В том 14 входят 92 варианта к третьему тому «Войны и мира». Из них 62 печатаются по черновым автографам Толстого и по переработанным им копиям, 21 — по наборной рукописи и 9 — по корректурам.
Варианты к первым двум томам «Войны и мира» опубликованы в томе 13 настоящего издания, варианты к четвертому тому будут опубликованы в томах 15–16. Нумерация вариантов — сплошная по всем томам.
В томах 13–16 печатаются только те варианты, которые существенно отличаются от окончательного текста или между собою.
Система расположения вариантов по ходу романа (в порядке глав окончательного текста), принятая в томе 13, в основном сохраняется и в данном томе. Отступления делаются в тех случаях, когда разбивка по частям и главам одной и той же рукописи нарушает представление об общем ходе творческого процесса. В таких случаях рукопись печатается полностью, без дробления ее на части и главы (см., например, вариант № 183).
В томах 14–16, как общее правило, сохраняется принятый в томе 13 порядок расположения вариантов: сначала печатаются первые черновые автографы и переработанные копии, со всеми добавлениями, написанными Толстым над строкою, на полях копии и на отдельных листах; затем — варианты, извлеченные из наборных рукописей, и, наконец, из корректур.
В текстологических примечаниях, публикуемых петитом под строкой:
1) печатаются зачеркнутые слова (или только начала слов), законченные предложения, а иногда и целые отрывки;
2) по вариантам, воспроизводящим автографы, оговариваются исправления Толстого, произведенные им спустя некоторое время, при вторичном просмотре рукописи;
3) по вариантам, воспроизводящим копии и корректуры, оговариваются наиболее существенные собственноручные исправления Толстого;
4) приводятся конспективные записи, сделанные Толстым на полях, не относящиеся к данному месту рукописи, но отмеченные во время писания лишь попутно, для памяти;
5) указываются переходы Толстого во время работы над одной и той же рукописью от автографа к копии и обратно.
Комментарии к вариантам, более подробно поясняющие отношение вариантов к той или иной рукописи, общая характеристика их, описание рукописей и их хронологизация (в тех случаях, где это возможно) печатаются в статье «Описание рукописей «Войны и мира» в томах 15–16 настоящего издания.
—————
Тексты Толстого, публикуемые в настоящем томе, печатаются по современной орфографии, но с сохранением характерных особенностей правописания автора.
При воспроизведении текстов соблюдаются следующие правила:
Слова, не написанные явно по рассеянности, вводятся в прямые скобки [ ], без всякой оговорки.
Условные сокращения типа «к-рый» вместо «который», «б» вместо «был» и т. д., а также слова, написанные неполностью, и начальные буквы, как, например: «N.» вместо «Nicolas», «Р.» вместо «Pierre», «К. М.» вместо «Княжна Марья» и др., — воспроизводятся полностью. Прямые скобки в подобных словах ставятся лишь в тех случаях, когда возникает сомнение в раскрытии их.
После слов, написанных в рукописи недостаточно разборчиво, так что возникает сомнение в их прочтении, ставится знак вопроса в прямых скобках.
На месте не поддающихся прочтению слов ставится: [1, 2, 3 и т. д. неразобр.], где цифры обозначают количество неразобранных слов.
В ломаные скобки < > ставятся зачеркнутые Толстым тексты или отдельные слова.
Написанное Толстым в скобках воспроизводится в круглых скобках.
Подчеркнутое печатается курсивом. Редакторский текст, прерывающий в некоторых случаях текст Толстого и заключенный в прямые скобки, а также редакторский текст в сносках печатается курсивом.
Воспроизводится авторская пунктуация, за исключением тех случаев, когда она противоречит общепринятым правилам.
Переводы иностранных слов и выражений, принадлежащие Толстому (переводы были сделаны Толстым в печатном тексте «Войны и мира» для издания 1873 г. и даются в томах 9–12 настоящего издания под строкой), печатаются в сносках без скобок; принадлежащие редактору — в прямых скобках.
Знак * перед номером варианта означает, что вариант полностью публикуется впервые.
ПОДГОТОВКА ТЕКСТА И КОММЕНТАРИИ
Н. С. РОДИОНОВА
* № 160 (рук. № 89. T. III, ч. 1, гл. I, II, III).
— Monsieur, mon frère,[1] — писал весною 1812 г. император Наполеон императору Александру. — Le comte de Norbonne m’a remis la lettre, dont Votre Majesté l’а chargée pour moi. J’y ai vu avec plaisir qu’elle se rappele de Tilsit et d’Erfurt,[2] и т. д.
— Monsieur, mon frère, — писал[3] 12 июня,[4] на другой день после того, как войска Наполеона перешли Неман[5]. — J’ai appris que malgré la loyauté…… Si Votre Majesté n’est pas intentionnée de verser le sang de nos peuples pour une mesentendu de ce genre……….. un accommodement entre nous sera possible.
Il dépend encore de Votre Majesté d’eviter à l’humanité les calamités d’une nouvelle guerre.
Alexandre.[6]
Таковы были два последние письма, два последние выражения отношений между этими двумя лицами.
Но видно, несмотря на два раза вызываемые Наполеоном в письме воспоминания Тильзита и Эрфурта, несмотря на подразумеваемое обещание, что он останется таким же обворожительным, каким он был в Тильзите и Эрфурте, несмотря на это желание сквозь все сложные международные и дипломатические тонкости отношений проникнуть к самому сердцу, к личным, дорогим воспоминаниям о дружбе с Александром (как прежде любимая женщина говорит, усмиряя ожесточенного, охладевшего любовника: «а помнишь первую минуту признания, а помнишь минуту самозабвения — эту ночь при лунном свете»). Несмотря на всё это, видно, то, что имело совершиться, должно было совершиться, и Monsieur Mon Frère, Sa Majesté l’Empereur Napoléon[7] quoique véritablement intentionnée de[8] ni pas verser le sang de nos peuples et[9] d’éviter à l’humanité les calamités d’une nouvelle guerre,[10] вступил в пределы России, т. е. должен был поступить, как он поступил, так же неизбежно, как[11] падает с ветки созревшее яблоко.
Обыкновенно думают, что чем больше власти, тем больше свободы. Историки, описывая мировые события, говорят, что такое-то событие произошло от воли человека: Кесаря, Наполеона, Бисмарка и т. п., хотя сказать, что в России погибло 100.000 людей, убивая один другого, потому что так хотел один или два человека, так же бессмысленно, как сказать, что подкопанная гора в миллион пудов упала потому, что последний работник Иван ударил под нее лопатой. Наполеон не привел в Россию Европы, но люди Европы привели его за собой, заставив его управлять собою. Для того, чтобы убедиться в этом, стоит просто подумать о том, что приписывают этому человеку[12] власть заставить 100.000 людей убивать друг друга и умирать. Понятно, что может быть зоологический человеческий закон, подобный зоологическому закону пчел, заставляющему их убивать друг друга и самцов убивать один другого, и даже история подтверждает существование этого закона,[13] но чтобы один человек велел убивать друг друга милионам — это не имеет смысла, потому что непонятно и невозможно. Отчего мы не говорим, что Атилла повел свои полчища, а уже понимаем, что народы пошли с востока на запад,[14] в новой истории мы еще не хотим понимать этого.[15]
Нам всё еще кажется, что пруссаки побили австрийцев, потому что Бисмарк очень остроумен и ловок, тогда как всё остроумие Бисмарка только подделывалось под историческое, неизбежно имевшее совершиться событие. Этот обман наш происходит от двух причин: во-первых, от психологического свойства подделывания après coup[16] умственных причин тому, что неизбежно совершается, как мы подделываем сновидения в прошедшем под факт, совершившийся в минуту пробуждения, и во-вторых, по закону совпадения бесчисленного количества причин в каждом стихийном событии, по тому закону, по которому каждая муха может справедливо считать себя центром и свои потребности — целью всего мироздания, по тому закону, по которому человеку кажется, что лисица хвостом обманывает собак, а она только работает рычагом для поворота. Фатализм в истории столь разумен, как неразумен в отдельном человеке. Недаром слово Соломона — сердце царево в руце божией — сделалось пословицей. Царь есть раб истории, стихийного события, и у него произвола менее, чем у других людей. Чем больше власти, чем больше связи с другими людьми, тем меньше произвола.
Есть действия непроизвольные, относящиеся к стихийной жизни человека, и есть действия произвольные, что бы ни говорили физиологи и как бы точно ни исследовали нервы. Один неотразимый аргумент против них есть тот, что сейчас я могу поднять и могу не поднять руку. Я могу продолжать писать и остановиться. Это — несомненно. Но могу ли я в споре знать, что я скажу, могу ли я на войне знать, что я сделаю, могу ли в столкновении, каком бы то ни было, с другим человеком, в таком действии, где вообще субъект моей деятельности не я сам, — могу ли я знать, что я сделаю? Нет, не могу. Там действую я по стихийным, непроизвольным законам человечества. И чем больше власти, чем больше связи с другими людьми, тем меньше свободы. Действуя над самим собой, ученый, художник, мыслитель — свободен, действуя над людьми, полководец, царь, министр, муж, отец — несвободен, подлежит стихийным законам и, подчиняясь им, с помощью воображения и ума бессознательно подделывает свою свободу и из бесчисленных совпадающих причин каждого стихийного явления выбирает те, которые ему кажутся оправдывающими его свободу. В этом состоит всё недоразумение.
Monsieur Mon Frère l’Empereur Napoléon,[17] несмотря на то, что ему более, чем когда-нибудь, теперь казалось, что от него зависело verser или не verser le sang de ses peuples,[18] никогда более, как теперь, не подлежал тем неизбежным законам, которые заставляли его (полагая, что он действует по своему произволу) делать то, что должно было совершиться. Он не мог остановиться, не мог поступать иначе.[19] Бесчисленные сложные[20] исторические причины[21] вели к тому, что должно было совершиться, а он был их вывеской, он, как[22] лошадь в колесе, думал, что он[23] бежит вперед[24] для своих целей, и двигал механизм, подделанный к колесу[25] лошади. Войска громадные[26] были собраны по[27] стихийным, непроизвольным причинам. Этой силе надо было деятельность. Первым предлогом, естественно представлявшимся, была Россия, и по закону совпадения причин подделались сами собою 1000 мелких причин: укоры за несоблюдение континентальной системы, герцог Ольденбургский, минута желчного настроения во время выхода, когда Наполеон, сам не зная что, наговорил Куракину, русскому послу в Париже.
Потом двинулись войска в Пруссию, чтоб поддержать угрозу. Чтобы угроза была не шуточная, нужно было сделать и серьезные приготовления. Делая серьезные приготовления, тот, кто их делал, увлекался ими. Когда много их было сделано, была fausse honte,[28] чтобы они не пропали даром, была потребность приложить их к делу. Были переговоры, которые, по взгляду современников, были[29] делаемы с искренним желанием, направлены к достижению мира и которые только уязвляли самолюбие той и другой стороны и делали неизбежным столкновение.
Не воля Александра, не воля Наполеона, еще менее воля народов, еще менее континентальная система или герцог Ольденбургский, или интриги Англии, но бесчисленное количество совпадающих обстоятельств, из которых каждое могло быть названо причиной, вело к тому, что должно было быть: к войне, крови,[30] к тому, что противно самому человечеству и потому не может происходить по его воле.
Когда созрело яблоко и падает, отчего оно падает? Оттого ли, что тяготеет к земле, оттого ли, что засыхает стержень, оттого ли, что сушится солнцем, что тяжелеет, что ветер трясет его, оттого ли, что стоящему внизу мальчику хочется съесть его? Ничто не причина. Всё[31] это — только совпадение тех условий, при которых совершается жизненное, органическое, стихийное событие.[32] И тот ботаник, который найдет, что яблоко падает от того, что клеточка… и т. п., будет так же[33] прав и так же неправ, как и ребенок, стоящий внизу, скажет, что оно упало оттого, что ему хотелось съесть его.
Как[34] прав и неправ будет тот, который скажет, что Наполеон пошел в Москву потому, что он захотел этого, и оттого погиб, что Александр захотел этого. В исторических событиях великие люди суть ярлыки, дающие наименование событию, но которые так же, как ярлыки, менее всего имеют связи с самим событием.
№ 161 (рук. № 89. T. III, ч. 1, гл. II).
[35] 11 июня в 11 часов польский полковник Поговский, стоявший с полком улан у Немана, увидал скачущую прямо к нему коляску на шести взмыленных[36] лошадях, сопутствуемую императорской свитой. В коляске сидел император Наполеон, в своей шляпе и[37] мундире старой гвардии, и говорил с Бертье. Поговский никогда не видал императора,[38] но тотчас узнал его и собрал свою команду для отдания чести. Наполеон находился в это утро в том же состоянии, в котором он был в памятное утро Аустерлицкого сражения. Он был в том утреннем, свежем, ясном состоянии, в котором[39] всё трудное делается естественно легким, и именно потому, что человек верит в себя, что он всё может сделать, больше, чем верит — ни на минуту не сомневается и делает, как будто какая-то внешняя, независимая от него сила заставляет его действовать. Наполеон с утра находился в этом состоянии, еще более усиленном 15-верстной прогулкой на быстрых лошадях, мягких рессорах, по прекрасной дороге, между покрытой еще ночным дождем зеленью в трубку подымающейся ржи и во всем блеске июня распустившейся зелени лесов. Он выехал (как он думал) для того, чтобы осмотреть место для переправы на Немане[40]. Он еще не решил в своем уме вопрос о том, перейдет ли он теперь Неман, или подождет нового ответа Лористона, но в сущности он поехал потому, что[41] он в это утро был неизбежным исполнителем воли Провидения. Утро было прекрасное, он находился в том утреннем, Аустерлицком состоянии, в котором ему неизбежно нужно было предпринять что-нибудь, его веселила мысль, что он, он — несмотря на всё свое величие, несмотря на последнее Дрезденское пребывание, во время [которого] короли и императоры составляли его дожидающ[ийся] выхода двор, он, сделавший милость Австрийскому дому, вступив в брак с его принцессой, — он, несмотря на это, сам едет осмотреть место переправы и отдать нужные приказания.[42] Поздоровавшись с польскими уланами, он, не спуская глаз с делавшего в этом месте крутого изгиба Немана, вышел из коляски и махнул рукою к себе офицеров. Несколько генералов и офицеров подбежало к нему. Сухоржевский был один из первых, и Наполеон обратился к нему с вопросами о дорогах к Неману и о расположении аванпостов.[43] Не дослушав еще конца речей Сухоржевского, Наполеон, отпустив от глаз зрительную трубу, в которую он смотрел,[44] и сказал Бертье, что он намерен сам осмотреть Неман. Бертье поспешно спросил офицеров, не представляет ли такая рекогносцировка опасности от казаков для императора, и на утвердительный ответ доложил императору, что его особа и шляпа слишком известны всему миру и что было бы неблагоразумно ему выехать под выстрелы казаков. Наполеон оглянулся на офицеров, отыскивая между ними человека своего роста. Сознание своего небольшого роста всегда было неприятно Наполеону, и большой рост смущал его. Но это было счастливое утро, как оно всегда бывает счастливо для людей, находящихся в счастливом расположении духа. Или офицеры случились небольшого роста, или Наполеон заметил только малорослых,[45] он сказал с улыбкой, что наденет польский мундир. Несколько[46] офицеров подходящего роста поторопились скинуть свои мундиры, в том числе и Сухоржевский. Но он еще не успел открыть плечи, как строгий взгляд[47] одного из свиты Наполеона остановил его. Наполеон, как Парис с яблоком, избирающий красавицу, не улыбаясь, оглянул раздевшихся офицеров и потому ли, что полковник Поговский был старше чином, или что открывшееся из-под снятых мундиров белье было чище всех на Поговском, император[48] выбрал его и, сняв свой серый сюртук с лентой, который тотчас же был подхвачен, как реликвия, надел сюртук и фуражку Поговского. Бертье позади тоже поспешно[49] наряжался в польского улана и[50] отдавал приказание, чтобы императору была[51] выбрана посмирнее верховая лошадь, так как Бонапарт был не смелый и не твердый ездок. В сопровождении одного Бертье и майора Сухоржевского Наполеон верхом поехал к деревне Алексотену и оттуда к Неману, за которым вдалеке видны были русские казаки.
Увидав тот Неман, на котором был 5 лет тому назад Тильзитский мир, и, главное, тот Неман, за которым[52] начиналось то таинственно-громадное скифское государство, подобное тому, в которое ходил Александр Македонский, за которым был этот Александр, дерзко требовавший отступления французских войск из Померании, тогда, когда вся Европа преклонялась перед ним, владыкой Франции, за которым была эта ville asiatique Moscou avec ses innombrables églises et ses pagodes chinoises;[53] увидав этот Неман, это прекрасное небо, далеко открывающие зелень поля,[54] скрывающиеся там, надев раз польский мундир и сам выехав под выстрелы русских аванпостов — он[55] не мог не[56] решить в своем уме, что завтра он наступает. Возвращаясь назад верхом, к селению Ногарлиски, Сухоржевский, ехавший сзади, слышал, как великий человек фальшивым голосом запел Malborough s’-en-va-t-en-guerre[57] и видел блестящий, светлый, веселый взгляд, который безучастно и[58] безразлично остановлялся на всем и говорил о счастливом, легком состоянии в эту минуту великого человека. В Ногарлиски послано вперед приказание перевести в них главную квартиру и там[59] продиктована Наполеоном диспозиция перехода через Неман и наступления. Кроме того, в Ногарлисках же были в первый раз представлены императору Наполеону образцы выделанных на 100 миллионов рублей фальшивых русских ассигнаций, сличены с настоящими[60] и одобрены императором, и представлен к подписанию приговор расстреляния польского сержанта,[61] сказавшего дерзость французскому генералу.[62]
* № 162 (рук. № 89. T. III, ч. 1, гл. III).
<Государь Александр с военным двором около месяца жил в Вильно. Та же,[63] как и в Петербурге, давка тщеславных, корыстолюбивых интересов происходила около него. Точно с теми же чувствами ходили люди по улицам Вильно, с которыми они ходили по Морской и Невскому.[64] Точно с теми же надеждами, завистями и желаниями, с маленьким оттенком национального различия, толпились поляки и полячки на балах и приемах государя и великого князя.[65] 11 июня в Вильне было гулянье. В с иголочки новом мундире[66] с одним эполетом и аксельбантом, с той гордой и спокойной особенностью придворного молодого человека, для которого мир существующий ограничен весьма малым количеством придворных людей, шел по главному гулянью Вильно между рядами Борис Друбецкой и подходил к остановившимся коляскам знакомых дам. Великолепный польской[67] цуг серых в коляске, в которой сидела в шелку,[68] кружевах красавица Hélène, стал на самом видном месте,[69] окруженный генерал-адъютантами и графами польскими и русскими. Борис, не соображая своих прежних отношений к Hélène (все эти соображения не могли иметь места для светского человека. «Une femme du monde[70] — она, un homme du monde[71] я, — подумал он,[72] — всё, что было, должно быть comme non avenu»[73]), подошел к ней, потому что хорошо было с ней иметь вид близкого.[74] Они обменялись приятными дружескими улыбками и заговорили о бале. Предстоящий бал был некоторого рода новость и оригинальность, которую затеяли придворные люди. Пришло в голову это Балашеву, и все приняли мысль. Дело было в том, чтобы дать бал государю генерал-адъютантам[75] от себя. Они собрались, составили подписку по 300 р., взяли прелестный загородный дом Бенигсена и пригласили государя. Бал должен был быть великолепен и имел особенную прелесть именно своей оригинальностью. Узнали, кого государю приятнее будет видеть хозяйкой бала, и пригласили эту даму. Hélène одно время была в надежде и волнении, что выберут ее, но теперь считала нужным радоваться выбору другой дамы,[76] совершенно скрыв свою прежнюю надежду. Лучше выбора не могли сделать.
— On dit, que ce sera charmant et surtout le feu d’artifice,[77] — сказала она Борису. Поговорив о бале и обещая Борису 2-й cotillon,[78] вечером они разошлись.>
* № 163 (рук. № 89. T. III, ч. 1, гл. III–VII).
Вечером на другой день был веселый, блестящий праздник с графиней Лович[79]. Было особенно весело и оживленно.[80] В числе польских красавиц графиня Безухая не уронила репутацию русских красавиц и была замечена.[81] Борис Друбецкой,[82] через Hélène Безухову получив приглашение, был тоже на этом бале. В 12-м часу ночи еще танцовали. Государь прохаживался между танцующими и осчастливливал то тех, то других теми ласковыми словами, которые он один только умел говорить. Борис, как и все на бале, удостоенном императорским присутствием, душою всё время стремился к государю и был при нем, хотя и танцовал и говорил с дамами. При начале мазурки он видел, что Балашев подошел к государю, говорившему что-то польской даме, и остановился — непридворно остановился подле государя. Это что-нибудь значило. Государь взглянул вопросительно и понял, что Балашев поступил так только потому, что на то были важные причины, что ему нужно было говорить с государем.[83] Поклонившись даме слегка в знак, что аудиенция кончена, государь обратился к Балашеву и, взяв его под руку, пошел с ним, бессознательно для себя расчищая с обеих сторон, сажени на 3, широкую дорогу сторонившихся перед ним. Борис[84] посмотрел на грубое и подло-преданное лицо Аракчеева, который, заметив разговор государя с Балашевым, тянулся из толпы, но не смел подойти ближе. Борис, как и большинство порядочных людей, чувствовал инстинктивную антипатию к Аракчееву, но милость к нему государя заставляла его сомневаться в справедливости своих чувств. Балашев что-то с весьма серьезным лицом говорил государю. Государь быстро выпрямился, как человек оскорбленный и удивленный, и продолжал ласково и спокойно слушать. Борис, несмотря на ясное сознание, что то, что говорилось, очень важно, несмотря на страстное желание узнать, в чем дело, поняв, что, ежели граф Аракчеев не смеет подвинуться ближе, ему и думать нечего, отошел к стороне. Совершенно неожиданно государь с Балашевым направились прямо к нему (он стоял у выходной двери в сад),[85] он не успел отодвинуться и слышал следующие слова государя, говорившего с волнением лично оскорбленного человека:
— Я помирюсь только тогда, когда ни одного вооруженного неприятеля не останется на моей земле.
