Посвящается Сандре Паес
А не опасно притворяться мертвым?
Обычно бывало так: в доме бразильца целыми днями смеялись гуакамайо[1] — я слышал их через ограду, когда стоял на приставной лестнице и собирал в большую пальмовую корзину свои апельсины; иногда я чувствовал спиной пристальные взгляды трех котов, сидевших каждый на своем миндальном дереве, а что они мне говорили? да ничего, я никогда их не понимал. Еще дальше за моей спиной жена кормила рыбок в пруду; так мы и старились: она и я, рыбки и коты, а что мне говорили моя жена и рыбки? да ничего, я никогда их не понимал.
Солнце уже вовсю приступало к делу.
Жена бразильца, стройная Джералдина, грелась на веранде, совершенно голая, растянувшись ничком на пестром красном матрасе. Рядом с ней в прохладной тени хлопкового дерева огромные руки бразильца умело перебирали струны гитары, и голос его звучал спокойно и протяжно, перемежаемый ласковым смехом гуакамайо; так и текло время у них на веранде, с солнцем и музыкой.
На кухне красивая кухарочка — все называли ее Грасиэлитой — мыла посуду, взобравшись на желтую табуретку. Я видел ее через неостекленное окно, выходившее в сад. Надраивая посуду, она непроизвольно вертела попой: под короткой белоснежной юбкой каждый миллиметр ее тела ходил ходуном в такт неистовой, увлеченной работе; тарелки и чашки так и сверкали в смуглых руках, иногда из них выныривал зубчатый ножик, сияющий и счастливый, но все равно как будто окровавленный. Он тоже не давал мне покоя, этот как будто окровавленный ножик, не только Грасиэлита. Сын бразильца Эусебито подглядывал за ней, а я следил, как он, сидя под столом с ананасами, подглядывает, но она, святая простота, думала о своем и ничего не замечала. Бледного и дрожащего Эусебито — это были первые тайны, которые он для себя открывал, — завораживали, лишали покоя мягкие белые трусики на упитанных ягодицах, и, хотя разглядеть их с такого расстояния я не мог, это лишь усугубляло дело: я их себе представлял. Грасиэлите, как и Эусебито, исполнилось двенадцать. Она была почти толстушкой, но складной, с розовым румянцем на золотистых щеках, черными кудрявыми волосами и черными глазами, а ее грудь, два маленьких крепких плода, торчала так, будто тянулась к солнцу. Грасиэлита рано осиротела, потеряв родителей во время последней атаки на наш город какой-то из армий: то ли боевиков, то ли партизан; заряд динамита взорвался тогда посреди церкви, где перед обрядом причастия собралась добрая половина горожан (шла первая месса Великого четверга), четырнадцать человек погибло, шестьдесят четыре получили ранения, а девочка чудом уцелела, потому что в это время продавала в школе сахарные фигурки; с тех пор уже два года по рекомендации падре Альборноса она жила и работала в доме бразильца. Под умелым руководством Жеральдины Грасиэлита научилась готовить и даже придумывать собственные блюда, так что Жеральдина уже целый год, не меньше, и не вспоминала о кухне. Я об этом знал, потому что видел, как жена бразильца каждое утро загорает и пьет вино, то лежа, то стоя, заботясь лишь о цвете кожи и натуральном аромате волос, как будто речь шла о цвете и качестве ее души. Неспроста ее длинная каштановая шевелюра крылом накрывала любую улицу Сан-Хосе, нашего доброго городка, когда Жеральдина доставляла нам удовольствие своим выходом на прогулку. Предприимчивая и еще молодая Жеральдина хранила у себя весь заработок Грасиэлиты: «Когда тебе исполнится пятнадцать, — говорила она Грасиэлите, — я отдам тебе все до последнего песо и много чего в придачу. Ты сможешь выучиться на портниху, заживешь в достатке, выйдешь замуж, мы станем крестными твоего первенца, и ты будешь навещать нас каждое воскресенье, правда, Грасиэлита?», и смеялась, я это слышал, и Грасиэлита тоже смеялась; в этом доме у девочки была своя комната, где по вечерам ее ждали собственная кровать и куклы. Мы, ближайшие соседи, могли положа руку на сердце подтвердить, что с ней обращались, как с родным ребенком.
В любое время дня дети могли обо всем забыть и играть в пронизанном солнцем саду. Я их видел. Я их слышал. Они носились между деревьями, скатывались в обнимку с мягких травянистых склонов, окружавших дом, а после игры, после бессознательно сплетенных рук, соприкасающихся шей и ног, смешанного дыхания, оправлялись восхищенно наблюдать, как прыгает желтая лягушка или как причудливо извивается между цветами змея, заставляя их цепенеть от страха. Рано или поздно раздавался голос с веранды — голос Жеральдины, все такой же голой, вибрирующей в солнечном мареве, и ее голос тоже напоминал пламя, обжигающее, но гармоничное. Она кричала: «Грасиэлита, пора подметать в коридорах».
Дети прекращали игру, и унылое разочарование возвращало их на землю. Грасиэлита опрометью мчалась через сад, чтобы взять метлу, белое форменное платье волновалось у нее на животе, как знамя, облепляя юное тело и прорисовывая лобок; Эусебито бросался за ней и незаметно, против воли, втягивался в новую игру, в лихорадочное возбуждение, роднившее его со мной, хоть он и был ребенком, в пугающую игру, в эту непривычную, но неумолимую потребность шпионить за ней, жадно разглядывать ее профиль, мечтательные, как у прощенной грешницы, глаза, икры, круглые коленки, ноги целиком, бедра, а если повезет — и то, что повыше, в глубине.
— Учитель, вы целыми днями торчите над этой оградой, вам не надоело?
— Нет. Я собираю апельсины.
— Но не только. Еще вы пялитесь на мою жену.
Мы с бразильцем некоторое время пристально смотрим друг на друга.
— Похоже, ваши апельсины очень хороши, — говорит он. — Но моя жена лучше, правда?
Мы улыбаемся. Что нам еще остается.
— Наверно, — говорю я. — Вам виднее.
Я не смотрел на его жену, только на Грасиэлиту, однако в этот момент поневоле скосил глаза в ту часть веранды, где Жеральдина, лежа ничком на матрасе, как будто разминала затекшее тело. Ее ноги и руки тянулись во все стороны. Казалось, я вижу не ее, а какое-то сверкающее насекомое; вдруг она рывком вскочила на ноги — эдакий радужный кузнечик — и сразу же превратилась в обнаженную женщину и только; она оглянулась на нас и пошла в нашу сторону с уверенной кошачьей неспешностью, то скрываемая тенью гваяковых деревьев, то оглаживаемая ветвями столетнего хлопкового дерева, то словно истребляемая солнцем, которое не столько высвечивало ее, сколько затемняло своими чистыми лучами, словно глотая ее целиком. Так она шла к нам, похожая на виденье.
Эусебио Альмида, бразилец, держал в руках легкую бамбуковую трость и похлопывал ею по грубым бриджам цвета хаки. Он только что вернулся с охоты. Между спорадическими смешками гуакамайо я слышал нетерпеливый цокот его лошади. Голая жена бразильца приближалась, обходя по кафельной дорожке небольшой круглый бассейн, бразилец за ней наблюдал.
— Я знаю, что ей все равно, — с обезоруживающей улыбкой сказал он. — Не это меня беспокоит. Меня беспокоите вы, учитель, у вас сердце не болит? Сколько, вы говорите, вам лет?
— Я ничего не говорю.
— В чувстве юмора вам не откажешь, это правда.
— А что тут говорить? — я поглядел на небо. — Я учил грамоте нынешнего алькальда и падре Альборноса, обоих таскал за уши, и, смотрите-ка, не зря; и теперь не помешало бы этим заняться.
— Вы все превращаете в шутку, учитель. Это ваш способ уходить от темы.
— От темы?
Но его жена уже стояла рядом, хотя меня от нее отделяли ограда и годы. На ее лбу блестели капли пота. Она вся светилась от удовольствия, начиная с розоватой линии, уходившей вниз от пупка и покрытой редкими волосками — я скорее угадывал ее, чем видел, — до смеющегося рта с мелкими зубами, растянутого так, будто она плачет:
— Сосед, — крикнула она, как обычно, громко и весело, — очень хочется пить, не угостите апельсином?
Благодушно обнявшись, они стояли на два метра ниже меня. Их глаза на молодых, веселых, запрокинутых к небу лицах наблюдали за тем, что я делаю. Я выбрал самый лучший апельсин и стал его чистить, а они ждали, беззаботно покачиваясь, забавляясь происходящим. Было похоже, что ее нагота не смущала ни его, ни ее. Она смущала только меня, но я скрывал свое страшное, непреодолимое волнение, делая вид, что женская нагота меня давно не беспокоит, да и не может беспокоить. Я протянул ей апельсин.
— Осторожно, учитель, упадете, — сказал бразилец. — Лучше бросайте. Я поймаю.
Но я перегнулся через ограду и потянулся вниз: ей оставалось только сделать шаг и взять апельсин. Удивленно приоткрыв рот, она шагнула вперед, взяла апельсин и снова рассмеялась от удовольствия.
— Спасибо.
Горько-сладкая волна поднялась от ее покрасневшего рта. Я уверен, что эта горько-сладкая эйфория накрыла нас обоих.
— Как видите, — сказал бразилец, — Жеральдина не стесняется ходить при вас нагишом.
— И правильно делает, — сказал я. — За свои годы я всякого насмотрелся.
Жеральдина прыснула, словно стайка голубей неожиданно взлетела на край ограды. Но посмотрела на меня с искренним любопытством, как будто впервые заметила. Мне было все равно. Рано или поздно она должна была меня заметить. Она как будто вспыхнула, но только на секунду, и сразу опомнилась, или погрустнела, или пожалела меня. Мое состарившееся лицо, близкая смерть, безгрешность преклонных лет заставили ее угомониться. Она еще не чувствовала, что мой нос, все мое существо жадно впитывает флюиды ее тела, смешанный запах мыла, пота, апельсиновой кожуры и спрятанных в мякоти косточек. Держа апельсин в руках, она расчленяла его на дольки. Наконец, поднесла одну дольку к губам, быстро облизнула, с упоением отправила в рот и стала жевать; по ее губе поползли яркие капли.
— Ну не прелесть ли наш сосед? — сказал бразилец, ни к кому не обращаясь.
Жеральдина глубоко вздохнула. Она выглядела изумленной, но, как бы там ни было, все равно властительницей мира. С улыбкой она щурилась на солнце.
— Да, — рассеянно ответила она, — конечно.
И они пошли в обнимку к тени, но, сделав длинный шаг, она остановилась, оглядела меня, широко расставив ноги — солнечные лучи падали прямо на нее, — и крикнула так, словно экзотическая птица пропела:
— Спасибо за апельсин, сеньор.
На этот раз она не назвала меня соседом.
Едва обратившись ко мне, она сразу поняла, что я не в лицо ей так пристально смотрю. Она поняла, что мои глаза, словно водоворот, полный неведомой силы (так, верно, она подумала), страдая, устремились вниз, к приоткрытой сердцевине, к другим устам, готовым заговорить самым интимным тоном. «Ну, смотри на меня, — кричали другие ее уста, кричали, несмотря на мою старость, а может, именно из-за нее, — смотри на меня, если смеешь».
Я старый, но не настолько, чтобы вообще меня не замечать, подумал я, спускаясь по приставной лестнице. Жена уже поджидала меня с двумя стаканами лимонада — обычным приветствием, которое готовила нам по утрам. Она посмотрела на меня высокомерно и печально.
— Я знала, что когда-нибудь они над тобой посмеются, — сказала она. — Шпионишь каждое утро, и не стыдно?
— Нет, — сказал я. — А чего мне стыдиться?
— Самого себя, в твои-то годы.
Мы молча выпили лимонад. Мы не разговаривали, как обычно, о рыбах, котах и апельсинах, которые не столько продаем, сколько дарим. Не выясняли названия незнакомых цветов, новых побегов, не обсуждали перепланировку сада, хотя в этом состоит наша жизнь. Мы сразу пошли на кухню и позавтракали, думая каждый о своем, хотя черный кофе, яйца «в мешочек» и жареные ломтики бананов помогали, конечно, отвлечься от ссоры.
— На самом деле меня беспокоишь не ты, — заговорила, наконец, жена. — Тебя я знаю сорок лет. И не они. Вас не исправишь. Но дети! Что творит эта голая сеньора, когда прогуливается нагишом перед сыном, перед бедняжкой Грасиэлитой? Чему она их учит?
— Дети ее не видят, — сказал я. — Они, похоже, ее даже не замечают. Когда она загорает голая, а бразилец поет, дети всегда играют в другом месте. Они просто привыкли.
— Много ты знаешь. Думаю, тебе нужно обратиться за помощью. К падре Альборносу, например.
— За помощью? — удивился я. И удивился еще сильнее: — К падре Альборносу?
— Я не слишком задумывалась над этой твоей манией, но мне кажется, в твоем возрасте она опасна. Падре мог бы выслушать тебя и сказать что-нибудь более дельное, чем я. Если честно, ты меня больше не интересуешь. Мои рыбы и коты для меня важнее, чем жалкий старик.
— Падре Альборнос! — от удивления я даже рассмеялся. — Мой бывший ученик. Которого мне самому приходилось исповедовать.
И я ушел, чтобы лечь на кровать и почитать газету.
Моя жена, как и я, — учитель на пенсии; нам обоим министерство просвещения задолжало пособие за десять месяцев. Жена работала в школе города Сан-Висенте, где родилась и выросла, в шести часах пути от Сан-Хосе, в котором родился я. В Сан-Висенте я и познакомился с ней сорок лет назад на автобусной станции — в те времена это был огромный навес из цинковых листов. Я увидел ее среди мешков с фруктами и лотков с кукурузным хлебом, среди собак, свиней и кур, среди дыма выхлопных газов и пассажиров, томившихся в ожидании своих рейсов. Она сидела одна на металлической скамейке, предназначенной для двоих. Меня заворожили ее черные мечтательные глаза, широкий лоб, тонкая талия и крутые бедра под розовой юбкой. Светлая льняная блузка с короткими рукавами открывала восхищенному взгляду точеные белые руки и темнеющие через ткань бугорки сосков. Я, было, разлетелся сесть рядом, но она вскочила, сделала вид, что поправляет волосы, украдкой покосилась на меня, отошла и стала нарочито внимательно изучать плакаты транспортной компании. И тут произошло событие, которое отвлекло меня от ее необычной красоты, красоты горянки; только что-то подобное могло заставить меня отвести от нее глаза: на соседней скамье сидел человек, уже немолодой, весьма упитанный, одетый во все белое, в белой шляпе и с белым же носовым платком в нагрудном кармане; он жадно поглощал мороженое, тоже белое; этот белый цвет пересилил мою вспыхнувшую с первого взгляда любовь — уж слишком он был белый; капли пота густо покрывали бычью шею толстяка, он изнывал от жары, хотя сидел прямо под вентилятором; его туша по-хозяйски вальяжно расползлась на всю скамью; на пальцах обеих рук блестели серебряные перстни; рядом стоял пухлый кожаный портфель; незнакомец производил вполне благопристойное впечатление, его голубые глаза рассеянно бродили по сторонам, умиротворенные и спокойные, один раз они скользнули по мне и больше ко мне не возвращались. К нему подошел другой человек, полная его противоположность: истощенный юнец, босой, в майке и коротких обтрепанных штанах, он приставил ко лбу толстяка револьвер и выстрелил. Дым из ствола накрыл даже меня; для всех присутствующих, включая жертву, действие разворачивалось, как во сне — незнакомец в белом костюме успел только моргнуть, и, даже когда револьвер уже выстрелил, еще казалось, что он и дальше будет уплетать свое мороженое. Человек с револьвером выстрелил только раз; толстяк закрыл глаза и осел на бок, но не упал, а как будто вдруг уснул; убитый наповал, он продолжал сжимать в руке мороженое; убийца отшвырнул оружие, которое никто не стал ни искать, ни поднимать, и вышел со станции так спокойно, как будто ни одна душа не смогла бы этому воспрепятствовать. Но за секунду до того, как бросить револьвер, он посмотрел на меня — я сидел к толстяку ближе всех, — никогда в жизни я не напарывался на такой мертвый, каменный взгляд; эти глаза не оставляли сомнений, что сейчас он выпустит все оставшиеся пули и в меня. Именно тогда я понял, что убийца — не молодой человек, а ребенок, ребенок одиннадцати-двенадцати лет. Я так никогда и не узнал, погнался ли кто-нибудь за ним, задержали его или нет, и не посмел наводить справки; но не эти глаза потрясли меня до тошноты, а физический ужас при мысли, что передо мной ребенок. Ребенок, и, видимо, поэтому — с полным основанием и, одновременно, без всяких оснований — я еще сильнее испугался, что он меня убьет. Под общий крик толпы я бросился прочь от него в поисках туалета, не соображая еще, тошнит меня или приспичило по малой нужде. Несколько мужчин окружили труп, никто не преследовал убийцу: все побоялись, а может, решили, что это ни к чему. Я вошел в туалет, маленькое помещение с треснувшими мутными зеркалами и единственной кабинкой в глубине, напротив входа — она была похожа на ящик, сколоченный, как и вся автостанция, из цинковых листов. Я толкнул дверь и увидел ее в тот момент, когда она садилась: юбка подобрана до талии, ноги испуганно стиснуты, настолько же белые, насколько и голые. Я печально и чистосердечно сказал «извините» и сразу закрыл дверь именно с такой скоростью, чтобы еще раз взглянуть на нее, на неумолимую упругость ее ягодиц, пытавшихся сжаться под задранной юбкой, на ее полуголое тело, на глаза, ставшие в два раза больше от страха и неожиданности, и на тайное торжество в сияющих зрачках, вспыхнувшее от сознания, что ею восхищаются — в этом я уверен теперь. И вот такая судьба: нам достались соседние места в допотопном автобусе, который вез нас в столицу. Впереди маячило долгое путешествие — более восемнадцати часов; поводом для разговора стала гибель толстяка в белом; я ощущал не только каждое случайное соприкосновение с ее рукой, но и страх, гнев, все переживания моей будущей жены. И вот такое совпадение: у нас была общая профессия, кто бы мог подумать! правда? два учителя, простите за назойливость, а как вас зовут? (молчание), меня зовут Исмаэль Пасос, а вас? (молчание) — она слушала, не произнося ни слова, и наконец: «Меня зовут Отилия дель Саграрио Альдана Окампо». Общие чаяния. Вскоре убийство и случай в туалете отодвинулись в прошлое — по крайней мере, внешне, потому что я продолжал думать об этом, снова и снова связывая те события в какую-то абсурдную последовательность: сначала смерть, потом ее оголенное тело.
Моя жена по-прежнему на десять лет моложе меня, ей шестьдесят, но с виду больше, она причитает и горбится при ходьбе. Нет, это совсем не та двадцатилетняя девушка, что сидела на общественном унитазе: глаза, как два прожектора над островком подоткнутой юбки, стиснутые бедра и треугольник между ними, странный зверек. Теперь она старая, ко всему привыкшая и всем довольная, она проживает жизнь в этой стране и в этой войне, занятая своим домом, трещинами в стенах, возможными протечками в крыше, хотя крики войны раздирают ее слух, но в решающий момент она такая же, как все, и я радуюсь ее радостям, и, если бы она теперь любила меня, как любит своих рыбок и котов, я, может быть, и не стал бы подглядывать через ограду.
Может быть.
— С тех пор как я тебя знаю, — говорит она мне в тот вечер перед сном, — ты никогда не переставал подглядывать за женщинами. Я бы бросила тебя еще сорок лет назад, если б узнала, что ты пошел дальше. Но, как видишь, нет.
Я слышу ее вздох и, кажется, вижу облачко пара, взлетевшее над кроватью и накрывшее нас обоих:
— Ты был и остался безобидным бестолковым ротозеем.
Теперь вздыхаю я. Это смирение? Не знаю. Я решительно закрываю глаза, но все равно слышу ее слова:
— Сначала было трудно, я страдала, зная, что ты не только подглядываешь целыми днями, но еще и учишь детей в школе. Кто бы мог подумать, правда? Но я за тобой наблюдала, хотя, повторяю, только сначала, потому что убедилась: на самом деле ты никогда не совершал ничего предосудительного, ничего плохого, грешного, в чем бы нам пришлось раскаиваться. По крайней мере, я так думала или хочу так думать, Господи.
Тишину можно видеть, как и вздох. Она желтая, выделяется из каждой поры и поднимается к окну, словно туман.
— Меня огорчало это твое пристрастие, — говорит она и как будто улыбается, — но я к нему быстро привыкла, я забыла о нем много лет назад. Почему забыла? Потому что раньше ты всегда тщательно следил за тем, чтобы тебя не поймали, и я была единственной, кто знал. Помнишь, когда мы жили в том красном здании, в Боготе. Вспомни: ты днем и ночью шпионил за соседкой из дома напротив, пока не узнал ее муж. Он выстрелил в тебя из соседней комнаты, и ты сам мне говорил, что пуля взъерошила тебе волосы; а что, если бы он тебя убил, этот поборник чести?
— У нас не было бы дочери, — сказал я.
И рискнул, наконец, дать задний ход:
— Я, пожалуй, буду спать.
— Ты не будешь спать, Исмаэль; уже много лет ты засыпаешь, как только я хочу поговорить. Сегодня ты будешь меня слушать.
— Да.
— Я прошу тебя быть благоразумным. Ты должен помнить об этом, как бы ты ни состарился. То, что сегодня случилось, порочит не только тебя, но и меня. Я все слышала; я ведь не глухая, как ты воображаешь.
— Ты тоже вроде шпионки.
— Да. Шпионю за шпионом. Ты стал неосторожным. Я видела тебя на улице. Ходишь и пускаешь слюни, Исмаэль. Я благодарю Бога, что наша дочь и внуки живут далеко и не видят тебя таким. Какой стыд перед бразильцем, перед его женой! Ладно, пусть они делают, что хотят, каждый хозяин своему телу и дурным наклонностям, но то, что они поймали тебя, когда ты, как больной, подглядывал через ограду, — это позор, и он ложится и на меня тоже. Поклянись, что больше не полезешь на ограду.
— А как же апельсины? Кто соберет апельсины?
— Я уже подумала об этом. Только не ты.
Уже четвертый год девятого марта мы навещаем Ортенсию Галиндо. Это день, когда многие друзья стараются помочь ей пережить пропажу мужа, Маркоса Сальдарриаги, который теперь в объятиях Бога или божественной Глории, как шутили злые языки, намекая на Глорию Дорадо, его официальную любовницу.
Визит принято наносить ближе к вечеру. Полагается спросить, что нового, и ответ всегда один и тот же: ничего не известно. В доме собираются друзья, знакомые и незнакомые, пьют ром. На длинном дворе, заполненном гамаками и креслами-качалками, развлекается, пользуясь случаем, молодежь, в том числе близнецы, сыновья Сальдарриаги. А в доме мы, старики, окружаем Ортенсию и слушаем ее разговоры. Она уже не плачет, как прежде; можно подумать, что она смирилась, как знать, но на вдову она не похожа: говорит, что ее муж жив, и Бог поможет ему вернуться к своим; ей, должно быть, около сорока, хотя на вид и меньше; она молода душой и лицом и щедро одарена плотью, более чем пышной; Ортенсия благодарит нас за то, что мы не оставили ее одну в годовщину исчезновения мужа, благодарит довольно необычно: вознося хвалу Господу, она оглаживает ладонями грудь, два идеально круглых арбуза, и дрожит — я не знаю, один ли замечаю этот жест, но она повторяет его из года в год, а может, она просто указывает на свое сердце? как знать? последние два года здесь, в ее доме, даже играет музыка, и угодно это Богу или нет, но люди словно забывают о страшной участи пропасть без вести и даже о возможной смерти пропавшего. Люди забывают обо всем на свете, ничего тут не попишешь, особенно молодые — эти не помнят даже сегодняшнего дня и потому почти счастливы.
Так что в последний раз там были танцы.
— Давайте потанцуем, — предложила Ортенсия Галиндо, выйдя на освещенный двор, где молодежь собиралась в новые пары. — Маркос был бы рад. Он всегда был веселым человеком, таким и остался. Я уверена, что самый замечательный праздник мы устроим после его возвращения.
Это случилось в прошлом году, и падре Альборнос ушел, чрезвычайно раздосадованный таким решением:
— Выходит, жив он или мертв — не важно, — сказал падре, — все равно танцевать.
Он ушел. И не услышал или не захотел услышать ответ Ортенсии Галиндо:
— Если мертв, это ничего не меняет: ведь я влюбилась в него на танцах, и это чистая правда.
И теперь мы не знаем, захочет ли падре Альборнос навестить Ортенсию Галиндо. Возможно, нет. Мы с женой обсуждаем этот вопрос, пока идем через весь город. Наш дом на противоположной окраине, и мы поддерживаем друг друга, ковыляя под руку, вернее, Отилия поддерживает меня; я привык только к одному физическому упражнению: забраться на приставную лестницу в нашем саду, лечь на нее, как на почти вертикальное ложе, и собирать апельсины; это увлекательное, неторопливое занятие, оно открывает мне по утрам отличный вид на все, что достойно взгляда.
А вот ходьба с недавних пор превратилась для меня в настоявшую пытку: болит левое колено, распухают ступни; но я не причитаю на людях, как моя жена, которая страдает варикозным расширением вен. И с палкой ходить не хочу, и не обращаюсь к доктору Ордусу, потому что уверен: он пропишет мне палку, а этот предмет с детства ассоциируется у меня со смертью, ведь первым покойником, которого я увидел, был мой дед — он стоял в своем дворе, прислонясь к стволу авокадо: голова свесилась на грудь, соломенная шляпа наполовину закрыла лицо, в окаменевших руках палка, зажатая между колен. Я подумал, что дед спит, но вскоре услышал бабушкин вой: «Стало быть, ты умер и бросил меня одну, а мне что прикажешь делать? тоже умирать?».
— Послушай, — говорю я Отилии, — мне надо поразмыслить над вчерашним. Из-за тебя мне неудобно людям в глаза смотреть, и что ты имела в виду, когда сказала, что я пускаю на улице слюни? Погоди, не отвечай. Я хочу побыть один. Зайду к Чепе, выпью кофе и догоню тебя.
Она останавливается и смотрит на меня, изумленно открыв рот.
— Ты хорошо себя чувствуешь?
— Лучше не бывает. Просто пока не хочу идти к Ортенсии. Но я приду.
— Я рада, что ты раскаиваешься, — говорит жена. — Но зачем уж так сильно!
Кафе Чепе находится рядом с нами, на обочине дороги. Сейчас пять вечера, и столики вдоль тротуара пока свободны. К одному из них я подхожу. Жена — белое платье в красный цветочек — все еще стоит посреди дороги.
— Я подожду тебя там, — говорит она. — Не задерживайся. Неприлично мужу и жене приходить порознь.
Она идет дальше.
Я придвигаю ближайший стул и устало плюхаюсь на него. Колено горит изнутри, все целиком. Боже мой, я все еще обретаюсь на этом свете, и только потому, что не смог пока себя убить.
— Какую музыку предпочитаете, учитель?
Чепе выходит из кафе, он несет мне пиво.
— На твой вкус, Чепе, но пива я не хочу, принеси мне крепкий кофе. Пожалуйста.
— Почему у вас такое лицо, учитель? Вы не хотите идти к Ортенсии? Там хорошо кормят, если я не ошибаюсь.
— Я устал, Чепе, устал просто от ходьбы. Я обещал Отилии, что догоню ее через десять минут.
— Ладно, принесу вам такой крепкий кофе, что не сможете потом уснуть.
Пиво Чепе оставляет на столе:
— Заведение угощает.
Несмотря на вечернюю прохладу, незнакомая глубокая боль вознамерилась испепелить мое колено, и мне кажется, что в нем сосредоточился весь жар земли. Я выпиваю половину пива, но огонь в колене становится нестерпимым, и, убедившись, что Чепе не наблюдает за мной из-за стойки, я закатываю штанину и выливаю на колено все оставшееся пиво. Боль не отпускает. «Придется идти к Ордусу», — говорю я себе — видимо, я сдался.
Вечереет, на улице зажигаются фонари — желтые, тусклые, они собирают вокруг себя длинные тени и, похоже, не разгоняют, а только сгущают тьму. Не знаю, сколько времени сидят за соседним столиком две сеньоры, две болтливые сороки, имена которых я смогу вспомнить: они были моими ученицами. Они заметили, что я их заметил. «Наш учитель», — говорит одна из них. Я киваю в ответ на ее приветствие. «Наш учитель», — повторяет она. Я узнал ее и теперь напрягаю память: она это была или не она? Младшеклассница в пыльных зарослях какао на школьном дворе — я видел, как она по доброй воле задрала до талии форменное платье и демонстрировала нижнюю половину тела своему ровеснику, а он глазел на нее с полушага, напуганный, может быть, еще больше нее, и оба стояли красные и остолбеневшие; я ничего им не сказал: а что тут скажешь? Интересно, что сделала бы на моем месте Отилия.
Обе сеньоры уже в летах, но гораздо моложе Отилии; они были моими ученицами, мысленно повторяю я, и мне пока не отшибло память, я помню их имена: Росита Витебро и Ана Куэнко. Теперь у них, по меньшей мере, у каждой по пятеро детей. А тот мальчик, зачарованный прелестями Роситы, добровольно задравшей перед ним юбку — не был ли это Эвелио Фореро? Всегда замкнутый, он не дожил до двадцати лет, когда на каком-то углу его убила шальная пуля, выпущенная неизвестно кем, откуда и почему. Сеньоры приветливо здороваются. «Ну и жарища, правда, учитель?» Но я не поддерживаю их желания поболтать и прикидываюсь дурачком, пусть думают, что я выжил из ума. Красота обычно подавляет, ослепляет, я никогда не мог отвести взгляда от глаз красавицы, но женщины в летах, как эти две сеньоры, которые во время разговора то и дело касаются друг друга руками, или женщины пожилые, или глубокие старухи, как правило, бывают только приятельницами или близкими подругами, надежными наперсницами или добрыми советчицами. Они не вызывают во мне жалости, как и я в них, но не вызывают и любви, как и я в них. Все юное и неведомое завораживает гораздо сильнее.
Так я размышляю, погруженный в себя, и вдруг слышу: «сеньор», и меня окутывает сладкий аромат изящной Жеральдины, появившейся в сопровождении сына и Грасиэлиты. Они подсаживаются к столику моих учениц, Жеральдина заказывает всем сок курубы, любезно приветствует обеих сеньор, расспрашивает их, а они отвечают: да, они тоже идут к Ортенсии; а здесь мы сидим, добавляет Ана Куэнко, потому что учитель, как вы знаете, очень притягательная личность, и только мы заметили, что он решил перевести дух в этом кафе, как нам сразу захотелось составить ему компанию.
— За притягательную личность спасибо, — говорю я. — А если бы я решил испустить дух в этом кафе, вы тоже составили бы мне компанию?
Вокруг раздается дружный, заливистый, особый женский смех, он разлетается по воздуху, рассекая вечерние сумерки — в каком птичьем лесу я оказался?
— Не будьте пессимистом, сеньор, — говорит Жеральдина, и теперь я почти уверен, что она никогда больше не назовет меня «соседом». — Вдруг мы умрем раньше вас?
