…Итак, передовой пункт. Для меня там время года — зима, с позднего ноября 41-го по март–апрель 42-го.
Сколько раз мы меняли место, и не счесть. И первое, что требуется сделать, — это привести в порядок помещение, которое заняли.
Чаще всего это какая-нибудь сельская или поселковая школа или сельсовет. Там после боев и обстрелов выбиты стекла во многих окнах, все испоганено, раздолбано, стены снаружи в отметинах пуль и осколков, а внутри грязные, сырые. В общем, ужас!
На работу наваливаются все. Кто-то занимается забиванием и утеплением окон, кто-то печами, которые дымят поначалу потому, что их долго не топили. Санитары белят стены, я им помогаю, а потом везде-везде моются полы.
Сколько я этих полов перемыла — и сказать трудно! Я ведь до этого их никогда в жизни не мыла. Так, протирала иногда, а все мама делала, да и комнатки у нас маленькие были. А тут такие площади!
Первый раз помыла несколько классов, распрямилась, спину потираю — ну, думаю, все, справилась!
Пришел молоденький доктор Коля, увидел — разводы от побелки на полах остались:
— Ну кто ж так моет! — возмутился и заставил перемывать.
До слез обидно стало, я ведь очень собой была довольна. Но ничего не поделаешь, не спорить же со старшим по званию.
Наконец в помещениях тепло, чисто, стены подсыхают, и теперь главная работа — обустроить операционную. Это дело докторов. Раскладывают стол, инструментарий.
Мы же в классах стелим по периметру солому, которую ездовой где-то в полях надыбал и привез на санях чуть ли не целый стог. Потом солому аккуратно покрываем брезентом — вот на эту постель мы и будем класть раненых. Сколько их будет, никогда не известно, но всегда готовится место с запасом.
Иногда бывает все пространство заполнено. Лежат рядком в шинельках, и редко кто стонет, больше молчком, даже разговаривают мало, дремлют, отдыхают.
Ну, у нас они долго не задерживались. Перевяжем получше, покормим тем, что ездовой из медсанбата привез: это чаще всего пшенная каша, “блондинка”, как ее всю войну называли, и чаек горячий с кусочком сахара и с черным хлебом. Хлеб привозили замерзший, и мы оттаивали его на печи.
Помню, как я первый раз сопровождала машину с ранеными в эвакогоспиталь в Старый Оскол. Человека три тяжелых лежали в кузове, остальные пристроились сидеть кто как мог.
Я тоже в кузове, как полагается. Санитарная сумка со мной. Вдруг кровить кто-нибудь начнет — я тут как тут.
Час мы ехали по разбитым дорогам. И как тряхнет на колдобине — раненые охают, а я шоферу по крыше кабины изо всех сил стучу: полегче, осторожнее! Так жалко мне солдатиков было, будто сама эту боль терпела.
А раненые меня успокаивают, посмеиваются: “Не переживай, сестрица! Доедем!”
Потом, не сразу, а через несколько таких перевозок, я их поняла: тряская дорога — ерунда после того, что они пережили.
Это же такая радость ехать в тыл: отвоевались — и не убиты! Можно и потерпеть…
А однажды я с пистолетом на дороге машины задерживала.
Мороз был жуткий, а наш грузовик сломался. Хорошо еще, что на краю какой-то жилой деревушки. Мы раненых в какую-то избу перетаскали, шофер машину чинить стал, а я на дорогу — грузовик какой-нибудь поймать. Увидят меня — останавливаются, а услышат про раненых — уезжают: некогда, мол.
Ну, я в отчаянии пистолет вытащила — у меня наган был, и в один грузовик мы раненых все-таки погрузили.
Для меня в кузове места не нашлось, и я к шоферу в кабину села. Едем, он смеется:
— Неужто выстрелила бы?
— А как же?! Раненых же нужно спасать!
Обычное дело — перевязывать, поить, кормить, и отвозить тоже ответственно, но нетрудно.
А что помнится как самое трудное?
Большую керосиновую лампу, высоко подняв ее вверх, держать над операционным столом, когда идет какая-нибудь срочная ночная операция.
Электричество у нас не всегда было, движок часто ломался. На этот случай всегда была заправлена большая керосиновая лампа с хорошо протертым стеклом. За это один из санитаров отвечал, самый пожилой, ему лет сорок пять было, а может, и побольше.
Доктора любили, чтоб я лампу держала. Потому что я понимала, когда надо чуть передвинуться, чтоб тень от рук хирурга не перекрывала рану, и в то же время не мешать ни ему, ни ассистенту.
Я уже знала последовательность действий врачей, крови не боялась и была горда, что все делаю как надо. Хотя руки немели так, словно были не мои, помощи я не просила никогда. Потому что тоже помогала спасению человека. Так мне верилось.
Как сейчас помню — так и стоит перед глазами, словно кадр на кинопленке, — идет операция, грудь раненого располосована, какой-то сосуд вырвался из зажима и мелкими-мелкими кровяными брызгами веером оросил белый халат доктора Коли. А на лбу у него крупные капли пота. Ассистирующий другой доктор, Гриша, промокает ему лоб.
Они что-то бурчат. Иногда поругиваются, но не “страшными” словами. Меня они сейчас не замечают. А я выполняю почетную роль фонарного столба — держу лампу на вытянутых руках…
После операции садилась я к теплой печке, растирала руки — они затекали и становились как деревянные. А кто-нибудь из санитаров, чаще всего старик-ездовой, приносил мне кружку кипятка, ставил рядом, потому что сразу ее взять я не могла.
Один раз кто-то из них даже большой кусок сахара-рафинада, блестящего искрами под пламенем открытой печки, к кипяточку сунул. Дефицит это был страшный, а он мне его отдал. Я в сахар вгрызлась и зуб запломбированный сломала. Так огорчилась!..
Вообще и санитары, и ездовой как к дочке ко мне относились, ласково и заботливо. И про деревни свои рассказывали, и про семьи. Я тогда впервые про деревенскую жизнь наслушалась. Лица их я помню и сегодня…