При этих словах государь, заметив Бориса, взглянул на него гордо, решительно и, как показалось Борису, государю приятно было высказать эти слова — он был доволен формой выражения своей мысли и был доволен даже, что Борис восторженно и почтительно услыхал его.
— Чтоб никто не знал, — прибавил государь. (Борис понял, что это относилось к нему.) И государь прошел. Известие, сообщенное Балашевым на бале государю, было — без объявления войны переход Наполеона со всей армией через Неман, в одном переходе от Вильно.
Неожиданное известие это было особенно неожиданно после месяца[86] несбывающегося ожидания и на бале. Государь был в первую минуту возмущен и взволнован этим известием и нашел под влиянием этого минутного чувства то, потом сделавшееся знаменитым, изречение, которое самому понравилось ему, выражая вполне его[87] чувства. Возвратившись домой с бала, государь в 2 часа ночи послал за секретарем Шишковым и велел написать[88] приказ Петербургскому военному губернатору и войскам, в котором он непременно требовал, чтобы были помещены слова о том, что он не помирится, пока хоть один вооруженный останется[89] на русской земле.[90]
[91] На другой день было написано то[92] письмо,[93] начинающееся словами Monsieur mоn Frère[94] (которое выписано в начале главы), и послан Балашев к Наполеону с последней попыткой примирения. На другой день новость, привезенная Балашевым, была известна всем. Императорская квартира переехала на станцию, назад в Свенцианы, и все войска отступали.
—————
Отправляя Балашева, государь вновь повторил ему слова о том, что он не помирится до тех пор, пока останется хоть один вооруженный неприятель на русской земле, и приказал непременно передать их Наполеону; хотя, вероятно, именно потому, что государь чувствовал с своим тактом, что слова эти неудобны для передачи в ту минуту, когда делается последняя попытка примирения, именно потому он не написал их в письме и именно приказал Балашеву передать их,[95] т. е. чувствовал личную потребность выразить их.
Выехав ночью, Балашев к рассвету приехал на аванпосты и был остановлен французскими кавалерийскими часовыми. Гусары-солдаты в малиновых мундирах не пропустили его, не сделали ему чести, непочтительно, как и должно было быть, угрюмо в его присутствии переговаривались между собою и послали к офицеру. Необычайно странно было Балашеву, привыкшему издавна по своей службе к почестям и после той близости к высшей власти и могуществу — разговора 3 часа тому назад с государем — видеть тут, на русской земле, это[96] враждебное и, главное, непочтительное отношение к себе. Но естественно приходила мысль о ничтожестве этих людей, о том, что, несмотря на то, что они кажутся такие же люди, как он, с руками, с ногами, с воспоминанием, с мыслями, несмотря на то, что они грубой силой своей преграждают ему путь, — они относятся к нему, как относится[97] зернышко молотого хлеба к одному из главных колес мельницы. Он не смотрел даже на них в то время, как ожидал в цепи. Он ожидал недолго. Французский гусарский полковник Юльнер выехал к нему на красивой, сытой, серой лошади с видом довольства и исправности, которое было и на его солдатах, находившихся в цепи. Это было то первое время кампании, когда войска еще находятся в исправности, почти равной смотровой мирной деятельности, только с оттенком неформенной воинственности и с нравственным оттенком того веселья и раздраженности, предприимчивости, которые всегда сопутствуют началу кампании. Войска чистятся, щеголяют, как будто не зная того, что очень скоро они не только не будут успевать расчесывать хвосты лошадей, но и свои собственные волосы, как будто не знают, что скоро не только не будет веселья, но будет страх, ужас, страдания и смерть.[98]
Полковник Юльнер был сдержанно и достойно учтив, видимо понимая[99] всё значение посылки Балашева. Он провел его[100] мимо своих солдат и с приятной улыбкой вступил с ним в разговор.
Не проехали они 100 шагов, как навстречу им показался едущий король Неаполитанский, тот самый Мюрат, [который] так бойко один взял Венский мост и который за все свои услуги Наполеону теперь уже давно был королем Неаполитанского королевства. Когда Юльнер, указывая на блестящую группу, впереди которой ехал в красной мантии, облитый золотом и дорогими каменьями[101] Мюрат, сказал, что это — Неаполитанский король, Балашев[102], в знак согласия и уважения, слегка наклонил голову и поехал навстречу Мюрату, который был теперь король,[103] величавее и представительнее, чем он был в 1805 году на Венском мосту, где они с Бельяром эскамотировали[104] другую половину Вены. Это был уже тот Мюрат, который назывался Неаполитанским королем, во что все совершенно искренне верили. Это был тот Мюрат, который[105] накануне того дня, когда, по требованию Наполеона присоединиться к его армии, он выезжал из Неаполя, прохаживаясь под руку с своей супругой и придворными по улицам Неаполя и когда два пирожника-итальянца вскочили от своих мест и прокричали[106] для того, чтобы развлечься от скучных занятий дня: Viva il re;[107] Мюрат с грустной улыбкой, которая тотчас же, как и всякая царская улыбка, отразилась на лицах придворных, сказал:
— Les malheureux! Je les plains… ils ne savent pas que je les quitte demain.[108]
Он, как немного разъехавшийся, но всё готовый на службу старый конь, ехал на арабском жеребце, chamarré d’or et des pierreries,[109] веселый, сияющий, оживленный прежним привычным делом войны, подъехал навстречу Балашеву, притронулся рукой к своей обшитой золотом и с страусовыми перьями шляпе и весело приветствовал генерал-адъютанта императора Александра.[110] Он подъехал близко и положил руку на холку лошади Балашева. Его добродушное усатое лицо сияло самодовольством, когда Балашев, разговаривая с ним, поддавал ему: à Votre Majesté, de Votre Majesté[111] во всех падежах, с неизбежной аффектацией учащения титула обращаясь к лицу, для которого титул этот еще нов.
Понравилось ли Мюрату лицо Балашева, или вообще он был хорошо, весело расположен прекрасным утром и верховой прогулкой, но он, слезши с лошади и взяв под руку Балашева, вступил в тон разговора вовсе не королевского и не вражеского, а в тон добродушных, веселых[112] слуг ссорящихся господ, которые останутся добрыми приятелями, несмотря ни на какие отношения между принципалами.
— Eh bien, général! Tout est à la guerre, à ce qu’ il paraît,[113] — сказал Мюрат.
Балашев сознался, что это действительно так, но заметил, что государь Александр не желал войны и что его посылка служит доказательством этого.
— Так вы считаете зачинщиком войны не императора Александра? — сказал Мюрат с добродушной улыбкой из-под своих усов.
Поговорив о причинах войны, Мюрат сказал, вероятно, то, что он и не желал сказать, но сказал под влиянием развеселения:
— [114] Je désire de tout mon coeur que les empereurs s’arrangent entre eux, et que la guerre commencée malgré moi se termine le plus tôt possible.
— Je ne vous retiens plus. Charmé d’avoir fait votre connaissance, général,[115] — прибавил Мюрат, и Балашев, откланявшись его величеству, поехал дальше, по словам Мюрата, предполагая весьма скоро встретить самого Наполеона.
Но вместо скорой встречи с Наполеоном часовые пехотного корпуса Даву опять задержали Балашева, и вызванный адъютант командира корпуса проводил его к маршалу Даву.
Сумрачный солдат Даву был совершенная противоположность Мюрату.
[Далее со слов: Это был Аракчеев императора Наполеона кончая: когда к нему ввели Балашева близко к печатному тексту. Т. III, ч. 1, гл. V.]
[116] Он еще более углубился в свою работу, когда вошел русский генерал, и, взглянув[117] через очки на веселое и представительное под впечатлением прекрасного утра и беседы с Мюратом лицо Балашева, еще больше нахмурился и зло усмехнулся.[118]
«Вот мы, французы с любезностями, — подумал он, — теперь не до любезностей. Я был против этой войны, но ежели раз уж война начата, то надо не любезничать, а работать».[119] Заметив на лице Балашева неприятное впечатление, Даву строго, холодно обратился к нему с грубым вопросом: что ему нужно. Предполагая, что такой прием мог быть сделан ему только потому, что Даву не знает, что он генерал-адъютант императора Александра и[120] даже представитель его перед Наполеоном, Балашев поспешил сообщить свое звание и назначение.
В противность ожидания его, что это известие мгновенно переменит тон и обращение Даву на самый почтительный, как это обыкновенно бывает с людьми грубыми, Даву, выслушав Балашева, стал еще суровее и грубее.
«Где же ваш пакет? — сказал он. — Donnez-le moi, je l’enverrai à l’Empereur».[121]
Балашев[122] сказал, что он имеет личные приказания передать пакет самому императору.
— Приказания вашего императора исполняются в вашей армии, а здесь, — грубо сказал Даву, — вы должны делать то, что вам говорят. — И как будто для того, чтобы еще больше дать почувствовать русскому генералу его зависимость от грубой силы, Даву высунулся из сарая и[123] кликнул дежурного.
Балашев вынул пакет, заключавший письмо государя, и,[124] не глядя на Даву, положил его на стол (стол, состоявший из двери, на которой торчали еще оторванные петли, положенной на две бочки).
Даву взял конверт и прочел надпись.[125]
— Вы совершенно в праве оказывать или не оказывать мне уважение, — сказал Балашев, — но позвольте вам заметить, что я имею честь носить звание генерал-адъютанта его величества… Где я могу подождать ответа?
Даву[126] взглянул на него[127] молча. Он, видимо, соображал,[128] не ошибся ли он в самом деле, слишком удовлетворяя своей потребности[129] показать, что он — работник, а не любезник.
— Вам будет оказано должное, — сказал он и, положив конверт в карман,[130] вышел из сарая.[131] Через минуту вошел адъютант и провел Балашева в приготовленное для него помещение.
Балашев обедал в этот день с маршалом, в том же сарае, на той же доске на бочках, и еще три дня провел при главной квартире Даву, с нею вместе передвигаясь вперед по направлению к Вильно, и уже не видя маршала, а имея при себе неотлучно адъютанта французского генерала.
После 4-х дневного уединения, скуки, сознания подвластности и ничтожества, особенно ощутительного после той среды могущества, в которой он так недавно находился, за Балашевым была прислана коляска и он[132] мимо французских войск, занимавших всю местность, привезен в Вильно, в ту же заставу, из которой он выехал 4 дня тому назад. И к тому же самому лучшему в Вильне дому, в котором он получил последние приказания императора Александра. Четыре дня тому назад у дома этого стояли Преображенского полка часовые, теперь стояли два гренадера с распахнутыми синими мундирами и в мохнатых шапках. У крыльца дома толпились генералы и местные чиновники, из которых некоторые узнали Балашева и[133] отворачивались от него. У крыльца же стояла верховая императорская лошадь, пажи, мамелюк Рустан и блестящая свита адъютантов. Вероятно, ждали выхода самого Наполеона.
[134] В первой комнате Бертье принял учтиво Балашева и, оставив его, прошел к Наполеону.[135] Через 5 минут он вышел и объявил, что императору угодно сейчас принять его.
Наполеон ждал Балашева и ждал его с тем волнением, которое не оставляло его всегда, когда дело касалось сношений с аристократами царской крови, из которых блестящее всех, и физическими и нравственными качествами, представлялся ему Александр. Он знал, что всякое слово, движение его, все впечатления, которые он произведет на посланного, будут переданы Александру. Он выбрал самое выгодное свое время — утро и самый, по его мнению, величественный свой костюм — открытый мундир с лентой legion d’honneur[136] на белом пикейном жилете и ботфорты, которые он употреблял для верховой езды. Сбор блестящей свиты у подъезда был тоже рассчитан. Наполеон решил принять Балашева на выходе для верховой прогулки и принял его стоя в своем маленьком кабинете. Он стоял у окна комнаты, облокотясь на маленький столик своей маленькой белой рукой, играя табакеркой, и слегка наклонил голову[137] в ответ на почтительный поклон Балашева.[138]
«Буду спокоен и величествен. Выражение сознания силы есть спокойствие, думал в это время Наполеон. Оставлю его всё высказать[139] и покажу ему свою[140] власть. Покажу ему, как дерзко было требовать выхода моих войск из Померании и как они наказаны за это требование вступлением моих войск в их пределы». Воспоминание о требовании очищения Померании в первую минуту, когда оно получено было в <Дрездене>…., особенно оскорбило Наполеона по стечению разных обстоятельств и потому, что оно пришло к нему тогда, когда он был дурно настроен, и потому, что за час перед этим он говорил Бертье, что Россия предложит условия мира теперь, и потому воспоминание это начало было поднимать оскорбленное чувство в его душе. Но он сейчас же сказал себе: «Этого не будет. Теперь, занимая ту самую Вильну, из которой послан этот генерал-адъютант, я должен одним спокойствием показать свою силу».
«Ну! вы меня видите, не смущайтесь, придите в себя, успокойтесь и говорите, что вам нужно сказать», говорил его взгляд.
— Sire! L’Empereur, mon maître,[141] — начал Балашев,[142] немного смутясь, но с свойственной ему свободой и изяществом элокуции[143]. Он передал Наполеону всё, что ему было приказано. Передал, что император Александр удивлен вступлением французских войск в русские пределы, что не он начинает войну и не желает ее, что князь Куракин требовал свои паспорты без ведома императора Александра, что с Англией еще нет никаких сношений и что император Александр желает мира, но приступит к нему [не иначе], как с тем условием, чтобы войска вашего величества отступили за Неман. Он сказал, чтобы войска фр[анцузов] отступили за Неман, а не сказал ту фразу, которая, очевидно, особенно нравилась императору Александру, которую он не написал в письме, которую он непременно приказал вставить в приказ войскам и которую он приказал Балашеву передать Наполеону. Балашев помнил про эти слова — «пока ни один вооруженный неприятель не останется на земле русской», — но какое-то необъяснимое сложное чувство, называемое тактом, удержало его — он, глядя в глаза, не мог сказать этих слов, хотя и хотел это сделать. Слишком личное чувство оскорбления слышалось в этих словах, и, вероятно, инстинкт, т. е. не один ум, а совокупность всех способностей, воспрещал Балашеву сказать их. Наполеон выслушал всё спокойно, но последние слова, хотя и смягченные, кольнули его. Кольнули еще более потому, что в них слышалось воспоминание о прежнем требовании очистить Померанию, требованье, кончившееся тем, что я вступил в Россию,[144] — подумал он.
— Я желаю мира не менее императора Александра, — начал он. — Я 18 месяцев, — сказал он, — делаю всё, чтобы получить его. Я 18 месяцев жду объяснений. — Но он начал говорить и уже одно слово независимо от его воли, погоняя другое, вырывалось из него, воспоминание о требовании очистить Померанию, кончившееся вступлением в Россию, представилось и тотчас же выразилось словами.
— Но для того, чтобы начать переговоры, чего же требуют от меня?
— Отступления войск за Неман.
Наполеон как будто не обратил на это внимания и продолжал: — Но для того, чтобы возможны были переговоры, нужно было, чтобы вы не были связаны с Англией.
Балашев передал в этом уверение императора Александра, что союза с Англией не было.
Наполеон еще раз[145] вывел сообщение о требовании отступить за Неман, только за Неман. Это требование нужно было ему. Оно было и оскорбительно и успокоительно для[146] него. «Вместо требования 4 месяца тому назад отступить из Померании, теперь требовали отступить только за Неман, и тогда союз и вражда с Англией продолжалась. Да, так и понимаю», думал Наполеон и хотел сказать, что после теперешнего требования отступить за Неман скоро будут требовать от него только отступить от Москвы. Но нет, я не скажу ничего лишнего, я не разрушу на него (на Александра через Балашева) это впечатление спокойного сознания силы. Но он[147] уже начал говорить и, чем больше он говорил, тем менее он становился в состоянии управлять своей речью. Все оскорбительные воспоминания о требовании очистить Померанию, о непризнании его императором в 1805 и 6 году, об отказе в руке великой княжны — все воспоминания эти восставали в нем по мере того, как он говорил. И вместе с каждым из воспоминаний этих унижений, против каждого из них восставало в его воображении воспоминание отплаты за унижение и торжества, как торжества Тильзита, Эрфурта, недавнего Дрезденского пребывания.[148] «Все они люди, ничтожные люди», думал он и продолжал говорить, радовался логичной, казавшейся ему неоспоримой, оскорбительности своих доводов. Он давно уже оставил свое положение и, то складывая руки на груди, то закладывая их за спину, ходил по комнате и говорил.
— Такие предложения, как то, чтобы очистить Одер и Вислу, можно делать принцу Баденскому, а не мне. Ежели бы вы мне дали Петербург и Москву (ville asiatique Moscau,[149] которая была там, в Скифии), я бы не принял этих условий. И кто прежде приехал к армии? Император Александр, а не я. Хотя ему нечего делать при армии. Я — другое дело, je fais mon métier.[150] И какое прекрасное царствование могло быть его царствование, — говорил он, как будто жалея о мальчике, который вел себя дурно и не заслужил конфетку.[151] — Я ему дал Финляндию, я бы ему дал Молдавию и Валахию. Говорят, что вы заключили мир?
Балашев подтвердил это известие, но Наполеон не дал ему говорить, особенно говорить то, что было неприятно ему (а это было очень неприятно). Ему нужно было говорить самому одному, доказывать, что он прав, что он добр, что он велик, и он продолжал говорить с тем красноречием и невоздержанием раздраженности, к которому так склонны вообще балованные люди, и с тем красноречием невоздержания и раздраженности, с которыми он говорил в 1803 с английским посланником и недавно с князем Куракиным.
— Да, — продолжал он, — я обещал ему и дал бы ему Молдавию и Валахию, а теперь он не будет иметь этих прекрасных провинций. Он бы мог, однако, присоединить их к своей Империи и в одно царствование он бы расширил Россию от Ботнического залива до устьев Дуная. Катерина Великая не могла бы сделать более, — говорил Наполеон, всё более и более разгораясь, ходя по комнате и повторяя Балашеву почти те же слова, которые он говорил самому Александру в Тильзите. — Tout sela il l’aurait dû à mon amitié!.. Ah, quel beau règne, quel beau règne, — повторил он несколько раз и остановился, — quel beau règne aurait pu être celui de l’empereur Alexandre![152] Он[153] с сожалением взглянул на Балашева, и только что Балашев хотел заметить что-то, как он опять поспешно перебил его. В эту минуту Наполеону до озлобления непонятно было, как мог Александр отступить от блестящей (так казалось Наполеону) программы, начертанной ему.
— Чего он мог желать и искать такого, чего бы он не нашел в моей дружбе?.. Нет, он нашел лучшим окружить себя и кем же? — продолжал Наполеон, перебивая Балашева. — Он призвал к себе Штейнов, Армфельдов, Винцингероде, Бенигсенов. Штейн, прогнанный из своего отечества, — повторил Наполеон с озлоблением, и краска бросилась в его бледное лицо. Воспоминание о Штейне потому особенно сильно оскорбило его, что он начал с того, что ошибся в Штейне — сам считал его за ничтожного человека, рекомендовав его прусскому королю: «Prenez Stein c’est un homme d’esprit»,[154] и потом, узнав ненависть Штейна к Франции, подписав в Мадриде декрет, конфискующий все имения Штейна и требующий его выдачи. Оскорбительнее же всего было для Наполеона связанное с именем Штейна воспоминание о том, как он велел взять безвинно сестру Штейна и привезти ее судить в Париж. Этого уже не мог простить Наполеон, и он продолжал, еще более раздраженный и невластный управлять своим языком. — Армфельд — развратник и интриган, Винцингероде — беглый подданный Франции, Бенигсен — несколько более военный, чем другие, но все-таки неспособный, который ничего не умел сделать в 1807 году и который бы должен возбуждать в императоре Александре ужасные воспоминания… Положим, ежели бы они были способны, можно бы употреблять, — продолжал Наполеон, едва успевая словами поспевать за беспрестанно возникающими соображениями, показывающими ему его правоту, — но и того нет: они не годятся ни для войны, ни для мира. Барклай, говорят, дельнее их всех, но я этого не скажу, судя по его первым движеньям. А они что делают?[155] что делают? — сказал Наполеон, еще более раздражаясь при мысли о том, что император Александр допускает в свою intimité,[156] которой так [1 неразобр.] и которой так дорожил Наполеон, допускает тех лиц, которых он презирал больше всего на свете и немедленно бы повесил, ежели бы они попали в его руки.
[Далее от слов: Пфуль предлагает, Армфельд спорит, Бенигсен рассматривает, кончая: но Наполеон перебивал его близко к печатному тексту. Т. III, ч.1, гл. VI.]
Например, о безумии шведов Балашев хотел сказать, что Швеция есть остров, когда Россия за нее. Но он и не пытается теперь уже говорить, он, не рассуждая, не умом, но всем существом своим чувствовал, что Наполеон находится теперь в том состоянии, в котором бывают все люди, в состоянии возбуждения нервов и происходящей от того потребности говорить, говорить и говорить только для того, чтобы самим себе доказать свою справедливость. С одной стороны, Балашеву приятно было видеть это раздраженное состояние; он видел, что Наполеон поступает дурно, говоря ему всё то, что он говорил. (Он это видел особенно по грустно-равнодушному выражению лица присутствующего Бертье, очевидно, не одобрявшего слова Наполеона.) С другой стороны, Балашев боялся уронить свое достоинство посланного императора и всякую секунду был готов на отражение.
