Ветер, сильный теплый ветер веял над уснувшим городом Монте-Кастро или Мавро-Кастро, или, как его называли уже тогда, Белым Городом, Четатя Албэ. Ветер с моря, разбежавшись над широким зеркалом лимана, раскачивал у причалов темные громады карак и галер, свистел среди видавших виды снастей и свернутых парусов, врывался в запутанные проулки и улочки припортового посада, шумел в садах, венчавших пологие окрестные холмы. Временами его порывы гигантской рукой касались высокой каменной короны стен и башен над прилиманным утесом, откуда приносили протяжную перекличку часовых — знак спокойствия и безопасности для спящих под стражей крепости темных кварталов. Потом, взметнувшись ввысь, ветер внезапно разрывал светлую шерсть облаков, бросал на степную и водную гладь прямые палаши лунного света и, натешившись, убегал в просторы ночных равнин, чтобы, передохнув, вернуться и снова начать свою старую игру. Поскрипывали борта и мачты судов в порту, постукивали плохо закрепленные ставни и калитки в домах и оградах жителей, вздыхали разбуженные беспокойным летучим гостем старые вязы над маленькой городской площадью. И мерцал, словно чешуя громадной серебряной рыбы, взволнованный простор простиравшихся к востоку и югу от твердыни пресных вод, на которые падали неверные беглые блики плывущего за облаками ночного светила.
От зубчатой белой глыбы цитадели стали плавно спускаться грустные стоны — дежурный стражник бил в чугунную доску у ворот, возвещая полночь. И почти сразу скрипнула дверь в одном из богатых домов купеческого квартала, бросая в подступавший к самому зданию садик колеблющийся отблеск света. Ветер тут же схватился за дверь, пытаясь распахнуть ее совсем, но ему в этом помешали. Послышался звук поцелуя, мелькнула обнаженная рука, затем раздался скрежет засова. И черная стройная фигура, закутанная в плащ, стремительно и легко зашагала по улице, направляясь в гору, к угадывавшимся в темноте неясным очертаниям величественных укреплений.
Не успел, однако, человек пройти и ста шагов по дороге, которую, видимо, находил легко, словно днем, как странный шум заставил его прислушаться, затем остановиться. От гавани доносились крики, отрывистые команды, лязг оружия — звуки, при которых воин привычно настораживается и причину которых тут же старается отгадать. Беспорядочный шум продолжался, вдали замелькали зловещие пятна факелов. В то беспокойное время так могла начаться и пьяная драка матросни с солдатами, и нападение грозного врага. Но нет, мечущиеся в переулках факелы держались вдали от соломенных, всегда готовых вспыхнуть крыш портовых лачуг, значит, это не был набег.
— Это погоня, — прошептал юноша, следя за движением огней. — Но за кем?
Словно отвечая на этот вопрос, на улицу, по которой он шел, из поперечного переулка выбежал человек. Выбежал и остановился, каменея во мраке. Со всех сторон, отрезая все пути к спасению, близились огненные червяки факелов. А перед ним вставала загадочная и безмолвная тень незнакомца в плаще — еще одного возможного преследователя. Беглец в отчаянии скрипнул зубами. Скользнувший по воле ветра вдоль улицы лунный луч мгновенно выхватил из мрака голый торс и серые лохмотья матросских штанов, в какие тогда одевали гребцов на галерах светлейшей Генуэзской республики и ее заморских городов. Сверкнуло лезвие короткого и широкого ножа.
Оба застыли, прислушиваясь, следя за погоней и друг за другом, готовые к схватке. Оба, в летящее мгновение, старались решить, как им поступить.
Но вот человек в плаще, по-видимому, решившись, сделал шаг назад, отступая в густую тень между двумя домами, как бы приглашая второго незнакомца следовать за собой.
— Не бойся, — сказал он по-молдавски. — Не бойся, друг.
— Не понимаю, — ответил по-польски беглец, шагнувший, однако, вслед за юношей. — Не понимаю, — добавил он по-итальянски.
— Иди за мной, — проговорил тогда тихо молодой человек, переходя на язык Леванта — удивительную смесь польского, итальянского, греческого, испанского и других наречий Средиземноморья. И пошел в обратную сторону, прямой и легкий.
Словно завороженный, беглец молча последовал за ним.
— Меня зовут Войку, — бросил а ходу юноша, когда они, пройдя несколько запутанных переулков, оторвались от погони.
— А я — Володимер, — ответил беглый, впервые улыбнувшись.
— По-нашему — Влад, — заметил первый, свернув на тропу между садами, протянувшуюся прямо к крепости на холме.
Старый Белгород уже просыпался, хотя солнце еще не показалось, и только высокие башни замка начали розоветь в первых лучах зари. Войку и Володимер вскоре очутились на узкой улочке зажиточного квартала, поднимавшейся к воротам твердыни. То тут, то там, словна бревна после паводка, валялись пьяные, все — босые: на ком и были накануне сапоги, того разули на сон грядущий услужливые портовые воры-лотры. На самом видном месте, привалясь головой к большому дереву, раскинулся, храпя, чернокудрый, Блаженно улыбавшийся красавец — старейшина городских пьяниц и бездельников Марио Пеккаторе, то бишь Грешник. Пьяницы были недвижны, как трупы, но среди множества мнимых покойников валялся и настоящий. Об этом ясно свидетельствовал торчавший из под его лопатки грубо сработанный нож.
Молодые люди подошли к твердыне как раз в ту минуту, когда на квадратной, еще не достроенной башне главного входа начали опускать подъемный мост. Огромный, сколоченный из толстых бревен мост опускался нехотя, словно не совсем еще проснулся, зловеще кряхтя тяжелыми железными цепями, на которых висел, и массивными петлями. Потом с таким же скрежетом подняли тяжелую железную решетку, запиравшую вход. Наконец, приоткрыли и медленно стали разводить, громадные створки главных крепостных ворот. Не дожидаясь конца этой процедуры и не отвечая на веселые, не без ноток фамильярной почтительности шуточки дежурных воинов, Войку быстро потащил за собой Володимера в отверстую пасть пробудившегося каменного чудища.
Еще несколько минут юноши торопливо шли по большому, хотя и тесно застроенному домами, церквами и службами крепостному двору. Прошли еще одни ворота, попали во второй двор, — поменьше. Наконец, подойдя к красивому деревянному строению, Войку осторожно постучал кованым дверным молотком.
Дверь скрипнула. И из-за нее выглянула гладко обритая, бровастая и усатая, свирепая голова татарина.
— Это Ахмет, — улыбнулся Войку, — он совсем смирный. Входи, скоро вернется из дозора отец.
Капитан Тудор вместе с первыми лучами солнца вошел в верхнюю горницу, в которой ждали его молодые люди. Капитан шел — огромный, словно отлитый из чугуна, — осадная турецкая пушка — ни дать, ни взять. Вошедший следом Ахмет стал расстегивать на нем крепкий кожанный нагрудник, а сам могучий воин, скользнув спокойным взглядом по обоим юношам, снял высокий, подбитый стальным пластинами каракулевый гуджуман, служивший ратным людям страны шлемом и шапкой, и отстегнул гигантскую, слегка искривленную молдавскую саблю, тяжестью способную поспорить и с двуручным рыцарским мечом. Подойдя к отцовской руке, Войку бережно принял грозный клинок и повесил его на стену, поверх богатого турецкого ковра, где красовалось собрание других сабель, колчанов, самострелов и луков. Потом молча отошел к товарищу. Тогда капитан Тудор, сделав еще два или три тяжелых шага, снова посмотрел на Володимера и перевел на сына вопросительный взгляд.
— Это Влад, отец, — сказал Войку. — Мой товарищ.
— Этой ночью, — промолвил капитан достойным его стати басом, — с каторги купца Галеацци сбежал гребец. Не он ли?
— Это он.
Капитан Тудор шумно втянул в себя воздух, расправляя каменные плечи, затекшие от долгой скачки под доспехами и тяжелым плащом. Всю ночь проведя в седле, во главе отряда, объезжавшего опасные днестровские броды и излюбленные татарами прилиманные тропки, капитан выглядел отдохнувшим и свежим. Он опустился на резную лавку у стола и кивнул.
— Садись, Влад, на нашем судне скамьи без цепей, — сказал бывалый солдат, пока расторопная полонянка из-за Дуная накрывала на стол расшитой шелком скатертью и ставила перед хозяином чарки и кружки, сулеи и миски. — Вижу, вижу: вас уже покормили. А я проголовался и поэтому поем. И послушаю, Влад, откуда ты и кто.
Все трое осушили кубки, наполненные служанкой. И капитан Тудор, размеренно сокрушая пищу крепкими зубами, не пропустил ни слова из невеселой повести, поведанной ему новым приятелем его беспокойного сына.
— Так, еще один грамотей, — заметил воин, насмешливо блеснув черными глазами на сына, когда Володимер окончил свой рассказ. — Куда будем его девать? В канцелярии пыркэлабов не нужны писцы.
— А я напишу, что понадобится, и саблей, — вспыхнул русоголовый гость.
Капитан Тудор усмехнулся и вскочил на ноги, будто три чарки котнарского сбросили с его спины тридцать тяжелых лет.
— Сейчас посмотрим. Дай-ка саблю. И бери любую, какая по руке. Впрочем, легких мы с сыном уговорились не держать.
Оба встали в позицию и обменялись несколькими ударами. Первая шутливая попытка старого рубаки выбить клинок из руки противника потерпела неудачу.
— Ого! Рука у тебя есть. Пойдем-ка на воздух.
Все трое вышли на крохотный двор при доме капитана. Несколько минут Володимер и его грозный соперник наполняли дворик грозным звоном сабель, причем разошедшийся гость яростно наседал на хозяина, в любой точке пространства встречая, однако, его беспримерный клинок, мелькавший так легко, словно вправду был не рыцарским булатом, а павлиньим пером богатого щеголя. Пока, в особенно резком натиске, не почувствовал, как его собственная сабля сама отделяется от руки и летит в дальний угол дворика.
— Не горюй! — отрывисто похвалил победитель. — Войку, теперь ты!
Войку продержался дольше. Ежедневные отцовские уроки сказывались в осторожной твердости, в быстроте молниеносных выпадом молодого белгородца. Однако и он в конце концов увлекся, разгорячился и был мгновенно обезоружен своим учителем.
Капитан Тудор, сохранявший во время состязания на лице сдержанную усмешку, снова стал серьезен.
— Надо учиться, войник, — сказал он Володимеру, когда все вернулись в горницу, — добрая у тебя рука. Сам бы взялся быть твоим наставником, да нельзя тебе у нас оставаться.
— Разве в крепости не нужны стрелки, — встрепенулся Войку.
— Стрелки всегда нужны, если метки, — ответил капитан. — Но этот город торгашей заключил с республикой[1] договор — выдавать беглых с генуэзских галер. Торгаши этого города не дадут твоему другу у нас житья.
Войку помрачнел. Но отец тут же опустил на его плечо могучую руку.
— Но у господаря Молдовы такого договора с Генуей нет и не может быть. Поедешь, парень, в Сучаву, к пану Петру Германну, капитану куртян. Пан Германн не откажет принять в свой стяг человека, которого пошлем ему мы. И научит тебя рубиться лучше всех витязей от моря до моря.
Почти весь день в доме капитана Боура стоял густой храп хозяина. Спал также его негаданный гость. Только Войку не удавалось уснуть. Юноша слушал заунывную, полную дикой прелести песню, которую напевал во дворе Ахмет, и думал о странных, не похожих друг на друга судьбах людей, собравшихся в тот час под гостеприимным отчим кровом.
Самой печальной, наверно, была судьба Володимера. Парень родился на Москве, в семье стрелецкого десятника. Когда ему было шесть лет, полк отца выступил в поход в украинные южные земли, а после нескольких сражений с поляками и литовцами был оставлен охранять завоеванные места. Стрельцы построили бревенчатую крепостцу — «городок», привезли семьи. Но через год, внезапным ночным налетом, большой татарский чамбул захватил и уничтожил новое поселение.
Отец Володимера погиб в бою, мать и сестру увезли в неволю. Мальчишка сперва затаился во рву, потом убежал в степь. И там, наверно, умер бы с голоду или был бы загрызен волками, не встреться ему большой, охраняемый отрядом всадников купеческий караван.
Торговые люди, поляки и русины, отвезли мальца в город Львов — старый Лиов, как звали его тогда на Молдове и в Диком Поле. А там отдали на призрение в один из монастырей.
Десять долгих лет провел мальчик среди братьев-миноритов. Святые отцы заботились о душе и желудке юного Володимера, учили его чтению, чеканному слогу латинской речи, риторике и письму. Смышленый, восприимчивый к науке парнишка делал успехи, однако вовремя начал понимать, подрастая, что ждет его впереди, после окончательного посвящения в братья ордена миноритов. Чем старше становился юный Вольдемар, как звали его монахи, тем яснее видел он лицемерие монастырского жилья. А вокруг стен обители шумел оживленный богатый город. В его дворцах и садах устраивались балы и карнавалы, веселая шляхта сражалась на турнирах, буйствовала в корчмах, лихо дралась на саблях из-за прославленных львовских красавиц. Была и другая, третья жизнь — ею жили огромные и пестрые, разноплеменные и ненасытные львовские рынки. Была и четвертая — пустынный, полный опасностей мир порубежных окраин, к которому Володимеру уже довелось приобщиться, — мир ночных бдений, внезапных схваток и погонь, рассказов у костра о давних сечах и дальних странах, — мир волчьего счастья, к которому его тянуло больше всего.
Молодой послушник сбежал из обители. Случайная подружка, смазливая жительница веселого дома в самом развеселом из львовских кварталов, помогла ему обменять монашеское платье на воинское, дала несколько золотых на дорогу, познакомила с попутчиками — непонятными, но веселыми людьми. Вблизи от Умани, однако, их профессия стала ясной юноше: новые товарищи со знанием дела устроили засаду, в которую должен был попасть шедший следом купеческий обоз, и от души предложили ему присоединиться к ним ради этого прибыльного предприятия.
Володимер сбежал от разбойников и, словно колобок из сказки, покатился дальше, на то же бескрайнее Дикое Поле, где однажды начались его бедствия. Вскоре его приютила одна из первых, тогда еще немногих и малочисленных ватаг поднепровской вольницы — воинственного товарищества обездоленных беглецов из Москвы и Польши, с Верхней Украины, Литвы и многих других мест. Тут началось для Володимера подлинное учение — казацкие сабли не зная отдыха рубились с польскими, литовскими и татарскими, и не было конца их кровавой работе на старом Днепре, на Буге и Днестре, в походах за «хлебом казацким» на юг, север, на запад и восток… Отряд быстро рос, Володимер стал одним из лучших его бойцов. Но в одном из набегов на Крым его схватили, раненного, татары. Потом отвели в Каффу в толпе согнанных со всех концов света рабов. И продали на сорокавесельную каторгу мессера Галеацци.
За полтора года, проведенных на галере, Володимер объехал весь тогдашний мир, так и не увидев его; только доселе не слышанная, дивная речь, доносившаяся с причала во время очередной стоянки, извещала его о том, что их маленький затхлый ад пришел еще в одну загадочную для его обитателей страну. Погостив таким образом почти во всех малых и больших портовых городах не только Средиземного, Ионического, Адриатического и Мраморного морей, но и Северного и Балтийского, юноша окончил свое невольное путешествие в Монте-Кастро. Помог старый нож, оброненный кем-то на причале у самого борта судна, который Володимеру удалось схватить.
Такой же странной, хотя и менее запутанной, оказалась судьба Ахмета. Еще молодым татарин, участвуя в набеге на Нижнюю Молдову, был взят в плен капитаном Тудором, да так и остался с тех пор в его доме. Как раз тогда двухлетний Войку лишился матери — красавица Мария умерла от оспы, довольно часто посещавшей в то время южные гавани, — и татарскому пленнику был поручен присмотр за юным отпрыском хозяина. В то время это не было ни для кого в диковинку: татары славились в такой же степени преданностью господину, будучи в неволе, как и свирепостью, покуда оставались на свободе, и пленникам из страшных чамбулов по всей Молдове доверяли присмотр за детьми, ради которых замиренные саблей ногаи или крымчаки непременно перегрызли бы глотку даже своим вольным сородичам.
Капитан не ошибся в выборе: Ахмет вынянчил своего питомца, сумел уберечь его от многочисленных опасностей и болезней, подстерегавших тогдашних малышей, и продолжал ревностно опекать и в юности. Он обучил Войку началам воиского искусства: мастерству езды верхом, меткой стрельбе из лука с земли и на полном скаку, выбору снаряжения для похода, добыванию воды и пищи в самой пустынной местности, охоте и ловле рыбы, приручению полудиких коней из вражеских табунов. Суровый пан Тудор, круглыми сутками занятый своими делами начальника конного стяга белгородского наемного гарнизона, надолго отпускал сына с «бесерменом», и их многодневные скачки по долинам и лесам стали первой воинской школой молодого молдаванина. Только уроки фехтования, в котором он достиг совершенства в дальних странах, капитан оставил за собой, в остальном полностью полагаясь на степняка. Но в короткие походы против грабительских татарских отрядов, то и дело вторгавшихся с Дикого Поля, в которых в последние два года участвовал юный воин, капитан Тудор не брал Ахмета; дома, говорил он, всегда должен оставаться мужчина. И Войку знал, почему поступал так отец. Капитан Тудор не хотел ставить Ахмета перед необходимостью сражаться против своих.
Пленница из страны Добротича появилась в доме полгода тому назад. Отец привел молодую и красивую крестьяночку с невольничьего рынка, куда в тот день доставили партию своего товара турецкие работорговцы. Все было понятно: отец, видный мужчина, пленил ее добротой, и печальной судьбу этой женщины теперь нельзя было назвать. По крайней мере — судя по ее цветущему виду и спокойно-счастливому блеску карих глаз.
Из пяти человек, собравшихся в тот день под этой кровлей, четверо познали уже неволю. Хозяину дома в его скитаниях на службе у государей Италии и Польши, Венгрии и Германии тоже не раз приходилось попадать в плен. Только его, Войку, эта доля миновала, хотя врага лицом к лицу он уже встречал. Минует ли и впредь?
Юноша повернулся к стене, на которой висел сагайдак, стрелы в изукрашенном колчане и кривой ятаган — оружие побежденного им мурзака небольшого ногайского чамбула, пытавшегося пробраться мимо крепости после набега. Войку задумался о неволе, так часто выпадавшей в то время на долю людям, о том, что рабство и плен в сущности так же недолговечны, как свобода и удача, и что принесут они человеку — этого тоже нельзя знать. Он задумался о том, как встречал и провожал таких людей его город в венце белых стен, порог Земли Молдавской, да и вся страна.
Пленников и пленниц всех возрастов здесь всегда было много — взятых на месте или далеко отсюда, пригнанных пешком или приехавших верхом, с оружием, чтобы стать тут хозяевами, но добывших лишь долю раба. Они оседали в городе, входили в местные семейства — как слуги, домоправители, кормилицы, няньки, наложницы, домашние учителя, становясь нередко наперсниками и доверенными лицами хозяев. А иногда также — женами, мужьями, приемными детьми пленивших или кпивших их господ. Многие белгородцы были детьми пленников и пленниц, законными или нет, зачатыми втайне или с благословения священника. Обязанные им рождением, жители города всегда помнили, что их самих может постичь та же участь: жить на бойком месте всегда опасно. Жители города тоже были солдатами, купцами, пиратами суши и моря, а значит — всегда во власти рока, под угрозой неволи.
Поэтому плен у граждан Монте-Кастро не считался состоянием позорным, на пленных здесь на смотрели, как на скотину, и ни единому истинному белгородцу в голову не пришло бы оскорбить пленника, напомнив ему о его положении. Бродяги и забияки, всегда не прочь пограбить, взять пленных и выгодно их продать, белгородцы тем не менее не любили профессиональных работорговцев и всегда были готовы помочь беглому, с корыстью для себя и без нее. Прирожденный сын Монте-Кастро, Войку поступил естественно, когда помог своему новому знакомому уйти от погони.
Отзыв пана Тудора на появление беглеца тоже был вполне естественным для него, сына своего времени. События — большие и малые — тогда развивались неожиданно и быстро, отношения между людьми — тоже. Заключать дружбу иногда приходилось так же безотлагательно, как и наносить удар внезапно объявившемуся врагу. Поэтому на свое чутье и знание людей полагались охотнее. Голос встречного, его взгляд, осанка, движения, поступь, пожатие руки могли многое сказать, всему этому верили готовнее. А поверив, принимали душой, как поступили с Владом Войку и его отец. Пустив чужака к своему очагу, нимало не думали о том, откуда он, какого племени. Силком у себя не удерживали, неблагодарным, если уходил, не называли. Но если вчерашний чужак оседал в их земле, служил ей честно своим искусством или ремеслом, он становился полноправным земляком, какая бы ни текла в его жилах кровь.
Взять его самого, Войку. Отец его был родом из селения, затерянного в кодрах близ Орхея, и бабка с этой стороны тоже могла быть чужеземной полонянкой, каких немало появлялось в поселениях воинственных молдавских пахарей. Мать Войку, белокурая Мария, до замужества жила в замке, построенном ее братьями, генуэзцами Сенарега, близ устья Днепра, и разрушенного отрядом белгородцев двадцать лет тому назад; от нее черноволосый сын и унаследовал синие очи адриатической русалки. У приятеля Войку, Душана, сына старого капитана Оула, мать — турчанка, у Петра Браева — венецианка, да и сам пан Браев, сосед, был из сербов. Кого ни возьми, у всех в роду — литвины, русины, татары, греки, турки, мадьяры, болгары, немцы.
Юноше вспомнились рассказы ученых, бывалых людей, повести старых книг, которые он читал в библиотеке своего старшего друга, мессера Антонио. В них говорилось о великих бедствиях, накатывавшихся время от времени на страны Европы, и чаще всего, пожалуй, на этот благодатный, столь привлекательный для грабительских орд, изобильный край. Волны завоевателей набегали на него одна за другой, разоряя все на своем пути, истребляя. Как ни был молод Войку, законы войны он уже знал. Знал, что первое дело солдата, ворвавшегося в чужое жилище, — схватить женщину. Зрелую или юную, девицу или жену, служанку или княгиню, — все были перед этой долей равны, каждая должна была покориться воину-победителю, поступавшему по неоспоримому праву сильного. О какой же чистоте крови можно было говорить в этом крае, да и во всем мире, постоянно пылавшем в огне неутихающих войн?
Войку увидел перед собою вдруг облако, принимавшее очертания огромного, диковинного зверя. Это был пятиглавый, дышащий пламенем дракон, но головы его принадлежали отцу, Ахмету, служанке из Добруджи и новому приятелю юноши — московитину Володимеру. На пятой же шее чудовища, бесспорно, сидела голова мессера Антонию, белгородского Архитектора. «Он спит, — повторяла она тихим голосом, — он спит… Не будем его тревожить…»
Но Войку уже проснулся. У его постели стоял отец, при оружии, одетый для выезда в поле, и привидевшийся ему только что Зодчий.
— Вставай, сынок! — сказал венецианец. — Ты должен познакомить меня со своим другом из Московии — каждому полезно узнать побольше об этой далекой стране.
Дом Зодчего, как звали этого человека в Четатя Албэ, возвышался на том же малом крепостном дворе, у северной внутренней стены твердыни. С высокой башенки над его черепичной кровлей как на ладони были видны укрепления, посады и гавань, за которыми уходили вдаль на север и запад голубой плат лимана, на восток — желто-серые песчаные равнины, на юг — ковер степей с небрежно брошенными на него близ горизонта темными кошмами — островками густых рощ. Мессер Антонио с гордостью показывал отсюда молодым людям каменные пояса, доныне окружающие скалу.
— Ну-ка, воины! — обратился Зодчий к обоим юношам. — Даю вам несметную орду, пришедшую с моря и суши, вы ее повелители и полководцы. И задача ваша — взять эту крепость. Как бы вы поступили?
— Очень просто, — сказал Войку, — велел бы схватить мессера Гвидо, старшину цеха менял и знатнейшего из ростовщиков всего Понта. И мне тут же принесли бы ключи Белгорода: ведь все его защитники — в руках этого знаменитого кровососа.
— Кроме двоих, которые вместе стоят целого войска, — засмеялся Зодчий, — кроме моего друга, капитана Тудора, и его неустрашимого сына. Но твой план порочен в самой основе, ибо храбрый мессер Гвидо первым бы спрятался за этими стенами. Так что бы вы сделали, лишившись такого ценного залога?
— Для начала велел бы засыпать ров, — предположил Володимер.
— Допустим, — кивнул архитектор. — Допустим, что твои храбрецы не успели сжечь все, что может гореть за пределами стен, что они растащили по камням все дома в посаде и начали бросать их в ров, добавляя хворост, доски и просто землю. Но это ведь не простая канава, у нашего рва глубина — сорок аршин, а ширина — тридцать, и по дну, если его осушить, могут проехать рядом четыре всадника. А засыпать его придется под жарким огнем со стен.
— Это только поможет делу, — усмехнулся бывший послушник. — Чем больше в него попадет народу, тем скорее он наполнится.
Зодчий внимательно посмотрел на юношу.
— Ты не склонен, однако, щадить своих людей, — промолвил он со странной улыбкой.
— Это мощная крепость, и это война, — ответил Володимер. — К тому же ваша милость дала мне орду.
— Отлично! — Зодчий взмахнул рукой, соглашаясь с доводами московитина. — Султан наверняка поступил бы именно так, скажу только, что бесерменам сильно мешали бы в этом наши люди, ибо изнутри в ров ведет немало потайных ходов, и ночью через них можно выносить все, что твоя орда набросает за день. Но допустим, что вражеское войско справилось с этим делом. Что дальше?
— Дальше — штурм! — воскликнул Войку, — Барабаны, литавры и трубы возвещают приступ. Воины бегом выносят вперед лестницы, пушки опоясывают крепость сплошным огнем… Бойцы бросаются на стены, лезут вверх, рубятся с теми, кто встречает их на вершинах…
— И падают обратно. Ибо мы припасем для них достаточно стрел и ядер, камней и пылающей смолы. Падают и гибнут тысячами.
— Пока им все-таки не удастся овладеть первым поясом стен. Вон там, — Володимер показал на юг, где валы были ниже, — или вон там, рядом.
— Ты прав, друг мой, — согласился Зодчий, — эти места надо обязательно укрепить.
— Или не будут захвачены главные ворота. — Войку указал на юг, где не были сняты леса и трудились остатки недавно еще великой армии строителей, возводивших внешний пояс стен и выкопавших, вернее — выдолбивших в скале гигантский белгородский ров.
Зодчий покачал головой, покрытой круглой венецианской шапочкой из темно-синего сукна со спадающим набок широким верхом из вишневого бархата.
— Главные ворота, если мы их когда-нибудь окончим, сами по себе — отличная крепость, — сказал он. — Нападающим выгоднее оставить их и искать места послабее. Но после первого ряда стен во внешнем поясе остается второй. Он выше, шире и крепче, взять его будет еще труднее. И наряду осаждающих тоже придется сдержать огонь, чтобы не попадать в своих.
— Султан этого не позволит — ему своих рабов не жаль, — заметил Войку. — Наоборот, он прикажет усилить стрельбу. И весь внешний пояс будет взят.
— Тогда белгородцы отступят сюда, за стену второго двора. И врагу придется положить новые тысячи, чтобы овладеть ею.
— Но рано или поздно она падет. Ведь у него — орда.
— Мы отступим в цитадель, — сказал Володимер, забывший, что их задача — нападение. — Соберем в ней все пушки, весь запас ядер и пороха, все припасы. И выдержим там еще одну, самую долгую осаду.
— Пока на врагов из глубины страны не ударит со своим войском Штефан-воевода! — поднял руку Войку, торжествуя. — И не сбросит всю орду в лиман.
— Или всем нам, — сурово вздохнул Володимер, — придется взорвать себя в пороховой башне замка, чтобы не сдаться бесерменам.
На вершине башенки восцарилось молчание. И тут внизу застучали копыта: отряд пана Тудора, построившись на большом дворе, опять выступал в дозор к морским лиманам, на восток. Могучий воин, найдя глазами башенку над домом друга, увидел на ее вершине три застывшие фигуры и махнул им рукой.
— Однако мы теряем время, друзья, — заметил мессер Антонио. — Синьор капитан дал мне важное поручение, и мы должны его выполнить все вместе. А для этого — поспешим.
Широкоплечий и статный, с небольшой серебристой бородкой и усами, с коротко, по венецианской моде подстриженными, еще густыми кудрями, мессер Антонио стал быстро спускаться по узкой витой лестнице. Пройдя с полсотни шагов по проулку, Зодчий со своими спутниками быстрыми шагами взошел на стену крепости, рядом с громадой цитадели.
Отсюда, с большой высоты, открывалась взору широкая даль лимана, за которым угадывалось море. И юноши, взбежавшие на гребень каменного вала, так внезапно окунулись в сверкавшую, звенящую безмолвием голубизну утреннего воздуха и бескрайних вод, что захотелось, раскинув руки, взлететь в распахнутый простор и поплыть. Войку следил за многоножками галер, сновавших на подходах к порту, далеко внизу. А Володимер чувствовал, как под легким ветром с моря, среди лучей поднимающегося солнца начинает кружиться голова. Но страха перед высотой не было. «Свободен, свободен!» — кричал в нем ликующий молодой голос.
Рассказав о том, как Александр-воевода Добрый, дед здравствующего господаря, врезал в первые, построенными еще полулегендарным князем Югой стены крепости каменный куб цитадели, мессер Антонио повел юношей дальше, к воротам. Шли мимо изящных, утопавших в сирени домов богатых негоциантов и менял, владельцев мастерских и кораблей, капитанов крепостной стражи, живших в городе бояр. Сверкнули на солнце венецианскими стеклами каменные хоромы, где когда-то, в дни великой силы генуэзской общины Четатя-Албэ, жил консул далекой итальянской республики. Затем все трое проследовали мимо домов именитых купеческих семейств; некоторые из них свили гнезда на этой скале за двести лет до этого и крепко связывали отсюда смелыми торговыми операциями все четыре конца известной тогда вселенной.
— Здесь живет его милость пан Калояни, родом из греков, и его предприимчивый сын Дукас, — говорил Зодчий. — А тут — контора Димитрия Валиата, из валахов, или, как они зовут себя сами, — из мунтян. Пан Димитрий, почтенный отпрыск ныне почившего, но не менее знаменитого пана Юги, ведет дела со славнейшими негоциантами Львова, а ты, Влад, должен знать, что тамошние купцы не берут в товарищи дураков. Кстати, во Львове его агентом сидит почтеннейший из армян пан Мимикон Сорхиян. Не слыхал о таком?
Володимер покачал головой.
— Ну да, — улыбнулся Зодчий, — в славном Львове монахи не знаются с купцами, а воины с монахами. У нас же Меркурий объединяет многих. Вот дом преподобного отца Виссариона, пресвитера здешнего храма богородицы; святой отец прибрал к рукам половину белгородского хлебного торга.
Зодчий продолжал называть имена купцов и менял, военачальников и судовладельцев. Вокруг них стояли дома и конторы дельцов, в руки которых, по суше и по морям, плыли все богатства, проходившие через эти понтийские ворота тогдашней Европы. Именно здесь, вдали от базарной и портовой сутолоки, в обставленных с роскошью покоях или на увитых виноградом верандах, хозяева восточно-европейских рынков за чаркой доброго вина заключали соглашения о крупнейших партиях сукна и кож, драгоценностей и тканей, зерна и воска, утвари и рабов. Скреплялись сделки о грузах многих кораблей, об урожае целого года, о поклажах огромных караванов.
Зодчий называл купеческие семейства города, гавани. Но Володимер не очень-то прислушивался к плавной речи венецианцв. Мессер Антонио и его молодые спутники подходили к внутренней стороне крепости, и смелый беглец с загоревшимся взором следил за группами воинов, втаскивающих наверх, к амбразурам, небольшие блестящие орудия.
— Вот что тебе больше, сын мой, по душе! — заметил мастер. — Дело вправду любопытное — наши новые пушки. Отлиты целиком из меди, словно колокола. Очень хорошие пушки, сынок. И делать их не в пример легче прежних, из железа склепанных.
И Зодчий повел своих молодцев дальше, продолжая рассказывать историю своей крепости.
Новые перемены начались в ней без малого за двадцать лет до описываемых событий, после воцарения господаря Штефана Третьего. Выполняя заветный план своего погибшего отца Богдана-воеводы, предательски убитого собственным братом, князь приказал расширить и усилить белгородские укрепления. Руководство работами поручили тридцатилетнему тогда архитектору Антонио, как раз прибывшему в Монте-Кастро после долгих скитаний по свету. Армия рабочих — выполнявших государеву службу жителей южно-молдавских деревень — присоединила к первому двору еще один, окружив его стеной с башнями, а затем возвела вокруг всей крепости еще одну, менее высокую стену, вплотную прижатую к внешнему обводу и сделавшую его таким образом двойным. Затем с северной стороны, под скалой, протянули отдельный пояс стен к самому лиману, чтобы под этим прикрытием всегда иметь доступ к воде. А вдоль всей черты сухопутных укреплений выкопали невиданных размеров ров, который выложили изнутри камнем — для прочности.
Все эти гигантские работы были в основном закончены. Достраивались только большие ворота внешнего обвода. И кучки людей, каменщиков и носильщиков-салагоров, копошились во рву и на некоторых малых башнях.
Всюду блестели на солнце литые и кованые пушки крепостного наряда. Сверкали шлемы дежурных воинов. И реял в самой середине крепости, на высоченной, словно мачта, башне таинственного Юги-воеводы вышитый серебром алый флаг, украшенный рогатой турьей головой.
Зодчий, Володимер и Войку прошли вдоль древнейшей Юговой, теперь внутренней стены к воротам, охраняемым копейщиками, и вышли в старый, неукрепленный Монте-Кастро. Чинный, тихий и сравнительно чистый городок богачей и старшего воинства остался позади; после широкой незастроенной полосы, оставленной вдоль рва, чтобы было место для обстрела при возможной осаде, потянулись белгородские посады. От крепостных ворот в гавань тянулась еще довольно широкая, прямая улица, и выше нее, по склону холма, разместилось немало добротных домов за крепкими заборами, с садами и огородами, с конюшнями, амбарами и прочими службами. Володимер без труда узнал в этом зажиточном, богатом даже квартале ту самую часть города, куда он попал в ночь побега и где встретился со своим спасителем.
Здесь тоже были конторы, несколько православных, католических и армянских церквей, наконец — каменное здание, в котором в былые, славные для генуэзцев на Молдове времена помещалась их торговая палата. Теперь в нем заседали молдавские городские власти — шолтуз и двенадцать членов его совета, пыргарей. Перед этим большим домом раскинулась пыльная площадь, увенчанная кронами громадных старых грабов, не без юмора именуемая горожанами «площадью панства», ибо нищих здесь было особенно много, и тут они с наибольшей наглостью приставали к прохожим. Вокруг расположились самые приличные из белгородских таверн и постоялых дворов. На этом месте глашатаи объявляли о прибытии новых товаров, зачитывали княжеские указы и распоряжения пыркэлабов, представителей высшей государственной власти на этих берегах.
По правую сторону от главной улицы, за кварталами богачей, взбирались на пологий холм ремесленная слобода — улицы гончаров, кожевников, скорняков, хлебников, кузнецов, оружейников. А слева пузырилась серая мешанина припортовых махал, прорезанная беспорядочным лабиринтом зловонных проулков. В теплой, пахнущей прелью и дымом, кухней и падалью, путанице жалких, похожих на норы лачуг и землянок, среди грязи, мусорных куч и поваленных плетней бродили стаи полудиких, вконец отощавших псов, от которых трудно было отличить таких же ободранных и свирепых свиней, давно живущих по звериным законам дикого леса и степи. Впрочем, люди тоже жили здесь по неписаному закону воровского леса, ибо портовые трущобы были естественным продолжением пиратского моря, разбойничьего леса и татарского Дикого Поля. Как роскошные палаты, поднимались над этой свалкой гниющего дерева и человеческих судеб покосившиеся таверны и корчмы — дворцы беднейшего люда, где обездоленные жители Монте-Кастро находили и утоление жажды, и утешение от горестей бытия.
Это был «нижний город», наиболее населенная часть Четатя Албэ, где жили, пожалуй, восемь белгородцев из десяти. Зодчий и его молодые друзья оставили его по левую руку, спускаясь по главной пешеходной артерии Белого Города к его морской, всегда разинутой пасти.
Улица была уже полна народу. По ней спешили по делам или стояли живописными группами молдаване и генуэзцы, ляхи и московские люди, татары и турки, мадьяры, далматинцы и немцы. Попадались персы, арабы, монголы; встречались даже странные черноликие иноземцы, при виде которых бойкие пригородные крестьянки пугливо крестились, оглядываясь и ускоряя шаг.
Мессер Антонио, Войку и Володимер продвигались сквозь этот красочный поток, встречаемые и провожаемые бесчисленными приветствиями, явно порожденными популярностью старшего из них.
В толпе, в основном купеческой, было много воинов, молдавских и иноземных. Блестели кованые наплечники и налокотники, плоские европейские кивера с приспущенными полями, похожие на стальные шляпы, остроконечные восточные шеломы. Шагали к крепости и от нее рослые земские войники в высоких, расширяющихся кверху гуджуманах, степенно шествовали латные рейтары-наемники в буйволовых куртках, проходили в камзолах с алыми прорезями и в замысловатых касках груболицые солдаты генуэзской и венецианской судовой охраны. Изредка сквозь людские скопища прокладывал себе дорогу конный воин или боярин на горячем аргамаке. Но конные и пешие, нотариусы и витязи, пираты и оборванцы — оружие носили все. Повсюду сверкали ножны дорогих сабель, серебряные рукоятки морских теcаков, позолоченные эфесы богатых палашей, холодные крестовины огромных двуручных мечей, изукрашенные драгоценными камнями ятаганы. У каждого на поясе болтался кинжал, стилет, узкая рыцарская «мизерикорда» или хотя бы простой нож. За плечами солдат и моряков можно было увидеть колчаны стрел и луки, одни из них несли алебарды и длинные пики, другие — подвешенные к ремням тяжелые боевые топоры. Время поневоле верстало всех в сословие бойцов, и каждый должен был носить оружие, чтобы при нужде защищать кошелек или честь, дом или жену, родину или жизнь, корабль или лавку.