— Бог никогда не совершит такой ошибки.
Сеньоры кивают и, довольные моим ответом, снисходительно улыбаются; Жеральдина открывает рот, словно хочет что-то сказать, но не говорит.
Появляется Чепе и расставляет на столе стаканы с соком; мне он подает чашку дымящегося кофе; Жеральдина страстно, как в любовном экстазе, вздыхает и просит пепельницу. Ее присутствие — чудо, лекарственный эликсир, микстура «Жеральдина»: я совершенно забываю, что у меня горит колено, проходит усталость в ногах, я мог бы сейчас пуститься бежать.
Я наблюдаю за ней со своего места: не прислоняясь к спинке стула, сдвинув только колени, но не лодыжки, она лениво скидывает сандалии и с особым изяществом отряхивает с них пыль; наклоняясь все ниже, она демонстрирует шею, похожую на стебель; дети налетают на сок курубы, хлебают его жадно и шумно; вечер потихоньку разливается вокруг; я поднимаю чашку и делаю вид, что пью кофе; Жеральдина, вчерашним утром голая, сегодня вечером одета: легкое лиловое платьице оголяет ее по-другому и, если хотите, еще сильнее; но мне все равно, голая она или одетая, если открывается другая ее нагота, последняя интимная завеса; хорошо бы увидеть распахнувшиеся при ходьбе тайные изгибы, танцующую спину, размеренно бьющееся сердце, мерно подрагивающие ягодицы — мне ничего в жизни не надо, только бы смотреть на эту женщину, когда она не знает, что я на нее смотрю, смотреть на нее, когда она знает, что я на нее смотрю, но только бы смотреть на нее — ради одного этого стоит жить дальше. Жеральдина опирается на спинку стула, закидывает ногу на ногу и зажигает сигарету; только мы с ней знаем, что я на нее смотрю, мои бывшие ученицы продолжают свою трескотню, а что они говорят? невозможно разобрать; дети допивают сок курубы, просят разрешения заказать еще и, держась за руки, скрываются в кафе; я знаю: будь на то их воля, они бы никогда не вернулись, убежали бы, держась за руки, на край света, если б только могли. Теперь Жеральдина сдвигает ноги, слегка наклоняется и испытующе смотрит на меня; ее взгляд, как тайный сигнал, задерживается на мне лишь на секунду, чтобы убедиться: я все еще за ней слежу; едва ли ее искренне удивляет подобный диссонанс, подобная нелепость, что я, в мои-то годы… но что делать? она — мое самое сокровенное желание, поэтому я и смотрю на нее, восторгаюсь ею, как смотрят на нее и восторгаются другие, куда моложе и неискушеннее меня — да, отвечает она, и я ее слышу: она хочет, чтобы на нее смотрели, чтобы ее боготворили, преследовали, ловили, опрокидывали, кусали и ласкали, убивали, оживляли и снова убивали, и так до бесконечности.
До меня снова долетают голоса двух сеньор. Жеральдина открывает рот и вскрикивает от неожиданности. Ее колени, золотистые в свете уличных фонарей, на секунду раздвигаются и обнажают бедра, едва накрытые куцым летним платьицем. Я допиваю кофе и замечаю, не в силах этого скрыть, маленький припухший треугольник в самой глубине, но эйфорию мне отравляет слух, пытающийся разобрать слова двух сеньор, жуткую новость о том, что утром на помойке нашли труп новорожденной девочки, это правда? да, повторяют они, мертвую новорожденную, и крестятся: «Изрубленную на куски. Нет Бога на свете». Жеральдина кусает губы: «Но ведь ее можно было оставить у церковных дверей. Живую, — печально причитает она — какая прелестная наивность! — и воздевает глаза к небу: — Зачем же убивать?». Они продолжают разговор, но вдруг одна из моих учениц — Росита Витебро? — незаметно для меня следившая за тем, как я слежу за Жеральдиной (моя жена, конечно, права: я потерял прежнюю осторожность, неужто я пускал слюни? Боже мой, кричу я в душе, Росита Витебро видела мои терзания из-за раздвинутых бедер, открывающих путь в бездну), поглаживает пальцем щеку и обращается ко мне с некоторым ехидством:
— А вы что думаете, учитель?
— Это не в первый раз, — с трудом отвечаю я. — И в нашем городе, и вообще в нашей стране.
— Конечно, — говорит Росита. — И в мире. Мы знаем.
— Я помню много случаев, когда матери убивали своих новорожденных детей и всегда оправдывали себя тем, что, мол, хотели спасти их от жестокости мира.
— Какие ужасные вещи вы говорите, учитель, — возмущается Ана Куэнко. — Простите меня, но это гнусность. Жестокость мира не может быть ни причиной, ни оправданием убийства новорожденного.
— Я не говорю, что это оправдание, — защищаюсь я и вижу, что Жеральдина сдвигает колени, растирает ногой окурок, не обращая внимания на пепельницу, проводит длинными ладонями по волосам, собранным сегодня в пучок, и тихонько вздыхает, видимо, напуганная (или пресыщенная?) этим разговором.
— Сколько в мире боли, — говорит она.
Дети — ее дети — подходят и встают возле нее, каждый со своей стороны, как будто хотят ее защитить, сами не зная от чего. Огорченная Жеральдина расплачивается с Чепе и тяжело встает, словно на плечи ей давит скопившимся почти за два столетья грузом непостижимая совесть этой непостижимой страны, отмечаю я про себя, что не мешает ей выгнуться всем телом, выпятить грудь и слегка растянуть губы в подобии улыбки:
— Пойдемте к Ортенсии, — просит она. — Уже совсем ночь.
Росита Витебро, моя бывшая ученица, окидывает меня слегка рассеянным взглядом:
— Вы идете, учитель?
— Я приду позже, — говорю я.
На этот раз я так и не попал к Ортенсии Галиндо.
Я попрощался с Чепе и повернул в другую сторону, к дому Маурисио Рея. Перепутав улицы, я оказался на окраине городка, с каждым шагом все более темной, покрытой островками нечистот и мусора, накиданного недавно и пролежавшего здесь вечность, как будто я в канализацию заглянул; уже больше тридцати лет меня сюда не заносило. Что там блестит, внизу, похожее на серебристую ленту? Река. Раньше она могла все лето бесноваться бурным потоком. В этом городе, окруженном горами, нет моря, но была река. В одно белесое лето она пересохла и превратилась в извилистую нитку. Когда-то, в разгар лета, мы отправлялись к самым полноводным ее излучинам не только для того, чтобы ловить рыбу: забравшись нагишом в воду по самую шею, улыбались, шушукались и плавали в прозрачной воде девчонки, и можно было разглядывать их смутно различимые тела. А потом, на цыпочках, с оглядкой, они выскакивали во всем своем естестве, настороженные, похожие на диковинных птиц, бежали, вытянувшись, длинными прыжками, торопливо вытирались и натягивали одежду, то и дело косясь на деревья. Но вскоре они успокаивались, поверив, что мир вокруг спит, и слышно было только пенье сыча да пенье моего сердца в этой апельсиновой роще, где собирались поглазеть на девушек все городские подростки. Потому что деревьев хватало на всех.
Луны не видно, иногда горит случайная лампочка, на улицах ни души: собрание в доме Ортенсии Галиндо — такое же событие, как война, дошедшая до городской площади, школы и церкви, до каждого порога, заставившая попрятаться всех горожан.
Чтобы найти дом Рея, я вынужден вернуться к дверям кафе и начать свой путь заново, словно возвращаясь в прошлое. Я заставляю себя вспомнить: дом стоял последним на краю проселочной дороги, рядом с заброшенной фабрикой гитар; дальше был обрыв. Мне открывает дверь заспанная девушка и говорит, что Маурисио болен, он в постели и никого не принимает.
— Кто там? — раздается в глубине голос Маурисио Рея.
— Это я.
— Учитель, вот чудо! Медведь в лесу сдох. Вы вспомнили дорогу.
Кто эта девушка? Я смотрю на нее и как будто не узнаю.
— Ты чья такая?
— Дочь Султаны.
— Я помню Султану. Она была непоседа, но училась хорошо. А ты меня знаешь?
— Вы учитель.
— Мы его дразнили: учитель Пасос Исмаэль истоптал всю вермишель[2], — кричит Рей из комнаты.
Это самый старый из моих учеников и теперь один из немногих друзей. В кровати под желтой лампой смеется шестидесятилетний бородач, еще более беззубый, чем я: он без вставной челюсти, и не стыдно ему перед девушкой? Как-то он мне рассказывал, что четыре года назад, в этот самый день, его жена — вторая жена, потому что после первого брака он овдовел, — пошла выразить соболезнования семье Сальдарриаги, а он сказался больным, никуда не пошел, остался дома и занялся с этой девушкой, доставшейся ему по счастливой случайности, тем, о чем мечтал целый год.
— Что нового? — спрашивает он. — Я думал, вы на празднике, учитель.
— Господи, на каком празднике?
— На торжестве по поводу Сальдарриаги.
— Торжестве?
— Торжестве, учитель, вы уж меня простите, но этот Сальдарриага был и остался, коли еще жив, отпетым говнюком.
— Я не об этом пришел говорить.
— А о чем, учитель? Вы разве не видите, что мне некогда?
По правде сказать, я и сам не знаю, зачем пришел, что бы такого придумать? Ради этой девушки? Я пришел, чтобы увидеть эту девушку, которой только что разлохматили волосы?
— У меня болит колено, — придумываю я версию для Рея.
— Это старость, учитель, — орет он. — Вы что, возомнили себя бессмертным?
Тут я замечаю, что он пьян. На полу возле его кровати валяются две или три водочные бутылки.
— Я думал, ты тут хворям предаешься, — говорю я, указывая на бутылки.
Он смеется и предлагает мне рюмку, но я отказываюсь.
— Идите, учитель.
— Ты меня гонишь?
— Идите к маэстро Клаудино, потом расскажете. Он вылечит вам колено.
— Он еще жив?
— Привет ему от меня.
Девушка провожает меня до двери, спокойная в своем зарождающемся сладострастии, великолепная в своем простодушии, и, чтобы не терять времени, с невинным видом на ходу расстегивает блузку.
Я был еще ребенком, когда впервые увидел Клаудино Альфаро. Выходит, он еще жив. Если мне семьдесят, то ему, должно быть, сто или около ста, но почему я о нем забыл? почему он забыл обо мне? Вместо того чтобы рекомендовать доктора Ордуса, Маурисио Рей напомнил мне о маэстро Альфаро, которого я считал давно умершим и даже не вспоминал о нем, но где же я был все эти годы? И сам себе отвечаю: торчал на ограде и подглядывал.
Я легкомысленно выхожу из города среди ночи и направляюсь к лачуге целителя, маэстро Альфаро. Меня подгоняет снова вспыхнувшая в колене боль.
Жив, стало быть, жив, как и я, — об этом я думаю, уходя все дальше по шоссе. За первым же поворотом полностью исчезают городские огни, беззвездная ночь раздвигает свои пределы. Пока маэстро исцеляет людей, он не умрет; обычно он просит пациента помочиться в бутылку, взбалтывает содержимое и, тщательно его рассмотрев, определяет болезнь; он умеет вправлять мышцы и сращивать кости. «Маэстро живет по-настоящему, а мне только кажется, что живу», — говорю я себе, поднимаясь по конной тропе на гору Чусо. Несколько раз мне приходится останавливаться и отдыхать. Во время последней остановки я сдаюсь и думаю, что пора повернуть назад: очень скоро я понимаю, что в гору идти могу, только волоча ногу за собой. Зря я это затеял, думаю я, но продолжаю ползти вверх, от камня к камню. На одном из поворотов, среди невидимых горных зарослей, я чувствую, что окончательно вымотался, и ищу, где бы передохнуть. Луны нет, ночь по-прежнему совершенно глуха; ничего не видно уже в метре, хотя я знаю, что прошел полпути, и лачуга маэстро за горой, а не на вершине, до которой я сегодня точно не доберусь, но я могу пройти по склону горы, не переваливая через вершину. Наконец я нащупываю какой-то бугорок и сажусь. Опухоль на колене раздулась, как апельсин. Я взмок, словно побывал под дождем; ветра нет, но слышно, как кто-то или что-то топчется по листьям и бурелому. Я замираю. Вглядываюсь в темную массу кустов. Шум приближается — а если это атака на город? Партизаны или боевики могли принять решение захватить наш город именно сегодня ночью, почему бы нет? Ведь даже капитан Беррио наверняка сидит сейчас у Ортенсии главным гостем. Шорох на секунду смолкает. Я жду, забыв про боль в колене. Город далеко, никто меня не услышит. Они наверняка сначала выстрелят и только потом подойдут спросить меня, умирающего, кто я такой, — если я еще буду дышать. Но, возможно, это ночные ученья солдат, думаю я, чтобы успокоиться. «Все равно, — безмолвно кричу я, — все равно подстрелят». И в этот момент под громкий хруст ломаемых веток и сухих листьев кто-то или что-то бросается прямо на меня. Я кричу. Выставляю руки с растопыренными пальцами, пытаясь оттолкнуть нападающего, удар, пулю, привидение — что бы это ни было. Знаю, что мой беспомощный жест мне не поможет, и думаю об Отилии: «Сегодня ты не увидишь меня в нашей постели». Не знаю, сколько проходит времени с тех пор, как я зажмурился. Что-то тычется в мои башмаки, нюхает. Огромная собака кладет лапы мне на грудь, тянется и радостно лижет лицо. «Это собака, — говорю я вслух, — слава Богу, это просто собака»; и не знаю, смеяться мне или плакать; выходит, я все еще люблю жизнь.
— Кто это. Кто здесь.
Голос не изменился: рокочущий и протяжный, как гул ветра:
— Кто здесь.
— Это я. Исмаэль.
— Исмаэль Пасос. Стало быть, ты не умер.
— Думаю, что нет.
Оказывается, каждый из нас записал другого в покойники.
Я могу разглядеть его, только когда он подходит почти вплотную. Что-то вроде простыни намотано на поясе, волосы все еще похожи на волокна хлопчатника; я могу разглядеть в темноте блеск его зрачков, и мне интересно, видит ли и он мои глаза или только его глаза светятся в кромешной ночи. Меня снова охватывает непонятный страх, который я испытывал перед ним в детстве, — еле уловимый, но все же страх; я встаю и чувствую на плече его жесткую руку, худую и костлявую. Он помогает мне не упасть.
— Что с тобой, — говорит он. — У тебя болит нога.
— Колено.
— Ну-ка.
Теперь его железные пальцы касаются моего колена.
— Нужно было до этого довести, чтобы ты ко мне пришел, Исмаэль. Еще день и ты не смог бы ходить. Сейчас первым делом надо снять опухоль. Пойдем наверх.
Он собрался помогать мне идти в гору. Я чувствую себя неловко. Ему должно быть около ста лет.
— Я могу сам.
— Ну, давай попробуем.
Пес бежит впереди, я слышу, как он несется вверх по склону, в то время как я волоку свою ногу.
— Я думал, меня сейчас убьют, — говорю я. — Думал, война добралась и до меня.
— Ты думал, что пробил твой час.
— Да, что мне крышка.
— Я тоже так подумал четыре года назад.
Его голос становится более отстраненным, как и рассказ:
— Когда они нагрянули, я сидел в гамаке и стаскивал с себя альпаргаты[3]. Они сказали: «Пойдете с нами». Я ответил, что мне все равно, готов хоть сейчас и прошу только агуапанелы[4] по утрам. «Придержите язык, — сказали они, — что вам давать, а чего не давать, мы сами решим». Меня гнали без церемоний, в бешеном темпе, как будто нам на пятки наступали солдаты. «А это кто? Кто он такой? Зачем мы его тащим?» — спрашивал один из них. Никто меня не знает, подумал я, и я тоже их не знал, никого из них отроду не видел; они говорили с антиохийским[5] акцентом; все были молодые и карабкались вверх, и я, конечно, не отставал ни на шаг. Они решили избавиться от моего пса, который бегал вокруг. «Не стреляйте, — говорю, — он сделает, как я скажу. Тони, беги домой!» — а сам не столько приказываю, сколько умоляю и машу рукой в сторону нашей лачуги; и мой умница Тони подчинился на свое счастье.
— Вот этот самый пес?
— Этот самый.
— Послушный.
— Это было четыре года назад, в тот самый день, когда увели Маркоса Сальдарриагу.
— Неужели в тот же самый день? Мне никто этого не рассказывал.
— Потому что я никому не рассказывал, не хотел наживать неприятностей.
— Понимаю.
— Мы шли всю ночь, а на рассвете остановились в том месте, которое называют Три креста.
— Так далеко вас увели?
— И там я его увидел — он сидел на земле, Маркос Сальдарриага. Его погнали дальше, а меня нет.
— А он? в каком он был состоянии? что говорил?
— Он даже не узнал меня.
Голос маэстро Альфаро тускнеет:
— Он плакал. Помнишь, он ведь довольно тучный или, лучше сказать, был довольно тучным, размером с две свои жены. Он уже не справлялся со своими телесами. Они искали мула, чтобы везти его дальше. Еще там была женщина, Кармина Лусеро, хозяйка булочной, помнишь ее? она из Сан-Висенте, родного города Отилии. Отилия должна ее знать; как поживает Отилия?
— По-старому.
— Значит, хорошо. Последний раз я ее видел на рынке. Она покупала лук-порей. Как она его готовит?
— Не помню.
— Ее тоже увезли, беднягу.
— Кармину?
— Кармину Лусеро. Кто-то мне говорил, что она умерла в плену, через два года. Я не знал, кто они, партизаны или боевики. Не спросил. Их начальник устроил им взбучку. Он сказал: «Дурачье, зачем вы пригнали этого старика? Кто он такой, черт его дери?» — «Говорят, он целитель», — сказал один. Значит, все-таки они меня знают, подумал я. «Целитель? — заорал начальник. — Но ему-то нужен врач». — «Ему? — думаю я. — Кому это ему?» Видимо, тому, кто начальник над этим начальником; и тут я слышу, как этот начальник говорит: «Уберите старика». Как только он сказал «уберите старика», парень приставил дуло к моему затылку. И тогда, Исмаэль, я почувствовал то же самое, что и ты несколько минут назад.
— Что вы покойник.
— Я, слава Богу, сумел порадоваться, что мне к затылку приставили винтовку, а не мачете. Сколько народу они изрубили, а потом даже милосердной пули для них пожалели?
— Почти всех.
— Всех, Исмаэль.
— Нужно радоваться смерти от пули, а не от мачете; но почему же они вас не убили?
— Их главный сказал тому парню: «Я не велел тебе его убивать, тупица», слава Богу, он так сказал. «Это дряхлый старик, не достойный ни пули, ни хлопот, — так он сказал, — пусть идет на все четыре стороны». — «Но вообще-то я могу помочь, — говорю я (сам до сих пор не понимаю, как мне пришло в голову открыть рот), — чтоб не зря я сюда шел. А кто болеет?» — «Никто, дед. Сгинь».
И они меня прогнали.
Я уже начал прикидывать, в какую сторону нужно идти обратно, когда мне приказали вернуться. На этот раз их парни отвели меня к больному, к своему главарю. Он лежал в палатке, довольно далеко от того места. Какая-то девушка в военной форме стояла на коленях и стригла ему ногти на ногах.
«Так вы утверждаете, — говорит мне этот их начальник, еще не успев толком меня разглядеть, — что вы целитель».
«Да, сеньор».
«И как вы лечите?»
«Велите принести пустую бутылку и помочитесь в нее. Тогда я решу. — Начальник захохотал. Но тут же стал серьезным. — Уберите этого дистрофика, — рявкнул он, — мочиться-то я и не могу, черт бы вас подрал». Я хотел предложить ему другое средство, потому что уже понял, что с ним, но этот человек махнул рукой, и девушка, которая стригла ему ногти, вытолкнула меня из палатки прикладом.
— И вас опять не пристрелили?
— Нет, — голос маэстро тускнеет. — Напрасно этот начальник не дал мне ему помочь.
— А что случилось с Маркосом Сальдарриагой?
— Остался там, он плакал — это он-то, такой гордец. Жалко было на него смотреть. Нужно тебе сказать, что даже хозяйка булочной не плакала.
Я останавливаюсь. Мне очень хочется избавиться от своей ноги, от этой боли.
— Давай-давай, Исмаэль, — посмеиваясь, говорит маэстро, — почти пришли.
Наконец из-за поворота дороги вынырнула лачуга, освещенная единственной свечой в единственном окне, к этому времени я уже готов был упасть на землю, уснуть, умереть, забыться — что угодно, лишь бы не чувствовать своего колена. Маэстро уложил меня в гамак, а сам пошел на кухню. Я его видел. Он засунул в дровяную печь несколько коряг. Я потрогал свое лицо — казалось, что пот течет с меня от жары. Но дело было не в жаре. В этот час, ночью, в горах, на одной из самых высоких точек хребта, всегда холодно. Меня просто знобило. Пес не давал мне уснуть, он слизывал капли пота с моих рук, клал лапу мне на грудь, его глаза мельтешили вокруг меня, как два искристых огонька. Маэстро приложил к моему колену компресс и закрепил его тряпкой.
— Теперь надо подождать, — сказал он, — не меньше часа.
Отилия знает, что ты поднялся сюда?
— Нет.
— Ну и влетит же тебе, Исмаэль.
Он велел мне выпить чашу гуарапо[6].
— Слишком крепкий, — возразил я. — Мне бы лучше кофе.
— Даже не спорь. Ты должен выпить все до дна, чтобы душа заснула и ты ничего не почувствовал.
— Я опьянею.
— Нет. Ты просто будешь спать наяву, но нужно выпить все залпом, а не по глоточку.
Отбросив сомнения, я выпил всю чашу. Не знаю, сколько прошло времени, прежде чем спала боль, а с ней и опухоль. Маэстро Клаудино сидел на корточках, глядя в темноту. На стене висела его старая гитара. Пес спал, свернувшись у ног хозяина.
— Больше не болит, — сказал я. — Могу идти.
— Нет, Исмаэль. Осталось самое главное.
Он поставил рядом с гамаком табуретку и положил на нее мою вытянутую ногу. Потом оседлал ее, но не сел сверху, а только зажал коленями.
— Если хочешь, закуси край рубашки, Исмаэль, чтобы не кричать в голос, — и я похолодел, вспомнив его методы, которые мне приходилось наблюдать, но отнюдь не испытывать на собственной шкуре, когда он вправлял вывихнутые шеи, лодыжки, пальцы, локти, перекошенные поясницы, сломанные ноги, и казалось, что от оглушительных криков его пациентов рушатся стены. Не успел я закусить рукав рубахи, как железные пальцы начали стучать по моему колену, словно птичьи клювы, они бегали по нему, ощупывали, изучали его и вдруг стиснули, вцепились в кость или в кости и, не знаю, в какой момент и каким образом, как будто бы разомкнули и сомкнули мою коленную чашечку, соединяя детали головоломки из костей и хрящей моего колена, всего меня целиком; это хуже зубного врача, успел я подумать и впился зубами в рубашку, но все равно не сдержался и закричал.
— Все, — сказал он.
Я тупо смотрел на него, трясясь в ознобе.
— Мне бы еще выпить.
— Нельзя.
Боль прошла, никакой боли. Со всеми предосторожностями я сполз с гамака и, все еще не веря себе, поставил ногу на землю. Ничего. Никакой боли. Я прошелся взад-вперед.
— Это чудо, — сказал я.
— Нет. Это моя работа.
Мне хотелось скакать, как жеребенку, впервые вставшему, наконец, на ноги.
— Будь пока осторожен, Исмаэль. Нога должна отдыхать три дня, чтобы кости слиплись одна с другой. Старайся идти под гору тихонько, не торопись.
— Сколько я вам должен, маэстро, — я опять не знал, смеяться мне или плакать.
— Когда совсем поправишься, принеси мне курицу. Давненько я не ел куриного супа, а тем более в компании с другом.
Я стал потихоньку спускаться по конной тропе. Боли не было. Я обернулся: маэстро Клаудино и его пес неподвижно смотрели мне вслед. Я помахал им на прощанье и двинулся дальше.
Она ждала меня, сидя на стуле у двери нашего дома. Время перевалило за полночь, но свет в доме нигде не горел.
— Рано или поздно ты всегда возвращался, — сказала она.
— Как все прошло, Отилия? Что я пропустил?
— Все.
Она даже не спросила, куда я подевался. Мне тоже не хотелось рассказывать о маэстро и колене. Она зажгла в комнате свет, и мы прилегли на застеленную кровать. Отилия подала мне тарелку лечоны[7] и чашку кофе.
— Чтобы ты не заснул, — сказала она. — И пояснила: — Лечону тебе прислала Ортенсия Галиндо. Мне пришлось извиняться за тебя, сказать, что тебе нездоровится, что у тебя заболели ноги.
— Левое колено.
Я принялся с аппетитом есть.
— Падре Альборнос не пришел, — сказала она. — Не пришел к Ортенсии. Никто не обратил на это внимания. Приходил алькальд без семьи, приходили врач Ордус, капитан Беррио, Маурисио Рей, пьяный, но тихий.
— А молодежь? Молодежь веселилась?
— Веселья не было.
— Неужели? Девушки не танцевали?
— Во дворе не было ни одной девушки. За этот год все уехали.
— Все?
— Все девушки и все парни, Исмаэль. — Она посмотрела на меня с укоризной. — Самое разумное, что можно сделать.
— Это им не поможет.
— Чтобы убедиться в этом, надо сначала уехать.
Отилия ушла на кухню и вернулась с другой чашкой кофе.
Но не легла рядом со мной. Она пила кофе и смотрела в окно невидящими глазами. На что там было смотреть? Стояла ночь, только цикады трещали кругом.
— А она явилась, — сказала Отилия.
— Кто?
— Глория Дорадо.
Я ждал. И наконец она произнесла:
— С письмом, которое получила от Маркоса Сальдарриаги два года назад, явилась сообщить, что, по ее мнению, оно едва ли могло помочь его освободить. И выложила письмо на стол.
— На стол?
— Перед Ортенсией Галиндо, и та его взяла. А когда взяла, сказала: «Я не могу читать это сама». Но прочитала вслух: «Меня зовут Маркос Сальдарриага. Это письмо написано моей рукой».
— Так и прочитала?
— И подтвердила: «Я узнаю его почерк».
— И что? Никто ничего не сказал?
— Никто. Просто она стала читать дальше. Она как будто слушала себя и не могла поверить, но поневоле верила. В этом письме Маркос Сальдарриага просил Глорию Дорадо ни в коем случае не позволять Ортенсии освобождать его — ни больше и не меньше. «Ортенсия мечтает увидеть мой труп», сама Ортенсия прочитала это твердым голосом. У нее хватило на это сил.
— Черт знает что.
— Она читала письмо сумасшедшего — так я сначала решила. Даже сумасшедший не додумался бы наживать себе врагов таким способом, собственную жену в первую очередь. В этом письме Маркос писал гадости даже о падре Альборносе: гроб повапленный, так он его назвал; он писал, что все хотели его смерти, начиная с лицемера Маурисио Рея и заканчивая алькальдом, предавшим собственный город в компании с генералом Паласиосом, этим птицеводом, как он его назвал, и доктором Ордусом, этим тупоголовым коновалом. Он умолял Глорию Дорадо, чтобы та не позволяла землякам хлопотать о его освобождении, иначе все выйдет в точности наоборот, они все сделают так, что рано или поздно на какой-нибудь дороге найдут его труп.
— Пока что его нигде не нашли, ни его, ни его труп.
— Ортенсия все читала, и голос ей ни разу не изменил: «И пусть это письмо будет зачитано вслух, прилюдно, чтобы все знали правду: меня хотят убить те, кто держит меня в плену, и те, кто заявляет, что пытается меня освободить». Эта последняя фраза засела у меня в голове, потому что тут я как раз поняла: Маркос считал себя покойником, он не сошел с ума, он говорил правду, ту правду, которая приходит с отчаянием, он написал как человек, сознающий, что скоро умрет, зачем ему лгать? человек, лгущий перед смертью, это не человек.
— И никто ничего не сказал; как же получилось, что никто ничего не сказал?
— Все ожидали услышать что-нибудь еще похлеще.
В комнате зажужжало какое-то насекомое; оно облетело вокруг горящей лампочки, пронеслось между нами, село на прикроватное распятие, перелетело на голову старинной деревянной фигуры святого Антония — нечто вроде нашего алтаря в углу, и, наконец, исчезло.
— Сказать тебе честно, я тоже немного рад, что Маркос Сальдарриага исчез, — признался я, набравшись храбрости.
— Есть вещи, которые мы не должны говорить даже тем, кому мы особенно дороги. Это такие вещи, Исмаэль, от которых у стен вырастают уши, ты меня понимаешь?
Я засмеялся.
— Эти вещи становятся известны всему свету намного раньше, чем стенам, — сказал я.
— Но произносить их вслух непростительно. Речь идет о человеческой жизни.
— Я доверяю тебе свои мысли, и так думают все вокруг, хотя подобной участи нельзя пожелать никому на свете, она бесчеловечна.
— Этому вообще нет названия, — сказала она.
Я разделся до кальсон. Отилия внимательно на меня смотрела.
— Что, — сказал я, — тебе нравятся развалины?
Я нырнул под одеяло и сказал, что хочу спать.
— Весь ты в этом, — сказала она. — Спать, таращиться и спать. — А не хочешь послушать, что сделала Жеральдина, твоя соседка?
Я сделал вид, что мне все равно. Но сон тут же улетучился:
— Что?
— Увела детей. Она ушла.
Отилия разглядывала меня теперь гораздо внимательнее.
— Правда, прежде чем уйти, она решила высказаться.
— Что она сказала?
— Сказала, что Глория Дорадо поступила бессовестно, явившись с письмом теперь, через два года после того, как его получила, когда это стало совершенно бессмысленным. Сказала, что положение Маркоса Сальдарриаги было ужасным, он не отвечал за себя, да и кто сумел бы вести себя иначе на его месте, оказавшись вдруг в неволе, среди совершенно чужих людей, когда не знаешь, сколько продлится эта неволя, может быть, до самой смерти! Слова Маркоса — это всего лишь его сокровенные мысли, заблуждения, личные претензии, прорвавшееся отчаянье, и непорядочно приносить такое письмо женщине, выстрадавшей столько, сколько Ортенсия. «Я выполнила его просьбу, — перебила ее Глория Дорадо, — прочитать письмо при всех. Я не приносила его два года, потому что оно показалось мне слишком жестоким, даже несправедливым. Но теперь я вижу, что должна была сделать это раньше, и, похоже, что все в нем правда, и освободить Маркоса здесь никто не хочет, даже падре Альборнос». Ортенсия Галиндо в ответ закричала: «Бесстыжая». Мы не успели заметить, как она подскочила к Глории, чтобы вцепиться ей в волосы, но не рассчитала, споткнулась, потеряла равновесие и шлепнулась всем своим весом к ногам Дорадо, а та закричала: «Я уверена, что в этом городе только я хочу увидеть Маркоса Сальдарриагу на свободе». Ана Куэнко и Росита Витебро бросились к Ортенсии, чтобы помочь ей встать. Ни один мужчина не двинулся с места: либо все они струхнули больше нас, либо решили, что это бабьи дела. Ортенсия стала голосить: «Пусть убирается из моего дома», но Дорадо не уходила. Росита Витебро крикнула: «Вы что, не слышите? Уходите», но Дорадо даже не шелохнулась. Тогда Ана и Росита подошли к ней, схватили с двух сторон под руки, подтащили к выходу во двор, вытолкнули и захлопнули за ней дверь.