— Да что мне эти ваши союзники? У меня союзники — это поляки. Их 80 тысяч, они дерутся, как львы. И их будет 200 тысяч. (Откуда будут эти 200 тысяч, подумал Бертье, грустно вздыхая.)[157] «Тоже писали протест о герцоге Ольденбургском», — подумал Наполеон, и, вспомнив это прежнее оскорбление, он продолжал:
— Ежели вы поколеблете Пруссию против меня, знайте, что я сотру ее с карты Европы, — сказал он, всё более и более разгораясь, с энергическим жестом маленькой руки. — Да, я заброшу вас за Двину, за Днепр и восстановлю против вас ту преграду, которую Европа была преступна и слепа, что позволила разрушить. Да, вот что с вами будет, вот что вы выиграли, удалившись от меня, — заключил Наполеон, начавший говорить с Балашевым с твердым намерением узнать взгляд императора Александра на дела войны и с намерением выговорить настоящий мир.
Остановившись против Балашева, чувствуя потребность заключить чем-нибудь свою странную речь, дошедшую в конце до итальянской восторженности, он опять сказал с поддразнивающим сожалением: «Quel beau règne aurait pu avoir votre maître, aurait pu avoir…….»[158]
[159] На доводы Балашева, который старался доказать, что со стороны России дела не представляются в таком мрачном виде, в каком они представляются Наполеону, что от войны генералы и союзники ожидают всего хорошего, Наполеон снисходительно кивал головой, как бы говоря: «Знаю, так говорить ваша обязанность, но вы сами в это не верите…»
— Уверьте от моего имени императора Александра, — перебил он, очевидно и не слыхав того, что говорил Балашев, — что я ему предан попрежнему, я знаю его совершенно и весьма высоко ценю высокие его качества.[160]
— Dieu, mon dieu, quel beau règne aurait pu avoir votre maître… Je ne vous retiens plus, général, vous recevrez ma lettre a l’empereur.[161] — И Наполеон[162] в своих ботфортах решительн[ым] шагом пошел, предшествуемый пажами, садиться, чтобы ехать на свою прогулку[163].
Балашев полагал, что он откланялся, но в 4-м часу он был приглашен к столу императора. На этом обеде, на котором присутствовали Бессьер, Коленкур и Бертье, Балашев был более настороже, при каждом вопросе Наполеона стараясь найти ту дипломатическую шпильку, ту тонкость Марк[ова] платка, которая бы почтительно отразила надменный тон Наполеона. И две такие дипломатические шпильки были найдены им: одна была ответ на вопрос Наполеона о Москве, о которой он спрашивал, как о городе, который с приятностью и любознательностью путешественника намерен посетить в скором времени.
— Сколько жителей, сколько домов, какие это дома? Сколько церквей? — спрашивал Наполеон. И на ответ, что церквей более 200, заметил, что[164] большое количество монастырей и церквей, которое он заметил и в Польше, есть признак отсталости народа. Балашев почтительно и радостно, найдя помещение своей дипломатической шпильке, позволил себе не согласиться с мнением французского императора, заметил, что есть две страны в Европе, где цивилизация не может истребить религиозного духа народа. Страны эти — Россия и Испания, — пустил свой букет Балашев. Но как высоко был оценен этот букет дипломатического остроумия впоследствии, по рассказам Балашева, в кругах врагов Наполеона, так мало он был оценен за обедом и прошел незаметно. По равнодушным и недоумевающим лицам господ маршалов видно было, что они недоумевали, в чем тут состояла острота, на которую намекала интонация Балашева. «Ежели и была она, то мы не поняли ее или она вовсе не остроумна», говорили выражения лиц маршалов. Другая шпилька, столь же мало оцененная, состояла в том, что на вопрос Наполеона о дорогах к Москве, Балашев отвечал, что comme tout chemin mène à Rome, tout chemin mène à Moscou,[165] и что в числе разных[166] путей Карл XII избрал путь на Полтаву. Но это также показалось не остроумно.
[Далее от слов: и не успел Балашев досказать последний слог Poltava, кончая: и война началась близко к печатному тексту. Т. III, ч. 1, гл. VІІ.][167]
№ 164 (рук. № 89. T. III, ч. 1, гл. VIII–IX).
<Князь Андрей после[168] пребывания в Москве[169] не жил. Ничто его не интересовало, не радовало, не огорчало: ни вступление неприятеля в Россию, ни свидание с отцом, с сыном. Он не думал о[170] г-же Ростовой, ее не существовало для него. Он чувствовал только рану, такую больную, что он ни о чем, кроме о боли, не мог думать.[171] Одно только ему хотелось — это увидать его и убить его, этого ему хотелось, как хочется раненому расчесать свою рану. Это — не нужно, не поможет, но нельзя удержаться. Перед отъездом в армию, куда он был назначен по рекомендации Кутузова состоять при штабе в[оенного] м[инистра][172] Барклая де Толли, он заехал в Лысые Горы, которые были на Смоленской дороге. —
У отца было всё по-старому, но только значительно хуже, чем прежде. Страдания[173] княжны Марьи становились невыносимыми для нее — она всё переносила и ничего не сказала брату.[174]
Отец впадал в страшную ипохондрию. Он поразил сына тем, что почти ничего не говорил с ним по прежнему об общих делах, а только жаловался на всех людей, сговорившихся отравлять его жизнь. Княжна Марья была грустнее обыкновенного.
Лавер, старый дядька князя Андрея, не боявшийся ничего сказать своему барину, уложив его в первую ночь спать во флигеле, расставив ноги, с свечой в руке, остановился.[175]
— Постарели князь, очень постарели, — сказал он.
— А что?
— А и люди говорят, да и сам я видел,[176] всё в гневе, да [?] в гневе. Добро, прежде они изволили выходить, и Алпатыч подвернется, и ахтитехтур, всё на них злобу выместят; а нынче, как никуда не выходят, всё одна княжна отвечают.[177] Жалкое их житье. — Князь Андрей промычал что-то и кивнул ему головой.[178] «А разве он и сам, отец, разве не мучается, подумал князь Андрей, разве кто-нибудь на свете, кроме животных, не мучается. Всё это так должно быть. Нечего говорить. Завтра еду смотреть, как в армии мучаются хорошие люди и торжествуют, наслаждаются животные».
Но на следующее утро отец, уже имевший прежде прихода князя Андрея столкновение с дочерью за то, что она не пришла к нему с Коко поутру, тогда как он[179] никогда [?] не велел ей приходить без зову, отец о первом стал говорить с ним о дочери.>[180]
Он[181] говорил, что ежели он болен, то только от нее, что она нарочно мучает и раздражает его, что она баловством и глупыми речами портит маленького Коко.[182]
Князь Андрей, само собой разумеется, ничего не мог сказать и помочь ему. Но[183] старый князь говорил для того, чтобы сын мог выслушать и промолчать.[184] Старый князь чувствовал в глубине души, что он виноват перед дочерью, что он мучает и как только можно мучать живое существо, но не мучать ее он не мог. Стало быть, надо было ее мучать, и он был прав, что мучал ее, и на то были причины. И он нашел эти причины. Смутно ему казалось, что князь Андрей не одобряет его образа действий. Он, верно, не понимает, и потому надо объяснить ему, надо, чтобы он выслушал. И он стал объяснять. Но князь Андрей в том душевном состоянии, в котором он находился, не мог спокойно слушать.[185]
— Ежели вы спрашиваете меня, — сказал князь Андрей, не глядя на отца (он в первый раз в жизни осуждал своего отца), — я не хотел говорить, ежели вы меня спрашиваете, то я скажу вам, что[186] напротив, я нежнее и добрее существа княжны Марьи не знаю и не могу понять, за что вы ее отдаляете от себя. Ежели уж вы спрашиваете меня, — продолжал князь Андрей, раздражаясь, потому что он всегда был готов на раздражение это последнее время, и не соображая того, что он говорит, — то я одно могу сказать, что княжна Марья и так жалка мне.[187] Маша[188] такое добрейшее и невиннейшее существо, которое надо жалеть[189] и лелеять, потому что…, — князь Андрей не мог договорить, потому что старик выпучил сначала глаза на сына, потом сардонически, ненатурально захохотал[190] и хохотом открыл новый недостаток зуба, к которому князь Андрей не [мог] привыкнуть.
— Так ей надо дать волю мучать меня и твоего сына глупостью своей…
— Батюшка, я не могу быть судьей всего, но вы вызвали меня и я сказал и всегда скажу, что[191] не столько вы сами виноваты, сколько эта француженка.
— A! Присудил! Ну, хорошо, хорошо. Очень хорошо, — сказал он тихим голосом, потом вдруг вскочил и, с энергическим жестом указывая на дверь, закричал: — Вон! вон! Чтобы духу твоего тут не было…
Князь Андрей вышел с грустной улыбкой. «Всё это так и должно быть на этом свете», подумал он.[192]
Княжна Марья, узнавшая о[193] ссоре князя Андрея с отцом,[194] стала упрекать его за это.[195]
Князь Андрей хотел тотчас же уехать, но княжна Марья упросила остаться еще день. В этот день князь Андрей виделся с отцом. Они [не] говорили о прежнем разговоре. Только старый князь говорил своему сыну «вы» и особенно щедр и предупредителен был в награждении его деньгами. На другой день князь Андрей велел укладываться и пошел на половину сына.[196] Ласковый, по матери кудрявый, мальчик сел ему на колени. Князь Андрей начал сказывать ему сказку о Синей Бороде, но, не досказав, задумался и обратился к Labord’y.
— Так вы очень хороши с княжной? — сказал он ему. — Я очень рад, что вы сходитесь во взгляде на воспитанье…
— Разве можно не сходиться с княжной? — восторженно сложив руки,[197] сказал Laborde. — Княжна это образец добродетели, ума, самоотвержения. Ежели Nicolas не выйдет[198] прекрасным человеком, то это будет не вина окружающих его, — сказал Laborde с наивным самохвальством.
Князь Андрей[199] заметил это, но заметил, как и в прежних своих разговорах с Laborde, его искренний восторг перед княжной.
— Ну, рассказывай же, — говорил сын.
Князь Андрей, не отвечая, опять обратился к Laborde.
— Ну, а в религиозном отношении, как вы сходитесь с Marie? — спросил он. — Вы ведь поборник протестантства?
— В княжне я вижу только одно: чистейшую сущность христианства и никакого пристрастия к формам, и в религии, как и во всем, она совершенство.
— А ее странники, монахи, видели вы их? — спросил с улыбкой князь Андрей.
— Нет, не видел, но слышал про них. Княжна заметила, что князю это неприятно, и перестала принимать их.
Действительно, последнее время княжна так страстно привязалась к своему плану странствования и так очевидно убедилась, что она не может исполнять его иначе, как после смерти отца, что мысль о возможности желания этой смерти ужаснула ее. Она отдала свое платье Федосьюшке и оставила эту мечту.
В середине разговора Андрея с Laborde княжна Марья испуганно вошла в комнату.
— Как? вы едете? — сказала она. И на утвердительный ответ брата она увела его в свою комнату, чтобы переговорить с ним.
Как только она начала говорить об этом, губы ее задрожали и слезы закапали. Князь Андрей понял, что в противность ее словам, говорившим, что ей хорошо, слезы эти говорили, что он угадал, как она страдает, и что она благодарна и любит его еще больше (ежели это возможно) за его заступничество.
— Mais n’en parlons plus, cela passera. Je tacherai de l’apaiser.[200] (Она знала, что это невозможно, что всё при враждебной разлуке падет на нее же.) Но вот что я тебе хотела сказать. — Она нежной рукой,[201] грациозным, женственным жестом взяла его за локоть, подвинулась к нему, и в глазах ее, в которых еще стояли слезы, засветились прямо в лицо брата[202] успокаивающие, поднимающие дух, лучи любви, одной любви.[203] Она забыла уже о себе. Так, как в 5-м году ей нужно было надеть образок на Андрея, так теперь ей надо было дать ему совет, дать ему успокоение, утешение в его горе. Она знала обо всем по письмам Julie Друбецкой (теперь), но никогда не говорила о том с братом. «И не найдется человека, который бы понял и оценил всю нравственно женскую[204] прелесть этой девушки, — подумал князь Андрей, глядя на нее. — И так погибнет, забитая и загнанная выживающим из ума старым отцом».
— André, об одном я прошу, я умоляю тебя. Ежели у тебя есть горе (княжна Марья опустила глаза), не думай, что горе это сделали тебе люди. Люди — орудия Его. — Она взглянула немного повыше головы князя Андрея с уверенным, привычным взглядом, с которым смотрят на знакомое место портрета. Она, верно, видела Его, когда говорила это.
— Горе послано им, а не людьми. Люди — его орудия, они не виноваты. Ежели тебе кажется, что кто-нибудь виноват перед тобой, забудь это и прости. Ради бога, André, не мсти никому. Мы не имеем права наказывать. Мы сами наказаны. —
André, только увидав ее взгляд, понял всё, понял, что она знала всё, понял, что она знала[205] его[206] желание встретить и вызвать Курагина, который был в главной армии, и говорила об этом. Ему хотелось верить ей. Он чувствовал всю высоту ее[207] чувства. Он хотел вступить на нее. «Простить что? — спросил он себя. — Чувственные поцелуи женщине, которую я любил выше всего? Кому? Простить? Этому… Нет, это нельзя вырвать из сердца».
— Ежели бы я был женщина, я бы это сделал, Мари. — Это добродетель женщины, но ежели мужчину ударят в лицо, он не то что не должен, он не может простить.
— André…
— Нет, душа моя, нет, милый мой друг Маша, я никогда не любил тебя так, как теперь. Не будем говорить об этом. — Он обнял голову Маши, заплакал и стал целовать ее.
Послышались шаги няньки и Николаши. Брат и сестра оправились. Андрей посадил к себе на колени Николашу.
— Поедем со мной, — сказал князь Андрей.
— Нет, я не поеду. Я с тетей пойду завтра в сад и соберу шишки, знаешь, шишки,[208] и из шишки сделаю такой дом, знаешь, что все будут ехать по большой дороге. Знаете большую дорогу…
Николаша не договорил своей истории,[209] как Андрей поднял его и опять со слезами припал к его хорошенькому личику. Князь Андрей совсем собрался и послал спросить отца, может ли он придти к нему проститься. Посланный воротился с известием, что князь[210] сказал, они уж простились и желают хорошего пути. Княжна Марья умоляла Андрея подождать еще день, говорила о том, что она знает, как будет несчастлив отец, ежели Андрей уедет, не помирившись с ним, но князь Андрей успокаивал сестру, что он, вероятно, скоро приедет опять из армии и непременно напишет отцу, а что теперь, чем дольше оставаться, тем больше растравится этот раздор.
— Это всё пройдет,[211] всё пройдет, — говорил князь Андрей.[212]
— Adieu, André. Rappelez vous que les malheurs viennent de Dieu et que les hommes ne sont jamais coupables,[213] — прокричала княжна Марья, когда коляска тронулась. И последние слова, которые слышал, были le droit de punir,[214] которые произнес полный слезами голос Марии. «Так это должно быть, — думал князь Андрей. — Она — прелестное существо — остается на съеденье прекрасному, но выжившему из ума старику. Я знаю, что она говорит правду, но сделаю противное. Мальчишка мой хочет поймать волка. А я еду в армию. Зачем? не знаю. Так надо. И всё равно, всё равно».
—————
Князь Андрей приехал в главную квартиру армии 13 июля.
Как ни мало занимали его теперь общие вопросы войны, он знал, что Наполеон перешел Неман, занял Вильно,[215] разрезал надвое армию, что наши отступали к укрепленному лагерю на Дриссе, что были небольшие дела при отступлении, целью которых было только спасение армий и соединение их. Соединение еще не было достигнуто, и оно было сомнительно, как говорили. По слухам знал князь Андрей, что армиями командовал сам император Александр и что главным распорядителем был пруссак Пфуль, тот самый, который[216] с другими учеными пруссаками сделал план Прусской Иенской кампании, и что Пфуль имел полное доверие государя. При армии находились:[217] Румянцев — канцлер, бывший военный министр Аракчеев, новый военный министр Барклай де Толли, Бенигсен без назначения, Армфельд — шведский генерал, Штейн — бывший прусский министр, Паулучи — знакомый князя Андрея по Турции и вообще огромное количество иностранцев и сложный механизм штабных должностей. В случайных разговорах по дороге с военными чиновниками князь Андрей заметил общий характер недоверия к начальству и самые дурные предчувствия об исходе войны. Но об опасности нашествия в русские губернии никто и не думал.
Князь Андрей был назначен состоять при штабе Барклая де Толли, там же при этом штабе должен был быть и Курагин. Князь Андрей нашел Барклая де Толли на берегу Дриссы. Войска располагались в укрепленном лагере по[218] плану Пфуля. Так как не было ни одного большого села или местечка в окрестностях, то всё огромное количество генералов и придворных расположилось в окружности 10-ти верст по лучшим домам деревень по сю и по ту сторону реки. Барклай де Толли стоял в 4 верстах от государя. Он[219] сухо и холодно принял Болконского и сказал своим немецким выговором, что он доложит о нем государю для определения ему назначения. Тут князь Андрей, не спрашивая о том, случайно узнал, что Анатоль находится в армии Багратиона, куда он был послан и где остался. Князю Андрею было приятно это известие. Он не намерен был искать Курагина, он не торопился исполнить свое решение; он знал, что оно никогда не изменится. Здесь же, несмотря на всё его равнодушие к жизни, интерес центра производящейся огромной войны невольно привлек его. Тут в продолжение 4 дней до…[220] июля, пока он не был никуда требуем, князь Андрей из разговоров с штабными успел узнать, что в управлении армиями происходила[221] такая путаница, которую даже князь Андрей, в настоящем настроении своего духа находящий всё безобразное таким, каким оно должно было быть, не мог себе представить.[222]
[223] Когда еще они стояли в Вильне, армии были разделены надвое. 1-я армия была под начальством Барклая де Толли, 2-я под начальством Багратиона. Государь находился при 2-й армии, но не в качестве полководца. В приказе не было сказано, что государь будет командовать, сказано только, что государь будет при армии. Кроме того, при государе лично не было штаба главнокомандующего, а был штаб императорской главной квартиры. При нем были: начальник его императорской квартиры — Волконский, его чиновники, генералы и флигель-адъютанты и большое количество иностранцев, но не было[224] штаба армии. Так что иногда надо было исполнять приказы князя Волконского, когда знали, что они идут от государя, иногда нет. Кроме того, без должностей находились при государе: Аракчеев, полный генерал, Бенигсен, старший всех, и великий князь. Хотя эти лица и находились без должностей, но по своему положению они имели влияние, и корпусной начальник часто не знал, в качестве чего спрашивает или советует[225] то или другое Бенигсен или великий князь или главнокомандующий. Но это была внешняя обстановка, существенный же смысл присутствия государя и всех этих лиц был с придворной точки [зрения] (а в присутствии государя все делаются придворными) всё было ясно. Он был следующий: государь, не принимая на себя звания главнокомандующего,[226] распоряжался той и другой армией. Аракчеев был верный исполнитель и блюститель выгоды и порядка, который всякую минуту мог понадобиться. Бенигсен, помещик Виленский, как будто делал les honneurs края,[227] в сущности был хороший генерал, полезный для совета, а может, и для того, чтобы заменить им Барклая. Великий князь был тут, потому что это было ему угодно. Министр Штейн был тут потому, что он был полезен для совета,[228] и потому, что он был честный, умный человек, которого умел ценить Александр. Армфельд был злой ненавистник Наполеона и генерал, уверенный в себе, что имело всегда влияние на Александра. Паулучи был потому, что он был смел и решителен в речах. Генерал-адъютанты были тут, потому что они — везде, где государь, и наконец, главное, Пфуль был тут, потому что он, составив план войны против Наполеона и заставив Александра поверить в целесообразность этого плана, руководил всем делом войны. При Пфуле был Вольцоген, который передавал мысли Пфуля в более доступной форме, чем сам Пфуль, резкий,[229] самоуверенный до презрения ко всему и кабинетный теоретик.
Кроме этих поименованных лиц, русских и иностранных, при императорской квартире их было еще много (особенно иностранцев) и каждый, особенно иностранец (с смелостью, свойственной человеку в деятельности среди чужой среды), вносил свою лепту разномыслия в эту управляющую армией организацию.