Кстати о лавках: они радушно открывали свои двери по обе стороны этой улицы, уводившей на базар. Некоторые товары изготовлялись владельцами на месте: в одной можно было заказать перстень или браслет, в другой — каракулевую шапку, в третьей — зажаренное на угольях мясо или рыбу. Но люди, если и собирались что-нибудь купить, чаще всего проходили мимо. Мало кто, имея на то время, мог отказать себе в удовольствии лишний раз побывать на знаменитом белгородском рынке.
Торг был в разгаре в это далеко не раннее уже для него время. И вовсю кипели страсти в буйном сердце древнего Монте-Кастро. Ибо если крепость была его венцом и шеломом, а купеческий квартал — мозгом, то рынок по праву следовало признать сердцем этого в сущности небольшого средневекового города. Не чревом, именно сердцем.
Входя на базар, словно на кухню, человек не сразу разбирается в сложной путанице шумов и криков, но нос его уже невольно принюхивается к изобилию разнообразнейших и соблазнительнейших запахов. В ретивом сердце Белгорода царили аромат свежего воска, едкий дух баранины и козьих стад, чесночное дыхание харчевен и лотков со снедью. Товары выставлены в деревянных лавках, на длинных, вкопанных в землю столах, на толстых досках, поставленных на камни, или просто на землю. Тут были кожи, меха, мед, вино, мясо, зерно и масло, посуда и украшения, орудия земледельца и ремесленника, одежда для воина и торговца, оружие и доспехи. Больше всего народу толпилось в ряду, где торговали снедью; белгородцы любили поесть, а неугомонные гости города — и подавно. На переносных печурках и мангалах здесь жарились, варились и обжигались в масле яства всех народов, чьи сыны могли почувствовать на этой площади голод и раскошелиться на обед. Тут можно было отведать русских блинов, а после пряных болгарских и армянских блюд — попробовать прохладного анатолийского шербета и выпить под полотняным навесом кофе или чашку густого душистого чая с куском тающей во рту баклавы. В роскошное пиршество, которым можно было себя побаловать, могли войти (были бы деньги!) венгерский гуляш, татарская чорба, молдавская рыбная зама, а то и ломоть горячей мамалыги из круто сваренной просяной муки.
Совсем рядом, чтобы приезжий человек мог вовремя промочить пересохшую от острых приправ глотку, выстроились в несколько рядов пузатые бочки, большей частью — прямо на возах, на которых их привезли. Здесь был хмельной мед, брага, крепкое пиво, холерка, а главное — вино, море вина, белого, розового и красного, молдавского, болгарского, греческого. Отдельно, в больших запечатанных кувшинах, продавали драгоценные, прославленные вина с Хиоса, Эфеса, Санторина, Крита и других солнечных островов Эгейского, Тирренского, Адриатического и Средиземного морей. Правду сказать, они не были лучше некоторых местных вин, а «государеву» котнарскому — даже уступали. Но слава есть слава — громкие названия и красные печати на горлышках стройных сосудов делали свое дело, и иноземные напитки бойко раскупали домоправители здешних богачей и купцов да хозяева лучших харчевен. Там же, где товар был дешевле, среди навоза и луж пролитого красного пойла шумели портовые пропойцы — бродяги и нищие, беглые солдаты и спившиеся матросы, разбойники и воры из белгородских трущоб. Между бочками, поигрывая замысловатым наборов заморских бранных слов, расхаживали опухшие от пьянства, грубо размалеванные проститутки из гавани, которым не было доступа в верхний город, где промышляли их более счастливые коллеги — богобоязненные и благопристойные куртизанки Монте-Кастро. Обвешанные монистами цыганки, загнав подгулявшего гостя в уголок между возами, взахлеб описывали прелести ждущей его сказочной судьбы и близкого богатства. И подчас угадывали: ведь это был Белгород, прибежище удивительных неожиданностей и капризного, переменчивого рока.
Купцы белгородского рынка являли собой самую пеструю смесь, еще более красочную, чем их товары. Здесь были поляки, немцы, мадьяры, османы, персы, литовцы, евреи, армяне, итальянцы, арабы. Греков в те годы стало несколько меньше: сказывался удар, нанесенный их колониям по всему миру взятием Константинополя, крушением двухтысячелетней метрополии предприимчивых эллинов и их потомков. Много было гостей из Брашова, привозивших оружие, выделанные кожи, ткани, оловянную и серебряную посуду, серпы и косы, плужное железо и колокола. Не меньше встречалось генуэзцев и львовян.
Литовцы и русы продавали янтарные подвески и ожерелья, затейливые московские кольчуги, боевые луки и секиры, связки соболей. Армяне, немцы и трансильванские сасы торговали европейскими товарами, больше — тканями, итальянцы и греки — азиатскими. Сверкали на солнце тяжелые рыцарские мечи из Бургундии, кривые ятаганы из Анатолии, украшенные золотом и серебряной насечкой шлемы из Испании, булатные сабли из Дамаска. Шумное восхищение покупателей вызывали тончайшие, почти невесомые фарфоровые чашки и дорогие шелка из чудовищно далекой страны Китай, до которой юноша, по слухам, мог добраться только стариком.
Ведя своих молодых друзей вперед, мессер Антонио, перед которым с поклонами расступались торговцы и их клиентура, двинулся вдоль суконного ряда. На досках, покрытых чистыми льняными полотнами, с нарочитой небрежностью были разбросаны целые богатства — сукна, в которые одевался тогдашний мир. Фламандские — из Ипра, Бове, Лувена, немецкие — из Кельна и Бреславля, силезские, литовские. Алый скарлат, благородно-серый стамет, коричневый берхкаммер, грубоватый, но добротный черный шай. Тонкие сукна — для камзолов и начинавших входить в моду кафтанов, толстые — для плащей, мантий и шуб. Тут была шерсть всех овец Европы и труд всех ее суконщиков, чесальщиков и валяльщиков. И кровь, конечно, обязательная добавка к любому товару времени, — кровь замученных чахоткой подмастерьев, зарезанных на дорогах купцов, убитых во имя добрых торговых интересов наемных солдат и сторожей, кровь казненных разбойников моря и суши. Всю ее впитали без следа и остатка сукна, без которых людям того времени, особенно в странах умеренного и холодного климата, не оставалось бы ничего другого, как вернуться к звериным шкурам далеких пращуров.
А напротив раскинулось великолепие иного рода — шелка и бархат, золотой серасир и брокарт.
Зодчий подвел Володимера и Войку к сказочному полю, на котором растилалась драгоценнейшая роскошь трех континентов. Тончайший, прошитый сверкающими нитями муслин соперничал в блеске с вышитой камкой, рытый бархат — с блистательной парчой. Краски тут были такие, будто все жар-птицы, все сказочные плоды и цветы мира отдали самые пленительные свои оттенки этим дивным полотнам. На зеленом, алом, вишневом и пурпурном, на угольно-черном, розовом, белом, голубом, палевом, оранжевом, лиловом, синем поле расцветали золотые и серебряные цветы, бежали волны орнамента, раскрывали крылья золотые и серебряные птицы, скалили пасти и грозно замахивались лапами фантастические звери, единороги и сфинксы, пантеры и львы. И можно было понять, почему даже не очень богатые люди носили одежды из этих тканей, передавая их по наследству из поколения в поколение, как фамильные драгоценности. Эти ткани, по местному молдавскому выражению, «луау вэзул» — ослепляли, и влюбившийся в кусок кровавого бархата или шитой темно-фиолетовой камки человек готов был расстаться с немалой частью своего добра, чтобы унести домой отрез затканного золотом, сверкающего счастья.
— Люди стали лучше, — вздохнул мессер Антонио. — В древности они украшали свои города и улицы, теперь — себя. Люди стали похожими на павлинов и отдают этому все свое умение творить красоту.
Рядом была лавка генуэзца Везола. У мессера Донато для Володимера был куплен скромный, но вполне приличествовавший молодому воину наряд — коричневый камзол и штаны, татарские желтые сапожки, на плечи юноши набросили темно-красный широкий и длинный кавалерийский плащ на волчьем меху, с высоким воротником. Тут же купили рысью шапку модного польского покроя. Оружие пан Тудор выделил полюбившемуся ему молодому витязю из собственного чулана, где накопилось немало добрых сабель, мечей и палашей, снятых бесстрашным рубакой с убитых и полоненных им врагов.
У порога лавки, словно из земли, вызвав еще раз у Володимера невольный испуг такой внезапностью, выросла фигура Ахмета. Татарин, склонившись перед Зодчим, безмолвно принял покупки и так же молчаливо растворился в толпе. Мессер Везола в страхе плюнул ему вслед и осенил себя крестом.
— О синьор Войко! — воскликнул он, округляя пухлые губы. — Когда же храбрый господин Тудор, высокородный отец ваш, отрубит наконец голову этому дьяволу!
Войку побледнел от гнева. Но Зодчий мягким движением руки остановил готового вспылить юношу.
— Милый Донато, — усмехнулся мастер, — вы опять запамятовали, что ваша досточтимая матушка привезена из набега белгородской дружины на татарский Гозлев.
— Но я-то правоверный католик!
— Мы с вами крещены, Ахмет — обрезан, — величественно бросил мастер. — Господь же Иисус, как известно, принял обрезание раньше чем крещение. Подумайте же как следует, приятель Донато, кто из нас троих ближе к господу, а значит, к спасению души.
Оставив мессера Везола размышлять над этой богословской загадкой, Антонио Зодчий вместе с обоими молодыми людьми двинулся дальше, к гавани.
На спокойной глади полноводного лимана под стенами Белгорода лениво покачивали смоляными бортами бывалые морские красавицы. Стремительно-узкие галеры, словно единороги, выставляли над водой украшенные позолотой и резьбой тараны. Пузатые нефы не без кокетства поднимали высоко над причалом корму с изукрашенными каютами своих патронов. Будто изящные округлые раковины, колыхались под свежим ветром небольшие каравеллы. Суда были оттоманские, венецианские, греческие, французские, каталонские, немецкие, берберийские, но большей частью все еще генуэзские; хотя Константинополь уже пал, турки не спешили окончательно закрывать Черное море для европейской торговли. Всюду реяли флаги и вымпелы; поверх черных бортов горели яркие краски фальшбортов, сверкала позолота надстроек, из открытых для проветривания портов артиллерийских палуб блестели жерла пушек. На фоне лиманной голубизны, в паутине канатов и вант чернел лес мачт. Некоторые корабли готовились к отплытию, и над ними поднимали косые и прямые многоцветные паруса — зеленые, желтые, алые, полосатые или разрисованные изображениями фантастических животных. Над морем, если развернуть все ветрила отдыхавшего под Белгородом флота, возник бы сказочный зверинец — нарвалы, морские кони, драконы, дельфины, пучеглазые ионовы киты, но прежде всего — поджарые, свирепо-гордые, шагающие на задних лапах геральдические львы.
На низкой турецкой шняве, сидя на голых пятках, ритмично кланялись востоку загорелые матросы, и тощие их зады в зеленых и красных шароварах то и дело вскидывались кверху, когда бритые лбы бесерменов в истовом благочестии припадали к палубе.
А у самого берега, словно щука, вытянулась торговая каторга с красивой, крытой лиловым бархатом надстройкой на корме. Из этой роскошной каюты вышел коренастый галерный пристав в красном камзоле; длинный бич служил безошибочным признаком его высокой должности. Пристав стал спускаться под палубу, к гребцам, на ходу разворачивая гибкое жало своего страшного кнута. Володимер напрягся, как молодой зверь, буравя взором галерного мучителя. Тогда Зодчий, обняв за плечи юношей, почти силой повернул их спиной к кораблю.
— Смотрите! — сказал он, поднимая глаза к крепости.
Белая твердыня с этого места была видна во всем своем величии и красе. В то время камни укреплений были еще совсем светлыми: они золотились на солнце, словно шкура старого белого слона, отчего стены и башни казались отлитыми из сплава бронзы и серебра. Но больше всего, если смотреть со стороны средневековой гавани, она была похожа на дракона. Каменный змей, раскинув далеко в обе стороны могучие крылья и лапы стен, положил огромную голову цитадели, в короне массивных зубцов и крытых тесом еще светлых кровель, на самую вершину скалы. И спокойно ждал, лениво поглядывая из глубины бойни в белесую даль лимана, терпеливо ждал появления врага, с которым ему было дано сразиться. Под гигантским телом золотистого чудовища еще более мрачным казался высокий, поросший дремучими бурьянами горб белгородского холма. Под самым замком, выделяясь над нижним поясом стен, выходивших к лиману, в боку холма темнело большое овальное пятно, возможно, место давнего подкопа.
— Там — ворота в подземелье, — сказал Войку, — в нем сто лет спит Юга-воевода со своим храбрым войском. Тот самый князь Юга Корьятович, который построил эту крепость на казну коварного волшебника, татарского Кубияра-хана.
— Целых сто лет? — переспросил Володимер.
— И проспит еще сто, если надо будет, — с воодушевлением продолжал молодой витязь, — пока не настанет для них час выйти на свет божий и прогнать самого сильного врага, который осмелится сюда явиться.
— Но как он туда забрался? — не унимался дотошный москвитин.
— Люди нашей земли верят, — улыбнулся мессер Антонио, — что их древний государь не был убит коварными боярами, как оно, по-видимому, и случилось, а удалился от мира со своими полками в эту гору и спит под стенами, которые построил, пока не разбудит его молва о великой опасности для его страны. Самой страшной опасности, которую он непременно отразит. Что и говорить, сыны мои, князь Георгий, или Юга-воевода, был храбрый воин; он, видимо, и изгнал отсюда окончательно орду. Литвин, как еще его здесь зовут, княжил, однако, недолго, не пришелся он чем-то по нраву своим боярам, а с изменой одной храбростью не справишься. Не нравился князь Юга и попам; такую обиду затаили на него святые отцы молдавской митрополии, что до сих пор отказываются внести его имя в синодик господарей, за которых надлежит молиться по праздникам.
— Юга-воевода сам, наверно, не жаловал ненасытных черноризцев, — проворчал Войку, воспитанный не слишком набожным отцом.
— Поэтому они и представили его в глазах народа чернокнижником и колдуном. Но люди, видимо, помнили сделанное этим рыцарем добро; потому и ходят до сих пор по их земле сказания о добром волшебнике Юге-воеводе, истребителе татар, защитнике простого народа.
Зодчий и юноши, двинувшись в обратный путь, поднимались теперь в гору, минуя базар и посады, вдоль широченного рва. Тут и там рабочие, спустившись, словно матросы к воде, в подвесных люльках на крепких канатах, доделывали и поправляли каменную внутреннюю облицовку этого искусственного ущелья. Другие работали на стенах — достраивали зубцы, крепили высокие крыши над башнями. Тут же трудились неутомимые белгородские пушкари.
Появление мессера Антонио всюду вызывало радушное оживление. Зодчий успевал и осматривать работы, и отвечать на приветствия, и продолжать беседу с обоими молодыми людьми.
Близ главных ворот их ждало новое зрелище, собравшее множество отнюдь не слабонервных белгородских зевак. На площадке между крепостью и посадом, служившей также лобным местом, по приказу пыркэлабов Четатя Албэ, вельможных панов Думы и Германна, наказывали вора. Преступника уже привязали к столбу, и кат, полуголый, заросший, казалось, до самых зрачков угольно-черной звериной бородой, готовился оказать честь своему ремеслу. Палач, как только что галерный пристав, разматывал длинный бич, его помощники раздували в жаровне угли, раскаливая клеймо. Тут же, в назидание всем, на плахе, на которой секли головы разбойникам и убийцам, лежал и сам предмет кражи — три небольших, от долгого употребления стершихся до толщины бумаги серебряных византийских аспра. Палач со свистом взмахнул бичом. На спине наказуемого вспухла кровавая полоса, и раздался металлический гортанный вопль, словно в груди его взорвалась мера пороха. Кат ударил снова; тело осужденного дернулось еще до того, как кнут коснулся кожи, по спине его медленно проползли три кровавых струи. Зодчий, не останавливаясь, провел юношей мимо, в свой дом, продолжая рассказывать, больше для Володимера, о прошлом Белгорода и его крепости.
— Однажды, — поведал он, — копая фундамент под внешние стены, мы нашли в глубине холма основания других укреплений, возвышавшихся тут в непроглядную старину. И поняли, что давным-давно здесь был другой город. Может быть, он был богаче, многолюднее, красивее нашего, может быть, его стены следовало почитать вершиной мастерства. Все исчезло без следа, все забыто людьми. Долгий труд, озарения, бессонные ночи другого зодчего, построившего ту, прежнюю, крепость, рассыпались прахом. Грамоты, в которых были записаны его дела, давно сожжены. И даже стены превратились в пыль.
— Нынешнему Белгороду, мастер, такое не грозит, — сказал Володимер. — На всей этой стороне, от Кракова до моря, нет такой могучей крепости.
— Она когда-нибудь тоже станет пылью, ответил архитектор, — и неизбежное не должно вызывать у нас печали. Но как часто нам, выкладывающим своды, хочется спросить: люди, где ваши города? Почему вы не сохранили Афины, Вавилон, египетские Фивы, финикийский Сидон, Карфаген и самый Рим? Как могли допустить гибель величайших ваших гнездовий? Разве вы перелетные птицы? Или степные волки, не берегущие логова? Ведь даже медведю оно дорого, даже этот зверь отстаивает его ценой жизни!
— Люди всегда сражались за свои города, — убежденно заявил Войку.
— Вовсе нет, их чаще сдавали, — возразил Володимер. — Трусливо сдавали, без боя.
— И еще чаще — предавали, — продолжал мессер Антонио. — А потом тоже разрушали и жгли. Кое-где в старых книгах можно еще найти два-три беглых слова о том, что здесь, где стоит Монте-Кастро, при Александре Македонском была греческая Тира. Что дошло от нее до наших дней?
— Мы с ребятами, — сказал Войку, в этой комнате всегда чувствовавший себя мальчишкой, — нашли как-то у берега, за посадом, большой камень с глубокими букиями, как на старых могилах. Отец Галактион прочитал на нем неколько слов. Писано было по-гречески.
— Видел я ту плиту, — Зодчий задумчиво кивнул. — От надписи мало что осталось, но можно разобрать, что камень стоял у храма Ареса, бога войны. А раз такой храм существовал, значит, он рано или поздно должен был быть разрушен. Очень хрупкое сооружение — храм бога войны, как крепко его ни строй.
— Но ты, учитель, строил церкви для господа нашего Иисуса, — напомнил Войку. — А Христос сказал: «Не мир несу я вам, но меч».
— Ты имеешь в виду Путну, сынок. Что ж, мне не жаль пяти лет, потраченных на этот монастырь. Ведь там моим учителем была сама природа: горы, лес и быстрая река. Но любил я всегда строить дома. Какое это все-таки чудо — дом человека, даже если он убог! И люблю строить крепости, охраняющие такие жилища. Их подземелья и башни, правда, быстро превращаются в темницы. Но защиту простым очагам все-таки дают. Дай только бог, — продолжал мастер, — чтобы эти стены устояли против турецких пушек. Ведь нашествия не миновать.
— Я ненавижу турок, — сказал Войку.
Зодчий с укором покачал головой.
— Никогда не говори такого, малыш. Ибо глуп и не стоек в доблести способный сказать: я ненавижу татар, секеев, ляхов — все равно какой народ. Можно без урона для истинной чести не скрывать ненависти к ростовщикам. Или к палачам, тиранам и трусам. Но питать это чувство к народу, в котором нет числа самым разным людям, заслуживающим и любви, и неприязни, по достоинствам своим, — ненавидеть целый народ — значит быть врагом всего человечества. Ибо все оно живет в каждом из племен, населяющих мир.
— Но турки — злейшие наши враги, — склонив голову, с мальчишеским упрямством сказал Войку.
— Не злейшие, а опаснейшие, — поправил Зодчий. — Я сказал уже тебе, злых народов просто нет. У турок тоже немало достоинств, которые не грех бы перенять и христианстким народам. Особенно тем, чьим землям угрожают османские полчища.
И мессер Антонио стал рассказывать молодым воинам о тех, с кем им наверняка предстоит сразиться. О странном турецком равенстве, проистекавшем из того, что все в равной степени принадлежали, как рабы, единому хозяину — падишаху. Простой невольник в единый час мог стать распорядителем судеб свободных и знатных людей, так как прихоть всеобщего повелителя или его визирей могла в любой день возвести ничтожнейшего на высочайшую должность. Всесилие султана лишало силы знать страны, а постоянные войны и казни не давали укрепиться все время нарождавшейся, но постоянно уменьшаемой в числе аристократии.
Все были рабами, и возвыситься поэтому мог только тот, что был умен и умел хорошо служить единственному долговечному повелителю — султану страны, где визирями становились не больше чем на год. Самые усердные льстецы — и те не имели особых преимуществ, ибо пресмыкались и умные, и дураки. Султаны не лицемерят, им это не нужно. Они открыто давят, душат и режут своих подданных, не сомневаясь, что таково их священное право.
— И это — те добродетели, которым следует подражать? — в недоумении воскликнул Войку.
— Не приведи господь, — улыбнулся мастер. — Но надо понимать душу завтрашнего врага, понимать его поступки и уметь предугадать их, как в рубке на мечах — предвидеть возможный выпад противника, те приемы атаки, которые подскажет ему нрав.
— Тут не приходится гадать, — нахмурился Войку. — Турок коварен и жесток.
— Да, жесток, — согласился Зодчий. — Султан жесток и казнит тогда и кого вздумает, ибо это в ладу с законами его и верой. Султан ведет себя при этом естественно и по-своему честно, ведь его поступки не противоречат совести и праву мусульманского властителя. А как было до него в старом Константинополе, который он покорил двадцать лет назад? Как вели себя базилевсы священной империи, клявшиеся именем Иисуса?
Зодчий отпил из кубка.
— Христолюбивые императоры Царьграда, — продолжал он, — говорили о милосердии и правде, о любви к ближнему, а сами плели интриги, казнили, отравляли, убивали — чужими руками и втайне. И так нарушали не только требования своей веры, но и тысячелетние законы Рима, наследниками которого себя объявили. Цари Византа губили не меньше жизней, чем нынешний султан, но действовали при этом словно ночные убийцы, лицемеря и прячась. Может быть во дворцах Стамбула опаснее жить, чем тогда, когда он назывался Константинополем. Но ядов в них теперь меньше. Вознамерившись погубить своего сановника, император Византии осыпал его похвалами и ласками и подносил ему кубок отравленного вина. Разгневавшись на визиря, султан открыто посылает ему душителя-палача со шнурком из черного шелка, и впереди ката идет глашатай с барабаном. Кто же из них вероломнее и жестокосерднее?
— Ты спрашиваешь нас, учитель, — ответил Войку, — как будто человеку дано выбирать себе хозяина и смерть. Выбор за него делает судьба.
— Ну вот! — мессер Антонио легко вскочил на ноги. — Сразу видно, что вынянчил тебя сын Востока, правоверный Ахмет. А сам ты, воин и друг мудрецов, написавших для тебя все эти книги? — он широким жестом обвел кабинет. — Где твоя вера в свою саблю, в свой разум, в те знания, которыми ты уже владеешь и которыми еще одарит тебя жизнь?
Молодые люди примолкли, задумчиво рассматривая филигранные пояски орнамента на кубках и серебряной сулее.
— Так мы пришли к загадке, над которой вотще ломали голову мудрецы всех времен, — с удовлетворением заметил мастер, расхаживая по комнате. — Доброе дело нередко рождает зло, а кривда оборачивается правдой. Так, может быть, правы хитроумные злыдни, говорящие нам, что все равно, как себя вести, и делать надо только то, что тебе на пользу? Что собственная корысть твоя — лучшая мера твоим делам? Или еще, как хотел бы Войку, — во всем положиться на волю судьбы.
— Есть государь, — промолвил Володимер, — который не ждет ее приказов. Молва о его делах проникла в самые темные углы галерных трюмов, в самые черные ямы турецких темниц.
Зодчий остановился, прислушиваясь к стуку копыт, внезапно раздавшемуся за окном. Послышались голоса, звякнуло оружие. Мессер Антонио просиял.
— О волке помолвка, а волк — на порог! — ответил он молдавской пословицей и поспешил, оставив юношей, встречать неожиданных гостей.
«Вот я в доме этого удивительного человека, — думал Володимер, — первого мужа в городе. Я, вчерашний каторжник, беглый чужак. Накормлен, одет и обут, почти пристроен. Что же это за люди — жители странного Монте-Кастро, в который я попал? Так, в целом мире, могут принять незнакомого человека разве что казаки. Но у них — дикое поле, кочевые станы собравшихся вместе беглецов. Тут — богатый город, во всем устроенный край. И славный Зодчий крепости слушает меня, словно равного себе, и не гневит его моя дерзость, когда я вступаю с ним в спор. А польский пан не пустил бы такого дальше псарни. Что же это за люди и земля?»
Несколько минут прошло в тишине. Потом в комнату вошел невысокий мужчина лет сорока пяти, коренастый и крепкий. Незнакомец был в простом походном камзоле и плаще, в гуджумане, который он тут же снял, отдав ступавшему следом хозяину дома. Запыленные сапоги гостя свидетельствовали о том, что он — прямо с дороги.
— Этот, надо полагать, — твой ученик, мастер Антонио, — сказал незнакомый капитан, безошибочно кивнув в сторону Войку. — Узнаю белгородского кречета. А кто сей сокол?
Одежда вошедшего была обычной для капитанов и для крестьянских воинов побогаче. Но в больших серых глазах, в складе полных губ под еще черными усами, в очертаниях энергично выдвинутого вперед округлого, гладко выбритого подбородка, в орлиных бровях и каждой складке смуглого лица было столько властной уверенности, прирожденного величия и ума, что юноши сразу почувствовали обаяние необыкновенного человека. Так вздрагивает сердце витязя, увидевшего среди простого оружия внезапный блеск благородного и бледного булата. Кстати, на поясе незнакомца висела сабля с усыпанной самоцветами рукоятью, в золоченных чеканных ножнах. А на запыленной шапке, бережно поставленной Зодчим на столик под образом, кросовалось орлиное перо, прикрепленное драгоценным «сургучом» — украшением из золота с крупным рубином.
— Это друг моего ученика, государь, — промолвил мастер, почтительно, но с достоинством склоняясь. — Из людей московских.
Войку, а за ним и Володимер, преклонили колена. Перед ними был Штефан-воевода, господарь Земли Молдавской.
— Встаньте, храбрецы, — усмехнулся князь, с откровенным интересом разглядывая Володимера. — Чей же ты? — спросил он русского на наречии западных славян. — И откуда к нам залетел?
Русский смело рассказал господарю о себе. Штефан слушал внимательно, изредка перебивая юношу точными вопросами, показывавшими, что князь отлично знает и места, и события, о которых тот упоминал.
— Теперь ты вольный войник, — заключил Штефан, освящая княжьим словом свободу юноши. — Хочешь домой, на Москву? Если так, то ты опоздал: боярин Ходко, наш посол, на днях отправился в твою родную землю, а мог бы взять тебя с собой. Но пройдет полгода, и на Москву снова поедут наши люди. А может, ты, — добавил князь с чуть приметной усмешкой, — вернулся бы охотнее к сытым кормам отцов-миноритов, в Лиов?
— Не смейся над молодым волком, государь, — с почтительной лаской в голосе заметил Зодчий, — не хочет он к львовским боровам. И на Москву, наверно, не спешит, никто его там не ждет, сироту. Прослышал Влад, что в земле твоего величества нужны смелые бойцы; изволь сказать ему, правда ли это, государь.
Господарь кивнул, продолжая разглядывать статного россиянина.
— А коли так, есть у Влада мечта, о которой осмелюсь, государь, сказать тебе за него. Хочет сей юный воин князю Молдовы челом бить, о службе под рукой твоего величества просить.
— Подойди-ка, парень, — сказал воевода, еще пристальнее всматриваясь в лицо молодца, который, однако, не опустил глаз. — Отцы-монахи учили тебя грамоте. По-латыни разумеешь, пишешь?
— Да, государь.
— А на нашем, церковнославянском?
— Похуже, государь, славянских книг у миноритов немного. Но я русский, научиться недолго. Дозволь, однако, спросить твое величество, — залился он снова смущением. — Зачем спрашиваешь о том, великий князь?
— Ты грамотен, — нахмурился Штефан. — Поедешь в Сучаву, в приказ логофэта Боура. Подучишься делу — станешь добрым дьяком.
Володимер упал на колени.
— Я воин, государь, — сказал тихо юноша. — Дозволь служить тебе саблей.
Мессер Антонио, зная гневливый нрав прославленного воеводы, с тревогой поднял глаза на Штефана. Но лицо господаря было спокойно. Князь Штефан привык к таким просьбам от молодых людей, стекавшихся под его знамена из ближних и далеких земель.
— Служи, парень, ту службу, которая мне нужна, — ответил он. — Грамотных среди вас, добрых молодцев, нет, рубиться же может каждый. Иди в дьяки, а саблю у тебя никто не отнимет, — внезапно усмехнулся Штефан. — Носи ее, на нашей службе пригодится и она.
Воевода движением руки отпустил юношей; Войку низко склонился, отступая к выходу, как учил его мессер Антонио, и Володимер последовал за ним. За суконным пологом, служившим в кабинете Зодчего дверью, оба чуть не споткнулись от удивления. У самого входа, держа на коленях обнашенный палаш невиданной длины, на табурете сидел похожий на цыгана чернявый гигант, с непонятной ухмылкой скаливший зубы на опасливо суетившуюся вокруг стола донну Сильвию. Это был Хынку, главный телохранитель при особе князя, а при нужде — походный палач.
На следующий день Войку и Володимеру было дозволено присутствовать на княжьем суде.
Господарь в то время был верховным судьей своей страны. Дела помельче обычно разбирали два княжьих ворника — Верхней Земли и Нижней — и пыркэлабы крепостей, сам князь судил только наиболее важные. А для этого, когда позволяли военные заботы, разъезжал по Молдове, отправляя правосудие по городам и весям, как деды его и прадеды. В Белгороде в тот день для суда приготовили бывшую генуэзскую торговую палату — Фряжский дом.
Когда юноши, следуя, словно оруженосцы, за мессером Антонио, подошли к этому зданию, вокруг уже стояла гарнизонная стража и шумела толпа. Под колоннадой, окружавшей прямоугольный двор палаты, были собраны государевы чиновные люди и именитые белгородцы. Особняком, в простых суконных суманах, теснились небольшой, но гордой кучкой выборные военачальники немногих крестьянских общин, еще не проглоченных боярской ненасытной алчностью. Все стояли, посматривая на большое позолоченное кресло с высокой резной спинкой, поставленное на видном месте для господаря. Съехавшиеся в город по случаю прибытия государя бояре, спесиво посматривая вокруг, тоже собрались вместе и перешептывались в углу, сверкая золотом, парчой и отделкой драгоценных сабель.
Наконец быстрой походкой вошел и сел на свое место Штефан. Следом вошли и стали вокруг княжьего кресла пыркэлабы Дума и Германн, молодой думный боярин и будущий логофэт Тэут, думный дьяк Тоадер. Где-то за ними возвышалась мрачная фигура Хынку и угадывалась черная хламида княжьего лекаря Исаака.
Господарь медлил, чего-то ожидая, и в зал, кланяясь князю и извниняясь за опоздание, вошел в сиянии алого бархата и золота высокий мужчина лет тридцати пяти — посол Венеции Боргезе Гандульфи. Синьор Гандульфи ехал через Молдову и Крым к могущественному Узун-Хасану, царю персов и кочевых турок, азиатскому противнику Мухаммеда II, и прибыл в Белгород из Сучавы. Воевода попросил посла — единственного из присутствующих — сесть на мгновенно появившийся откуда-то табурет. Потом, увидев Зодчего, радушным жестом подозвал его к себе, пригласив занять место по правую свою руку.
Начался суд.
Первыми выступили вперед, преклонив колена перед господарем, огромный боярин и невысокий, но жилистый сотник Оана. За несколько лет до того князь Штефан пожаловал сотника землей, на которой вскоре поселилось десятка два семей из Орхейсккого цинута, откуда Оана был родом, — его давних знакомцев, родичей и соратников по войску. Теперь угодья нового села граничили с владениями богатого пана Утмоша, сына великого армаша покойного господаря Штефана II и хозяина обширных земель на юго-западе Тигечского цинута.
Тоадер-дьяк громким голосом зачитал лист. Боярин Утмош бил челом на людей соседнего села. Соседи-крестьяне, Оана с его людьми, дескать, безвинно забили досмерти боярского холопа, цыгана Жулю, что подтверждается свидетелями, которые обнаружили тело упомянутого раба в ихней роще; от выдачи же убийцы пану Утмошу, как требует обычай и закон, сельчане злостно отказываются. Вот и просит боярин великого государя оказать справедливость, присудить ему за то душегубство полторы сотни быков добрых из имущества виновных, ибо злодейство то поистине неслыханное и требует суровой кары.
Заговорил сотник. Кривя обветренные губы, оттягиваемые набок прикрытым усами белесым сабельным шрамом, ответчик заявил, что ни один его селянин душегубства не совершал, а стало быть, селу ни выдавать на расправу некого, ни лучшую часть правой своей вотчины отдавать боярину не за что.
Тогда раздался голос князя:
— Есть у тебя, пан Утмош, тому делу свидетели?
— Есть, великий государь.
— А у тебя, сотник Оана?
— Коль спросят, ответим, — уклончиво начал тот, но тут же гордо выпрямился. — Хотя, правду сказать, государь, какие из нас свидетели? Не видели мы в глаза ни усопшего, упокой его господь, ни татей тех, что на нашу землю его приволокли.
При этих словах Войку заметил, как довольно переглядываются паны-бояре в своем углу. По старому закону, в ответе за душегубство, если убийца не пойман, был хозяин земли, на которой найдено тело. В данном случае — Оана и его люди.
— Хорошо, — сказал Штефан. — Ступайте все за дверь. А ты, Борча, — приказал господарь одному из ближних воинов, — впускай их потом к нам, да смотри, по одному. — И сделал знак попу выступить вперед с крестом для присяги.
— Ох и умный же князь! — выдохнул Володимер. — Гляди, что сейчас будет!
Первым вошел свидетель боярина — его конюх. Господарь заставил его рассказать подробно, в какое время нашел он убитого, где и как тот лежал, во что был одет. Затем ввел и следующего, которому были заданы те же вопросы. Ответы оказались, конечно, разными.
— Добро, — сказал князь. — Ты, стремянный Костя, говоришь что на Жуле был синий кушак, а конюх Ион целовал крест, что красный. По-твоему, он лежал у межи, а по его словам — в самой роще. Почему лжешь богу и князю своему, Ион? — возвысил голос господарь. — Или то Костя лжет?
Свидетели рухнули на колени, мелко крестясь.
— Видел ли ты мертвеца или не видел, Ион? — грозно спросил Штефан. И когда холоп не смог выдавить ни слова из окаменевшей глотки, негромко позвал: — Палач!
Косматый белгородский палач готовно выступил из тени колоннады, неся перед собой наполненный жаром тигель и раскаленный докрасна железный прут.
— Видел, государь, видел! — взвыл стремянный. — Это он не видел, Костя! В рощу он, государь, и не ездил!
Штефан взглянул на Костю, и первый из свидетелей склонил голову до земли.
— Что скажешь? — голос князя был зловеще спокоен.
— Правда, великий государь. Не ездил я в ту рощу.
— Почему же сказал, что кушак был красный?
— Цыган красное любит, — ответил Костя глухо. — Что за цыган без красного кушака, — уже смелее добавил слуга, увидев улыбки на лицах присутствующих.
— А за ложную клятву знаешь, что следует?
— Знаю, государь. — Стремянный, могучий мужик с проседью в длинных усах, с иссеченным саблями лицом, вздохнул. — Вели казнить.
Допрос свидетелей продолжался. Вскоре стало ясно: из десяти только двое побывали в злополучной роще и видели труп.
— Зачем же ты, конюх Ион, — по-новому повернул допрос господарь, — в чужую рощу ездил?
Ион растерянно озирался, не зная что сказать.
— Кобылу искал! — выпалил он наконец первое, что пришло на ум. — Кобыла от меня убежала!
— Значит, боярская кобыла паслась на крестьянской земле. Зачем же сразу не сказал, что потраву пустил? Будешь говорить, как было, или не будешь?
Холоп упал на каменный пол, всхлипывая и дрожа. Палач, повинуясь взгляду князя, подошел и положил на плечо лжесвидетеля тяжкую руку.
— Все скажу, великий государь! — крикнул тот в ужасе. — Все!
Так выяснилось, что в злополучную рощу конюха и еще одного холопа привело повеление хозяина. А потом — и та подробность, что через седло третьей лошади, приведенной ими, был перекинут труп бедолаги цыгана. Несчастного раба, в припадке гнева убитого самим боярином за мелкую провинность и по его же приказу подброшенного соседу, дабы смог он этим вельможному своему господину последнюю службу сослужить.
— Кому больше веришь, государь? — зарычал Утмош, когда Тоадер-дьяк прочитал боярину окончательные показания его людей — Мне или всем этим рабам?
Глаза Штефана при неслыханной этой дерзости посветлели от гнева. И Утмош, струсив, повалился на колени, склонив голову до холодных каменных плит.
Княжий приговор, вынесенный немедленно, гласил: боярин должен отдать селу сотника Оаны столько же быков, сколько потребовал у него сам. Да сто мадьярских золотых за поруху чести. Да сто впридачу в казну — за душегубство над цыганом. Лживых свидетелей боярина, как действовавших по принуждению, господарь пожаловал неслыханно мягким наказанием — двадцатью ударами плети каждому.
Тока Тоадер-дьяк объявлял решение и внимание собравшихся было поглощено его подробностями, Володимер увидел, как к лестнице, ведущей на второй ярус галереи, крадучись скользнула чья-то тень. Край плаща незнакомца подозрительно оттопыривался. Володимер, бесшумно ступая, поспешил следом, потянув за собою друга. Поднявшись на верхнюю галерею, человек достал из-под полы небольшой, заранее взведенный стальной арбалет и прицелился в господаря.
Вынимать саблю было некогда, и Володимер, шедший впереди, в отчаянном прыжке настиг преступника и покатился с ним по полу. Арбалет упал, но тетива успела сорваться с крючка, и стрела, дрожа, торчала уже напротив, в деревянной балюстраде кругового балкона, как раз над головой князя.