— Они так сделали?
— Без чьей-либо помощи. — Отилия вздохнула. — Слава Богу, Глория пришла без брата, он бы этого не допустил. Вмешайся хоть один мужчина, вмешались бы и остальные, и дошло бы до худшего.
— До стрельбы.
— Такие уж мужчины дураки, — сказала она, пристально глядя на меня, и не смогла сдержать улыбки.
Но тут же ее лицо окаменело:
— Это так печально! Ана и Росита начали угощать всех лечоной, а Ортенсия Галиндо сидела, бедняга, на своем стуле с тарелкой на коленях и в рот ничего не брала. Я видела, как в тарелку капали слезы. А рядом преспокойно ели ее близнецы. Никто не знал, как ее утешить, а потом и вовсе про нее забыли.
— Лечона виновата, — сказал я. — Слишком вкусная.
— Не будь таким черствым. Иногда я спрашиваю себя, правда ли, что я по-прежнему живу с Исмаэлем Пасосом, или это какой-то незнакомец, какое-то чудовище. Не лучше бы тебе подумать, Исмаэль, что все, как и я, расстроились и загрустили. Никто не просил налить себе вторую рюмку. Музыки не было, падре Альборнос остался бы доволен. Все поели и разошлись.
— Я не черствый. Говорю тебе еще раз: мне тяжело, когда любого человека лишают свободы, каким бы богатым или бедным он ни был, ведь уводят и тех, у кого ничего нет; мне надо было бы сказать так: пусть кто-то исчез по доброй воле, если благодаря этому нас перестанут угонять силой — ведь так гораздо хуже. Я рад, что стар и скоро умру, но сочувствую детям, их ждет тяжелый путь, столько смертей досталось им в наследство, а они ни в чем не виноваты. Но по сравнению с участью Маркоса Сальдарриаги меня гораздо больше печалит участь Кармины Лусеро, хозяйки булочной. Ее тоже увели, в тот же день.
— Кармину! — воскликнула жена.
— Я узнал об этом сегодня.
— Мне никто этого не говорил.
— Говорили только о Маркосе Сальдарриаге.
— Кармина, — повторила жена.
Она заплакала, зачем я ей сказал?
— Откуда ты узнал? — спросила она, всхлипывая.
— Сначала ляг, — ответил я.
Потрясенная, она не двигалась с места.
— Откуда?
— От маэстро Клаудино. Он сегодня вправил мне колено. Я должен ему курицу.
— Курицу, — не понимая, повторила она.
Позднее, уже погасив свет и ложась рядом со мной, она сказала странные слова (потому что у нас есть две курицы):
— На какие деньги ты ее купишь?
И не стала ждать моего ответа, а заговорила о Кармине Лусеро, о том, что ей в жизни не встречалась женщина лучше Кармины, вспомнила ее мужа и детей, и как им теперь тяжело, и сказала: «Когда у нас дома дела шли неважно, Кармина давала нам в долг столько хлеба, сколько нам было нужно»; каждый раз, когда я думал, что спасительный сон пришел, что наконец он пришел к нам на помощь, в жарком воздухе, которым мы дышали, снова раздавались причитания Отилии; и так мы лежали в своей постели, в одном из городков истязаемой страны, подавленные и унылые, и я не смел сказать Отилии, что Кармина умерла в плену еще два года назад, но это ничего не меняло: в эту ночь мы все равно не смогли бы заснуть.
Какой смысл и дальше лежать в постели без сна? Светает, я выхожу из дома и снова иду вчерашней дорогой к обрыву. В этот утренний час редкие домики на горе напротив выглядят неотъемлемой частью пейзажа; далекие друг от друга, они все же связаны между собой, потому что стоят и всегда будут стоять на одной и той же горе, высокой и лазурной. Много лет назад, еще до Отилии, я фантазировал, что проведу остаток жизни в одном из таких домов. Теперь, в наши дни, их покинули все или почти все жильцы; еще два года назад в них проживало приблизительно девяносто семей, но из-за войны — наркотрафика и солдат, партизан и боевиков — осталось всего шестнадцать. Многие погибли, другим — таких было еще больше — пришлось уехать, и, кто знает, сколько их останется в скором будущем? я отвожу глаза от привычного пейзажа, потому что впервые в жизни не могу на него смотреть; все изменилось, только совсем не так, как нужно, думаю я, пропади ж все пропадом!
По краю обрыва ко мне подходит, обнюхивая землю, свинья. Она на секунду задерживается у моих ног, поднимает рыло, ворчит, хрюкает, разглядывает мои башмаки; чья эта свинья? то и дело по всему городу слоняются бесхозные свиньи и куры. Может, я просто позабыл имена владельцев всех свиней — раньше я их помнил. А что, если привести эту свинью маэстро Клаудино вместо курицы?
В утренней тишине раздается крик, за ним выстрел. Где-то выше, на углу. Там поднимается черное пороховое облачко. Белый призрак перебегает с угла на угол. И больше ни звука, только торопливо удаляются чьи-то шаги. Я встал слишком рано… уйти, самое лучшее уйти… сейчас не время спокойно прогуливаться по улицам; я слышу собственные шаги, один за другим, все более поспешные, стремительные; зачем меня сюда занесло в пять утра? Но тут до меня доходит, что я иду прямо за призраком; я останавливаюсь: неразумно преследовать убегающих призраков; выстрелов больше не слышно; чьи-то личные разборки? возможно, потому что на войну это не похоже, это другая война; кто-то поймал кого-то на краже; или просто кто-то кого-то поймал, но кто? я иду дальше, замираю, прислушиваюсь: ничего, никого. Колено… «Нужно дать колену отдохнуть три дня» — предупредил маэстро Клаудино, а я таскаюсь то в гору, то под гору: что ж, колено, ты снова заболишь? нет, ноги без боли поворачивают за угол, я в порядке; каким унижением оказалась эта боль, Отилия, какой острасткой; как я ошибался, когда думал, что в смертный час мне никто не понадобится, а кто поможет мне справить нужду? не умирай раньше меня, Отилия.
Я иду наугад, подальше от призрака, от стрельбы; лучше найти такое место, где можно сидя наблюдать рассвет, хотя я бы не отказался от рюмки гуарапы, чтобы приглушить другую боль — она будто затаилась в душе, что это за боль? Может быть, я умираю? снова слышны выстрелы, теперь это неутихающая перестрелка; я останавливаюсь, выстрелы далеко; значит, это не другая война, а настоящая война, мы сходим с ума или уже сошли, где я? это школа; меня привела сюда привычка.
— Учитель явился с утра пораньше давать уроки.
Это Фанни, кем была Фанни? Консьержкой. Теперь она ниже ростом, но на ней все тот же фартук столетней давности. Разве я не залезал в ее узкую кровать, когда-то давным-давно, не вдыхал ее запах? Да. Она пахла агуапанелой. Голова ее стала седой. Фанни так здесь и живет, но уже без своих детей; да что я говорю, ее дети, наверно, уже пожилые люди и, скорее всего, уехали; я помню ее мужа, он погиб молодым: возвращался с праздника святого покровителя города, упал в овраг, а сверху на него упал мул.
— Похоже, учитель, что сегодня или вчера, кого-то угнали в плен.
Ее глаза блестят все так же, как в тот день, когда я почувствовал ее запах, но тело износилось хуже моего. Фанни говорит:
— Идите-ка лучше домой.
— Именно туда я и иду.
Без лишних разговоров она закрывает дверь; она не вспомнит того, что помню я. Домой мне идти на другой конец города. Это далеко: сколько я плутал? сколько прошло времени? просто мне не хотелось преследовать убегавшего. Теперь можно возвращаться, тот призрак наверняка уже не появится, думаю я и иду домой, но на площади меня задерживают вооруженные солдаты и гонят к горстке мужчин, сидящих на паперти. Я их знаю, среди них Сельмиро, еще более старый, чем я, он дремлет. Кое-кто здоровается. Я задержан. Сегодня Отилии не придется скучать без новостей. Я смотрю, как по земле расстилается рассвет, слетевший с горы струящейся простыней; на улице еще свежо, но с каждой минутой наплывает настырная жара; эх, если б у меня был апельсин, если б у меня была тень апельсинового дерева, если бы Отилия вышла сейчас из дома проведать своих рыбок и котов.
Один из солдат берет у нас документы, другой держит какой-то прибор и сверяет их номера с экраном. На улицу выползают недавно проснувшиеся жители Сан-Хосе. Они хорошо знают, что мы — те невезучие, кого угораздило слишком рано выйти из дому. Пришел наш черед. Тех, кто вышел спозаранку, допрашивают: почему так рано встал, что делал на улице. Отпускают только некоторых, примерно половину: солдат читает список. «Эти свободны», — говорит он, и я остаюсь с открытым ртом, потому что не услышал своего имени. Но я все равно ухожу вместе с теми, кого освободили. Злость и безразличие помогают мне пройти мимо винтовок, никто меня не окликает. На меня даже никто не смотрит. Старик Сельмиро, еще более старый, чем я, мой друг, следует моему примеру, его тоже не назвали, и он раздражен: «Что с ними такое? — говорит он. — Мы-то чем им насолили, говнюкам этим?». Он ворчит, что никто из его детей не пришел за ним, не поинтересовался его судьбой. Слышно, как протестует молодой Родриго Пунто, он расстроен и протестует жалобно, комкая в руках свою белую шляпу; он живет на ближайшей горе, довольно далеко от нашего города, но его задержали и теперь не отпустят Бог весть до которого часа; ему не дают вернуться домой — его дом стоит у нас на виду, на склоне горы напротив; он говорит, что у него беременная жена, что он оставил четверых детей без присмотра, они его ждут, он пришел в город купить масла и панелы, но пойти на обман, как мы с Сельмиро, не решается — он не так стар, как мы, чтобы незаметно проскочить оцепление.
Так мы стояли и смотрели друг на друга три или четыре долгих часа, скорее подавленные, чем возмущенные. Обычная история, когда что-то случается или когда ты выйдешь из дому слишком рано. Тех, кого не отпустили, сажают в военный грузовик; их досконально допросят на армейской базе. «Кого-то похитили», — говорят горожане, кого в этот раз? никто не знает, но никто не лезет из кожи вон, чтобы узнать; само похищение — дело будничное, привычное, но слишком упорно расспрашивать, сильно беспокоиться небезопасно; пока мы ждем, к некоторым задержанным приходят поболтать их жены. Отилии среди них нет — наверно, еще спит, и ей снится, что я сплю рядом; уже полдень, и трудно понять, каким образом так быстро прошло время. Но оно прошло — прошло, как проходит всегда.
— Учитель? На вас тоже дремота напала.
— Я не знал, что вас сцапали вместе со мной.
— Меня не сцапали. Я просто смотрел на вас. Не хотел окликать, чтобы не беспокоить. Мне показалось, вы так сладко спали.
Он подходит ко мне, раскрыв объятия, — доктор Хентиль Ордус, квадратные очки поблескивают на солнце, рубашка сияет белизной.
— Меня не задержали, — говорит он, — но вы шутник, учитель, забавно было на вас смотреть, почему вы не возмутились? Вам стоило сказать: я учитель Пасос, и, готово дело, вас бы тут же отпустили.
— Эти ребята меня не знают.
Передо мной довольное, румяное, пышущее здоровьем лицо. Ордус хлопает меня по плечу.
— Вы уже знаете? — говорит он. — Выкрали бразильца.
— Бразильца, — повторяю я.
Вот почему он не пришел к Ортенсии Галиндо, и Отилия его не упоминала; не его ли лошадь я видел, когда возвращался от маэстро Клаудино, — она носилась ночью одна, под седлом?
— Этого следовало ожидать, правда? — говорит доктор Ордус. — Выпьем кислого, учитель, или вы предпочитаете говорить «горького»? Позвольте мне вас пригласить, я так люблю бывать с вами, почему бы это?
Мы садимся на галерее. «Снова кафе Чепе, — думаю я, — это судьба». Чепе приветствует нас, вместе с беременной женой он сидит за столиком напротив. Они едят куриный бульон. Дорого бы я дал, чтобы поменять пиво на бульон. Чепе светится радостью и энергией. Наконец-то на подходе его первенец, наследник. Несколько лет назад Чепе похитили, но он сумел сбежать: прыгнул в пропасть и шесть дней отсиживался в какой-то щели в горах; он всегда рассказывает это гордо и весело, как веселую байку. Жизнь в Сан-Хосе входит в обычное русло, по крайней мере, внешне. Нас обслуживает не Чепе, а какая-то девушка, в ее черные волосы воткнута белая маргаритка; кто-то мне говорил, что все девушки уехали из города?
— Видимо, из-за вашего почтенного возраста, — отвечает сам себе доктор, — вот почему чувствуешь себя рядом с вами спокойно.
— Почтенного возраста? — удивляюсь я. — Почтенный возраст не приносит успокоения.
— Но ведь в мудрости есть покой, разве не так, учитель? а вы достойный уважения пожилой человек. Бразилец мне о вас рассказывал.
Я спрашиваю себя, нет ли в его словах подвоха.
— Насколько я знаю, — говорю я, — он не бразилец. Он здешний, настоящий колумбиец, из Киндио, почему его называют бразильцем?
— Этого ни вы, ни я не узнаем. Лучше спросите, почему его выкрали.
Доктору Ордусу лет под сорок, хороший возраст. Он возглавляет больницу примерно шесть лет. Ордус холостяк, не зря у него работают две медсестры и молоденькая докторша-практикантка. Он славится в наших краях как хороший хирург. Однажды ему удалось сделать сложную операцию на сердце какому-то индейцу прямо в джунглях, ночью, подручными средствами, без анестезии и специальных инструментов. Ему в жизни везет: дважды, когда за ним приходили партизаны, он оказывался в Эль-Пало, далеко от Сан-Хосе. А в тот раз, когда за ним пришли боевики, успел спрятаться в одном из закутков на рынке, целиком зарывшись в мешок с кукурузными початками. Говорят, доктора Ордуса пытаются похитить не для выкупа, а из-за его врачебного искусства. Практику, приобретенную в Сан-Хосе, он считает бесценной: «Сначала меня пугало такое количество насильственно пролитой крови, — говорит он обычно, — но теперь я привык». Доктор Ордус смеется даже чаще, чем Чепе. Хоть он и нездешний, но не уехал из города, как другие врачи.
Доктор понижает голос:
— Насколько я знаю, — говорит он, — бразилец втихаря платил приличную дань и партизанам, и боевикам и надеялся, что его оставят в покое, но почему его в таком случае похитили? поди угадай. Он был человеком предусмотрительным и собирался уехать вместе со всем своим добром. Не успел. Мне сказали, что на его ферме отрубили головы всем коровам. Чем-то он их прогневал, но кого именно?
Врач разводит руками, как раз когда официантка приносит нам пиво.
— Доктор, — кричит со своего места Чепе.
Его жена смотрит в небо, красная от смущения.
Доктор переводит на них взгляд своих серых глаз.
— Мы, наконец, решились, — кричит Чепе. — Хотим узнать, мальчик будет или девочка.
— Иду, — отвечает Ордус, но не встает с места. Только отодвигает стул назад и снимает очки.
— Ну-ка, Карменса, покажи живот. Прямо оттуда, вот так, в профиль.
Карменса вздыхает. Она тоже отодвигает стул и послушно задирает блузку до самой шеи. Живот выглядит на семь-восемь месяцев, он белый и при ярком свете кажется особенно выпирающим. Доктор пристально на него смотрит.
— Еще чуть в профиль, — говорит он и щурит глаза.
— Вот так? — она поворачивается еще немного. Соски у нее большие и темные, грудь сильно увеличилась и набухла.
— Девочка, — говорит доктор и снова надевает очки. Официантка, которая принесла нам пиво, вскрикивает, прыскает от смеха и убегает в кафе. Жена Чепе опускает блузку. Лицо ее становится серьезным:
— Тогда назовем ее Анхеликой, — говорит она.
— Решено! — смеется Чепе, хлопает в ладоши и потирает руки, наклоняясь над тарелкой. По улице шла воинская часть. Один из этих пареньков остановился возле нашего столика, по другую сторону деревянных перил, и спросил со злостью, как мы можем пить, когда в стране «сухой закон».
— Пить-то мы можем, — говорит доктор, — только нам не дают. Не волнуйтесь, это просто пиво, я общался с капитаном Беррио. Я доктор Ордус, вы меня не узнаете?
Не склонный к разговорам солдат уходит и сливается с зеленой массой остальных парней, которые все идут и идут из города, строем, медленно, с той медлительностью, с которой идут на возможную смерть. Чтобы бежать вперед, им требуется окрик капитана Беррио откуда-нибудь из-за спины. Но Беррио нигде не видно. Их очень мало, они очень разные — солдаты, сами себя ведущие на смерть. Мне кажется, что они уже не существуют и остались только в истории. «Сегодня кто-нибудь из этих подонков меня точно прикончит», — сказал мне однажды такой парнишка. Он остановился у моей двери и попросил воды. Они шли на передовую. Его мучил страх, он был зеленый от неукротимого отчаяния, что понятно: он был молод. Я умру, сказал он, и его убили, я видел его окоченевшее лицо, когда его принесли обратно, и не только его: их там много было.
Куда теперь идут эти мальчики? Они попробуют освободить какого-то незнакомого им человека. Скоро город временно останется без солдат. Пока я внимательно смотрю на улицу, сидящий напротив доктор продолжает говорить. Те девушки, которые не уехали, потому что не смогли уехать или потому что их семьи не знают, где взять на это денег, не знают, как и куда их отправить, — эти девушки кажутся мне самыми красивыми, потому что остались именно они, они — последние. Некоторые из них бегут навстречу солдатам. Я вижу развевающиеся юбки, слышу испуганные крики: возбужденное прощанье с солдатами.
— Единственный батальон в Сан-Хосе против двух армий, — говорит доктор. И долго укоризненно смотрит на меня, сомневаясь, видимо, что я его слушаю. Я его слушаю, теперь уже слушаю: — Мы беззащитнее этого таракана, — говорит он и давит каблуком огромного, бегущего по полу таракана. — Алькальд прав, требуя дополнительных сил.
Я разглядываю пятно от таракана, ничтожную неровность на полу.
— Между прочим, — говорю я, — тараканы переживут конец света.
— Если они инопланетяне, — говорит он и смеется, не слишком уверенно.
И снова пристально смотрит на меня. Широкая улыбка не сходит с его лица. Теперь он постукивает ладонью по столу.
— Вы слышали алькальда по радио? Его и по телевизору транслировали, ведь он сказал правду, он сказал, что в распоряжении Сан-Хосе есть только батальон морской пехоты и один полицейский участок — это все равно что ничего, все равно что отдать себя в руки бандитам, и, если министр обороны может сюда приехать, пусть приедет и сам увидит, что здесь происходит. Надо было не сдрейфить, чтобы сказать такое; он ведь мог поплатиться местом за свой длинный язык.
Как там прекрасная Жеральдина? Отилия наверняка сейчас с ней. Тепловатая жидкость бежит у меня по ноге. В этом проблема: иногда я забываю вовремя сходить в туалет. Нужно было посоветоваться с маэстро Клаудино. Так и есть — я смотрю на себя: брюки в паху немного намокли; это ведь не от страха, Исмаэль? Или все же от страха? Нет, это не из-за перестрелки, не из-за выскочившего призрака. Нет. Это просто старость.
— Вы меня слушаете, учитель?
— У меня болит колено, — лгу я доктору.
— Приходите в понедельник в больницу, посмотрим. Сейчас у меня много других дел, какое колено? левое? Ладно уж, мы-то знаем, на какую ногу вы хромаете.
Я прощаюсь и хочу уйти. Мне надо увидеть и услышать Жеральдину, узнать, что с ней. Доктор тоже встает. «Я туда же, куда и вы, — говорит он мне лукаво, — к вашей соседке. Два часа назад я дал ей успокоительное. У нее был нервный срыв. Посмотрим, заснула ли она теперь», — он снова хлопает меня по плечам, стоя у меня за спиной. В такую жару меня раздражают, вызывают омерзение его горячие ладони, деликатные мягкие руки хирурга, настырные пальцы, привыкшие к мертвой плоти, вбивающие мою потную рубаху в кожу. «Не трогайте меня, — говорю я, — пожалуйста, не трогайте меня сейчас». Доктор снова весело фыркает и идет теперь со мной рядом:
— Понимаю, учитель. Любой человек, если его сцапали только за то, что рано встал, будет не в духе, правда?
На отдаленном перекрестке по-прежнему надрывает глотку продавец пирожков, и до нас долетают ни к кому не обращенные, неистовые призывы: А нууууу, подходи! — многолетние попытки найти покупателей там, где их нет и не может быть, в наше-то время. Это уже не тот детина, что прибыл в Сан-Хосе со своей мобильной печкой — передвижной плитой на бензине, выбрасывающей из-под сковороды синие языки пламени. Теперь ему, наверно, лет тридцать, у него бритая голова, он косит на один глаз, его низкий лоб рассечен глубоким шрамом, уши неправдоподобно малы. Имени парня никто не знает, и все называют его Ану. Он приехал в Сан-Хосе, не имея тут ни единой знакомой души, встал возле своей печки — огромного гудящего короба с кипящим маслом, сложил руки на груди и принялся торговать пирожками собственного приготовления, которыми торгует до сих пор, рассказывая каждому встречному-поперечному одну и ту же историю, такую дикую, что пропадает всякая охота снова приходить к нему за пирожками: он берет в руку металлическую сетку для просушки, кивает на полную черного масла сковороду, окунает в нее сетку, вынимает и говорит, что при такой температуре ею можно перерезать горло, как кусок масла, и что однажды в Боготе ему пришлось именно так и поступить с одним похитителем пирожков. «Он надумал меня обокрасть, это была чистая самооборона», — и он помахивает решеткой, как мечом, у вас над головой и орет во всю глотку, ни к кому не обращаясь, но так, что у всех закладывает уши: А нууууу!
Я больше не приходил к нему за пирожками, и думаю, что доктор тоже. Видимо, здесь наши мнения совпали.
— В мечтах он убийца, — говорит Ордус с нескрываемым отвращением, стараясь не смотреть на торговца пирожками.
Мы идем дальше по пыльной, пустой улице.
— А может, он чего-то боится, — говорю я. — Как знать.
— Это самый странный тип, которого я встречал в своей жизни; я знаю, что он торгует пирожками и что у него водятся деньги, но за все эти годы я ни разу не видел рядом с ним женщину, даже собаку и ту не видел. Он постоянно бывает у Чепе, смотрит новости по телевизору: стоит, прилипнув к косяку, и глядит на экран так завороженно, как будто он в кино; два года назад, когда после взрыва в церкви на улицах этого славного города поработала съемочная группа и пришел наш черед в новостях любоваться собой на фоне трупов, он тоже мелькнул где-то на заднем плане, и, как увидел себя из своего угла, стал тыкать пальцем в экран и орать: А нууууу! — да так, что чуть не лопнули стекла, а заодно наши барабанные перепонки и сердца. Чепе его одернул: «Иди кричать на своем перекрестке», а он побелел и заорал еще пуще: «А что? Я не имею права покричать?» — и ушел. Мне рассказывали, что он спит под открытым небом, позади церкви.
Словно в ответ на его слова вдалеке раздается «А нуууу!», к которому в Сан-Хосе все давно привыкли. Доктор вопросительно смотрит на меня и, кажется, ждет моего мнения. Но я молчу, потому что мы почти дошли до дома бразильца и разговаривать мне уже неохота. У дверей стоит джип капитана Беррио. «Беррио все еще не отправился на поиски бразильца», — восклицает Ордус с преувеличенным удивлением. Мы уже остановились около распахнутой дверной решетки, когда из нее вышел Маурисио Рей, элегантно одетый во все белое. «Как я вижу, последних оставшихся в городе мужчин так и тянет выразить соболезнования по поводу нового покойника», — успевает сказать мне Ордус. Я знаю, что Маурисио Рей ему не по душе, и Рей платит ему тем же. Еще я слышу язвительные слова доктора: «Любой бы сказал, что Рей не пьян. Поглядите, как он идет: прямехонько. Умеет изобразить».
— Не правда ли, учитель: достаточно пройтись в компании врача, как сразу заболеваешь? Минимум, гриппом, — обращается ко мне Маурисио, доктор сдавленно смеется, потому что разговор идет уже под окнами Жеральдины.
Мы смотрим друг на друга, словно совещаясь.
— Беррио продолжает собирать сведения, — говорит Рей. — Но мне кажется, он просто боится их догонять.
— Обычное дело, — говорит доктор.
— Да вы входите, сеньоры, — спохватывается Рей, — составьте Жеральдине компанию. У нее увели не только бразильца, но и детей.
— Детей? — переспрашиваю я.
— Детей, — отвечает он и уступает нам дорогу.
В первый раз я думаю не о Жеральдине, а о детях. Я вижу, как они кувыркаются в своем саду, я слышу их голоса. Я не могу поверить. Доктор Ордус входит в дом первым. Я иду за ним, но Рей берет меня за руку и отводит в сторону. Он действительно все еще пьян, я вдруг понимаю это по запаху и по его красным глазам, контрастирующим с белым костюмом. Он побрился и, хоть и пьян сильнее прежнего, но выглядит моложе своих лет — говорят, заспиртовался в алкоголе, впрочем, в шахматы он больше не играет: засыпает между ходами. Я замечаю, что он пошатнулся, но тут же взял себя в руки. «Рюмашку?» — Рей смеется. «Сейчас не время», — говорю я, и он, дыша перегаром мне в лицо, одурело шаря глазами по безлюдной улице, ничего не замечая вокруг, говорит: «Остерегайтесь, учитель, мир полон трезвенниками». Он крепко пожимаем мне руку и уходит.
— Куда ты, Маурисио? — говорю я. — Тебе лучше полежать. Сегодня не самый подходящий день для развлечений.
— Для развлечений? Я только схожу на площадь узнать, что происходит.
Наш разговор прерывается появлением капитана и двух солдат. Все трое запрыгивают в джип. Беррио приветствует нас кивком жирной, бритой головы и, проходя мимо, не произносит ни слова.
— Ну, что я тебе говорил? — кричит мне издали Маурисио Рей.
Я никогда здесь прежде не бывал, в этой маленькой гостиной бразильца. Прохладная и тихая, с цветами, плетеными стульями и множеством диванных подушек, она располагает ко сну, думаю я, стоя на пороге и прислушиваясь к разговорам, но более всего я стараюсь впитать уютный воздух дома Жеральдины, этот запах, особый запах этого дома. До меня долетают слова доктора, чей-то всхлип, голоса нескольких женщин, отдаленное покашливание. Я сразу вижу, что Отилии в гостиной нет. Вхожу и здороваюсь с соседями. Ко мне подскакивает учитель Лесмес, несколько месяцев назад присланный на место директора школы, он тащит меня в сторону, как свою собственность, напустив на себя вид заговорщика, поскольку знает, что я тоже учитель и тоже когда-то занимался делами этой школы. «Прискорбно, — говорит он, не понимая, что не дает мне поздороваться с Жеральдиной. — Я приехал в Сан-Хосе ничего не делать, — восклицает он шепотом, — ни один ребенок не ходит в школу, да и как ходить? Перед школой воздвигли баррикаду, и, если начнется какая-нибудь заваруха, мы сразу же в нее попадем, самыми первыми».
— Разрешите, — говорю я и подхожу к Жеральдине.
— Я только что узнал, — говорю я. — Очень сочувствую, Жеральдина. Мы будем рады помочь всем, чем сможем.
— Спасибо, сеньор, — говорит она.
Глаза у нее опухли от слез, это другая Жеральдина, вся в черном, как Ортенсия Галиндо, но по-прежнему при ней, никуда не делись, ее коленки (думаю я, не в силах сбежать от самого себя), еще более округлые и ослепительные. Она держит голову довольно высоко, как будто подставляет шею кому-то или чему-то незримому, какому-то смертельному врагу или оружию. Ее лицо, совершенно убитое, кривится, зрачки лихорадочно блестят, она сжимает и разжимает кулаки.
— Сеньор, — говорит она мне, — Отилия спрашивала про вас. Она очень волновалась.
— Сейчас я пойду ее искать.
Но я не двигаюсь с места, Жеральдина продолжает на меня смотреть:
— Вы слышали, учитель? — она не может сдержать рыданий. — Мой сын, мои дети, их увели, этому нет Божьего прощения.
Доктор Ордус щупает ей пульс, говорит дежурную фразу о том, что она должна успокоиться, что всем нам нужна сильная, стойкая Жеральдина.
— Да разве вы знаете, что это такое? — восклицает она с неожиданной яростью, словно взбунтовавшись.
— Знаю, мы все знаем, — отвечает доктор и обводит нас взглядом. Мы, в свою очередь, смотрим друг на друга, и выходит, что мы не знаем, в глубине души мы без всякого стыда признаем, что не знаем, но здесь нет нашей вины, и это, похоже, мы знаем точно.
Жеральдина снова обращается ко мне:
— Учитель, он пришел с этими людьми среди ночи и увел детей, словно так и надо. Он увел детей молча, не сказав мне ни слова, как мертвец. Остальные держали его на мушке; наверно, они не дали бы ему заговорить, правда? поэтому он не смог мне ничего сказать. Я не хочу верить, что он молчал из трусости. Он сам взял детей за руки и увел. Мне остается только вспоминать и мучиться еще сильней, потому что дети спрашивали: «Куда нас ведут? Почему нас разбудили?». А он говорил: «Идемте, идемте, просто погуляем», — это он им говорил, а мне ни слова, как будто я не мать своему сыну. Они ушли, а меня оставили, сказали, чтобы я готовила выкуп. Они сказали, что свяжутся со мной, им хватило наглости смеяться. Они забрали их, учитель, и кто знает, на сколько, Господи, если бы мы успели уехать, не только из этого города, но из этой проклятой страны.
Доктор подает ей успокоительное, кто-то наливает стакан воды. Она не обращает внимания ни на лекарство, ни на воду. Ее воспаленные глаза смотрят на меня и не видят.
— Я не могла шевельнуться, — говорит она. — Просидела неподвижно до зари. Я слышала, как вы вышли из дома, слышала вашу дверь, но у меня не было сил закричать. Когда я смогла идти, уже наступило утро, первый день моей жизни без сына. И тогда мне захотелось, чтобы меня проглотила земля, понимаете?
Врач снова протягивает ей таблетку и воду, она берет все это, не сводя с меня невидящих глаз, пока я иду к двери.
Дома Отилии нет. Я стою в саду, он нисколько не изменился, как будто, несмотря на то что произошло, ничего не произошло: лестница приставлена к ограде, в фонтане плавают оранжевые и неоновые рыбки, один из котов наблюдает за мной, потягиваясь на солнце, и заставляет меня вспомнить о глазах Жеральдины, Жеральдины, такой непривычной во всем черном.
— Учитель, — кричит кто-то от двери моего дома, которую я оставил открытой.
На пороге меня ждет Султана с дочерью, той самой девушкой, которая дежурила у больного Маурисио Рея. Как будто мне ее прислал Рей. Но он ни при чем: оказывается, моя собственная жена договорилась с Султаной, что ее дочь раз в неделю будет помогать нам в саду.