Князь Андрей, не имея никаких личных интересов, был в самом выгодном положении для наблюдения. В числе всех мыслей и голосов в этом огромном, беспокойном, блестящем и гордом мире, князь Андрей видел следующие, более резкие, подразделения направлений и партий. <Во-первых, было направление Пфуля, то есть тактиков, методиков, теоретиков — таких людей, которые вместе с Пфулем имели непреоборимое ничем презрение к действительности.>[230]
№ 165 (рук. № 89. T. III, ч. 1, гл. XII–XV).[231]
<После последней своей зимы с Наташей в Отрадном Nicolas много переменился. Он прежде был разочарован, теперь он успокоился в своем разочаровании, увидал, что кроме великих подвигов геройства, кроме всесветной славы, кроме небесной любви, соединяющей души, есть много хорошего и радостного на земле: добрые товарищи, выпить во-время и впору, охота, спокойная жизнь и добрая, верная, преданная и милая жена, и сверх того сознание, что я честный и благородный человек. Всё это было хорошо. И странное дело, как только Nicolas отрекся[232] от искания восторгов своей юности, все эти простые и честные блага жизни сами давались ему в руки. В полку ему стало еще легче и веселее после его отпуска. В его отсутствие он был произведен в ротмистры и ему дан был эскадрон. Начальство, товарищи и солдаты наперерыв высказывали радость его возвращению.[233] Дело управления эскадроном, служба, отношения с товарищами, подчиненными и начальством пошли неожиданно легко с тех пор, как он видел только то, что было, не ища ничего дальше. В войне[234] он[235] перестал видеть блестящие атаки и гарцованья, уже понимал значение слов, помня свою Шенграбенскую атаку и Фридландскую бойню. Он знал, что на войне золотые снурки, ташки и фразы ни к чему не нужно, а нужно терпение и спокойное перенесение трудов, неприятностей и страха, и готовился на это. Он уже, как старые офицеры, слушал всегда молча рассказы о подвигах геройских, с тем чувством, что хотя в глубине души он и знает, что этого не могло быть и что это всё вздор, но что все-таки, бог знает, может и правда и все-таки не следует сомневаться в истине геройств, клонящихся к возвышению духа нашей армии. Так, в недавнее время, когда его полк уже был <около Дриссы> на Двине, слушая рассказ про дело при Салтановке и древ[нее] геройство Раевского, поведшего на плотине 2-х своих сынов в атаку, он упорно молчал, не восхищался и не повторял этого рассказа. Ему, во-первых, не нравилось, зачем Раевский повел сыновей под пули. На плотине Салтановской не решалась судьба отечества, как у М[уция] Сцев[олы]. Потом ему неясно было, с какой целью он их повел. В путанице, которая должна была быть на плотине, 10 солдат ок[оло?] могли видеть и слышать Раевского с сыновьями, и от этого ничего лучше не было. Вспоминая свои прежние военные действия, он признавался себе, что всякий раз он был не в себе и просто трусил. «Теперь этого не будет, — думал он. — Теперь я командую, а потом — главное, сколько ни трусь, всё то же самое, попробую не обращать никакого внимания. Хорошо, что ни разу не заметили. А как осрамишься, да не убьют. Нет, теперь не обращу ни малейшего внимания, буду, как на ученьи. Да и нельзя, надо вести эскадрон».
Вследствие ли этих рассуждений, или рассуждение это пришло Nicolas вследствие того, что ему надо было вести эскадрон, но 13 июля, в первый раз, как Павлоградцы пошли в дело, Nicolas, к удивлению своему, во всё время дела не чувствовал ни малейшего страха.
12 июля, ночь накануне дела, несмотря на страшную бурю, гусары провели очень весело. Полк стоял биваками в поле просто среди ржаного, желтевшего, но выбитого до тла поля. Дождь лил ливнем, и прикрыться было негде. Один из офицеров нашел пустую корчму, и все офицеры ввалились за ним. Состав офицеров уже был совсем другой. Денисова не было, Кирстен был убит, но все были другие, но все такие же. В полку был молодой доктор, женившийся на немке в Польше, он тоже забрался с женой в корчму. И все до одного офицера влюбились тут в корчме в немку, грели и сушили ее, зажигали угли на окнах, играли с ней в короли, и з….. должен был итти за дровами, а король имел право поцеловать ручку.[236] Ростов уже был такой офицер, что когда он остался з……, его не пустили, а за него пошел влюбленный в него корнет Ильин. Ручку же целовать ему дали, даже и без выигрыша, несмотря на то, что доктор притворялся очень довольным, но, наконец, нашел, под самым пустым предлогом увел свою жену под дождь в кибитку. Веселый, безвредный, беспричинный хохот почти без помощи вина, потому что имелась только одна бутылка кислого вина, звучал всю ночь до 3-го часа утра. Некоторые легли, укрывшись мокрыми шинелями, но вскакивали с постели, хохотали, вспоминая испуг доктора и веселье докторши, то плясали, пугая корнета тараканами, и смеялись, как дети.
В эту ночь было приказано в 3-м часу выступать к местечку Островне. Отрядом командовал граф Остерман.
В ночь была гроза и страшная буря, но к утру, в 3-м часу летнего утра, тучи разорванными хлопьями бежали по небу, и мокрая, серозеленая, выколосившаяся, мокрая рожь волновалась скучно и уныло. Овес зеленый, только что выскочивший в трубку, подрагивал от ветра. Большая дорога с ракитами по сторонам, как аллея, поросла низкой зеленой травкой, которая, на зло[237] выбивающим гуртам и обозам, так и лезла под дождями лета. По дороге встречались обозы и один гурт скота для армии. (Видно, неприятель далеко.) Обогнали одну роту артиллерии, стоявшую на дороге. Nicolas ехал в стороне промежду ракиток с двумя офицерами: один — товарищ прежний, Перонский, другой — не отстававший от него, влюбленный в него корнет Ильин. Они весело болтали о прошедшей ночи. Nicolas сам удивлялся своему спокойствию, подходя к делу. Как будто будущее до него не касалось. Он думал, что это происходило от него самого — от умных правил, которыми он себя успокоил, в сущности[238] перемену эту произвело в нем только время, возраст и всегда с возрастом совпадающее повышение в чине и звании — эскадронный командир. С Nicolas произошло то, что может наблюдать[239] каждый за детьми, которые учатся, учитель. Есть знания, которые усовершенствуются и которые познаются только временем. Мальчика начинают учить дробям (большею частью это замечается на дробях); мальчик, хорошо учивший четыре правила, мучается, бьется; учитель пробует различные приемы и решает, что мальчик — дурак, он ничего не понимает; проходит время, год или около того, у мальчика мозг вырос до дробей, и он не верит, чтобы когда-нибудь ему могло казаться это трудно. Или вы играете на фортепьяно и оставили, плохо разбирая ноты; прошли года, вы садитесь за фортепьяно и читаете гораздо лучше: пришло время. Так для Nicolas пришло <время> спокойно переносить опасность. Ему жалок был корнет, особенно веселый и взволнованный. Nicolas видел, что корнет трусил и скрывал так, как сам он делывал это прежде. Nicolas чувствовал иначе и вид имел другой. Прежде Nicolas портил сам себя своим беспокойством, теперь корнет любовался его небрежно-спокойным и изящным видом и каждым движением, когда он либо обрывал листья ракиты, либо дотрогивался [до] тонкой ноги, до паха лошади, либо отдавал, не поворачиваясь, докуренную трубку ехавшему сзади гусару.
Только что солнце стало выходить на чистой полосе из-под тучи, как ветер стих, как будто он не смел портить этого прелестного после грозы летнего утра. Капли еще падали, но всё затихло, птицы запели, и Nicolas указал на баранчика, который высоко где-то гоготал в воздухе.
— Коли простоим тут, надо будет сходить в это болото, — сказал Ростов, не притворяясь, а искренно думая о болоте. Он сам себе удивлялся, как он не торопился, как он не думал о будущем,[240] даже и тогда, когда впереди к Витебску послышался гул орудий. Даже тогда, когда прискакал адъютант графа Остерман-Толстого с приказанием итти на рысях по дороге, Nicolas не думал ни о чем, как о том, чтобы эскадрон шел в порядке. Просторно и спокойно у него было в этот день в голове. Оттого ли, что он не доспал, он чувствовал себя нынче глупее и нечувствительнее обыкновенного. Вспоминая нарочно о Соне, о доме, он был равнодушен,[241] не возникало у него тысячи мыслей вследствие каждого впечатления; напротив, он ни о чем не думал и чувствовал, что он живет одной животной жизнью и имеет только настолько[242] сообразительности, чтобы распорядиться эскадроном, на что нужно едва ли какие-нибудь душевные способности.
Во всё время этого так называемого блестящего сражения при Островне, во время которого Наполеон полагал, что русские принимают генеральное сражение, Ростову с эскадроном два раза пришлось быть в так называемом жарком деле, но он всё время находился в своем полусонном, животном, охотничьем состоянии, ничего не боясь и только соображая удобства своего эскадрона. Когда они пришли на рысях к левому флангу, то тотчас были пущены в атаку против французской цепи. Ростов теперь уже не желал для своей сабли поесть вражьего мяса, не скакал стремглав, ничего не видя, а ехал, ровно прибавляя, объезжая неровности местности и равняя вытянутый эскадрон. К удивлению его, цепь, далеко не дождавшись их приближения, побежала, и гусары одного совершенно напрасно изрубили саблями, не до смерти, чего нельзя сделать саблей, но до крови и довольно больно, а трех взяли в плен. Возвращаясь назад рысью, так как навстречу им выехали французские драгуны, гусары проехали мимо графа Остерман-Толстого, который подозвал к себе Ростова и с особенным волнением, которого никак не мог понять Ростов, благодарил его за лихую атаку.[243] Ростов не знал, что этот генерал был постоянно одержим страхом казаться трусом и что от этого страха он был всегда в сражении так взволнован и так храбр. Во время атаки Ростов совсем и не слыхал выстрелов, а между тем два гусара были спешены, один ранен и один убит. И эскадрон Ростова был поставлен в заднюю линию за лейб-гусарами. Довольно долго они тут стояли, позавтракали, прислушиваясь к пальбе, которая всё разгоралась, и потом в 3-м часу увидали, что впереди их стоявшие лейб-гусары пошли влево, и видели, как они поскакали по лугу. Потом видели, как они вернулись еще левее и за ними летели драгуны французские по лощине. Французские драгуны остановились, проехавши линию Ростовских гусар и, наткнувшись на русскую пехоту, шагом поехали назад.
— Вот бы пугануть-то их сбоку, — сказал один гусар, стоявший в кучке офицеров, — они нас не видят.
Nicolas, находясь в своем сонном положении, понял, что это справедливо, что ничего не рискует наскакать на них, и, дальше не соображая, велел садиться и низом на полных рысях поскакал наперерез драгунам. Уже когда он ехал, он вспомнил, что распоряжается без приказаний высшего начальства. «Как бы не ответить», но было уже поздно. Он толконул лошадь и с чувством, с которым несся наперерез волку, покатил (разумеется, вместе с эскадроном) к бугру, отделявшему его от лощины, по которой шли французы расстроенными рядами. Когда он выскакал на бугор, французы были внизу в 50 шагах. Их лица видны были. Они засуетились вперед, назад, но еще не успели принять одного направления, как Nicolas, выбрав себе одного на серой лошади офицера, пустился за ним. Добрая лошадь несла Nicolas под гору, как птица, прямо на офицера, только что пустившегося скакать.>
* № 166 (рук. № 89. T. III, ч. 1, гл. XII и XVI).[244]
<Ростовы продолжали жить в Москве всем семейством, ждали каждый день Nicolas, которому было написано, что его присутствие необходимо, что ему надо выйти в отставку для того, чтобы заняться делами. Продажа дома и подмосковной всё оттягивалась от беспечности графа. Уже всё говорило о войне с Наполеоном. Граф Растопчин был назначен главнокомандующим в Москву, и слышно было, государь проехал в Вильно к армии. Все военные[245]: Борис, Анатоль, Долохов — были при армии. Но в Москве не было пусто и много веселились. Но Ростовы мало ездили в свет и мало принимали не оттого, что дела шли хуже, а оттого, что Наташа, к удивлению родителей, сказала им, что она отказала князю Андрею и что ей скучно ездить на балы. Она целые дни проводила одна в своей комнате, ничего не делая, не читая, ни поя, ни играя. Она очень побледнела и похудела. Призываемые доктора предписывали ей рассеяние, но она не хотела переменять своего образа жизни. С Соней она была ласкова, но никогда не говорила ни об Андрее, ни об Анатоле и сердито плакала, когда ей напоминали о том или другом.
Она редко оживлялась только с Петей, который готовился к университету и которому было теперь 15 лет, и с другим старым Петей — Pierr’oм, который часто эту зиму езжал к ним и с которым она[246] оставалась в веселых, шуточных отношениях. — Pierre сказал ей раз потом, что он на днях ждет в Москву своего друга князя Андрея, не нужно ли ей что-нибудь передать ему. Ах, нет, ничего. Нет, не говорите ему, что вы со мной видитесь.>[247]
* № 167 (рук. № 89. T. III, ч. 1, гл. XVI–XVIII).
Граф был в отчаянии, он выписал жену, и оба ходили за Наташей, как за больной. Доктора ездили к ней, но прямо говорили, что болезнь нравственная. Наташа мало ела, мало спала и ничего не делала, сидела на одном месте, изредка говоря ничтожные вещи. Когда ей напоминали о к[нязе] Андрее[248] или[249] Анатоле, она сердито плакала. Больше всех она любила быть с братом Петей и с ним иногда смеялась. Другой человек, с которым она оживлялась иногда, был Pierre. Pierre целые дни проводил у Ростовых и с нежностью и деликатностью, которую одна Наташа вполне ценила, обращался с ней.[250]
На страстной неделе Наташа говела, но она не хотела говеть со всеми в приходской церкви. Она с няней отпросилась говеть особенно в известной няне особенной церкви Успенья на плоту. Там особенный был священник, очень строгий и высокой жизни, как говорила няня. Няня была верный человек, и потому Наташу пустили с нею. Каждую ночь няня в 3 часа со свечой будила[251] Наташу. Она[252] испуганно — не проспала ли? — вскакивала, озябшая, умывалась, одевалась, и повязавшись платочком —[253] «дух смиренномудрия», — вспоминала каждый раз Наташа, узлом завязывая вокруг себя ковровый платок. И в одну лошадку, на пошевнях, они ехали к заутрене, иногда шли пешком по темным улицам и обледенелым тротуарам. В Успеньи на плоту, где уже дьячки, и священник, и прихожане признали Наташу, она становилась перед иконой божьей матери, вделанной в зад клироса, освещенной ярким светом маленьких свеч, и, вглядываясь в кривое, черное, но небесно-кроткое и спокойное лицо божьей матери, — молилась за себя, за свои грехи, за свои злодейства, за свою будущую жизнь, за врагов своих и за весь род человеческий[254] и особенно за человека, которому она сделала жестокое зло.
Иногда к иконе, перед которой стояла Наташа и которая пользовалась большою верою прихожан, проталкивались, несмотря на сердитую защиту няни, не имевшей смиренномудрия Наташи, проталкивались мещане, мужики и[255] низкого сословия народ, и, не признавая Наташу за барышню, били ее по плечу, покрытому ковровым платком, свечой и шептали: «матушке»[256], и Наташа радостно, смиренно своими тонкими, похудевшими пальцами бережно устанавливала всё отлеплявшуюся свечу и скромно, как дворовые, прятала свои без перчаток руки под ковровый платок. Когда[257] читали Часы, Наташа старательно вслушивалась в молитвы и старалась душою следить за ними. Когда она не понимала, что бывало чаще, когда речь шла о лядвиях и поругании, она что-то поддумывала под эти слова, и душа ее в эти минуты еще больше исполнялась умилением перед своею мерзостью и перед благостью неведомого бога и его святых. Когда дьякон, знакомый ей, как друг близкий, дьякон с русыми волосами, которые он, всякий раз далеко отставляя большой палец, выправлял из-под ризы, когда дьякон читал «миром господу помолимся», Наташа радовалась, что она миром, со всеми одинаково, молится, и радостно крестилась и кланялась и следила за каждым словом о плавающих и путешествующих (тут она вспоминала ясно, спокойно всякий раз о князе Андрее, только как о человеке, и молилась за него). О любящих и ненавидящих нас — тут она вспоминала о своих домашних — любящих — и об Анатоле — ненавидящих нас.[258] Ей особенно радостно было молиться и за него. Она знала теперь, что он был враг ее. И постоянно ей всё недоставало врагов, чтобы молиться за них. Она причисляла к ним всех кредиторов и всех тех, которые имели дела с ее отцом. Потом, когда молились за царскую фамилию, она всякий раз преодолевала в себе чувство сомнения: зачем так много молиться за них особенно, и низко кланялась и крестилась, говоря себе, что это — гордость и что и они люди. Также усердно молилась она и за синод, говоря себе, что она также любит и жалеет священствующий правительствующий синод.[259] Когда читали Евангелие, она радовалась и ликовала, произнося предшествующие чтению слова: «слава тебе, господи», и считала себя счастливою, что она слышит эти слова, имеющие каждое для нее особое значение. Но когда отворялись царские двери и вокруг нее шептали набожно: «Милосердия двери», или когда выходил священник с дарами, или слышны были таинственные возгласы священника за царскими дверями и читали «Верую», Наташа наклоняла голову и радостно ужасалась перед величием и непостижимостью бога, и слезы лились по ее похудевшим щекам. Она не пропускала ни заутрени, ни часов, ни всенощной. Она падала ниц при словах: «свет Христов просвещает всех» и с ужасом думала о том святотатце, который бы выглянул в это время и увидал, что делается над их головами. Она помногу раз в день просила «бога владыку живота ее» отнять от нее дух праздности… и дать ей дух… Она с ужасом следила за происходившими на ее глазах страданиями Христа. Страшная неделя, как говорила няня, страсти, плащаница, черные ризы — всё это смутно, неясно отражалось в душе Наташи, но одно было ей ясно: «да будет воля твоя». «Господи, возьми меня», говорила она со слезами, когда путалась во всей сложности этих радостных впечатлений.[260] В середу она попросила мать пригласить Pierr’а, и в этот же день она, запершись одна в комнате, написала письмо князю Андрею. После нескольких брульонов она остановилась на следующем: «Приготовляясь к высокому таинству исповеди и причащения, мне нужно просить у вас прощения за зло, которое я сделала вам. Я обещала никого не любить, кроме вас, но я так порочна была, что я полюбила другого и обманула вас. Ради бога, для этого дня, простите меня и забудьте недостойную вас». Это письмо она передала Pierr’у и попросила его передать князю Андрею, который, она знала, был в Москве.
Pierre возвратился вечером с ответом князя Андрея.
<— Ну, что? — спросила Наташа, красная и дрожащая. — Простил?
— О, да, — отвечал Pierre, — но…
— Нет, ничего, — закричала Наташа, — я никогда не буду его женою. Вы знаете, что я люблю и любила его одного, но я не достойна его.
Pierre ничего не сказал, потому что он не имел ничего утешительного сказать Наташе. Князь Андрей, которого он нашел твердым, веселым и спокойным, в первый раз в жизни вышел из себя и с трясущимися губами сказал Pierr’у:
— Ежели ты хочешь быть моим другом, никогда, никогда не говори мне о ней. Я спокоен и счастлив и ей не желаю зла. Только, ради нашей дружбы, никогда, никогда не упоминай о ней.>
Она отпросилась у матери, удивлявшейся и боявшейся за религиозную страстность дочери, исповедоваться не дома, а в церкви у отца Анисима в Успеньи на плоту. Там она за ширмочками у крылоса и исповедовалась, между кучером и купцом и его женою. Священник Анисим, усталый от тяжелой службы, ласково и небрежно взглянул на Наташу, покрыл ее эпитрахилью и грустно выслушал ее, с рыданиями вырвавшиеся, признания. Он отпустил ее с коротким и простым увещанием не грешить, которое Наташа поняла так, как будто каждое слово это выходило с неба. Она пришла домой пешком и в первый раз со дня театра, спокойная и счастливая, заснула.
На другой день она еще счастливее пришла после причастия, и с тех пор графиня с радостью заметила, что Наташа стала оживать. Она принимала участие в делах жизни, пела иногда, много читала из книг, которые ей привозил Pierre, сделавшийся домашним человеком в доме Ростовых, но уже никогда к ней не возвращалась прежняя живость и веселость. Она постоянно перед всеми имела вид и тон виноватой, для которой всё было слишком хорошо по ее преступлениям.
* № 168 (рук. № 89. T. III, ч. 1, гл. XVI–XXIII).
<Ростовы зажились всю весну и лето в Москве. Сначала задержали дела, потом уж не к чему было. Pierre жил также в Москве, во-1-х, потому, что там не было его жены, во-2-х, потому, что нигде он не был более, как рыба в воде, как в Москве, в-3-х, потому, что тут жили Ростовы, у которых он бывал каждый день.[261]
В 1-х числах июля было получено письмо Nicolas. Всё семейство в сборе сидело в кабинете графа. Графиня держала платок, граф, весь красный, сидел, держась за ручки кресла.[262] Соня, с видимым усилием над собой, читала. Наташа, опустив глаза, смотрела то вперед себя, задумчиво, то на Петю.[263] Наташа теперь во всем, даже в письме брата, видела одни свои стыд и горе. Слушая письмо брата, она думала о том, как он понимает ее разрыв с князем Андреем и узнает ли он когда-нибудь всё, что было.
Петя с блестящими глазами, красный, оглядывался, и особенно на Наташу. Пете было 14 лет, он готовился к университету, но ему яснее всех было, что он никогда не приготовится, потому что не только плохо учится, но забывает то, что выучит. Когда Соня прочла то место, в котором Nicolas говорил, что отечество дороже всего, старый граф засопел, как будто откупорили стклянку с уксусной солью под самым его носом, и графиня, видимо, решительно не понимая, что такое значило отечество, одобрительно покачала головой.
— Да, он прав, он прав, главное, — сказал граф, целуя руку плачущей жены. — Что делать, такое время. Я горжусь им. Отечество… — Граф не договорил. Слово отечество было привычно непреодолимо трогательно для него.
— Всё ж [?] он не жалеет меня, — сказала графиня.
— Маменька, уж в скольких он был сражениях, а я так знаю, знаю, что он останется жив, — сказала Наташа. — Маменька, разве вы не верите, что бог оставит вам его?..
Все замолчали. Так странны были от Наташи эти простые, наивные, краткие слова.
— Петя, принеси воды maman, — сказал старый граф.
Петя встал, еще раз вспыхнув, и вместо того, чтобы идти за водой, он подошел к отцу и, сжав левый кулак, начал им махать еще прежде, чем говорить, и заговорил:[264]
— От того, что он правду пишет истинную… от того, что я принесу, может и всякий принести воды, а я вам хотел сказать, что, когда дело коснулось отечества, так я не хочу на печи лежать… а я пойду на войну, как вы хотите… потому что я не могу, когда сам государь всех призывает…
Как ни долго и мучительно одиноко, уже недели 2, передумывал эту речь маленький Ростов, она не произвела не только ожидаемого им, но никакого действия. На него оглянулись.