Сильный и верткий убийца тем временем вырвался из рук Володимера и пытался вытащить что-то из под плаща. Подоспевший в ту минуту Войку приставил к его горлу кинжал. Но лучник вынул за острие вторую стрелу, с силой уколол себя ею в подбородок и испустил дух, корчась и унося с собой в могилу тайну покушения. Стрелы несли яд.
Труп уволокли: сбежавшиеся на шум люди заняли свои места. Штефан даже не поднялся с золоченного кресла, невозмутимо беседуя с синьором Гандульфи. Суд продолжался.
Перед господарем поставили обросшего человека в больших деревянных колодках на руках и ногах. Рядом, ничуть не смущаясь, улыбалась смуглая красотка лет восемнадцати. Следом вышел, ухмыляясь, вооруженный сын земли, нарядившийся ради случая вместо плаща в богатую татарскую накидку, подбитую кротовым мехом и несомненно снятую с плеча неведомого ханского сына или мурзы. Нимало не таясь, смуглянка бойко изложила свою обиду: закованный теперь в колодки парень выследил ее у реки, где она полоскала белье, набросился на нее и обесчестил.
— Пусть скажет вот этот честный хозяин, — обернулась она к мужчине в татарском плаще, — его милость не даст соврать, он видел все.
— Так все и видел, друг? — лукаво усомнился Штефан.
— Все, государь, — осклабился свидетель. — Да и как не видеть, до них от тропы, где я ехал, — камнем докинуть, шагов пятьдесят, может, и было.
— И она, говоришь, отбивалась?
— Чистая правда, твое величество. И верещала к тому же — не приведи господь, на два дня я от ее крика оглох. Но он, государь, от своего не отступил, одолел-таки девку.
— А сам ты ехал в город?
— Истинная правда. В город, государь, на торг.
— И значит — был при сабле?
— А как же! Ведь я вольный войник!
— Так почему же ты, храбрый войник да при сабле, не вступился за девку, не помешал злому делу? Хоть бы закричал на него как следует.
— А я, государь, на него крикнул, не во гнев твоему величеству. Еще как!
— Что же ты ему крикнул?
— Давай, мэй, давай! — крикнул я ему, — мужик радостно потряс в воздухе рукой. — Давай как следует, не робей!
Присутствующие захохотали. Свидетель, недоуменно озираясь, даже попялился: он не мог понять, почему этим важным панам стало так смешно.
— Ну что ж… как тебя, свидетель?!! Гондя, — сказал Штефан, пряча усмешку. — Поскольку ты был при оружии, по вольному состоянию твоему полагающемся, и должен был, как добрый христианин и воин земли своей, остановить злокозненного насильника, поскольку ты этого не сделал и даже поощрил преступника за злодейство непристойным возгласом, а стадо быть, взял его грех и вину на себя, — постольку и надлежит взять тебе, Гонде, в жены девку Панагию перед богом и по закону, дабы неповадно было впредь другим нерадивым свидетелям, а тем самым — соучастникам.
— Почему же я, государь? — опешил Гондя. — А как же он? — Гондя ткнул пальцем в главного виновника.
— А он, — прозвенели металлом, гася улыбки, слова князя, — а он с этого дня для дела, тебе поручаемого, пригоден не будет. Ибо отнимет у него нынче же на площади палач все, чем он согрешил, другим насильникам в науку. Ты недоволен, Гондя, моим судом? Может, хочешь и эту кару с ним разделить?.. Живите лучше, дети, в мире и согласии. Отец Галактион сегодня же обвенчает вас. Я же, коль даст бог, буду у вас крестным.
Суд продолжался. Перед государем проходили все новые и новые спорщики, душегубы, насильники и грабители. Вечерело, когда Штефан-воевода окончил свой трудовой день. Выходя на улицу, он подозвал обоих юношей, на которых, шепча ему что-то на ухо, показывал великан Хынку.
— Ты был прав, витязь, — сказал он Володимеру, — будешь служить мне саблей. И для тебя, парень, — добавил князь, обращаясь к Войку, — тоже всегда будет место в сучавских стягах.
Господарь протянул руку, и оба витязя благодарно к ней приложились.
На пути к замку, пользуясь правом великого боярина старого рода, к Штефану подъехал дородный пан Маноил, владелец больших вотчин и сосед пана Утмоша.
— Не гневайся, государь, — молвил Маноил, — за правду. Не по чину поступил ты с Утмошем, дозволил простоте крестьянской боярина первой руки осрамить.
— Аль не по правде судил? — скосил воевода на пана страшный глас.
— У черной кости своя правда, государь, у белой — своя, — дерзко ответил боярин. — Негоже древние роды, оплот силы твоей, зорить да позорить. Оана, может, тебе и служил, да перед Утмошем он — червь, новый человек.
— Оплот моей силы — сабля сына земли, а не ваша, всегда к измене повернутая, — ответил Штефан. — И недруги мои это знают! — внезапно вспыхнул он гневом.
Несколько панов поспешили оттащить от князя рвавшегося еще что-то сказать осатаневшего боярина.
Но Штефан уже овладел собой.
— Людям нужны не только земли и хлеб, вельможные паны, — сказал он громко, чтобы слышали все. — Не менее охочи они до правды. Помните об этом, милостивые пане-бояре, творя суд и расправу в отчинах ваших и хоругвях.
— Сегодня все убедились, — учтиво заметил посол Гандульфи, — что его величество палатин Штефан — справедливый государь и судья.
— Ибо не выжил еще из ума, — с улыбкой сказал князь, сдерживая коня, — как ихние милости, вельможные мои бояре, мастера рушить то, на чем стоят. Не думайте, господин посол, вы не раз услышите еще от верных моих панов, что воевода Штефан тиран и зверь. Но тогда прошу вас вспомнить о сегодняшнем суде. И о правде боярина Утмоша.
Господарь и знатный путешественник неторопливо продолжали путь к крепости. Мессер Гандульфи с сомнением покачал головой.
— Вашему величеству, — осторожно начал он, — известно восхищение скромнейшего из слуг ваших перед подвигами и монаршей мудростью властителя этой страны. Не гневайтесь же за дерзость, государь, откройте непросвещенному чужестранцу глаза. Разве землепашец, каждый год с оружием в руках выступающий в военный поход, способен выполнять естественное свое предназначение — возделывать ниву своего барона или князя?
Штефан продолжал холодно усмехаться, посол воспринял это как разрешение продолжить речь.
— Разве не выворачивает это, как корни дуба под злым ветром, святые устои завещанного богом порядка на землях вашего величества? Разве не полезнее и человечнее — ради того же простого сына земли вашей — сложить двойную тягость с его натруженных плеч? А ради этого — перенять обычай иных христианских стран, где земледелец трудится, рыцарь — сражается, а духовный пастырь молится за всех перед господом и наставляет их на путь правды и любви?
— Ваша милость просила открыть ей глаза, — ответил воевода, — и я охотно это сделаю: ведь это также очи светлейшей венецианской синьории, пославшей вас, пан Гандульфи, в столь далекие земли. Знайте же: Молдова вправду не Италия, а окраина христианства — несчастливые края, где, за неимением настоящего противника, без конца дерутся и мирятся между собой бароны, князья, короли и папы. Что ваши войны? Пустые усобицы перед грозным часом, когда мой народ, спасая жизнь и честь, идет на смертный бой. Знайте же еще, — возывсил снова голос князь, — перед лицом сильнейшего врага, а враг перед нами, числом немногими, всегда сильнейший, — нам не дано делить судьбу на доли. Каждая новая рать может стать последней для Молдовы; как же мне, ее господарю, сказать людям: каждому свое, когда спасение у всех — в одном? Как не звать к оружию каждого, могущего его держать в руках?
Посол Гандульфи почтительно слушал. Светлейшая синьория Блистательной республики святого Марка хотела знать, откуда этот маленький палатинат берет силу, чтобы выстоять, надолго ли этой силы хватит. Посол был здесь, чтобы слушать и запоминать.
— Земля, прежде крестьянская, угодья вольных общин по всей стране давно в руках бояр, — продолжал князь. — И дед, и отец мой тому не бывали помехой; напротив, учителя мои и предки крепили лучшие роды земли, помогали им множить богатства и отчины. Так делаю, сколько могу, и я, ибо кем красна и славна страна, как не великими своими родами, не их силой и блеском! Но Молдова, ваша милость, не Бургундия или Наварра, и кто из моих панов не помнит об этом, тот враг себе и мне. Не каждый высокородный мой боярин, конечно, — усмехнулся вдруг Штефан, — бывает рад, встречая на своих нивах опоясанных саблей пахарей, не каждому пану хватит храбрости таких своих данников за горло брать. Не каждый хочет иметь соседом и человека, для них нового, — пожалованного князем верного слугу. Зато в лихую годину мечи этих людей — спасение для всех, от владыки до опинки. Так говорят у нас, господин посол, и от этого никуда не деться на нашем рубеже христианства. Ведь даже если все мужи моего края выйдут в поле, их всегда будет меньше, чем в войске любого из соседних королей, ханов или царей.
Приказав свите проводить Гандульфи в замок на даваемый пыркэлабами прощальный пир, Штефан с Хынку и еще двумя воинами спешились у дома Зодчего. Князь вместе с ждавшим его у дверей хозяином быстро проследовал в кабинет, освещенный дремя бронзовыми канделябрами. Мессер Антонио придвинул светильники, расправил чертежи, и оба надолго углубились в планы крепости, в наброски стен и башен, которые мечтали еще построить вокруг старого Югиного гнезда.
— Укрепляй Белгород, друг Антонио! — воскликнул господарь, оторвавшись наконец от пергаментов и бумаг. — Храни с пыркэлабами эту крепость! Нужнее она стране, чем Хотин и Нямц, чем сама Сучава. Ибо Белгородом и Килией дышит Молдова, и Венгрия тоже, чего не понимает наш блистательный сосед Матьяш. Не станет этих двух отдушин — и обе наши страны задохнутся: тогда турок возьмет их голыми руками. Килия, однако, не может сравниться с вашей твердыней, так что храни и укрепляй Белгород!
Архитектор давно знал далеко идущие замыслы Штефана. Господарь мечтал создать новую столицу на встрече больших торговых путей, у синего моря, колыбель будущего могущества и богатства его державы. Здесь, с помощью приглашенных со всего света прославленных ученых, должна быть создана школа для обучения юношей наукам. Здесь предстояло основать центр развития наук и искусства, подобный венецианскому, парижскому и краковскому, построить арсенал, литейные мастерские, разнообразнейшие промыслы, корабельные верфи. Тут должен родиться молдавский морской флот. И здесь же, по планам князя, должен был вырасти центр воинского учения, в котором крестьянские юноши, достигнув возраста войника, проходили бы в течении двух лет науку защиты отчизны, мореплавания и оружейного дела. Такой столицей мог стать только Белгород, хитроумные генуэзцы не напрасно выбрали когда-то это место для своих складов и контор.
Но об этом в ту ночь не было разговора между государем и его зодчим. Об этом князь небогатой земли мог помышлять всерьез, только если будет отражена нависшая над его страной смертельная турецкая опасность.
Выйдя из рабочей комнаты венецианца, воевода оказался вдруг перед двумя черными фигурами, степенно поднявшимися ему навстречу со стульев. Штефан узнал православного епископа Белгорода и аббата — настоятеля местного католического храма. Попы заставили бдительного Хынку отступить до самой двери кабинета, но дальше от все-таки их не пустил.
— С чем пожаловали, святые отцы? — князь без воодушевления поцеловал протянутый ему золотой крест. — Говорите скорее, нас ждут во дворце.
— Ради господня дела, — подняв еще выше распятие, строго сказал православный владыка Филимон, — бражное веселие может подождать, княже. Молим тебя, великий государь! Не отринь слезы наши, склони к стенаниям двух иноков высокий свой слух!
Аббат дон Ринальдо, перебирая четки, кивал после каждого слова своего собрата. Господарь с неудовольствием опустился на стул и пригласил святых отцов присесть.
— Не сядем, государь! Не встанем с колен, — епископ, однако, остался на ногах, — покамест не восстановишь божий мир и благолепие святой веры в своей вотчине, Белом Городе. Снова рыкают, великий князь, на грешной сей земле иаковитские львы. Опять дозволено стало им погубление христианских душ и глумление над пастырями вселенских двух церквей!
— Почему же опять, отцы! — спросил господарь. — Сорок пять лет назад дед мой Александр принял проповедника Иакова богемского с товарищами, дозволив им без притеснений жить на Молдове и молиться по своей вере. Слова деда моего, сколько помнится, никто не отменял.
— Ваше величество, возможно, этого не знает, — монсиньор Ринальдо вынул из под сутаны свиток с большой печатью. — Старые вольности, дарованные некогда приверженцам Яна Гуса господарем Александром Добрым, были отняты другим его венценосным внуком — князем Александром.
— Александрелом, сиречь — Александром Малым, — сурово уточнил воевода. — То был, святые отцы, не муж, но дитя, опекаемое неразумной матерью. А сама его мать воспитана старицей-кармелиткой. Эта грамота не имеет силы ни в Белгороде, ни в иных наших уделах. Слово деда в них по-прежнему будут соблюдать.
Глаза владыки Филимона выкатились из-под нависших бровей.
— Опомнись, государь! Не допусти, княже, развращения верных богу сердец в христолюбивой своей державе! Богомерзкие гуситы отрицают святейшие законы вселенских церквей, восстают на помазанных владык духовного царства Христова. Не блюдут ни святых праздников, ни постов. В противной богу гордыне и дерзости чинят исповедь друг перед другом, глумясь над освященной господом тайной. И даже женами, в соблазн христианам и во срам городу, владеют сообща.[2] Подумай, княже, какой сие греховный, диавольский пример!
Воевода усмехнулся с затаенным лукавством.
— Мы здесь одни, святые отцы. Мастер Антонио, как вы знаете, не чужой мне. Так просветите нас, многогрешных: разве в славном Белгороде добрые христиане не владеют сообща женами, как в иных селищах людских?
Глаза преосвященного Филимона сверкнули ужасом, словно он увидел самого Вельзевула. Но монсиньор Ринальдо мягко выступил вперед.
— Ваше величество, — тонко улыбнулся он, — святая церковь и монаршья власть не в силах навсегда изгнать дьявола с лица земли, ибо этого, по-видимому, не хочет сам всевышний. Но место деяниям Сатаны — в ночи и мраке, а не при свете божьего дня, твориться они должны тайно, а не въявь. Проклятые же церковью приверженцы богемского еретика совершают свои преступления явно, в насмешку христианским святыням. Их ересь заразительна и смущает прихожан. Доколе же доброта вашего величества будет ее терпеть?
— Господь был терпеливее вас, святые отцы, — с притворным смирением ответил князь. — Но трудно упрекать вас в этом, может быть, ваш крест поистине тяжелее Иисусова. Научите же, что нам делать? Как защитить истинных пастырей от ложных?
— Святая церковь милосердна. — Губы доминиканца тронула блаженная улыбка фанатика. — В руках ее, слава господу, много добрых средств вернуть в ее святое лоно заблудших овец. Но, чтобы применить эти средства, церковь нуждается в содействии мирской власти. Содействии полном и безоговорочном.
— Отцы мои, я понял вас. — Господарь встал. — Как верный сын церкви я не слушал речей гуситов. Поэтому не знаю, в какие соблазны может ввести вашу паству пример и даже проповеди иаковитов. Зато я знаю, как губит душу народа страх.
Преосвященный Филимон заморгал глазами, не разумея, куда клонит государь. А дон Ринальдо продолжал улыбаться, хотя понял уже, что сегодняшнее, с такими надеждами задуманное дело не удалось.
— Отцы мои, — продолжал князь, уже без мнимого смирения, — я понял вас. Теперь вам мало одной людской веры: вам нужно еще, чтобы вас боялись. Пришли требовать, чтобы я дозволил разослать соглядатаев по улицам и домам. Чтобы вольно было вам зажечь и на Молдове свои костры и срубы. Сему не бывать.
— Ваше величество, — опустив глаза, промолвил аббат, — в этом городе выросло много виселиц и без вмешательства святых вселенских церквей.
— Лобное место есть и в Сучаве, — ответил Штефан. — Но мимо него проходят с дрожью только воры и тати. Честный не боится своего государя на моей земле, и в этом ее сила и моя опора. Пока я жив, вам не выбить ее из под моих ног. Да и сколько у нас тех еретиков, вашим святостям ненавистным? Десяток, два? О чем же говорить?
Штефан стремительно шагнул к двери, и монсиньор Ринальдо невольно попятился, давая ему дорогу. Преосвященный Филимон, подняв крест, ринулся было наперерез, но наткнулся на твердую спину Хынку.
На следующий день господарь со своей небольшой свитой покинул Белгород. Вместе с ним отбыл на княжью службу москвитин Володимер. Войку смог проводить нового друга до самого Тигечского кодра в рядах воинского эскорта, который сопровождал князя под началом пана Думы, одного из двух местных пыркэлабов. По возвращении же, согласно воле пана Тудора, для капитанского сына началась жизнь простого войника крепостного гарнизона, трудная воинская учеба и страда.
С тех пор Войку жил на первом, большом дворе крепости, в казарме наемных солдат гарнизона. На самом строгом режиме, который можно было тогда установить для наемного солдата. Это значило частые наряды в дозор, долгое выстаивание на часах у ворот и на Сторожевой башне, усиленные упражнения на внутреннем плацу и на конном ристалище.
Обучение бойцов небольшого постоянного войска Земли Молдавской, особенно молодых, было суровым и трудным. Молдова была бедна и сравнительно малолюдна. Вторгавшиеся в нее враги, особенно приходившие с запада, нередко носили тяжелое вооружение, сплошные панцири, снаряжение же защитников края было легким. Исходя из этого, а также из постоянной угрозы от легковооруженных, но быстроконных степных грабителей, и строилось обучение молдавского воина.
От него требовали прежде всего умения точно бить в цель из лука и арбалета; отсюда — многие часы, проводимые на стрельбище. Потом — искусства рубиться верхом с конником в тяжелых латах, уклоняться от его ударов и метко поражать незащищенные места; для этого самые сильные и опытные облачались на время ученья в полные, хранившиеся специально, доспехи, а остальные по очереди вступали с ними в бой. Затем ценилось умение ловить мчащегося всадника арканом. Наконец — и это считалось главным — надо было уметь пешим драться с конным латником, останавливать его на всем скаку длинным, крепко упертым в землю копьем, резать вражьим коням сухожилия саблями и продольно укрепленными на древках лезвиями кос, стаскивать всадников наземь баграми и крючьями.
Большую часть этой науки Войку и его товарищи, порубежные крепостные стражники, проходили и закрепляли на деле, в боях. Вместе с другими войниками капитанский сын по нескольку раз в месяц скакал в поле — биться с татарами и бандами лотров, мало чем отличавшихся от ордынцев. Войку рубился с налетчиками, ловил их арканом, гнал, заманивал в ловушки, поражал из лука, из которого стрелял все лучше. У заколотого им на всем скаку татарина молодой боец взял отличный московский сагайдак с двумя колчанами стрел и носил его с подлинным войницким шиком, небрежно закинув за спину. Рыжий капитан Молодец, в чьей чете воевал и учился парень, не мог им нахвалиться.
В этой молодецкой ватаге, спаянной постоянной опасностью, Войку скоро стал всеобщим любимцем. И получил признанное всеми прозвище; теперь его звали Войку Чербулом, то есть Оленем, — за быстрые ноги и пристальный, олений взгляд, под которым человеку, замыслившему подлость, становилось не по себе и хотелось, как говорили иные войники, очистить совесть исповедью.
Бывалые воины из гарнизонных чет, конных и пеших, проводили свободное время в соответствии с тысячелетними казарменными обычаями. Играли в кости и карты, потягивали красное белгородское вино, чесали языки, мозолистые от терпких лагерных небылиц. Разговоры касались и фантастических дальних стран, и местных событий. Многих, к примеру, до сих пор волновал побег знатного татарина Эминека, или Менги, как звали его сородичи, проживавшего в крепости на положении почетного пленника господаря. Родной брат крымского бея из рода Яшлавских, Эминек был взят князем Штефаном в плен в 1469 году, вместе с сыном бея, при разгроме вторгшейся из-за Днестра орды. Царевича Штефан казнил злой казнью, а Эминеку даровал жизнь и с почетом поселил в Четатя Албэ, довершив этой постоянной угрозой свою месть бею, ибо, сказал тогда князь, «хорошо знаю, как страшно жить человеку, когда у него есть брат». Штефан, конечно, вспомнил при этом судьбу отца, Богдана IV, вероломно захваченного и убитого собственным братом, Петром Ароном.
Пять лет веселый бей-заде Эминек припеваючи жил на берегу лимана, охотился и пировал. И вдруг исчез, оставив на произвол судьбы богатый дом, а в нем и небольшой гарем, захватив только любимого сокола. Одни говорили, что беспечного Эминека выкрали люди бея. Друге — что пришло его время, и мнимое бегство татарина, по приказу из Сучавы, состоялось не без помощи здешних пыркэлабов. Но большинство сходилось все-таки на том, что хитрый Эминек, будучи опытным колдуном, уплыл морем в Крым в золотой винной братине, которую обратил в галеру, и что гребцами на ней стали две дюжины улиток. Ордынские беи, особенно крымские, давно слыли волшебниками и умели, по утверждению знающих современников, уходить из темницы в струйке дыма от мангала, улететь на крылатых конях, нарисованных ими мелом на стене, и совершать другие чудеса. Эминека же в городе считали особенно искусным чародеем, ибо только умелое колдовство, по уверениям сведущих людей, могло спасти его пни пленении от гнева разъяренного Штефана, увидевшего перед тем содеянные татарами жестокости и разорение своей земли.
Чудеса вообще были на первом месте в воспоминаниях белгородских ветеранов. От них Войку узнал, какие слова помогают в бою против вурдалака, как обезопасить себя от заговоренной сабли или стрелы, какие чары делают простую рубаху непроницаемой для копья и даже ядра. Ему разъяснили, наконец, как отличить речную русалку от озерной, а горного гнома — от маленьких человечков, населяющих подземелья степных крепостей.
Так прошла теплая осень. Теплым был и ноябрь, только в декабре начались холода. Вскоре, после долгого бурного бурана, почти вся Молдова оказалась под небывало толстым снежным покровом. Затем небо посветлело, и ударили морозы.
В один из таких ясных холодных дней в распахнутые ворота Белгородской крепости на всем скаку влетело пятеро всадников. Передний держал в поднятой руке горящий факел, оставлявший в хрустальном воздухе черный дымный хвост. Конники промчались к цитадели, где ждали их вельможные паны Дума и Германн. А город и крепость знали уже, что объявлена война, и господарь Штефан сзывает мужей державы под свои славные стяги.
Ночь прошла в тревоге, в торопливых сборах. Наутро бойцов построили на площади. К ним вышли пыркэлабы, чиновные и выборные люди города, капитаны и Архитектор Антонио. В морозной тишине глашатай Рэцеш ясным голосом зачитал имена воинов, назначаемых в походный стяг, который поведет к Великому войску пан Дума, имея помощником капитана Молодца. Одним из первых был назван Войку, сын Тудора, по прозвищу Чербул. Не внесенные в список бойцы оставались на месте под командованием панов Петра Германна и Тудора Боура.
Последнюю ночь перед походом Войку провел дома. Ахмет, которому изредка помогал хозяин, самолично проверил и пригнал снаряжение и теплую одежду, с многозначительным взглядом вложил в переметную кожаную сумку подарок мастера — кольчугу. Затем принес собственный дар — выделанный крымскими кожевниками легкий, на диво прочный кожаный нагрудник, какие носили только ханы и мурзы, не пробиваемый ни копьем, ни стрелой. Войку вспыхнул от удовольствия и благодарности, и татарин тут же торопливо застегнул на нем доспех, под одобрительным взглядом пана Тудора. Затем накинул ему на плечи длинный плащ на волчьем меху, подал теплый гуджуман, помог надеть колчаны со стрелами и сагайдак с московским луком.
По знаку капитана, блюдя обычай, все в молчании сели. Потом вышли во двор. Войку подошел к руке отца и Зодчего, ждавшего их у порога. Обнял Ахмета. Крепко удерживая под уздцы нетерпеливого жеребца, по обычаю выпил поднесенный полонянкой полный рог красного вина. И только после этого, вскочив в седло, принял из рук верного татарина закаленное и легкое боевое копье с блестящим кованым острием.
— Чем бы он ни кончился, бой всегда — праздник для мужчины, — вздохнул тучный хозяин шатра, пан Иоганн Германн. — Господа рыцари, за завтрашний бой!
Присутствующие шумно осушили свои кубки.
В шатре вельможного боярина Иоганна, родного брата белгородского пыркэлаба пана Петра, собралось десять витязей из личной хоругви господаря, вступивших под знамя князя на этот год, в защиту христианства. На сложенных в несколько раз кошмах и шкурах, кроме молдавских воинов, полулежало пятеро иноземцев, храбрых сынов порубежных и далеких держав, — любителей странствий и битв, каких немало бродило по свету в то неспокойное время.
Посередине кочевого солдатского жилища боярина Иоганна, поверх толстого войлока, служившего полом, на трех плоских камнях стоял бронзовый мангал, наполненный пышущим жаром углями. В тесном шатре не было места для слуг, и пан Германн самолично наливал большим черпаком вино из открытого бочонка в чаши гостей и подкладывал на медные блюда горячее мясо из котла, подвешенного над мангалом.
— Прислал, — продолжал Тоадер-дьяк, — рыжий детина с чернильницей и большой саблей у пояса, — прислал этой осенью султан государю письмо. Так мол и так, князь Штефан, отдай мне, пишет поганый, две свои крепости — Килию и Белгород, они мне нужны, чтобы землю твою защищать. Ибо желаю я, великий царь османов, свое милостивое покровительство отныне тебе оказывать. — Дьяк сделал паузу, обгладывая кость.
— Знакомые речи, — улыбнулся тощий, но жилистый флорентиец Персивале ди Домокульта. — Кого хотят прибрать к рукам, тому предлагают защиту.
— Да пришли мне дань, — продолжал Тоадер, справившись с костью. — За два года, за которые должен. Да приезжай ко мне сам поклониться — пожалую тебя кафтаном и высокой милостью, и будешь ты, как верный мой бей, управлять моею вотчиной Молдавской невозбранно и счастливо.
Воин-дьяк не сказал главного, самого обидного. Султан звал к себе господаря просить прощения, словно провинившегося мальчишку. За то, что отнял у мунтян Килию. За то, что долго трепал, а под конец прогнал с княжения давнего любимца Мухаммеда, прекрасного ликом валашского господаря Раду.
— Султан, видимо, забыл, — вставил пан Велимир Бучацкий, польский воин и племянник известного галицкого магната, — что князь Штефан — законный ленник моего короля.
— И моего, — заметил мадьяр Михай Фанци, задумчиво рассматривая деревянный кубок с затейливой резьбой.
— Что пан изволил сказать? — вспыхнул храбрый лях. — Пан рыцарь сомневается в моих словах?
— Бростье, панове, вы оба правы, — вмешался молодой лотарингский дворянин Гастон де ла Брюйер. — Его милость палатин Штефан присягал и польскому королю, и мадьярскому. Но верен, к его чести, только самому себе.
— Иначе, — согласно кивнул флорентиец, — не имел бы дерзости бить славных сюзеренов, как поступил уже однажды с королем Матьяшем.
Пан Германн, слушая беседу доблестных гостей, благодушно и серьезно кивал седой, коротко остриженной головой.
— Это ему теперь не в зачет, — невозмутимо сказал пан Виркас Жеймис, молчаливый обычно гигант-литвин. — Главное для чести князя — выстоять сейчас, когда он вызвал на бой самого Мухаммеда.
— И потому мы здесь, друзья! — воскликнул пылкий ла Брюйер, поднимая кубок.
Воины дружно выпили. Каждый — за свое, и все — за общее дело, удачу в завтрашнем сражении.
Войку, самый молодой в этом буйном собрании, сидел позади всех, не вмешиваясь в беседу старших, но не пропуская из нее ни слова. Несколько дней пути по заснеженным холмам и долам ничуть не утомили юного витязя. Прежние ратные дела — на порубежной службе — были не в зачет сыну капитана Тудора, как и его господарю — былые победы над венграми и татарами, поляками и мунтянами. Завтра был его первый большой и настоящий, большой смертный бой. И вечер в кругу бывалых бойцов, с таким хладнокровием обсуждавших события, наполнял его гордостью и верой в свои силы.
— Вашим милостям не в обиду, — сказал молчавший до тех пор капитан крестьянской хоругви из Орхея, поседевший в походах пан Могош. — Ваши милости вправду здесь, с нами. Но почему медлят христианские короли и князья, близкие и дальние? Разве не знают они, что Молдова нынче — первые врата христианства?
Наступило молчание. Только флорентийский рыцарь поигрывал филигранной рукояткой стилета, насмешливо улыбаясь простоте прямодушного рубаки.
— Самые дальние страны, ваша милость, — иберийские королевства, — учтиво ответил он. — И, конечно, Англия. Иберийские королевства — Арагон, Кастилия и НАварра — все еще воюют с маврами, которых хотят сбросить в море. И не ладят между собой. И готовятся, кажется, к свадьбе: по слухам, Фердинанд Арагонский и Изабелла Кастильская собираются в этом году вступить в брак. Так что храбрым иберам покамест не до турок. Англичанам — тем более, англичане воюют друг с другом, говорят — из-за двух роз, алой и белой.[3] Так что они не могут вам помочь.
— Зато есть Людовик Французский, — заметил поляк, — богатый, могущественный и, как рассказывают, очень набожный государь.
— Людовик-король богат и силен, — согласился Домокульта. — Но он тоже занят — борьба против собственных вассалов, среди которых есть люди богаче и сильнее его самого. Наконец, не забывайте, ваши милости: Франция только двадцать лет назад вышла из войны с Англией, которая продолжалась целое столетие! Франция хочет отдохнуть от славы и битв.
— Ваши земляки, — с обидой в голосе сказал лотарингец, — ваши земляки, мессир, гораздо ближе и чувствуют уже на шее острия турецких ятаганов. Где же они, где их полки?
— Мои земляки! — с иронией усмехнулся Персивале. — Наши князья, графы и бароны, как всегда, не в счет: все дерутся между собой. Сила только у Венеции и Генуи. Но они, во-первых, тоже грызутся, как и сто лет назад. Во-вторых, им некогда, они — торгуют. Венеция восемь лет ведет с османами объявленную войну, но главное дело Сиятельной все-таки торговля. Ведь ею республика живет.
Седой воитель так и не закончил своей мысли: его перебил горячий галл.
— Бывает, — вставил рыцарь Гастон, — бывает что жадность мешает человеку защищать и самого себя, и свои сокровища. Стыдно и жалко, когда думаешь об этих торгашах. В заботе о том, как бы не дать себя обойти конкурентам, они не видят, не хотят видеть, что турецкая туфля готова наступить им на самое горло!
— Увы, брат, вы правы, — кивнул итальянец. — Но мои земляки все-таки здесь. Это жители Белгорода и Килии. Это многие генуэзцы, феррарцы и флорентийцы, живущие в Сучаве, Романе, Орхее. Италия далеко, но ее сынов под стягами князя Штефана побольше, чем воинов иного соседнего короля.
Пан Бучацкий снова побагровел.
— Пся крев, ваша милость! — схватился он за рукоять прямого палаша. — Со мной вправду пришли только две тысячи. Но две тысячи польских воинов стоят ста тысяч итальянских скоморохов и лабазников! И я берусь доказать вам это своей рукой!
— Завтра — бой, — спокойно ответил флорентиец, — будем живы — послезавтра скрестим копья.
— Сегодня, до дьябла, пан не готов? — не успокаивался лях.
— Сегодня, — тихо сказал Иоганн Германн, положив на плечо забияки огромную руку, — сегодня в лагере действует военный закон моего государя. За драку — веревка, какого высокого рода ни были бы драчуны. До конца похода, господа рыцари, вы — солдаты и подданные моего князя. Пришли служить — спасибо. Но без повиновения службы не бывает.
— Пан Германн прав, — поддержал его венгр. — И вы напрасно обижаетесь, рыцарь, с вами — много воинов. Наш флорентийский товарищ имел в виду скорее меня, со мной только триста мадьяр.
— Но вы привели пять тысяч секеев! — рука пана Германна застыла в воздухе вместе с полным черпаком. — Пять тысяч железных бойцов!
— Это не совсем так, ваша милость. — Венгерский рыцарь улыбнулся. — Господин мой, король Матьяш, дал мне знать, что простит давнишнюю вину неповиновения, если я поведу на помощь к его и вашему господарю триста отобранных им бойцов. Я выполнил повеление короля. А секеи пристали ко мне уже по дороге, у молдавской границы. Воины очень просили взять их с собой. Как мог я отказать?
— Секеям, конечно, хотелось попасть под команду такого славного капитана, как пан Фанци, — заметил успокоившийся между тем Бучацкий. — Но дело, видимо, не только в этом — к князю Штефану они пришли бы все равно.
Все поняли намек поляка. Ибо знали о старой дружбе, связывавшей господаря Штефана с обоими воеводами — наместниками Семиградья Яном Понграцем и Блэзом Модьяром. И особенно — с вице-воеводой и графом секейским Стефаном Баторием. Все трое готовы были поддержать молдаванина и без веления короля, а если надо будет — даже вопреки его воле.
— Ваши милости все-таки ошибаются, — возразил барон Фанци, благодаря вежливым кивком пана Велимира. — Если бы вы видели, как эти люди рвались сюда! Как боялись не поспеть к сражению!
— Послушать рыцаря, — недоверчиво улыбнулся флорентиец, — так эти дикие воины горят любовью к господарю Молдовы. Тому самому, четы которого — под его же водительством — не раз дотла опустошали их села и скудные поля.
— Холопья шкура любит плеть, — презрительно ухмыльнулся лях.
— Секеи — не холопы, боярин, — сказал вдруг пан Могош, приподнимаясь на своем месте. На побледневшем от гнева лице воина-пахаря еще резче поступил темный шрам, оставленный возможно, как раз секейским топором.
— Секеи — воины, да из лучших, — промолвил Фанци, примирительно поднимая руку. — Это вольные пахари, посаженные на рубеж еще Арпадом-королем охранять границу. Меж них немало буйных голов, как и у вас, и обид, конечно, хватит друг на друга с обеих сторон. Но как только в их селах проведали, что земле князя Штефана грозит настоящая беда, секеи бросились к нему на выручку, словно и не было старых споров. Пять тысяч бойцов от такого небольшого народца — это много, панове.
Войку жадно слушал. Горячая волна гордости за своего государя поднималась в нем, сжимая горло и зажигая радостные огоньки в глазах.
— Все дело, видимо, в том, — вполголоса проронил упрямый пан Велимир, — что палатина этой земли зовут мужицким князем. Свояк за свояка стоит.
Это была дерзость, и отпрыск могущественного польского рода допустил ее сознательно, уверенный в своей безнаказанности, привыкший дерзить даже членам собственного королевского дома. Но смелая реплика Бучацкого не вызвала того взрыва, который ожидал он сам. Пан Молодец, старый Могош и сам Германн только усмехнулись в усы. Двое боярских сынов — молдавских витязей — обменялись кривыми ухмылками. И только мессир де ла Брюйер вскипел.
— Мой род ведет начало от Карла Великого, ваша милость! — воскликнул он. — Но биться под рукою палатина Штефана для меня — великая честь. Кому храбрый князь еще не по нраву? — француз вытащил из-за пояса кольчужную перчатку. — Говорите сразу! Вызываю всех!
Польский рыцарь, увидя благородный гнев доблестного юноши, почувствовал непривычное смущение.
— Я к вашим услугам, милостивый пан, — ответил он. — Конечно, если останусь жив в бою. Но верьте, князя Штефана, давнего друга семьи Бучацких, я чту не менее вашего, не меньше собравшихся здесь его верных слуг. И сумею доказать это, надеюсь, завтра. Но скажу по чести, — пан Велимир обвел искренним взглядом окружающих, — если завтра суждена мне смерть, я погибну, так и не поняв этого удивительного государя, о котором в окрестных странах ходят такие противоречивые толки.
— Бабьи толки, боевой товарищ, — промолвил своим густым басом русый гигант-литвин. — Завтра вы увидите господаря в деле и поймете, каков он. К тому же, вы должны знать, что воевода Штефан — один из образованнейших князей нашего времени. Ведь его воспитывал при дворе сам Янош Хуньяди, отец мадьярского короля Матьяша.
После этой перепалки беседа воинов стала откровеннее и дружественней. Гости говорили о том, что король польский и великий князь литовский Казимир увяз в бесплодных попытках обуздать своеволие магнатов и до того утомлен их распрями, что готов отказаться от двудержавного престола и возвратиться в Литву, вою родовую вотчину. Что Матьяш Корвин увлечен юной невестой и старыми интригами — попытками подчинить Богемию, вмешательством в австрийские и польские дела. Что Иван Васильевич, великий князь московский, отдает силы в борьбе с соседними татарскими ханствами — Казанью и Астраханью, а главное — со слабеющей Золотой Ордой, одновременно втягиваясь в великую схватку с Литвою и Польшей за древние русские земли, захваченные западными соседями, и будь у него даже для этого войско, приход его был бы сомнительным за великой далью от Молдовы до Москвы, за отдаляющими их польскими и татарскими владениями. В будущем, может быть, московская помощь придет, а покамест рассчитывать на нее нельзя. Вот и получилось, что князь Штефан стоит перед великим врагом христианства один, с малой ратью, готовясь принять удар несметных басурманских полчищ.
Потом собеседники, словно по уговору, оставили в стороне наскучившие язвы века. Мессер Гастон с комичной печалью в голосе начал жаловаться на затворничество молдавских дам. Могош и Фанци вполголоса стали обсуждать старания баронов, бояр и князей прибрать к рукам дела последних из крестьянских вольных общин, а заодно — и землю. Чара за чарой делало свое дело волшебное котнарское вино, живительный напиток дружбы и воинского совета. И никто не вздумал обижаться, когда ла Брюйер поведал о достигших самых дальних берегов Европы разбойничьей славе молдаван, о которых молва на всем континенте твердила: бьются-де они гораздо лучше чем работают.
— О! — воскликнул тут пан Германн. — Даже мои родичи, трудолюбивые трансильванские сасы, вряд ли стали бы утомлять себя работой на такой благословенной земле. Ведь она сама родит все, что ни пожелает человек. Только требуется ей защита. О, как надо защищать такую щедрую и добрую землю!