— Мы встретили вашу сеньору на углу, — объясняет Султана. — Она сказала, что идет в церковь, чтобы узнать про вас. Надо бы вам сходить за ней, сегодня неподходящий день для прогулок.
Я слушаю Султану, но вижу только девушку: сейчас она не выставляет напоказ растрепанные волосы и даже глядит по-другому; сейчас это просто девочка, которой не терпится уйти или просто неохота работать.
— Дел не так много, — успокаиваю я ее. — Нужно только собрать оставшиеся апельсины, и сразу пойдешь домой.
Отилия, сама того не подозревая, подвергла меня искушению. Девушка сейчас в цельнокройном платье, босиком и уже не такая неотразимая; она вприпрыжку бежит по коридору, заглядывает в кухню, застенчиво осматривает две комнаты и гостиную — беззащитная, худенькая, как птичка. Она не похожа на мать: Султана крупная, ширококостная, сильная, в неизменной ядрено-красной бейсболке; внушительный живот не мешает ей тяжело работать: она одна наводит чистоту в церкви, в полицейском участке, в мэрии, стирает, гладит, зарабатывает этим на жизнь и хочет, чтобы дочь зарабатывала тем же.
— Поняла, Кристина? — спрашивает она. — Будешь ходить сюда раз в неделю, дорогу ты знаешь.
Они идут в сад. Замешательство, волнение оттого, что эта девушка проходит мимо, оттого, что идешь за ней, преследуешь ее, неотразимость первобытного, пьянящего, но чистого аромата, который она излучает при каждом шаге, заставляет тебя, Исмаэль, забыть все самое важное в жизни. Я разговорюсь с ней, сумею ее насмешить, расскажу какую-нибудь историю, и, пока она будет стоять на приставной лестнице, непременно соберу вокруг цветы.
— Я раньше не видела ваш сад, — говорит Султана. — У вас тут рыбки, и вы любите цветы. Вы или ваша сеньора?
— Мы оба.
— Мне пора идти, — вдруг восклицает она и машет дочери на прощанье рукой. — Я за тобой приду, никуда не уходи.
Она крепко, по-мужски, пожимает мне руку и уходит. Кристина смотрит на меня сквозь потоки солнечного света, рассеченные ветвями апельсиновых деревьев. Она хлопает глазами. Проводит ярко освещенной рукой по еще более ярко освещенному лицу — узнала меня?
— Так хочется пить.
— Сходи на кухню. Сделай лимонад, там есть лед.
— Лед, — вскрикивает она, как будто речь идет о чем-то сверхъестественном, и бежит мимо меня, обдав вихрем ароматов; меня слегка повело? я сажусь в кресло-качалку у края тени и слушаю приглушенные звуки из кухни: вот открылась и закрылась дверца холодильника, брякнули в стакане кусочки льда, вот Кристина пыхтит, силясь выжать лимон. Потом все стихает, сколько времени прошло? мне надоело смотреть на свои колени, на свои башмаки, я поднимаю глаза: смутно различимая птица беззвучно кружит меж деревьев. Послеполуденная тишина — в саду она еще заметнее, непроницаемей, гуще, как будто сейчас ночь, и вселенная спит. Вдруг становится трудно дышать; возможно, к ночи пойдет дождь; мало-помалу тревога охватывает все, не только человека, но и растения, котов, следящих за тем, что происходит вокруг, неподвижных рыб; кажется, что ты не в собственном доме, а на улице, под прицелом какого угодно оружия, беспомощный, твои тело и душа ничем не защищены; что происходит? что со мной? может быть, я умираю?
Когда девушка возвращается с двумя стаканами лимонада, собираясь поскорее осушить свою порцию, я ее не узнаю: кто эта девушка, что смотрит на меня? обращается ко мне? никогда прежде беспамятство не налетало на меня так стремительно, словно гром среди ясного неба. Как будто бы яркое солнце вдруг накрыла пелена тумана, погрузив все вокруг в темноту: отчаянный страх охватывает меня при мысли о том, что Отилия в такой день ходит одна по этим притихшим улицам, куда вполне может снова явиться война. Пусть явится, пусть вернется, — говорю, кричу я себе, — но только без моей Отилии, без меня.
— Больше не могу, — говорю я вслух и встаю, чтобы идти.
— Вы не хотите лимонад?
— Выпей сама, — говорю я девушке, вспомнив, наконец, кто она такая, и рассеянно спрашиваю: — Что сказала Султана? Куда пошла Отилия?
Она смотрит на меня в замешательстве, не понимая, что со мной. И, наконец, говорит:
— В церковь.
Почему тебе пришло в голову, что я в церкви, Отилия? я уже сто лет не хожу к падре.
Мои руки и ноги двигаются, как попало, пока я, словно в ватном коконе, тащусь по улице; каким дурным сном кажутся эти пустые, тревожные улицы; на каждой из них меня подгоняет физически ощутимая чернота, хотя солнце давит на улицы сильнее прежнего; почему я не взял шляпу? подумать только, совсем недавно я хвастался своей памятью, а теперь вот-вот забуду, кто я такой, забьюсь в дальний угол дома и буду бояться выходить на улицу; соседи правы, — говорю я себе снова и снова, — их все меньше в городе, и это понятно; случиться может все что угодно, но, что бы ни случилось, наступит война, снова зазвучат крики, будет взрываться порох; я умолкаю, заметив, что разговариваю на ходу, но с кем? с кем?
Только на площади я нахожу отдельные группы горожан, слышны их голоса, иногда чей-то свист, как будто сегодня воскресенье. Я иду к двери приходского дома, расположенной рядом с церковными воротами, но, прежде чем взяться за дверной молоток, оборачиваюсь: на площади стоят все те же группы людей, с виду безмятежные, такие же, как всегда, некоторые окидывают меня быстрым взглядом; я смотрю на них, и мне кажется, что они плывут в тумане, в такой же туманной дымке, как у меня в саду; может быть, я умираю? Тишина, похожая на туман, смыкается вокруг наших лиц, наползая со всех сторон. Возможно, мы сумеем расслышать звуки выстрелов, прямо отсюда, или они сами долетят до нас, коснутся наших ушей. И тогда надо будет бежать. Я торопливо стучу в дверь. Мне открывает сеньора Бланка. Ее напудренное лицо тревожно выглядывает в щелку. Сеньора Бланка — помощница, дьяконша падре Альборноса, его правая рука, она собирает деньги во время мессы и, скорее всего, она же их пересчитывает, пока падре Альборнос сидит и отдыхает, опустив ноги в бадью с солью — в этой позе я застаю его всякий раз, когда прихожу.
— Ваша жена уже ушла, — говорит сеньора. — Она заходила, спрашивала про вас.
— Мы с Отилией затеяли игру в кошки-мышки, — говорю я. И собираюсь попрощаться, но она меня перебивает:
— Падре хочет вас видеть.
Сеньора Бланка распахивает дверь.
Я вижу падре в глубине двора: орлиный профиль, черное облачение, черные ботинки, Библия в руках; за седой головой виднеются церковные черимойи[8], лимонные деревья — прохладный сад, украшенный высокими кустами азалий и герани.
— Падре Альборнос, я ищу свою жену.
— Зайдите, зайдите, учитель, только на чашечку кофе.
Он тоже с восьмилетнего возраста был моим учеником. Я и сам в те времена был совсем парнишкой: мне было двадцать два года, когда я вернулся в Сан-Хосе, чтобы занять место учителя, и впервые стал учить детей, решив для себя, что из благодарности проведу в своем городке года три, не больше, а потом уеду, куда? я никогда об этом не думал и так и не уехал, потому что все равно оказался бы здесь, в этой глуши. Похожая история произошла с Орасио Альборносом: он уехал и вернулся, став священником. И в первый же день пришел ко мне поздороваться. Падре все еще помнил стихотворение Помбо[9], которое он и его одноклассники учили наизусть к моему уроку: И сей ковер прекрасный, о Земля! кто дал тебе? кто дал тебе леса густые и прохладу тени? и молвила Земля: Господь. «Именно тогда зародилась во мне склонность к служению», — смеясь, сказал он в тот день. Мы стали навещать друг друга каждую неделю, пили кофе то у него, то у меня, обсуждали газетные новости, последние сочинения Папы, иногда даже выбалтывали что-нибудь сокровенное и постепенно достигли того редкого состояния, когда начинаешь верить, что нашел в жизни друга.
Через несколько месяцев после возвращения Альборноса в сане священника в город приехала женщина с девочкой на руках; они вышли из пыльного автобуса, и женщина сразу отправилась в дом священника за помощью и работой. Падре Альборнос, до этого не раз отвергавший предложения разных сеньор, готовых с радостью заняться уборкой, едой, постельным бельем, одеждой и прочими житейскими потребностями падре, сразу же принял приезжую на работу. Теперь она стала сеньорой Бланкой и со временем заняла должность дьякона. Ее дочь, как и многие другие девушки, уехала из города много лет назад, а донья Бланка остается все той же тихоней, неприметной, белой[10] тенью, такой молчаливо приветливой и деликатной, что кажется иногда невидимкой.
Однажды вечером, несколько лет назад, когда мы пили не кофе, а вино, — три бутылки испанского вина, подаренные священнику епископом Нейвы, — падре Альборнос попросил дьяконшу выйти. Несмотря на вино, он сидел грустный, с влажными глазами и горькой складкой у рта, и в какой-то момент мне даже показалось, что он вот-вот заплачет.
— Если не вам, то кому мне рассказать? — спросил он наконец.
— Только мне, — сказал я.
— Или Папе, — добавил он. — Будь я на это способен.
Подобное начало меня смутило. Падре выглядел воплощенным раскаяньем. Прошла долгая минута, пока он собрался с духом, но в конце концов при помощи детских намеков, и не забывая про вино, он дал мне понять, что сеньора Бланка — его жена, а девочка — их общая дочь, что они спят в одной постели, как любая семейная пара в этом славном городе. Я-то отлично знал, что безжалостные пересуды начались у нас уже тогда, когда следом за падре приехала женщина с ребенком, но никому не пришло в голову возмущаться, да и с какой стати? Ну и что из этого? — сказал я, — разве не таким должно быть нормальное, здоровое, естественное поведение, которое так отличается от поведения священников во многих странах: лицемерного, озлобленного, даже извращенного, с насилием над малолетними? и разве наш падре не является в первую очередь священником родного города?
— Это правда, — пробормотал он, глядя на меня растерянно и внимательно, как будто ему такая мысль не приходила в голову. Но добавил: — Это тяжелая ноша. От нее страдаешь, и до и после. — И, наконец, заключил: — Но от чего я никогда не откажусь — это от трудов Господних, от своей миссии среди каждодневной скорби, которая и есть наша страна.
Казалось, он получил необходимое отпущение грехов. Я хотел еще добавить ему в оправдание: «И уж точно вы не первый, это дело обычное во многих городах», но он заговорил о другом; теперь, похоже, он отчаянно жалел о своей откровенности и, по-видимому, мечтал, чтобы я поскорее ушел и поскорее все забыл; я так и сделал: быстро ушел и забыл все еще быстрее, хотя никогда не забуду белую фигуру сеньоры Бланки, проводившей меня в тот вечер до двери, широкую молчаливую улыбку на ее лице, такую благодарную, что казалось, она сейчас меня расцелует.
Здесь я оставил их на несколько лет, здесь же нашел их теперь.
Тогда я оставил их, потому что падре Альборнос перестал меня приглашать и не заходил ко мне сам. Теперь я нашел их прежними, только постаревшими; мы садимся в маленькой гостиной с полупрозрачным окном, выходящим на площадь. После атаки, случившейся два года назад, падре Альборнос съездил в Боготу и добился от правительства помощи в восстановлении взорванной церкви; оставить церковь в руинах означает признать победу разрушителей, кем бы они ни были, сказал он; и теперь на месте взорванной церкви появилась новая, красивее прежней — улучшенное жилье для Бога и для падре, сказал доктор Ордус, не сумевший, в отличие от падре, добиться помощи для больницы.
Если падре собирается разговаривать со мной в присутствии сеньоры Бланки, то вряд ли Отилия поведала ему мою историю про ограду и лестницу. Отилия, тебе не пришлось бы страдать от моих признаний, окажись ты на моем месте. Но о чем, в таком случае, хочет говорить со мной падре? Мы пьем кофе, не произнося ни слова. Через матовое стекло можно различить нечеткое пятно площади, высокие дубы по ее краю и внушительное здание мэрии. Площадь представляет собой нечто вроде наклоненного вниз прямоугольника: мы со всеми церковными строениями наверху, мэрия внизу.
— А если это повторится? — спрашивает падре. — Если на эту площадь опять явятся партизаны?
— Не думаю, — говорю я, — в этот раз — не думаю.
На площади раздаются какие-то крики. Сеньора Бланка не меняется в лице, она пьет кофе с таким видом, будто витает в облаках.
— Я только хотел просить вас, Исмаэль, зайти ко мне снова, и как можно скорее. Заходите по дружбе или для исповеди, как угодно, но не забывайте меня, что с вами происходит? Если я не захожу к вам сам, то только из-за всех нынешних событий, из-за того, что началось вчера и продолжится завтра, из-за несчастий этого многострадального города. У нас нет больше права иметь друзей. Мы должны бороться и молиться даже во сне. Но двери церкви открыты для каждого, мой долг принять каждую заблудшую овцу.
Дьяконша зачарованно глядит на падре. Я же начинаю думать, что Отилия все-таки рассказала ему про меня.
— Сейчас для всех тяжелое время, — продолжает падре. — Смятение царит даже в сердцах, но мы должны доказать свою веру в Бога, и рано или поздно он вознаградит нас за все.
Я встаю.
— Спасибо за кофе, падре. Мне нужно искать Отилию. Вы лучше других знаете, что сейчас не время околачиваться на улице и искать друг друга.
— Она пришла искать вас именно здесь, и мы поговорили. Благодаря ей я вспомнил, Исмаэль, как долго мы не виделись. Не замыкайтесь в себе.
Он провожает меня до двери, но тут мы останавливаемся, неожиданно втянутые в тихий разговор; из-за взаимной отчужденности мы столько всего не обсудили, что пробуем за одну минуту наверстать упущенное и заодно вспоминаем, еще больше понизив голос, падре Ортиса из Эль-Таблона, нашего общего знакомого, которого пытали и убили боевики; они сожгли ему мошонку, отрубили уши, а потом расстреляли, обвинив в проповедовании Теологии освобождения[11]. «Но что же тогда можно говорить на проповеди? — спрашивает падре, разводя руками и округляя глаза. — Любой может обвинить нас в чем угодно, Господи, только за то, что мы призываем к миру», — и с этими словами, словно надумав в последний момент пройтись, он выходит со мной на площадь, велит сеньоре запереть за ним дверь и дожидаться его возвращения. «Я только на минутку», — говорит он в ответ на ее испуганный взгляд.
Мы идем под гору в неловком молчании; что мешает нам почувствовать себя раскованно? От центра площади навстречу падре поднимаются несколько человек, желая приветствовать его, и он смущенно замирает на месте: ему хотелось продолжить наш разговор, но прихожане будут этому помехой; падре пожимает плечами, неопределенно машет рукой и идет со мной дальше; он встречает свою паству ободряющей улыбкой, не произнося ни слова, и выслушивает каждого с одинаковым интересом; в толпе есть горожане и жители гор: оставаться в горах, когда поблизости идут бои, опасно; люди попрятали детей у знакомых и пришли узнать, что нас ждет впереди; в мэрии не оказалось ни алькальда, ни муниципального советника, в городском совете тоже ни души, где они? что мы будем делать? сколько это продлится? всех томит неизвестность; в ответ падре Альборнос разводит руками, откуда ему знать? он говорит с ними, как на проповеди и, видимо, правильно делает — достаточно поставить себя на его место: страх, что твои слова переиначат, что ты вызовешь гнев любой из армий, несварение желудка у какого-нибудь наркобарона, которому ничего не стоит найти доносчика в этой же толпе, — этот страх превращает речь падре в бессвязный лепет, сводящий все к вере и молитвам о том, чтобы братоубийственная война в этот раз не добралась до Сан-Хосе, чтобы возобладал здравый смысл, чтобы вернули Эусебио Альмиду, новую невинную жертву, еще одну; сеньор Рубиано[12] предупреждал нас: похищение людей — это реальность дьявола, но вера в Создателя в конце концов принесет нам спасение — падре поднимает указательный палец, — и после тьмы придет свет; под конец он произносит совсем уж абсурдную фразу, которую с ходу никто не может понять, но все выслушивают и принимают к сведению — ведь произнес же ее падре зачем-то: сегодня утром религиозным символом нации провозгласили Божье Дитя, наша страна следует за Младенцем Христом, освященная его именем, так помолимся, призывает он, но сам не молится, да и другие, похоже, не очень расположены молиться.
Среди тех, кто к нам подошел, оказался Маурисио Рей. Внося разнообразие в сегодняшний день, он говорит, что меня ищет жена. «Она спрашивала про вас, — говорит он, — я сказал ей, что видел вас недавно в доме бразильца. Она сразу пошла туда».
Как раз когда я хочу попрощаться, внизу, на противоположном углу площади, появляются первые солдаты, они бегут; одновременно со мной их видят все и замолкают в ожидании; все взгляды устремлены в одну точку. Похоже, солдаты пришли не так организованно, как уходили; похоже, их преследуют; они занимают оборону в разных местах площади, неотрывно следя за углом, из-за которого выбежали сами, и держат его под прицелом. Лица вокруг меня стали вдруг чужими, хотя я знаю этих людей; они испуганно смотрят друг на друга и, сами того не замечая, пытаются сгрудиться как можно тесней; почти неуловимый, будто подступающий издалека крик рвется из каждой груди, кто-то шепчет; «ах, чтоб тебя! вернулись!».
Солдаты напряжены и неподвижны; их человек двенадцать-пятнадцать, но ни один из них не оборачивается на нас, чтобы дать какой-нибудь совет, как бывало раньше; слышны автоматные очереди, взрывы, пока еще за пределами города. Ропот изумления, холодком пробегая по спинам, звучит уже громко, в полную силу; мелькающие тени, дрожащие так же отчаянно, как я, а может, еще сильней, затягивают меня в водоворот голосов и перекошенных страхом лиц; в просвете я вижу падре Альборноса — он мчится к церкви, как олень; из-за того же угла бешено вылетает изрешеченная пулями «скорая помощь» и исчезает в клубах пыли на дороге, ведущей к больнице; на верхнем углу площади появляются новые солдаты и что-то истошно кричат тем, что внизу; выстрелы, взрывы раздаются все громче, уже где-то рядом, но никто еще точно не знает, в каком районе города, куда бежать? вдруг все смолкает и наступает тишина, похожая на выдох, солдаты занимают позиции, а нам куда? и тут на площадь с грохотом въезжает, подпрыгивая на камнях, капитанский джип; из него выскакивает Беррио и смотрит в толпу — наверно, он хочет приказать нам идти домой или где-то укрыться; он бледен, взбешен и открывает рот, но не издает ни звука, как будто просто глотает воздух; проходят секунды; «Партизаны! — кричит он вдруг, указывая на нас рукой. — Это партизаны!» — и идет прямо на нас.
Его лицо кривится от ярости, или он вот-вот заплачет? Неожиданно, словно подброшенный злобой, он выдергивает из кобуры пистолет. Много дней спустя мы узнали, что его попытка освободить заложника провалилась, шестеро его человек были ранены, им «помешала» недавно взорванная дорога, тропинка с минными растяжками. Оправдывает ли это его? Он всегда славился своим характером, не зря солдаты за глаза звали его «злобным козлом»[13]; он прицелился в толпу и выстрелил; рядом с нами кто-то упал, но никому не хотелось смотреть, кто именно, мы не могли оторвать глаз от человека, продолжавшего в нас целиться, теперь уже с другой позиции; он выстрелил второй и третий раз. Упали двое, потом третий. Солдаты уже окружали Беррио, вполне своевременно, но он засунул пистолет в кобуру, повернулся к нам спиной, сел в джип и уехал в город, в том же направлении, что и «скорая помощь». Я подумал, что падре Альборнос поступил очень разумно, когда отсюда сбежал. Задавать друг другу вопросы, уточнять, что правда, что нет, в царившей суматохе не было времени; меньше, чем через пять минут «скорая помощь» снова выскочила на площадь и остановилась возле нас. В нее уложили раненых, последним — Маурисио Рея, и, увидев его, я не мог поверить своим глазам, он показался мне еще более пьяным, чем обычно. «Я не умру, — сказал он мне, — не доставлю им такого удовольствия».
Теперь мы все бежали в разные стороны, и некоторые, как и я, бежали и возвращались в одном направлении, не советуясь друг с другом, как незнакомые люди. И тут я вспомнил про Отилию и остановился. Посмотрел вокруг. Чудовищный взрыв прогремел на краю площади, в самом сердце города, сероватое облако дыма рассеялось, и никого уже не было видно, только одинокая собака вынырнула из клубов пыли, она хромала на одну лапу и выла. Я пытался хоть где-нибудь разглядеть людей: никого. Я был один. Новый взрыв, еще более оглушительный, сотряс воздух на другом конце площади, недалеко от школы. И тогда я пошел к школе, подгоняемый тяжелым предчувствием, — я думал, что найду Отилию именно там, в самом опасном месте боя, в школе. Если ей пришло в голову искать меня в доме падре, почему она не могла отправиться в школу?
— Куда вы, учитель? — закричала сеньора Бланка в приоткрытую дверь. Из-за двери высунулась только половина ее белого лица. — Идите сюда, спрячьтесь, только быстрей.
Я нерешительно пошел к приходскому дому. Стрельба усиливалась со всех сторон, и вблизи, и вдали. В нескольких метрах от меня пробежала горстка солдат. Один из них, бежавший, видимо, спиной, налетел на меня и ударил в плечо; я покачнулся и чуть не пропахал землю носом. Так я оказался прямо перед белым перекошенным лицом сеньоры Бланки.
— Я ищу Отилию, — сказал я.
— Она наверняка уже дома, ждет вас. Не надо рисковать, учитель. Заходите или я закрываю. Вы только послушайте, какая стрельба.
— А если Отилия в школе?
— Не будьте упрямцем.
И тут я снова пожалел о былой своей памяти: только теперь я вспомнил слова Рея о том, что он посоветовал Отилии искать меня в доме бразильца. Туда я и поспешил под крики сеньоры Бланки, пытавшейся меня остановить:
— Вас убьют, — кричала она.
Добравшись до дома Жеральдины, я увидел, что дверная решетка, как и дверь, заперта на цепь и висячий замок. Моя дверь тоже — засов был задвинут изнутри; напрасно я стучал и кричал, чтобы мне открыли. Я испугался, сообразив, что, если бы Отилия была дома, она бы уже наверняка мне открыла, но не хотел додумывать эту мысль. Может, она просто меня не слышит. А дочь Султаны там, внутри, или ушла?
Из-за двери доносится плач.
— Это я, открой скорей.
Никакого ответа.
На углу улицы, недалеко от меня — я стою, прижавшись лбом и ладонями к деревянной двери, — появляется еще одна группа солдат. Это не солдаты, понимаю я, чуть повернув голову. Семь-десять человек в камуфляжной форме, но в болотных сапогах — это партизаны. Они тоже видят меня, прижавшегося к двери, и знают, что я вижу их. Видимо, они направляются ко мне, но тут их накрывает, полностью отвлекая, автоматная очередь с противоположного угла улицы; они бегут в ту сторону, согнувшись, прицеливаясь из винтовок, но самый последний останавливается на секунду и в эту секунду оборачивается ко мне, как будто хочет мне что-то сказать, как будто узнал меня и уже открыл рот, чтобы спросить, я это или не я, но он молчит, молчит, он скажет мне что-нибудь? я вижу, словно сквозь пелену тумана, молодое угрюмое лицо, горящие, как угли, глаза; он подносит руку к поясу и не сильно, по дуге, бросает в мою сторону что-то похожее на камень. Граната, Боже мой, кричу я в душе, я сейчас умру? Мы оба следим за траекторией гранаты, она падает, один раз подскакивает и, не взрываясь, крутится, как обыкновенный камень, в трех-четырех метрах от моего дома, как раз между дверью Жеральдины и моей, на краю тротуара. Парень секунду зачарованно смотрит на нее и наконец говорит, и его слова звучат на всю улицу, как поздравление: «Ух какое везение, дедуля, купи себе лотерейный билет». По простоте душевной я чувствую, что должен ему что-то ответить и собираюсь сказать: да, повезло, правда? но его уже и след простыл.
И тут открывается дверь моего дома. За ней стоит плачущая дочка Султаны:
— А моя мама? — спрашивает она. — Я поищу маму?
— Пока нельзя, — говорю я.
Войдя в дом, я закрываю за собой дверь. Я все еще думаю о невзорвавшейся гранате. Она еще может взорваться и разрушить фасад дома и даже весь дом. Я поспешно иду к двери в сад. Там тоже слышны выстрелы, взрывы. Я спешу обратно, плачущая девушка не отстает от меня ни на шаг, вбегаю в свою комнату и, словно со стороны, наблюдаю, как заглядываю под кровать, снова иду в сад, ищу на кухне, в комнате нашей дочери, в ванной.
— А Отилия? — спрашиваю я. — Отилия не приходила?
Нет, говорит девушка, и повторяет, качая головой и не переставая плакать, не приходила.
Некоторое время мы метались по дому, спасаясь от взрывов, от их близости, втянутые в их бешеную круговерть, и, наконец, остановились у окна гостиной, откуда урывками завороженно наблюдаем за противниками, не отличая, кто из какой армии — все лица одинаково зверские; мы чувствуем, как они, пригнув головы, пробираются под нашими окнами, то крадучись, то бегом, то что-то горланя, то потерянные, словно онемевшие, но всякий раз — под аккомпанемент топающих сапог, прерывистого дыхания и проклятий. Нас подбрасывает взрыв еще большей силы, теперь уже из сада; толстое раскрашенное стекло на восьмиугольных настенных часах — рекламной продукции Алка-Зельтцер, приобретенной Отилией в Попайане, — покрывается тысячью трещин, и стрелки навеки замирают ровно на пяти часах. Я бегу по коридору к двери в сад, не думая об опасности; как я могу о ней думать, если война пришла уже и в мой дом. Половина фонтана из ошлифованного камня исчезла; на блестящем мокром дне еще подрагивают золотые рыбки, что с ними делать? собрать? что подумает Отилия — задаю я себе нелепый вопрос, — когда увидит такую разруху? Я подбираю рыбок, одну за другой, и выкидываю подальше, размахнувшись со всего плеча, чтобы Отилия не увидела своих рыбок мертвыми.
В глубине сада дымится разбитая на две части ограда, отделяющая наш участок от участка бразильца, — в проломе уместятся два человека, куски лестницы разбросаны по всей округе, лежат вырванные из земли цветы, глиняные горшки превратились в пыль; часть ствола одного из апельсиновых деревьев треснула по всей длине и отогнулась на несколько сантиметров, она все еще дрожит и вибрирует, как струна арфы; сад усыпан грудами раздавленных апельсинов, похожих на россыпь странных желтых капель. И вдруг, уже не веря глазам, я вижу неясные силуэты четверых или шестерых солдат — балансируя на бегу, они семенят по ограде, это солдаты? Да, солдаты. Они спрыгивают в мой сад, держа меня под прицелом, я улавливаю запах пота, хриплое дыхание; кто-то из них спрашивает, где дверь на улицу, я показываю и торопливо иду за ними по коридору. В гостиной кричит Кристина: закрыв лицо руками, она ждет, что ее сейчас убьют. Один из солдат, последний, тот, что ближе к нам, кажется, с ней знаком. Я вижу, как необычно пристально он на нее смотрит. «Спрячьтесь под стол, — кричит он ей, — прижмитесь к полу», — и бежит за остальными. Я знаю, что должен что-то сказать солдатам, предупредить их, спросить о чем-то, но ничего не могу вспомнить. Мы подходим к двери, они осторожно ее открывают. Выглядывают, смотрят по сторонам и выходят. «Закройте дверь», — кричат они мне. Я закрываю, но что же я должен был им сказать? граната, вспоминаю я, но в это время другой чудовищный взрыв, снова где-то в саду, отвлекает меня. «Ты что, не слышала? — кричу я Кристине. — Прячься!» — «Куда?» — жалобно спрашивает она. «Куда угодно, — кричу я, — под землю».
Из сада валит дым — длинный удушливый шлейф, стремительно вползает в коридор. Я бегу в сад сквозь эту спираль; мне виден верхний край ограды, и я внимательно его осматриваю: вполне возможно, что солдат будут преследовать и вместо них натолкнутся на меня, но это не важно, лучше умереть дома, чем на улице. Я вспоминаю Отилию, и смесь страха и злости заставляет меня остановиться прямо в стенном проломе, как будто это меня защитит. Теперь дым валит от другого дерева, горящего, со срезанной кроной; ниже, на белоснежной древесине ободранного ствола я вижу пятно крови, а на корнях — насаженный на отколовшиеся щепки труп кота. Я берусь за голову, перед глазами все идет кругом, а в центре, прямо передо мной, без всякой ограды красуется дом Жеральдины, истинная ирония судьбы — этот пролом, через который я могу отлично видеть весь парк Жеральдины, с террасой и круглым бассейном, и не только видеть, но и зайти в него, но о чем я сейчас думаю? Господи, о голой Жеральдине! Отилия сейчас в этом доме? По другую сторону ограды безлюдно, сквозь сад ничего нельзя рассмотреть. Выстрелы на улице раздаются все реже. Вдалеке, в самом эпицентре криков, возле белого шпиля церкви, поднимаются со всех сторон спирали дыма. Я захожу на соседский участок; он пострадал меньше моего, если не считать исчезнувших гуакамайо, они больше не смеются и не прогуливаются взад-вперед, впрочем, вскоре я их вижу: их окоченевшие трупы плавают в бассейне. Я захожу в дом через террасу. Стеклянная дверь в сад распахнута настежь. «Есть тут кто-нибудь? — кричу я. — Отилия? Ты здесь?»
Кто-то или что-то копошится у меня за спиной, с замиранием сердца я оборачиваюсь. И вижу двух наших кур, сбежавших на участок бразильца, столь же невозмутимых, сколь нежданных; им повезло больше, чем гуакамайо, и теперь они что-то терпеливо поклевывают вокруг себя. Глядя на них, я вспоминаю о маэстро Клаудино, о данном ему обещании.
Я нахожу Жеральдину в той же маленькой гостиной, где недавно с ней здоровался. Она по-прежнему сидит в кресле, по-прежнему в трауре, по-прежнему, словно против воли, погруженная в воспоминания о любимых, ставшие от тоски еще более затягивающими, невыносимыми и сокрушительными. Ее руки лежат на коленях, глаза пусты — воплощение бесконечной боли. День клонится к вечеру, за окнами война, поэтому даже обычные густые сумерки мрачнее окутывают все вокруг. Рядом с Жеральдиной сидят еще несколько призраков — эти женщины молятся Деве Марии, они шепчут свои вопросы и ответы, я вклиниваюсь в их молитву. Они не обращают на меня внимания. Тщетно пытаюсь разглядеть среди них Отилию. И понимаю, что, если бы Отилия молилась с ними, она бы уже ко мне подошла. «А где Отилия?» — все-таки спрашиваю я. Они продолжают невнятно бормотать.