— Полно, перестаньте, Петя, — недовольно сказала графиня.
— Ну, ну, воин, — шутливо сказал Илья Андреич.
Петя оглянулся за сочувствием на Наташу, которой он сообщил прежде свои планы и в сочувствии которой он был уверен, но и Наташа делала ему неодобрительные знаки, означавшие, что теперь ему лучше замолчать об этом.
— Коли так и все против меня, я прямо один пойду к главнокомандующему и запишусь, вы не можете остановить меня, коли бы я шел на что-нибудь…
— Полно, Петя, не говори этого, всё можно сказать после, — сказала Наташа и вывела его.
В этот вечер Наташа долго тайно совещалась с Петей и тайно посылала записку к Pierr’у.
«Chère et aimable comtesse, — отвечал Pierre, — quoique vos désirs soient les ordres pour moi[265] и т. д., — писал он на французском языке, — я бы не желал вмешиваться в ваши семейные дела и заслужить неудовольствие ваших родителей, которых я так люблю и уважаю, хотя желание моего маленького тезки самое благородное и милое, которому я вполне сочувствую. Я буду к вам обедать, и всё переговорим».
Это было в воскресенье. Наташа со времени своего говения, хотя и с некоторыми отступлениями, продолжала исполнять те христианские обязанности, в неисполнении которых она так раскаивалась: она ела постное, ходила к обедне и старалась исполнять все 10 заповедей и, само собой, не раз отступала от них. Но одна только заповедь и заповедь, которая не была написана в числе 10, была всегда исполняема ею, и она ни разу не изменила ей. Это была заповедь[266] смирения и отрешения от земных радостей.>
С самого того страшного времени, когда она написала князю Андрею письмо и поняла всю злобу своего поступка, она не только избегала всех внешних условий радости: балов, катаний, концертов, театров, но она ни разу не смеялась так, чтобы из-за смеха ее не видны были слезы, она не могла петь. Как только начинала она смеяться или петь, слезы душили ее — слезы раскаяния, слезы воспоминания о том невозвратимом, чистом времени, слезы досады, что так задаром погубила она свою молодую жизнь, которая могла бы быть так счастлива. Смех и пенье особенно казались ей кощунством над прошлым горем.[267]
О кокетстве она и не думала. Никогда ей не приходилось даже воздерживаться. Она говорила — и это было совершенно справедливо — все мущины были для нее совершенно то же, что шут Нат[алья] Иван[овна].
Внутренний страж твердо воспрещал ей[268] всякую радость. Да и не было в ней всех прежних интересов жизни из того девичьего, беззаботного, полного надежд склада жизни.[269] Как часто (и чаще всего) вспоминала она эти осенние месяцы,[270] когда она была невеста, проведенные с Nicolas на охоте. Что бы она дала, чтобы возвратить хоть один день из них. Но уж это навсегда кончено было. Предчувствие не обманывало ее тогда, что это состояние свободы и открытости для всех радостей никогда уже не возвратится больше. Но жить надо было.[271] И это было всего ужаснее. Одно время жизнь ее была наполнена религией, которая открылась ей стороной смирения, от которой так далека она была в прежней жизни. <Обедня и церковная служба были одними из лучших ее наслаждений. Она любила слышать: «Миром господу помолимся», думая, как она соединяет себя в одно с миром кучеров и прачек, она любила видеть раскрытые царские двери, непонятные, таинственные движения и непонятные слова. Ей радостно было именно то, что она не понимает и не может ни она, никто понять этого. Она пошла к обедне в это воскресенье. Перед Евангелием знакомый ей священник вышел из алтаря с тетрадью и стал на колени. Все зашумели, становясь. Наташа[272] в белом платье, слушала, как всегда, службу с нежной набожностью, но кроме того она уж чувствовала чувство жизни, которого прежде не испытывала. Каждое слово службы имело для нее живое, сильное значение.[273]
«Господи боже сил, боже спасения нашего», — начал священник, превосходный чтец, поправляясь на коленях, трогательным певучим голосом, тем, которым он читал молитвы в Троицын день. Это была молитва о спасении от врага. Когда читали об ужасах врагов, Наташа всей душой чувствовала их злобу и кротко ненавидела их. «Доколе грешницы восхвалятся?» — спрашивала Наташа с ужасом. Когда заговорили о кротости императора, она чувствовала всю свою кротость в душе императора. «И подаждь ему победу, яко Моисею на Амалика, Гедеону на Мадиама и Давиду на Голиафа». И эти переходы с вдруг «сохрани воинство его», то есть Nicolas и Андрея, трогали ее до глубины души. «И препояши на брань». Да, Пете надо итти.
«Сердце чисто созижди и обнови во…»[274]
«Да, да, — говорила себе Наташа, вставая, — любовью соедини нас, да не вознесется жезл нечестивых на жребий освященных».
И, встав с колен, Наташа в первый раз сознала в себе новое чувство ненависти к врагу, оскорбленной гордости к французам за своих, за русских, за дядюшку, за папеньку, чувство, которым она давно уже жила, сама не зная этого.[275]
К обеду приехал Pierre. Наташа приготавливалась встретить его упреками за его равнодушие к судьбе Пети, к его французскому письму,[276] но к удивлению своему она нашла его уже в том расположении духа, в котором она желала найти его. Было 11 число июля. Получено было известие о приезде государя в Москву, о занятии неприятелем Вильны, о взбунтовании Польши и разные, самые несправедливые слухи о громадных силах, об угрозах Наполеона. Pierre приехал растерянный и взволнованный. Он рассказывал слухи, сведения от графа Растопчина и говорил по-французски, не умея говорить так же хорошо по-русски. Наташа взволнованно смотрела на него молча и мало говорила. После обеда они вчетвером с Петей и Соней сошлись вместе на столике, на котором Наташа щипала корпию: это было модное занятие, введенное при дворе Марии Федоровны.
— Eh bien, vous êtes mecontente de moi, mais j’ai été chez le comte[277] Р[астопчин].
— Ах, зачем по-французски. Ну что? — спросил Петя.
Pierre улыбнулся.
— Ну, по-русски. Граф мне сказал, что он[278] поручается заставить его вступить в troupes de lignes[279] и[280] дает мнение, что это предпочтительнее ополчения, puis que voyez vous,[281] — продолжал Pierre, не в силах ломать свой язык по-русски тогда, когда он говорил оживленно. Но Наташе вдруг сделалось страшно. «Боже мой, что же я делаю, помогая этому ребенку идти на войну».
— Ты меня просил, Петя, написать графу, но теперь я ничего больше не делаю и даже, ежели ты хочешь слушать меня, подожди.
— Вот, очень нужно… — Петя обиделся и ушел. Pierre остался один с Наташей и стал ей рассказывать, как он умел, смешные новости города, о прогнании французской труппы (une victoire remportée par les russes[282]), потом о том, как модные дамы учатся по-русски и князь Б[орис] В[ладимирович] Голицын взял себе учителя. Наташа[283] улыбалась его шуткам, но оживлялась только тогда, когда он рассказывал ей о положении дел.
— Ну, а ежели Наполеон придет в Москву, что вы будете делать?
— Право, не знаю, только верно, что не пойду на войну.[284]
Pierre был друг дома Ростовых, ему ставили его любимое вино, и он любил всех, как семью, которая бы — он желал — была его. Он иногда думал о том, как бы он был счастлив, ежели бы его, шутника и кутилу, старая графиня приласкала своей большой рукой по голове и сказала бы «милый мой Петя»>.
—————
12-го числа государь приехал в Москву, 13-го с раннего утра слышался благовест во всех церквах, и толпы праздничного народа[285] шли по Поварской, мимо дома Ростовых, к Кремлю.
<«Это всё — вздор», — подумал Петя, выбежав на улицу и узнав, что это бегут встречать государя. «То Наташа была за меня, а теперь и она отказалась. Этак дело протянется, а я им всем докажу, какой я буду герой. Всё пустяки,[286] они говорят. И этот толстый дурак сидит в Москве, и Наташа ему верит. Пойду к государю и прямо скажу ему, что я — Ростов, хочу служить отечеству».[287] Петя радостно улыбался, представляя себе государя. Он может сейчас в офицеры, может и в генералы. И Петя придумывал и прочувствовал все то же, что думал и чувствовал 7 лет тому назад Nicolas, и отец Nicolas, и дед, и все, все, в какой бы то ни было другой форме и условиях.
Государь представлялся Пете самым прекрасным, самым могущественным, самым благородным человеком, но представлялся все-таки человеком — одним.> Он надел новый сертук, <потом>, как у больших, запрятал большие воротнички и,[288] никому <не сказавшись>, пошел в <Кремль>,[289] рассчитывая, что успех его прошения к государю должен зависеть от того, что он — ребенок (Петя думал даже, как все удивятся его молодости), а вместе с тем он хотел казаться стариком и так устроил свою одежду и наружность.
<В воротах[290] Троицких уже начали жать Петю, и он отчаянно и решительно выставил локти, мрачно намереваясь проткнуть живых людей, но не поддаться. Толпа пронесла его в Кремль. Кремль был весь усыпан народом. Крыши арсенала, возвышения пушек — всё было полно. Жандармы давили лошадьми народ, но народ всё жал.>[291]
Около Пети стояла баба с лакеем, два купца и отставной солдат. На веснушками покрытом лице бабы, и на сморщенном с седыми усами лице солдата, и на чиновнике, худом и горбатом, — было одно выражение ожидания и[292] торжественности. <Вот он идет, выходит. Торжественность была, когда говорили об государе,> и[293] вместе с тем обыденность, когда переговаривались между собой. Петя хотел пролезть дальше к самым камергерам (он думал, что всегда камергеры у государя), но, несмотря на работу локтями, это оказалось невозможно. Баба сердито крикнула на него:
— Что, барчук, толкаешься. — Его поразило, как, находясь под таким восторженным состоянием, баба могла так ворчливо говорить. Он остановился, пот лил градом. Воротнички намокли, и лицо склеилось пылью с потом, и Петя понял, что в таком виде камергеры не пропустят его. Хуже всего было, когда в ворота проезжал, стуча гулко, какой-нибудь генерал с плюмажем; тогда Петю затискивали в вонючий угол. Один генерал был знакомый. Петя хотел просить помощи, но счел, что это было бы противно мужеству. Он иронически улыбался на слова окружающих, которые принимали генерала за государя и толковали о том, что государь собирает народ да всех в казаки запишет и т. п.
[Далее от слов: Но вот толпа хлынула и вынесла и Петю на площадь кончая: и удивлялись тому, что они сделали — близко к печатному тексту. Т. III, ч. 1, гл. XXI–XXIII.][294]
* № 169 (рук. № 89. T. III, ч. 1, гл. XVII–XX).[295]
Прошло более года с того времени, как Наташа отказала Андрею и из своей вечно счастливой, радостной жизни вдруг перешла к тупому отчаянию, которое[296] смягчила, но не рассеяла религия.
Лето 1811 года Ростовы провели в деревне. В Отрадном[297] были жгуче-живые воспоминания о том времени, когда Наташа чувствовала себя в этом Отрадном столь беззаботно счастливой и столь[298] открытой ко всем радостям жизни. Она не ходила гулять, не ездила верхом, не читала даже, а молча сидела по целым часам в саду на скамейке, на балконе или в своей комнате.
[Далее см. текст варианта № 168, стр. 51, начиная со слов: С самого того страшного времени, — кончая: была в прежней жизни стр. 52].
Ей радостно было думать, что она не лучше, а хуже, а гораздо хуже всех, всех, кто только есть на свете. Но и этого мало было. Она знала это и спрашивала себя, что же дальше? Ростовы рано поехали в этот год в Москву, и главное для Наташи, которая пугала их своей безжизненностью. Она молчала, слабела и худела, видимо, стараясь только никому не быть в тягость и на всё соглашаться.
В Москве первое время было то же.[299] Сначала возили ее в свет, но потом сжалились над ней. Она почти не выезжала из дома и рада была одному человеку из гостей — Pierr’у. Нельзя было нежнее, боязнее и вместе с тем серьезнее обращаться, чем обращался с нею толстый, ленивый граф Безухов.[300] Pierre со времени своего невольного участия в деле Анатоля, Андрея и Наташи и глубокой жалости к ней, заменившей в нем чувство презрения к ней, несколько изменил свой образ жизни. Он безвыездно жил в Москве, во-1-х потому, что в Москве ему[301] было ловко, как рыбе в воде, во-2-х потому, что жены его тут не было, в-3-х и главное потому, что здесь жили Ростовы.[302] Pierre ездил также в клубы, в свет и почти каждый день бывал у Ростовых, жил он по прежнему, но он воздерживался от главного своего пристрастия и порока. В этот последний год Pierre опять возвратился к масонству, но в другом смысле, чем прежде. Он решил, что переделать людей и свет — невозможно,[303] что в этом и масонство бессильно. Но мистическая сторона масонства привлекала его.[304] Изменение его образа жизни нравственно [?] имело влияние на него. Он так много и странно думал, что по ночам в сновидениях он думал и видел сны, открывавшие ему таинства масонства.
Так в последнее время он записал следующее сновидение…[305]
В конце зимы назначен был Растопчин,[306] вся Москва говорила только о[307] будущей войне с Наполеоном, огромная комета виднелась на небе. И Pierre в этом приближающемся перевороте, в этой неслыханной славе Наполеона видел явление, подтверждающее его взгляды на жизнь. Власть Бонапарта была не что иное, как уничтожение власти, которая была не от бога, как перст и орудие божие. Кроме того, предсказание из Апокалипсиса о 666 и погибели Бонапарта в России поразило Ріеrr’а. Он, тайно запершись в комнате и никому не говоря и стыдясь, как преступления, делал вычисление над своим именем и Pierre Besuhoff выходило 666, и он надеялся быть орудием погибели Бонапарта.[308] Другая мечта его была вновь соединить Наташу с Андреем. Он так простил ее и не мог понять, как мог Андрей не сделать того же. Разумеется, Pierre не говорил этого никому <и еще менее Наташе, но он много говорил с ней, и серьезно, о Бонапарте, его власти, о будущей войне и о том, что ожидает Россию. К удивлению своему, он заметил, что этот патриотический вопрос[309] начал занимать Наташу и потом сделался ее страстным увлечением, таким же, как было когда-то Дюпор, и теперь заменивший религию. Надо было жить Наташе, надо было увлечься чем-нибудь, и она увлеклась этой войной всё более и более, чем ближе она приближалась. Лето это Ростовы остались в Москве. В Москве они узнавали все действия войск. Получили известия об отступлении и о приезде государя. 11 июня было воскресенье. Наташа была у обедни с матерью.>
<Как это часто бывает, во время чтения молитвы Наташа слушала слова молитвы и вместе с тем думала.
Так же, как в вопросе о долгах отца ей пришло на купаньи простое, ясное средство исправить всё дело тем, чтобы жить умереннее, так теперь ей ясно представилось средство победить врага. — Как? — Соединиться любовью так, чтобы жезл нечестивых не вознесся на жребий освященных. Надо было просто сказать всем друг другу, что мы в опасности; давайте любить, помогать друг другу, отдадим свои деньги — ожерелье жемчужное. Пускай братья — Nicolas, Петя — пускай идет, он всё пристает выйти из университета, — и все пойдем на врага и сразу покорим его, это все-таки будет легче, чем биться, спорить, ссориться, как вчера Шиншин с папа, и все-таки пострадать.>
* № 170 (рук. № 89. T. III, ч. 1, гл. XXI).
Пете было решительно отказано. Он ушел один в свою комнату и там, запершись от всех, горько плакал. Все делали, как будто ничего не заметили, когда он к чаю пришел молчаливый и мрачный, с заплаканными глазами. После чаю, как обыкновенно, когда Pierre оставался. вечер у Ростовых, он составил с Ири[ной] Яковлевной и доктором партию графини.
Pierre ездил к Ростовым для Наташи, но он очень редко бывал[310] с нею и говорил с нею отдельно. Ему нужно было только для того, чтобы ему было радостно и покойно, чувствовать ее присутствие, смотреть на нее, слушать ее. И она знала это и всегда бывала там, где он, когда он бывал у них. Ей самой было приятнее всего в его присутствии. Он только один[311] не тяжело, а напротив утешительно напоминал ей о том страшном времени. После игры Pierre остался у стола, рисуя на нем фигуры. Надо было уезжать. И, как всегда, именно когда надо было уезжать, Pierre чувствовал, как ему хорошо было в этом доме. Наташа и Соня подошли к нему и сели у стола.
— Что это вы рисуете?
Pierre не отвечал.
— Однако, — сказал он Наташе, — вы не на шутку заняты войной, — я этому рад.
Наташа покраснела. Она поняла, что Pierre рад ее увлечению потому, что увлечение это заслонит ее горе.
— Нет, — отвечая на ее мысль, сказал Pierre. — Я люблю наблюдать, как женщины обращаются с мужскими вопросами: у них всё выходит ясно и просто.
— Да и что же может быть неясного, — сказала Наташа оживленно. — Нынче, слушая молитву, мне так всё ясно стало. Надо только смириться, покориться друг другу и ничего не жалеть, и все будет хорошо.
— А вот вы жалеете ж Петю.
— Нет, не жалею. Я бы его ни за что не послала, но ни за что б не удерживала.
— Жалко, что я не Петя, а то меня вы посылаете, — сказал Pierre.
— Вас — разумеется. Да вы и пойдете.
— Ни за что, — отвечал Pierre и, увидав недоверчиво-добрую улыбку Наташи, продолжал. — Удивляюсь, за что вы обо мне такого хорошего мнения, — сказал он.[312] — По-вашему, я могу всё хорошее сделать и всё знаю.
— Да, да, всё. А теперь самое главное — защита отечества, — опять слово «отечество» задержало Наташу, и она поторопилась оправдаться в употреблении этого слова. — Право, я сама не знаю отчего, но я день и ночь думаю, что с нами будет, и я ни за что, ни за что не покорюсь Наполеону.
— Ни за что, — серьезно повторил ее слова [Pierre]. — Вы и не покоритесь, — сказал Pierre и стал писать. — А это вы знаете? — сказал он, пиша ряд цифр. Он объяснил, что все цифры имеют значение букв и что по этому счислению написать 666 — выйдет L’Empereur Napoleon и 42. И рассказал предсказание Апокалипсиса. Наташа долго, с горячечно устремленными глазами смотрела на эти цифры и поверяла их значение.
— Да, это страшно, — говорила она, — и комета.
Наташа так была взволнована, что Pierre раскаивался даже в том, что сказал ей это.
* № 171 (рук. № 89. T. III, ч. 2, гл. I–VIII).
[313] Что должно было совершиться, то должно было совершиться. Как Наполеон думал, что он начал войну с Россией потому, что он захотел всемирной монархии, а начал ее потому, что не мог не приехать в Дрезден, не мог [не] отуманиться почестями, не мог не надеть польского мундира и не поддаться предприимчивому впечатлению июньского утра и не начать переправу через Неман, так думал Александр, что он ведет отчаянную войну, в которой он не помирится, хотя бы ему дойти до Волги, только потому, что[314] не мог поступить иначе.
Лошадь, поставленная на покатое колесо рушилки,[315] думает, что она[316] совершенно свободно, произвольно ступая с левой или с правой ноги, поднимая или опуская голову, идет потому, что ей хочется взойти наверх, так точно думали все те неперечислимые лица, участники этой войны, которые боялись, тщеславились, горячились, негодовали, думая, что они знают, что они делают, а все были только лошадьми, мерно ступавшими по огромному колесу истории,[317] производившими скрытую от них, но понятную для нас работу. Такова неизменная судьба всех практических деятелей, и тем несвободнее, чем выше они стоят в людской иерархии, чем выше, тем более они связаны, чем круче колесо, тем быстрее и несвободнее идет лошадь. Стоит ступить на это колесо, и[318] нет свободы, нет понятной деятельности, и чем дальше, тем быстрее идет колесо и[319] тем меньше свободы до тех пор, пока не сойдешь с него.
[320] Только Ньютон, Сократ, Гомер действуют сознательно и независимо, и только у тех людей[321] есть тот произвол,[322] который против всех доказательств о нервах доказывает моя, сейчас поднятая и опущенная рука.
[323] Еще можно бы было в какой-нибудь другой деятельности общественной человека оспаривать его зависимость от общих и непроизволь[ных причин], но не в военной, потому что военная есть одна из самых противных де[ятельностей] другой — нравственной стороне человека. Мы привыкли говорить о войне как о благороднейшем деле. Цари носят военный мундир. Военные люди называются так же, как и благодетели рода человеческого — гении, и так же, и более, несравненно более Сократа и Ньютона прославляются. Мечта мальчика есть война. Высшая почесть — военная. А что <есть война> и что нужно для успешного ведения войны? Для того, чтобы быть гением:
1) Продовольствие — организованный грабеж.
2) Дисциплина — варварский деспотизм, наибольшее стеснение свободы.
3) Умение приобретать сведения: шпионство, обман, измена.
4) Уменье прилагать военные хитрости, обман.
5) Что самая война? — Убийство.
6) Какие занятия военного? — Праздность.
7) Нравы — разврат, пьянство.