Войку, по-прежнему молчавший в своем углу, так заслушался речами прославленных витязей, что прикосновение чьей-то руки заставило его вздрогнуть. Рядом с юношей, положив ладонь на его плечо, стоял неслышно пробравшийся в шатер московитин Володимер.
— Выйдем, — шепнул он, кивая на выход. — Есть дело.
Отпросившись взглядом у занятого чаркой пана Молодца, своего начальника, Войку Чербул торопливо накинул подбитый мехом плащ и тихо вышел в ночную тьму.
За несколько месяцев их разлуки Володимер словно стал на пядь выше. Румяный, с обозначившимися на щеках ямочками, плечистый и стройный, он щеголял в воинской высокой шапке, в подбитом мехом темном плаще, какие носили витязи из личной четы господаря. Однако на поясе молодца висела все та же сабля, которую подарил ему в Белгороде пан Тудор Боур. Оба молодых воина молча оглядели друг друга и остались довольны. Потом Влад махнул рукой, приглашая приятеля за собой.
— Куда? — спросил Войку.
— Скоро увидишь, — загадочно ответил москвитин.
Увидеть, собственно говоря, пока можно было очень мало. Уже три дня как на покрытую глубокими снегами землю опустилась небывалая оттепель. Был канун крещения, по божьему календарю полагались морозы; но по всем долинам и лесам Молдовы встали плотные теплые туманы, под которыми лежали распаренные, насквозь промокшие снежные покровы, укутавшие глубоко раскисшую жирную землю. Снега стали холодными белыми болотами, — болота — безднами пострашнее морских. Под рыхлыми снежными саванами, взломав втайне лед, широко и невидимо разлились по долинам и балкам реки, ручьи и речушки. Словно настал скрытный и холодный, предательский для всего, что движется, потоп.
По этому разливу и съехались сюда, на свой бешляг — условное место сбора, — четы и стяги Молдовы. По нему добрались славные секеи. И гордые ляхи. И дружины монастырей да великих бояр княжества, да его городов.
Свой лагерь господарь Штефан разбил, по обычаю, среди лесов, окружив его валом из срубленных деревьев и рвом. Почти треть огороженного пространства занимал загон для лошадей, где устроили коновязи четы и стяги. На оставшейся части раскинулись сотни палаток и шатров, но больше все-таки простых шалашей, по привычке сплетенных бывалыми лесовиками из ветвей, да так плотно, что по способности сохранять тепло они немногим уступали татарским войлочным шатрам, в которых разместились многие бояре и куртяне. Между этими временными жилищами кое-где тускло светились костры.
Пройдя вперед, Володимер повел товарища в тумане по одной из тропинок воинского городка с той же уверенностью, с какой Войку вел его самого недавно по ночному Белгороду. Отовсюду, из угадываемых в белой тьме кибиток, от походных очагов доносились голоса, негромкие песни, звон оружия. Люди, чувствовалось, притихли в той невольной собранности, которая наступает в каждом лагере перед битвой. Людям, как всегда в канун боя, хотелось побыть наедине, не уходя от товарищей, а место для такого уединения — молчание.
— Сам по себе ходишь, — полушутя сказал Войку, в последнее время крепко привыкший к дисциплине. — Начальником верно стал.
— Хожу-то сам — да от пана к пану, — в тон ему ответил Володимер. — Три господина нынче у меня. Первый — его милость логофэт. Второй — вельможный пан Албу, капитан личной сотни.
— А третий?
— Третий — сам государь, — закончил Володимер. Молодому человеку не хотелось признаваться, что князь в последнее время приблизил его к своей особе, да Войку, может, и счел бы это похвальбой.
Но так было на самом деле. Штефан обладал завидной для вождя способностью чутьем узнавать среди своих людей преданные души. Князь, как некогда Войку, сумел увидеть честное, верное сердце в открытом синем взоре бывшего галерного гребца. Володимер оставался почти постоянно при князе, особенно во время поездок Штефана, когда выполнял обязанности личного дьяка. Почерк молодого писаря, хотя не обрел еще механической равномерности старых дьяков, вполне устраивал его господина, а умение владеть саблей он уже тоже доказал, благо и время, и характер господаря были неспокойными до крайности. Влад быстро вошел в число приближенных, но опасных недругов притом не нажил. От многой вражды уберегли пришельца скромность, молчаливый нрав и открытый, честный взгляд.
— Скажи тогда войнику, пане дьяче, — продолжал Чербул, следуя за приятелем, — правда ли, что поганые уже близко и завтра будем биться?
Но тот остановился и приложил палец к губам. Впереди на тропе слышались чьи-то осторожные шаги. Шедший перед ним человек то останавливался, прислушиваясь, то снова пробирался вперед, стараясь не шуметь. И вдруг, повернув обратно, неожиданно для себя вынырнул из тумана, оказавшись перед обоими друзьями. Незнакомец выругался. Молодые люди не ответили и не сдвинулись с места.
— Где тут стяг боярина Пырвула, братья-войники? — спросил неизвестный по-молдавски.
— Стяг боярина? — переспросил Володимер, внимательно разглядывая встречного. — Вон там, — он указал в противоположную сторону лагеря. — Что же тебя от него, милостивый пан, так далеко завело?
Незнакомец засмеялся.
— Тигечское, друзья, тигечское красное. Говорят, турки только ради него и пожаловали к нам. Дайте пройти, братья-войники. Боярин, земляк мой, давно меня ждет.
Молодые люди слегка посторонились, пропустив гуляку, от которого действительно попахивало вином.
— Боярин, значит, его земляк, — задумчиво сказал Войку. — Откуда же у человека из Фалчинского цинута такой выговор? Ты слышал, Влад, как он чуть шепелявил, как говорил, словно хотел присвистнуть?
— Слышал, кажется, хотя с вашей речью я еще мало знаком. Ну и что?
— Это мунтянский выговор, так говорят в Валахии, — промолвил Войку. И, увидев, как встревожился его товарищ, добавил: — Впрочем, фалчинцы часто ездят в Мунтению. И мало кто шляется ночью по лагерю!
— То-то, что мало, — нахмурился молодой дьяк. — Надо было его завернуть… Ну, пошли.
Несколько минут оба двигались в молчании. И вдруг из молочной пелены проступила громада большого шатра. У входа маячила фигура рослого часового, ничем, однако, не отозвавшегося на их приближение: воин, видимо, хорошо знал московитина и пропустил его без пароля.
Влад откинул край полога и вошел вместе с Войку в роскошный государев шатер, почетный дар крымского хана.
Широкое, залитое щедрым светом факелов в серебряных подставках пространство, в которое они попали, было устлано дорогими коврами, медвежьими и волчьими шкурами. Большой военный совет закончился еще до сумерек, и в шатре остались лишь ближние из ближних капитанов и вельмож, собравшиеся вокруг Штефана.
Господарь сидел на простом табурете у некрашенного крестьянского стола, странно выглядевших среди шитых золотом шелковых внутренних полотнищ шатра, среди отделанных серебром, изукрашенных резьбой опорных его шестов. С ним был Кома, сын Шандра, бывший пыркэлаб Нямецкой твердыни пан Маноил, Оана, сын Жули, Костя Орош, пан Оцел, Ходко, сын Крецула, Миху Край, Штефан, сын Дэмэнкуша — друзья юности князя, его сторонники еще со времени изгнания, правнуки первооснователей страны. Были здесь также менее родовитые, но столь же богатые могущественные бояре, соратники господаря по отвоеванию его отчины — Гоян-ворник, Збьеря-стольник, Станомир-казначей, Тудор-чашник и комис Ион. Тут же, прямые и строгие, возвышались родственник Штефана боярин Мушат, боярин Гангур — пыркэлаб Орхея, Тоадер-дьяк, капитан Албу и другие магнаты и воины.
За стеной бояр маячила огромная и черная тень Хынкула. Сбоку, поближе к ним, чернела длинная мантия Исаака, еврея-лекаря.
Перед господарем на таком же плохо отесанном табурете восседал безусый бритый человек в шитой золотом малиновой шубе на соболях, с массивной золотой цепью на короткой крепкой шее. На третьем табурете, по правую руку воеводы, сидел полный, скромно одетый некрасивый юноша с печальным и умным лицом, с толстыми простецкими губами и большими добрыми глазами. Это был сын господаря Богдан. На четвертом — молодой красивый вельможа в роскошном платье, с которым Войку предстояло еще свести знакомство.
И стояли, несколько особняком, Петрикэ, сын Иоакима, сводный брат князя по матери, Шендря, его шурин, спатарь Кэлнэу с Фетионом Валахом, тоже родичем. И рядом с ними — любимец государя крещеный татарин Федор, приехавший к нему на службу из Крыма, капитан конного стяга, пожалованный богатыми угодьями в Фалчинском уезде. И выделялись гордой статью бывший пыркэлаб Белгорода, один из первых бояр страны Станчул и его сын Мырза, оба — храбрецы и капитаны собственных стягов.
— Мы благодарны вам, мессер Огнибен, — говорил Штефан, — за то, что вы отклонились от своего пути и посетили нас в этот трудный час. Мы узнали, что дорога для вас была тяжелой и опасной. Говорят, близ черкасских гор на вас напали лотры и вы своей рукою, как истинный рыцарь, зарубили троих.
— Поневоле, ваше величество, — с поклоном развел руками дипломат Паоло Огнибен, — поневоле. Пришлось сделать эту работу за пятерых бездельников, мох слуг, которые с воплями разбежались, как только появились разбойники.
— Что же делает теперь наш славный друг и союзник Узун-Хассан, к которому посылала вас блистательная венецианская синьория?
— Узун-Хассан, — как известно вашему величеству, разбит войсками Сулеймана Гадымба, великого визиря султана. Теперь этот храбрый союзник христиан, удалившись в восточные степи Анатолии, собирает новые рати и залечивает раны, полученные в бою. Персидский шах Узун-Хассан еще поднимется грозой на востоке державы османов. Не скрою, однако, от вашего величества, это случится не скоро.
— Жаль, — уронил Штефан, — надо бы сейчас.
Посол Огнибен прижал обе руки к раззолоченной груди.
— Победы вашего величества ограждают землю Молдовы волшебным кругом мужества, — проникновенно сказал он. — Все христианство верит, что так будет и на сей раз.
Штефан бросил на него насмешливый, быстрый взгляд.
— Мы получили ответ святейшего отца папы. На то письмо, которое вы, мессер Огнибен, согласились отвести в прошлый раз. Его святейшество со всей своей учтивостью изволил сообщить нам, что помощи от него ждать нечего. То же самое отвечает могущественная синьория Венеции. Так что наша земля, в сущности, очерчена совсем иным кругом — равнодушием единоверных держав. Так и скажите, рыцарь, синьории, когда вернетесь домой. Неверный бесермен Узун помог нам борьбе с турками в эти годы больше, чем все христианские страны во главе с его святейшеством папой.
— Моя республика сражается, государь, — с достоинством возразил посол. — Война с султаном ведется нами уже несколько лет.
— Со всей осторожностью, которою издавна прославила себя сиятельная синьория, — жестко усмехнулся господарь. — Говорю не в обиду вам, мессер Паоло, — добавил он более дружелюбно, — вы делаете для общего дела все, что можете, и опасности вам нипочем.
Посол поклонился.
— Но больше всего, — продолжал Штефан уже обычным, неофициальным тоном, — больше всего меня удивляет, что вы, итальянцы, все еще торгуете. Скажем — генуэзцы в Каффе. Османский ятаган у самого их горла, а они по-прежнему увлечены продажей и куплей. А ведь это умный народ. В чем же дело, ваша милость? Неужто жажда золота может так ослеплять? Или это страх, простой страх, при котором люди закрывают глаза, чтобы не видеть опасности?
Посол улыбнулся.
— Каждый делает свое дело, ваше величество, у каждого — своя храбрость. Вы сражаетесь до последнего вздоха, мы — торгуем до конца, пока наши корабли и склады не охватит пламя. Вы слышали, государь, наверно, историю гибели древнего мудреца? В час, когда враги ворвались в его город, он делал свое дело — он чертил.
— Но он чертил камнемет, — нахмурился Штефан. — И умер, верю, сражаясь.
Мессер Огнибен обратил на бесстрашного князя восхищенный взгляд.
— В этих словах я снова слышу беспримерную доблесть вашего величества. Но вы, государь, все-таки слишком строги к нам, мирным мореплавателям и купцам. Торговля — основа нашей силы, из нее вырос наш флот, богатство; сама прекрасная Венеция, лучший город Средиземноморья, выросла из торговли. Сваи ее дворцов забиты не в дно лагуны, а в основы всего обмена золотом и мирскими благами, на котором покоится благополучие мира. В торговле — наша мощь, наш хлеб, сама наша жизнь. Да и могло ли быть иначе? — посол взмахнул златотканными рукавами подбитой куньим мехом мантии. — У моего народа нет многого, чем наделила судьба другие, более удачливые племена. Нет у нас золотоносных гор, прекрасных садов, тучных нив, нет и самой земли. Венеция — даже не остров, просто город среди моря. Все, что у нас есть, — это наш разум и руки. И мы научились строить лучшие в мире суда, водить их по самым дальним морям, возить товары, а главное — выгодно покупать и продавать. Можно ли презирать нас, государь, за то, что мы делаем, пока не перестанет биться сердце?
— Нет, презрения вы не заслуживаете, мессер Паоло, — проговорил Штефан. — Но мы уверены: гоняясь за прибытком в ущерб военным делам, Венеция и Генуя теряют гораздо больше, нежели наживают. Синьориям наших двух республик пора это понять и поставить на первое место не аршин, но саблю.
Посол Огнибен выслушал последние напутствия князя, поцеловал, преклонив колено, руку господаря и покинул шатер. Этой же ночью он уезжал в Сучаву, чтобы через Венгрию вернуться в Венецию. Большая часть присутствовавших тоже вскоре разошлась по своим стягам. В шатре князя осталось человек пять военачальников и чернявый Хынку, чутко дремавший в углу.
Тогда господарь поднял взгляд на обоих молодых витязей. Штефан сделал им знак приблизиться, и Войку был во второй раз допущен к княжьей руке.
— Здравствуй, сын Тудора Боура, — молвил князь. — Знаешь ли, зачем зван?
— Не ведаю, государь. — Повинуясь безмолвному приказу воеводы, Войку поднялся с колена и подошел к столу. Там стоял рослый седой крестьянин в медвежьей шубе и широкой кольчужной накидке на плечах, с огромным топором за поясом.
— Это отец Панаит, здешний пустынник, — сказал Штефан. — Не смотри, что глядит лесным вепрем, отец Панаит — человек святой. Завтра перед боем возьмешь пять человек из стяга пана Молодца да десять войников из орхейского стяга пана Гангура, которых они приведут с собой. Больше дать не могу, на каждого из наших завтра будет трое бесерменов. Благочестивый отец проводит тебя и твоих людей на место. А там…
И господарь подробно объяснил Войку, что и как надлежит сделать в разгар сражения их маленькому отряду.
— Теперь иди, спи, — отпустил юношу князь. — Может, больше не свидимся, так что помни: на тебя завтра надежда моя. И отца твоего, и Зодчего, воспитавших тебя. — Воевода, в молчании присутствующих, отечески перекрестил и обнял смущенного великой честью молодого воина.
Володимер безмолвно проводил товарища до его шатра. Оба понимали, что это, возможно, последние их шаги по одной тропинке.
— Посидишь у нас? — спросил Войку.
— Нет, тебе скоро вставать. Выполняй государев наказ, поспи. Будем живы — свидимся.
Витязи обнялись. И молодой москвитин поспешил обратно, куда звала его служба.
Войку, скинув плащ, устроился в углу теплой войлочной юрты, добытой белгородскими порубежниками у заднестровских кочевников, может быть, еще до его рождения. Было душно и дымно. На шкурах, кошмах и овчинах, укрытые плащами и шубами, лежали бойцы завтрашней великой схватки. Двое пожилых войников еще сидели у угасающего огня. Люди не спали, рассуждая между собой о предстоящем деле.
Войку вытянулся под теплым плащом. Но сон не слушался княжьего приказа, не шел.
— Побили мы их тогда крепко, — вспоминал старый воин, галицкий русин Федько, первую встречу с турками тридцать лет назад. — Как сейчас помню: сам зарубил троих. Да одного добил раненного: все равно кончился бы, до выкупа бы его не додержать. И скажу правду, хоть и поганые, но люди как люди. Так же умирать не хотят и так же дохнут, если достанешь их топором или мечом. Бьются добре, но мрут, как все. С тех пор прошло много лет, — добавил русин, — от тогдашних белгородских ватаг мало кто остался, и опять стали османы всем казаться вурдалаками ростом до неба.
— Вурдалаки не вурдалаки, — возразил из полумрака чей-то голос, — но что колдуны они все — спору нет. И самый главный — султан. Он, проклятый, имеет черную кошму, подарок самого пана черта Скараоцкого, а на той кошме и по воздуху летает, и по воде плавает. Добрые христиане, стамдульские пленники, своими глазами видели. Стрелы и пули его не берут, если не смочить их, конечно, святой водой. Да еще, братья, дано ему бесовское умение отводить христовым воинам глаза в бою: тем кажется, что бьют по султану, а это, оказвается, простой чурбан, султан же безбожный уже ушел, не достать его ни саблей, ни копьем. То же самое могут поганцы поменьше — визири, аги, беки, паши.
— Это ты, Казя, сказал! — гулко отозвался кто-то из ближайших соседей Чербула. — Где же видано, чтобы добрый рубака, если он сам не чурбан, не мог поганого ворога от полена отличить!
— Брось, брат Уля, брось! Бесермены все — чародеи, это известно каждому. Мой сосед, как убежал от них из неволи, перед всем миром крест целовал: поганые турки — мастера заговаривать и лесное зверье, и пещерных гадов, и даже морских рыб. Пошепчет-пошепчет, призовет на помощь Аллу, и здоровущие рыбины из моря сами в его челнок сигать принимаются. Даже вшей, клопов и блох заговаривают турки, чтоб не кусались.
В шатре послышался смех.
— Много в этом, конечно, врак, — сказал кто-то негромко, да так, что расхотелось бравым витязям смеяться. — Только правда одна: не выстоим мы завтра на битве — не быть и родной земле. И будет на Молдове править поганый паша, святые монастыри и церкви, как в Царьграде, превратят в мечети, а сыновей наших — в янычар. И возьмут нечестивые дьяволы в чалмах наших дочерей, сестер и юных жен, испоганив на наших глазах, себе в наложницы и рабыни, как делали во многих иных землях. И будет земле и людям ее срам, позавидуют живые убиенным.
— Не первый раз над землей нашей дыбятся вражьи кони, — возразили с другой стороны шатра. — Даст бог, одолеем и на сей раз.
— Аминь. Только уж больно силен нынешний-то супостат.
И пошла, бередя в душах тревогу, беседа о том, что опять стал встречаться людям на лесных дорогах конник без головы. По преданию, то был войник, охранявший некогда государев брод выше старой Тигины, в одном переходе от Лапушны. Коварные татары взяли его, сонного, в плен и казнили смертью. А он, мертвый, встал, поднял отрубленную голову, вскочил перед оцепеневшими от страха врагами на коня и пустился в путь по всей стране, оповещая воинов о близкой опасности.
И Войку вспомнил слова Зодчего. Со всех сторон окруженная могущественными врагами, каждый год под угрозой вторжения из Венгрии и Польши, из Мунтении и с Дикого Поля, Молдова должна быть втройне сильнее, чем позволяло ее редкое население и невеликое богатство. Ее людям, говорил мастер, мало было простой любви к родине, той умеренной и расчетливой храбрости, которую защита отечества и очага требовала от любого европейца — немца, бургундца или испанца. Молдаванину было не до гонора ляха и расчетов генуэзца, не до воинственных забот мадьяра и забот домовитого богемца, не до религиозных споров, занимавших немца. Он должен был быть отчаяннее в бою, чем фанатичный турок, выносливее и быстрее, чем татарин, храбрее, чем венгр, искуснее в рубке, чем драчливый поляк. И еще — хитроумнее и дальновиднее в отношениях с другими странами, чем итальянец и грек, вместе взятые. Иначе его вольность не устоит и недели. А ведь вместе со свободой он утратит и самого себя, какой он сегодня есть, каким восхищаются им от степей Узун-Хассана до владений храброго бургундского герцога. Может быть, после такой беды жители страны и будут еще зваться молдаванами. Но это будут другие люди, неспособные даже постичь доблесть предков.
Было еще далеко до поздней зимней зари, когда отец Панаит неслышно вошел в шатер, чтобы разбудить Чербула. Но парень проснулся, как и подобает порубежному воину, — когда пришедший был еще в трех шагах. Стояла ночь, но лагерь уже просыпался, а некоторые отряды были готовы к выступлению. Медленно выползал из ворот тяжелый обоз пушечного наряда, охраняемый хоругвью куртян под командованием самого пана Иоганна Германна. Искусные пушкари из трансильванских немцев торопились пораньше доставить орудия на позиции, оборудованные и укрепленные на предполагаемом пути следования неприятеля. Массивные возы, на которых лежали склепанные из железных полос и охваченные стальными обручами пушки, увязали в талых снежных хлябях, тянувшие их могучие волы — по дюжине в упряжке — выбивались из сил и мотали, словно в отчаянии, рогастыми головами под бичами погонщиков. И многие витязи государева стяга, спешившись, вместе с пушкарями налегали плечами на неподатливые колесницы. Стояла забористая брань, густая, как банный пар, но бранились вполголоса: темнота и туман, в котором тонул шагавший рядом товарищ, усиливали настороженность и чувство опасности.
За чертой лагерного вала пустынника, Войку и пятерых белгородских витязей ждали десять войников-крестьян на мохнатых и сильных конях древней молдавской породы. Воины-пахари были в полном боевом снаряжении, при оружии, в надетых поверх овчинных шуб широких накидках из грубой, вываренной в масле и сложенной мелкими складками льняной ткани, — надежных, способных остановить стрелу, а иногда уберечь войника и от клинка. У пятерых, помимо сабель, копии и луков, к седлам были приторочены какие-то предметы, обернутые тонким войлоком, узкие и длиные, словно связки копий. Двое закинули за плечи буйволовы рога. Наконец, у троих за седлами были прикреплены большие барабаны с выпуклым днищем — походные литавры, похожие на котлы.
Обе группы в молчании соединились и двинулись дальше. Кони вязли в рыхлом снегу, но шли бодро, пробираясь гуськом между деревьями по невидимой тропе. Впереди уверенно ехал отец Панаит, за ним — Войку, следом войники; белгородские стражники замыкали небольшую колонну. Старый отшельник вел их по гребню заросшего лесом холма. Туман здесь был реже, лес — тоже, и вскоре они обогнали чету войников, неторопливо ехавших к месту будущего сражения. Молчаливые и серьезные, бойцы двигались в тишине с невозмутимыми лицами, будто не на смертную сечу, а на сенокос или жатву. Кровавая страда на поле боя и впрямь была для них привычной и непременной частью хозяйственных работ, как пахота, корчевка пней на новых вырубках, и особенно жатва. Ведь если битва приносила победу, одежда и конь, доспехи, оружие и деньги пришедшего за добычей грабителя доставались тому, кого он хотел обобрать. Войну молдаване всегда называли наиболее подходящим для нее образом, славянским словом «разбой».
— Живу у моря, — проворчал кто-то из белгородцев, — но ни разу не видел еще такого проклятого тумана.
Войку усмехнулся. Уж он-то знал, что многие сегодня, возможно, будут благословлять опустившееся на землю плотное белое облако. И мысль его вернулась к Белгороду, к отцу, к оставшимся товарищам. Будут ли они гордиться им, если узнают, какое почетное дело доверил ему вчера Штефан-воевода? Доверил, конечно, не без содействия друга, которого за эти месяцы так приблизил к себе за верность; без московитина князь, наверное, и не вспомнил бы о юноше из Четатя Албэ, еще ничего не успевшем, по малости лет, совершить. И вот благодаря Володимеру такое становится для него доступным; отныне Чербул его неоплатный должник на всю жизнь. Только сумеет ли он отблагодарить верного товарища? Ему, Войку, хорошо, у него — и отец, и добрый учитель, и дядька Ахмет. Множество друзей, родина, любимый и прекрасный город, где так вольно дышится над лиманом, на вершине крепостной стены. У Влада всего этого нет. И нет на свете человека, способного наделить всем этим смелого молодого скитальца. Только судьба. Но как сказать судьбе, что должно ей сделать для твоего друга?
Войку вспомнил одну из бесед у костра, за чаркой красного вина, когда трое витязей делились воспоминаниями о доме, о родных местах. Он задал тогда Володимеру неосторожный вопрос, почему тот не едет домой, на Москву, не вступает на службу к великому князю Ивану. У Москвы ведь лютых врагов не меньше, чем у Молдовы. Влад ответил ему тогда странным взглядом.
— Был я тогда в степи, — начал он рассказывать, — служили мы ватагой то одному пану, то другому, и провожали как раз посольство великого князя из московских земель через Поле в Крым. Бояре-послы, надо сказать, охотнее набирают в охрану казаков, ибо кто от степного волка лучше обережет, чем они, казаки? И вот, заночевав у кургана, услышал я сквозь сон чью-то тихую речь. То сам великий посол подышать звездным духом из шатра вышел с дьяком, да возле меня, не приметив, остановился. Спал я по привычке — вполглаза, но как услышал их разговор — пробудился совсем. Посол учил помощника, боярского же сына, уму, и толковал с ним, как получше выполнить государев наказ. А каков тот наказ был — не забыть мне уже до смерти.
Влад отпил большой глоток тигечского.
— Приказал им великий князь Иван, как прибудут в Крым, побуждать хана на новую войну с Литвою и Польшею. Чтобы еще до зимы шли татары на Подольщину да к Киеву, в великое княжество Литовское, да больше жгли на этих землях и полонили, дабы ворогу его Казимиру крепче урон был. Слово в слово на веки вечные врезался мне в память повторенный послом наказ православного государя. «Говорить накрепко царю, то есть хану, чтоб пожаловал, правил великому князю московскому по своему крепкому слову и по ярлыкам, королю шерть-клятву сложил да и рать свою на него посылал бы. А так станет царь посылать свою рать на литовскую землю, то посол должен говорить царю о том, чтобы пожаловал царь, послал свою рать не куда в иное место, а на Подольскую землю и на киевские места.»
— Это понятно, — серьезно кивнул присутствовавший при той беседе пан Бучацкий, — Подолье и Киев — плохо защищенное брюхо польско-литовской державы.
— Плохо защищено, да людей на нем густо, — кивнул московитин, хорошо помнивший те места. — Как ни зорят Подолье да Киевщину проклятые ордынцы, — все не могут вконец опустошить. Хан, конечно, тогда послушался, — невесело усмехнулся Володимер, — послы привезли ему великие поминки — дары. И в тот же год татары взяли Киев. Половину жителей рабами угнали в Крым, половина задохнулась в пещерах над Днепром, куда спрятались от бесерменов. Кабы не вольные люди, по Днепру сидящие, сгинули бы все. Да спасибо казакам, отбили часть полона у нехристей.
— А ты ведь, Владек, тому делу пособняк, — заметил пан Велимир, вертя перед глазами полный кубок. — Сам же подарки князя охранял, сам послов берег от разбойников Поля.
— Я в ту же ночь от ватаги ушел, — мрачно возразил Влад. — До сих пор грызу себя: зачем змею-боярина не убил.
Пан Велимир тихо засмеялся.
— Зря ты, добрый молодец, на князя Ивана обиду затаил. То есть политика, высокая политика. Я — поляк, по крови тоже киевлянам близкий, род наш тянется от русинских князей Галича, однако же вполне могу думу московского государя уразуметь. Казимир-король ему сосед, а значит — враг. Хан Казимира грабит, войска его от рубежей Москвы отвлекает, значит, Ивану хан — лучший друг. Плох был бы государь, который мыслил и поступал бы иначе. Князь Иван к тому же Русскую землю под единую руку свою собирает, великую силу копит. От этого его вражда с Казимиром еще лютее. Князь рушит новгородское своеволие, а Казимир ему в том мешает, вольности новгородцев помощь подает. Князь великий теснит и грабит малых своих князей, а король принимает их с лаской, когда к нему бегут. Чем недругу моему досаднее, тем лучше мне. В том политика государей, хлопец!
— Такую политику, — Володимер отставил кубок, — я видел и у степных атаманов, по степям скитаясь. Когда ватага на ватагу идет, каждый норовит третью в помощь себе позвать.
— Спору нет, — кивнул Бучацкий, — только так ведь и до кумушек-соседок, через плетни сварящихся, дойти можно: у тех тоже своя политика, в сущности — такая же. Только все это зря, не мы с вами, панове, переделаем мир, каков он есть от римских цесарей, а может быть, и раньше. И ты, братец Чербул, напрасно завел этот разговор. Рыцарь — человек вольный, и государя, кому служить, выбирать себе по нраву волен же. Служат ведь польские воины французскому королю, французские — венгерскому, немецкие и итальянские — султану. И винить их никто не смеет, на то — шляхетская воля. Так что и ты, Владек, волен служить палатину Штефану, моему государю на этот поход. Может быть, — хитрый лях неопределенно ухмыльнулся, — князь Штефан окажется лучше князя Ивана.
Эта усмешка невесть почему внезапно вспомнилась Войку. И больно кольнула его теперь. Иван и Степан, великий князь Иоан Васильевич и господарь Штефан, сын Богдана… Неужто его князь тоже — лишь орудие, послушный раб жестокой и бесчестной силы, которую вельможный пан Бучацкий назвал непонятным словом политика?
Ехавший перед ним лихой старец внезапно остановил коня.
Пока молодой начальник маленького отряда терзался трудною думой, воины спустились с холма на дно широкой долины. Туман на время поредел, и сквозь его просветлевшие клубы бойцы увидели, что лес в этом месте кончался.
Деревья небольшим клином врезались тут в плоскую низину, образуя крохотную, но довольно густую, опушенную кустарниками рощицу, в которую и повел их отец Панаит.
— Там и там, — монах махнул рукой перед собой, — трясины. За ними — дорога. А там, — он махнул вправо, — там их ждут.
— Подождем и мы, — отозвался Войку, слезая со своего вороного жеребца. — Гарштя, веди коней в лес.
Все спешились. Войники развернули свои длинные сверстки, и из под войлока показались бучумы, по-русински — трембиты, долгие и тонкие, словно копья, трубы с неширокими зевами и сильным, резким звучанием. Бучумы в то время были громким голосом Молдовы, перекликаясь от дола к долу, от леса к лесу, от одной крепости к другой. Освободились от заботливо намотанных сверху шкур и воинские бубны троих барабанщиков. Затем странные музыканты начали уминать мокрый снег, готовя в нем плотные гнезда для своих инструментов и для себя. Пятеро белгородцев в любопытством следили за действиями негаданных боевых товарищей.
Войку шагнул было к опушке. Но сквозь сгустившийся опять туман послышались чьи-то голоса. По мановению руки молодого командира все замерли, всматриваясь в белесую муть. Голоса приблизились, гортанные, нерешительные. Затем совсем близко показались неясные тени людей.
Двое белгородцев сноровисто отцепили от поясов свернутые змеи арканов. Но властный шепот Чербула остановил смельчаков.
— Назад! Хоронись!
Люди припали за кустами, почти не дыша. Войку был прав: задача маленького отряда, которую теперь все поняли, была слишком серьезной, чтобы рисковать ради случайного «языка». Однако юный командир не мог преодолеть внезапной острой тревоги. Он вынул привешенную к поясу луковицу дорогих часов, врученных ему накануне самим воеводой. Единственная стрелка показывала латинскую девятку — было слишком рано. Что же это было — главные силы врага или особый полк? Или отряд, замысливший коварный маневр?
Неожиданно выплывшая из тумана одинокая фигура разрешила его колебания. Человек шел прямо на них, осторожно раздвигая ветви кустарника одной рукой; в другой воин держал обнаженную саблю, готовый к защите. Однако уже мгновение спустя он лежал, без оружия, в самой гуще зарослей, вдавленный в рыхлый снег дюжими руками людей Чербула, с кляпом во рту.
Спереди, сбоку, со всех сторон слышались голоса, осторожные, хоть и явно встревоженные. Теперь сомнений не было: то был чуждый говор, то были турки. Враги, видимо, искали пропавшего спутника, бродили вокруг рощи, и только чудо удерживало их в трех-четырех шагах от затаившихся в ней бойцов. Войники и витязи сжимали оружие, готовясь к достойной гибели, но удача и туман в то хмурое утро оказались на их стороне.
Тени недругов отступили. Было слышно, как они вполголоса совещаются. Войку, говоривший по-татарски, понимал и турецкую речь.
— Он сбежал, — сказал властный голос за чертой тумана, обрывая спор. — Придется идти без него.
— Но мы не знаем дороги, ага-эффенди, — возразил другой.
— Аллах проведет правоверного и под землей кяфиров, — насмешливо ответил прежний голос. — Чего тебе бояться, о презренный? Позади болото, без проводника обратно не пробраться. Вперед!
Потом было слышно, как большой пеший отряд, ступая осторожно, в молчании проследовал мимо и углубился в лес. Войку успокоился: турки уходили влево и не могли напороться на коней, стреноженных справа от рощи.
Пальцы на рукоятках топоров и сабель расслабились, самые бывалые из воинов вздохнули с облегчением. И взоры обратились к пленнику, которого освободили от кляпа и поставили на колени.
— Я свой, братья, свой… — в страхе шептал неизвестный. — Пустите руки, дайте сотворить святой крест.
— Не ври, гадюка, — осклабился один из белгородцев, — полумесяц тебе милее. Сейчас мы вырежем его у тебя на лбу. Нет, под бородою, от уха до уха.
— Братья, не надо! Все расскажу, все, видит Христос!
И пленник рассказал, как попал сюда.
Это был мунтянин из верных людей валашского господаря Раду, союзника и данника султана. Сам князь с войском следовал за приближавшейся армией визиря, и каждый турецкий полк имел мунтянина-проводника, хорошо знавшего местность еще с прошлых набегов на Молдову. Пленник шел с крупным отрядом янычар, выделенным визирем для того, чтобы нащупать войско Штефана и, при подходе главных сил, ударить молдавскому воеводе в тыл.
— Теперь ты им не нужен, — сказал Чербул. — Ты указал дорогу, они пройдут лесом сами.
— Заблудятся, боярин, непремено заблудятся! — зачастил вражий проводник. — Вы же слышали, они ушли не в ту сторону. Да и со мной им не попасть было к месту. Одна была у меня мысль — завести поганых подальше в дебри да сбежать к христианам, к братьям. Не забыл я доброты благочестивого государя Штефана, отца нашего, не забыл святого креста! Да вот он, на мне! — мунтянин рванул ворот, кровеня пальцы о кольчугу. — Вот он, крест, смотрите!
— Так. — Войку уперся в него взглядом. — Ты все сказал?
— Все, вельможный пан! Клянусь пречистой, все!
— А о том, что делал в нашем лагере вчера вечером? Близ государева шатра? Забыл, как встречались? Или тигечское память отбило?
Лазутчик окаменел. Дело, он знал это, поворачивалось для него совсем плохо.
По знаку Войку пленника скрутили опытные руки, приготовив немой и неподвижный живой тюк, удобный для перевозки на крупе боевого коня. Потом опять потянулось долгое ожидание. Пока со стороны дороги, за пологом тумана, не послышался глухой шорох тысяч ног, месящих грязь и снег, скрип колес, ржание коней — тревожный и грозный шум, рождаемый походными колоннами неисчислимой армии, вторгающейся в сердце страны.
Пустынник Панаит упал на колени, лицом к востоку, и начал истово творить молитву. С горящими, не видящими ничего глазами он изливал вдохновенную мольбу, в которой были все слова, обращения и просьбы, повторяемые его единоверцами с малых лет до смертного часа перед своим богом и святыми. — Спаси, господи, люди твоя, — шептал старец, — и благослови достояние твое. Дай, господи, одоление рабам твоим верным над нечестивыми слугами диавола!
Был десятый день января, лета тысяча четыреста семьдесят пятого от рождества Христова.
«Слуги дьявола» между тем шли по самому дну долины тесным строем, чтобы не потерять друг друга во мгле, и проклинали шайтана с его туманов, застилавшим доброму мусульманину глаза, данные ему Аллахом, чтобы взирать на этот бренный мир. Так что владыке преисподней, как обычно, доставалось с обеих сторон. Воины пророка не были рады нынешней кампании — приказ султана погнал их в земли бея Штефана, вопреки обычаю, зимой, лишив заслуженного отдыха. Но шли добре: всевышний милостив к правоверным, война с небольшой страной ак-ифляков не может затянуться и быстро приведет к победе.
Во главе гигантской колонны османов выступала лучшая в мире пехота — янычары. Отважные воины шли правильными рядами, регулярным строем, который они возродили в Европе первыми, еще раньше, чем прославившиеся этим немецкие ландскнехты. За ними шагом ехали полки конных акинджи — солдат-добровольцев, не получавших жалования и вступавших в войско только в дни войны, ради добычи. За этими профессиональными грабителями двигались опять янычары, а следом — отряды пеших копьеносцев и лучников джамлиев. Дальше тянулись бесконечные ряды конных спахиев — турецких дворян, в панцире, с тяжелым оружием, несших службу за землю, пожалованную султаном, — за пожизненный свой тимар.
Потом были опять янычары, акинджи, джамлии. Между ними, охраняя тяжело нагруженные возы, шли воины-рабочие, строители лагерей и мостов, мастера подкопов под вражеские крепости — саинджи. С ними были и муселимы-квартирьеры, надлюдавшие за порядком в лагере и на привалах, ведавшие распределением по бивакам, раздачей пищи и воды, а также помогавшие им стражи порядка — чауши. Потом везли наряд — десятки мощных орудий, предназначенных для сокрушения молдавских укрепленных мест, и прежде всего — Сучавы, к которой направлялась армия. Колонну, растянувшуюся на много километров, замыкали бешлии — свирепые конники, получавшие в пять раз больше «лафы» — падишахова жалования, чем другие аскеры, и стоившие в бою каждый пятерых, о чем и свидетельствовало их имя.[4]
Главнокомандующий Сулейман Гадымб, великий визирь, начальник султанского сераля, беглербей — наместник Румелии, ехал со свитой военачальников недалеко от передового отряда стадвадцатитысячной армии турок. Это был подтянутый, крепкий воин с обветренным лицом; его умные узкие глаза бесстрастно уперлись в кольцевую стену тумана, сквозь которую неясно проступали фигуры шагавших впереди янычар. Лишь нежная кожа голого подбородка командующего свидетельствовала об увечье, полученном в ребячьем возрасте. Свита за его спиной перговаривалась почтительно, вполголоса. Только громоподобный хохот гиганта Сараф-аги-бека, софийского паши и начальника бешлиев, изредка взрывался где-то позади, но тут же утихал.