— Она заходила, сеньор, — без всяких эмоций отвечает голос Жеральдины, — заходила и ушла.
Я опять возвращаюсь домой, все тем же путем. Иду на кухню варить кофе, сажусь и жду, когда закипит в кастрюльке вода. Она закипает, но я не двигаюсь с места. Вода полностью выкипает, кастрюлька начинает пригорать: с ее дна поднимается тонкая лента дыма, и я вспоминаю горящее дерево и труп кота. Ладно, приготовить кофе я не смог; выключаю плиту; а время? сколько прошло времени? выстрелов больше не слышно; как теперь, с этого момента, будет течь время, мое время? грохот боя затих, только изредка чьи-то причитания вдалеке, словно не имеющие к нам отношения, кто-то кого-то зовет, выкрикивает имя, какое-то имя, топот бегущих ног, неразборчивые звуки, но и они стихают и сменяются абсолютной тишиной. Темнеет, тени подступают со всех сторон, а с ними одиночество. Я предпринимаю еще одну попытку сварить кофе, подношу кастрюльку к крану, но выясняется, что нет воды, света тоже нет, упустил ты возможность выпить кофе, Исмаэль, и кто знает, когда теперь дадут воду и свет; а что сделала бы на твоем месте Отилия? Зачерпнула бы оставшейся в фонтане воды, растопила бы угольную печь и немного скрасила нашу жизнь, сварив нам кофе посреди побоища, но я не двигаюсь с места, наступила ночь, и слышно, как на улице что-то объявляют в громкоговоритель. Всем немедленно вынести из домов раненых, если они есть, если нет — оставаться в домах до тех пор, пока не нормализуется ситуация, именно так объявляет бесстрастный голос: «Пока не нормализуется ситуация. Бандитов мы уже отогнали».
Только жалобный плач раздается в ответ где-то в глубине дома. Кристина, думаю я. Это имя выводит меня, наконец, из полного ступора, в который я впал. Я ищу в кухонных ящиках свечу. Тщетно. Придется пробираться по собственному дому на ощупь; бреду в свою комнату — мы с Отилией делим ее с этим древним деревянным святым, Антонием, своего рода алтарем, в котором хранятся свечи и спички. В темноте снова слышен плач; конечно, это плачет девушка, но в комнате ее нет. Руки у меня дрожат, я с трудом зажигаю свечу. С этим огоньком я брожу по дому и зову Кристину. Оказывается, она забралась в комнату нашей дочери — сюда я не заходил несколько лет, обычно только Отилия молится здесь за всех: «Здесь мы ближе к нашей дочери», — так она говорила.
— Кристина! — кричу я. — Ты ранена?
— Нет, — отвечает она наконец и вылезает из-под кровати.
После всего, что случилось, после всего, что творится вокруг, я чувствую ужас и отвращение к самому себе, потому что вольно или невольно замечаю в скудном пламени свечи задравшееся платье, худенькие бледные бедра, темную поросль между ног; лицо Кристины залито слезами, она снова испуганно спрашивает: «А мама?». Она прижимает к себе старого плюшевого медведя моей дочери. Совсем девчонка, могла бы быть моей внучкой.
— Если хочешь, можешь пойти ее искать, — говорю я. — Хочешь вернуться, возвращайся, не хочешь — не возвращайся, только перестань плакать.
— Но как? — с трудом отвечает она. — Слезы сами текут.
— Сейчас не время плакать, Кристина. Я не предлагаю тебе смеяться, я только говорю, что поиски тех, кого мы ищем, требуют сил. А от слез слабеешь.
То же самое я повторяю себе самому.
Она выходит из дома, громко хлопнув дверью, и убегает в ночь — в ночь, которая вынуждена расстилаться над землей так же, как улица: в безлюдье. Я сижу на кровати дочери, со свечой в руке, и чувствую, как капает мне на руку воск, как гаснет в пальцах фитиль, как воняет моей собственной паленой кожей — и так до рассвета. Ты не вернулась, Отилия, ни раньше меня, ни позже. Придется снова идти тебя искать, но куда? куда ты могла пойти искать меня?
Я слышу: запели птицы, запели, несмотря ни на что. Передо мной проступает сад, рассеченный частицами света; утро сегодня бледное; на кухне мяукают уцелевшие коты. Я делаю то же, что сделала бы Отилия: даю им хлеба с молоком и сам завтракаю тем же; я один из твоих котов, думаю я, и вспоминаю про мертвого кота; нужно его закопать, чтобы ты, Отилия, не увидела его мертвым. Я иду к дереву: растерзанный кот на месте, и я хороню его под деревом. Лачуга маэстро Клаудино — последнее пристанище, куда ты могла пойти меня искать, Отилия, я ведь рассказал тебе, что хочу подарить маэстро курицу, — значит, ты там: там тебя застала война, там тебя застану и я, и отправлюсь туда немедленно, повторяю я с уверенностью, с упрямством, похожим на свет в густом тумане, который люди называют надеждой.
Но сначала я разыскиваю и ловлю в саду бразильца одну из кур, моих кур, решивших переселиться на соседский участок. Через стеклянную дверь я чувствую взгляд погруженной в траур Жеральдины — она изумленно наблюдает, как я гоняюсь за курицей, настигаю ее наконец и, смеясь, запихиваю в рюкзак: будет у нас с Отилией и маэстро Клаудино куриный суп. Я возвращаюсь домой через пролом в ограде, так и не вспомнив, что забыл поздороваться с Жеральдиной, и не попрощавшись с ней. На пустынных улицах города я сразу забываю про войну и чувствую только горячую курицу под мышкой, думаю только о курице, о ее волшебном спасении, о маэстро Клаудино, Отилии, собаке, лачуге, обо всех нас, уютно сидящих вокруг котелка с куриным супом, за тридевять земель, на неуязвимой синей горе — той, что высится сейчас передо мной, наполовину скрытая в тумане.
Самый последний дом на мощеной улице перед шоссе принадлежит Глории Дорадо. Маленький, но опрятный и чистый, окруженный манговыми деревьями — подарок Маркоса Сальдарриаги. Мне кажется, что в приоткрытой двери промелькнула Глория в белой пижаме с метлой в руке; она явно хотела мне что-то сказать, но не стала и закрыла дверь. Наверно, хотела поздороваться, но передумала, увидев мое сияющее лицо, такое неуместное рядом с печалью, в которой она живет с того дня, как пропал Сальдарриага. Уже на шоссе я слышу за спиной ее голос, голос Глории Дорадо, странной мулатки со светлыми глазами, ради которой всегда так лез из кожи Сальдарриага:
— Будьте осторожны, учитель. Мы до сих пор не знаем, в чьих руках город.
— Чьи бы они ни были, это одни и те же руки, — говорю я, прощаюсь и иду дальше. Как приятно оставить позади Сан-Хосе, по самые крыши затопленный одиночеством и страхом, когда у меня в душе есть уверенность, что наверху я найду Отилию.
Уже далеко за городом, рядом с конной тропой, когда ночь и рассвет еще не разделились окончательно, в кустах возникают три тени, выскакивают на меня и берут в кольцо, очень тесное, настолько тесное, что я не могу видеть их глаз. Нельзя понять, солдаты это или не солдаты, местные они, соседские или пришлые, но разве это важно? меня ждет Отилия… Что-то похожее на запах крови парализует меня, и я спрашиваю себя: неужели я и про войну позабыл? что со мной? Слишком поздно я сожалею, что не послушался Глории Дорадо: в чьих руках мы находимся — нужно было вернуться домой? а как же Отилия?
— Куда направляетесь, дед?
Они прижимаются ко мне, теснят, кончик ножа у живота, холод ствола на шее.
— Я иду за Отилией, — говорю я. — Она там, наверху.
— За Отилией, — эхом повторяют они.
Один из троих говорит:
— Отилия — это кто же? Корова?
До этого я думал, что двое других хотят повеселиться, но повисает тишина, гнетущая и тревожная. А я-то принял все за шутку и обрадовался, что под их смех смогу сбежать вместе с курицей. Но они не шутили. Они действительно хотели знать, не о корове ли я говорю.
— Это моя жена. Я иду за ней наверх, на гору.
— Какой шустрый, — говорит один из них.
Он наклоняется ко мне, обдавая запахом табака:
— Вы что, не слышали? Просто так выходить из дома нельзя. Возвращайтесь, откуда пришли.
Они сдвигаются, надвигаются еще тесней.
— Я не слышал, — говорю я. — Я иду за своей женой к маэстро Клаудино.
— Никаких маэстро Клаудино.
Второй говорит мне прямо в ухо, и от его кислого дыхания в ухе становится сыро.
— Скажите спасибо, что мы разрешаем вам вернуться. Хватит канючить, отправляйтесь назад и не выводите нас из себя.
Третий тянется и заглядывает в мой рюкзак:
— Что там у вас? — он приоткрывает его забинтованным пальцем.
И смотрит мне прямо в глаза:
— Чем промышляете? — строго спрашивает он.
— Забиваю кур, — отвечаю я. До сих пор не знаю, почему я так ответил, из-за куриного супа?
Двое других тоже вытягивают шеи.
— И очень упитанных, — говорит один.
Близко, совсем близко от обочины шоссе начинается конная тропа на гору. Отилия ждет меня там, наверху, я это чувствую. Или хочу чувствовать. С запозданием я понимаю, насколько беззащитен на этом шоссе, ранним утром, где сейчас только мы: они и я. Слышно — я слышу, вижу, — как ветер поднимает маленькие волны пыли между камнями, может быть, я, наконец, умру? Меня сковывает беспощадный холод, словно спустившийся на нас по конной тропе и подгоняемый ветром — он заставляет меня думать, что все неправда, что Отилии наверху нет, заставляет меня впервые потерять надежду.
— Возьмите курицу себе, — говорю я.
Они мигом выхватывают ее из рюкзака.
— Он сам спас себе жизнь, — кричит один из них и хохочет.
— Я прямо сейчас сверну ей шею, — говорит другой. — Не успеете и глазом моргнуть.
Даже не взглянув в мою сторону, они перебегают дорогу, а я начинаю подъем по конной тропе. До меня только теперь дошло, что курицы не вернуть. На первом же повороте я останавливаюсь. Сложив руки рупором, я кричу им сквозь листву:
— Я убиваю только кур.
И так я кричу, снова и снова, в порыве злости и страха, оставшись без куриного супа, о котором мечтал:
— Я убиваю только кур.
Паника, испуг от того, что зря стал кричать, заставляют меня бежать в гору, удирать из последних сил, не обращая внимания на выскакивающее сердце. Я напрашивался на смерть, но, видимо, голод оказался сильнее, чем охота кричать, что я убиваю только кур, пока не убьют меня самого. Хотя все это не имело значения, потому что я думал только об Отилии.
Как только я поднялся к лачуге, невыносимая тишина подсказала мне, какая меня ждет картина. Отилии там не было. Был труп маэстро Клаудино, без головы; рядом — труп его собаки, окровавленный ком. На стенах надписи сажей: за пособничество. Мой взгляд нечаянно наткнулся на голову маэстро, лежавшую в углу. Не только его лицо, но и гитару размозжили о стену; не пришлось даже снимать ее с гвоздя — такая абсурдная мысль пришла мне в голову, — но выкрикивал я в этот миг только ее имя: Отилия. Несколько раз я обошел вокруг лачуги, не переставая ее звать.
Это было последнее место, где я мог ее искать.
Наконец я вернулся на шоссе, в воздухе все еще стоял запах жареной курицы. Сдерживаемая рвота подкатила к самым зубам, и там же, на той же обочине, напротив дыма от костра, кружившего вокруг кустов, я выдал то, чего не ел: свою желчь. Сейчас они точно меня убьют, думал я, когда торопливо, из последних сил, шел по шоссе, хотя мне хотелось бежать, потому что я все еще надеялся найти в городе ищущую меня Отилию.
Сейчас, поздним утром, казалось, что в Сан-Хосе очередное воскресенье, все идут туда, куда приходят, отупело твердил я про себя, потому что ни одно лицо, попадавшееся мне на пути, не было лицом Отилии. Та же Глория Дорадо без единого слова сказала мне на окраине города: «Верьте», так она мне сказала. Метрах в пятидесяти от шоссе, у колодца, мылись, стирали одежду и шутили солдаты.
Немного не доходя до площади, в прямоугольном здании бывшего «рынка», слышатся мужские голоса, они спорят, предлагают, возражают. Кто-то говорит в микрофон. Я вхожу, но столпившиеся в коридоре люди мешают мне попасть внутрь. Тут я в первый раз ощущаю полуденную жару. Остановившись, я слушаю спор, даже различаю в глубине зала, в самом центре, среди моря голов, головы падре Альборноса и алькальда. Говорит учитель Лесмес: он предлагает переселить город вместе с пригородами, чтобы «военные и партизаны обнаружили сцену военных действий пустой» — так он говорит. В ответ раздаются голоса, кто-то кричит, кто-то невнятно ропщет. Некоторые думают, что нужно захватить шоссе и удерживать его, пока правительство не отведет полицию подальше от Сан-Хосе. «Да, — говорит Лесмес, — пусть хотя бы уберут из центра города траншеи, пусть прекратят атаки на горожан». Рассказывают, что в этом нападении на город погибло пятеро военных, трое полицейских, десяток повстанцев, четверо гражданских и один ребенок, не меньше пятидесяти человек ранено. В собравшихся не видно согласия, но какая мне разница? ведь Отилии тоже не видно; я хочу уйти, но плотная масса людей, вошедших вслед за мной, не позволяет этого сделать; напрасно я пытаюсь протиснуться; мы все потеем и тупо глядим друг на друга; алькальд зачитывает свои предложения: он дойдет до самого правительства и потребует начать переговоры с вооруженными мятежниками. «Мы должны решить эту проблему на корню, — говорит он, — вчера они пришли в Апартадо, в Торибио, сегодня в Сан-Хосе, а завтра — в любой другой город». — «Переселение города — вот чего они добиваются, — встревает падре Альборнос, — они дали мне это понять». — «Мы не можем оставить город, — взволнованно отвечают несколько мужчин, — здесь у людей есть та малость, которую они заработали тяжелым трудом, и мы не намерены бросать все это». — «Переселение — не выход», — принимает решение алькальд, и все-таки невозможно не ощущать скрытый страх перед новым неизбежным нападением; кто мог подумать, что такое случится и с нами, говорят и повторяют со всех сторон; много лет назад, до нападения на церковь, через наш город шли выселенные из других городов люди, мы видели их: бредущие по шоссе бесконечные вереницы мужчин, женщин и детей, молчаливые толпы, лишенные хлеба и будущего. Много лет назад три тысячи выселенных из родных мест людей надолго остановились в Сан-Хосе, и вынуждены были уйти, чтобы не израсходовать до конца запасы в импровизированных приютах.
Теперь пришла наша очередь.
«У меня в доме все вверх тормашками! — кричит чей-то голос. — Кто мне за это заплатит?» Раздается язвительный смех. Падре Альборнос начинает молитву: «В благости Божьей, — произносит он, — Отец наш, сущий на небесах…» Смех стихает. Я думаю об Отилии, о своем доме, мертвом коте, рыбах и, пока идет молитва, умудряюсь, наконец, каким-то образом выйти, словно вынесенный другими телами, к двери — значит, никто не хочет молиться? Снаружи я слышу голос Ану, продавца пирожков, эхом прыгающий по раскаленной улице. Я машинально иду к площади. Несколько мужчин — некоторых я знаю — замолкают при моем приближении. Меня смущенно приветствуют. Они разговаривают о капитане Беррио, отстраненном от должности на время расследования. «Соберут военный трибунал, и все кончится тем, что он станет полковником в другом городе в награду за стрельбу по гражданским», — предсказывает старик Сельмиро, еще более старый, чем я, и такой мой друг, что избегает смотреть мне в глаза; почему ты испугался, увидев меня, Сельмиро? тебе меня жаль, ты мне сочувствуешь, но все равно предпочитаешь ретироваться в окружении своих сыновей.
Говорят, что вокруг города все усеяно минами: невозможно выйти за его пределы, не опасаясь, что взлетишь на воздух, где вы были, учитель? все пригороды Сан-Хосе в мгновение ока покрылись минными растяжками, уже примерно семьдесят обезвредили, но сколько еще осталось? Боже! это латунные банки, молочные бидоны, набитые шрапнелью и экскрементами — так говорят вокруг, — чтобы заносить заразу в кровь раненых, какие твари, вот мерзавцы; в толпе рассказывают об Ине Кинтеро, пятнадцатилетней девочке, которая наступила на мину, оглохла и потеряла левый глаз; те, кто пришел в Сан-Хосе, уже не могут, да и не хотят уходить — так говорят вокруг.
— Я иду в больницу, — объявляю я всем.
Мы слышим шум вертолета. Все в ожидании запрокидывают головы, вертолетов уже два, некоторое время мы слушаем их и следим за тем, как они улетают в сторону гарнизона.
Я выхожу из толпы.
— Учитель, — окликает меня кто-то, чей голос я не узнаю, — в больнице убили даже раненых. Не оставляйте поиски своей жены, мы знаем, что вы ее ищите. Ее нет среди мертвых, значит, она жива.
Я останавливаюсь, не поворачивая головы.
— Она пропала, — говорю я.
— Пропала, — соглашается голос.
— А Маурисио Рей?
— Убит, как все раненые. Убили даже доктора Ордуса, вы не знали? В этот раз он пытался спрятаться в холодильнике для лекарств, но они его нашли и изрешетили весь холодильник с доктором внутри.
Я иду дальше, сам не зная куда.
— Ужас, что там творилось, учитель.
— Вы идите спокойно и ждите.
— Они с вами свяжутся.
— Вам необходимо спокойствие.
Опять возвращаюсь домой и сажусь на кровать.
Я слышу, как мяукают уцелевшие коты, отираясь о мои ноги. Отилия пропала, — говорю я им. Оба Уцелевших топят в моих глазах свой бездонный взгляд, словно выражая мне сочувствие. Как давно я не плакал.
Через три месяца после последней атаки на город, ровно через три месяца, потому что с тех пор я веду счет каждому дню, вернулся неизвестно кем, неизвестно как доставленный сын бразильца. Он появился на пороге в семь часов вечера, один, и смотрел на мать без всякого выражения, без единого слова, неподвижный, как статуя. Она бросилась к нему, расцеловала, расплакалась, но он словно спал с открытыми глазами, словно полностью отсутствовал, и с тех пор так и не сказал ни слова. Бледный, кожа да кости, худой, как никогда, хотя худым никогда не был, он стал похож на ребенка, насильно отброшенного в старость: непроницаемый, угрюмый, он ничего не делает, только сидит, принимает пищу, плачет в одиночестве, когда чем-то напуган, слушает, но не слышит, смотрит, но не видит, по утрам просыпается, по вечерам засыпает, не реагирует ни на один голос, даже на голос своей матери — безутешной, не снимающей траура Жеральдины. В кармане его рубашки лежала записка от похитителей, в которой они уточняли, к какому Фронту принадлежат, с кем Жеральдине нужно связаться и какую цену они требуют за жизнь бразильца (Грасиэлита даже не упоминалась).
С тех пор Жеральдина жила, словно окаменев от страха: ей приказали никому не раскрывать полученных инструкций, угрожая немедленной казнью мужа. Растерянная, не решаясь ничего предпринять, она не смогла не посвятить в свою трагедию меня и Ортенсию Галиндо, потому что мы были с ней, когда вернулся ее сын, но мы не знали, как ей помочь, что предложить, что делать, потому что с нами случилось то же самое, а у меня к тому же нет никаких известий об Отилии; моя Отилия без меня, мы друг без друга. Жеральдина решила ждать из Буги брата, который «ей поможет». Она бросила все силы на то, чтобы вывести сына из полумертвого состояния, тщетно пытается разбудить его от кошмара, в который он погружен, не оставляет ни на минуту одного, следит за каждым его движением, в отчаянии прибегает к разным играм вроде магических песен и безуспешно пытается убедить себя, что он в них участвует — он, мальчик, похожий на упакованную в саркофаг мумию. Она хотела отвезти его в Боготу, к специалистам, но боится уехать из тех мест, где сидит в плену ее муж. Молодая докторша, которой повезло проходить практику в нашем городе, одна из немногих переживших нападение на больницу, сказала, стараясь успокоить Жеральдину, что болезненный транс ее сына обязательно пройдет, ему нужно только время и полный покой; да, но неопределенность, царящая в Сан-Хосе, может быть, и похожа на покой, но это не покой; люди рано расходятся по домам; те несколько магазинов, что еще упрямо открываются утром, работают только до обеда; потом все двери запирают, и Сан-Хосе агонизирует в жаре, такой же мертвый или почти мертвый, как мы, его последние обитатели. Только собаки и свиньи, вынюхивающие что-то между камнями, да грифоны, всегда невозмутимые, вальяжно сидящие на ветвях, кажутся единственными существами, которые не замечает этой живой смерти. А мы снова в новостях; каждый день растет количество убитых; после атаки под обломками школы и больницы нашли новые трупы: Фанни, консьержку, с осколком гранаты в горле и Султану Гарсиа, мать Кристины, которую вытащили из-под кирпичей изрешеченную пулями, но «все еще с метлой в руках», как горько прокомментировали люди. Мысль о том, что я разговаривал с ними за несколько часов до их смерти, неожиданно пронзает меня за любым занятием, когда я один или среди людей, и я холодею от страха за Отилию: а вдруг и она отыщется так же? от этой мысли я открываю рот, как будто впал в маразм, выставляю перед собой руки, как будто отгоняю нечистую силу, и вытаращиваю глаза, как будто сам себя заподозрил в том, что схожу с ума на краю пропасти, уверенный, что неведомая рука вот-вот толкнет меня в самый неожиданный момент, именно в этот момент, немедленно, сейчас. Снова взорвались мины-растяжки — «дали о себе знать», как говорят люди, — но, по счастью, пока без человеческих жертв: подорвались две собаки, одна из саперной команды (похороненная с воинскими почестями), другая — бродячая, две свиньи, мул и военный грузовик, в котором никто не пострадал. Происходит что-то невероятное: нас как будто окружило невидимое и потому еще более грозное войско. Ни один врач не приехал вместо погибшего Хентиля Ордуса, ни один блистательный пьяница не появился на улицах города вместо Маурисио Рея. Учитель Лесмес и алькальд уехали в Боготу; на их петиции с требованиями вынести окопы за пределы Сан-Хосе никто не обратил внимания. Зато война и голод приживаются, и вполне уверенно. Сотни гектаров земли вокруг Сан-Хосе, засеянные за последние годы кокой, «стратегическое положение» города, как выражаются в газетах знающие люди, превратили эту местность, еще именуемую главными действующими лицами конфликта «коридором», в лакомый кусок, за который дерутся зубами и когтями, так что война здесь сочится даже из человеческих пор; люди обсуждают это на улицах в наиболее безопасное время, прибегая к словам и брани, смеху и плачу, молчанию и призывам. Не буду отрицать, что скучаю по беседам с доктором Ордусом и Маурисио Реем, тем более что падре Альборнос тоже решил по-своему умереть: он покинул Сан-Хосе вместе со своей дьяконшей, даже не попрощавшись; на его место приехал священник, не столько чужой, сколько запуганный, недавно посвященный в сан падре Санин, из Манисалеса.
Не избежал дыхания смерти и Чепе. Его беременную жену, правда, не убили, но увезли: она пришла в больницу на плановый осмотр, как раз когда началась атака на город. Чепе обнаружил под дверью записку: У вас, сеньор, перед нами должок, так что мы забираем вашу беременную жену. Карменса у нас, и нам нужно 50 миллионов за нее и еще 50 за будущего ребенка, и больше с нами не шутите. Новость об этом двойном похищении немедленно появилась в газете под заголовком: «Анхелика, похищенная до рождения». Так вышло, что сам Чепе, когда у него, обмякшего от горя, брали интервью, назвал журналистке задуманное для дочери имя. Рыжеволосая молоденькая журналистка, которая освещает последние события в Сан-Хосе, не только печатает статьи в газете, но и берет интервью в прямом эфире для телевизионных новостей. Она прилетела в Сан-Хосе в сопровождении двух офицеров (помимо своего оператора) на одном из двух вертолетов, прибывших, чтобы перевезти тяжелораненых — и убитых — в их родные места. Она удостоилась таких военных привилегий потому, что доводится племянницей генералу Паласиосу. Уже несколько дней она бродит под особенно яростным в этом месяце солнцем — белая шляпа на рыжих волосах, глаза скрыты за темными очками. Сегодня утром я видел, как она прошла мимо моей двери и на секунду замешкалась, вопросительно глядя на оператора, но тот в ответ только нетерпеливо поморщился. Наверно, она раздумывала, заслуживаю ли я, одинокий старик, сидящий возле собственного дома, отдельного снимка. Решила, что нет, и пошла дальше. Я узнал ее, потому что видел по телевизору, у Чепе. Похоже, что здесь, в выжженном солнцем городе, ей не очень нравится. Она идет дальше по взорванным улицам с разрушенными домами. Неторопливая, в зеленой майке, мокрой от пота на спине и в ложбинке на груди, и кажется, что она идет по аду, страдальчески кривя рот. «Слава богу, завтра мы уезжаем, Хаирито», — говорит она оператору.
Я вышел из дома спозаранку, чтобы посидеть у двери, где любила сидеть Отилия, ожидая моего возвращения. Я все еще видел упорную дымку на солнце, это несчастье, которое по непонятной мне причине мы все, кто остался в городе, упрямо стараемся не замечать. Мысль о Чепе и его беременной жене — как они смогли ее увезти? как они перевозят таких толстяков, как Сальдарриага, как заставляют километр за километром подниматься и спускаться по горам? — помогла мне встать и пойти. Я хотел проведать Чепе. Лучше уж послушать другого, чем сидеть дома, лишний раз убеждаясь в том, что Отилии нет.
Восемь утра, я захожу в кафе. Некоторые сидят за столиком на галерее, возле Чепе, и в гробовом молчании пьют кофе. Другие — кто где — пьют пиво и курят. Музыки сегодня нет. Чепе кивает мне в знак приветствия. Я сажусь напротив него на неудобный колченогий стул.
— Это значит, что ее убьют, — говорит мне Чепе.
Он смотрит на меня пристально, чересчур пристально, он пьян? и протягивает мне записку, которую я не беру, но даю понять, что знаю ее содержание.
— Откуда я возьму эти деньги? — спрашивает он. — Сдохнуть мне на этом месте, учитель, откуда?
Что я могу ему ответить. Мы молчим. Девушка с маргариткой в волосах приносит мне чашку кофе. Сейчас она без маргаритки, и лицо у нее хмурое. Возможно, ее злит мой пристальный взгляд. Она уходит, недовольная. Она уже не слушает нас, как прежде, не хочет слушать. Я замечаю под столом водочные бутылки.
— Откуда? — обращается Чепе ко всем.
Мы не можем определить, смеется он или плачет, но у него кривится рот и трясется голова.
— Объясни им это, Чепе, — советует кто-то.
— Торгуйся с ними, торгуйся. Все так делают.
Позади Чепе я вижу несколько знакомых лиц; некоторые молча улыбаются, готовые отпустить какую-нибудь шутку, потому что, несмотря на пули и льющуюся кровь, всегда находится кто-то, кто смеется и смешит других, издеваясь над смертью и похищениями. Сейчас они проявляют лишь сердобольную полуиронию, потому что слезы Чепе похожи на смех.
Чепе берет себя в руки. Он словно разом проглатывает все слезы.
— А вы, учитель, узнали что-нибудь о своей жене?
— Ничего.
— Долго ждать не придется, учитель, — говорит кто-то. — Видимо, они пока оценивают ваши несметные богатства.
Кто-то другой говорит:
— Учитель, зайдите на почту. Там для вас два письма.
— Правда? Разве почта работает?
— Мир еще не рухнул, учитель, — говорит один из тех, кто смеялся.
— Ты-то что в этом понимаешь, — говорю я ему. — Это твой мир не рухнул, а мой рухнул.
Я допиваю кофе и иду на почту. Наверно, письма от моей дочери, думаю я. После того что случилось в церкви, она написала нам письмо, предлагая переехать к ней, уверяла, что ее муж примет нас хорошо, умоляла подумать о внуках. Ни я, ни Отилия не сомневались ни минуты: мы никогда не уедем отсюда.
Это действительно письма моей дочери. Я не читаю их на почте, а снова иду домой, как будто там меня ждет Отилия, и мы прочтем их вместе. Уже возле дома я вижу несколько детей, сидящих в кружок на корточках, на краю тротуара. Я прошу их пропустить меня, но они сидят неподвижно, почти соприкасаясь головами. Я заглядываю сверху и вижу: детские руки, худые и загорелые, тянутся к ручной гранате. «Граната! — мысленно кричу я. — Она еще здесь».
— Ну-ка, — говорю я.
Старший из мальчиков решается, хватает гранату и отпрыгивает назад. Остальные следуют его примеру. Я их напугал. «Не может быть, — думаю я, опуская письма дочери в карман, — я взорвусь, не прочитав твои письма, Мария». Я тянусь к гранате, но парень не собирается ее отдавать: «Это не ваша», — говорит он. Остальные поворачиваются ко мне и выжидательно смотрят. Они отлично понимают, что, если побегут, я никогда их не догоню. «И не твоя, — говорю я, — она ничья. Дай мне, она взорвется, ты хочешь взорваться, как та собака, которую похоронили с воинскими почестями?» Я молю Бога, чтобы мальчик видел, как под звуки военных горнов возле кладбища хоронили собаку. Да, похоже, он отлично знает, о чем речь, потому что сразу отдает мне гранату. Хоть какая-то польза от этих публичных похорон. Остальные дети пятятся от меня всего на пару шагов, но круг не размыкают. «Уходите, — говорю я, — оставьте меня с этой штукой». Они не хотят уходить, они идут за мной — на приличном расстоянии, но идут — а я? куда? я иду по улице с гранатой в руке, сопровождаемый детьми. «Назад! — кричу я им. — Не ходите за мной, иначе мы взорвемся вместе». Но они все равно идут, ничего не боясь, и мне даже кажется, что из домов выходят новые дети и, пошушукавшись с первыми, решительно пристраиваются к толпе у меня за спиной; откуда столько детей? они не уехали? Наконец я слышу испуганный мужской голос: «Зашвырните ее подальше, учитель, что вы делаете». Потом в отдалении другой голос, женский, отгоняющий от меня детей: «А ну по домам!» — кричит этот голос. Дети не слушаются. Притихшие, нетерпеливые, они явно ждут, когда же, наконец, прямо у них на глазах взорвется старик, и даже не подозревают, что взорвутся тоже. Открываются двери других домов, женский голос срывается на визг. Я иду прямо к обрыву. Прохожу мимо заброшенной фабрики гитар. Миную дом Маурисио Рея, уже почти бегу. Останавливаюсь у края обрыва. Теперь дети подходят совсем вплотную; один, самый маленький, голый от пупка до пят, даже хватает меня за рукав. «Уходи отсюда», — говорю я. Пот заставляет меня закрыть глаза. Я уверен, что стоит мне размахнуться для броска, граната взорвется в руке от одного усилия и меня разнесет на куски в толпе детей, вместе с толпой детей, и можно не сомневаться, что рано или поздно кто-нибудь в городе пошутит: взрываясь, учитель Пасос прихватил с собой немало детей — так я думаю, ладонью чувствуя твердую поверхность гранаты, зверя с огнедышащей глоткой, который уничтожил бы меня своим выдохом, будь я один — по крайней мере, я не почувствовал бы боли, и мне не пришлось бы ждать тебя, Отилия, разве я не говорил, что буду первым? дети по-прежнему стоят у меня за спиной, я делаю последнюю безрезультатную попытку отогнать их страшными гримасами, но они, наоборот, подходят еще ближе; где-то в отдалении их зовут мужские и женские голоса, я поднимаю руку и бросаю зверя в пропасть, раздается взрыв, нас ослепляют вихри летящих снизу мелких искр — разноцветных огоньков, с треском убегающих по ветвям деревьев в небо. Я оборачиваюсь к детям: у них восторженные, отрешенные лица, как будто они смотрят фейерверк.