Есть ли один порок, одна дурная сторона человеческой природы, которая бы не вошла в условия военной жизни? Отчего же уважается военное звание? Оттого, что оно есть высшая власть. А власть имеет льстецов.[324]
Так вот почему военное дело более всего подлежит муравейным, неизбежным законам, руководящим человечество, и исключает всякий личный произвол и знание своей цели, тем более, чем более лица связаны с общим ходом дела. Как тем быстрее вертится[325] то колесо последней передачи, чем больше под ним передач. Теперь двигатели колес 12 года давно сошли с своих мест, колеса уничтожились и преобразовались, а результаты перед нами, и потому нам ясно, как ни один человек, чем выше он был (ни Наполеон, ни Александр), не имел ни малейшего чаяния о том, что будет, а что вышло именно то, что должно было быть. Наполеон с Вильны всё ждал мира, Александр не мог допустить, чтобы Смоленск был отдан, не только Москва.[326]
Теперь нам ясно, что было причиной успеха 12-го года. Я думаю, никто не станет спорить, что успех зависел от заманения Наполеона в глубь России, от сожжения городов и возбуждения ненависти к врагу. И не только никто не видел этих средств. (Я не говорю о разных намеках в письме Александра к Бернадоту и разных намеках современников, которые, естественно, après coup[327] собирают из всего, что было думано и говорено, и забывают, что эти намеки — 1 на 100 000 противуположных — не упоминают о противуположных, а говорят о подтверждающих свершившийся факт. Это — прием, которым оправдывают[ся] и подтверждаются предчувствия и предсказания.)
Итак, не только никто не видел этого тогда, но, напротив, все силы были направлены на то, что[бы] помешать этому, то есть входу неприятеля в глубь России и возбуждению народному.[328] И силы, направлявшиеся против, сами не сознавая того, обращались в пользу. Наполеон входит в Россию с 500-тысячной армиею. Он страшен своим уменьем давать решительн[ые] сражен[ия]. Мы раздробляем на маленькие кусочки свою вдвое слабейшую армию и держимся плана Пфуля. Армии наши разрезаны. Мы стремимся соединить их и для соединения принуждены отступать. И[329] невольно, описывая острый угол обеими армиями, заводим Наполеона до Смоленска. Мы намерены дать сражение впереди Смоленска и сами обойдены и принуждены защищать Смоленск. Смоленск мы защищаем, но не настолько, чтобы подвергнуть армии опасности, и не настолько, чтобы не обмануть жителей, которые погибают в стенах Смоленска, и Смоленск зажигают. Всё это делается противно распоряжениям свыше, всё это вытекает из сложнейшей игры, интриг, целей, планов, желаний противуположных друг другу и[330] не угадывающих того, что должно быть, и того, что есть единственное спасение. Пфуль уезжает, ругаясь, говорит, что die ganze Geschichte geht zum Teufel[331] и не может понять бессмыслицы раздробить армию сообразно с его планом и потом оставить этот план. Император уезжает от армии по письму Ш[ишкова], А[ракчеева] и Б[алашева], в котором они, как за довольно удобный предлог, ухватываются за необходимость воодушевить столицу своим присутствием, а в этом вся сущность дела. Генералы в отчаянии, что армии раздроблены и что нет единства начальства, что Багратион старше чином, а Барклай в[оенный] м[инистр], но из этой путаницы и раздробления вытекает нерешительность и избежание сражения, от которого нельзя бы было удержаться, ежели бы армия собралась вместе. Избрание не национ[альное] ничтожного Барклая главнокомандующим кажется ошибкой и горем, а оно-то спасает армию и возбуждает дух… Всё ведется для очевидной для нас, потомков, цели, но скрытой, как жернов от ходящей на круге лошади. И всё для исполнения предназначенной цели употребляется невидимым машинистом и берется во внимание: и пороки, и добродетели, и страсти, и слабости, и сила, и нерешительность — всё, как будто стремясь к одной своей ближайшей цели, ведет только к цели общей.
После отъезда государя из армии положение начальства[332] армии еще более запуталось, хотя это и казалось невозможно. Тогда, хотя неопределенно,[333] неясно, но чувствовался всеми центр власти. Теперь и этого не было. Барклай мог (и то сомнительно) отдавать приказания именем государя, но Багратион и поставлен независимо, был старше чином и мог его не слушаться, точно так же надо было просить Чичагова и Тормасова. Весь рой лишних и потому вредных людей, г[енерал]- и ф[лигель]-адъютантов, всё судивших и всё путавших, был тот же. Пфуль уехал и Армфельд, но Бенигсен — старший генерал и цесаревич были при армии. Цесаревич вернулся к Смоленску из Москвы и высказывал свою ненависть к Барклаю и теперь, когда нельзя было уже говорить о мире, не было брата, которому он противуречил, он противуречил Барклаю во всем. Барклай стоял за осторожность, цесаревич намекал на измену и требовал генерального сражения. Любомирски[й], Браницки[й], Влодски[й] и т. п. так раздували весь этот шум, что Барклай вынужден был поручить им бумаги для доставления государю в Петербург и приготавливал еще нужнейшие бумаги для Бенигсена и великого князя. Каждый, даже из тех, которые не прямо противуречили главнокомандующему, каждый имел свой план и проэкт и делал всё возможное, чтобы план противника не удался. Один предлагал сраженье, другой ехал как будто для рекогносцировки и вместо рекогносцировки[334] ехал в гости к корпусному командиру около того места и говорил, что он осмотрел и место не годится. И ему точно казалось, что оно не годится, тогда как его противнику оно казалось единственно возможным. Остроты, шутки, насмешки, ссоры перекрещивались, как плутонгная[335] пальба. Багратион долго не присоединялся, хотя это была главная цель всех начальствующих лиц, так как ему казалось, что он на этом марше ставил в опасность свою армию и что выгоднее всего для него было бы отступить левее и южнее и, беспокоя с фланга и тыла неприятеля, комплектовать свою армию в Украине. Он так думал, а в сущности он только выдумывал невозможности и придумывал выгоды для того, чтобы не подчиниться ненавистному и младшему в чине немцу Барклаю.
В Смоленске наконец соединились армии. Багратион в карете подъезжал к дому, занимаемому Барклаем. Барклай (за что редкие поклонники и превозносили его) надел шарф и вышел навстречу и рапортовал Багратиону. Багратион был доволен и подчинился Барклаю. Но, подчинившись, еще меньше был согласен. Багратион лично доносил государю. И когда оба главнокомандующие свиделись, они как будто сошлись, но рой Браницких, Винценгероде и т. п. еще больше отравил их сношения, вышло еще меньше единства. Хотели, сбирались атаковать, и вынуждены были принять неожиданное сражение в Смоленске, чтобы спасти свои сообщения. Так надо было.
Высший же машинист заставлял его топтаться в этом колесе для того, чтобы он соединился только под Смоленском, и для того, чтобы зажжен и избит был Смоленск. Это надо было[336] для того, чтобы поднялся народ.[337]
Мы с 1-х чисел августа искали сражения впереди и правее Смоленска, два раза ходили войска туда и назад, но во время этой нерешительности и споров французы — о чем мы не знали — хотели обойти нас с правого фланга и, заняв Смоленск, отрезать от Московской дороги. Совершенно неожиданно 3-го августа дивизия Неверовского наткнулась, была атакована всем авангардом Мюрата, должна была отступить, билась целый день и, отступая, привела французов к самому городу Смоленску, который не только уступить французам, но до которого допустить французов за день до этих событий никто и не мог подумать. На защиту Смоленска послан корпус Раевского. Целый день 4-го августа шло сраженье, но французы не стреляли по городу. 5-го корпус Дохтурова и Евгения Виртембергского послан на смену Раевского, и 5-го числа Наполеон сказал: on prendra cette bicoque on toute l’armée y perira,[338] и началась канонада из 150 орудий по войскам и городу и начались атаки французов. Mais la bicoque ne fut pas prise et l’armée n’y périt point.[339] Ha другой день Барклай де Толли велел Дохтурову отступить, и тут-то Бенигсен и великий князь поехали к Барклаю внушать, что армия недовольна и что нужно дать сражение, и тут наконец нашлись в главной квартире Барклая такие важные бумаги, которые главнокомандующий не мог поручить никому для доставления в Петербург, кроме самого брата государя.
—————
Старый князь после отъезда сына слабел с каждым днем, как замечала это его дочь, но на глаза равнодушные прислуги и знакомых он, казалось, [был] еще мужественнее и энергичнее, чем когда-либо. Он[340] начинал изменять все свои привычки.
Следующую ночь по отъезде сына он долго ходил по кабинету, потом в 11-м часу отворил дверь в[341] официантскую и стал ходить по гостиной зале. В зале, у шкапчика, он сел, отворил окно и смотрел в сад, потом велел подать свечу и тут читал и потом тут же в зале велел Тихону разбить себе походную кровать. На другой день[342] днем он спал и много ходил и делал беспрестанные распоряжения, вечером и ночью опять стал ходить по комнатам и опять велел себе разбить постель уже не в зале, а в галлерее.[343] Так он жил, беспрестанно переменяя ночлеги, очевидно не зная, что и когда и где он будет делать, но постоянно торопясь и не поспевая всего обдумать и обделать. С княжной Марьей за всё это время совсем не было ссор, но была к ней постоянная холодность, которую княжна Марья объясняла себе только приличием. Ему неловко было перейти от прежнего озлобления к ласке. А княжна Марья думала, что он бы хотел и не смел сам перед собой это сделать.[344] В конце июля он получил письмо о занятии Витебска и сражении под Островно. Прочтя письмо, он напился чаю с княжной Марьей и Бурьен и разговаривал оживленно о[345] сражении на Дунае. В конце разговора он к чему-то сказал, что как скоро дошло письмо князя Андрея от границы. Княжна Марья взяла письмо и, осмотрев его, прочла: «местечко Градник Витебской губернии».[346]
— Они теперь должны быть перед Вильно. Бонапарт пойдет влево. Ах, ничего-то никто не заботится. — Вели карты разложить.
Князь встал и велел Тихону разложить географические карты и стал делать расчеты о движении неприятеля в окрестностях Вильны. Он старческими корявыми руками водил по карте и позвал архитектора. Всё было так ясно обдумано, что он говорил, но всё относилось к прошедшему. Он не понял и не мог понять, что Наполеон уже был в Витебске. Давно уже это замечала княжна Марья, что последнее время князь не понимал того, что ему говорили, что у него были свои мысли, и ежели он спрашивал или узнавал о чем-нибудь, то он узнанное подводил под свои мысли. Княжна Марья попробовала напомнить ему о Витебске, но он сердито, презрительно и так самоуверенно посмотрел на нее, что она пришла в сомнение, не ошибалась ли она. Во время занятий над картами пришел Алпатыч. Князь поспешно пошел в кабинет, заметив иголк[ами] места на карте, и сел за бюро. Отправляемому Алпатычу надо было дать так много инструкций, и князю казалось, что никто заменить его не может.
— Почтовой бумаги, смотри же, этой золотообрезной — вот образчик, чтобы непременно по нем была. Потом протоколисту, этому мерзавцу, скажи, чтоб он записи мне выдал все. «Они всё запутают без меня, — думал он. — Лысые Горы чресполосны будут».
Потом была нужна покупка флера для портрета, потом ящик переплетный надо было заказать для укладки завещания.
Алпатыч принимал приказания, но удивлялся: никогда князь так подробно, мелочно, торопливо не доходил до всего. Отпустив Алпатыча, князь раскрыл завещание свое, которое он вынимал для мерки, и стал читать, надев очки.
«Ах, да, еще надо приписать статью о том случае, коли у внука не будет потомства».
Но, затворив дверь, князь устал и стал[347] перечитывать прежнее и писать новое. Завещание было очень пространное и обстоятельное, и князь испытывал успокоивающее чувство заниматься этим делом, которое будет иметь действие, когда его самого не будет. Тогда всё будет ясно, спокойно, — представлялось ему, — и он с особенным удовольствием обращался к тому времени. — Уже было поздно, когда князь встал от стола, но спать[348] ему не хотелось, но он знал, что не заснет и что самые дурные мысли приходят ему в постели — он вспомнил еще поручение Алпатычу: к имянинам Коли купить лошадь, позвал Алпатыча и подробно рассказал, какую.[349]
[Далее от слов: Погуляв потом по комнатам и примеривая всякий уголок, хорошо ли тут будеть спать… кончая: он открыл закрывшиеся было глаза близко к печатному тексту. Т. III, ч. 2, гл. III.]
«Тяжело, больно! Нет спокою телу, а духу еще, еще тяжеле. Не могу, не могу понять и запомнить всё, что надо. Да, да, еще что-то приятное было, очень что-то приятное я приберег себе на ночь в постеле. Лимонад? Нет, что такое, что-то в гостиной было? Княжна Марья что-то врала. В кармане что-то… Не вспомню».
— Тишка! Об чем за обедом говорили?…
— Об князе Михайле.
— Молчи, молчи.
Князь захлопал рукой по боковому карману камзола. «Знаю, письмо князя Андрея. Княжна Марья что-то про Витебск говорила, теперь прочту».
<Он> достал письмо[350] и положил на придвинутый к кровати столик с лимонадом и витушкой восковой свечкой. Он стал раздеваться.
Боже мой, боже мой! Как тяжело было сгибать измученные, засохшие, 70-летние его плечи в то время, как Тихон снимал кафтан, как тяжело опустился он на кровать, как не хотела подняться нога, которую разували, и как она, худая, сухая, желтая, упала вниз. А надо было еще поднять их, передвинуться на кровати. «Ох, как тяжело, ох, хоть поскорее, поскорее кончились эти труды и вы бы отпустили меня», думал он.
Он сделал, поджав губу, в 20-т[ый] раз это усилие и лег с письмом в руке. Письмо сына было записано в его памяти чем-то утешительным и приятным, но оно подействовало обратно. Тут только, в тишине ночи, при слабом свете из-под зеленого колпака, он, прочтя письмо, понял всё его значение. Что же это? Французы в Витебске. Так они через[351] 4 перехода могут быть у Смоленска. Может, они уж там?
«Что ж это? Нет, нельзя мне успокоиться».
Он завертел своей трещеткой. Тихон вскочил.
— Пошли Алпатыча. Дай халат и посвети в кабинет.
Надо было внушить Алпатычу, как ему поступить, ежели он встретит неприятеля, надо было запастись оружием и порохом (ружей, мушкетонов было много) на случай нападения мародеров. В два часа ночи он отпустил Алпатыча, но только что он отпустил его, как ему вспомнились еще необходимые, несделанные распоряжения. Надо было написать письмо сыну, надо было здесь, в Лысых Горах, распорядиться постановкой пикетов на дорогах, надо было укрепить усадьбу, внушить мужикам, написать предводителю. Не снимая халата до рассвета, князь Николай Андреич не ложился.[352] Утром он оделся, пошел в кабинет и послал за дочерью и за чаем. Но, когда пришли, он спал в кресле, склонившись на ручку, и на ципочках унесли кофе. Так же, как и прежние дни, в неперемежающихся хлопотах и заботе, прошли эти 3 дни отсутствия Алпатыча, со 2-го дня были посланы гонцы за ним, и целые дни князь Николай Андреич распоряжался шитьем платьев военных для всех дворовых и обучением их стрельбе, которое он поручил архитектору.[353]
Лысые Горы, имение князя Николая Андреича Болконского, находились в 60 верстах от Смоленска, позади его, и в 30 верстах[354] от Московской дороги. 2-го числа, после медового Спаса,[355] Яков Алпатыч по поручениям князя отправился в Смоленск.[356]
Яков Алпатыч, несмотря на то, или именно потому, что имел честь и счастие часто подпадать под удары суковатой палки старого князя, был по своему положению в той среде, в которой он действовал уже 36 лет и из которой не выходил, такой властный вельможа, какой теперь есть, может быть, только на востоке, такой вельможа, каким был какой-нибудь кардинал Ришелье и вообще полномочный любимец самодержавного государя. Не говоря о уездном городе, Смоленск находился еще в районе власти Алпатыча. В Смоленске Алпатыч, как с равными и даже низшими, обращался с губернскими секретарями и почтмеистерами. И купцы наперерыв просили его сделать честь посещения. Алпатыч под Очаковым мальчишкой был с князем и потому[357] имел несколько воинственный, акуратный вид старого служаки. В войне он считал себя таким же непреложным судьей, как и своего барина, и так же, как князь, считал, что под Очаковым действительно была война, и всё, что теперь называли войной, было так, детская забава — «так притворялись тоже, мы воюем» — говорил Алпатыч…[358]
Как всегда говорящие с чужого голоса, Алпатыч был увереннее в этом, чем сам князь.[359]
На зорьке прекрасного летнего дня 2-го августа, с вечера получив все приказания, напившись чайку, Алпатыч, провожаемый домашними, в белой пуховой шляпе — княжеский подарок, — с палкой, так же, как князь, вышел садиться в кожаную кибиточку, заложенную тройкой сытых саврасок.[360] Колокольчик был подвязан, и бубенчики заложены бумажками. Князь никому не позволял в Лысых Горах ездить с колокольчиком, и один становой был собственноручно избит за это. Но Алпатыч любил колокольчики и бубенчики в дальней дороге.
Придворные Алпатыча: земской, конторщик, кухарка, черная и белая, две старухи,[361] мальчик-казачок,[362] кучера и разные дворовые провожали его. Горничная прибежала, прося божескую милость сделать, купить ей вот точно таких иголочек. Дочь укладывала за спину и под него ситцевые пуховые подушки. Свояченица-старушка тайком сунула узелок. — (Алпатыч не любил бабьи сборы.) — Один кучер подсадил его под руку.
— Ну, ну, бабьи сборы, бабы, бабы, — пыхтя, проговорил Алпатыч, точно так, как говорил князь, садясь в кибиточку. Отдал последние приказания о работах земскому и, в этом уж не подражая князю, снял с лысой головы шляпу и перекрестился троекратно.
— Вы, ежели что, вы вернитесь,[363] Яков Алпатыч, ради Христа нас пожалей, — прокричала ему жена,[364] намекавшая на слухи о войне и неприятеле.
— Бабы, бабы, бабьи сборы, — проговорил Алпатыч про себя и поехал холодком зари, оглядывая вокруг себя покрытые росой поля и соображая свои распоряжения о посеве и уборке и о том, не забыто ли какое княжеское приказание. Алпатыч не только словами и приемами, он даже лицом был похож на старого князя.
[365] Покормив дорогой в Поповых Крестах, к вечеру 2-го Алпатыч приехал в город и остановился у Ферапонтовых. Ферапонтовы были купцы, 5 братьев, у отца которых еще стоял Яков Алпатыч и с которым игрывал в шашки 30 лет тому назад точно так же, как играл теперь в мучной лавке с старшим братом.
По дороге Алпатыч[366] встречал и обгонял обозы и войска, но в городе еще[367] было тихо. Ферапонтовы сообщили ему, что некоторые по глупости собираются из Смоленска и боятся.
— А по нашему делу разве соберешься, да и губернатор объявил, что опасности нет и войска наши далеко впереди.
Ферапонтов еще рассказал некоторые военные новости, как Платов Матвей Иваныч крепко бьет французов и на реке Марине (хотя никакой похожей по имени реки не было) 18 т[ысяч] французов в одну ночь утопил. Яков Алпатыч невнимательно слушал рассказы Ферапонтова. Он так же, как князь, презирал бабьи толки и был убежден, что кроме князя, хотя он и за 60 верст, никто вернее не знает хода дел.
На другой день Алпатыч надел камзол, который он надевал только в городе, и пошел по делам. Все его знали, все кланялись ему весело. Он зашел в лавки, на почту и в присутственные места, где пробыл весьма долго. Алпатыч считал себя большим мастером ходить по делам и писать прошения с такими периодами, где далеко, далеко от всех обстоятельств глагол стоял на самом конце. Дело в присутствии было самое пустое, подача ревижских сказок, но Яков Алпатыч с другом своим протоколистом долго, тонко обсуждали предмет и решили сделать так, чтобы вышло как можно сложнее и хитрее, хотя в хитрости надобности не было. Потом Алпатыч с протоколистом выпил дрей-мадеры, поговорил о политике и пришел, несколько раскрасневшийся, в лавку к Ферапонтову. Яков Алпатыч, что было большая редкость в то время, был так крепок насчет вина, что он не скрывал от князя и в добрую минуту говаривал ему:
— Вы изволите знать, я пить не пью, окромя как другой раз дрей-мадеры придется с приказным выпить, я ее люблю.
Проиграв несколько партий и побив кучера, который, как всегда, напился в городе, Яков Алпатыч рано, по своему обыкновению, лег спать на дворе на сене. Но едва он заснул, как толстый Ферапонтов в одной рубахе, поправляя поясок с ключиком, пришел к нему и объявил, что дело плохо. Слышны были выстрелы недалеко за Смоленском и, говорят, неприятель близко. Алпатыч усмехнулся и объяснил, как военный человек, купцу, что это бабьи толки, что чего не соврут, что выстрелы могут быть — ученье и что[368] до Смоленска ни за что не допустят, и заснул. А Ферапонтов не ошибался: в этот день, 3-го августа, было нападение на Неверовского и отступление его к Смоленску. На другой день рано Алпатыч разбудил пьяного, избитого кучера и, заложив лошадей и собравшись ехать, вышел на крыльцо. Действительно, по улице шли[369] войска. Только что выехала Алпат[ычева] тройка саврасых, как один офицер, ехавший верхом, указал на кибиточку и что-то сказал. Двое солдат вскочили в кибитку и велели ей ехать в Петербургский форштат за раненым полковником. Алпатыч учтиво, но строго снял шляпу и, махнув рукой кучеру, чтоб он не ехал, подошел к офицеру, желая объяснить ему его ошибку.
— Ваше благородие, господин интендант, — сказал он, — как кибитка эта,[370] так лошади и кучер,[371] принадлежат его сиятельству генерал-аншефу князю Болконскому, равно и я, и потому…
— Пошел, пошел, — крикнул офицер солдатам. — Ступай с ними, им по дороге, — и офицер поскакал, стуча по камням мостовой.[372]
Алпатыч остановился в недоумении.