Разные мысли роились в лобастой голове беглербея, пока войско втягивалось в долину, окутанную туманом. В обычную молдавскую долину, одну из многих, какие армия Гадымба уже прошла на своем пути.
Султан Мухаммед, его господин и благодетель, действительно нарушил обычай, отправив его в поход зимой: турецкий военный сезон — «время битв» — начинался весной, в день, когда кяфиры справляют праздник святого Георгия. Это был удачный день: молитвы неверных должны были пасть на их же проклятые головы, укрепив руку защитников истинной веры, праведных мусульман. Войско Сулеймана, позапрошлым летом разбившее в Малой Азии Узуна, а прошлым — четыре месяца безуспешно осаждавшее Скутари, где укрылся предатель Скандербег, заслужило право провести зиму с женами и наложницами, в тепле и покое отгороженного от мира, охраняемого шариатом мусульманского уюта. Но падишах был взбешен неслыханной дерзостью бея Штефана. Воевода кяфиров осмелился воспротивиться властителю вселенной. Разгневанный султан был готов отложить на год наказание Скандербега, лишь бы немедленно покарать ослушника, чья земля платила раньше дань Порте, а значит — давно и навсегда вошла в круг ее владений. Господарь ак-ифляков был бесспорно храбрым человеком, осмелившись от нее отказаться.
К командующему приблизился молодой воин в богатых стальных доспехах, отделанных черненым серебром, в остроконечном шлеме и синем меховом плаще. Беглербей с симпатией посмотрел на стройного Юнис-бека, сына славного Иса-бека, тоже следовавшего с ним в походе. Юноше было поручено объезжать колонну, проверяя, не нарушен ли где порядок, не показался ли враг. Юнис-бек хотел было спешиться, чтобы подойти к стремени великого визиря, но Гадымб жестом остановил его. Услышав, что все в порядке, паша попытался вновь поймать верблюжий хвостик ускользавших, но важных дум.
Бей Штефан — не только храбрый человек, но и искусный полководец. Ему определенно пошли на пользу уроки отца, умелого военачальника, разгромившего сильное польское войско в бою под Красной, где-то рядом с этими самыми местами. Только без меры доверчив был Богдан, дал захватить себя в расплох, и кому? Родному брату, за действиями которого, казалось бы, должен был особенно бдительно следить. Штефан поступил разумно: не стал оборонять старинный брод на Дунае, у Облучицы, которую турки звали Исакчей и где огромное превосходство османов могло стать для него гибельным. Бей Штефан отступил. Хитрец ждал, что турки, вступив на его землю, рассыплются кто куда за добычей, тогда и можно будет их разбить по отрядам и по шайкам, в лесных ловушках, на которые молдаване мастера. Только не вышло это, не вышло. Переправившись через незамерзшую в тот год реку в больших ладьях, в достаточном числе приготовленных в Силистрии, Видине и других дунайских городах, Сулейман напомнил войску о дисциплине, казнив двух-трех ослушников. И теперь все шли в спокойствии и порядке, всегда готовые к отпору. Зная хитрости молдавских воевод, Гадымб на равных расстояниях укрепил колонну янычарскими полками, на случай нападения сбоку, а в хвосте поставил лучших из лучших воинов — бешлиев.
Сегодня, несколько встревоженный туманом, беглербей усилил меры предосторожности и приставил к полкам мунтян-проводников на тот случай, если произойдет непредвиденное и каждому алайбеку придется действовать на свой страх и риск. Но можно ли было всецело доверять этим влахам, хотя бы и черным, покоренным и замиренным? Разве оставили они свою единую ложную веру? Как бы то ни было, их воевода сейчас следует в его свите в звании бея империи, а его войско тащится где-то позади. Так оно, пожалуй, и лучше, у мунтян будет меньше соблазна изменить.
Беглербей вздохнул и снова вперил взгляд в проклятый молдавский туман, обступивший его войско, словно сонмище болотных призраков. Где же бей Штефан, его хитроумный противник? За этим ли плотным маревом, готовый к внезапному удару, или на севере Молдовы? Лазутчики лишь недавно доносили, что господарь, оставив полки на боярина Шендрю, отправился к Хотину, будто для отпора подошедшим к Днестру татарам, а на самом деле — чтобы подготовить свое бегство к воеводам Семиградья. Может быть, он все-таки здесь? Ведь некуда князю теперь бежать: поляков он бил, татар — бил, венгров — тоже, еле король Матьяш от неукротимого молдаванина ушел со стрелой в боку. К кому же ему теперь податься? Нет, прав, наверное, вчерашний лазутчик, который клялся, что Штефан — здесь, в своем лесном лагере. Он не отступит. Он будет защищаться!
До слуха беглербея донесся протяжный, глухой вой. Что это было — волчья перекличка или сигналы невидимого врага? Великий визирь обернулся. Его соратники, известные на всем Востоке рубаки, спокойно переговаривались между собой, вокруг слышался размеренный топот тысяч усталых ног, человеческих и конских. Еще час, и надо будет сделать привал, дать людям поесть. Если конечно, кончится мерзкий туман, насланный на это место Аллахом за грехи мусульманского воинства, проклятая белая мгла, из-за которой главнокомандующий не видел теперь своего войска, словно остался совсем один на чужой земле. Странное дело, даже на Босфоре Сулейман-паша никогда не видел такого тумана.
Мысли визиря понеслись назад, к Стамбулу, где протекла большая часть его жизни. Сулейман, как все евнухи, был великим знатоком женщин. Но искусство его было не только в том, чтобы выискивать лучшие из лучших живых жемчужин мира на рынках невольниц, среди полона, приводимого османскими армиями, на улицах турецких и чужестранных городов, в домах, дворцах и замках кяфиров и даже в гаремах мусульман — выискивать и приводить на священное ложе победителя. Его искусство было в другом. Он, как никто, умел мирить свирепых женщин султанского гарема, утихомиривать бурлившие в нем страсти, обеспечивая султанову сердцу покой и отдохновение в любви. И умный Мухаммед, понимая это, умел быть благодарным.
Его постыдное увечье? Сулейман не проклинал его и не стыдился, как евнухи попроще, ибо не был в нем виноват. Тем более, что недостаток оказался полезным: он ввел его в покои, где только сам падишах имел право быть мужчиной. По общему убеждению, такое увечье отнимает у человека лучшее, что есть в жизни. Было ли так и с ним? Может быть, но сам Сулейман, слава Аллаху, этого не знал и никогда не сможет узнать, и что ему чужие слова! Теперь визирю просто смешно наблюдать извечную любовную трагедию жизни, чужую страсть, ослепление, страдания и безумие, рождаемые любовью даже у стариков. Ничего плохого, пожалуй, раннее увечье не принесло Сулейману, кроме уверенности, что самая жестокая тварь на свете — человек. Волк не уродует волка, ворон ворону глаз не выклюет. А человек человека увечит. И таким отпускает жить.
Годы в серале укрепили его в этом убеждении, и Сулейман сам стал жесток — не людям в отместку, а по службе. Он тоже увечил, постоянно готовя юную смену для охраны гарема: опасная служба в серале сильно сокращала евнушью жизнь. Поэтоум визирь возблагодарил всевышнего, когда великий Мухаммед, пресытившись женщинами, возлюбил мужчин. Сулейман стал просить повелителя отпустить его на воинскую службу, и Мухаммед, проливший реки крови, милостиво выполнил странную мольбу увечного раба, ни одним движением не дав понять, как она ему смешна. Только Мухаммед, всесильный падишах: все другие открыто смеялись. Весь Стамбул, потом весь мир. Но вскоре перестали. И смех вообще не слышен более повсюду, где появляется великий евнух со своими бешлиями и янычарами.
В бесплотной белой вате, заполнившей долину, на время снова образовался большой разрыв, и визирь опять увидел часть своего войска. Шли янычары, покачивая на ходу высокими беловойлочными шапками-кавуками. Реяли белые, алые и зеленые хвосты бунчуков над лесом крепких копий, выраставшем из плотного строя акинджи и спахиев, позванивало оружие. Шли с трудом, преодолевая неожиданную беспутицу, но уверенно и гордо, как подобает покорителям стольких стран. За главнокомандующим, по-прежнему в почтительном удалении в три конских корпуса, на баснословно дорогих аргамаках ехали его ближние, знаменитейшие рубаки — не пустая, блистательно-бездельная свита, как у иных полководцев, а отряд искусных военачальников и отчаянных бойцов, способных подать солдатам пример в трудный час любого сражения. И везли, покамест — в парчовом чехле, зеленое знамя пророка, шелковый стяг священной войны во имя веры. Великий муфтий в Стамбуле, правда, не объявлял газавата, но любая война в Европе священна, в этой части света мусульман со всех сторон окружают кяфиры. Визирь почувствовал прилив гордости за свое славное войско, хотя туман опять скрыл его от глаз.
Все это, если быть перед собою честным, была суета сует. Не ради славы Сулейман вступил на поприще воина, ибо знал ей цену, не ради богатства, ибо был богат без меры, и конечно уж не ради женщин, непременной и лучшей добычи солдата. Одного хотел полководец султана: показать миру, что не полчеловека он, а муж. И не женам в постели доказать это, а на поле боя, мужам. А добился лишь того, — визирь с горечью усмехнулся, — что вместе с воинской славой, с внушаемым им страхом по свету расходилось его гнусное прозвище — Евнух, Гадымб. Теперь им пугали детей крестьянки самых дальних стран: Везде, куда доходила молва о его победах, вместе с его именем повторяли глухое мерзкое слово: Гадымб, Гадымб, Гадымб. Пророк был прав, замкнулся круг судьбы. Но мудрый не бежит от нее, мудрый идет судьбе навстречу. И Сулейман каждой весной опять садился на коня, чтобы еще дальше разнести славу своего имени и прозвища.
Ныне поход начат в необычное время, и враг у визиря тоже необычный — бей Штефан, о котором рассказывают удивительные вещи. Суеверные утверждают даже, что князь — чародей, а умные люди предупреждали, что турки могут встретить в нем нового Скандербега. Сулейман этому не верил. Неукротимый албанец усвоил воинский дух ислама, он был учеником лучших военачальников осман и сам водил в сражения их полки. Бей Штефан умен и искусен, но воинской строевой науки ему недостает. Впрочем, войска — тоже. У его воинов-крестьян — широкая разбойничья слава, но дисциплины они не знают, биться против регулярных полков не умеют. Штефан и его люди побеждают, заманив противника в западню. Но такой армии, как его войско, молдавские хитрости не опасны, такую огромную армию ни одна ловушка не вместит. А если господарь ак-ифляков и ухитрился раскинуть для визиря аркан, у него никогда не хватит сил затянуть петлю.
Впереди послышался неясный шум. Потом — несколько глухих ударов, словно по огромному бубну. Кажется, пушки. Неужто бей Штефан осмелился все-таки преградить Сулейману благословенный путь?
— Иса-бек, — позвал главнокомандующий, почти не повышая голоса, — узнай, храбрый лев мой, что случилось. А вы, славнейшие, — он махнул латной перчаткой своим спутникам, — отправляйтесь к своим отрядам. Может быть, неверные решили показать вам лицо и дать наконец работу вашим саблям.
Ранним утром князь Штефан спустился из лесного лагеря, где ждали три дня противника молдаване, к горловине широкой долины, куда отправились его пушки. Господарь ради боя надел роскошный плащ, из-под которого блестел стальной нагрудник миланской работы с золотыми литыми украшениями, и островерхий шлем с кольчужным широким нарамником, спускавшимся на плечи воеводы. Штефан уже побывал на выбранной им позиции, проследив за установкой пушек, и теперь, после еще одного совета с капитаном, окончательно оставил опустевший лагерь. Ехавшие с господарем военачальники, по мере движения князя вдоль выстроенных для боя ратей, покидали свиту и присоединялись к своим полкам и отрядам.
Армия Сулеймана Гадымба теперь вступала в вытянутую на много верст, довольно узкую долину, по дну которой и пролегал старинный сучавский шлях. Справа на всем ее протяжении темнела возвышенность, поросшая густым лесом, слева — пойма реки Бырлад, терявшейся в глубоких болотах, за которыми поднимался другой, тоже поросший лесом, длинный холм; у его подножья и затаился с утра Войку Чербул со своими спутниками. А у противоположного края долины, перед замыкающими ее двумя холмами, дорога перешагивала реку по старому каменному мосту, высоко взнесшемуся над поймой, а поэтому так и называвшемуся — Подул Ыналт, Высокий Мост.
У моста Штефан поднялся на левый холм, превращенный в небольшую крепость. Скат округлой, словно курган, горки был утыкан острыми кольями в несколько рядов, выше которых воины вырыли глубокий ров, насыпав из вынутой земли, еще выше, крутой вал. Эта глинистая стена была скреплена бруствером из толстых бревен, над которым нависли, уставившись на мост, зловещие жерла десяти орудий — половины Штефановой артиллерии.
Встреченный приветствиями пана Германна и его пушкарей, господарь сошел с коня и еще раз прошелся между немногочисленными орудиями его войска. Это были пушки среднего калибра, заряжавшиеся с казенной части: в особом выступе, вроде ложа затвора, помещались железные зарядные камни с порохом. Каменные и железные ядра диаметром около пятнадцати сантиметров были сложены пирамидами между орудиями или, как их еще называли, гусницами. Между ними можно было заметить и новинку — литые медные пушки, заряжавшиеся с дула. Пан Германн недавно привез их из Брашова.
Лафетами Штефановой артиллерии служили массивные и тяжелые ящики, вырубленные из цельных дубовых стволов. В медных чревах небольших мангалов близ лафетов тлели уголья с воткнутыми в них железными прутьями, которыми запаливали порох.
— Здрав будь, государь, — сказал пан Иоганн. — Пусть господь дарует тебе победу!
— Здрав будь, государь! — не очень стройно, но истово подхватили артиллеристы, взмахнув в воздухе шапками и шлемами.
Протягивая руку для поцелуя подошедшим капитанам, Штефан обвел взоров воинов. Стоявшая без видимого порядка разношерстная толпа профессиональных солдат представляла собой между тем самостоятельную, немалую силу. Старый честный Германн не даром ручался за каждого из этих, набранных им лично бывалых вояк, в большинстве его сверстников, настоящих мастеров, получавших пятнадцать марок в месяц — тройное жалованье простого наемника, а некоторые — и до тридцати марок или польских гривен, не считая хлебного и мясного довольствия. Груболицые, кряжистые ветераны, многие — в кудлатой шерсти коротко подстриженной бороды, в добротных кожаных камзолах и сапогах, в стальных кольчугах и нагрудниках, это были опасные противники и в рукопашном бою; они ловко управлялись с арбалетом и луком и были, ко всему, умелыми оружейниками. За полусотней пушкарей теснились молдавские куртяне из лучших стягов, выделенные для обороны артиллерийских позиций, буде враг решится их штурмовать.
— Надейся на нас, государь, — с сильным немецким акцентом ответил седобородый пушечный мастер. — Мы будем стрелять точно. В самый поганый паша, пусть разразит его громом господь бог.
— Хорошо сказал, Готлиб, — усмехнулся воевода. — Пусть же все палят по врагу так же метко, как стрелял ты под Красной, служа моему отцу.
— Да и ты, помнится, государь, неплохо рубился там саблей, — дружелюбно проворчал старик, но его слова потонули в новых приветствиях пушкарей и дворян.
Сев на коня, господарь спустился в лощину между артиллерийскими позициями. Здесь, перегораживая древний шлях, от холма к холму перед самым мостом стоял пятитысячный отряд секеев. Штефан медленно приблизился к недвижным рядам спешенных для боя суровых воинов. Справа от него ехал посланец венгерского короля и секейского графа рыцарь Фанци в вороненых доспехах офицера мадьярской гвардии. Слева — Костя-чашник, молдавский боярин, командовавший всеми силами заставного полка. Фанци остановился у левого фланга своих воинов. Штефан и пан Костя в молчании продолжали двигаться перед самыми рядами секеев, из которых в густом тумане было видно только по пять-шесть человек.
Было слышно лишь чавканье талого снега под копытами двух боевых коней. И в безмолвии воинов и полководца звучал еще давний, поколениями продолжавшийся разговор соседей. Штефан задумчиво всматривался в мужественные лица потомственных хранителей семиградских границ. Не зная, кто они, можно было легко принять их за его собственных людей. Такие же усатые, жилистые здоровяки в простецкой одежде, с копьями и луками, топорами и палицами, саблями и щитами из плетеной лозы, покрытыми толстой кожей, иногда — куском медвежьей или турьей шкуры. Под густыми бровями поблескивали спокойные глаза, серые или карие, и только изредка у старших можно было увидеть внезапно вспыхнувшее при виде двух знакомцев застарелое недоверие. Некоторые секеи были лучше вооружены, у некоторых из под грубых крестьянских бурок блестела чешуя кольчуги и даже стальные пластины наборного доспеха. Но статью, застывшими в грозном ожидании чертами — всем были схожи с хозяевами воинственные гости Земли Молдавской. И вправду, они ведь прискакали с гор, с которых три века назад тоже спустились предки Штефана и его народа.
— Я знаю тебя, войник, — сказал Штефан, остановив коня перед кряжистым смуглым горцем с длинным лицом, до того иссеченным шрамами, что оно казалось нарочно покрытым узором, каким деревенские гончары украшают кувшины. — Где мы с тобой встречались?
— Под Дьердем, князь, — с усмешкой ответил секей, снимая мохнатую шапку-шлем. — Этот рубец, — он ткнул пальцем в темный шрам над левым усом, — твоя государева памятка.
Господарь вспомнил один из набегов на секейщину, когда он охотился на укрывавшегося в Семиградье убийцу своего отца, собственного дядю Арона. Сжигая городки и села, отряд чуть было не настиг Каина-воеводу. Помешала, внезапно навалившись из-за горы, чета секеев, сущих дьяволов, среди которых был и этот многократно меченный молодец.
— Значит, свиделись, — улыбнулся воевода. — Не держишь, стало быть, зла?
— К чему, государь? — горец странно усмехнулся. — Ты свое дело делал, мы — свое. С соседом случается и подраться, но ежели у него — пожар, можно ли не поспешить на помощь?
— А погасили огонь, — опять друг друга за грудки? — подмигнул ему Штефан.
— Только не мы, государь, — с той же усмешкой промолвил семиградский воин, кивнув в сторону своих товарищей. — Мы дали клятву: кто покажет спину — тому от своих же смерть. Мы с тобой уже не соседи, а земляки: всем, наверно, оставаться в твоей земле.
Сердце сурового воеводы дрогнуло. Штефан снял с шеи золотой крест и надел его на шею былого противника.
— Спасибо, друг. И всем вам, друзья, спасибо. Бог милостив, еще встретимся, да на братском пиру, не в сече.
Оставив пана Костю внизу, воевода осмотрел пушки на второй возвышенности у дороги, а затем поднялся на длинный лесистый холм, где собрались главные силы его небольшой армии. Наверху туман был реже. Штефан объехал боевые порядки польских витязей, поставленных ближе к шляху, — резерв расположившегося ниже заставного полка. Потом повернул коня к собственному войску.
Серо-бурые, под стать древесной коре, молдавские отряды стояли в лесу, враги не могли их увидеть, даже если бы рассеялся туман. В естественной маскировке простого платья воины совсем растворились за кустарниками опушки, но князь видел их хорошо, ибо сам указал накануне место каждому стягу. Затаились городские четы, возглавленные пыркэлабами и капитанами гарнизонов. Нетерпеливо переминались боярские четы, набранные владетелями поместий из числа их холопов. И ждали своего часа, сжимая оружие, бойцы крестьянских полков.
Штефан знал, где они теперь, словно мог разглядеть каждого в лесу и тумане — от главной заставы на пути Гадымба, где за секеями стояли мадьяры, до дальнего склона, куда он отправил два замыкающих полка из лучших воинов.
Рядом с ним были стойкие в бою, хотя и малоповоротливые соединения горожан, прибывшие из Сучавы, Орхея, Белгорода, Тигины, Васлуя, Романа, Кымпулунга, Килии. На свой счет снарядившиеся, по собственной воле выступившие жители его городов; наемные отряды на бешляг они отправили еще раньше и теперь явились сами — неуклюжие, преданные, готовые к любой жертве. Гонимые на землях дедов своих за веру свою или племя, либо просто в поисках счастья, эти люди, при Штефане или его предшественниках, поселились на Молдове, где их не спрашивали, ни кто они, ни какому богу молятся. И вот пришли защищать свое общее гостеприимное убежище от опасности.
Позади них стояли гынсары. Самая храбрая часть городской голытьбы да вышедшие из лесных убежищ отчаянные лотры, грабители с больших дорог. Война несла прощение этим висельникам, а с ним — возможность пограбить, на сей раз — врага. Гынсары, под крепким надзором княжьих капитанов, были добрыми бойцами в чужой земле, во время набегов, но худшей частью войска, когда надо было защищать страну. Вот и поставил их ныне господарь позади мирных, но честных своих воинов-горожан.
Левее, в небольшой седловине на гребне высоты, было место липканцев — жителей татарских сел, оставшихся на Молдове со времен владычества чингисидов. Часть их занялась хлебопашеством и разводила сады, но многие сохранили кочевые обычаи и пасли по пустынным долинам вдоль Днестра стада овец и табуны коней. Немногие крестились, большинство осталось верным исламу. Но татары поклялись ему в верности, и Штефан знал, что эту клятву они сдержат.
В центре воевода поставил главную надежду своей земли — воинов крестьян, которыми, по обычаю, командовал великий ворник Верхней земли, вельможный пан Гоян. Впереди выстроились воины-пахари боярских и монастырских сел. Каждое выставило чету во главе с опытным сотником. Несколько таких чет вливались в отряд, ведомый окольничьим капитаном, несколько отрядов — в полк во главе с капитаном государевым, в иных землях звавшимся полковником. Орхейские селяне, знаменитые лучники, имели свой полк, тигинские и сорокские — тоже, крестьяне северных уездов прибыли под командованием одного из пыркэлабов Хотина и тоже стояли отдельным полком. Некоторые из сохранивших до сих пор свободу землячеств порубежных воинов-крестьян просились под начало земляков-бояр, если те славились умом и храбростью, хотя и не ладили с ними в мирные дни. Другие били челом господарю — чтобы князь дал им командиров из их же чет. Орхейцы, к примеру, встали под стяг вельможного пана Гангура, их соседи тигечцы с гордостью подчинялись капитану Занче, прилежному землепашцу и хранителю рубежа. Войники-крестьяне прибыли верхом. Но для боя спешились и отвели лошадей в лес.
Далеко протянулась вдоль вершины холма темная, неразличимая в чаще главная масса войска. На ее правом фланге Штефан отвел место двум отборным полкам куртян, несшим княжью службу с самого воцарения воеводы на отчем столе. Только что к ним отправился москвитин Володимер, чтобы передать капитанам последний наказ господаря и оставаться при них до конца сражения. В дни мира Штефан держал верных людей при себе, в час боя рассылал их по ключевым местам схватки, особенно молодых, готовя их к будущим самостоятельным действиям. Так Володимер, сам того не зная, оказался как раз напротив того места, где ждал условного часа его белгородский спаситель.
Позади Штефана и его небольшой свиты расположилась личная хоругвь господаря — полдюжины чет наемников и витязей-куртян.
Воевода подал знак, и над ним распустилось красное, шитое золотом полотнище главного княжьего знамени. В ту пору флаги полков и значки воинских чет несли еще службу, для которой их измыслили, то есть были ориентирами для воинов в сумятице сражения, показывая, где их начальники и в какую сторону следует наступать или убегать. Полковые стяги, самолично розданные воеводой после сбора войска, были довольно скромны, но главное знамя блистало великолепием. На одной стороне его была вышита голова зубра — герб государства. На другой — покровитель Молдовы святой Георгий, копьем пронзающий дракона, извивающегося под ногами его коня.
Все было сделано, оставалось только ждать. И надеяться, будучи, однако, готовым к смерти.
За кустами, совсем рядом, вдруг зазвучали возбужденные голоса. Говорили по-молдавски. Один из капитанов свиты взялся за саблю и неслышно двинул коня в ту сторону, но господарь остановил его знаком и прислушался.
— Уперся боярин, — говорил один, — не желал отпускать меня в государеву рать. Убьют, твердил пан, убьют тебя, глупый Цопа, злые турки, и кто тогда мне цену твою, холопа моего, отдаст? Так и не дозволил идти.
— Как же ты, — спросил второй, насмешливый и резкий голос, — все-таки попал сюда?
— Убег от пана да пришел, — простодушно ответил первый, — спасибо васлуйским войникам, приняли в чету. Хоть и цыган ты, сказали, а все ж человек, раз на бой решился.
— Чего ж тужить? — отозвался второй. — Побьют нас турки, и кормить тебе, Цопа, на колу небесных птах, и боярину с тебя боле никакого спросу. А побьем мы их и останешься жив — приковыляет снова к пану его двуногое добро.
— Шутишь ты, добрый воин, теперь мне к нему дороги нет. Землю мою хозяин, верно, насовсем за себя взял, а вернусь — не миновать и плетей. Турка-то мы побьем, нынче день святой, господь не даст победы нехристям, да и я, чует сердце, жизни не лишусь. Только уж не знаю, на что она мне будет, где преклоню головушку, как распустит государь свою рать.
— Эх ты, цыганская душа! — скрипуче рассмеялся второй собеседник. — Не к крестьянам, земляным кротам, приставать надо было, а к нам, лихим соколам-гынсарам. Где еще беглому холопу учиться свободу любить! Правду сказать, оно и сейчас не поздно, такого силача не прогоним даже мы, лучший полк страны. Как ни кончится бой, добыча от гынсара никогда не уйдет. А разойдется войско — найдем тебе дело не хуже. Будешь сам, как свой пан, в бархате ходить, холерку потягивать.
— Ваше дело нам ведомо, — вмешался третий собеседник. — Не сбивай парня, приятель, не по пути ему, землеробу, ни с гынсарами, ни с лотрами. Кончится, Цопа, бой — приходи в Роман-город, спроси Кырлана-кузнеца. Найдется тебе на моем дворе и приют, и дело. А теперь — бегом по четам, братья. Турок-то вот-вот навалится.
Послышался легкий шорох: войники за орешником разошлись по своим местам. Штефан чуть заметно улыбнулся, окинул взглядом поредевшую на три четверти свиту. Ушли к своим четам Оана, сын Жули, Кома, сын Шандра, Штефан, сын Дэмэнкуша, и иные бояре старого корня. Стояли на местах при стягах паны Молодец, Албу и прочие капитаны. Станчул и Мырза, отец и сын, тоже ждали боя в своих полках, как и брат господаря Петрикэ с иными княжьими родичами — Мушатом и храбрым Шендрей, командовавшим полком правой руки. В рядах секеев приготовились к рубке Гастон-лотарингец, Персивале-флорентиец, Жеймис-литвин, испросившие чести сражаться в самом опасном месте на всем поле будущего боя. Со Штефаном остался только сын Богдан, стольник Збьеря, комис Ион, чашник Тудор, казначей Станомир да несколько старых бояр. Рядом, готовый прикрыть государя своим телом, оставался верный Хынкул. Лекарь Исаак в черной мантии скромно пристроился позади приближенных воеводы. Он единственный вместо сабли держал поперек седла неизменный ящичек с инструментами и лекарствами, ибо благочестивому цадику не пристало носить оружие. Но сын и ученик знаменитого врача, непокорный и буйный здоровяк Давид, стоял среди воинов Сучавы с боевым топором в руках.
И приготовились в лесу, не слезая покамест с коней, лучшие куртяне, резерв и боевая охрана, старые товарищи князя.
Как охотнику, который наставил на тропе самострел и, затаившись, чутко прислушивается, когда зверь наткнется на бечеву и сам спустит стрелу, так и Штефану оставалось только ждать, когда вражье войско натолкнется на заслон и приведет в действие боевую машину, с таким трудом построенную искусным защитником Молдовы на его пути. Но грозную тишину последних мгновений перед схваткой нарушило еще одно происшествие. Несколько воинов вытолкнули на площадку перед воеводой троих незнакомцев со скрученными за спину руками. Сабли пленников войники несли под мышками. Пойманные повалились на колени.
— Турки идут, государь, — воскликнул один из них, по-видимому старший.
— Турки идут за нами по пятам. Cлава те, господи, успели мы, княже, упредить супостата, остеречь твое светлое величество.
Это были трое мунтян. Приставленные валашским господарем к османским стягам, проводники сбежали в тумане от мусульманских союзников, чтобы предупредить молдован о подходе.
— Вы опоздали, они уже здесь, — сказал Штефан. — Спасибо, однако, и на том. Развяжите им руки, это — свои, — приказал он. — Верните войникам сабли, пусть бьются рядом с нами!
Чутье не обмануло князя. В эту минуту передовые османы преодолевали последние сажени пути, отделявшие их от заставного полка.
Бойцы на несколько долгих мгновений застыли на месте. Но тут же бросились вперед. И застучали, зазвенели ятаганы, сабли, палаши, топоры — о щиты, шлемы, о клинки.
Османский дракон, в котором семитысячный янычарский отряд был головой, пытался просунуть шею в теснину узкого моста. А встретив сопротивление, — пустил в дело зубы и дохнул огнем. В третьем ряду турок, с зажженными фитилями наготове, шли янычары с пищалями, которыми щедро оснастил свое войско еще предшественник тогдашнего султана, великий воин Мурад. Ни одна армия в мире не имела еще такого числа огнестрельного оружия и не умела им так искусно пользоваться. Турецкие стрелки протиснулись вперед между расступившимися товарищами и в упор разрядили пищали в стоявших стеной секеев. Многие семиградцы упали. Но стена осталась стеной.
Тогда дракон, свирепея, взревел. Громоподобное «Алла!» прокатилось над долиной Бырлада, извещая самые далекие части войска, что битва началась. Воззвав к всевышнему, османы вверили ему набожные души и с безумной отвагой бросились вперед.
Но и противник их не оставался нем. В следующую минуту с холмов у моста понеслись те глухие удары, которые услышал и Войку в своей засаде. И в шею дракона, словно жала злых ос, одно за другим начали впиваться ядра молдавской артиллерии. Пушки, заранее нацеленные на мост, несмотря на туман, били точно. Каждый выстрел прокладывал кровавые борозды в массе тесно сбившихся врагов. Однако порыв турок от этого не ослабевал. Напротив, ярость их усиливалась.
Михай Фанци, отправив мальчишку-оруженосца с конями в тыл, сражался пешим, как и его солдаты. Секеи встретили янычар копьями, но вскоре стало так тесно, что воинам пришлось оставить это оружие. Работали с ожесточением, как рубят лес, с короткими яростными вскриками, в которых звучало то свирепое торжество, то злобное страдание. Слов не было — только деловитый короткий рык, да предсмертный хрип. Мельком проплывало перед взором чужое, бородатое или бритое лицо, налитые кровью глаза. Не мериться взглядами, не пугать надо было врага, не прицеливаться даже с расчетом — на все это уже не было времени. Надо было рубить, рубить, рубить. И били с оттяжкой, привычными взмахами дровосеков, давая волю машинальной работе обученных с детства рук, стараясь угадать, где щит или доспехи слабее, где ближе и беззащитнее грудь, горло, — мягкая плоть, кровавые жилы, которые требовалось достать и рассечь, взрезать. Так рубились секеи и, поневоле, так пришлось вскоре действовать всем. Османские воины поначалу пытались использовать свое искусство, прививаемые с детства навыки боя. Но рукопашная уравнивает всех.
Так разгорался бой у Подул Ыналт. Янычары яростно рвались вперед, чтобы выбиться из теснины, где великое войско не могло развернуться всей огромной мощью. Секеи стояли насмерть. Не один на один бились тут, а полк на полк, и хитрости фехтования не могли принести здесь бойцам пользы. Только сила мышц и крепость кости, а главное — стойкость духа могли поддержать солдата, сохранить ему жизнь. Добрая закалка сурового бытия в труде и сече, в погонях за лотрами и грабителями из-за рубежа уравнивала секеев, опоясанных саблями лесорубов и хлебопашцев даже с такими испытанными воинами, как янычары Гадымба, победителя Хасана Длинного, неодолимого до тех пор Узуна. И оба полка, передовой и заставный, продолжали медленно перемалывать друг друга, словно два зверя, в смертельной схватке вырывающие друг у друга кровавые куски.
Рыцарь Фанци тоже скоро почувствовал, что его воинское мастерство в этой рубке — как изящный стилет на валке леса. В давке — он понял это — главное было не отрываться от щита. Не дать вырвать у себя щит и рубить, без конца рубить перед собой белые кафтаны, плащи и кавуки — в этом сейчас было главное искусство и доблесть. И держаться в этом безумии, держаться. Храбрый пан Михай поначалу месил ногами вязкую кашу чернозема, снега и воды и не знал, что это — наполовину кровь, что его сапоги и стальные поножи — по колено в человеческой крови. Потом почва, по которой он ступал, стала тверже, но рыцарь тоже не догадывался, что теперь его ноги опираются на тела убитых и раненых бойцов, на упавших и втаптываемых в грязь и кровь. Надо было бить, колоть и рубить, пока хватит сил. Барон словно с трудом плыл через вязкое, кровавое море, полное тонущих, цепляющихся друг за друга людей.
Гастон де ла Брюйер тоже бился здесь, недалеко от Михая. Несмотря на молодость, лотарингский рыцарь побывал уже не в одном серьезном сражении, на разных полях битвы Европы. Но в такое еще не попадал ни разу. Гастон достиг изрядной славы победами в рыцарских поединках, в красивых и грозных схватках между закованными в латы всадниками. Но там война оставалось прекрасной мужской игрой, и каждый всегда был готов к благородному проигрышу. А тут, как все показывало, никто и не думал проигрывать, даже погибая, эти безумцы хотели и мертвыми нанести урон врагу. Война здесь не была игрой и даже просто занятием, война впервые предстала перед странствующим рыцарем в своем подлинном обличии разъяренной стихии.
Однако Гастон привык подчиняться правилам тех стран, в которые приносил его боевой конь, а начав дело — доводить до конца. И он сражался с исступлением, передавшимся ему от окружающих. Его великолепный щит сорвало с петель ударом боевого молота, забрало шлема, искореженное выстрелом из пищали, мешало видеть, так что Гастон поднял его и сражался, как все, с открытым лицом. Длинный клинок его палаша, заученным приемом не раз отыскивал живую плоть под щитами турок, в на мгновение приоткрывавшихся щелях между пластинами доспехов, пока не сломался, застряв намертво в чьих-то крепких костях. Но рыцарь не растерялся. Он выхватил из рук павшего рядом силача усаженную железными шипами дубину, которую в иное время и не решился бы поднять, и принялся орудовать ею, словно тростниковой палочкой, размеренно и точно опуская варварское оружие на каждый кавук, который оказывался перед ним. И белые фигуры оседали под палицей, словно ватные клочья тумана.
Бок о бок бились в рядах секеев флорентийский рыцарь Персивале и невысокий, плечистый молдавский витязь с мрачным лицом под сбитым набок гуджуманом. По скромному платью этого хмурого воина можно было принять за купца или ремесленника побогаче, по силе — даже за кузнеца. Только тяжелая золотая цепь поверх кольчуги, под меховым плащом, да дорогое перо на шапке, прихваченное рубиновым «сургучом», выдавали в нем одного из сановников княжества. Домокульта видел мрачного воина в шатре господаря и знал: это — Петрикэ, сын Иоакима, сводный старший брат Штефана по матери. Почему он был здесь, а не в свите или хотя бы в дружине князя? Этого флорентиец не мог понять. «Еще одна загадка этой удивительной земли», — с привычной иронией подумал бесстрашный и ученый флорентиец, отбивая палашом слепой удар осатанелого молодого янычара и спокойно погружая клинок в шею противника. Умудренный жизнью, исколесивший Восток и хорошо знавший турок, Персивале ди Домокульта был, по-видимому, единственным воином, умевшим полностью сохранять хладнокровие в аду рукопашной схватки. Теперь он увидел еще одного спокойного бойца — пана Петрикэ. Персивале вспомнил, как тогда, в шатре господаря, поздравил в мыслях скромного молдаванина с таким высоким родичем. Теперь он поздравил Штефана с храбрым братом.
А битва разгоралась все жарче. Все краснее становилась от кров земля и выше насыпь мертвых тел, на которой с растущим ожесточением теснили друг друга сражающиеся.
В то время к бою готовились с воодушевлением, а называли битву пиром мечей. Сражались исступленно и в самозабвении, словно всю жизнь копили силы для этого заветного своего часа, который наконец-то пробил. Ведь это было главное дело, для которого рождался мужчина, и тот кто ни разу не побывал в большом и славном бою, тот вроде бы и не жил. Люди чтили битву, ибо она давала волю самому высокому порыву мужа, рождая высшее вдохновение, какого не достичь и перед божьим алтарем, и раздариваемая ею быстрая, честная смерть не почиталась злом.
Впрочем, смерти вообще боялись мало; привычная соседка и гостья, она всегда была рядом, и человека на каждом шагу, на каждом шляхе подстерегали ее верные посланцы — звери и лотры, татары и чума. Привычный ко всем бедам мира человек мало боялся гибели, ибо был всегда к ней готов.
И еще, была в ту пору у мужей мечта: хоть раз в жизни услышать песню битвы — грохот пушек и пищалей, звон скрещивающихся клинков, крики сражающихся и ржание коней, бой бубнов и барабанов, ведущих смельчаков на штурм.
Такие бойцы и сошлись поздним утром на площадке перед Высоким Мостом. И убивали друг друга, озверев от крови, оглохнув и ослепнув в грохоте боя, в густоте тумана, еще больше усиливавшего сходство происходящего с кошмарным сном.