Я иду домой мимо раскрасневшихся женщин; они слишком поздно узнали новость и спешат за своими детьми: некоторые обнимают их, другие бранят и пускают в ход ремень, как будто дети виноваты, думаю я и одновременно стараюсь понять, что спрашивают меня мужчины, потому что теперь за мной идут и мужчины, и женщины. «Где была эта граната, учитель?» — «На моей улице». Из головы не идет непростительная оплошность, в которой я до сих пор не признаюсь: забыть об этой гранате на месяцы, и вокруг нее выросла бы трава, закрыла бы ее со всех сторон, — думаю я, чтобы оправдаться, — превратила бы ее в серую плесень и похоронила навсегда. Родители детей провожают меня до самого дома и заходят, как к себе домой, что празднуем? кого мы победили? но так даже лучше, уже давно никто не заходил в этот дом, словно он непригоден для веселья, а если бы из кухни вышла Отилия? меня поздравляют, кто-то скандирует мое имя, весть разносится за минуту, но у меня только одно желание: прочитать письма дочери, без посторонних. Это невозможно. Приходит Чепе и те, кто выпивали у него в кафе. Один из них подает мне рюмку водки, и я осушаю ее залпом. Народ аплодирует. Оказывается, у меня дрожит рука, мне было страшно? конечно было, и я намочил штаны, я заметил это, но намочил не от страха, я повторяю: это старость, просто старость; я закрываюсь у себя в комнате, чтобы переодеться. И даже там не чувствую стыда, ведь я не виноват, что теряю память, ни один старик в этом не виноват, думаю я. Переодев брюки, я остаюсь в комнате, сажусь на кровать с письмами в руке, снова разглядываю почерк дочери, но мне хочется прочитать письма в одиночестве, нужно выпроводить этих друзей. «Что случилось, учитель? — кричат мне из-за двери. — Выходите к нам!» — и, когда я выхожу, все смеются и аплодируют. «Учитель, у вас нет музыки?» Те же самые дети, которые нашли гранату, ходят по саду, явно в поисках еще одной, чтобы продолжить праздник, их приводит в настоящий восторг расколотый надвое ствол, обугленное апельсиновое дерево, обломки фонтана для рыбок, увядшие цветы среди мусора — вернувшись, Отилия расстроится, потому что я забыл полить цветы. Несколько соседок оккупируют кухню, разжигают угольную печь и варят кофе на всех. «Чем вы питаетесь, учитель? Не теряйте веры, Господь обязательно явит свое милосердие, и Отилия вернется, мы каждый день за нее молимся». Перепуганные Уцелевшие наблюдают за толпой с забора. В проломе стены я вижу черную фигуру Жеральдины, а рядом — ее онемевшего сына. Городские кумушки рассказывают ей про гранату. Мне снова подносят выпить, и я снова пью залпом. «На самом деле, — говорю я по секрету Чепе, но как будто кричу во все горло, — я был бы рад взорваться, но один». — «Я вас понимаю, учитель, понимаю», — говорит он, и глаза у него красные. Из толпы женщин появляются Ана Куэнко и Росита Витебро и отводят меня на секунду в сторону. «Учитель, почему бы вам не поехать с нами, с нашими семьями?» — спрашивают они. «Куда», — спрашиваю я. «В Боготу», — отвечают они. Я не понимаю, о чем речь. «Мы вас умоляем, учитель, мы все уже приготовили и уезжаем прямо сегодня. Вы сможете ждать Отилию в Боготе, оттуда сподручнее улаживать дела. Или поезжайте к своей дочери, но только выбирайтесь из этого города как можно скорей». — «Я совершенно точно никуда не поеду, — говорю я, — мне это даже в голову не приходило». Немного помявшись, они признаются, что хотели бы купить и увезти на память нашего древнего деревянного святого, Антония. «Это чудотворец, и, как бы там ни было, мы скорее сохраним его для Отилии, чем вы». — «Чудотворец? — удивляюсь я. — Здесь про чудеса давно забыли, — и дарю им деревянного святого Антония, — можете забрать его, когда хотите». Они не заставляют себя уговаривать, дорогу в спальню они знают. Кажется, с большой опаской они торопливо уносят статуэтку святого Антония, уютно, по-детски, лежащего у них на руках, как раз в тот момент, когда на меня нападают сомнения, и я спрашиваю себя, не была бы Отилия против моего решения подарить святого, но окликнуть их не успеваю, потому что в этот момент все расступаются и отходят, словно указывая на меня кому-то.
Это молоденькая журналистка, ее оператор и два офицера.
— Позвольте вас поздравить, — говорит журналистка, подает мне мягкую, чересчур мягкую, руку и немного подтягивает этой рукой к себе. Не выпуская моей руки, она целует меня в щеку; улыбка у нее такая же, как в начале каждой ее телепрограммы. Оператор устанавливает камеру, на секунду склоняется над ней и нажимает одну из двух кнопок. «Только два вопроса, учитель», — говорит журналистка. От нее пахнет мылом, как будто она только что из душа, но почему запах мыла, исходящий от женщины, в этот раз меня раздражает? Она красивая, у нее влажные рыжие волосы, белая шляпа в руке, но рядом со мной она кажется нереальной. Она и ее оператор производят впечатление пришельцев из другого мира, какого? у них удивительно безразличные улыбки, все дело в темных очках? им хочется побыстрее закончить, это заметно по их мимике, журналистка снова говорит мне что-то, чего я уже не слушаю, не хочу слушать; я пытаюсь понять себя: ведь она просто выполняет свою работу, на ее месте могла бы оказаться моя дочь, но я не хочу и не могу говорить; я делаю шаг назад и тычу пальцем себе в рот, один, два, три раза, показывая, что я немой. Она изумленно замирает на полуслове, смотрит на меня, не веря своим глазам, — можно подумать, что она сейчас засмеется. Но нет. Ее охватывает что-то вроде негодования: «Какой невоспитанный сеньор», — говорит она.
— Сегодня учитель решил быть немым, — кричит кто-то в толпе.
Со всех сторон раздается смех. Я иду в свою комнату, закрываю дверь и больше не выхожу — стою, уткнувшись лбом в деревянную дверь, и слушаю, как потихоньку, не спеша расходятся люди. Где-то прямо под дверью мяукают Уцелевшие, подсказывая мне, что можно выходить. В доме никого нет, хотя дверь открыта, сколько времени? невозможно поверить: уже вечер. Даже голод не подсказал мне, как это бывало раньше, который час. Нужно не забывать есть. А забыл я, видимо, потому, что нет электричества. Я иду к двери на улицу и сажусь на стул ждать Отилию, а пока читаю при свете угасающего дня письма Марии. В обоих письмах она пишет, хотя, наверно, слишком поздно, одно и то же: чтобы мы переезжали к ней, в Попайан, что ее муж согласен, что она настаивает. Чтобы ты написала ей письмо, Отилия, почему ты ей не пишешь. Теперь мне придется написать за тебя. Что я ей скажу. Скажу, что Отилия больна, не может писать и шлет привет, возможно, это плохая новость, но в ней есть надежда, оно в тысячу раз лучше, чем признаться в самом плохом: что ее мать исчезла. Мы пока не хотим ехать, скажу я ей, зачем сейчас ехать? это были бы твои слова, Отилия; в любом случае спасибо за предложение и благослови вас Бог, мы будем иметь в виду, но нам нужно подумать, нам нужно время, чтобы освободить дом, время, чтобы оставить то, что нужно оставить, время, чтобы упаковать то, что мы хотим взять с собой, время, чтобы навсегда проститься, время, чтобы на все хватило времени. Раз уж мы прожили здесь целую жизнь, что решают несколько недель? мы подождем, вдруг обстановка изменится, а, если не изменится, тогда посмотрим: либо уедем, либо умрем, так уж Бог решил, и пусть будет, как решил Бог, как пришло Богу в голову, как Богу по душе.
— Учитель, не надо вам здесь спать, на стуле.
Меня будит сосед, которого я знаю, но сейчас не могу вспомнить. Он держит бензиновую лампу, горящую вполнакала — временами пламя ярко вспыхивает, испуская желтоватые снопы света, полные комаров.
— Они вас живьем съедят, — говорит он.
— Сколько времени?
— Поздно, — говорит он удрученно. — Для этого города поздно, а для остального мира — поди знай.
— Тоже, — говорю я.
Он словно меня не слышит. Он вешает лампу на щеколду, садится на корточки, упирается спиной в стену, снимает шляпу, обнажив бритую потную голову, шрам на лбу, крошечные уши и прыщавый затылок, и начинает обмахиваться ею, как веером. Я точно знаю этого человека, но не помню, кто он, разве это возможно? В полутьме я замечаю, что один глаз у него косит.
— Зайдем в дом, — предлагаю я, — выпьем на кухне кофе.
Непонятно, почему я это говорю, когда на самом деле хочу наконец лечь спать в собственную постель, назло всему миру, как будто меня не волнуют похищения людей, и пусть никто не лезет в мои дела, я хочу спать мертвым сном; почему я это говорю, если, кроме всего прочего, человек с лампой, кем бы он ни был в моей памяти, вызывает у меня отвращение и тревогу — дело в бензиновой вони, в тембре его голоса, в странной манере говорить?
Увидев, что я зажигаю на кухне свечу, он сразу гасит фонарь. «Для экономии», — говорит он, хотя мы оба знаем, что свечи в городе тоже на исходе. Он садится на пол и играет с Уцелевшими. Это очень странно, потому что Уцелевшие не позволяют себя трогать никому, кроме Отилии, а сейчас мурлычут и сладко трутся о ноги и руки этого человека. Он босой, его ступни покрыты пылью и потрескавшейся грязью, и, если мне не изменяет зрение, подпорченное неверным светом, то я сказал бы, что и кровью.
— Вы первый во всем городе пригласили меня на кофе, — говорит он и добавляет, садясь на место Отилии, — за все эти годы.
Пока мы ждем, когда в печи оживут угли и вскипит вода, я кормлю Уцелевших рисом, разваренным в рисовом супе.
— Учитель, вы сами готовите?
— Да. Достаточно.
— Достаточно?
— Чтобы не умереть с голоду.
— Но раньше ваша сеньора готовила, а вы только ели, правда?
Так и было, думаю я. И снова вглядываюсь в незнакомца: бесполезно; почему у меня отшибает память именно тогда, когда она нужна? Мы молча пьем, сидя по обе стороны печки. Я рад, что хочу спать. Сегодня я точно смогу уснуть и надеюсь без снов, просто без снов; если бы я проспал до утра на стуле, у меня разболелась бы спина, но я буду спать на кровати и внушу себе на несколько часов, что ты, Отилия, рядом — вот было бы хорошо.
Однако знакомый незнакомец все не уходит.
Он сидит, несмотря на то что мы оба одним глотком осушили свои чашки, несмотря на то что кофе в кастрюльке кончился, несмотря ни на что и я начинаю терять терпение. Я вел себя с ним дружелюбно, ведь он позаботился, чтобы я не проспал всю ночь на стуле; Отилия огорчилась бы, проснись я на улице на виду у целого света. «Ну, что ж, — говорю я, — должен с вами попрощаться, хочу лечь спать, и хорошо бы навеки».
— Это правда, учитель? — спрашивает он, как будто я зря сотрясал воздух. — Правда, что Маурисио Рей прикидывался пьяным, чтобы его не убили?
— Кто это говорит? — спрашиваю я, не сдерживая ярости, которую не могу побороть с тех пор, как увезли Отилию. — Маурисио действительно пил. Не думаю, что в его бутылках была вода.
— Конечно нет, ясное дело.
— Они пахли обычным спиртным.
Мы снова умолкаем, зачем он это спросил? с каких пор здесь не убивают пьяных? Их убивают первыми, и это наверняка очень просто, потому что они беззащитны, а трезвенников всегда большинство, как говорил Маурисио Рей. Свеча догорела, но я не намерен зажигать новую. Мы сидим почти в темноте. Он вздыхает, зажигает лампу и встает. В ее желто-землистом свете кухня наполняется пляшущими тенями; Уцелевшие убежали, Отилии на кухне тоже нет, Отилии нет нигде.
Только после ухода незнакомца я вспоминаю: это Ану, продавец пирожков; что он здесь делает? нужно было все-таки предложить ему остаться, ведь в такое время, в такой темноте, хоть и с лампой, его легко примут за кого-то, кого следует убить; почему я сказал, что он мне неприятен? несчастный человек, чем он виноват, что никому не нравится? Я зажигаю свечу и выхожу на улицу, надеясь еще его застать, разглядеть вдалеке, окликнуть. Света лампы нигде не видно.
Только чьи-то всхлипыванья слышны в темноте, плачет девочка? тишина, потом снова стон, протяжный, похожий на мяуканье, совсем рядом с моим домом, у дверной решетки Жеральдины — она качается и скрипит. Я иду к решетке, прикрывая ладонью пламя свечи, но это ни к чему: ветер не колышет даже верхушки деревьев, и кажется, что на улице стало еще жарче. Свеча быстро тает. Я вижу: это девушка; она стоит, привалившись к решетке, об нее трется какая-то тень, наверно, солдат. «Что надо, дед, чего уставился», — говорит он мне со вздохом и скрытой злобой, и, поскольку я не двигаюсь, оторопев от того, что обнаружил совершенно не то, что ждал, — я-то думал, что слышу стоны самого горького отчаянья, — пламя свечи вспыхивает уверенней, заливает их светом, и они замирают единым темным телом. Во время этой вспышки я успеваю различить лицо Кристины, дочери Султаны, — с испуганной улыбкой она разглядывает меня через плечо солдата. «Что смотрите, — повторяет парень, словно предупреждая в последний раз, — уходите». — «Дай ему посмотреть, — говорит вдруг Кристина, еще больше высовывая потное лицо, чтобы лучше меня видеть, — ему нравится». По ее голосу я понимаю, что она пьяна, одурманена. «Кристина, — говорю я, — если захочешь вернуться, это твой дом, в нем у тебя есть своя комната». — «Ага, уже иду, — говорит она, — прямо сейчас, но в компании». Они с солдатом смеются, а я, пошатнувшись, отступаю назад. Я ухожу, подгоняемый веселыми шутками, и они постепенно затихают в непроглядной ночи у меня за спиной. Я возвращаюсь домой, в свою постель, раздавленный жестокостью Кристининого голоса, ее словами.
При свече я разглядываю свои ботинки, потом снимаю их и смотрю на ноги: ногти загнулись, как крючья, ногти на руках похожи на когти хищной птицы; это война, говорю я себе, что-то липнет к человеку, но нет, нет, это не война, просто я не стригу ногти с тех пор, как пропала Отилия; она стригла ногти мне, а я ей, чтобы не нагибаться, вспомни: чтобы не болела спина; бороду я тоже не брею и не стригу волосы, которые, несмотря на старость, никак не хотят выпадать; однажды утром я понял (только один раз я нечаянно посмотрел на себя утром в зеркало и не узнал), что неспроста при последней встрече Жеральдина оглядела меня так брезгливо, с жалостью, так же, как другие люди, мужчины и женщины, которые уже несколько месяцев умолкают при моем приближении и смотрят на меня, как на сумасшедшего; а что бы сказала ты, Отилия? как бы ты на меня посмотрела? думать о тебе — только причинять себе боль, горько в этом признаваться, особенно когда лежишь в постели и глядишь в потолок без твоего живого тепла, твоего дыхания, неразборчивого бормотанья во сне. Поэтому, когда я хочу уснуть, Отилия, я заставляю себя думать о другом, но рано или поздно заговариваю с тобой, что-нибудь тебе рассказываю и только так засыпаю, пересмотрев всю свою жизнь без тебя, и засыпаю крепко, но этот сон не приносит мне отдыха; мне снились покойники: Маурисио Рей, доктор Ордус; наверно, мне напомнили о них перед сном разговор с Ану и громкий разговор с тобой, когда ты меня как будто бы слушаешь: «Как тебе такая жизнь, — говорю я невидимой Отилии, — Маурисио Рей и доктор мертвы, а Маркос Сальдарриага наверняка еще жив».
— Пусть живые живут, — я уверен, сказала бы Отилия. — Пусть покойники покоятся, а ты не суйся.
Я почти слышу ее голос.
Несколько раз в разговорах Маркос Сальдарриага ссылался на доктора Ордуса как на сообщника партизан, и, наверно, поэтому его хотели выкрасть боевики: чтобы свести с ним счеты или заставить работать на себя, ведь недаром его пациенты шутили, что доктор орудует скальпелем не хуже заправского убийцы. В любом случае зло свершилось, и в адрес доктора посыпались откровенные и завуалированные угрозы, которые сильно отравляли ему жизнь. Ходили абсурдные слухи, что он предоставляет больничные трупы для перевозки в них кокаина, что он у партизан — главное звено в контрабанде оружия, что он распоряжается машинами «скорой помощи» по своему усмотрению, набивая их доверху патронами и винтовками. Ордус защищался своей невозмутимой улыбкой; он лечил генерала Паласиоса, дружил с солдатами и офицерами, независимо от ранга, и никто никогда не жаловался на него как на врача. И все-таки зло свершилось, потому что, какова бы ни была правда, она все равно сгорела бы в огне войны.
Похожее зло настигло и Маурисио Рея, и тоже по вине Сальдарриага. Они много лет вели политическую борьбу, еще в те времена, когда Аделаида Лопес, первая жена Рея, выдвинула свою кандидатуру на пост алькальда. Она была человеком решительным и ясным, как день, гласили ее лозунги, и, вопреки правилу, на сей раз лозунги не лгали: Аделаида была человеком ясным, как день, и решительным — видимо, поэтому ее избили дубиной и застрелили; четыре человека с пистолетами, а один еще и с дубиной, пришли к дому Рея и попросили его жену выйти на улицу. Никто к ним не вышел. Дело шло к ночи, один из четверых — как отмечали газеты — был самым отпетым уголовником из всех, кого знавала наша округа; этим людям надоело ждать, они ворвались в дом и силой вытащили Аделаиду и Маурисио. Тот, что с дубиной, бил Аделаиду по голове, пока Маурисио лежал ничком на мостовой с приставленным к затылку пистолетом. Их единственная дочь тринадцати лет выскочила из дома за родителями. И девочку, и мать застрелили. Девочка скончалась на месте, а жену Маурисио на руках отнес в больницу, где она через несколько минут умерла, несмотря на тщетные усилия Ордуса, до последней секунды пытавшегося ее спасти. С тех пор глупейшим образом разладилась дружба доктора и Маурисио, и только потому, что Маурисио во время особо бурных возлияний не стеснялся всячески крыть и поносить доктора, совершенно несправедливо, но исступленно обвиняя его в бездарности.
Один из убийц, задержанный через несколько недель, признал себя членом регионального подразделения Сил самообороны[14]. Он сказал, что их главари собирались три раза, чтобы спланировать это преступление, потому что жена Рея получала все большую поддержку в борьбе за место алькальда и публично отказалась от любого сближения с местными боевиками; в исполнении плана участвовали бывший депутат, два бывших алькальда и капитан полиции. Хотя убийца ни разу не упомянул Маркоса, люди всегда считали, что без Маркоса дело не обошлось. Рей так и не пришел в себя после расправы над своей семьей, стал безудержно пить и во время каждой попойки повторял, что Маркос не раз клеветал на его жену и что он причастен к ее смерти. Через несколько лет Маурисио женился, но это не спасло его от воспоминаний; он никогда не объяснял, почему его не убили вместе с женой и дочерью, хотя постоянно говорил, что рано или поздно его попытаются похитить. Многие ехидничали за его спиной, утверждая, что он прикидывается беспробудным пьяницей, напрашиваясь на сочувствие.
Все эти истории создали Маркосу Сальдарриаге славу человека неуязвимого: ведь он, похоже, ладил и с партизанами, и с боевиками, и с военными, и с наркоторговцами. Отсюда, видимо, появились его огромные деньги, у которых должно было быть несколько источников, потому что он жертвовал солидные суммы падре Альборносу на благотворительную деятельность, предоставлял миллионы алькальду на общественные нужды (и истраченные, если верить Глории Дорадо, алькальдом на себя), подарил несколько миллионов генералу Паласиосу на его программу защиты животных, оплачивал военную форму и провиант для солдат гарнизона, организовывал им невиданные праздники и начал беззаконно, не мытьем, так катаньем, скупать земли у крестьян: он навязывал владельцам свою цену, а те, кто не соглашался, исчезали, пока не исчез он сам, неизвестно от чьих рук и по чьей воле (покойный маэстро Клаудино, похищенный вместе с ним, так этого и не выяснил, так и не узнал, кто были эти люди, и не стал задавать вопросов); известно только, что Сальдарриага исчез, оставив за собой море ненависти: в последнее время его не уважал никто, разве что любовница и жена, даже охранники и слуги называли его не Сальдарриага, а не иначе как Скот-да-скряга, что не мешало всем жителям Сан-Хосе четыре года подряд девятого марта являться в дом Ортенсии Галиндо, выражать свое сочувствие, есть и танцевать.
Во сне я вошел в дом без крыши, во внутреннем дворе беседовали, сидя друг против друга, доктор Ордус и Маурисио Рей; потоки воздуха лились сверху, как вода, не позволяя мне расслышать, что они говорят, но я точно знал, что говорят они именно обо мне и готовы в любую секунду решить мою судьбу, хотя на самом деле они меня с кем-то путают, но с кем? и вдруг я понял: оба уверены, что я — Маркос Сальдарриага, и так и было, потому что в напольном зеркале, вдруг подскочившем ко мне сбоку, как живое существо, я увидел себя в обличье Маркоса Сальдарриаги, с необъятным и отвратительным телом. «Кто подменил мне тело?» — спрашивал я у них. «Не приближайся к нам, Маркос», — кричали они, и их голоса, почти физически ощутимые, вибрировали в воздухе. «Вы перепутали меня с Маркосом», — твердил я, но они не позволяли мне к ним подходить, я был им противен. Появлялись другие люди, много людей, незнакомых, вооруженных призраков: они пришли за мной, чтобы похитить меня, и я не мог надеяться на помощь Рея или доктора, я чувствовал, что именно меня они считают осведомителем, тем, кто доносит. «Я не Маркос», — кричал я им, но мертвецы — потому что и во сне они были мертвецами — упорно считали меня Маркосом, а может, я на самом деле был Маркосом Сальдарриагой и обреченно ожидал казни? это было последнее сомнение, мучительное сомнение сна на фоне осуждающих голосов доктора и Маурисио, которые становились все громче, и я еще не избавился от этих голосов, когда прозвучал, освобождая меня от них, голос Жеральдины:
— Учитель, проснитесь. Вы кричите.
За окном было утро.
— Учитель, не надо так себя изводить.
Значит, это правда: передо мной в дверном проеме, на моем участке, в моем доме, в моей комнате, одетая в траур, но наконец-то в небесно-голубой косынке на голове, стояла воспрянувшая Жеральдина, а рядом ее сын — на собственных ногах, но в спячке.
— Я думала, вас нет дома, учитель. Я звала вас со двора, извините, если побеспокоила.
— Мне снился кошмар.
— Я это поняла, я слышала. Вы твердили, что вы не Маркос Сальдарриага.
— Но ведь это правда?
Она оглядела меня с тревогой.
Я откинул одеяло, потому что спал в одежде. Сев на край кровати и наклонясь за ботинками, я должен был вспомнить, что уже старик: от неуклюжего движения меня парализовала резкая боль в спине; Жеральдина поспешила подать мне ботинки, чтобы я не упал. Я сидел с ботинками в руках, теперь я не смогу их надеть? Конечно, смогу: Жеральдина! Жеральдина пришла будить меня в мою комнату!
— Вы спите под одеялами, — удивилась она, — да под столькими! Не упарились в такую жару?
— Старость не греет, — сказал я.
И против воли представил себе ее спящей: голую, без одеяла.
— Пойдемте к нам завтракать, учитель, почему вы больше не заходите к нам, как прежде?
Почему? Я не знаю ответа и не могу или не хочу над ним задумываться. Я иду за Жеральдиной и напрасно пытаюсь не замечать ее настырный аромат; мои глаза вынужденно рассматривают ее траурную спину и, конечно, замечают ноги и босоножки ниже линии траура, стремительные движения ее тела, всю ее жизненную силу, неуемную и кричащую о себе сквозь покровы настигшего ее злого рока, чуть ли не беспощадное желание как можно скорее отдаться, пусть даже смерти (как я?), чтобы на секунду забыть обо всем на свете, пусть даже это будет смерть.
Как я.
Мы идем молча, огибаем пересохший бассейн, замусоренный шелухой, апельсиновыми косточками и птичьим пометом. Я на секунду закрываю глаза — не хочу вспоминать Жеральдину голой, потому что, наверно, из-за этого, особенно из-за этого, я не хочу ее видеть; мне больно, тяжело, безотрадно признаваться себе, что Отилия исчезла, а мои мысли и плоть приходят в волнение, страдают от одного присутствия этой единственной в мире женщины, Жеральдины, от ее голоса, ее молчания, даже когда я застаю ее в трауре и в отчаянии, в трауре, хотя ее муж еще числится живым.
Мы садимся за стол перед ослепительным фарфоровым сервизом, солнце наполняет столовую. Я сразу замечаю, что, словно продолжая мой кошмар, нас поджидает Ортенсия, жена Маркоса Сальдарриаги; она сидит во главе стола и, когда я вхожу, обращается ко мне с таким сюсюканьем и с такими вздохами, что я с опозданием сожалею о принятом приглашении.
— Вы уж позаботьтесь, учитель, — говорит она, — чтобы Отилия, когда вернется, не увидела вас таким неухоженным. Ведь Бог обязательно поможет ей вернуться. Если бы она погибла, мы бы уже знали. Она жива, учитель, дело известное, — она протягивает руку и быстро проводит пухлой, мягонькой ладошкой по моей руке, — я вам прямо скажу: уж если они увезли моего мужа, такого толстяка, что не мог ходить, вдвое толще меня, — она печально улыбается, — то, конечно, они смогли увезти Отилию, которая не была ни старой… вернее, простите… не старую и не толстую. Ждите известий, они придут, рано или поздно. Они еще сообщат вам, сколько хотят получить. Но пока вы ждете, следите за собой, учитель, почему бы вам не подстричься? не теряйте веры, не забывайте есть и спать, я знаю, о чем говорю.
Стол накрыт; это похоже не на обычный завтрак, а на совмещенный с ужином обед. Рядом со мной сидит мальчик с пустыми глазами, с лицом живого мертвеца, что особенно страшно видеть в ребенке.
Жеральдина указывает на стол.
— Смотрите, учитель. Ортенсия подарила нам лангустов.
— Лангустов мне самой подарили, — уточняет Ортенсия, словно извиняясь, и сглатывает слюну. — Это напоминание об обеде с генералом Паласиосом. Ему привезли на день рождения сто двадцать живых лангустов. Из Канады, живых. Думаю, они проехали все города.
— И есть фаршированные бананы, учитель, — перебивает ее Жеральдина. — Их я приготовила сама. Вы знаете, учитель, их делают из переспелых бананов, настолько черных, что они уже пахнут медом, фаршируют сыром, окунают в смесь муки, яйца и молока, а потом жарят…
— Мне только черный кофе, — говорю я, — пожалуйста.
Я не понимаю, что говорят мне эти женщины. У меня нет ни малейшего аппетита. Единственный способ скрыть, как я устал от всех и вся, — обратить внимание на мальчика, сделать вид, что он меня интересует. В конце концов, разве не пролетела вся моя жизнь среди детей, в сражениях с ними, в радостях и волнениях за них? Я смотрю на мальчика. Я помню, как он бегал по саду, помню все его игры, веселый нрав, почему он молчит? Прошло уже много времени; может быть, теперь его слишком разнежили? не принесет ли ему больше пользы резкое замечание или хотя бы окрик, который бы вывел его из спячки? Он держит ананасовый туррон[15] и собирается его есть. Вес-то он как раз набрал и стал таким же, как прежде, может быть, даже толще. К изумлению мальчика и его матери я отнимаю у него туррон и спрашиваю: «Где Грасиэлита?» Он оторопело смотрит на меня — наконец-то, думаю, он на кого-то смотрит. «Вот что, — говорю я, почти вплотную наклоняясь к его лицу, — пришел твой черед говорить. Что с Грасиэлитой, что с ней произошло?»
Одно имя Грасиэлиты заставляет его встрепенуться. Он смотрит мне в глаза, он меня понимает. Жеральдина зажимает рот рукой, чтобы не закричать. Но мальчик молчит, хотя безотрывно смотрит на меня. «А папа, — спрашиваю я его, — что с твоим папой, каким ты его оставил?» Глаза мальчика наполняются слезами, не хватало только, чтобы он сейчас заплакал, ну и пусть, так даже лучше: печальный предлог, чтобы встать из-за этого нелепого стола. Мальчик смотрит на необъятную Ортенсию Галиндо с окаменевшей над лангустами рукой. Потом переводит глаза на мать — похоже, он наконец-то ее узнал. И произносит словно вызубренный текст:
— Папа велел тебе передать чтобы мы вдвоем уезжали чтобы ты все забрала чтобы не ждала ни одного дня так велел передать тебе папа.
Обе женщины вскрикивают.
— Уезжать? — изумляется Жеральдина. Она уже обежала стол, чтобы обнять сына. — Уезжать? — повторяет она, пряча лицо и слезы на его груди. Но, видимо, тут же глубоко задумывается, глядя на нас с Ортенсией. Она обрела повод и предлог уехать (я вижу это по ее вспыхнувшим надеждой глазам).
— Спасибо, учитель, что заставили его заговорить, — шепчет она и заливается слезами, не выпуская сына из объятий, что не мешает Ортенсии приступить к еде. Я замечаю на столе кофейник. Наливаю себе чашку кофе. Я долго ждал этого момента.
— Ты помнишь меня?
Мальчик кивает. Теперь уже обрывается душа у меня.
— А Отилию помнишь?
Он снова смотрит на меня, как будто не понимая вопроса. Но я не намерен отступать.
— Ты помнишь, как-то утром она угостила тебя кокадой[16]. А потом ты пришел и попросил еще, и она дала тебе четыре штуки: для папы, мамы, Грасиэлиты, а последнюю — для тебя, помнишь?
— Да.
— Ты видел Отилию там, куда увезли твоего папу? Отилия была с Грасиэлитой, с тобой, с похищенными людьми?
— Нет, — говорит он. — Ее там не было.