— Это мило! — сказал он иронически, тоже повторяя слова своего барина. Он пожал плечами. — Вещи-то выложи! — крикнул он кучеру. Кучер исполнил его приказание, и с узелками и подушками Алпатыч вернулся к Ферапонтову и тотчас же стал сочинять прошение против офицера «неизвестного имени и чина, но, вероятно, вином до беспамятства доведенного, не мою, но принадлежавшую его сиятельству генерал-аншефу князю Болконскому повозку взявшего». Написав и перебелив прошение и напившись чайку, Яков Алпатыч понес его к главнокомандующему. Узнав, что в городе за рекою находился старший генерал Раевский, он пошел к нему. Проходя улицами, Яков Алпатыч видел везде шедшие войска и, не дойдя до места, услыхал близкую[373] перестрелку. Раевский был за мостом и не принял Алпатыча. Он постоял.[374] За мостом несли раненых.[375] Улицы были запружены народом, и несколько человек посоветовали Алпатычу вернуться назад. Офицер, с которым нашел нужным посоветоваться Алпатыч, засмеялся ему в лицо и сказал, что Раевского он не найдет теперь. Алпатыч вернулся. Возвращаясь, он услыхал близкую канонаду, и проходящие солдаты объяснили ему, что французы на стены лезут. Несколько раз Алпатыч останавливался, оглядывая то раненых, то пленных, которых вели мимо его, и неодобрительно покачивал головой. Когда он вернулся, Ферапонтовы[376] подтвердили ему дурные слухи, но, несмотря [на это], пригласили обедать, так как было уже за полдень. За обедом, во время которого подрагивали стекла в окнах, Алпатыч, бывший почетный гость, начал разговор о Очаковской войне и с подробностями рассказал, что он там видел и как князь действовал и 3000 турок забрал. Ферапонтовы внимательно слушали его, но как только он кончил, как будто бы то, что они говорили, было ответом на его слова, начали рассказывать о том, что некоторые уезжают, что разбойники мужики дерут теперь по 3 рубля серебром за подводу, и про то, что Селиванов купец[377] угодил в четверг, продал муку в армию по 7 рублей за куль, а что[378] Марья пряничница и та села на мосту с квасом и с солдат выручила 6 рублей[379] в день за квас.
— И квас-то дрянной,[380] потому — жара.
К вечеру[381] стрельба затихла.[382] Одни говорили, что французов прогнали, другие говорили, что на завтра опять большое сражение будет за городом. Старший брат Ферапонтов[383] ушел со двора. Братья ходили, растерянные, по двору и лавкам. Алпатыч сел с вечера на лавочку у ворот.[384] Повозка Алпатыча не возвращалась.[385] Он не ложился. Всю короткую, летнюю ночь он и сидел на[386] лавочке, разговаривая с кухаркой и дворником, расспрашивая о том, что делалось, у беспрестанно проходивших войск и прислушиваясь к говору и звукам. В соседнем доме убирались и уезжали. Ферапонтов[387] вернулся, и [они] тоже не ложились и к утру[388] стали укладываться.
[389] В ночь повозка вернулась. Кучер рассказывал, что его угнали за мост, что побоище было страшное и что его не выпускали. Лошадей надо было кормить. Алпатыч, только что рассвело, пошел к собору и в соборе нашел[390] народ. Против Смоленской божьей матери, не переставая, по очереди служили молебны. Отслужив молебен и за себя, Алпатыч вместе с знакомым купцом вошел на колокольню, с которой, как ему говорили, видны были французы. Французы ясно видны были за Днепром. Они всё двигались и подходили. Еще не успел Алпатыч слезть, как опять началась канонада за Днепром, но в город не попадали ядра.
«Что же это будет?» думал Алпатыч, ничего не понимая и возвращаясь к дому.[391]
Навстречу ему еще больше, чем вчера, с озабоченными, измученными лицами шли войска через город к тому месту, где была стрельба. Яков Алпатыч искал между ними своего молодого князя, но не находил. Один офицер сказал ему, что Перновский полк уже там, — он указал на предместья, откуда, сливаясь, гудели выстрелы и откуда везли и несли беспрестанно раненых. Яков Алпатыч вздохнул и перекрестился. Якову Алпатычу надо было ехать. Он, раб[392] князя по праву и по сердцу, знал, как мучался князь его отсутствием, но он не мог уехать. Он слушал этот страшный гул орудий, нюхал запах пороха, доносимый ветром в самый город, смотрел на раненых и стоял на месте. Вид бесчисленного количества наших солдат, проходивших к месту сражения, радовал Алпатыча. Он, умиленно улыбаясь, смотрел на них и не двигался с места.[393] Он крестился на них и кланялся в пояс.
Мимо самого его проехали три телеги, полные ранеными и мертвыми, и один молодой офицер, который остановился против Алпатыча. Офицер кричал, чтоб его бросили, что он не доедет.[394] Офицер бился головой и кричал: — Возьмите! Возьмите!
Алпатыч подошел к нему.
— Голубчик ты мой! — сказал он и хотел помочь ему выйти, но телега опять двинулась, и опять навстречу шли солдаты. Алпатыч вдруг смягчился. Он стал креститься, кланяться проходящим солдатам, приговаривая:
— Отцы родные, голубчики, защитите Россию православную.
Некоторые из проходивших оглядывались на этого благообразного старика и, не переменяя строгого выражения лиц, проходили. Несколько подвод ехало навстречу войскам. Это уезжали жители. Алпатыч вспомнил, что ему тоже надо ехать, и пошел к дому. Еще не дойдя до дома, он услыхал знакомый ему свист, который он слышал в Турции; это было ядро, которое влетело в город. Но вот другое, третье, и по мостовой, по крышам, по воротам стали бить снаряды. На дворах и в домах поднялся женский визг и беготня. Алпатыч прибавил шага, чтобы поспеть к Ферапонтовым. У монастыря укладывались монахини; баба с квасом сидела всё на перекрестке; из дома выбежал мужик и кричал:
— Держи вора!
Пьяные два прошли. Он подошел к своему дому. Ферапонтов, один брат, был дома и поспешно укладывался, другие с бабами сидели в погребе. Кучер рассказывал, что на соседнем дворе убило бабу, и спрашивал, не пора ли закладывать. Но Алпатыч[395] ничего не ответил ему и сел опять на лавочку против ворот. Ядра всё еще летали и попадали через улицу. Стало смеркаться. Канонада стала стихать, но в двух местах показалось зарево. На соседнем дворе выли бабы.[396]
Ферапонтовы все повылезли из погреба и суетились, запрягая, укладывая и торопливо бегая из дома к подводам. Солдаты, как муравьи из разоренной кочки, разных мундиров, но с одинаковым то робким, то наглым видом, бегали по улицам и дворам. Два с мешками и хомутом пробежали из дома Ферапонтова. Бабы Ферапонтова съехали со двора. По улице хлынул народ, и послышалось духовное пение.
— Матушку Смоленскую понесли! — прокричала баба.
Алпатыч вышел на перекресток и увидал, как проносили священники в ризах икону и редкая толпа шла за ними. Какой-то полк шел назад от предместья.
— Позвольте спросить вашего благородия, — сказал Алпатыч, открывая лысую голову,[397] — побежден ли неприятель?
— Сдают город,[398] — коротко отвечал офицер и тут же обратился с криком к солдатам.
— Я вас дам по дворам бегать! — крикнул он на выбежавших из рядов и заворачивавших в двор Ферапонтовых солдат. Солдаты, однако, проскочили во двор, другие в лавку.
Алпатыч вошел на двор, велел выезжать кучеру и[399] увидал Ферапонтова, подошедшего и остановившегося у открытых дверей лавки. В лавке человек 10 солдат с громким говором насыпали мешки и ранцы пшеничной мукой и подсолнухами.[400]
Ферапонтов вошел в лавку, хотел крикнуть что-то, но вдруг остановился и, схватившись за волосы, захохотал рыдающим хохотом.
— Тащи[401], всё бери, ребята! Не доставайся дьяволам! — закричал он.
Некоторые солдаты, испугавшись, выбежали, некоторые продолжали насыпать.
Алпатыч[402] торопил своего кучера. Полк всё еще тянулся по улице Фер[апонтовых].[403] Было уже совсем темно, и звезды зажглись на ясном небе. У угла дома Ферапонтова под амбаром толпилась кучка солдат[404] и начинало светить, точно заря занималась. Это был заряд пороха,[405] который зажгли солдаты[406]. Алпатыч[407] подошел посмотреть. Угол амбара загорался благодаря тесинам, которые подкладывали солдаты. Ферапонтов выбежал к горящему углу.
— Распаливай, тащи всё,[408] всё… всё. Туда ей дорога! — кричал Ферапонтов, армяком раздувая огонь. Около пожара всё больше и больше собиралось народа.
— Важно! Пошла драть! Вот пошла! — слышались голоса.
— Пропадай всё! — кричал голос Ферапонтова.
Алпатыч долго не мог оторваться от вида этого пожара и стоял тут же в толпе. Чей-то знакомый голос окликнул его:
— Алпатыч!
— Ваше сиятельство! — отвечал Алпатыч, узнав голос князя Андрея. Князь Андрей в плаще, верхом на серой лошади стоял на перекрестке и[409] оживленным взглядом смотрел на Алпатыча.
— Ты как здесь?
— По приказанию его сиятельства, сейчас возвращаюсь. Ваше сиятельство, что же, или уж пропали мы?
Князь Андрей, не отвечая, достал записную книжку и, приподняв колено, стал писать карандашом на вырванном листе. Он писал сестре: «Смоленск взят, — писал он, — Лысые Горы будут заняты неприятелем через неделю. Уезжайте сейчас в Москву. Отвечай мне тотчас, когда вы выедете, прислав нарочного в Горки».
[Далее от слов: Написав и передав листок Алпатычу кончая: Ну хорошо, ступай, ступай, — сказал князь Андрей. Сам, поклонившись Бергу, тронул лошадь вперед за полком, который уже прошел почти близко к печатному тексту. T. III, ч. 2, гл. IV.]
До княжны Марьи доходили слухи о сражении под Смоленском, и она скрывала эти известия от отца, но приезд Алпатыча[410] и письмо Андрея и его требование уехать в Москву нельзя было скрыть от князя. Князь спокойно выслушал его.
— Да, да, хорошо, хорошо, — приговаривал он на все слова[411] княжны и Алпатыча и, отпустив[412] их, сам тотчас же заснул на своем кресле. Проснувшись ввечеру, он приказал позвать княжну Марью, которая и без того всё время провела в официантской, прислушиваясь к его двери.
— А, что? старый дурак отец из ума выжил? А? так что ли? — встретил он дочь. — Что я говорил? А?
— Да, вы правы, mon père,[413] но… — Княжна Марья хотела сказать, что надо ехать, но не успела.
— Ну, теперь слушай, княжна Марья. (Князь казался особенно свеж в этот день.) Слушай, теперь время терять нечего. Надо действовать. Садись, пиши.
Княжна Марья[414] видела, что надо покориться. Она села к его столу и не могла найти хорошего пера.
— Пиши. (Это — ополченному главнокомандующему.) Ваше превосходительство…
Но княжна еще не нашла пера, он дернул ее за плечо.
— Ну, рыба! Ваше превосходительство, известившись… Постой, раз навсегда: я к тебе бывал дурен, зол, несправедлив. Да, да, — говорил он сердито, отворачиваясь от ее обороченного к нему испуганного лица, — да, да, — и он своим неловким жестом гладил ее по волосам, — так, я стар, я устал жить и против воли зол, несправедлив. Прошу простить, княжна Марья, — закричал [князь], — ein für alle mal,[415] прошу простить, прошу, прошу, прошу, шу-кх-шу-шу! — кричал он и кашлял.
— Ну, пиши: известившись в близости врага… — и он, ходя по комнате, твердо продиктовал целое письмо, в котором говорил, что он не оставит Лысых Гор, в которых он родился и умрет, что он будет защищаться в них до последней крайности и что, ежели правительство не боится стыда, чтоб один из старших генералов русских попал в плен французам, то пусть не присылают никого, в противном же случае он просит только роту артиллерии и триста человек милиционеров с кадровым унтер-офицером.
— М[ихаил И[ванович]! — крикнул он. — Печатай, и чтоб кипело. Княжна Марья, пиши другое. К губернатору Смоленска: Г-н барон… Известившись…
В середине диктовки этого письма, мягко ступая и соболезнующе улыбаясь, вошла М-llе Bourienne, спрашивая, не угодно ли князю чаю…
Князь, не отвечая,[416] подошел к ней.
— Сударыня! Благодарю за услуги, не считаю возможным удержать вас. Извольте ехать в Смоленск к губернатору.
— Princesse,[417] — обратилась Bourienne к княжне Марье.
— Вон, вон! — закричал князь, — М[ихаил] И[ванович], позвать Алпатыча и распорядиться отправить ее в город, не медля.
Он подошел к бюро, вынул деньги, старательно отсчитал.
— Передашь ей!.. Пиши дальше: Известившись, господин барон, что неприятель…
Он опять остановился, вспоминая что-то, и опять подошел к княжне Марье.
— Да, ein für alle mal. Я был жесток с тобой, княжна Марья, несправедлив. Прошу, прошу, прошу, пиши, пиши…
Написав еще два письма с половиной и, вероятно, забывая, что он уже сказал то, что хотел, княжне Марье, несколько раз еще повторив свое:
— Прошу, ein für alle mal,[418] — он в середине 4-го письма остановился,[419] сел в кресло, сказал «иди» и тотчас же заснул.
Княжна Марья, несмотря на страх, чтобы он не проснулся, поцеловала его в лоб и еще более испугалась того, что он не проснулся, что он так странно и крепко спал.
Был уже 1-й[420] час ночи. Княжна Марья пошла к себе,[421] но по дороге она встретила Алпатыча, который в первый раз в ее жизни обратился к ней за советом и приказанием, за разъяснением вопроса, в какой степени нужно теперь исполнять приказания князя.
Алпатыч, запустив руку за пазуху, пожал плечами и закрыл глаза:
— В своем сомнении осмелюсь прибегнуть к вашему сиятельству, прикажете ли отослать француженку и послать в Богучарово за мужиками, как распорядились их сиятельство князь Н[иколай] А[ндреевич], или…
Алпатыч сказал это, но княжна Марья поняла совсем другое, она поняла, теперь в первый раз, что отец ее, тот отец, для которого она перенесла столько, что этот отец умер или умрет скоро, что его не будет скоро. Княжна Марья остолбенела и вопросительно, почти с ужасом смотрела на Алпатыча.
— Ваше сиятельство, ежели бы не было необходимости, я бы не осмелился докладывать этих слов вашему сиятельству.[422] Но князь А[ндрей] Н[иколаевич] настоятельно объясняли об опасности оставаться в здешнем имении и[423] изволили приказать ехать в Москву и их о том уведомить.
— Я не знаю, — сказала княжна Марья, — но одно: Амалию Федоровну (Бурьен) нельзя отправить в Смоленск, ты сам говоришь…
— Не прикажете ли, ваше сиятельство, отправить их в Богучарово, там Дронушке приказать сделать им всякую приятность, но не выпускать из дома. А от князя покаместа скрыть.[424] Но насчет лично князя и вашего отправления в Москву как прикажете? Лошади и экипажи готовы. И князь, вероятно, в теперешнем положении изволят согласиться, потому покаместа…
— Да, да,[425] я переговорю завтра, — разрыдавшись, проговорила княжна Марья, которая словом «покаместа» лишилась последнего присутствия духа, и она ушла своими тяжелыми шагами сначала в свою комнату, потом к Бурьен, которую она не могла забыть именно потому, что она-то в жизни ей сделала наибольше зла.
Она вошла к плачущей француженке и, как виноватая, умоляла ее простить и успокоиться и ехать в Богучарово.
Во 2-м часу неслышными шагами княжна Марья вернулась к себе в комнату, посмотрела на образа и не могла молиться. Она чувствовала, что ее призывал теперь другой, трудный мир житейской деятельности, совершенно противуположный нравственному миру молитвы. Она чувствовала, что, предаваясь последнему, она потеряет последние силы действовать. Она не могла и не стала молиться. Проходя в свою комнату, она слышала шаги отца по галлерее. Едва она успела раздеться, как шаги эти стали приближаться к ней, к ее двери и остановились, и опять зашевелился князь и опять остановился. Он прислушивался. Он хотел и не смел войти. Княжна Марья кашлянула. Он вошел в ее комнату. Никогда этого не бывало с тех пор, как себя помнила княжна Марья.
— А я всё хожу, не спится, — сказал старик измученным, усталым голосом, которому он хотел придать небрежные интонации. Он сел в кресло под образа. — Так-то я не спал раз в Крыму. Там — теплые ночи. Всё думалось. Императрица присылала за мной… Я получил назначение… — он оглянулся на стены. — Да, уж так не построят теперь. Ведь я начал строить, как приехал сюда. Тут ничего не было. Ты не помнишь, как сгорел? Нет, где тебе. Так не построят нынче: тяп да ляп, и корабь.[426] Поживу, я отсюда обведу галлерею, и там будут Николаше покои. Там, где невестка жила, добрая бабенка была, добрая, добрая, добрая. А его надо будет послать прочь — надо будет, да и тебе… Ах, забыл, забыл, эка память становится. Ну, спи, спи. — Он ушел. Княжна слышала его трещотку и шаги и перестала слышать только тогда, когда заснула. Она проснулась поздно.[427]
По первому взгляду на лицо девушки она заметила, что что-то случилось в доме. Но ей было так страшно, что она не спросила. Она поспешно оделась и сошла вниз. Алпатыч, стоя в официантской, с любопытством и сожалением посмотрел на нее. Княжна Марья не остановилась спросить его, она подошла прямо к двери кабинета. Тихон высунулся из двери. Княжна Марья заметила, что гардины были спущены.
— Карл Иваныч сейчас выйдут, — сказал он.
Карл Иваныч был доктор. Он вышел на ципочках.
— Это ничего. Княжна, ради бога успокойтесь, — сказал доктор, — небольшой удар правой стороны.
Княжна Марья тяжело переводила дыханье. Она сделала, как будто всё знала.
— Можно мне видеть его?
— После лучше, — и доктор хотел затворить дверь, но княжне Марье было страшно оставаться одной, она поманила его к себе и увела в гостиную.
— Это не могло не быть. Он так принимал к сердцу, он так страдал нравственно, что силы не вынесли. Нынче поутру, получив письмо от губернатора и князя А[ндрея] Н[иколаевича], пошел смотр делать ополченцам-дворовым, сам всё показывал. Он хотел ехать и карета была заложена, как вдруг с ним сделалось…
Княжна Марья не плакала.
— Может ли он ехать до Москвы? — спросила она.
— Нет. Мое мнение — лучше ехать в Богучарово.
— Могу я видеть его?
— Пойдемте.
Княжна Марья вошла в темную комнату и в темноте сначала ничего не видела, потом на диване ей обозначилось что-то. Она подошла ближе. Он лежал на спине с согнутыми ногами, покрытыми одеялом. Он весь был такой маленький, худенький, слабый. Она нагнулась над ним, лицо его прямо было уставлено в противуположную стену, левый глаз, очевидно, не видел, но, когда правый глаз увидал лицо княжны Марьи, все лицо задрожало, он поднял правую руку и схватил ее за руку, и лицо его задергалось с правой стороны. Он заговорил что-то, чего не могла понять княжна Марья, и, заметив, что она не понимает, он сердито засопел. Княжна Марья кивала головой и говорила «да», но он всё фыркал сердито, и княжну Марью отвел доктор.
«Так долго мы не понимали друг друга, — подумала княжна Марья, — и теперь тоже».
Посоветовавшись с доктором и с городничим, княжна Марья решилась вместо Москвы ехать с больным, разбитым параличом отцом не в Москву, а в Богучарово, которое было в 40 верстах от дороги, а Николушку с Laborde отправить в Москву к тетке. Чтобы успокоить Андрея, она написала ему, что она едет с отцом и племянником в Москву.
В то время, как это происходило в Петербурге, французы уже прошли Смоленск и всё ближе и ближе приближались к Москве.
№ 172 (рук. № 89. T. III, ч. 2, гл. IV).[428]
<Утром можно было ехать, но Алпатыч не уезжал. Им овладели тревога, беспокойство и потребность деятельности. Чуть зорька, он пошел к собору, там служили молебны и лазали на колокольню смотреть французов. Они ясно видны были за Днепром, они всё двигались и подходили. С утра началась канонада, всё застилало дымом за Днепром, но в город[429] не попадали ядра. Вдруг в 3-м часу, как будто прорвало вдруг плотину, полетели ядра и гранаты в город и засвистели осколки и ядра.
«Что ж это будет?» думал Алпатыч, ничего не понимая и взад и вперед ходя по городу. К вечеру в трех местах загорелось; войска наши всё шли через город. Раненых много было, и один мальчик в фабричном халате пробежал мимо него с окровавленной рукой. Какой-то ряд мыслей, совсем независимых от старого князя, овладел Алпатычем. Ему было тяжело, ему надо было что-то сделать, но он не знал, что. Он крестился и ласково кланялся в пояс приходившим войскам и влезал на колокольню, ругал, сколько мог, французов, потом опять молился. Во время своих блужданий он сходился то с раненым шедшим солдатом и провожал его назад, расспрашивая, то с своим кучером Влаской, которого он прибил утром и с которым они теперь были друзья, то с бабой, продававшей квас солдатам, которая под ядрами сидела совсем спокойно[430] и заботилась только, чтоб не разбили ее кувшина, то он провожал пленного и ругал его, идя сзади. В конце дня он встретился с знакомым[431] городничим Тушиным с оторванной рукой. Тушин так же, как Алпатыч, нечаянно приехал в этот день и не мог уехать; он ходил под ядрами с своей трубочкой и завидуя раненым, запах пороха возбуждал в нем <радостно>-тревожное военное чувство, и он завидовал тем, которые дрались, и так же, как Алпатыч, не мог уехать. Они подходили к перевязочному пункту в доме богатого купца, стараясь больше раздразнить свое чувство, и ходили к Никольским воротам, к иконе, где женщины выли, и к монастырю, в котором укладывались монахини. Они видели воров, которые таскали вещи из домов, и пьяных солдат и фабричных. Наконец смерклось. Канонада и стрельба затихла, и пронеслась молва (справедливая), что французы разбиты и Наполеон убит.