Большой рыцарский меч, как твердили тогда многие воины, отжил свой век, особенно на Востоке и в порубежных с ним странах Европы. Может быть, время его действительно прошло. Но еще часто в умелых и сильных руках рыцарские мечи творили чудеса. Так случилось и здесь. Оказавшись на самом левом крае боевых порядков заставного полка, между дорогой и начинавшейся в этом месте топью, Виркас Жеймис пустил в ход старинный меч, доставшийся ему еще от деда, отнявшего его у побежденного ливонского рыцаря. В этом углу тесного поля боя, где янычары старались просочиться во фланг и тыл секеям, литовский витязь очертил огромным дедовским клинком сверкающий круг верной смерти, в который не решился бы сунуться и самый смелый, но не потерявший рассудка человек. Куча трупов, громоздившаяся перед Виркасом, однако, продолжала расти, — охваченные фанатическим безумием турецкие газии, прикрываясь щитами, упорно старались разорвать страшный круг и падали, рассеченные, постепенно возводя вокруг литвина полукольцо кровавого вала.
Десятки стрел со всех сторон летели в смельчака, отскакивая от стали нагрудика и шлема, застревая в мехе и сукне толстого плаща. Но вот первый ряд врагов расступился, и на рыцаря из-за них в упор уставился черный глаз пищального дула. «Это конец», — подумал Жеймис и, прыгнув вперед, молниеносным ударом вонзил меч в здоровенного белокафтанника, свирепо скалившего на него зубы. Еще одного, хотя бы, прежде чем встретить смерть! Но тут просвистела в воздухе спасительная стрела, пущенная со склона холма; это капитан Славич, много лет служивший на Молдове киевский охотник, разрядил стальной арбалет в османа. Выстрел из пищали все-таки грянул, но раненный насмерть стрелец уже не мог направить его в цель, и пуля ушла вверх, туда, где пан Иоганн Германн, как добрый цеховой обер-мастер, командовал спорой работой своих артиллеристов.
Пушкари трудились на совесть на обоих холмах, охранявших дорогу. Орудия сделали уже по три выстрела, сейчас их готовили к четвертому. Без суеты, спокойно и деловито сасы наполняли сыпучим порохом железные зарядные камеры, хорошо вычищенные и смазанные, чтобы легко входили в пазы. Потом вкатывали в кованый ствол ядро, подкладывали пыж и вставляли зарядную камеру в открытый приемник казенной части. Затем молотом вбивали клин, окончательно закреплявший камеру, и подносили к ней раскаленный конец железного прута. Целиться в тумане не было смысла, и пушкари следили только, чтобы орудия, подскакивая от пороховой отдачи, не слишком отклонялись от направления на невидимый мост, заданного им с утра.
Пан Иоганн расхаживал между ревущими железными чудищами, следил за стрельбой и, когда она утихала, прислушивался к звукам боя. Шум внизу нарастал: видимо, битва становилась упорнее. Значит, противник все-таки наступал. Однако справа все еще неподвижно темнел между холмами на дороге двухтысячный польский отряд, резерв заставного полка, готовый прийти на помощь, как только секеи начнут сдавать. Значит, семиградцы еще стояли, больше часу геройски стояли в лютой сече на пути врага. Правда, горловина долины была очень узка. Но начальник Штефановой артиллерии хорошо знал, что такое полки янычар, идущих во главе армий султана Мухаммеда.
Дородный рыцарь с досадой взглянул на одну из старых пушек, никак не хотевшую принять новую порцию пороха — ее зарядную камеру заклинило в пазах. Нет, эти бабушки устарели, подумал мастер огненного боя, совсем устарели, пора им на перековку. Пан Иоганн с удовольствием взглянул на левый фланг батареи, где блестели ясной медью его любимицы — две чистенькие пушки, заряжавшиеся с дула. Это были новинки, им принадлежало будущее! Что может быть легче и проще — прочисть ее банником, засыпь в жерло порох, забей пыж, вкати ядро… И готово, пали! А у тех железных старух всегда возня с камерами, люди проклинают клинья, которые после выстрела так трудно выбивать. С теми же, чьи камеры просто ввинчиваются в казенную часть, трудностей еще больше, обращение — сложное. Да, да, заряжающиеся с тыла орудия должны окончательно уступить место новым, действующим по противоположному принципу, и он, главный княжий пушкарь, позаботится, чтобы артиллерия господаря пополнялась только такими гусницами, или как их еще там, доннерветтер, зовут!
Пан Иоганн хотел уже было подойти к заклинившему орудию, где требовалась опытная рука, но тут через гребень вала легко перескочил седовласый русский, капитан Славич. Служивый боярин торопливо сообщил Германну, что турки ломятся, а секеи хотя и стоят покамест твердо, но половина их уже втоптана в землю. И побежал за тележную ограду гуляй-города, где ждал его слуга с конем, чтобы поскакать с донесением к князю. Пан Германн в раздумье покачал головой и, убедившись что прислуга сама справилась с заартачившейся пушкой, пошел к брустверу со стороны моста. Старый солдат понял что сражение вступает в свой решающий час. Он вынул из специальной мошны у пояса громко тикающую золотую луковицу, внимательно посмотрел на циферблат и вперил мрачный взор вдаль, словно хотел увидеть что-то сквозь туман, на краю долины.
На плечо старого воина легла чья-то крепкая ладонь. Пан Германн обернулся: это был Костя-чашник, могучего вида боярин в широченном плаще, под которым позванивали чешуйки легкого панциря. Командир заставного полка был явно озабочен.
— Вроде бы пора? — спросил он с тревогой.
Пан Иоганн покачал лобастой головой.
— Надо ждать, пане Костя, — ответил он. — Надо еще ждать.
Боярин отвернулся и зашагал прочь. «У старого немца, — подумал чашник, — сердце из гранита, как стены его Брашова. Сколько можно еще ждать.»
Внизу действительно было жарко: янычары с остервенением рвались вперед. Шаг за шагом, иногда и по полшага, турки расширяли узкий фронт, всей огромной массой выдавливая секеев из теснины. К семи тысячам передовых прибавлялись все новые и новые полки, на усталых защитников замостья наваливалось все больше свежих врагов. Секеи не сдавались, они просто гибли, убивая, и враги медленно наступали, взбираясь на горы трупов своих и чужих воинов. Отряд трансильванцев растаял наполовину и продолжал уменьшаться. Голова турецкого дракона была в крови, но зубы целы, и он все дальше, в свирепом усилии проталкивал морду сквозь заслон, готовый вот-вот вырваться на свободу. Только бы вылезти ему из ловушки, тогда уж он пустит в дело и когти, и панцирный хвост!
Боярин Костя, сев на коня, спустился с холма к строю ляхов. Из тумана навстречу чашнику выехал пан Велимир. Боярин молча махнул рукой в сторону моста. Через несколько минут польские войники, спешившись, скорым шагом двинулись на подмогу к секеям.
Пушки пана Германна выстрелили по шестому разу, когда старый воин, взглянув на часы, приказал вдруг остановить огонь. И, словно по этому сигналу, вдалеке послышались протяжные звуки бучумов, подобные голосам оленей, трубящих свой осенний призыв. Потом в том же месте заговорили трубы и барабаны. Играли в быстром темпе, как при атаке, когда бойцы пускаются на врага бегом.
Иоганн Германн воздел очи к небу, творя молитву. Затем дал своим пушкарям знак продолжать.
Когда шум схватки усилился, Сулейман Гадымб, объезжая колонны аскеров, с небольшим числом телохранителей поскакал к голове своей армии. Следовавшие с ним до тех пор паши и беки, как было заведено, при первых звуках боя разъехались к своим отрядам и полкам. Только валашский господарь Раду Красивый не отставал от визиря. Сулейман не возражал: войско мунтянского князя двигалось далеко позади, и красавец воевода все равно не добрался бы вовремя до своих. К тому же мунтяне не были нужны в бою, турки сами справятся с беем Штефаном. Валах может оставаться здесь как личный проводник мусульманского командующего.
— Осторожнее, — сказал Раду, когда они поравнялись со спахиями, шедшими за янычарской пехотой. — Здесь могут быть болота.
— Как велите понимать слово «здесь», высокий бей? — учтиво спросил Сулейман.
Господарь пожал плечами.
— Везде вокруг, — ответил он. — Не будь такого тумана, я знал бы точно, на каком участке пути мы находимся сейчас.
Командующий отвернулся и спокойно съехал с дороги, чтобы обогнать спахиев. Как венценосец и любимец султана, Раду имел право на почет со стороны визиря. Как сановник же османской империи, предшествуемый двумя бунчуками, валашский господарь был ниже рангом, чем первый визирь царя, трехбунчужный паша Сулейман. Командующий намеревался поступать с Раду, как того будут требовать обстоятельства, — либо как с венценосной особой, либо как с подчиненным. Он был с ним, во всяком случае, вежлив: никто не мог предсказать, как повернет события воля Аллаха, хотя визирь был уверен в силе своего войска. Действительно, такая могучая армия ни разу еще не вступала в земли бея Штефана с тех самых пор, как ее прошли полчища Чингисовых наследников.
Раду невозмутимо следовал за Гадымбом. Много раз битый Штефаном мунтянский воевода всей шкурой чувствовал опасность, хорошо зная повадки давнего противника. Но говорить об этом не хотел. Самоуверенный турок все равно не послушался бы кяфира, а прослыть у османов трусом значило наверняка погубить себя.
В хвосте янычарского авангарда Сулейман встретил Иса-бека. Старый воин хмуро сообщил командующему, что передовой полк наткнулся на сильное сопротивление и продвижение знаменитой пехоты остановлено.
— Это и есть ловушка, которую готовил нам Штефан? — улыбнулся визирь, обернувшись к князю. — Как думаете вы, бей? Где держит свои главные силы ваш старинный друг?
— Впереди мост, — сказал Иса-бек. — Наши газии перешли его и бьются по ту сторону реки.
— Там и ждет нас, по-видимому, князь, той визирь, — слегка склонился Раду. — По-моему, молдаванин попробует напасть на передовой полк и столкнуть его в трясину. На большее у него не хватит сил.
«Дешевую же цену дал ты, бродячий мой шакал, за своего старого врага», — беззлобно подумал Сулейман.
— Бей Штефан не так прост, — сказал он громко, — в таком узком месте стоило бы испытать более смелый ход. Только какой?
— Вокруг — болота, — пожал опять плечами мунтянский воевода и умолк.
— А воины, посланные в обход? — напомнил визирь. — От них по-прежнему нет вестей?
— И не может быть, господин, — склонился Иса-бек. — Они, наверно, углубились в лес и теперь готовы ударить кяфирам в тыл.
Сулейман Гадымб чуть заметно поморщился. Он не раз приказывал своим капитанам не произносить этого слова перед неверным, но союзным князем, однако не умевшие выбирать выражения беки упорно называли любых христиан кяфирами.
— Аллах да поможет им, — сказал командующий. — Наш друг Раду-бей дал этому отряду хорошего проводника. — И, возвысив голос, отдал приказ.
Трем тысячам янычар, шедшим за спахиями авангарда, надлежало выйти вперед, чтобы поддержать своих товарищей, ведущих бой. Крови не жалеть, дорогу расчистить любой ценой. Коннице быть готовой прорваться, как только пехота пробьет ей путь. Остальным спокойно оставаться на местах, не теряя друг друга из виду и держа оружие наготове. А полковым муллам и воинам-дервишам — возвысить к престолу вседержителя молитву, чтобы бог снял пелену с глаз своих верных, повелел рассеяться туману, насланному на войско, наверно, самим дьяволом Иблисом.
Отдав последнее приказание, Сулейман-паша украдкой улыбнулся. Сколько раз случалось ему, на суше и на море, просить Аллаха развеять туман, успокоить шторм, остановить снегопад или дождь. С таким же успехом он, Гадымб, потребовал бы у всевышнего остановить солнце, как сделал когда-то Иисус Навин, знаменитый иудейский бек. Сулейман не верил, что бог послушал тогда еврея; однако молитва поднимала дух правоверных, и раз уж на это было время, не мешало и помолиться.
Покончив с распоряжениями, мужественный евнух продолжал неспешно пробираться вперед, на звуки выстрелов. Гадымб успел на слух определить, что пушки молдаван ведут довольно быструю стрельбу, но самих орудий для открытой встречи с его войском слишком мало. Приблизившись к мосту, Сулейман уже знал также, что враг сражается с упорством и опрокинуть его будет трудно, но убедился зато, что внезапная фланговая атака с холмов на колонну его пехоты невозможна из-за угадывавшегося под туманом и снегом широкого разлива двух оттаявших рек. Нет, не отсюда следовало ждать неожиданности, если бей Штефан ее и приготовил.
Лошадь визиря шарахнулась в сторону — перед нею в холодную жижу шлепнулось ядро. Командующий уверенно сдержал испуганного скакуна и искоса взглянул на Раду. Лицо мунтянина оставалось непроницаемым. Умный султан Мухаммед, действительно, не стал бы сажать на престол подвластного княжества своего любимца, будь он откровенным трусом. Но мудрый падишах в этом случае все-таки просчитался, и визирь знал, почему. Мужество мужеству рознь, и есть на свете люди, способные быть храбрыми в бою, но теряющие от страха голову, когда видят опасность иного рода. Гадымб имел здесь в виду губительные козни тайных врагов, внезапный гнев всемогущих властителей, наконец — встречаемую редко смертными необходимость мужественно сделать выбор на опасном пути, когда хочется сохранить и голову, и совесть. Не разумея капризов судьбы, не понимая удивительного нрава этой переменчивой красотки, люди теряются, слепнут и ведут себя с позорной трусостью, едва почуют угрозу, которую не в силах разгадать. Таким был и Раду Красивый. Сам Гадымб для этого слишком хорошо знал женскую душу, а значит — и нрав судьбы.
Упорство схватки впереди все нарастало, но командующему уже нечего было здесь делать. Начальник авангарда Пири-бек, опытный воин, хорошо знал, как повести дальше бой, а Сулейман-паша уважал своих старых соратников и не донимал их мелкой опекой. Теперь место визиря было в центре войска, ибо нового нападения можно было ждать с любой стороны. Гадымб не стал спешить. И только когда мимо прожужжало еще одно ядро, многоопытный паша, помедлив еще минуту, повернул обратно всхрапывающего аргамака.
Воины ислама спокойно оставались на своих местах, повсюду готовые вступить в действие. Пищальники всех полков разожгли фитили. Слышались негромкие разговоры, кое-где — приглушенное пение молитв. Вид командующего, ноторопливо объезжавшего застывшие колонны, вселял спокойствие и уверенность в бойцов.
«Лучшее войско в мире», — с гордостью подумал Сулейман Гадымб. Он вспомнил тайный наказ падишаха — после быстрой и полной удачи, в которой оба не сомневались, закрепиться в Хотине и выслать отряды акинджи — пограбить украинные земли Польши и Венгрии, прощупать защиту соседей бея Штефана. У султана с обоими королями, правда, заключен мир, но, когда акинджиев отгонят, всегда можно будет извиниться за действия этих нерегулярных отрядов. А если соседи империи окажутся слабыми, что ж, это повод для перемены политики.
Командующий усмехнулся. Этих планов в войске не знал никто, кроме него самого. И так должно быть до самого Хотина. Бойцы ислама, особенно их начальники, слишком пристрастились к добыче, а богатство, если еще не изнежило их, породило страсть к золоту. Сулейман не может верить своим людям также слепо, как верили когда-то первые командующие османскими армиями, завоеватели Анатолии и Румелии. А тут еще — ненадежный Раду. Не отправить ли лучше смазливого князя к его мародерам? Нет, мунтянин должен быть под рукой, мало ли что может взбрести в его кудрявую голову.
Визирь и его свита заняли место в середине войска; к отрядам и полкам поскакали вестники, чтобы все знали, где находится паша. И потянулось ожидание — привычное для воина ожидание бог весть чего. Может быть, боя, а может — простого приказа двигаться дальше, если авангард быстро расчистит дорогу.
Приказ, однако, не поступал. Пушки у моста стреляли по-прежнему редко, но в устойчивом ритме, показывавшем, что прислуга продолжает работать без помех. Значит, все еще не взяты янычарами артиллерийские позиции ничтожной армии бея Штефана. Значит, случилось непредвиденное, чего давно уже не бывало с передовыми частями непобедимого войска Гадымба. Конечно, временная задержка вот-вот будет устранена. Но если бы можно было узнать, в чем дело, увидеть коварного врага! Если бы не закрыл эти враждебные холмы проклятый туман, бесплотный дух самого диавола!
Когда в бездействии прошел целый час, чувство необычности происходящего стало медленно проникать в сознание османов. Начало просыпаться беспокойство. Нет, это не был, не мог еще быть страх. Рождалась глухая тревога, требовавшая выхода в деле. Проснулась жажда действия, у самых нетерпеливых зашевелилась сдержанная ярость. Проклятые кяфиры сопротивляются! Неверные сами просят лютой смерти и получат ее!
Однако время продолжало тянуться над неподвижными османскими полками. Еще больше сгустился туман. И второй час битвы близился к половине, когда раздались наконец новые звуки — призывные вопли труб и настойчивый барабанный бой. Но это — как тут же поняли воины Сулеймана — были чужие трубы. И голос их, как ни странно, доносился с другого конца долины, оттуда, где должен был находиться турецкий арьегард.
Османы были храбры, но трубы врага привыкли слышать впереди. А тут еще — вынужденная неподвижность. И белая, густая пелена тумана, за которой, казалось, вовек не увидеть ни неба, ни овеянных славой полковых бунчуков, указывающих воину путь.
И еще — холодное дыхание невидимых, но плотно обступивших полки болот.
Тревога стала все быстрее возрастать в отрядах великой армии, беззвучно передаваясь от воина к воину, от шеренги к шеренге.
К Сулейману-паше внезапно подъехал Юнис-бек.
— Мой визирь, — склонился юноша, — Сараф-ага-бек целует твою священную руку. Перед бешлиями появились кяфиры бея Штефана и трубят наступление.
— Чего же хочет от меня софийский лев? — улыбнулся Гадымб.
— Дозволения ударить на врага, повелитель.
Сулейман на греческий манер с сожалением поцокал языком.
— Неустрашимый лев рвется в бой, — со скрытой насмешкой произнес командующий. — Но ведь они только трубят, мой Юнис, я тоже слышу это. Только трубят.
— «Уже за это кяфиров следует покарать», — так сказал Сараф-ага-бек.
Сераскер задумался. Он уважал храброго начальника бешлиев, но не одобрял его всегдашней горячности. Дело, видимо, не было таким уж важным, у воеводы молдаван никогда не хватило бы сил напасть на огромное войско Гадымба с двух сторон. Поэтому главной задачей оставался прорыв янычарами заставы, с тем чтобы можно было развернуть и ввести в сражение остальные соединения.
Однако Сулейман-паша, опытный военачальник, прекрасно чувствовал настроение своих людей. В этот час затянувшейся неизвестности, когда вера воинов может быть ослаблена беспокойством и особенно — бездеятельностью, оставлять в тылу армии пусть ничтожный, но дерзко заявляющий о своем присутствии вражеский отряд было опасно. Слишком уж все напряжены. Наглых кяфиров следовало прогнать, даже если они не собирались атаковать. Для этого, правда, не следовало использовать отборных воинов-бешлиев, десятитысячный отряд которых составлял лучший резерв армии и вступал в дело только при серьезной опасности, довольно было бы двух сотен акинджи. Но менять местами соединения на узком шляху в тумане тоже было бы неосторожно. Пусть уж пнет кяфиров норовистый Сараф-ага-бек, софийский лев. Надо надеяться, буйный воевода будет все-таки благоразумен и не ввяжется в эту малую схватку всеми силами, тем более — самолично. Будь Сараф-ага здесь, визирь не постеснялся бы строго его предостеречь. Однако делать это через храброго, но слишком юного бека, нельзя.
— Скажи паше, мой Юнис, пусть пошлет пять сотен аскеров, — отдал командующий приказ, подсказанный его умом и опытом, но оказавшийся роковым.
— О, повелитель! — Юнис-бек поднял на Сулеймана умоляющий взор.
— Да, — улыбнулся Гадымб. — Пусть Сараф-ага-бек назначит тебя, мой львенок, начальником этого отряда.
Вместе с воеводой на вершине лесистого холма, где собирались главные силы войска, осталась небольшая свита. Но эти люди были боярами Штефана Великого, его соратниками: господарь не держал при своей особе трусов. Когда грянул страшный боевой клич семи тысяч атакующих янычар, ни один из витязей князя не повел и усом, хотя никто ни разу еще не слышал в этом крае такого рева. Только старый Оана, вельможа древнего рода, тяжело слез с коня и пал перед князем на колени.
— Пусть бесермен вопит, — сказал старик, — пусть услышат его ярость и злобу правые небеса, сиятельный государь! А ты, господине, стой твердо на земле дедов. Бояре и войско, княже, — мы ляжем как один за твое величество костьми, и не одолеть тебя поганым во веки веков.
— Да будет так, спасибо, пане Оана, — ответил Штефан, наклоняясь в седле и поднимая седовласого магната. — Пусть падем мы сегодня все — слова твои останутся детям и внукам, как наследие доблести твоей и веры.
Двое других старовельможных бояр, паны Жуля и Нан, незаметно обменялись мрачными взглядами. Но Штефан, и не видя этого, знал думы и чувства «белой кости» своей страны. Интриги и ссоры этого богатого спесью, но убогого умом и сердцем мирка, словно стена, закрывали от него вселенную, и даже такую опасность, как нынешняя, эти слепцы не могли на ней рассмотреть. Погрязшие в сварах бояре не видели, что на Молдову идет не просто вражья рать, какие уже вторгались не раз, а нечто новое и по-настоящему страшное, как этот неслыханный боевой клич. Что надвинулась армия огромной империи, слитная, как сталь кувалды, сильная не только числом и единством, но и умением, и огромным опытом, и обильным, испытанным в боях вооружением, какое и не снилось его войску земледельцев и пастухов. Не поняли еще молдавские родовитые паны, что в этой армии нет своевольных вельмож и подспудной борьбы, способной ослабить ее порыв, как в войсках европейских императоров и королей. Даже теперь, когда невиданная дотоле сила грозила наступить маленькой Молдове на самое сердце, в его земле были бояре, видевшие в турках помощников и союзников в их неутихающей борьбе с князем. Глупцы, способные поверить, что османы, в уплату за измену, могли бы их сделать хозяевами страны.
Но, может быть, сегодня, увидев железную мощь пожаловавшего в этот край небывалого зверя, эти люди почувствуют себя наконец сынами родной земли? Или хотя бы крестьянами? Или по крайней мере поймут, что тоже не смогут ждать от османа иного, кроме позора и смерти? Может быть, бояре его Молдовы уразумеют все, что не смогли понять паны соседней Мунтении?
Что бы ни случилось — господарь усмехнулся про себя, — сегодня им всем придется биться. Если нужно — лечь костьми, как сказал этот старец, некогда поднявший саблю против Богдана-воеводы, Штефанова отца. Видел бы сегодня своего сына покойный его отец и государь! Уж он-то сказал бы, верно ли выбрано место сражения, правильно ли расставил он полки, все ли учел. Великим хозяином на поле боя был воевода Богдан. Его бы искусство нынче — наследнику. Да нет, не дали орленку доучиться у орла, убили несокрушимого в битвах воина предательски, употребив во зло его доверие. И кто? Единокровный брат.
Не та кровь, выходит, роднит, что в жилах брата течет, а та, что в бою проливается. Сегодня паны-бояре, желают они того или нет, воистину побратаются со Штефаном, сыном Богдана, со всем его народом. Так хочет, видно, сама судьба.
Думая эти думы, государь чутко улавливал звуки сражения, безошибочно определяя, как разворачивается дело. Покамест все шло как следовало. И воевода ждал. Терпеливо, как волк, затаившийся в чаще, чтобы перехватить, вцепиться в горло сильному зубру, поднятому стаей с лежки и гонимому сюда, к вожаку.
Но вот запели бучумы и трубы в руках бойцов, засевших по ту сторону долины, вовремя начав свою песню. Забили барабаны. Приблизился, стал видим заветный час. Молодчина, белгородец, не подвел! Заволновались храбрые витязи князя, зашумело невидимое в лесу и тумане войско. Штефан, не оборачиваясь, поднял руку, успокаивая нетерпеливых. Его движение тут же повторили капитаны-полковники, готноги-сотники, кэушелы-десятники. И войско вновь замерло. Ждали так долго — можно еще немного потерпеть.
Прошло, однако, немало времени, почти час, пока начали прибывать с донесениями гонцы — с головы до ног покрытые грязью войники тайных дозоров, расставленных вдоль дороги.
— Турки пошли на засаду, государь! — радостно сообщил первый гонец. — Через болото. Нет, малыми силами. Увязли, как им не увязнуть! Лягушка по такой погоде увязнет, государь, не то что осман!
— За первой четой, государь, двинулся полк, — доложил второй. Вязнут, вопят, зовут на помощь своих. Которые не утонули — в лозняке застряли. Рубит лозу турок, выбраться хочет, да не знает, в какой стороне спасение.
— На шляху все в движении, господине, — выпалил третий. — Тонущие сбивают с толку воплями все войско. Не знают уже османы, что и делать. Одни, ближе к хвосту, к болоту прут, другие норовят к мосту подтянуться. В колонне — большие просветы, государь.
Двинувшись в направлении трубных звуков и барабанного боя, по-прежнему доносившихся из-за трясины, пятьсот бешлиев во главе с Юнис-беком, действительно, первыми стали вязнуть в болоте. На крики о помощи бросились новые отряды; начальник арьегарда подумал, что его люди попали в засаду и бьются с превосходящим врагом. Не видя своих значков, потеряв в тумане направление, одни газии все глубже увязали в трясине, другие пытались саблями прорубить дорогу сквозь заросли болотных кустарников. И кое-где, натыкаясь во мгле на своих, начинали уже рубиться между собой.
Беспокойство, охватившее арьегард, стало передаваться всей огромной армии. Тогда Сараф-ага-бек не выдержал. Вырвав из рук знаменосца алый бунчук с позолоченным шаром и полумесяцем на древке, бесстрашный паша сам повел свой отряд в атаку. И тоже попал в болото.
Тут главными силами турок начала овладевать все более серьезная тревога. Все уже знали, что кяфиры напали на воинов ислама коварно, с двух, а может — уже и со всех сторон, но где они — никто толком не понимал. Да и как было знать в таком тумане, где враг, когда не ведаешь, есть ли еще над тобой небесная твердь или все источил отравленный туман. Вдобавок из этой мглы каждый миг в любом месте могло ударить копье неверного, сабля или стрела. У диких пастухов бея Штефана, к тому же, были пушки.
Газии невольно стали жаться друг к другу, сотня к сотне, полк к полку. Кое-где возникала давка, люди нарушали строй. Беспокойство и гнет неизвестности все сильнее делали свое дело; тем более, что пушечные выстрелы доносились так же часто, как прежде, а голос труб стал еще настойчивее и живее, словно музыканты подбадривали воинов. И чем дальше, тем более казалось: рев труб и бучумов доносится уже отовсюду, османы — окружены. Тогда-то и стали появляться в их колоннах просветы, о которых господарю доложили дозорные.
И вот захватчики, теряя друг с другом связь, обманутые туманом и казавшимися вездесущими трубачами, начали уступать слепому велению страха. Не видя, кто перед ними, не зная более, с какой стороны должны быть задние, а где — идущие впереди, но слыша за стеной холодного пара неясные крики и звон оружия, турки начали вступать в бой друг с другом. Молдавский туман помогал начавшемуся братоубийству осман: туман слепил их, пугал разлапистыми призраками, показывая руку, саблю, чей-то шлем, а потом прятал все за собой, не позволив опомниться, понять, что показался свой. И турки стали во многих местах рубиться — товарищ на товарища, чета на чету. Крики, стоны, лязг клинков, бешеные проклятия — все это известило ждавших своего часа защитников Молдовы, что смятение овладело противником. Слепая ярость страха жарким смерчем прошлась над вытянутой на дне долины армией Гадымба-евнуха. И ни вопли чаушей, беков и десятников, ни приказы посланных к полкам гонцов командующего, повелевшего всем под страхом смерти оставаться на месте и ждать его распоряжений, — ничто не могло уже помочь.
Штефан-воевода глубоко вздохнул. Судя по всему, пора!
Князь вынул из ножен саблю. Узорчатая, с золотой насечкой по лезвию, отчеканенная лучшими мастерами Каффы, она рассекла густой туман, словно внезапно сверкнувший солнечный луч. И следом выхватили сабли, мечи и палаши бояре, куртяне и витязи. Вынуло ясные клинки давно приготовившееся к бою войско Молдовы, ее земские войники, вся Земля. И каждый муж страны вкусил до конца от радости, которую рождает холодный блеск стали, от льющегося из лежащей в его руке холодной рукояти чувства уверенности и силы, будто может он вспороть сейчас чистым лезвием самую дальнюю даль и, откинув ее полы, открыть все чудесное и доброе, что лежит за нею, что от него всегда ревниво прячут пространство и время. Чего ведь не сделает человек, за доброе дело обнаживший саблю, если смел он и молод сердцем. Захочет — и вырубит себе из Европы или Азии новую державу. А не сладит с недобрым роком — и может, уходя от судьбы, грудью броситься на верную саблю, когда замкнется круг.
По знаку Штефана заиграли трубы, забили литавры княжьей четы. И отозвались бучумы, рога и барабаны по всему фронту молдавских отрядов.
И двинулись вниз по склону в пешем строю полки великого господаря. На родной земле туман не бог быть им помехой, они и в тумане находили врага.
Из леса, волна за волной, выплеснулась на скат холма грозная бурая масса, неотвратимо сползающая вниз. Будто начался горный оползень, словно все кодры Молдовы устремились, постепенно ускоряя свое движение, на незванного гостя в низине. Будто олени, кабаны, медведи, волки, зубры, сосны, дубы, буки, клены — все живое, что было на лице этой земли, слилось в единый вал и покатилось в долину, чтобы раздавить проползающего по ней червя в сто тысяч голов. И вправду, ряды громадных бойцов в тулупах, в многослойных льняных доспехах можно было принять за строй сказочных великанов, покинувших неведомые лесные пещеры, чтобы защитить этот край. Выставив копья и древки, к которым острием вперед были прикреплены лезвия длинных кос, изготовив сабли, палицы, боевые молоты и топоры, крестьянское войско Молдовы сближалось с закаленной в боях армией Сулеймана Гадымба.
На середине склона бойцы, приостановившись, выпустили в своего противника тучу стрел. И сразу пустились бегом. Это уже был «юреш» — атака.
Хоругви Молдовы с размаху ударили в самую середину армии Гадымба. Турки — их было все-таки очень много — кое-где успели выставить копья, приготовить ятаганы и сабли. Кое-где грянули нестройные залпы из аркебуз. Но остановить противника на полном разбеге османские аскеры уже не смогли. Четы и стяги молдаван глубоко врезались в тело турецкого дракона. И сражение сразу разбилось на тысячи мелких схваток. Янычары, акинджи и азапы могли проявить в них свое умение рубиться, но утратили главное преимущество регулярного войска — общий строй, единый порыв и маневр, согласные действия тысяч дисциплинированных и хорошо обученных бойцов.
Удар пришелся по середине колонны. А голова ее и остатки арьегарда, скованные болотом, не могли помочь.
Но и теперь, на грани разгрома, многие аскеры Сулеймана продолжали сражаться стойко и умело. Полки, сотни и даже небольшие кучки воинов становились нередко в круг, прикрывались щитами и ощетинивались оружие. И каждая такая группа газиев сама по себе стоила небольшого войска. Из круга оборонявшихся в отчаянных вылазках вырывались конные спахии или пешие янычары.
Беглый холоп силач Цопа бился бок о бок с рыцарем в роскошном легком доспехе с двуглавыми орлами на плаще. Простодушный Цопа с трудом поверил бы, узнав, в ком он так удачно нашел тогда напарника. Вчерашний раб боярина Кынди подобранным им турецким топором на длинном древке врубался в османский щит и рывком наклонял его к себе, а то и вовсе вырывал из рук противника, а князь Александр Палеолог, потомок кесарей Рума и шурин господаря Молдовы, двумя руками втыкал из-за спины холопа тяжелое копье в эту брешь, точным ударом сваливая каждый раз другого газия ислама. Мош Выртос, белобородый богатырь с Днестра, дрался рядом с другим старым воином, вельможным паном Гангуром, пыркэлабом Орхея, чье сердце, не вытерпев, толкнуло его, как бывало в юности, в самую гущу свалки. Где боярин, ворочая тяжким копьем с крюком, зацеплял турецкий панцирь и вытаскивал его владельца из ряда, там поспевал с дубиной Выртос, вбивая супостата в грязь. И оба были вполне друг другом довольны.
Горожанин-плотник, подставив скованный сталью щит, спасал от пущенного из арбалета дротика сорокского лучника в льняном кожухе. Хотинский крестьянин, метнув копье, останавливал острый нож румелийского азапа, готового прикончить сбитого им с ног белгородского шорника. Купец-католик из Кымпулунга отбивал ятаган, направленный в сердце гусита из Сучавы. Попав в окружение целого ряда осатаневших турецких пушкарей, спина к спине отбивались от топчиев сын врача Исаака иудей Давид и поджарый свирепый инок из Путнянской обители, — оба рыжие, как Иуда, и неукротимые, как братья Маккавеи. А мастер Кырлан, кузнец из Романа, выносил в это время на сильных руках из свалки мастера Илиодора, камнереза из Килии, потерпевшего неудачу в скоротечном поединке с дервишем-воином из охраны турецкого наряда.
Но главная работа у Высокого Моста, по их числу и силе, досталась все-таки крестьянским рукам. Крестьянским топорам, косам и стрелам, булавам и просто дубинам, землянским саблям и палашам. Ножам, рукам, иногда и зубам сынов земли в нехитром боевом наряде, в вытканных матерями, женами и сестрами боевых сермягах, вгрызавшихся в железные ряды врага. Хранитель границы — войник, пастух из серединных волостей — молдавский крестьянин взял на себя в тот день основную тяжесть ратной страды.
Вот тощий сын земли — в чем, казалось, душа держится! — нацелился спрямленной косой в могучего, одетого в кольчугу азапа. Быстрое движение — и азап бьется в судорогах под ногами товарищей и врагов. Вот лесной рыцарь в кольчужной накидке, спадающей ему на плечи из-под необъятной меховой шапки; бросившись под брюхо вздыбленного коня, он подрезает ему сухожилия, валит его на снег вместе со всадником и по брюху же, между бьющимися по воздуху копытами, наваливается на пытающегося высвободиться спахия, придавливает его, прирезывает.
Крестьяне и монахи, отпросившиеся в войско у господина, или просто сбежавшие кабальные холопы дрались, помышляя не о том, чтобы выжить, а лишь сразить врага, побольше врагов. Длинными косами резали поджилки коням и людям, били под брюхо, крушили булававами и палицами, рубили саблями и топорами. Схватив оружие павшего, отбразывали щиты — чтобы рубить и колоть обеими руками. А упав сами, — кололи, душили, грызли и давили сбитых с ног врагов. Они не замечали драгоценностей, золотых цепей, тугих кошельков поверженных турок, не думали о добыче. Потом ее, конечно, подберут, ничто ценное не ускользнет от хозяйственных взоров бойцов. Но теперь — не время. Пламя боя требует человека всего без остатка.
Вынеся Илиодора, кузнец Кырлан вернулся на шлях, добыл где-то турецкий аркебуз, успел зарядить его и еще на бегу почти в упор выстрелил в роскошно одетого бека, разворотив в стальном нагруднике газия большую черную дыру. Евреин Давид и бородатый монастырский войник, поддерживая друг друга, вырвались из свалки мертвых тел, набросанных ими между двумя пушками, и, сняв ярмо с могучих болгарских волов, впряженных по шестеро в орудие, остриями сабель погнали обезумевших животных на вставших кругом пеших турок, взломав живым тараном испытанный в обороне строй аскеров. Мош Выртос, заслонив собой раненного в руку пана Гангура, отбивался сразу от семерых азапов. И все так же слаженно действовали топором и копьем силач Цопа и князь Александр Палеолог. Поп из Покутья сражался рядом с татарином, белгородский рыбак — с бежавшим из Орды русским. Защитники одной земли, они равноправными побратимами отдавали Молдове свой последний вздох.
Натиск молдавских чет, вал за валом скатывавшихся с холма на дорогу, становился все упорнее. И сражение стало близиться к концу.
Чем больше нападающие дробили парализованное тело турецкого дракона, тем ниже падала стойкость осман. Янычар и спахиев, бешлиев и азапов, отгороженных от своих туманом, из которого появились разъяренные войники врага и сыпались смертоносные удары, все сильнее охватывала безнадежность, а за ней и страх. Аскеры чувствовали себя оставленными Аллахом, покинутыми всеми, заброшенными в мглистых дебрях враждебного мира, сама природа которого восстала против них и поражала их со всех сторон руками свирепых воинов, в слепом тумане скорее похожих на страшных духом, чем на людей.
И тогда малому числом войску Штефана удалось добиться главной цели, поставленной господарем. Молдавские воины столкнули наконец расчлененные части большой турецкой колонны со старого шляха вправо. А справа, прикрытая обманчивым пологом рыхлого снега, захватчиков ждала бездонная топь.
Это был конец.
Янычары из авангарда, все еще скованные смертной схваткой с остатками секейских чет, с поляками, венграми и подошедшими на помощь пешими куртянами воеводы, услышали за спиной растущий, заполнявший собой долину, зловещий стон. Это слились воедино жалобные, яростные, отчаянные вопли утопавших в трясине отрядов, проклятия, предсмертные мольбы о помощи, крики бессильной ярости. Янычары поняли все. Агам и бекам не надо было объяснять, что делать, своим опытным бойцам: янычарский корпус, как единое тело, подался назад и начал отступать. Медленно, тесной толпой отборные воины ислама врубались саблями в туман, не думая о том, свои или чужие гибнут под их клинками. Но старый шлях недалеко от моста сворачивал на запад. Отступавшая вслепую колонна уткнулась головой в болото и под натиском идущих сзади тоже стала в нем увязать.