Тишина стоит абсолютная. Против моей воли мне упорно лезет в глаза обложенный рисом и кусочками банана лангуст. Я извиняюсь перед Жеральдиной и Ортенсией. Меня скрутила такая же тошнота, как в тот раз, когда я спустился из лачуги маэстро Клаудино. Я возвращаюсь через сад домой, в свою постель, из которой меня вытащили, и растягиваюсь на спине, как будто собираюсь умереть, сейчас уже точно, один, окончательно, хотя рядом мяукают Уцелевшие, потягиваясь на моей подушке. «Какой сегодня день? — спрашиваю я у них. — Я потерял счет дням, а ведь сколько всего случилось, чего мы даже не заметили?» Коты убегают, и я остаюсь один, как никогда, теперь окончательно один, это точно; Отилия, я потерял счет дням, прожитым без тебя.
Понедельник? Еще одно письмо от дочери. Мне приносят его Жеральдина и Эусебио. Я не распечатываю конверт. Зачем? «Я знаю, что она пишет», — объясняю я Жеральдине, пожимая плечами и улыбаясь самому себе. Да. Улыбаясь и пожимая плечами; почему я не читаю девятое письмо своей дочери, хотя бы из любви, пусть даже зная, о чем она пишет? Она спрашивает меня про Отилию, и однажды мне придется ей ответить. Сейчас — нет. Завтра. Что я ей скажу? Что я не знаю, не знаю. Письмо выскальзывает у меня из рук и лежит, как мертвое, у моих ног. Мы сидим на моем участке среди груды обломков, Жеральдина поднимает письмо и подает мне, я складываю его пополам и запихиваю в карман; передо мной возникает лицо мальчика: он стоит у меня перед носом, так же близко, как я, когда наклонился к нему за столом.
— Вы спрашивали про нее, — говорит он.
— Да, — говорю я.
Но про кого? и откапываю в глубине памяти: про Грасиэлиту, ведь в плен дети попали вдвоем.
Лицо мальчика каменеет; его неожиданное воспоминание застает нас с Жеральдиной врасплох, хотя не совсем понятно почему:
— Мы следили за бабочкой, — рассказывает он. — Она полетела назад или по кругу, мы перестали ее видеть, она исчезла. «Я проглотила бабочку, — сказала Грасиэлита, — мне кажется, я ее проглотила, вытащи ее», — так она сказала.
Изменившись в лице, перекошенная от страха, она изо всех сил разинула рот, зажала руками виски и вытаращила глаза от отвращения, открывая рот все шире и шире — огромную темную яму, где он заметил, как ему показалось, радужную бабочку, порхавшую на черном фоне и улетавшую все дальше и дальше вглубь. Он положил ей на язык два пальца и надавил. Ничего другого он не придумал.
«Ее там нет», — сказал я. «Значит, я ее проглотила», — закричала она. И хотела заплакать.
Ее губы потемнели от мельчайшей пыльцы с бабочкиных крыльев. И вдруг он заметил, что бабочка выпорхнула у нее из волос, покружила немного и взлетела над деревьями, в ясное небо.
«Вот она, бабочка, — закричал я, — она только задела тебя крыльями».
Она успела заметить улетающую бабочку. И осушила слезы. Со вздохом облегчения она еще раз убедилась, что бабочка улетает, постепенно тая, все дальше от нее. Только тогда они впервые переглянулись — они впервые начали по-настоящему замечать друг друга, в полной неволе. И посмеялись друг над другом; они играли и кувыркались в своем саду? щека к щеке, постоянно в обнимку, как будто уже никогда не разлучатся, а тем временем приближались люди, чтобы увести их с собой. Но он разглядывал свои пальцы, все еще влажные от языка Грасиэлиты.
— А Грасиэлита? — спрашивает Жеральдина сына, как будто, наконец, поняла, только сейчас осознала, что все это время думала только о сыне. — Почему ее не привезли?
— Она должна была приехать, и нас посадили на одну лошадь.
Теперь голос мальчика дрожит от страха и ярости:
— Подошел один из этих людей и сказал, что он дядя Грасиэлиты, и забрал ее. Он заставил ее слезть с лошади и увел.
— Только этого нам не хватало, — громко говорю я, — чтобы к нам пожаловала Грасиэлита в военной форме и принялась поливать свинцом, налево и направо, стрелять в людей, среди которых выросла.
Я смеюсь и не могу остановиться. Жеральдина смотрит на меня изумленно и укоризненно, потом берет сына за руку и уводит. Они исчезают в проломе ограды.
Я сижу и смеюсь, уткнувшись лицом в ладони, и не могу остановиться. От смеха у меня болят живот и сердце.
Четверг? Алькальд Фермин Перальта не может вернуться в Сан-Хосе. «Мне угрожают», — сообщил он, не уточняя кто именно. Достаточно знать, что ему по-прежнему угрожают, чего же больше? Недавно из города уехала к нему его семья. Теперь он руководит из Теруэля, более спокойного, чем усеянный минами, регулярно атакуемый Сан-Хосе.
Учитель Лесмес вернулся только для того, чтобы забрать свои вещи и попрощаться. Мы встретились с ним, шесть-семь горожан, в кафе у Чепе и сели за уличными столиками. С нами сидел Ану, в сторонке, но настороже, держа в руке стакан пива. Судя по всему, Лесмес забыл, что у нас с Чепе пропали жены.
— Вы слышали? — спросил он почти весело. — Похитили собаку. В Боготе.
Некоторые изумленно заулыбались — это шутка?
— Я видел в новостях, вы не видели? — спросил Лесмес, забыв, что у нас нет электричества и мы не можем смотреть телевизор и, наверно, поэтому чаще общаемся и целыми вечерами дружно молчим в кафе у Чепе.
— Они запросили три миллиона, — продолжал он. — Девочка из той семьи, хозяйка пса, в телевизионной программе плакала. Просила поменять собаку на себя.
Теперь уже никто не улыбался.
— А как звали собаку? — с неожиданным любопытством спросил Ану.
— Дурень, — говорит ему Чепе.
— И? — не унимался Ану.
— Чистокровный испанский кокер, что тебе еще сказать? цвет? запах? розоватый в черную крапинку.
— И? — напирал Ану.
Лесмес оглядел нас смиренным взглядом.
— Пса нашли мертвым, — закончил он.
Ану шумно выдохнул.
— Чистая правда, — сказал Лесмес, обиженный недоверием слушателей. — Новость имела последствия. Только этого не хватало нашей стране.
Наступило долгое молчание. Лесмес заказал всем новую порцию пива. Девушка-официантка неохотно принесла. Учитель объяснил, что сначала поедет с военным конвоем, который возвращается в Теруэль, а оттуда переберется в Боготу.
— Надеюсь, что нас не взорвут по дороге, — сказал он.
Мы продолжали молча пить.
Я уже хотел попрощаться, когда снова услышал его голос:
— Такая это страна, — сказал он, облизывая редкие усы, — если просмотреть полный список президентов — все облажались.
Никто не ответил. Лесмес, которому очень хотелось поговорить, ответил себе сам:
— Да, — сказал он, — как чай пить все президенты облажались, каждый на свой лад. Почему? Я не знаю, и кто может знать? Из-за эгоизма, по дурости? Но история все расставит по местам. Потому что как чай пить…
— Какой еще чай, — взбесился вдруг Чепе. — Может, кофе?
— Как чай пить, — продолжал Лесмес смело, упиваясь собственными словами, — так некому налить.
И залпом допил пиво. Он ждал, что кто-нибудь ему ответит, но все молчали.
— Сан-Хосе был и останется беззащитным городом, — добавил он. — Единственное, что я могу посоветовать всем — убираться отсюда, и как можно скорее. А если кто ищет смерти, так пусть остается.
Он по-прежнему не помнил, что жена Чепе похищена и родила в плену. Чепе не замедлил с ним попрощаться на свой лад, с криком пнув заставленный бутылками стол.
— Сперва убирайтесь вы, ублюдок, из моего заведения, — заорал он и бросился на учителя. Я видел, как другие стали их разнимать. Только Ану улыбался и ждал в сторонке.
Но Лесмес прав: если кто-то ищет смерти, то найдет себе могилу прямо здесь, под ногами.
Что до меня, то мне все равно. Я уже умер.
Суббота? Молодая докторша тоже уезжает из Сан-Хосе, как и медсестры. Больше некому возглавлять импровизированную больницу. И больше не приезжали к нам грузовики Красного Креста с горючим и продуктами для горожан. Мы узнали, что был еще один бой в нескольких километрах отсюда, недалеко от лачуги маэстро Клаудино. Погибли двенадцать человек. Двенадцать. Из двенадцати один ребенок. И они не замедлят вернуться, это мы знаем, а кто именно? не важно, но они вернутся.
Военные подразделения, которые в течение месяцев обеспечивали в Сан-Хосе спокойную обстановку, видимость мирных времен, заметно поредели. Но, так или иначе, с ними или без них, вспышки войны будут повторяться, все более жестокие. Хотя солдат мы видим все реже, официально нам никто об этом не сообщает; власти лишь твердят, что все под контролем; это мы слышим в сводках новостей по транзисторным приемникам, потому что электричества по-прежнему нет, и читаем в устаревших газетах; президент заверяет, что в этих краях ничего плохого не происходит, и ни здесь, ни где бы то ни было в стране не идет война; если ему верить, то Отилия не исчезла, а Маурисио Рей, доктор Ордус, Султана и привратница Фанни, как и многие другие горожане, умерли от старости; и на меня опять нападает смех, почему я смеюсь всякий раз, когда мое единственное желание — заснуть и не просыпаться? Дело в страхе — это ужас, эта страна, которую я хотел бы вдруг забыть, прикинувшись идиотом перед самим собой, чтобы как-то жить дальше или делать вид, что хочу жить дальше, потому что на самом деле с большой долей вероятности я уже умер, говорю я себе, давно умер, да еще угодил в ад, и я снова смеюсь.
Среда? Два военных патруля, действуя каждый сам по себе, атаковали друг друга, и все по вине никчемного информатора, сообщившего о появлении партизан в двух шагах от города; четверо солдат погибли, несколько получили ранения. Родриго Пинто, сосед, живущий на горе, пришел навестить меня встревоженный: капитан Беррио, проходя по их дороге в сопровождении солдат, объявлял, что если обнаружит малейшие признаки пособничества, то примет меры, и повторял это на каждом ранчо, допрашивая не только взрослых, но и детей моложе четырех лет, едва умевших говорить. «Он сумасшедший», — сказал мне Родриго.
— Еще какой. Его не отстранили от должности, как мы все думали, — говорю я. — Он на моих глазах стрелял в безоружных людей.
— Что он сумасшедший, это не удивительно, — говорит Родриго. — Вдали от города, в горах, нам удивительно только, что мы еще живы.
Родриго Пинто, который не оставил меня одного и помог похоронить маэстро Клаудино через неделю после того, как я обнаружил целителя обезглавленным, убитым вместе со своей собакой на голубой горе, где до сих пор кружат грифоны, поклялся мне, что не покинет гору ни при каких обстоятельствах и что жена поддерживает его решение. «Мы остаемся», — уверяет он. Я разговариваю с ним на краю обрыва, за городом, откуда на гору ведет обходная тропа. Родриго повторяет, что не уедет, как будто хочет убедить себя самого, как будто ждет, что я поддержу это наверняка не ведущее к добру упрямое решение остаться. «На другой горе было бы лучше, — говорил он, — но подальше, гораздо дальше, совсем далеко». Он достал из рюкзака четвертинку водки и предложил мне. Темнело. «Видите ту гору? — спросил он, указывая на отдаленную вершину среди многих других, в самой глубине горного массива. — Вот туда я и уйду. Далеко. Но это хорошо. Поднимусь на самую вершину, и только они меня и видели, сукины дети. У меня отличный мачете. Нужно только, как Ною, прихватить с собой супоросную свинью, петуха и курицу. Жена согласна уйти со мной. Маниоки нам хватит. Вы видите эту гору, учитель, отличаете ее от других? Живописная, плодородная гора. Может, она определит мою жизнь. Так когда-то мой отец вырастил всех нас на горе. Но пока я остаюсь на соседней, учитель. Вы ее знаете, вы к нам приходили, знаете, что я живу с женой и детьми; у нас родился еще один, теперь нас семеро, но с маниокой и какао мы не пропадем. Там я вас жду, как только Отилия будет с вами. А потом уйдем все вместе, почему бы нам не уйти всем вместе?» Мы снова пьем, теперь до дна, и Родриго выбрасывает бутылку в ущелье. Но все еще не уходит: он замер и глядит на далекую гору. Его пальцы стискивают, комкают белую шляпу — это у него особая привычка. Наконец, почесывая голову, он говорит (и голос его звучит теперь по-другому): «Видеть счастливые сны — приятно, — и почти сразу добавляет: — а вот просыпаться…», — и мы оба смеемся. И тут замечаем солдатика — он совсем молоденький и похож на ребенка, наряженного в военную форму. Все это время он, конечно, стоял где-то рядом, просто мы не обратили на него внимания. Он глядел угрюмо и держал палец на спусковом крючке, хотя дуло его винтовки было опущено в землю. «Над чем смеетесь? — спросил он. — Чему смеетесь? Я похож на шутника?» Мы с Родриго разинули рты и переглянулись. И снова захохотали. Не могли удержаться. «Дружище, — ответил я солдату, вытерпев взгляд его мрачных колючих глаз, — не станете же вы утверждать, что мы не имеем права смеяться». Я крепко пожал Родриго руку. Родриго надел свою белую шляпу и, не оборачиваясь, пошел по тропинке. Его ждал долгий путь. Я вернулся домой, солдат шел сзади, молча. Мне стало ясно, что за Родриго следят, а заодно и за мной. Всего в одном квартале от дома дорогу мне преградила группа солдат; они снова задержат меня, как в то утро, когда я слишком рано встал?
— Пропустите его, — услышал я голос капитана Беррио.
Вторник? Еще кое-кто уехал: генерал Паласиос и его «армия» животных. Ану рассказал нам в кафе у Чепе, что был на базе и видел эвакуацию самых ценных животных генерала Паласиоса, на вертолетах. С приездом этого генерала, которого мы почти никогда не видели, все узнали, что он всю душу и все силы вкладывает в создание зоосада; зоосад нам не показывали, мы только с трудом рассмотрели что-то на черно-белых фотографиях дополнительных страниц воскресной газеты. И прочитали, что речь шла о шестидесяти утках, семидесяти черепахах, десяти кайманах, двадцати семи цаплях, пяти авдотках, двенадцати капибарах, тридцати молочных коровах и почти двух сотнях лошадей, проживавших на ста гектарах военного гарнизона Сан-Хосе под присмотром генерала и его людей. Что военный медперсонал обслуживает весь этот двуногий и четвероногий контингент. Что каждое утро генерал в сопровождении породистой собаки, привезенной из Соединенных Штатов, обходит гарнизон, чтобы лично осмотреть своих животных. Что одна самка гуакамайо числилась в его любимицах, такая избалованная, что сама выбрала себе офицера, ответственного за ее питание, но такая неугомонная, что погибла от удара током на гарнизонном ограждении. Еще будучи полковником, Паласиос посвятил себя животным. Он также уверяет, что посадил больше пяти тысяч деревьев. «Как будто он один их посадил», — говорит нам Ану, и еще он говорит, что видел, как Ортенсия Галиндо и ее близнецы покинули город на одном из этих грузовых вертолетов, набитых животными.
— Добрый день, учитель. Я пришла попрощаться.
В дверях Глория Дорадо, на голове — панама, глаза красны от слез. В руках она держит деревянную клетку с трупиалом.
— Я хочу оставить его вам на память, учитель, чтобы вы о нем позаботились.
Я беру клетку. Первый раз в жизни мне дарят на память клетку; как только мы останемся одни, я отпущу тебя, птица, как я могу о тебе заботиться, если едва управляюсь с собой?
— Заходите, Глория. Выпьем кофе.
— У меня уже нет времени, учитель.
— А ваш дом? Что будет с вашим домом?
— Я поручила его Лукреции, на тот случай, если вернусь. Хотя, конечно, может быть, что и она уедет. Но дом ей нужен, у нее пятеро детей, а у меня ни одного, учитель. И, скорее всего, никогда не будет.
— Не зарекайтесь, Глория, вы молоды и красивы. У вас вся жизнь впереди.
Она сочувственно улыбается.
— Вы сохранили чувство юмора, учитель. Послушайте, я очень люблю вас обоих и знаю, что Отилия вернется, клянусь.
— Мне все так говорят.
Я не могу скрыть досаду в голосе; лучше бы Глория не приходила совсем, чем это повторять. Она не обращает на меня внимания:
— Мне снилось, что вы вдвоем шли по рынку. Я очень обрадовалась и подошла к вам поздороваться. Я сказала: «Ну, разве я не говорила, что Отилия вернется живая и здоровая».
Она улыбается, я улыбаюсь, я вынужден признать, что ее сон меня растрогал, сейчас заплачу? только этого не хватало.
— Храни вас Бог, — говорю я, и клетка покачивается у меня в руке; трупиал скачет в ней из стороны в сторону, потом запрыгивает на крошечные бамбуковые качели и начинает петь: наверно, предчувствует, что я задумал отпустить его на волю.
— И как вы поедете, Глория? — спрашиваю я и уже не могу смотреть ей в глаза. — Ведь на шоссе — то, что называется «вооруженная блокада». Любой автомобиль взрывают, неважно, личный или общественный, иногда вместе с людьми. Надежного транспорта нет.
— Один лейтенант предложил отвезти меня и брата в Эль-Пало в грузовике с солдатами. Там я найду какой-нибудь транспорт, который вывезет меня из этой зоны.
— Ехать в грузовике так же опасно, если не больше. Вы рискуете, Глория. Не вздумайте переодеваться солдатом! как это лейтенант везет вас с таким риском?
— Он сказал мне по секрету, что грузовик пойдет под охраной военных самолетов. Они расчистят нам дорогу.
— Дай-то Бог.
— Здесь я буду в еще большей опасности, — говорит Глория, ее глаза затуманиваются, и она шепчет: — Как только узнают, что Маркоса нашли мертвым. Ортенсия мне этого не простит, свалит на меня всю вину, скажет, что это я убийца.
Она плачет, обнимает меня, я тоже ее обнимаю, с клеткой в руке.
— Его нашли в канаве в полукилометре отсюда. Опознали не сразу. Как мне сказал лейтенант, он пролежал в этой канаве под открытым небом не меньше двух лет.
— Мир его праху. Еще один убитый. К стыду живых.
— Вы видите, учитель? Они не хотели ему помогать. Никто и пальцем не шевельнул для его освобождения. Ради своего мужа эта женщина не выпустила из рук ни единого песо. У меня не было денег, только этот домик, который он мне оставил. Но она! зачем ей деньги? Они и за ней скоро явятся.
Я не хочу рассказывать Глории, что Ортенсия Галиндо улетела из Сан-Хосе на вертолете.
— Такая это страна, скудная в своем богатстве, Глория. Желаю вам удачи, начните новую жизнь, что тут еще скажешь?
— Как иные говорят, попробуй родиться заново, — она улыбается. — В этом ваш совет?
Она выпускает меня из объятий. Я пропитался тропическим ароматом ее крепких духов, смешанным с запахом слез.
— Ну, я пошла, — говорит она, — меня ждет брат.
Она уходит. Я закрываю дверь.
С клеткой в руке я иду в сад. Меня переполняет досада: зачем красивые женщины приходят в этот дом? Пусть не добавляют мне боли своим видом, пропади все пропадом. Я ставлю клетку на каменное корыто и открываю крошечную бамбуковую дверцу.
— Лети, трупиал, — кричу я птице, — улетай быстрей, а то придут Уцелевшие и с тобой разберутся.
Трупиал неподвижно сидит перед открытой дверцей.
— Не хочешь лететь? Ну, смотри. Тут коты.
Птица сидит неподвижно. Может, у нее подрезаны крылья? Я накрываю трупиала рукой и вынимаю из клетки. Это красивая птица, его оперение сияет, и крылья вовсе не подрезаны.
— Ты боишься неба? Давай же, лети, — я подбрасываю его вверх.
Трупиал удивленно расправляет затекшие крылья и с огромным трудом удерживается от падения. Потом делает рывок-другой и, наконец, взлетает, как будто в прыжке, на ограду. И там снова сидит неподвижно, что ему надо? похоже, он снова разглядывает меня, меня и клетку.
— Какая прекрасная птица, — слышу я чей-то голос.
Это Жеральдина, она пришла через пролом в ограде. Жеральдина в черном. Я уже не могу вспомнить ее голой.
— Это трупиал, — говорю я.
Мы оба наблюдаем, как птица летит и исчезает в небе.
Мы снова сидим среди разрухи, рядом; я поглощен ее таким близким лицом и неотрывно устремленными в небо глазами, «были другие времена», — говорю я, и она, конечно, понимает, что я имею в виду: когда-то она ходила по участку голая, а я подглядывал за ней через ограду; она отрывисто смеется, и снова ее лицо становится задумчивым, глаза глядят в небо, затянутое тучами, глаза, глядящие на тучи без неба; я вижу на ее колене руку, это моя рука на ее колене, когда я положил руку ей на колено? но она не возражает, как будто ей на колено упал с дерева сморщенный лист или противное, но безвредное насекомое, она продолжает рассказывать мне (уже долго?) о своих переговорах с теми, кто похитил ее мужа; а может быть, ей кажется вполне естественным неожиданное появление стариковской руки у нее на колене, потому что старости больше позволено, или просто единственное, что ее интересует на свете, — это оплата выкупа, вся та затея, в которую она уже втянулась с помощью своего брата из Буги; дело именно в этом, Исмаэль, у нее есть причины не замечать мою руку на своем колене, она уверяет, что отдала им все, что у нее есть, говорит, что она в сомнениях, не волнуйтесь, учитель, это мои сомнения. Потом она внимательно смотрит на меня, словно угадывая мои мысли или полагая, что угадала; она заметила мою руку на своем колене? она уже знает, что все мои мысли только о ее колене? ее тревожит мое прикосновение? «Нет, учитель, — говорит она, — Отилии у них нет, я уже их спрашивала».
— Отилия, — повторяю я вслед за ней.
Теперь она рассказывает, что не смогла набрать даже половины того, что они требуют. «Вы даете нам меньше половины, — сказали они ей, — это не обещает ничего хорошего вашему мужу», и она добавляет, сложив губы в незнакомую мне улыбку, — это радость? — что они даже сказали ей: «Сразу видно, что вы его не любите».
Она говорит: «Я всем телом чувствовала их взгляды, учитель, как будто они хотели съесть меня живьем».
Они дали ей пятнадцать дней, чтобы она заплатила остальное, то есть до сегодня, учитель, этот срок заканчивается сегодня; я сказала им, что согласна, и предупредила, чтобы привезли его с собой, как обещали в прошлый раз, когда своего обещания не исполнили. «И что было бы, если бы мы его привезли? — ответили они. — Пришлось бы тащить его обратно, и то кабы нас лень не заела, понимаете? он умер бы по вашей вине, из-за вашей неисполнительности». Я настаивала, что хочу видеть его, говорить с ним, и сказала: «Я вам отдала все, что у меня было. Теперь мне нужно искать кого-то, кто одолжит мне остальное, а если мне никто не одолжит, я все равно буду здесь вместе с сыном».
«Как это не одолжат? — сказали они. — Тогда пеняйте на себя».
Жеральдина оборачивается, чтобы увидеть мою реакцию, озадаченная и испуганная; я не знаю, что ей сказать; я никогда не видел лиц похитителей — Бог весть, что это за люди.
Я знал только брата Жеральдины: я видел, как он приехал из Буги на машине в одну из дождливых ночей — высокий, лысый, хмурый; он смог проделать последний отрезок пути по специальному пропуску партизан; услышав его троекратный свист, я выглянул в окно; вышла Жеральдина со свечей в руке, они обнялись. С трудом, вдвоем внесли черный пластиковый пакетище с обналиченными деньгами Жеральдины, их с мужем деньгами, сказала она мне с бесполезной сейчас яростью, деньгами, скопленными за долгие годы совместного труда, учитель, всегда честного.
В ту же ночь брат Жеральдины робкой тенью покинул Сан-Хосе так же, как приехал: в своей машине, под дождем, с пропуском, приклеенным изнутри к лобовому стеклу, словно для хвастовства. Он обсудил с Жеральдиной, разумно ли Эусебио оставаться с ней. Жеральдина не возражала, чтобы брат увез мальчика, но тот захотел остаться с матерью, «Я ему объяснила, какому риску он себя подвергает, объяснила, как маленькому мужчине, — с простодушной гордостью говорит Жеральдина, — и Эусебио не колебался: с папой и с мамой до самой смерти». Рот Жеральдины приоткрывается, глаза еще пристальнее смотрят в небо: «У меня больше нет ни гроша, учитель, это я и собираюсь им сказать, они должны сжалиться, а если не сжалятся, пусть делают, что хотят, увезут меня вместе с ним, так даже лучше: все втроем, вместе, как того хотела жизнь, чтобы годами ждать неизвестного дня; Эусебито я беру с собой, это моя последняя карта, они сжалятся, я уверена, я отдала им все, ничего не утаила».
Теперь Жеральдина плачет, второй раз за день в моем доме плачет женщина.
И пока она плачет, я вижу свою руку у нее на колене, хотя не смотрю на нее, но я ее вижу: моя рука продолжает лежать на колене Жеральдины, а она плачет и не видит или не хочет видеть мою руку у себя на колене, а может, теперь она ее видит, Исмаэль; твою извращенную натуру занимает только ее колено, а не слезы по похищенному мужу, даже не безрассудная, но явная радость, когда она говорит, что сын, как настоящий мужчина, останется с ними, что бы ни случилось, и говорит это недрогнувшим голосом; что подумает ее муж? он будет страшно разочарован, «забирай все и уезжай», — какие-то похожие его слова передал ей Эусебито; Жеральдина разговаривает, словно в бреду, и это вызывает во мне жалость; мы оба сидим среди обломков, среди истребленных цветов, попавшие в одну беду.
— Ортенсия предложила мне лететь с ней на вертолете, учитель. Конечно, я не полечу, уже не смогу. Но не буду отрицать, что теперь мне страшно.
Она смотрит на мою руку на своем колене.
— А вы, — то ли говорит, то ли спрашивает она.
— Что?
Снова короткий смех.
— Вы не умрете, учитель?
— Нет.
— Смотрите, как дрожит.
— Это волнение, Жеральдина. Или сластолюбие, как говорила Отилия.
— Не волнуйтесь, учитель. Не гоните от себя любовь. Любовь выше сластолюбия.
Она деликатно убирает мою руку со своего колена. Но остается неподвижно, молча сидеть рядом.
Из-за ограды ее позвал сын; как будто упал в пустой бассейн, или это была игра? его голос прозвучал так, как будто он упал в бассейн, вскрикнул и тишина. Жеральдина сразу ушла, нырнув в пролом ограды, вся словно выточенная из траура. Я не пошел за ней, другой бы пошел, но я — нет, пока не пошел, зачем? Кроме того, я почувствовал голод, впервые мне захотелось есть, сколько времени я не ел? на кухне я поискал кастрюлю с рисом, в ней осталась одна порция, рис выглядел твердым, склизким и подгоревшим. Я съел его рукой, холодный, жесткий, да так и остался сидеть возле печки. Уже давно Уцелевшие не появлялись в доме, наверняка потому, что не находили ни еды, ни внимания. Пришлось им устраиваться самостоятельно. Но мне не хватало их мяуканья, их глаз — с ними я чувствовал себя ближе к Отилии, они составляли мне компанию; и только я о них подумал, как они ощутимо напомнили о себе пучками перьев на кухонном полу, которые привели меня, как в сказке, в комнату: там, возле кровати, валялись две растерзанные птицы, а на подушке — останки черных бабочек, съестное пожертвование, которое оставили мне коты. Только этого не хватало, подумал я, чтобы мои коты меня кормили: раз я не заботился об их пропитании, они позаботились о моем. Если бы я не съел рис, то давешний голод заставил бы меня ощипать до конца этих птиц и пожарить в печи. Я выбросил птиц, бабочек, подмел перья, и меня сморил сон, я лег ничком на кровать и почти уснул, как вдруг меня позвал с улицы женский крик — все постоянно кричат, сказал я и вышел за дверь, словно сунулся в ад.
Какая-то женщина бежала, прижимая к бедрам фартук или обтирая об него руки, от чего она спасалась? она не спасалась, а бежала посмотреть. «Вы слышали, учитель?» — крикнула она мне. Я последовал за ней. Мне тоже хотелось посмотреть. Мы добрались до кафе Чепе, и там, на галерее, перед столиками, разбросанными словно после урагана, в кольце любопытных сидел Чепе и сжимал голову руками. «Наверно, нашли его жену, но мертвую», — подумал я, видя его отчаяние; на улице было не жарко; непривычный ветер вторил хриплым стонам Чепе и закручивал пыль вокруг его башмаков. Собравшиеся выжидали, и тишина словно дробилась от новых вопросов и робких комментариев. Я тоже узнал подробности: сегодня на рассвете под дверь Чепе подложили последнее предупреждение — указательные пальцы его жены и дочери в окровавленном пакете. Там же, рядом с Чепе, я вижу заляпанный бумажный пакет. Мне хочется побыть с Чепе, но из толпы подходит Ану и берет меня за локоть. Меньше всего в таких обстоятельствах мне охота разговаривать с Ану, но он смотрит на меня так изумленно и так крепко держит, что я сдаюсь; я вспоминаю, что, вроде, посочувствовал ему во время последнего похожего разговора, не помня тогда, ни кто он, ни откуда. «Учитель, — проговорил он мне на ухо, — вас разве не убили, пока вы спали?» — «Конечно, нет, — с трудом ответил я и, придя в себя от такого вопроса, попробовал засмеяться: — Разве я не стою перед тобой?». Тем не менее мы несколько секунд смотрели друг на друга, будто не веря своим глазам. «И кому бы меня убивать? — спросил я. — Зачем?» — «Так мне сказали», — ответил Ану. Он не выглядел ни пьяным, ни одурманенным. Побледневший, он пристально смотрел мне в глаза здоровым глазом и моргал. Его руки цепко держали меня за локоть. «И что это за шутки такие», — спросил я, а он повторял: «Значит, вы живы, учитель». — «Пока что», — ответил я. И вдруг он — ни с того ни с сего — сказал: «А знаете, я никого не убивал». — «Что?» — не понял я. «Чистая ложь, чтобы привлечь покупателей», — говорит он. Я с трудом сообразил, о чем речь. «Но так ты их только отпугнул, — сказал я, — мы все думали, что ты людям глотки режешь», — и высвободил локоть из его пальцев. Наш разговор никто не слушал. «Я рад, что вы живы, учитель», — не отставал он. Похожий на получившего нагоняй ребенка, он вызывал необъяснимую жалость. Там я его и оставил, с его диким вопросом и моргающим глазом; он развернулся и ушел, и я сразу о нем забыл. «Стало быть, меня убили, пока я спал, — сказал я и на секунду убедил себя, что обращаюсь к Отилии: — Но так сильно мне ни разу в жизни не везло».
Чепе хватает пакет и встает, губы его растянуты, словно в изумленной улыбке. Он быстро уходит, толпа за ним. Куда? Я тоже иду со всеми. Ведь куда-то же он направляется. «В полицию», — угадывает кто-то.