И тут Сулейман Гадымб, в бессилии слушавший шум несчастливой для него битвы, заметил, что туман быстро тает, слишком поздно рассеивается, падая рваными клочьями под ноги людей и коней. Командующий увидел, что армия его гибнет, а менее чем в версте, распустив по ветру алую хоругвь, к нему скачет большой отряд конных витязей. Это была главная хоругвь армии Штефана, и сам хозяин этой земли — визирь узнал его издалека — несся вскачь во главе четы, грозя сверкающей саблей, чтобы свершить приговор судьбы. Тот самый бей Штефан, которого султан повелел ему, Гадымбу, приволочь за бороду в Стамбул, чтобы бросить к подножию престола вселенной. Командующий горько улыбнулся. Осени его нынче победа, на что была бы ему она? Ведь бей Штефан — он видел это острым взором воина — не носил бороды. Мудрец, однако, не бежит от судьбы, мудрец встречает ее грудью. И, вынув ятаган, Сулейман-паша шагом поехал навстречу конникам молдавского воеводы.
Но уже налетели, закрыли со всех сторон сераскера храбрецы-бешлии, уцелевшие спахии гвардии, телохранители в светлых доспехах. Выросла, словно из-под земли, стена гвардейцев-мунтян, подоспевших на помощь своему господарю. И, отбивая еще занятые боем, не успевшие развернуться навстречу заслоны куртянских чет, закрывая собой начальников от пуль и стрел, последние верные воины вихрем увлекли с собой и Гадымба, и не отстававшего от него Раду. На всем скаку отбиваясь от куртян Штефана, отряд помчался по старой дороге к белевшей вдалеке речке Симле, за которой мунтянское войско, снявшись с лагеря, тоже начало отходить к Дунаю.
Было мгновение, когда над Гадымбом, казалось, навис неотвратимый плен. Это на его дороге выросла получета капитана Федора, крещеного ногайского татарина, прозванного на его родине Хан-Темиром. Получета знаменитого воина с гиканьем врезалась в передовые порядки бешлиев, столкнув десятки турок в болото; сзади в пробивавшийся на волю отряд, выросший между тем в добрый полк османов, врубился разгоряченный погоней воевода Штефан. Однако в порыве отчаяния телохранители Сулеймана и Раду вырвались в первые ряды и открыли-таки брешь, уводя своих господ от неволи. Сулейман-паша и князь мунтян, сломя голову, поскакали дальше, оставив гибнущую турецкую армию на волю немилостивой судьбы. Вскоре поредевшему отряду беглецов, подгоняемых страхом, удалось оторваться от преследователей.
Штефан осадил коня и, спешившись, опустился на колени в окровавленный снег, истово крестясь. Бояре, куртяне и войники последовали его примеру.
Когда минуло время с первого пушечного выстрела, назначенное воеводой, Войку бережно закрыл золотой крышкой циферблат княжеских часов и махнул рукой. Забили бубны и барабаны, понеслись протяжные, словно зов оленей, могучие звуки бучумов. Двое из белгородцев, кэушел Гарштя и витязь Чега, вынули из чересседельных сум волынки. И через лес и поле, сквозь туман понеслись не простые сигналы боевых труб, а настоящая музыка. Суровая и грозная войницкая хора, зовущая на сечу.
Войку подошел к отшельнику.
— Ступай, отче, к Косте, — крикнул Чербул на ухо старцу. — Пора отвезти мунтянина к государю. — Войку для ясности махнул рукой в сторону тропы, по которой они сюда пришли. — Да смотри, чтоб к самому.
— А вы без меня как? — выставил седую бороду монах.
— За нас помолишься, — ответил Чербул. — Будем живы — найдем тропу.
Старик вздохнул. Потом обнял юношу и, подойдя к каждому воину, перекрестил его.
Но бойцы словно и не видели седого проводника. Будто оцепенев, они отбивали ритм атаки на бубнах, рвали воздух стонами бучумов, рогов и труб, осатанело раздували мехи волынок. Только руки двигались, только грудь вздымалась и зло блестели из-под кушм глаза. Войники засадного отряда начали свой бой.
Войку прошел вперед, пытаясь услышать что-то в этом грохоте. Но только гулкие звуки канонады доносились до него сквозь шум, поднятый его лесными лэутарами. Что делалось там, в тумане? Сколько надо будет еще ждать?
Судьба, однако, недолго томила храброго сына пана Тудора Боура.
Словно нарочно, чтобы парень очнулся, первая стрела ударила в кору старого бука, к которому он прислонился, в одном вершке от его лица. Стая других стрел и пуль пронеслась над головами крошечного отряда, сбивая с деревьев сухие сучья. И почти сразу впереди послышалось яростное «Алла» — это бросились на его музыку бешлии Юнис-бека. Свирепые крики сменились воплями отчаяния, когда турки начали тонуть в раскисшей топи, потом, заглушая их, раздался новый боевой клич — на помощь увязшим спешили другие османы. И так — несколько раз, волна за волной. Юный Чербул со странным чувством слушал эти звуки; там, в тумане, в болотной зловонной жиже гибли враги его земли. Но умирали они не от его сабли, смерть им несла государева военная хитрость. А сам он, неуязвимый, спокойно слушал их хриплые стоны из-за надежной стены тумана. Правда, то была не его выдумка. Правда, он выполнял приказ. Но вот он спрятался за плотной мглою и губит турок не в честной рубке, а обманом, в топкой западне. Отец, возможно, не стал бы его за это порицать. Но что сказал бы учитель, Зодчий, узнав, как начал свой первый большой бой его питомец и друг?
Глухой стон совсем рядом развеял эти думы. Войку увидел, как руки Гаршти выпустили волынку, он успел подхватить под руки десятника и оттащить его за дерево, но глаза витязя уже остекленели. Еще один воин Чербула уронил бучум, еще один стал падать, хватая рукою воздух. Невдалеке темнел лес, но приказ был ясен: с указанного отшельником места живыми не уходить. Да Войку и не увел бы воинов ни на шаг. Они вросли тяжелыми сапогами и опинками в землю, как по ту сторону моста — секеи, и продолжали играть. Его люди вели свой бой, такой же честный и жертвенный, как юреш княжьих полков, как сеча, кипевшая на мосту. И никто не смог бы сдвинуть с места их, встречавших вражьи стрелы и пули почти голой грудью и падавших один за другим, ибо стрелки османов, видимо, нащупали в конце концов засадный отряд молдаван.
Войку вынул саблю, и выйдя вперед, стал ждать.
Молодой витязь не мог увидеть, как бесстрашные бешлии Сараф-аги-бека отряд за отрядом валились в болото, как новые сотни аскеров, ослепшие в тумане, погружались вслед за ними, топя еще державшихся на поверхности товарищей. За бешлиями последовали спахии, за спахиями — янычары, азапы и все аскеры войска, охваченного уже паникой, бегущего куда глаза глядят. Турки и их кони барахтались в ненасытной трясине, все больше превращавшиеся в кричащее месиво тел; чем больше их падало в топь, тем тверже становилось болото. Настал час, когда по нему можно было уже пройти, как посуху. И даже проехать верхом по ревущему и хрипящему, дотверда начиненному живыми и мертвыми телами болоту.
Тогда из тумана перед Чербулом выскочили вопящие, задыхающиеся люди-призраки, так облепленные кровавой грязью, что ни Гадымб, ни Штефан не смогли уже определить, к какому войску они принадлежат. Бросившие копья, пищали и луки, не вынувшие даже сабель орды ринулись к тому месту, где стоял юноша. Напрасно он колол, рубил, резал; обезумевшие толпы слепо сбили с ног его и двух-трех воинов засады, еще не сраженных вражьей стрелой, и, пройдя по ним, покатились в лес и дальше — на Симлу-речку, на сожженный Васлуй, на Сирет и Дунай.
Чудом не растоптанный Чербул, шатаясь, поднялся на ноги, вытащил из чьего-то трупа свою саблю. Товарищи белгородца, земляне и витязи, были мертвы, как и валявшиеся вокруг турецкие аскеры. Войку остался жив. Медленно приходя в себя, юноша побрел вдоль страшного болота, заглядывая в остекленелые глаза мертвецов, обходя вяло шевелящие клубки схватившихся друг за друга умирающих. Войку выполнил приказ и мог идти туда, где слышался еще шум затихающего сражения — разрозненных схваток, скоротечных расправ.
Туман, рассеявшийся по всей долине, здесь еще стоял. Совсем неподалеку Войку увидел вокруг нечто движущееся. Постепенно он разглядел черное, бесформенное от налипшей грязи человеческое тело. Человек полз по другим телам, упорно продвигаясь к берегу, где стоял белгородец. Временами он останавливался, голова падала на почерневшие руки, потом несчастный продолжал ползти. У самого края трясины он еще раз поднял голову, и тут заметил Чербула. Хриплый стон сорвался с губ страдальца, и он начал медленно погружаться в трясину. Руки тонущего судорожно пытались ухватиться за брошенное оружие, платье, за коченеющие тела, но соскальзывали со всего, что было в их досягаемости.
Войку всмотрелся в черную маску, надетую топью на ее жертву, и увидел глаза утопающего — все, что еще оставалось человеческого в этом обреченном существе. Человеческие молящие глаза. Он подобрал копье и, взяв его за наконечник, протянул древко незнакомцу.
— Хватайся! — сказал юноша, упираясь в снег широко расставленными ногами, чтобы не упасть самому.
Черный призрак из болота слегка покачал головой. Он уже не боролся.
— Нет, кяфир, — донесся его слабый голос.
— Берись, шайтан! — по-татарски крикнул Войку, которому придала силы внезапно пробудившаяся злость. — Держись, проклятый!
— Йок, — ответил турок, которому вязкая жижа доходила уже до подбородка. — Ты все равно меня убьешь.
— Я спасу тебя, безумный! Держи копье!
Осман коченеющими руками схватился за древко. На большее у него не было сил. И Чербул долго, с отчаянием в душе старался хотя бы сдвинуть с места тело османа, схваченное вязкой топью. Огненные круги плыли перед глазами молодого витязя, горячий пот заливал глаза. Войку вконец уже обессилел, когда почувствовал, что болото наконец ослабило хватку. Но прошло еще немало трудных минут, пока человек из топи оказался на берегу.
Юноша опустился на корточки возле спасенного. Впрочем, назвать его так было еще нельзя, турок не подавал уже признаков жизни, и только цепкость, с которой его руки сжимали копье, показывала, что это не труп. Отдышавшись, Войку набрал пригоршню чистого снега и размыл им маску грязи, открыв молодое лицо с тонкими усиками. Тот все еще не открывал глаза.
Тогда Чербул впервые вспомнил о добром красном вине, которым пан Молодец снабдил его утром в лагере. Парень откупорил флягу и влил несколько глотков в рот аскера. Потом выпил сам. Затем снова дал недавнему врагу подкрепиться.
Так и застал их отец Панаит и двое белгородских витязей, посланных рыжим капитаном на поиски и собравших по дороге несколько лошадей. Молдаванин и турок, поддерживая друг друга, по очереди прикладывались к объемистой серебряной фляге — старинному крымскому трофею пана Тудора. Мусульманин при это морщился, но своей очереди не пропускал, почуяв целебную силу тигечского напитка.
Старый отшельник, легко соскочив с коня, в нерешительности остановился. Он не чаял увидеть в живых Чербула, в такой компании и подавно. Да и кто тут был хозяином, а кто — невольником? На всякий случай рука старца потянулась к рукояти широкого кабаньего ножа.
— Его зовут Юнис-бек, отче, — сказал Войку, — и он — мой пленник. Помогите его милости подняться, братья, и посадите его на коня.
Князь Штефан озирал с высоты долину Бырлада, лишь недавно бывшую полем величайшего из сражений, когда-либо бушевавших на Земле Молдавской. Турки лежали вдоль дорог, «как снопы на скошенном поле», — писал домой проезжий мадьярской купец. Еще больше врагов поглотили болота. Всего в тот день в бою под Высоким Мостом и при бегстве полегло сорок тысяч османов, почти столько же, сколько бойцов было в османском войске. Победители собирали законную добычу. Воины деловито осматривали трупы, снимали оружие, доспехи, дорогое платье, прибирая, конечно, и кошельки. Четы сгоняли в табуны вражьих коней. Провели нескольких верблюдов, с полным равнодушием взиравших на новых хозяев. Протащили несколько пушек, не утонувших в приречных топях, и дюжину обозных возов с Гадымбовым добром и падишаховой казной — жалованьем аскеров. Хозяева земли деловито разглядывали пожитки, брошенные в смертный час незванными гостями, рачительно прибирая к рукам все, что могло сгодиться. Другие, второпях вскочив в непокрытые деревянные седла, поскакали в погоню — добивать рассыпавшихся по лесам и шляхам захватчиков.
Принесли и бросили под ноги государева коня огромный, переливающийся шелками и золотом ворох османских бунчуков и хоругвей, поверх всех — большое зеленое знамя беглербея Сулеймана. В первый раз в истории Европы христианское войско добыло столько этих зловещих, дотоле непобедимых боевых значков. Многие из них как вестники победы были вскоре отправлены воеводой Молдовы в Краков и Пешт, в Венецию и другие столицы. Только в Рим, к престолу его непогрешимого святейшества, князь Штефан послал с дьяком Цамблаком сорок турецких знамен, и папа первый раз увидел вместе такое количество этих пугающих трофеев.
Господарь Молдовы принимал гостей.
Вот прогнали перед ним четыре тысячи пленных аскеров — оборванных, окровавленных, в еще не просохшей болотной грязи. Князь махнул рукой, и длинная колонна повернула в сторону Сучавы, по мосту, где была отсечена голова недавно грозного османского чудовища. Вот привели следом их начальников. Паши, аги и беки великой армии, многие — в сверкающих доспехах и драгоценных шубах, в мрачном молчании, не склонив гордых голов, подошли к господарю. Турецкие командиры не выказывали ни покорности, ни страха. За ними, как ни велико сегодняшнее поражение, стояла несокрушимая империя, способная выставить не одну великую армию. За ними была месть Высокой Порты, а ратное счастье изменчиво, властитель малого княжества должен был это знать.
— Ты победил, бей Штефан, — высокомерно, но учтиво сказал от имени всех старейший и славнейший из пленных Искендер-бек, с достоинством кланясь и поднося руку ко лбу. — Настало время взглянуть без гнева друг другу в глаза.
— Поверженный в прах не волен над временем, — бесстрастно ответил по-турецки воевода.
— Назначь за нас любой выкуп, бей, — продолжал старый воин. — Аллах щедро наделил нас богатствами, а тень его на земле, владыка наш султан, не пожалеет денег ради своих верных слуг. Требуй с нас сколько хочешь золота и верни нам свободу.
Глаза Штефана сверкнули огнем.
— Зачем же вы, — воскликнул князь, давая волю закипевшему гневу, — зачем же вы, богатые и могущественные, пожаловали в эту землю бедняков? На чье сиротское добро позарились?
Искендер-бек невольно попятился в притихшую группу пленных военачальников.
— Молчите?! — в ярости бросил Штефан. — Не знаете даже, зачем пришли! Узнайте же от меня: за смертью. Ваши воины, хоть и достойны казни, не хвастали золотом, и им дарована жизнь. А вам, звенящим мошною, прощения не купить. На колья их! — крикнул воевода куртянам. — Чего глядите? На колья!
Витязи и войники, столпившиеся за княжьей свитой, бросились вязать обреченных. Князь Штефан, зловеще ощерившись, следил, как пашей и беков потащили на вершину холма, на место старого бешляга, где у лагерной черты была расчищена большая поляна для общих сборов войска и для казней.
В рядах белгородского стяга произошло движение. Стремянный и дьяк государя московитин Володимер, по приказу князя побежавший незадолго до того за своим побратимом, привел Чербула, уже накормленного и почищенного. Между витязями шел Юнис-бек. За Володимером на веревке тащился связанный мунтянин, пойманный Войку близ засады.
Чело князя Штефана разгладилось. Он двинул коня навстречу новоприбывшим.
— Войку, сын Тудора! — воскликнул князь. — Я не принял бесерменского золота; чем же мне одарить тебя, мой богатырь? Ты не ранен, ты цел, сынок; воистину все награды сегодня — мне!
— Спасибо, государь. — Войку преклонил колено. — Но я не достоин твоей милости. Я не сберег твоих людей.
— Так захотел господь, уготовивший им славу. — Штефан осенил себя крестом. — Вся Молдова отслужит молебны по душам храбрых, без которых не одолеть бы нам, наверно, сегодня поганых. Но что у тебя в руке?
— Твои часы, государь, — ответил юноша, протягивая властителю золотую луковицу.
— Они теперь твои, готног Чербул, — серьезно промолвил князь. — Как видишь, сотникам часы порой нужнее, чем воеводам. Встань, сотник Чербул, служи Земле Молдавской столь же храбро, как в этот светлый день. А это кто с тобой? — добавил Штефан, переводя пронзительный взор на молодого турка. — Вместе с победой ты добыл нам и пленника? Да, вижу, птицу непростого пера!
— Это Юнис-бек, государь, — с ясным взором пояснил юноша, не знавший еще о судьбе военачальников-османов. — Он храбро дрался, но болото отдало его в мои руки.
— И кстати отдало, Чербул, — нахмурился воевода. — Ведь это Иса-бека сын, не так ли? Кровавого Иса-бека, прозванного грозой Семиградья. — Свирепея, князь забыл, что то же прозвище носил до сих пор он сам. — Отец сегодня сумел спастись, но сынка, слава Иисусу, болото вверило нашим рукам. Так пусть с ним будет, как с прочими, как стало бы с Исою, не успей он сбежать. На кол его, да живей!
Войку бросился к золоченому стремени господаря.
— Великий государь! Я обещал ему жизнь!
Штефан уставился на юношу.
— Ты — обещал, не мы, — процедил он сквозь зубы. — В бою был твой войницкий суд, теперь вершится княжий.
Войку с мольбою поднял руки.
— Не руши слово присягавшего тебе, государь! Не пятнай саблю своего ратника!
Мертвая тишина разлилась над долиной древней Ботны. Удивление на лице князя сменилось новым гневом, гнев — безудержной яростью. Рука потянулась к сабле, побелевшие зрачки впились в голубые юношеские глаза. Но Войку взора не опускал. Подался вперед, словно готовясь заслонить товарища, не раз уже доказывавший свою преданность московитин Володимер. Сурово глядели грозные куртяне княжьей дружины, войники-крестьяне. А дерзкий сосунок внизу, перед ним, все не опускал щенячьих ясных глаз, полных верности и обиды, отстаивая свое право на благородство, готовый за него умереть.
И Штефан опять овладел собой. Окаменели, словно лава после извержения, отлились вновь в бесстрастную маску искаженные яростью черты. Безумное пламя под сдвинутыми бровями сменилось холодным блеском.
— Пусть живет, — бросил князь. — Ради дела, сотворенного тобой. Но не смей, — сдерживаемое бешенство прорвалось опять на миг, — не смей являться мне на глаза.
Крепкая рука капитана Молодца — другая, раненная, висела на перевязи — подхватила Чербула и потащила от беды подальше к стягу. Следом Володимер, торопясь, подталкивал на ходу вторично спасенного Юнис-бека.
А Штефан, опять спокойный, с жестокой усмешкой смотрел, как перед ним на коленях, казалось — вприпрыжку, бегает развязанный войниками мунтянский лазутчик. Схваченный Войку шпион судорожными движениями напоминал собаку, старающуюся избавиться от вцепившегося ей под хвост колючего репья. Предатель выл и бился лицом о снег. Но господарь не собирался его казнить. Вражьего соглядатая ждали застенки Сучавской крепости, где мастер Хынку приемами особой тонкости сумеет, несомненно, заставить презренного выдать немало ценных тайн.
Брезгливо объехав шпиона, Штефан направил коня к тому месту, где попы возносили уже молитвы над телами павших за Молдову борцов. Ровными рядами братских чет лежали вместе молдаване, немцы, татары, гуситы-чехи, русины, литовцы, венгры. В бою пали восемьсот поляков и почти все триста мадьяр. Но больше всего — секеев: четыре тысячи семиградских войников полегли в невиданной сече, защищая Высокий Мост. К ним и к немногим оставшихся в живых товарищам их подъехал с соратниками господарь, опустив непокрытую голову, всматриваясь в мертвые лица людей, знакомых и по давним ратным спорам, и по пирам. А дальше, до самого горизонта, его люди складывали уже кучами тела убитых, задавленных в свалке, захлебнувшихся в топях воинов Сулеймана Гадымба. Росли и кое-где уже запылали смрадными кострами высокие горы вражеских тел.
Над долиной недавней битвы, помогая смерти сковывать еще теплые тела убитых, растекался подгоняемый тихим ветром крепчавший мороз.
Разложив лист сирийского пергамента на тугой коже большого турецкого бубна, московитин Володимер старательно вырисовывал нарядные буквы государевой грамоты. Послание, вчера составленное дьяком Цамблаком под диктовку самого Штефана, ранним утром было передано грамотным слугам господаря для переписки.
«Светлейшие, могущественные и благороднейшие повелители христианства, кому из вас ни покажут или прочтут сей лист, — выводил Володимер: заподозрить любого властителя в неумении читать в то время не было оскорбительно. — Мы, Штефан-воевода, милостью божьей господарь Земли Молдавской, шлем вам глубокий поклон и пожелания добра. Вашим милостям ведомо, что прежестокий и неверный царь турецкий, с давних пор помышляя о погублении всего христианства, день за днем измысливает, каким еще чином привести под свою власть христианство и погубить. Посему извещаем вас, что в минувший день святого праздника крещения господня реченный турецкий царь наслал на нас великое и проклятое турецкое свое войско, в числе ста двадцати тысяч человек, имея при оном наиближайших и наилюбимейших рабов своих и правых капитанов. Сиречь Сулеймана-пашу, визиря и беглербея, со всем двором реченного царя, со всею Румелией, с господарем Земли Мунтянской со всею его силою. И были там Иса-бек, Али-бек, Скендер-бек, Дуна-бек, Якуб-бек, Валти Улу-бек, Сараф-ага-бек, властитель Софии, Штура-бек, Пири-бек, Юнис-Иса-Бек, сын Иса-бека, визирь со всеми их спахиями, воеводы в том войске и богатыри.»
— Юнис-бек, — оторвался от работы московитин, — почему государь наш зовет тебя визирем? Нет ли здесь ошибки?
Молодой турок, сидевший с Войку за шахматной доской, улыбнулся.
— Нет, мой челеби. Царь царей, падишах османов действительно хотел приблизить меня, ничтожного, к священной своей особе и поэтому повелел называть визирем. Но в войске я был простым беком, спахия-агой.
«Мы, — продолжал выписывать полууставом Володимер, — узрев то войско великое, по достоинству встали супротив плотью и оружием нашим, как требовало достоинство, и с помощью всемогущего господа одолели тех ворогов наших и христианства всего, и погубили их, и провели их через острие меча нашего. И были они попраны нашими ногами.»
Штефан был еще здесь, в лагере. Третьи сутки, без сна и отдыха, воевода восседал во главе большого стола на великом пиру победы, заданном им бойцам под вековыми дубами темного кодра, под страшною рощей кольев, на котороых в муках испустили дух турецкие беки. Все смешалось в хмельном и грозном веселии воинов — благородный котнар и дурная привозная холерка, радость и скорбь. Между врытыми в землю длинными столами на большой лесной поляне за лагерем днем и ночью горели во множестве исполинские костры, на которых жарили целиком бараньи, свиные и бычьи туши. Вокруг них, обнявшись за плечи, плясали хоры и сырбы капитаны и войники, в их могучее пламя, торжествуя, выливали ковши крепчайшей польской водки, к ним со смехом подтаскивали упившихся, чтобы не замерзли. Проспавшиеся тут же утирали лица истоптанным снегом и снова спешили к столам, как недавно — в бой.
Штефан много пил, но сидел в резном кресле прямо, глядел спокойно, с подходившими поздравить князя молдаванами и иноземцами был приветлив. Улыбался князь редко и сдержанно, суровые думы омрачали чело господаря. Несколько раз Штефан оставлял пирующих и шел к пригорку, на котором были водружены самые зловещие трофеи великой победы. Подолгу, без торжества, но и без жалости всматривался воевода в искаженные и почерневшие лица вчерашних врагов. О чем думал грозный воин Молдовы? О том ли, что эти комья смерзшегося мяса и крови, так недавно бывшие людьми — только начало счета в затеянной им опасной борьбе? О новых неисчислимых ордах, готовых последовать за вчерашней, о грядущих встречах с жаждущим сильнейшим противником? Жалел ли князь о жестокой расправе, в минуту гнева учиненной над беззащитными, хотя и надменными пленными? Никто этого не смог бы узнать: черты Штефана-воеводы не выдавали его тайн.
В большом княжеском шатре, согретом теплом нескольких бронзовых жаровен, в это время шла большая работа. Дальний свояк государя главный дьяк Цамблак с дьяками, подьячими и собранными со всего войска грамотеями, монахами и мирянами размножали уже читанное нами письмо Штефана иноземным королям и князьям. Особо готовились грамоты могущественным соседям воеводы — королям Казимиру и Матьяшу. Особо писались послания венецианской синьории и папе, с этими Цамблак, помолясь богу, должен был выехать наутро сам.
Главный дьяк самолично наблюдал за трудившимися для него людьми: совсем недалеко шло застолье, пир, словно битва, шумел во всю свою грозную мощь, и нужен был хозяйский глаз, чтобы пишущие, считающие деньги на дорогу гонцам, отбирающие трофейные дары чужим властителям, не бросили неотложную работу, дабы улизнуть туда, куда влекла их великая сушь в молодецких горлах, требовавших хмельного. Или чтобы, чего доброго, в самом княжьем шатре не появился жбан с проклятым зельем, способным повести отточенные гусиные перья и тростниковые каламы пишущих по драгоценным пергаментам вкривь и вкось. Только московитина, достойного дьячьего доверия исполнительного и храброго юношу, рачительный Цамблак отпустил со всей писарской снастью в шатер пана Молодца, где квартировали Чербул и Юнис. На то была еще одна причина: старый и мудрый грек не мог допустить, чтобы последний знатный пленник, оставшийся еще в руках господаря, был растерзан дюжиной пьяных воинов, способных случайно сунуться в шатер, где приютили бека.
Такое чуть не произошло наутро после боя. Два десятка воинов-секеев захотели взглянуть на опального героя дня и угостить заодно Чербула привезенной из дому сливовицей. Однако, увидев молодого османа, трансильванцы, накануне потерявшие столько товарищей, озверели и были готовы убить и Юниса, и преградившего им дорогу белгородца. Войку собирался уже дорого продать свою жизнь, как на помощь подоспели Володимер и ла Брюйер. Но и это, возможно, не предотвратило бы несчастья, не случись поблизости Фанци, которого трансильванцы еще больше полюбили за храбрость. Только венгерский рыцарь и сумел утихомирить своих рассвирепевших земляков, требовавших выдать им «нехристя», чтобы напоить его кровью землю на братской могиле воинов-пахарей с Карпат.
С тех пор в шатре пана Молодца всегда коротали время двое или трое рыцарей или витязей-куртян; негласно установилась постоянная стража друзей. А их у Чербула в войске стало очень много, хотя все знали, что сотник у князя в немилости. И мало кто решился бы порицать бывшего начальника барабанной засады, как звали его шутники, в спасении и защите молодого бека. Истинные воины отходчивы в гневе, а эти были еще и победителями. Сейчас, кроме увлеченного своим делом Володимера, в шатре на кошмах и шкурах возлежали пан Велимир Бучацкий, Персивале ди Домокульта и Мырза, сын Станчула.
— Пане Войку, — глухо сказал гигант-поляк, чью челюсть закрывала плотная повязка, — спроси, пане-брате, пана пленника, когда он научился мудреной этой игре, которой обучает сейчас тебя. Не в серале ли его языческого величества султана?
Глаза Юниса сверкнули, когда он услышал вопрос, в простоте душевной дословно переведенный Чербулом.
— Ответь ему, господин: у пленного перса. У персидского бека, которого я сбросил с коня и связал арканом в самом начале счастливой битвы османов с изменником веры Узуном.
— Он храбрый воин, пан Мырза, — добавил от себя Войку. — И не просил пощады, увидев смерть. Тебя же, пан Велимир, покорнейше прошу, не задирай Юнис-бека. Не раб он мне, а гость.
Речь пошла о мунтянах-проводниках, о князе Раду, приставившем их к османским полкам, о судьбе соседнего воеводства. Никто не оправдывал прекрасного ликом господаря, но некоторые все-таки жалели его, самой судьбой принужденного сражаться за неверных.
— Что там ни говори, — упрямо заметил пан Бучацкий, — князь Штефан не зря бил мунтянского труса, где ни встречал. В Польше тогда говорили: пан Штефан бьет воеводу Раду, как сильный кот трусливого котенка с соседнего двора.
— Князь Раду не был трусом, — возразил Мырза. Глаза молодого вельможи задумчиво следили за пляской искр над угольями мангала. — Просто это очень невезучий человек. Да и наш воевода впервые ударил на него только тогда, когда увидел, что мунтянин остается султану верной слугой. У нас все думали, что Раду, посаженный Мухаммедом на отцовский престол, отложится от своего господина. Но вышло по-другому, и вся сила турка не защитила мунтянина от гнева Штефана-воеводы. Господа рыцари знают, верно, — добавил сын Станчула, — что взятая в плен семья князя Раду до сих пор в Сучаве. Даже верные слуги нашего государя до сих пор думают, что с Раду он слишком жесток.
— А по-моему, — проворчал Володимер, — все по правде. Басурманский холоп получил, что заслужил.
— Вот уж, панове, не воинский спор. — Пан Велимир, осушив кубок, еще вольнее развалился на войлоках и кошмах. — Будто мы в иноческой келье! Справедливость, жестокость! Монашеские слова, панове, школярские! Наш воинский судья — острый меч, он всегда верно решит, кто прав.
— Сам Александр Великий одобрил бы эти слова, — с легкой усмешкой проронил флорентиец.
— А разве не так? — покосился на него Бучацкий. — Был я, пан рыцарь, у вас в Падуе, слушал речи в тамошнем университете. Меняется, мол, к лучшему грешный сей мир, и всем теперь будет править справедливость и наука. Прошло десять лет, объехал я с тех пор полсвета, а мир все такой, каким был, и правит в нем, как прежде, сила. И дай бог, чтобы так оставалось всегда. Чтобы вместо рыцарской силы не заступила хитрость на престол мирских дел.
— По мне тоже, — улыбнулся Персивале, — лев предпочтительнее змеи. Лев благороден, рыцарь. И правы светлейшие умы времени: власть и сила должны с поклоном прийти к правде, ибо видят, что справедливость и благородство — лучшая опора царства.
И ученый рыцарь принялся вдохновенно рассуждать о наступлении новых времен, когда расцвет знания и искусства неминуемо приведет народы к добродедели древних, к царству закона и разума.
Флорентинца слушали с интересом. С сочувственной улыбкой внимал итальянскому воину молодой боярин Мырза, застыло в воздухе отточеное перо Володимера. Пан Велимир, один из всех, однако, явно скучал. И так зевнул, раскрыв львиный зев, что Домокульта первый расхохотался.
— Вижу, вижу, — признал флорентиец, — царь зверей не стал бы слушать меня и павийских моих наставников. Сдаюсь, ваша милость, и прошу за это чашу из того бурдюга, который вы так предусмотрительно загородили от нас плечом.
Но тут вошел человек, скорее — призрак, вместе с которым в шатер внезапно вернулась действительность — и недавняя битва, и пир на поляне казненных, и сама смерть. Придерживая развевающиеся полы черной шубы, такой широкой, что ее можно было принять за мантию первосвященника, в походное жилище пана Молодца вошел врач Исаак. Поздоровавшись, он тяжело опустился на единственную в шатре скамеечку, которую, пересев на кошму, пододвинул ему Володимер.
— О, пан Исаак! — с преувеличенной торжественностью воскликнул оживившийся поляк. — Теперь, слава Иисусу, все вероисповедания у нас в сборе.
Лекарь господаря не ответил. На его почерневшем от бессоннице лице застыла безмерная боль всех утрат, понесенных им, единственным врачом этого войска, в последние трое суток, — всех раненых, которых он не смог спасти. Спасенных, правда, было больше, но радость недолга, а скорбь, как злой сорняк, пускает корни глубоко. Старый лекарь неотступно думал в тот час также о еще одной утрате — о сыне, пирующем с иноверцами.
Врач Исаак был не из тех евреев, которые запрещали сыновьям такое общение, он считал ложными мудрецами цадиков, готовых произнести проклятие над нечестивцем, выпившим чашу хмельного напитка с необрезанными. Но Давид все больше вживался в боевое товарищество молавских войников, в чету орхейского пыркэлаба, где его давно считали своим. Рано или поздно Давид, сын Исаака, уйдет. Он покинет отца, ибо нет у него влечения к врачеванию. И оставит, видимо, веру, ибо трудно молиться Яхве, когда вокруг ежечасно славят имя его мнимого сына Христа. Старый лекарь был терпим в вопросах веры и племени, но отступников не любил. Что будет с его Давидом? Не напрасно ли он разрешил ему, еще мальчишке, упражняться с государевыми витязями, сначала в стрельбе из лука, а потом и рубке на саблях?
— Пан Виркас Жеймис умирает, — сказал еврей.
Лица воинов помрачнели. Большинство стало подниматься.
— Вас, вельможный пан, прошу повременить, — обратился Исаак к Бучацкому, — Мне надо заняться вашей раной.
— Оставьте это, пан еврей. — Вельможа пытался рассмеяться, но боль остановила его. — Шрамы красят лицо мужчины.
— Дело не в шраме, рыцарь, — властно сказал лекарь, — речь идет о жизни, как при любой ране выше плеча. Сделайте милость, сядьте.
Войку между тем поднял глаза на Володимера. Русский сразу понял немую просьбу друга.
— Иди, Чербул, иди, я никуда не двинусь. Пан Тоадер наказал три листа написать, ни буковкой меньше.
Обменявшись несколькими словами с Юнисом, Войку вместе с остальными вышел на морозный воздух. Молодой турок задумчиво продолжал начатую партию, играя и за противника и за себя. Исаак обрабатывал настойкой ладана широкую, рубленую рану, пересекавшую подбородок польского рыцаря. Все молчали, только перо Володимера нарушало тишину уютным скрипом, потрескивали уголья в жаровнях и глухо доносился шум далекого пиршества, поутихшего из-за многих потерь среди веселящихся, причиненных крепким хмелем войницкого питья.
— Как ваш сын, пан лекарь? — глухо вымолвил наконец Бучацкий. — Он храбро бился в этом бою.
— Здоров, ваша милость. Слава богу, здоров, — с холодной учтивостью ответил Исаак.
«Может быть, — думал врач, — все идет, как надо? Ведь бились евреи и после расселения своего по миру во многих странах, где обретали хоть на время новую родину. Сражались с врагами и пили на победных пирах, и оставались евреями. Они дрались в войсках хазар против византийских легионов. Вместе с русичами защищали старый Киев от монголов, и среди последних ворот города, взятых батыевой ордой, были отстаиваемые ими Жидовские врата. Давид стал воином, и лекарем, как отец, ему уже, видно, не быть. Но хочет ли этого сам бог, чьи поступки не могли порой уразуметь и мудрейшие патриархи библейской старины? Как бы то ни было, надо радоваться: парень выполнил свой долг перед князем этой страны, так хорошо принявшим в своей столице их семью.»
Старый Исаак сдержанно вздохнул. И почти неслышно отозвался тихим вздохом погруженный в собственные думы турецкий пленник.
В шатре литовского витязя горело несколько ярких факелов. Виркас Жеймис лежал на ложе из дорогих сукон и шкур, в последний раз обводя боевых товарищей еще ясным взором. Здесь были Михай Фанци с лотарингским рыцарем и пан Гангур, пыркэлаб Орхея с новым побратимом Бырзулом, и Станчул, отец Мырзы, и пан Маноил, и Петрикэ, сын Иоакима, сводный государев брат. И пришли проститься с храбрым литвином липканский хан Акбулат, и дальний родич его Федор Кан-Темир, и Костя Орэш, и Оана, сын Жули, и Албу-капитан, и Персивале ди Домокульта, флорентинец, и славный Мику Край, и друг его Оцел. И немало еще бояр, капитанов, рыцарей, куртян, скутельников и сотников. Большинство еще пьяные, но все — смирные, поникшие головами в час прощания. Каждому, кто входил, слуга в белом литовском платье по обычаю вручал полную чашу, и гость в молчании осушал ее в честь хозяина и его временного жилища, из которого тот переселяется в мир иной.
В самом конце боя, когда бесстрашному литвину подвели уже коня, собравший последние силы насмерть раненный турок выстрелил ему в спину из арбалета. Исаак-лекарь вынул стрелу, но рана оказалась смертельной.
Жеймис обвел последним взглядом круг боевых товарищей, из которых не всех даже знал. Его глаза остановились на Войку. Под пшеничными усами литовского рыцаря обозначилась слабая улыбка.
— Мне жаль покидать вас, вельможные паны, и вас, храбрые рыцари, — произнес знаменитый воин, приподнимаясь на локтях. — Жаль уходить из войска такого воеводы, как государь Штефан. Но знаю, что лягут мои кости в землю, за которую стоял вместе с вами. А значит — в мою и вашу землю, такую же родную для меня, как берега Неманиса.
Голова Виркаса качнулась назад. Один из двоих оруженосцев бережно поддержал ее. Умирающий витязь не все еще сказал.
— Я долго шел, — продолжал пан Виркас, — за рыцарской звездой, как идете за нею сегодня вы, как завтра пойдут молодые. Не думаю, чтобы все в моей жизни было хорошо: я знал лишь коня да меч, а дороги мира запутаны и неверны, кто ищет на них истину — находит часто ложь. И поэтому, — горящие глаза литвина опять остановились на Чербуле, — и потому, наверно, не всюду отцовский меч в руках сына служил правому делу, не всегда следовал сын обету рыцаря. Видят боги, злая воля здесь ни при чем, я честно шел за рыцарской звездой всю жизнь. Но судьба не всегда обманывала неразумного солдата; и я ухожу, твердо зная, что дело, за которое дрался в последний раз, было правым, воистину рыцарским делом. Спасибо вам, друзья боевые мои, что вы стояли со мною за него.
И светлокудрый Жеймис откинулся на ложе смерти, отдавая на родном языке последние приказания оруженосцам, державшим у его изголовья любимую серебряную чашу и длинный меч.
— Он сказал — не бог, а боги, — шепнул Войку подошедшему пану Велимиру. — Что это значит, ваша милость?
— Сейчас увидишь, — тихо ответил заново перебинтованный поляк.
К рыцарю, действительно, подошел с причастием высокий ксендз. Но умирающий мягким движением отвел протянутую руку патера. Виркас Жеймис неожиданно сильным голосом запел старинную литовскую песню, посвященную родным богам, и оба оруженосца поддержали господина. Потом рыцарь впал а беспамятство. Только движения сжимавшихся и разжимавшихся рук показывали, что он еще жив, хотя, возможно, уже видит Перкунаса и других небожителей родного севера.
Вошел князь Штефан — трезвый, суровый. Постоял у постели воина, преклонил колено, осенил бледное чело православным крестом. И пошел из шатра. У самого полога господарь встретил знакомый ясный взгляд. Едва приметно дружелюбно усмехнувшись, воевода вышел в морозную тьму с обычной малой своей свитой, дав Чербулу знак следовать за собой. За ним, крестясь, начали выходить остальные.
Войку понял, что прощен. Но невеселые думы продолжали тесниться в голове молодого витязя, напоминая, как трудно было тем могучим людям, до которых, казалось, ему так далеко, делать то великое дело, за которое взялся он.
В своем шатре, где их встретил княжич Богдан, Штефан протянул для поцелуя руку преклонившему колено Чербулу и усадил его с собой и сыном за стол, заваленный бумагами и пергаментными свитками. За спиной господаря, в колеблющемся свете восковых факелов, громадной летучей мышью скользнула тень Хынкула, телохранителя князя и палача. Штефан, пригубив вина из золотой чаши, долго молчал. Потом сделал знак, и перед обоими юношами появились такие же чаши. Богдан, однако, не притронулся к своей, и Войку тоже не пошевельнулся, ожидая, когда господарь заговорит. Чербул снова видел совсем близко лицо своего государя, окаменевшие в усталости правильные черты. Лицо человека, который был для него самой большой, несущею боль загадкой в непонятном мире, в который он попал.
— Я думал взять тебя к себе, сынок, — сказал наконец Штефан. — Хотел сделать тебя товарищем Богдана-воеводы, наследника моего венца. Вручить тебе тайны государства, сделать своей опорой, ибо умен ты и правдив. Да не тот ты человек, — в голосе князя зазвенела горечь, — чтобы государскую службу под рукой господина вершить, не споря с собою и с ним, чтобы стать безотказным мечом во всем, чего ни потребует многотрудное государское дело. Камнем повиснешь ты, сын Тудора, на руках у меня и у наследника моего, как настанет его время править.
Войку не шелохнулся. Его синий взор по-прежнему был раскрыт навстречу князю. И Штефан отвел глаза — нет, устремил взгляд на большой свиток, лежавший перед ним в запечатанном цилиндрическом футляре из светлой кожи.
— Сослужишь мне, значит, другую службу, — продолжал воевода. — Доставишь сей лист наш его милости вельможному пану Думе, белгородскому пыркэлабу. Пану Думе в собственные руки, запомни это как следует. До весны служи в стяге, где был, служи сотником, я дал о том указ. А сойдет на Днестре лед — прибудет в Четатя Албэ его вельможная милость князь Александр Палеолог, государынин и мой высокородный брат. При нем с того часа тебе и быть да слушаться его, как меня самого, да голову сложить, коли его милость прикажет, как будто приказал я сам. А до той поры, как приедет в Белый город князь, не оставляй службы в стяге…
И господарь подробно разъяснил юноше тайные обязанности, налагаемые на него необычным поручением. И на прощание милостиво допустил к руке.
Небольшой отряд тронулся в дорогу. Вместе с Чербулом в Белгород направлялись Персивале ди Домокульта и Гастон де ла Брюйер, первый — по торговым делам, которыми не брезговал при всей своей рыцарской славе, второй — продолжая странствие, посвященное даме сердца. В некотором расстоянии за ними следовали оба белгородских стяга, ведомые капитаном Молодцом.
Рядом с Войку ехал его турецкий пленник: после уплаты выкупа в казну князя Юнис-бек должен был отправиться из Белгорода в Стамбул, с попутным кораблем. Молодой осман молчал. Радость спасения и близкой свободы для него омрачали еще свежие воспоминания о разгроме правоверного войска, о позорной гибели храбрых товарищей.
Далеко позади остался холм пира и казни — Текучская горка, отныне памятная в веках. Отряды шли лесом, Тигечскими кодрами, главной зеленой крепостью Молдовы. Дорога, скорее угадываемая опытными войниками, чем видимая, тянулась под сенью гигантских дубов и елей, богато убранных снежными позументами и гирляндами пушистой изморози. Холмы и долы страны сковал мороз, бодрящий холод зимней дороги отгонял от путников усталость. Мягкие лапы елей сбрасывали им на шапки и шубы пышные перья своего январского наряда. Перед людьми, пересекая тихие поляны, то и дело проплывали в белом безмолвии могучие темные тени. Это шли по собственным тайным тропам стада неукротимых во гневе зубров. И четверо белых верблюдов взирали на них с величавым презрением, прикрыв пушистыми ресницами надменно-мечтательные глаза. Горбатые дети азиатских просторов были частью личной доли пана Иоганна Германна в турецкой добыче; старый пушкарь послал их в Белгород, в подарок брату Петру.
— Скотина, а истый сын Востока, — заметил как-то мессир де ла Брюйер, с восхищением глядя снизу вверх на белого питомца полуденных пустынь.
Французский рыцарь не всегда оправдывал веселую славу своих соплеменников: довольно часто мессир Гастон подолгу и хмуро молчал, погружаясь в собственные думы о невеселом и чем-то горьком, о чем не рассказывал полюбившимся товарищам. Но еще чаще его звонкий смех разносился среди лесных великанов, рождая в дебрях пещерное эхо, и храбрый ла Брюйер в такие часы был настоящим французом. По вечерам у походного костра, где жарились добытая воинами косуля или кабан, лотарингец внимал свирели молдавского войника, и слышалось ему в ее песне журчание быстрого горного ручья: цари и царства гибнут, прослывшие вечными города рушатся и зарастают полынью, горный же ключ, как он ни мал, все так же звенит себе среди камней. За свирелью начинала свою повесть волынка; в ее жалобах звучали голоса зимнего кодра — непролазного, темного, и волчий вой на лунных полянах среди снегов, и одиночество запоздалого путника. Но вот волшебный инструмент брал другой темп, теперь его песня звенела с прежней грустью, но воинственно и сурово. Песня-жалоба становилась мужественной пляской войника. Это была дойна.
Персивале ди Домокульта с любопытством осматривался по сторонам, знакомясь с дивными для себя местами, а на привалах прилежно заносил свои впечатления в книжицу: золотые надежно собираются в сундуках, а воспоминания — в записях, сведения о дальних, плохо известных в родной Италии странах — тот же капитал. Юнис-бек молчал.
Так и ехали они сквозь бескрайние леса: старшие рыцари, итальянец и лотарингец — в беседах и спорах, юный победитель и его гость — в молчании. Только на последнем привале, уже за пределами кодра, разговор у костра стал всеобщим, когда мессир Гастон опять начал комично жаловаться на замкнутый образ жизни местных боярышень и боярынь.
— Во Франции дамы — украшение общества, — сказал он. — Мужчины при них стараются быть сдержанными, вежливыми, остроумными, вести занимательную беседу, проявлять образованность и изящество манер. Дамы у нас вдохновляют трубадуров на прекрасные песни, а рыцарей — на подвиги, побуждают к благородству и великодушию. У вас же они, бедняжки…
— У нас бабы знают свое место, — усмехнулся присоединившийся в это время к компании капитан Молодец. — У дома — две половины, и женщины — на своей. Оттуда — только в церковь и на рынок — больше им некуда ходить.
— Осенью, заявил флорентинец, осушив свой кубок, — я проезжал через Хотин. И видел на Днестре очень милое местечко, где много женщин собралось стирать белье. Какие там были красавицы! И как им было весело.
— Еще бы, — проворчал рыжеусый воин. — Рядом с каждым таким местечком всегда растут кусты, а в кустах прячутся молодцы. Как же этим дьяволицам не радоваться?
— Выходит, все усилия мужчин напрасны, — заключил ла Брюйер. — Как ни держи женщину взаперти, она найдет лазейку, как только того захочет.
— У нас, молдаван, говорится: стеречь бабу — что стаю зайцев пасти, — согласно кивнул пан Молодец.
И мессер Персивале поспешил записать мудрую пословицу в свою обтянутую кожей книжечку.
Войку внимательно слушал речи старших воинов. Он думал о злобе, звучавшей в голосе обычно добродушного Молодца, и понимал ее причину: год назад Анкуца, красавица жена белгородского рубаки, сбежала от него с проезжим киевским шляхтичем.
— Но есть народы, где на бабье коварство наложена узда, — воинственно продолжал капитан, — и я за это их хвалю, хотя они, как говорится, нехристи. — Широким жестом начальник стяга указал на турецкого пленника. — Их гаремы надежнее наших темниц, и так должно быть везде.
Юнис-бек вопросительно взглянул на Чербула, и тот перевел ему слова рыжего молдаванина.
Молодой осман покачал головой.
— У меня нет еще своего дома и жен, — промолвил пленник, — все, что знаю об этом, услышано мною от старших. Но мудрые говорят и у нас: женская хитрость скалу пробьет. Гаремы, говаривал мой отец, скорее темницы для мужей, поэтому и рвется так мусульманин каждый год на рать.
— Очень может быть, — обрадовался мессер Персивале и приготовился вновь записывать. — Если гаремы были бы раем, как мог бы выводить из них султан полчища турок в поход!
— А по мне, — пан Молодец решительно поднялся с поставленного близ огня седла, — по мне как все мы, мужики, размазни, а бабы — змеи. С гаремами и без них.
Дальше ехали в молчании. Только флорентинец и лотарингец вполголоса переговаривались по-латыни об известиях из Каффы, слышанных в войске и важных для них по роду дальнейшего путешествия. Речь шла о бее Эмине, том самом хитром Эминеке, который, согласно суеверной молве, бежал из Белгорода в лодке, нарисованной им на стене. Пользуясь чарами или нет, Эминек сумел возглавить орды, кочевавшие по степному Крыму, и севернее, за Перекопом. Но власти Каффы, данники татар, затеяли против бея опасную игру в верховной ордынской столице — Сарае, добиваясь его смещения. Генуэзские власти Каффы, по мнению мессера Персивале, не понимали, какую это для них несет опасность.
— Какую же именно, мессир? — спросил ла Брюйер. — Что случится, если один бей, как у них бывает каждый год, лишится бритой головы, а другой воссядет в его шатре?
— А то, синьор, что теперь может вмешаться султан. Держава Сарая вот-вот развалится. Позови Эмин-бей на помощь турок, обещай он султану покорность, — и флот осман немедля появится у Каффы. Тогда владения республики святого Георгия на Великом Черноморском острове окончательно погибли.
— По-моему, — покачал головой Гастон, — судьба Каффы и без того решена.
— Почему вы так думаете? — переспросил Домокульта, не скрывая тревоги.
— Сиятельная Венеция заключила с Мухаммедом перемирие, и пушки на Срединном море смолкли, — пояснил лотарингец. — Теперь они заговорят на Черном. Крымским колониям Генуи скоро не поздоровится, и козни в Орде только ускорят конец.
Оба стяга первыми возвращались в Белгород. Однако известие о победе давно уже достигло крепости. Воины подъехали к ней поздним вечером, и ворота им, радостно чертыхаясь, открыли пьяные солдаты. Люди в городе были пьяны все, вот уже три дня. Капитан Тудор Боур, отяжелевший после великого пира у пыркэлаба, продрал глаза с трудом, но выглядел уже вполне трезвым. Могучий воин обнял сына. Появление Юнис-бека в доме не вызвало у него и тени удивления, как в свое время приход Володимера.
— Все знаю, сын, — промолвил он, — не посрамил ты отца. Теперь позаботься о госте, чтобы его милости было у нас хорошо. Ахмет, — позвал пан Тудор, — отведи лошадей в стойла. И вели полонянке постелить ребятам.
Устрашающий лик татарина, сияя счастьем, исчез в темноте сеней.
Снова старый Белгород, опять его величавые, казавшиеся вечными стены, башни и рвы…
Какая сила неодолимо толкает человека к краю высокого обрыва, к скалистой грани площадки на вершине горы? Что влечет его к черте, где кончается земное и начинается воздушное царство облаков и птиц? И почему ему хочется здесь обнять простор, заполнить его своим ликующим голосом?
Войку и Юнис этого не знали. Но не смогли воспротивиться тому, что заставило их подойти к краю стены цитадели, где небо не закрывала тяжелая крепостная кровля. И захотелось — обоим — расправить крылья, взлететь над бескрайней синью, раствориться в стихии, с которой только в этом месте можно было встретиться вот так, лицом к лицу.
Внизу расстилался не замерзший в ту зиму лиман. По нему, как всегда, ползли ленивые многоножки галер. Поближе чернели недвижные пятна — остовы разбитых турецких кораблей.
Войку знал уже, что почти в день битвы у Высокого Моста к городу подходилтурецкий флот. Османы приблизились ночью, надеясь застать белгородцев врасплох; они успели высадить южнее гавани отряд и даже выгрузили несколько больших осадных пушек. Но люди пана Тудора ударили по десанту, в то время как пушки с крепости повели с судовой турецкой артиллерией яростную дуэль. Бой под тынами порта был упорным, янычары десанта резались с молдавскими воинами свирепо, не желая отдавать захваченного клочка земли. Но турок все-таки сбросили в лиман. А пушки, брошенные ими на берегу и снятые ватагами белгородцев с подбитых галер, остались и пополнили артиллерию крепости. Этим орудиям предстояло еще пострелять в своих бывших хозяев. Остались и круглые каменные ядра, врезавшиеся в известняк башен и стен Монте-Кастро.
— «Нет бога кроме Аллаха», — с благовением прочитал на одной из них арабские письмена Юнис-бек. — Скажи, мой Войку, почему ваши аскеры не стерли эти святые слова?
— Чтобы не прогневался ваш бог, — шутливо отозвался Чербул. — И не перестал, упаси Христос, помогать нам в войне.
Молодой бек усмехнулся.
— Разве ты не знаешь, друг, что это только начало? Аллах может передумать — да простится мне кощунственная речь. Только он ведает, что нас всех ожидает.
За несколько дней, проведенных в Монте-Кастро, молодые люди успели узнать все новости мира. И все они были связаны с самой важной, великой новостью, от которой свет не пришел еще в себя: с первой большой победой над турецкой армией в Европе. Господарь маленькой Молдовы показал христианам, что непобедимых османов можно бить. Но не отвел этим опасности от своей страны.
Это прекрасно понимали и мусульманские, и христианские властители.
Мухаммед Третий Победоносный, получив известие о разгроме, заболел и несколько дней не велел к себе никого пускать. Сераль объяло страхом — никто не знал, на что способен в ярости раздавленный позором падишах. Но, вопреки ожиданиям, султан никого не стал наказывать, и даже Сулейман Гадымб не был смещен с высокого поста.
— Я сам пойду с армией на бея Штефана, — сказал Мухаммед, когда вышел из уединения, взяв этим вину на себя одного. Лишь один его военачальник, Али-бек Михалоглу, был брошен в темницу, и то ненадолго. В эти дни король Матьяш взял крепость Шабац, защитой которой руководил Али-бек. Султан еще раз доказал, что умеет прощать неудачи верным слугам. И его рабы с еще большим рвением начали готовиться к расправе с Молдовой, к мести ее дерзкому князю.
А послы Штефана в это время развозили по королевским дворам Европы самые драгоценные его дары — османские знамена и бунчуки. Пожалуй, первые подобные трофеи, во всяком случае — в таком числе. Престарелый римский первосвященник, отслужив благодарственную мессу, с надеждой и гордостью развернул перед кардиналами зеленое знамя пророка Мухаммеда, но с посылкой денег, обещанных молдавскому палатину, не торопился. Матьяш Корвин устроил бал, для которого повелел развесить почетные подарки под сводами парадных зал королевского дворца как свою законную долю в добыче молдавского вассала венгерской короны. То же самое сделал польский король, Казимир, которому повезли плененные знамена и значки участники битвы великие бояре Станчул, Дума и Михул.
Но никто в Кракове или Буде не помышлял о серьезной помощи Молдове. Распри с соседями, борьба с собственными князьями и с восстаниями обездоленного черного люда — вот что занимало католических монархов Восточной Европы. Московия же была далеко. Через голову Речи Посполитой, через ее подольские и киевские владения да через Дикое Поле надо было тянуться Московии, чтобы помочь Молдове.
Была у этого края еще одна естественная союзница — блистательная Венецианская республика, куда повез трофеи и послание князя сам ученый Цамблак. Государев дядя, как звали в Сучаве мудрого дьяка, нашел прославленный город в расцвете богатства и силы. В его гаванях собиралось столько судов, что новоприбывшему кораблю требовалась еще неделя, дабы добраться до причала и выгрузить свой товар. Дома патрициев и именитых негоциантов поражали роскошью, каждая ночь морской столицы превращалась в праздник; на Большом канале знатные венецианцы с шумом состязались в быстроте своих раззолоченных гондол. Но уже заполнили площади Светлейшей огромные толпы беженцев из Далмации и Мореи — владений Венеции на Балканах, ее континентального прикрытия. Турецкие армии рвались к Адриатике, а вести, приходившие с моря, были не лучше; один за другим, словно осажденные крепости, попадали в руки османов подвластные республике острова, опорные базы ее торговли. Да и торговать, как видно, скоро будет не с кем: словно гигантский спрут, империя Полумесяца выдвигала по берегам Срединного моря щупальца своих войск, перекрывала тысячелетние торговые пути. Мощные наемные армии и большой флот Венеции отступали, враг был сильнее. А дальний друг наш Узун Хассан состарился и потерял вкус к походам. Туркменский властелин Ирана лениво кочевал в степях своей огромной страны, его мечты о вторжении в Анатолию и ударе в самое сердце Турции давно были оставлены.
Внизу, под башнями, раздался звон цепей. Это шли под конвоем несколько пленных галеонджи, матросов с подбитых в лимане османских галер. Юнис-бек, склонившись над парапетом, проводил их взглядом.
— За ними прийдут, мой Войку, — сказал он.
— Знаю, Юнис, — ответил Чербул. — Жаль, коли это опять будешь ты.
— Если падишах прикажет, буду я. Впрочем, у него и без меня много воинов. Может быть, больше и не встретимся, мой Войку.
— А если придется?
— На этот случай буду брать уроки у лучших рубак среди янычар, — улыбнулся молодой бек.
— Если прикажет падишах, — задумчиво повторил Чербул слова османа. — Значит, все — от его слова? Значит, не судьба решает, что станет с человеком, как ты всегда говоришь, а все-таки другой человек?
— Султан и есть судьба. Он не только тень Аллаха на земле, он — победоносная судьба всевышнего.
— Все они, стало быть, от бога — князья, короли и цари, — подвел итог молодой сотник. — Где же, Юнис-бек, мы с тобой? К чему человеку сила и разум? Особенно разум, если за него всегда думает другой?
— Мы солдаты, мой Войку, не горячись. — Молодой бек положил руку на плечо своего спасителя, с которым успел сдружиться. — Мы — как песчинки в этом камне, — он похлопал рукой по белому крепостному зубцу. — Что останется от камня, если песчинки бросятся в разные стороны? Одна летучая пыль. Что станет со стеной, с башней, на которой мы стоим?
— Но песок мертв, камень мертв. А люди живы! И сбиваются в камень лишь для того, чтобы умереть.
— Или чтобы выжить. Вспомни храбрецов-секеев.
— Не приди к нам ваше войско — не пришлось бы им умирать, — вырвалось у Войку. — Не сердись, Юнис, помоги понять. Что гонит вас на чужие земли? У вас их теперь довольно, чего же вам еще не достает?
Осман с удивлением поднял глаза на молдаванина. Такой вопрос ему еще не задавал никто.
— Мы ведем священную войну, — ответил он машинально тысячи раз слышанными словами. — За истинную веру.
— Прошу прощения, бек! — раздался вдруг голос Персивале ди Домокульта. — В данном случае, конечно, имеется в виду мусульманская вера?
На площадку из башни вышли Зодчий и оба иноземных рыцаря, которым Антонио показывал свою крепость.
— Разумеется, эффенди, — с подлинно восточным спокойствием ответил молодой турок, поднося руку к сердцу, устам и челу.
— Счастье, что среди нас нет попа, усмехнулся лотарингский рыцарь. — Вам пришлось бы выдержать большой богословский спор.
— А сами вы, рыцарь? — удивился Юнис-бек. — Разве вы не считаете свою веру истинной и не готовы это отстаивать?
Присутствующие, за исключением Чербула, дружно рассмеялись.
— Простите еще раз, бек! — пояснил ла Брюйер. — Мы с Домокультой — католики, ваш друг Чербул — православный греческого закона, а мастер Антонио, боюсь, вообще безбожник. И каждый считает свою веру единственно истинной, по крайней мере — тысячи раз слышал, что это так. Что же нам делать, скажите? Обнажить мечи и изрубить друг друга на куски?
Юнис смутно почувствовал, что чем-то смешон, и насупился, как мальчишка.
— Османы сражаются за свою веру с мечами в руках, — заявил он.
— С какой целью, мой бек? — с затаенным коварством спросил лотарингец.
— Чтобы ислам утвердился во всем мире! Тогда все люди станут в нем братьями и войны прекратятся навсегда.
— Как же тогда быть с Узун Хассаном, храбрый бек? — улыбнулся ла Брюйер. — Или с египтянами и арабами, с которыми так успешно воюет ваш славный падишах? Вы, наверно, шиит,[5] друг мой. Как же быть с суннитами, которые не хотят мириться с верующими вашей секты?
— Они — плохие мусульмане, — с беспокойством возразил юноша, чуя, что ему готовят ловушку.
— Очень хорошо! — мессир Гастон даже просиял. — Значит, есть хорошие мусульмане и плохие. И каждый так уверен, что он хороший, что готов за это драться с любым плохим. Следовательно, мой бек, всеобщее братство людей также невозможно в исламе, как и среди нас, смиреннейших братьев во Христе, да и в лоне любой другой великой веры.
— Но христиане, — воскликнул Юнис, — тоже воюют за веру, обращая побежденных в свою! Они заблуждаются в божьем слове, но преследуют ту же цель, что и правоверные — братство всех людей в лоне единой церкви!
Де ла Брюйер шутливо вздохнул.
— Это кончилось тысячу лет назад, мессир Юнис. Только первые последователи Христа еще верили, что победа христианства во всех странах мира навсегда избавит людей от раздоров и воин. Уже первые преемники святых апостолов поняли, что мира крестом не исправишь, и повели борьбу ради более доступных целей — за власть, за земли, за богатства. То есть за то же, за что воюете теперь вы.
Юнис-бек хотел возразить, но смолчал. Честный юноша понял вдруг, что у него нет для этого собственных слов.
— Но оставим эти речи, — заметил вдруг флорентинец, поежившись. — У святой инквизиции, боюсь, могут быть уши и в толще этих стен.
— Возможно, — заметил Зодчий. — Князь Штефан, правда, велит их резать, как только за них ухватится, но божьи псы без устали лезут и в наши города. Так что прошу ваши милости ко мне, в моем доме можно беседовать без опаски. И пусть не печалит вас, Юнис-бек, что рыцарь прав. Если ваши единоверцы, завоевав полмира, не стали братьями и не научились прощать друг другу ошибки в толковании Корана, как же они добьются этого, овладев второй половиной? Наука логики явно против них.
В доме великого мастера общество ждали уже большие блюда горячего мяса и сулеи вина. Юнис-бек подошел к горке книг, сваленных отдельно, на низкой лежанке, и открыл одну. Это был переплетенный в душистую кожу знакомый томик — арабские сказки, недавно переведенные на турецкий язык Селимом Челеби, придворным поэтом падишаха. На лежанке громоздились книги Сулеймана Гадымба — походная библиотека, которой пользовался во время военных кампаний и он, сын Иса-бека. Штефан-воевода взял это сокровище в обозе визиря и послал его своему зодчему в подарок.
Мессер Антонио пригласил рыцарей к столу. Но храбрый Персивале, тоже раскрывший один из ученых трофеев князя Штефана, никак не мог оторваться от своей находки.
— Боже мой, друзья! — воскликнул наконец рыцарь. — Ведь это старый Гайсинор! Поэма о рыцарях Мальты, о любви Адальберта и сарацинской царевны! Вот уже сколько лет эта вещ считается навсегда утраченной.
— Буду рад, мой славный гость, если вы согласитесь принять ее от меня, — сказал хозяин дома.
— Ваша милость великодушна, как сам Саладдин, — склонился в изящном поклоне воин-путешественник. — В Италии немало князей, которые отдали бы за это сокровище стоимость доброго замка. И было бы мало: ей нет цены.
— Я тоже слышал об этой чудесной песне, — вмешался ла Брюйер. — Но самое странное — провансальская поэма в багажах стамбульского бея, где нашли ее после боя!
— Весьма образованного человека — ваши милости, — заметил флорентинец. — Хотя и весьма жестокого.
При этих словах Юнис-бек, привороженный большой венецианской вазой Зодчего, на мгновение оторвался от этого чуда, чтобы бросить на мессера Персивале слегка насмешливый взгляд.
— На нашем Западе, — усмехнулся тут Зодчий, — слишком много говорят о жестокости мусульман. И забывают о своей. Но кто учил жестокости сарацин, если не христолюбивые крестоносцы? Кто подал пример жажды крови туркам, если не рыцари-иоанниты, с которыми они впервые столкнулись в Малой Азии, а потом — просвещенные византийцы?
— Его милость Влад Цепеш, — вздохнул француз, — по слухам, очень набожный человек, построивший немало монастырей.
— Не будем говорить о Европе, господа! — ухмыльнулся Домокульта, смакуя полюбившееся ему котнарское. — О мягкосердечии ее князей, монархов и императоров, о нашей бедной Италии, ныне ставшей главной мастерской по выделке ядов. Поговорим, ваши милости, о турках. Юнис-бек простит нас. Ведь мы с моим французским товарищем, признаться, для того лишь прибыли сюда, чтобы поближе познакомиться с этими страшными воителями, о которых по тавернам Италии ходит столько сказок. Поговорим об османах!
— Кто же теперь, — заметил мессер Антонио с легким поклоном, — может рассказать о них больше, чем вы, участники битвы под Высоким Мостом!
— Не смейтесь над нами, мастер, — поднял руку французский рыцарь. — Подраться, конечно — отличный способ узнать друг друга. Но это ведь не все! Вот мы познакомились с храбрым сыном Исаака, — и очарованы обходительным юношей. Я не видел его на улицах взятого штурмом сербского города, но собеседник он приятнейший. Вот нашли мы у вас книги паши Сулеймана, именем которого в Венгрии пугают детей, — только те, которые визирь изволил прихватить в кампанию. И представили себе, какие кладези премудрости хранятся в его стамбульской библиотеке. Вы не будете отрицать, храбрый бек, что где-то в Боснии этот человек велел поголовно вырезать население целого уезда?
Легкая тень промелькнула по челу молодого османа. Юнис-бек промолчал.
— Мир жесток, господа, — сказал флорентинец. — Но туркам это качество особенно необходимо. Ведь они наступают!
— Разве побеждает только жестокий? — вырвалось у Войку. — Разве воины не могут покорять города и страны, оставаясь благородными и добрыми?
— Кто доказал это, мой бесстрашный товарищ? — невесело спросил Домокульта, кондотьер. — Великий Александр, или Цезарь, или, может быть, Чингис?
— Османы наступают, это правда, господа рыцари, — сказал Зодчий. — Но недалек уже, думаю, тот день, когда это движение начнет терять силу. И причиной тому, увы, не доблесть воинов Европы. Ее надо искать в Стамбуле.
Мессер Антонио провел некогда в оттоманской столице памятные дни. Речь его протекала величаво и плавно, приковывая очарованных слушателей, раскрывая сокровенные причины последующих событий, над которыми долго будут ломать головы историки и философы грядущих столетий.
Великий мастер хорошо знал все, о чем говорил. Еще шли вперед, ведомые своей свирепой верой, турецкие полчища. Еще устремлялись перед ними в каждом сражении готовые пожертвовать собою фанатики-газии. Но пришли уже в действие силы, которым суждено умерить этот порыв. А затем и остановить его. Волна еще нависала над берегом, грозя смести с него все, что дышало и жило. Но близился уже миг, когда она о него разобьется.
Главной причиной грядущего падения еще растущей империи Зодчий считал события, доставившие ей наивысшую славу и могущество, — завоевание Константинополя и основание в нем новой столицы. Царьград, берега Босфора, кипарисовые рощи Румелии и Греции — места поистине райские. Это рано или поздно и приведет к перерождению воинственного народа, пришедшего с суровых нагорий Анатолии.
Мессер Антонио, оставив серебряный кубок, достал с полки небольшой, но пухлый томик.
— Послушайте Диодора, — объявил мастер. — Вот что написал великий грек об этрусках, уступивших Риму свою славу и силу, в тогдашнем мире: «Понятно, что они лишились доблести своих отцов, если проводят время в оргиях и недостойных мужчины развлечениях. Их расточительности не в последней степени способствовала богатая земля. Ибо они живут на земле весьма тучной, на которой можно возделывать все и собирать богатый урожай всех плодов».
— А что мы видим ныне? — Зодчий поставил на место книгу. — Османы заняли самые тучные земли Малой Азии и Балкан. Сытость и лень, довольство и привычка к удобствам, словно черви, источат крепкую основу оттоманского корабля.
— Что скажете на это, бек? — спросил Домокульта.
— На все воля Аллаха, — с учтивым достоинством ответил молодой турок. — Я слышал, правда, схожие речи; многие старики, ветераны армии, пророчат крушение Вратам мира, говорят о падении нравов среди мусульман, проклинают богатство и разврат беков и пашей. Но всевышний милостив. И крепки руки бойцов за веру, крепок их боевой дух.
Мессер Антонио нахмурился.
— Это, наверно, самое слабое место вашего царства, бек, — сказал он.
Зодчий продолжал с обычным красноречием развивать свою мысль. Сменив имя и став Стамбулом, босфорский Вавилон сохранил свой дух. Загнанные в зловонные пригороды и гетто, византийцы остались, сберегая в дебрях новых интриг ядовитые составы утонченного цареградского коварства. Яд Византии остался и теперь незаметно подтачивал ее победителей. Прежде всего — нового царя и его ближних, сераль и диван султана.
— Кем начинал, — спросил мессер Антонио, обращаясь к Юнис-беку, — кем начинал свой путь к славе Осман-бей, первый повелитель турок? Он был военным и духовным вождем своего народа. А кто теперь падишах? Он уже бог, как были богами для византийской толпы священные кесари Рума. И люди его теперь для султана не соратники, а рабы. От первого визиря до последнего водоноса в войске. И это тоже часть отравленного наследия больного Византа. Ведь империя Рума была давно и смертельно больна уже тогда, когда первые янычары Мурада высаживались на европейском берегу.
Гости слушали великого архитектора. Гастон де ла Брюйер — не скрывая восхищения, мессер Персивале — с непонятной усмешкой, юный сотник Чербул — благовейно. А молодой бек в раздумье вспоминал суждения отца, Гадымба и других старых воинов ислама, беседы старших в те редкие минуты, когда можно было говорить, не опасаясь вездесущих ушей сераля, шпионов тайной службы падишаха. Как созвучны были они всему, что говорил теперь почтенный и мудрый, хотя и пребывающий в заблуждении христианства строитель князя Штефана, бесстрашного молдавского бея! Старый мастер прав: не справедливость и закон правят уже в Стамбуле, а интриги и подкуп, как было при проклятых царях Второго Рима. И нож убийцы на весах общественных ценностей стал тяжелее, чем ятаган газия.
— И тогда пойдут вперед армии новых великих царств, — заговорил флорентинец, продолжая мысли мессера Антонио. — Может быть, это будут немцы, или англичане, или ваши земляки, мессер Гастон, московиты или испанцы. Все еще может быть.
Юнис-бек встал из-за стола и подошел к окну. За небольшими, вправленными в саженную свинцовую раму толстыми стеклами спокойно кружились снежинки нового снегопада, которым Аллах одарил чужую твердыню. И юноше вспомнился весь долгий, кровавый путь, пройденный его народом по велениям султанов, во славу всевышнего и его пророка. Вспомнились походы, в которых ему довелось уже участвовать, распростертые у его ног чужие страны, иссеченное почетными шрамами лицо отца. Все до сих пор покорялось на ратном пути ему и боевым товарищам, ничто на нем не было для него запретно. И все, что встречалось в победных боях или на марше, становилось его добычей, существующей лишь для его услады и обогащения.
Но юный воин помнил огонь, пожиравший чужие жилища, позор и смерть, вместе с ним врывавшиеся в чужие города. Горящие груды книг, чья мудрость навсегда ускользнула от него в дыму. И глядели на него из пламени скорбные лики сжигаемых икон и незакрытые глаза мертвецов. На срубленных наскоро кольях сутками корчились тела казненных, жестокость фанатичных газиев устрашала порой самый Стамбул. Да, пример османами был подан самими неверными; но разве надо было принимать этот отравленный дар кяфиров? Разве этого требовал от правоверных всемилостивый аллах? Не грянет ли в конце концов суровая кара всевышнего, — когда будут повернуты вспять непобедимые до сих пор войска? И не об этом ли хотел напомнить воинам тот, чье имя вовеки свято, послав им позор и боль Высокого Моста?
Юнис прислонил лоб к холодному переплету окна. Армии ислама еще могущественны и повергнут в прах немало врагов. Но что сделал бы он, наступи черное время завтра?
«Мудрый не бежит от судьбы, — прозвенела в памяти любимая фраза Сулеймана Гадымба. — Мудрый спокойно идет ей навстречу».
Ушла из гавани Белгорода, увозя молодого османа, генуэзская юркая галера: Штефан-воевода, получив выкуп, прислал приказ об освобождении сына Иса-бека. А для Войку, с первыми знаками весны, настали дни великих хлопот. Сотник, вместе с прибывшим в Четатя Албэ Володимером, окунулся в заботы, предписанные особо тайным указом господаря. Побратимы беседовали с капитанами и патронами галер и нефов, посещали конторы торговцев оружием и припасами, присматривались к безработным кондотьерам, время от времени выбрасываемым житейским морем на этот берег. От службы в хоругви Чербул был волен. Но друзья, выбрав день, присоединялись к получете воинов, поднятых по тревоге или совершающих обычный объезд границы. И бросали коней по следам грабительских шаек, забредавших на землю Молдовы за добычей. И каждое утро проводили в упражнениях на крепостном плацу.
По вечерам молодые бойцы допоздна слушали беседы старших в большой горнице Зодчего. Гости из дальних стран с прежним упорством говорили там о надеждах, владевших в то время лучшими умами Европы. Упования эти рождались успехами просвещения и науки, возрождением добродетелей и гражданского духа античности. Лучшие умы Европы верили, что татарские орды оставят скоро Дикое Поле и Крым, а турки будут отброшены в Азию. Что тогда на руинах покоренного Стамбула родится новый Царьград, благородный и доблестный, духовная столица мира, твердыня возрожденного идеального рыцарства. Эта сила, как верили ученейшие мужи, сумеет покарать недостойных государей света, разрушит гнезда феодалов-разбойников, соединит в нерушимом братстве народы и страны. Великое рыцарство возрожденного Константинополя, где соберутся славнейшие ученые и художники всех стран, сумеет утвердить везде власть справедливости, знания и добра. Инквизиция и тайные полиции королей падут, и просвещение достигнет расцвета, которого оно не знало ни в Греции, ни в Риме.
Еле заметная грустная улыбка трогала порой губы мессера Антонио, слушавшего речи иноземных рыцарей. А храбрый Персивале рассказывал уже о том, что мореплаватели рвутся в неведомый и страшный океан. В шумной Генуе Домокульта встречал одержимого по имени Коломбо, не то итальянца, не то еврея. Фанатик показывал рыцарю удивительные карты, утверждая, что за океаном лежат богатые земли, которых он обязательно достигнет, дай ему республика хоть пару малых кораблей. Говорят, этот сумасшедший обивает теперь пороги европейских столиц. Впрочем, действительно ли он безумен? И что есть безумие в мире, который лишь на словах стремится к разуму и чести.
— Вы не правы, боевой товарищ! — возражал флорентийскому рыцарю лотарингец. — Мир тянется к чести, и порукой тому — славная битва, в которой нам выпало счастье побывать. Мир стремится к разуму, и далекие плавания безумных смельчаков — лучшее тому доказательство. Там, за океанами, возможно, таятся новые миры, где народы добры и мирны, а правители — справедливы и мудры. Наш старый мир, открыв их для себя, научится на их примере жить без усобиц и преступлений.
— Но кто же знает, — усмехнулся Домокульта, — что останется, друг мой, от добрых и кротких жителей ваших дальних стран после того, как там высадятся с трухлявых кораблей наши милые европейские головорезы! По мне, уж лучше их не было бы совсем, этих сказочных стран.
И на губах Зодчего, слушавшего эти речи, опять появилась невеселая улыбка.
Надежды, волновавшие лучшие умы и души того времени, докатывались и до старого Белгорода. Порою, внимая просвещенным и восторженным бродягам, можно было и впрямь уверовать, что золотой век — у порога твоего дома. Верил, очень хотел в это верить и молодой сотник Войку Чербул.
Но вот однажды, когда юноша подходил к калитке отчего дома, навстречу ему из-за угла выехала группа всадников. Алело в ночи пламя дымных факелов, звенело оружие, сверкали из-под яркого платья добрые доспехи. Впереди ехал высокий воин в парчовом плаще.
Войку узнал в нем храброго князя Александра Палеолога, государева свояка.
А на рассвете пан Тудор и его сын прощались с Володимером — московитин, исполнив поручение своего господина, отбывал к берегам Реута-реки, в орхейские места, где воевода, раздавая награды после битвы, наделил верного слугу землей.
— Что же ты, — удивился Войку, — будешь там делать? Ведь у тебя ни денег, ни дома. Одна земля!
— На ней, авось, все и вырастет, — подмигнул в ответ Володимер. — Да, забыл сказать: рядом — отчина пана Гангура, пыркэлаба. Его милость зовет к себе, обещает помочь. Дочка у него, говорят, диво как хороша. Боярин звал в гости; побуду у пана Гангура недельку — и опять на службу в Сучаву.
Пан Боур, обняв сынова побратима, неприметно усмехнулся. Пусть летят, думал старый воин, юные соколята, каждый — своей дорогой. Мир тесен, не может быть, чтобы они не повстречались снова.