«Зачем?» — недоумевает кто-то другой.
«Спросить их».
«Спросить их что? Они ничего ему не ответят».
«Что они могут ответить».
В центре этого людского кольца, среди недоумевающих лиц, смирившихся с тем, что так ничего и не поймут, у двери полицейского участка я — еще один среди многих, еще одна ошеломленная физиономия. Словно сговорившись, мы позволяем Чепе войти одному. Он входит и почти сразу выходит с другим выражением лица. Мы без слов понимаем: в участке никого нет, куда все подевались? Нам и раньше казалось странным, что у входа не видно ни одного полицейского; только сейчас до нас доходит, что тишина в Сан-Хосе какая-то чрезмерная, и каждого накрывает облако тревоги, каждое лицо, каждый поблекший голос. Я вспоминаю, что Глория Дорадо уезжала в грузовике с солдатами; был ли тот грузовик последним? нам ничего не сказали, ничего не объявили, и все, похоже, задают себе тот же вопрос: на чью милость нас оставили?
И вдруг мы замечаем, что улицы постепенно заполняют неторопливые безмолвные фигуры, которые незаметно выныривают из-за смутно виднеющихся дальних углов, возникают то тут, то там, словно нехотя, исчезают и появляются снова, в великом множестве, со стороны обрыва. И мы все, кто стоит вокруг Чепе, начинаем отступать, тоже не спеша и молча, каждый сам по себе, к своему дому, и что особенно непостижимо — делаем это так, как будто ничего естественнее и придумать нельзя. «Все на площадь!» — кричит нам один из наемников, но его будто не слышат; я иду рядом с какой-то семейной парой, я их не узнаю, но иду рядом с ними, не пытаясь выяснить, куда именно. «Я сказал, всем на площадь!» — снова раздается тот же голос, теперь в другом месте. Никто не обращает на него внимания, мы слышим свои шаги, все более поспешные; в какой-то момент все бросаются бежать, и я, старик, со всеми, но ведь мы безоружны, говорю я, что мы можем сделать? я говорю это вслух и со злостью, словно оправдываясь перед Отилией.
Мы все, кто провожал Чепе, больше его не видим, зато слышим: он кричит и визжит, как свинья перед закланьем, от чего кровь стынет в жилах, это кричит объятый ужасом человек, но он требует от чужаков ответа, у них ли его жена и дочь, они ли прислали ему утром пальцы жены и дочери, он требует от них ответа, и мы замираем на месте, большинство из нас, словно взяв передышку, каждый на своем углу, никто не может поверить в происходящее, а ветер продолжает гнать по тротуарам вихри пыли, солнце скрывается за вереницей туч. «Наверно, будет дождь, — думаю я. — Господи, хорошо бы ты наслал на нас наводнение и всех утопил».
Мы не видим Чепе, или я его не вижу. Остановившиеся горожане и чужаки заслоняют его, но мы слышим его голос, он все выкрикивает свой вопрос, теперь заканчивая его проклятьями и обвинениями, на нашу беду, на свою беду, потому что раздается выстрел. «Вот и до Чепе дошла очередь», — говорит стоящий рядом со мной человек, но его жена бросается бежать, и он бежит за ней, снова все бегут в разные стороны, и никто не издает ни крика, ни восклицания, все молчат, словно стараясь не шуметь на бегу.
«Все на площадь, вашу мать!» — приказывает голос. Люди в форме тоже бегут, загоняя горожан, как скот, никто не может в это поверить, но пора поверить, сеньор, пора; бегущие рядом со мной муж и жена добрались, наконец, до своего дома, расположенного позади церкви. Я хочу войти с ними, но муж меня не пускает: «Вам нельзя, учитель, — говорит он, — вы идите домой, а то втянете нас в неприятности». Что он говорит, думаю я и смотрю сбоку на его большущую голову, на испуганные глаза, но тут появляются руки его жены, помогают ему, и вдвоем они захлопывают дверь у меня перед носом. Этот человек не хочет пускать меня в дом, он боится, что я из тех, кто втягивает в неприятности, говорю я себе. Похоже, я снова один, так что, Исмаэль, не запутайся в улицах, иначе тебе не добраться до дома. Напрасно я смотрю во все стороны: все одно и то же, везде одна и та же опасность, для меня все уличные углы одинаковы. За любым из них может таиться беда. Но куда бы ты ни пошел, Исмаэль, не ошибись дорогой; я иду обратно так, словно темной ночью на ощупь пробираюсь домой, это невероятно: улица пуста, только я перед вереницей запертых на засовы окон и дверей. Я колочу в створку одного из закрытых окон, не здесь ли живет старик Сельмиро, тот, что старше меня, мой друг? да, с облегчением вижу я, истинное чудо: это дом Сельмиро, Сельмиро позволит мне войти. И я стучу в широкую деревянную раму; острая заноза впивается мне в кулак, но окно никто не открывает, хотя я знаю, что это окно его комнаты. Я слышу внутри покашливанье и прикладываю ухо к щели.
— Сельмиро, — говорю я, — это ты? Открой окно.
Никто не отвечает.
— Идти до двери нет времени, — говорю я. — Я влезу в окно.
— Исмаэль? Разве тебя не убили, пока ты спал?
— Конечно нет, кто это выдумал?
— Я слышал.
— Открой быстрей, Сельмиро.
— Как я тебе открою, Исмаэль? Я при смерти.
Я остаюсь один посреди улицы. Но что еще хуже, у меня больше нет сил бежать. Мне кажется, что нарастает какой-то грохот, он приближается, неизвестно откуда, и скоро я окажусь в его центре.
— Что там происходит, Исмаэль? Я слышал выстрелы и крики, там, на улице, танцуют?
— Убивают, Сельмиро.
— А тебя тоже заставили танцевать?
— Конечно.
— Тебе лучше идти домой, я не могу двигаться. Меня наполовину парализовало, ты не знал?
— Нет.
— И не знал, что сделали мои подлые сыновья? Они меня бросили. Поставили рядом кастрюлю риса и жареный банан, миску с печенью и почками и бросили меня. Конечно, они оставили тут много мяса, но что я буду делать, когда оно кончится? Подлецы.
— Открой хоть окно. Я залезу. Мы защитимся.
— Защитимся от кого?
— Говорю же, что людей убивают.
— Не зря они меня бросили.
— Открой окно, Сельмиро.
— Разве я не сказал тебе, что не могу двигаться? Тромбоз, Исмаэль, ты знаешь, что это такое? Я старше тебя. Подумать только, надо же: отплясывать прямо посреди улицы.
— Открой.
— Я едва могу протянуть правую руку, чтобы взять кусок мяса; что мне делать, когда я захочу в туалет?
— Они подходят, стреляют со всех сторон.
— Подожди.
Проходит какое-то время. Я слышу, как внутри что-то падает.
— Твою мать, — слышу я голос Сельмиро.
— Что случилось?
— Упала сковорода с почками. Если в дом влезет собака, я не смогу ее отогнать. Она все сожрет.
Он плачет и ругается.
— А окно, Сельмиро?
— Я не дотягиваюсь.
— Открой, ты сможешь.
— Беги, Исмаэль, беги куда-нибудь, ради Бога, если правда то, что ты говоришь, не стой там, как вкопанный, не теряй времени. Заберется собака, рано или поздно, и все сожрет, мне придется писать в кровать?
— Прощай, Сельмиро.
Но я не двигаюсь. Я уже не слышу шума. Попробую хотя бы плестись дальше. Бежать, как советует Сельмиро, я уже не могу.
— Твои сыновья вернутся, — говорю я на прощанье.
— Они так и сказали, но зачем вся эта еда, зачем они мне ее оставили, они уехали из Сан-Хосе, бросили меня. Подлецы.
Чтобы как-то двигаться вперед, я опираюсь на стену каждого дома. И вдруг слышу ровный гул: я не один на улице, возвращаются плотно смешанные голоса, я озираюсь вокруг, голоса вьются и извиваются, не далеко и не близко, сплошной поток со всех сторон, наконец я вижу их, вижу за два уличных пролета от себя, они проходят, горстка лиловых лиц и открытых ртов, видных мне в профиль; я не могу разглядеть, кто кричит, они исчезают, как головокружение в мимолетном шуме, но вот уже ничего не слышно, только еле уловимый шорох, почти беззвучный вздох; теперь появляются преследователи, и последние из них поворачивают в мою сторону, бегом, приближаются, они заметили меня? высматривают, рыщут, всего за несколько домов отсюда, они целятся во все стороны, готовые стрелять, они будут стрелять в воздух или в меня? я сползаю на тротуар и лежу, свернувшись клубком, как будто сплю, прикидываюсь мертвым, изображаю мертвого, я мертвый, нет, я не сплю, мое сердце на самом деле почти остановилось, я даже глаза не закрываю, они распахнуты, неподвижны, устремлены в небо, покрытое клубящимися тучами; я слышу топот сапог, близкий, неотделимый от страха, вокруг меня словно испарился весь воздух; один из них, должно быть, разглядывает меня, изучает от пяток до последнего волоска на голове — будет оттачивать свою меткость на моих костях, думаю я и едва удерживаюсь от смеха, опять неуправляемого, неудержимого, как чих, напрасно я стискиваю зубы, все равно вот-вот зайдусь самым долгим в жизни смехом; эти люди проходят мимо, как будто вообще меня не видят или думают, что я мертвый; сам не знаю, как мне удалось в последнюю секунду не захихикать, не захихикать от страха, и, только пролежав мертвецом минуту-другую, я поворачиваю голову и отваживаюсь скосить глаза; они убегают за угол; я слышу первые капли дождя — крупные, редкие, они шлепаются в пыль, как большие мятые цветы; наводнение, Господи, наводнение, но капли сразу же иссякают, и я думаю: Богу не угодно, и опять смех стоит уже у меня в горле, прямо в горле; ты сходишь с ума, Исмаэль, думаю я, и смех внутри меня гаснет, словно мне стало стыдно за самого себя.
— Этого старика незачем убивать, не видите? Он почти покойник.
— Выпустить ему кишки?
— Не тот ли это старикан, которого мы видели мертвым минуту назад? Гляньте, какой розовенький, от него не пахнет мертвечиной, небось, святой.
— Эй, папаша, вы живой или мертвый?
Теперь я был не один. Они стояли позади меня. Человек, задавший вопрос, приставил дуло винтовки к моей шее. Я слышал его смех, но не шевелился.
— Может, его пощекотать?
— Нет, святых не щекочут. Мы придем позже, папаша, уже не такие добрые.
— Лучше сразу выпустить ему кишки и дело с концом.
— Если хотите меня убить, убейте сейчас.
— Слыхали? Покойник заговорил.
— Вот видите? святой, чудушко Божье. Небось, голодный? Не хочешь кусок хлеба, святой? Попроси у Бога.
Они ушли. Мне кажется, что они ушли.
Бог, хлеб?
Пища червей.
Нет. Они не ушли.
Я вздрагиваю, но на них не гляжу. Чувствую, что они подходят, медленно, целую вечность. Они задумали что-то мерзкое. Приволокли кого-то и бросают рядом со мной. Похоже, это тяжелораненый: его лицо и грудь залиты кровью. Это кто-то из горожан, кого я знаю, но кто?
— Ну вот, — говорит один из них.
Ну вот?
— Сделай ему доброе дело, добей его.
Он протягивает мне пистолет, но я не беру:
— Я никого никогда не убивал.
— Убей меня, отец, — просит раненый, через силу, как будто уже совсем издалека, и переваливается на бок, тщетно пытаясь заглянуть мне в глаза — ему не позволяют слезы и потоки крови на лице.
— Убейте его вы, — говорю я тому, который протягивает мне пистолет. — Не видите, что он мучается? Заканчивайте свое дело.
Я из последних сил встаю. Никогда я не чувствовал себя такой рухлядью; меня не слушаются ни руки, ни ноги; но все же мне хватает сил, чтобы отвести от себя протянутый пистолет, чтобы не обращать внимания на дуло винтовки, по-прежнему приставленное к моей шее.
Я снова бреду прочь, наугад, ухожу от них невыносимо медленно, потому что мое тело больше не мое, куда я ухожу? в гору, под гору.
Я слышу выстрел. Пуля пролетает близко, свистит у меня над головой, еще выстрел, и пуля впивается в землю в сантиметрах от моей ноги. Я останавливаюсь и смотрю назад. Меня поражает, что я не чувствую страха.
— Вот это мне нравится, папаша: что вы не трясетесь от страха. Но я знаю, почему. Вы не можете застрелиться, правда? Наверняка не можете, поэтому хотите, чтобы мы вас убили, сделали вам одолжение. Но мы не доставим вам такого удовольствия, пока не доставим, верно?
Остальные поддакивают, смеясь. Я слышу стон раненого, похожий на тихое ржание. Я плетусь дальше, не разбирая дороги.
Снова выстрел.
На этот раз не в меня.
Я оборачиваюсь.
— Кто этот старый ублюдок? — говорят они.
— Эй, папаша, хотите поработать мишенью?
— Сюда, — говорю я и указываю на сердце.
Не знаю, что их опять рассмешило, мое лицо? в ответ они снова заливаются смехом.
Где я нахожусь? Опять до меня доносятся не только этот невнятный гул, то нарастающий, то затихающий, и отдаленные звуки выстрелов, но и крик одуревшего Ану — наверно, и я скоро одурею вместе со всем белым светом: как он собирается продавать пирожки среди всего этого бедствия? — говорю я себе, услышав его Ануууу, которое звучит на каждом перекрестке невероятно отчетливо, как будто Ану обосновался везде и всюду; я не узнаю город, сейчас это другой город, похожий, но другой, переполненный противоестественными, ошеломляющими картинами, город без ума и сердца, какой перекресток выбрать? лучше всего все время идти в одном направлении, пока город не останется позади, но хватит ли мне сил? Лишь теперь я замечаю, что не только усталость и безразличие не позволяют мне двигаться. Опять колено. Старость не лечится, маэстро Клаудино, мир твоему праху.
Возле школы я встречаю группу людей, которые колонной идут к шоссе. Они покидают Сан-Хосе и, наверно, думают то же самое, что и я; это значительная часть жителей города. Неторопливые и понурые мужчины, женщины, старики, дети уже не бегут. Передо мной сплошная унылая масса растерянных лиц, старухи бормочут молитвы, кто-то из мужчин упрямо тащит на себе самые ценные вещи, одежду, домашний скарб, даже телевизоры; а вы не идете, учитель? Нет, я остаюсь здесь, слышу я собственный ответ. И здесь я остаюсь, в раскаленной тени покинутых домов, немых деревьев, я прощаюсь со всеми и машу им рукой, я остаюсь, Господи, я остаюсь, остаюсь, потому что только здесь смогу найти тебя, Отилия, только здесь смогу ждать тебя, а если ты не придешь, значит, не придешь, но я остаюсь здесь.
— Будьте осторожны, учитель, — предупредил меня тот же человек, что закрыл передо мной дверь своего дома, когда мы убегали.
Мне уже не в первый раз дают такой совет.
Он настаивает:
— У них есть список имен. Если находят — шлепают на месте.
— Вас видели в этом списке, учитель, — говорит кто-то другой. — Вас ищут. Лучше потихоньку присоединяйтесь к нам.
Удивительная новость. Меня ищут. Я вглядываюсь в человека, с которым разговариваю: это один из сыновей Сельмиро.
— А твой отец? — спрашиваю я. — Ты его бросил?
— Он не захотел уходить, учитель. Мы собирались унести его, но он сказал, что предпочитает умереть там, где родился, а не в чужом краю.
Он смотрит мне в глаза, не мигая. Голос у него срывается:
— Если он и вам сказал, что его сыновья подлецы, это ложь; он любит плакаться. Идите и убедитесь сами, учитель. Дом открыт. Он не дал нам себя унести.
Кому верить?
Если считать сына Сельмиро, возле меня остается не более трех человек. Но и они уже начинают раздражаться и наседать.
— Идемте с нами, учитель. Не упрямьтесь.
— Но как? — говорю я им, показывая распухшее колено. — Если бы я даже захотел, то все равно бы не смог.
Сын Сельмиро пожимает плечами и бежит догонять уходящую группу людей. Двое оставшихся вздыхают и качают головами.
— Они вот-вот объявятся, учитель. Не говорите им, кто вы. Они вас не узнают.
— А Чепе? — спрашиваю я. — В конце концов, что произошло? Я не знаю, что произошло.
— Мы его больше не видели.
— Кто похоронит мертвых? Кто похоронил Чепе?
— Никто из нас его не хоронил.
Я слышу, как они обмениваются насмешливыми репликами:
— Видать, один из них.
— Наверняка тот, кто его убил.
Они раскаиваются в своих словах, а может, жалеют меня, когда видят, с каким лицом я их слушаю:
— А мы уходим, учитель, мы не хотим умирать. Нам ли раскрывать рот? Приказано убираться, поэтому мы должны уходить, вот и все.
— Пойдемте с нами, учитель. Вас называли в этом списке. Мы слышали ваше имя. Берегитесь. Там было ваше имя.
Зачем им имена? Они убивают кого ни попадя, кого хотят, и не важно, какое имя у человека. Хотелось бы знать, что написано на этом листе с именами, в этом «списке». Да это просто чистый лист бумаги, Господи! Бумага, которая уместит любые имена, какие им заблагорассудится.
Голоса и вздохи доносятся со школьного берега, из густо заросшей поймы, граничащей с лесами, горами, необъятными далями, они звучат все громче с тропинки, ведущей из гористой местности: оттуда поднимаются вспотевшие люди и занимают места в колонне, я слышу их голоса, они рассказывают, дрожа от страха, спорят, жалуются, «Людей убивают, как мух», — говорят они, словно мы этого не знаем. Я тщетно высматриваю Родриго Пинто с женой и детьми. Тщетно ищу Родриго с его мечтой и горой. Спрашиваю про него — один из его соседей качает головой, но без грусти, как я ожидал. Наоборот, кажется, что он сейчас расскажет хохму: он говорит, что видел шляпу Родриго плывущей по реке, и идет дальше, не обращая внимания на мои вопросы. «А жена Родриго, его дети?» — не унимаюсь я, ковыляя следом. «Их было семеро», — кричит он мне, не оборачиваясь.
Я наблюдаю, как они исчезают за первым поворотом шоссе. Они уходят, я остаюсь, но какая разница? Они идут, неизвестно куда, в чужие места, которые никогда не станут им родными, и точно так же я остаюсь в городе, который больше мне не родной; здесь может наступать вечер, ночь, утро, а я даже не замечу; теперь я уже и времени не помню? дни в Сан-Хосе, когда ты на улицах один, станут безнадежно тоскливыми.
Хоть бы еще раз набрести на окно Сельмиро, мы составили бы друг другу компанию, но где оно? я не знаю. Я всматриваюсь в перекрестки и фасады и вдруг вижу Уцелевших — вдвоем они огибают водосточный желоб на одной из крыш, проходят сверху и тоже пристально смотрят на меня неподвижными любопытными глазами, как будто и они меня узнали. «Каково быть котом, о Господи, обыкновенным котом, там, на крыше, — говорю я им, — прежде чем взяться за вас, конечно, сначала пристрелят меня». Они выслушивают и исчезают, так же мгновенно, как появились, они шли за мной по пятам? С деревьев срываются стайки птиц, испуганные чередой выстрелов, пока не близких. В отдалении еще одна группа припозднившихся людей торопливо идет по дороге; кажется, что они бегут на цыпочках, чтобы не шуметь, добровольно соблюдая повышенную осторожность. Некоторые беженки испуганно показывают на меня пальцами, как будто увидели нечистую силу. Я сижу на камне, белом и широком, под благоухающей магнолией; этот камень и эту магнолию я тоже не помню, когда они появились? и по понятной причине не могу узнать ни эту улицу, ни эти перекрестки — многое не могу узнать, я потерял память и словно погружаюсь в пучину, ступенька за ступенькой, в совершенно незнакомый мир — этот город; я думаю о том, что останусь в нем один, но я как-нибудь превращу этот город в свой дом и буду ходить по тебе, город, пока не вернется Отилия.
Буду питаться тем, что они побросали на своих кухнях, буду спать на их кроватях, узнаю истории их жизней по оставленным следам, отгадаю, как они жили по забытой ими одежде, мое время потечет по-другому, я найду, как его провести: я пока не слепой, колено пройдет, я схожу до высокогорья и обратно; мои коты по-прежнему будут меня кормить; когда не остается ничего, кроме слез, что происходит со счастьем? я буду лить слезы? нет, время от времени я буду смеяться тем смехом, который всегда скрашивал мне жизнь, и я буду смеяться, потому что только что увидел рядом с собой свою дочь: ты села на этот камень, говорю я ей, надеюсь, ты поймешь, до какой степени я состою из мерзости, или сплошной любви — последние слова я говорю вслух и смеюсь; надеюсь, что ты с сочувствием придвинешься ко мне и простишь единственного, кто виноват в исчезновении твоей матери, потому что это я бросил ее одну.
Теперь передо мной появляется Отилия.
С ней какие-то дети, должно быть, мои внуки, они испуганно смотрят на меня, держась за руки.
— Вы настоящие? — спрашиваю я их.
Только это я и могу у них спросить.
Мне отвечает крик Ану, короткий, неожиданный. Отилия исчезает, оставив мне горький привкус во рту, как будто я сейчас проглотил что-то по-настоящему горькое — смех, свой смех.
Я встаю. Пойду я домой. Пусть весь город ушел, но мой дом — нет. Туда я и пойду, думаю я, и дойду, даже если заблужусь.
Через две или три улицы от белого камня — наверно, не надо было мне от него уходить, никогда, — я встречаю тех людей, которые узнали, что я не умер, встречаю посреди улицы, возле дома с геранью, посаженной у входа, чей это дом? Сверяясь со списком, они выкрикивают незнакомое мне имя, мое? я иду прямо на них и спохватываюсь слишком поздно, когда пятиться и вовсе глупо; но они меня не останавливают; с моего места видно, что входная дверь дома открыта. Последним усилием я перебираюсь на противоположный тротуар, поближе к стене, в тень галереи с разбросанными как попало столами — кафе Чепе, опять.
Они во всю глотку выкрикивают имя, дверь открыта, никто не выходит, никто не откликается на имя, на зловещий приказ. Один из вооруженных людей без всякой надобности пинает дверь ногами, в щепки разбивает ее прикладом и входит в дом, за ним еще двое или трое. Они волоком вытаскивают человека, которого я тоже не узнаю, они повторяют его имя, кто он? теперь я забываю даже имена? это усатый парень, бледный и перепуганный еще больше, чем я; они оставляют его сидеть посреди улицы, полы его рубахи причудливо шевелятся на ветру, как будто прощаются два разлученных зверька; бандиты что-то кричат, но я не разбираю слов, потому что за их спинами раздается надрывный женский вой, из дома выбегает пожилая женщина, ровесница Отилии, я должен ее знать, это мать парня? да, это выбежала за ними его мать, осыпая наемных убийц проклятьями.
— Он ничего не сделал, — кричит она.
Но они без тени сомнения прицеливаются и стреляют, один, два, три раза, и уходят, не обращая внимания на мать, не обращая внимания на меня, — не хотят меня видеть? — уходят размашистым шагом, женщина бежит за ними, воздевая руки, голося, как безумная. «Вам осталось только Бога убить», — кричит она, срываясь на визг.
«Скажите, где он прячется, мамаша», — отвечают они.
От этих слов она разевает рот, как будто глотает воздух; я вижу, что она в растерянности и не знает, опуститься ли на колени перед сыном и попробовать облегчить ему последние минуты, если он еще жив, или броситься за этими людьми; одной рукой она виснет на вещевом мешке того, что идет позади, другой рукой указывает на тело сына:
— Так убейте его еще раз! — кричит она, снова и снова. — Что ж вы не убьете его еще раз?
Я сижу на краю тротуара, но не для того, чтобы прикидываться мертвым. Ветер продолжает поднимать вихри пыли, моросит легкий дождик. Будь что будет, я встаю и иду в противоположную сторону от женщины, которая продолжает кричать убейте его еще раз. Раздается выстрел, звук падающего тела. Как и тогда, когда я спустился из лачуги маэстро Клаудино, отвращение и дурнота клонят меня к земле, я стою перед дверью своего дома? я думаю, что это мой дом или, по крайней мере, место, где я сплю, мне хочется в это верить. Я вхожу, но лишь для того, чтобы убедиться: это не мой дом, все комнаты опечатаны. Я возвращаюсь на улицу. Мимо пробегают, не заметив меня, какие-то новые люди. Я неподвижно стою, слушая топот бегущих ног.
Наконец я узнаю одну из улиц — возле нее была фабрика гитар; увидев дом Маурисио Рея открытым и пустым, я неожиданно прихожу к выводу, что остался в городе один. Сельмиро наверняка уже умер, мне показалось тогда, что он еле дышал, все остальные куда-то ушли — и те, кто выжил, и убийцы, — нет больше ни единой живой души, эта мысль застает меня самого врасплох, но, не успев ее додумать, я слышу крик Ану, непонятно откуда и одновременно со всех сторон. «Он здесь», — думаю я, и во мне оживает надежда хоть кого-нибудь встретить.
Я ищу тот перекресток, на котором Ану всегда продавал свои пирожки. Я слышу его крик, и меня снова пробирает озноб: мне опять показалось, что крик доносится со всех сторон, от всего вокруг, даже от меня самого. «Наверно, этот крик мне мерещится, — говорю я вслух, и собственный голос кажется мне чужим, — ты сходишь с ума, Исмаэль». Крику вторил ветер, холодный, непривычный; перекресток Ану неожиданно отыскался сам собой. Ану я не увидел, но увидел его передвижную печь, прямо перед собой; крик послышался снова. «Значит, мне не мерещится, — подумал я, — ведь должен же где-то быть тот, кто кричит». Новый крик, еще громче прежнего, раздался на перекрестке, он мощно взвился, удвоился и стал таким пронзительным, что мне пришлось заткнуть уши. Я вижу передвижную печку, стремительно обрастающую коростой красноватых песчинок — тучей муравьев, зигзагами мечущихся во все стороны, а на сковороде — наполовину погруженную в остывшее черное масло голову Ану, похожую на камень: посреди лба возникает лакированный таракан и тут же возникает крик; наверно, это и есть безумие, подумал я, убегая: знать, что не слышишь крика, но слышать его внутри, по-настоящему, совсем по-настоящему; я бежал от реального, отчетливого крика и все еще слышал его, даже когда, наконец, добрался до дома, упал навзничь на свою кровать, закрыл лицо подушкой и заткнул нос и уши, словно пытаясь удушить себя, чтобы только его не слышать.
Вдруг все стихло, не принося покоя, кругом ни звука.
Угадать, который час, было трудно, темнело, я закрыл глаза, пусть меня найдут спящим, меня не убили, пока я спал? Но уснуть я не мог, никак, хоть умри. Прежде, чем уснуть, я должен выйти в сад, посмотреть на небо, прикинуть, который час, обнять взглядом ночь, окружающую красоту, кухню, Уцелевших, неподвижный стул.
Я вышел. Небо еще не погасло, спасительная ночь еще была далеко.
— Жеральдина, — сказал я вслух.
Теперь я предположил, что Жеральдина где-то за оградой и, что еще того нелепей — живая, я в это верил, я верил, что найду Жеральдину, смогу найти ее, и, самое главное, живую. Смогу услышать, что она жива, несмотря на крик.
И тут же вспоминаю другой крик, крик ее сына, которым он позвал ее, когда мы с ней виделись в последний раз. Я вспоминаю этот крик, пролезая сквозь ограду — вокруг успела вырасти трава.
Вот и бассейн; я заглянул в него, как в яму: среди сморщенных, шуршавших на ветру листьев, среди птичьего помета, среди разбросанного мусора, рядом с окоченевшими трупами гуакамайо лежал ничком, подогнув руки под голову, неправдоподобно бледный труп Эусебито и казался еще бледнее из-за своей наготы; кровь, похожая на нитку, как будто все еще сочилась из его уха; рядом с ним что-то клевала курица — последняя курица неумолимо подступала к его лицу. Я подумал о Жеральдине и шагнул в распахнутые настежь стеклянные двери. Меня остановил шум в доме. Я выждал несколько секунд и пошел дальше, прижимаясь к стене. За окном маленькой гостиной виднелись неподвижные профили нескольких мужчин; они стояли, отрешенно уставившись на что-то, совершенно завороженные, погруженные в себя, как прихожане перед причастием. Позади них, такие же неподвижные, словно каменные, лежали на стене их черные тени, но на что они так внимательно смотрят? Забыв про все, желая только найти Жеральдину, я и сам не заметил, как оказался рядом с ними. Никто не обратил на меня внимания; я замер, как они, — еще один темный каменный сфинкс в дверях. Между подлокотниками плетеного кресла беззащитно лежала обессилившая, голая Жеральдина, ее голова моталась из стороны в сторону, сверху ее обнимал один из этих людей, он пыхтел над Жеральдиной, он насиловал Жеральдину; я не сразу понял, что передо мной труп Жеральдины, это был труп, доставшийся в распоряжение целой очереди; почему бы и тебе не составить им компанию, Исмаэль? постарался я себя уязвить, почему бы тебе не объяснить им, как насиловать труп? как его любить? разве ты не об этом мечтал? и я увидел себя со стороны, подглядывающим за трупом Жеральдины, за наготой трупа, еще по-прежнему прекрасного, вполне воспроизводившего то, что могло быть страстными объятиями Жеральдины. Эти люди, подумал я, обезумевшие лица которых я вижу в профиль, эти люди, должно быть, ждут своей очереди; ты тоже ждешь своей очереди, Исмаэль? — спрашиваю я себя, гладя на труп, слушая, как двигается безжизненная, манипулируемая кукла — Жеральдина снова проявила свою власть, потому что этот тип всего лишь озверевшая полуголая фигура, почему бы тебе не подойти и не сказать ему: нет, так нельзя? Почему бы тебе не подойти и не объяснить ему, как надо?
— Хватит! — кричит один из них, странно растягивая слова. — Брось.
И другой:
— Пошли отсюда.
Трое или четверо оставшихся не отвечают, каждый стоит, как вкопанный, похотливые лица в профиль; я спрашиваю себя, не мой ли это профиль, еще хуже того, который я увидел бы в зеркале.
Прощай, Жеральдина, говорю я громко и ухожу.
И слышу крики за спиной.
Я выхожу из дома через главный вход. Не спеша иду по улице к своему дому, не пытаюсь бежать, не оборачиваюсь, как будто бы то, что происходит, на самом деле не происходит, я уже готов открыть свою дверь, и руки у меня не дрожат, когда эти люди окриком запрещают мне входить. «Стоять!» — кричат они и окружают меня, и на какую-то долю секунды я даже чувствую, что они меня боятся, боятся меня сейчас, когда я еще более одинок, чем прежде. «Ваше имя, — кричат они, — или мы вас прикончим!» Пусть прикончат, я только хотел, что же я хотел? запереться и поспать. Ваше имя, — напирают они, что я им скажу? свое имя? чужое? Скажу им, что меня зовут Иисус Христос, скажу им, что меня зовут Симон Боливар, скажу им, что меня зовут Никто, скажу им, что у меня нет имени, и опять начну хохотать, и тогда они подумают, что я над ними издеваюсь, и застрелят меня, и так тому и быть.