Ферапонтов один с братом был дома; он поставил самовар, и Тушин с Алпатычем у открытого окна сели с стаканами. Кое-где горело, но нечего было смотреть, надо было отдохнуть. Напившись чаю и потолковав, Алпатыч опомнился и велел закладывать, но только что он опять выехал из ворот, как войска запрудили всю дорогу. Войска шли поспешно, весело и говорливо, но шли назад.
— Куда?
— Отступать.
Молва, что отступают, поразила всех. Из одних ворот, с криком теснясь, выли бабы.
— Французы на мосту, отступают, — послышались голоса, и Алпатыч побежал опять, сам не зная куда. В Петербургском предместьи (ночь была месячная) стояли солдаты против генеральского дома, и один офицер раздувал полами костер, подложенный под вынутую доску забора. Забор занимался. Алпатыч набрал тесин и понес под другой угол дома, вся рота взялась за это дело.
— Так, дедушка, важно! — кричали голоса. — Вот как занялась, пошла драть.
Князь Андрей, отступавший позади своего полка, наехал на эту сцену. «Старик-то точно Алпатыч», подумал он. Адъютант доложил князю Андрею, что солдаты жгут.[432]
— Я вас об этом не спрашиваю, — сказал князь Андрей.
Алпатыч, удовольствовавшись видом падавшего забора, пошел к лошадям, там тоже горело и толстый Ферапонтов кричал:
— Так, важно! Пропадай вся!
Алпатыч увязался за повозкой с снарядами и выбрался из города и в самое Преображенье к вечеру приехал в Лысые Горы.[433]>
№ 173 (рук. № 89. T. III, ч. 2, гл. VIII, X–XI).[434]
<Князь, вышедший из комнат в 5-м часу, успел уже переделать много дела. Он был на фортификационных работах, где мужики копали ров, принял приезжавшего доктора и городничего[435], и когда княжна Марья вышла в сад, он на кругу в тени смотрел свою милицию и раздавал всем ружья и копья. Никто еще ничего не говорил про состояние князя, но все дворовые уж не так, как прежде, исполняли его приказания, вопросительно переглядываясь между собой. Показывая, как держать ружье, князь пошатнулся и упал. Когда княжна Марья вышла из дома, навстречу ей вели под руки, а он[436] кричал что-то.
— Эти ракальи не хотят! С ними ничего не будет, они первого вала не защитят! Расстреляю! Je me suis foulé le pied ce n’est rien,[437] — сказал он дочери, встретившей его, и замолк.
Когда его провели в кабинет, он посидел, закрыв глаза, и потом вдруг позвал Тихона, велел закладывать карету и подавать себе одеваться мундир со всеми регалиями.
«Надо самому объяснить, ничего не будет.[438]
И, одеваясь, поддерживаемый двумя людьми, он беспрестанно останавливался, чтобы отдавать приказания о том, что делать в его отсутствие, как часовые должны скакать, донося дневальным, как надо стрелять во рву, как карета должна быть готова для Н[иколушки] и няни и другая для княжны Марьи. Его всё еще не смели не слушаться, и он был одет в напудренном парике и мундире екатерининского времени. Уж он сбирался выходить, когда ему принесли письмо от смоленского губернатора.[439] Губернатор писал, что советует князю немедленно уезжать, так как войска наши отступают за Дорогобуж и всё пространство до Лысых Гор будет открыто.[440]
Княжна Марья, вышедшая в это время к доктору, с которым она советовалась, как бы удержать князя от поездки и увезти его в Москву, услыхала падение чего-то в кабинете и громкий крик, как будто князь ругал кого-то. Когда она вошла, он сидел на кресле, рвал с себя парик, ордена (стол, уроненный, лежал подле) и кричал с страшно налившимся кровью лицом, с сухими, запекшимися губами.
— Изменники! Прохвосты! Чтоб я уехал! Я не немец, заройте меня, тут заройте. Императрица, матушка. А?[441] Вон, злодеи. Сына вам отдал, дочь! Для вас украсил, для вас.[442] Я — старик.[443] Ну!
Он хотел вскочить,[444] вдруг оборвался и, упав навзничь, захрипел.
Его раздели, положили на кровать, пустили кровь: кровь не пошла. Он всё время неприятно улыбался и так с этой улыбкой и остановились его глаза и вытянулись ноги. На другой день его повезли похоронить, и княжна Марья поехала с ним в Богучарово.
Было несколько человек чиновников и Тушин без руки, к которому пот[ом] княжне Марье естественно было обращаться за советом и помощью.[445]
—————
Приехав в Богучарово, княжна Марья нашла рыдающую Бурьен, но так рыдать нельзя постоянно. Амалия Федоровна с грустью спросила княжну Марью, что она намерена предпринять теперь.
— Я ничего не знаю, я, как во сне [?], — говорила княжна Марья.
— Ах, я очень то понимаю, но дело в том, что мы в опасности. Я знаю, что французы со всех сторон и вот что.
Амалия Федоровна показала письмо, в котором французский полковник Fleury обещал жителям покровительство и защиту, ежели они останутся на своих местах, и обращался к своей compatriote,[446] прося ее содействовать распространению этой повестки, за что она и жители получат награждение императора.
Княжна Марья дочла всё письмо, слезы еще стояли в ее глазах, но, окончив письмо и прочтя последние слова о награде императора ей, ей, на которой было теперь всё: и Коко, и гроб отца, — она вдруг вскочила.
— Mon père avait raison,[447] — сказала она, — чтоб я отдала прах отца, Коко, — говорила, раздражая себя. Она пошла к Тушину и сообщила ему всё. Был собран военный совет: Алпатыч, Дронушка и Тушин, и решено, что так же опасно уехать, как защищаться. Решено защищаться, созвана сходка, которая, по словам Бурьен, уже решила покориться Наполеону, и княжна провозгласила им свое решенье умереть, дожидаясь помощи, но не сдаваться.[448] Тушин хотел поддержать это геройство, махнул своим остатком руки, говоря: за царя и отечество, но его слова не подействовали. На сходке сзади что-то говорили неясно. Мужики же были готовы принять Напол[еона], освобождавшего их и платившего по 10 рублей за воз хлеба фальшивыми ассигнациями. Но, когда услыхали слова княжны Марьи и Тушина, один поближе ловко и удобно сумел выразить, что они куда княжна, туда и они, и все заговорили то же и разошлись с мыслью, что они — молодцы. Княжна Марья с Тушиным и главное Алпатычем занялись распоряжениями.>[449]
* № 174 (рук. № 89. T. III, ч. 2, гл. VI–VII).
Да не упрекнут меня в подбирании[450] тривиальных подробностей для описания действий людей, признанных великими, как этот казак, как Аркольский мост и т. п. Ежели бы не было описаний, старающихся выказать великими самые пошлые подробности, не было бы и моих [?] описаний. В описании жизни Ньютона подробности о его пище и о том, как он спотыкнулся, не могут иметь никакого влияния на значение его как великого человека — они посторонни; но здесь наоборот. Бог знает, что бы осталось от великих людей, правителей и воинов, ежели бы перевести на обыденный язык всю их деятельность.[451]
* № 175 (рук. № 89. T. III, ч. 2, гл. XV–XVI).[452]
[453] Князь Андрей приехал в Царево Займище в тот самый день, как Кутузов делал первый смотр войскам. Князь Андрей остановился в деревне у дома попа, у которого стоял экипаж главнокомандующего, и сел на завалинку, ожидая его. Вдали ему слышны были страшные крики всей армии, приветствовавшие Кутузова. Крики, уже нескладные, послышались, приближаясь.[454] Это Кутузов отпустил войска, благодарил, обещал сраженье и победу и толпы офицеров бежали за ним и его свитой, крича ура. Князь Андрей и офицеры встали[455] и посторонились. Поповский домик был на дворе. У ворот показалась белая донская лошадь на уздечке. На ней сидело огромное, расплывшееся тело Кутузова в мундирном сертуке без эполет, в белой кира[сирской] фуражке без козырька, с красным околышем, и плетью через плечо по-казацки. Добрая лошадь тяжело шла под своей раскачивающейся ношей. Кутузов, с тех пор как не видал его князь Андрей, еще потолстел, обрюзг и оплыл жиром. Знакомый ему белый глаз и рана первые бросились ему в глаза.[456]
У ворот дома он остановился, обернулся к провожавшим его генералам, поклонился, поговорил с Барклаем, сделал жест всем и, повернув лошадь, поехал к крыльцу. Князь Андрей пошел за ним.
— Фю-фю-фю! — засвистал он чуть слышно, подъезжая к дому и выражая на своем лице[457] радость успокоения человека, намеревающегося отдохнуть в простоте после представительства. Он вынул ноги из стремен и с трудом занес правую, 4 человека ссадили его. Он оправился, оглядываясь своим сощуренным глазом и шагая своей ныряющей походкой.
— Фю-фю-фю, — опять по-домашнему засвистал и, увидав князя Андрея, радостно обратился к нему.
— А, здравствуй,[458] князь, здравствуй, голубчик, пойдем, устал. — Он вошел на крыльцо, расстегнул сертук и сел на лавочку.
— Ну, что отец? — Но в это время попадья,[459] полная, белая и красивая женщина, которая, очевидно, знала, что она красива, вышла из дверей и стала просить его светлость пожаловать в комнату. Кутузов оглянулся на попадью, глаза его прищурились еще больше, он отвернулся от князя Андрея и подманил попадью.[460] Где же, где же комнаты? А вы перешли?[461] Зачем? не надо переходить! Поди сюда[462]. Он ввел ее за собой.
Окончив аудиенцию с попадьей, Кутузов позвал опять князя Андрея. — Ну, что? — сказал он ему. — Как это ты бросил службу? Поступай ко мне опять.
— Благодарю вас, ваша светлость, но я привык к полку и полюбил его.
— А, ну что же, ступай, помни, что я тебе отец другой. Прощай, голубчик, устал — и он, подставив щеку, лег на постель, взяв книжку романа М-me de Genlis.[463]
Как и отчего это случилось, князь Андрей не мог бы никак объяснить, но после этого странного свидания с Кутузовым он вернулся в свой полк, успокоенный насчет общего хода дел и насчет того, кому оно вверено было.[464] Чем более он видел отсутствие всего человеческого в этом старике, в котором оставались одни привычки страстей, тем более он был спокоен, что этот-то и нужен.
У него не будет ничего своего, и он не испортит общего дела.[465] Он всё запомнит, выслушает, разочтет, будет бояться осрамиться и потерять командование, которое забавляет его, и сделает нечаянно всё, что нужно для общего дела. Он — та тяжелая лошадь, избитая, старая, которая не побежит на колесе, не соскочит, не будет дергать и ломать, а пойдет ровно настолько, насколько падает колесо, что и нужно. На этом же чувстве, которое более или менее смутно испытывали все, и основано было то единомыслие и общее одобрение, которое сопутствовало избранию Кутузова в главнокомандующие.[466]
—————
Князь Андрей был очень мрачен и грустен в этот день. Накануне только он получил известие о смерти отца.[467] Последний раз, как он видел отца, он поссорился с ним. Он умер скоропостижно и мучительно. Сестра и его сын с гувернером, чувствительным, идеальным другом ребенка, но никуда не годным для помощи в России, оставались одни без покровительства. Как надо было поступить князю Андрею? Первое чувство сказало ему, что надо всё бросить и скакать к ним, но потом ему живо представился общий характер мрачного величия, в котором он находился, и он решил, подчиняясь этому характеру, остаться. Отечество в опасности, все надежды личного счастия уничтожены, жизнь никуда не нужна, один человек, понимавший его — отец, умер в несчастии. Еще, что есть близкого в опасности? Что остается ему делать? Малодушно бежать из армии, искать помочь своим близким, но самому выйти из опасности и долга, или в темных рядах войска искать смерти, исполняя долг и защищая отечество? Да, последнее надо было выбрать. Le devoir et la mort.[468]
Он послал дядьку в Лысые Горы и Богучарово, написал длинное наставление княжне Марье и швейцарцу, все практично обдумал и велел немедленно ехать в Москву. Сам же, побывавши у Кутузова, с еще большим мрачным наслаждением погрузился в темные ряды армии после приглашения Кутузова и своего отказа.[469]
* № 176 (рук. № 89. T. III, ч. 2, гл. XXVI, XXVII, XIX).[470]
24-го августа камергер императора французов le comte de Beaumont приехал из Парижа в штаб-квартиру императора Наполеона у Бородина. Переодевшись в камергерский мундир,[471] отшучиваясь от адъютантов императора, окружавших и спрашивающих о новостях Парижа, М-r de Beaumont с большим ящиком подмышкой вошел в дом помещика Можайского уезда Дурова, в котором император Наполеон ночевал в бывшем кабинете Дурова, в котором на окнах стояли еще тарелки с исполинской рожью, вазой и висел портрет отца Дурова в золотой рамке.[472]
Император Наполеон оканчивал свой туалет, когда в соседнюю залу вошел M-r de Beaumont. Н[аполеон] был голый в башмаках и коротких чулках, обтягивающих его толстые икры, и без рубашки, с выпущенным толстым животом, над которым висели, как женские, груди, между которыми обросло волосами.[473] Камердинер брызгал одеколоном на жирное маленькое тело, другой растирал щеткой спину его величества. Волоса, недлинные, были мокры и спутаны на лоб. Наполеон фыркал и приговаривал: «Allez ferme!»
— Faites dire à M-r de Beaumont de m’attendre.[474]
Два камердинера быстро одели его величество, и он вышел веселый, оживленный, твердыми, быстрыми шагами.
M-r de Beaumont с испуганным лицом торопился руками и зубами с помощью других господ разрывать свою посылку. Это был портрет сына императора, le roi de Rome[475] (слово, которое так любят повторять о сыне Наполеона и которое так присвоилось ему, вероятно, именно оттого, что оно не имеет никакого смысла), сделанный Legrand. Надо было приготовить его на стульях (на тех стульях, на которых в лошадки играли дети Дурова) прямо перед выходом императора.
Но император так неожиданно скоро оделся, что придворные боялись, что не успеют этого сделать. Наполеон был в самом хорошем духе. Он, выйдя, заметил, что они делали, не хотел их лишить удовольствия сделать ему сюрприз. Он сделал, как будто не видал, и обратился к М-r de Beaumont, который, низко кланяясь тем французским придворным поклоном, которым умели кланяться только старые слуги Бурбонов, подошел, подавая конверт.
Наполеон был в хорошем духе, потому что русские, очевидно, принимали сражение, и он был весел, как человек, который долго ждет случая поставить на карту, и не спрашивая, выиграет ли карта или нет, уже рад тому, думает, что выиграл, что пришло время поставить карту. Кроме того, самое поле сражения было на берегу реки Moscou, Moscou aux innobrables églises,[476] в которой Наполеон знал, что он будет, так, как знают, что будет дурная погода завтра.
[Далее от слов: Наполеон весело обратился к Beaumont, кончая: Посидев несколько времени и дотронувшись… до шероховатости блика, он встал, позвонил и вышел завтракать — близко к печатному тексту. Т. III, ч. 2, гл. XXVI.][477]
За завтраком, как всегда, принимал и отдавал приказания. Войска его еще не все пришли на Бородинское поле, делать ему было нечего. Наполеон поехал верхом и выехал на Бородинское поле.
Русские войска видны были за рекой и в редуте у деревни Шевардино. Никаких не нужно было Наполеону делать распоряжений, но он выехал, надо же было приказать что-нибудь. Все ждали приказаний. Многие предлагали свои мнения, на которые вызывал их Наполеон. Погода была прекрасная, и расположение духа Наполеона хорошее. Он посмотрел на Шевардинский редут и[478] сказал:
— Elle ne sera pas difficile enlever.
— Vous-avez quà ordonner, sir,[479] — сказал маршал Даву, и Наполеон приказал тотчас же атаковать и слез с лошади, чтобы спокойнее любоваться зрелищем.
Шевардинский редут был атакован 24-го вечером и убито и ранено около 10 тысяч человек с обеих сторон. Когда стало смеркаться, паж подал лошадь, другой подержал стремя Н[аполеону], и он шагом поехал ужинать в дом Дурова.[480]
<Дожд[ливый?] день 25-го прошел без одного выстрела с той и другой стороны. После сражения при Бородине Кутузов писал следующим образом, писал[481] государю, что бог помог ему наголову разбить французов. И Наполеон, глава этих французов, писал, что бог помог ему наголову разбить русских. Да как же было не писать этого Кутузову, когда он, еще приехав к войску, обещал, что разобьет, Растопчину писал, что не пустит в Москву, и Вольцогену, который в конце сражения приехал объявить ему, что мы везде разбиты (что было правда), отвечал при всех (он думал, что надо так отвечать именно от того, что это было при всех), что я сам знаю подробности сражения, французы везде разбиты и завтра мы их погоним дальше. Как же не было писать этого Наполеону, когда он обещал победу, давал rendezvous[482] в Москве и бил в ладоши, кричал на своих кавал[еристов]: ils у vont, ils у vont[483] и, когда р[усские] стояли под огнем его 400 орудий, говорил:
— Ah, ils en veulent, donner leurs-en.[484]
Из этого только следует, что слова ничего не значат и не служат выражением дела. Слова эти говорились так же неизбежно и непроизвольно, как они дышали или ели и спали. Вся кажущаяся странность состоит только в том, что мы хотим разумно объяснить то, что делается неразумно. Охотник всегда лжет, и военный человек всегда лжет — это так же неизбежно, как то, что у старого кавалериста кривые ноги. И для того к воле одного человека относили то, что зависело от воли бога. Волю бога, нам надо признаться, что мы не понимаем, а Кутузова и Наполеона мы называем гением и не только понимаем, но и обсуждаем.[485] Разве Кутузов и Наполеон выбрали место сражения и приказали убить 100 тысяч человек? (во-первых, ежели бы один человек мог убить 100 тысяч по своей воле, то надо бы признать человека неразумным существом). Ни того, ни другого. И это прямо говорят историки, сами не замечая того, что, говоря это, они уничтожают весь смысл своей истории, объясняющей мировые события волей одного человека, которого для того, чтобы он играл эту роль, называют гением.[486] Точно как обвал горы объяснять тем, что одна крупинка земли отстала первая, и эту крупинку надо назвать гений и не нужно уж искать других причин. Те же историки — цвет историков, собравши всё со всех источников, говорят, что Наполеон пошел дальше от Гжатска оттого, что было ясное утро, что он не знал, где давать сраженье, и не послушался несомненно разумного совета, оттого, что не хотел так, что он во время сраженья портил его ход, потому что медлил, и то посылал дивизию Клапареда, то Фриана и не дал гвардию, и, пока ему доносили, на Шевардинском редуте дело уже изменялось. То же самое делал Кутузов. Отчего он выбрал худшую из прежних, Бородинскую позицию, отчего не усилил центр, что ему советовали, отчего поставил 3 линии под огонь неприятеля, отчего, сидя в Горках, получал известия о ходе сражения тогда, когда оно уже изменялось, и посылал войска за одним, а они делали другое? Ежели бы на месте Кутузова и Наполеона были бы вы и я — было бы совершенно то же самое. Убито и ранено 50 тысяч человек русских и 30 тысяч французов, и всё это произошло оттого, что Наполеон и Кутузов так и так распорядились. Это бессмысленно. Убито 90 тысяч человек и при этом г-н Бонапарт и г-н Кутузов говорили такие-то и такие-то слова, это верно. Понятно, что тот, кто сражается, думает, что вот я завоюю этого, получу чин, удивлю всех, покажу свое геройство и за тем сражаюсь. Это понятно. Но когда дело кончено и мы его спокойно судим, непонятно, чтобы мы судили, как это всегда делают историки, стараясь натянуть истину с целью доказать, что мы больше побили людей, мы — русские. Нет, хоть тысяч на 5, но мы побили больше людей, говорят французы. Вот единственные книги, написанные в этом тоне, все истории, которые я бы жег и казнил авторов. Драться, я понимаю, и кулаками, и на дуэли, и на войне, а никто не может сказать про себя — я не буду драться, но в тиши кабинета целью умственной работы сделать оправдание драки и с завистью думать о том, и лгать, что мы, нет — мы больше убили людей, это было бы необъяснимо, ежели бы не знать, что на 10 тысяч людей бывает один [?] думающий, а 9999 только повторяют то, что думают другие. Мало того, такие писания называются патриотическими и п[исатель] самым благородным. На Бородинском поле совершилось страшное убийство, причины которого лежат в свойствах роевого устройства человека.>
[Далее от слов: Результатом ближайшим этого убийства… кончая: а после 50 к 100 близко к печатному тексту. Т. III, ч. 2, гл. XIX.]
И Москва была отдана, <и историки под совершившиеся факты подводят хитросплетенные доказательства великодушия и гениальности людей, которые были <самыми> из непроизвольных орудий мировых событий самыми рабскими и непроизвольными деятелями>.
* № 177 (рук. № 89. T. III, ч. 2, гл. XIX).
24-го было сражение при Шевардинском редуте, 25-го не было пущено ни одного выстрела ни с той, ни с другой стороны, 26-го произошло Бородинское сражение, которое историки называют великим событием — «La grande bataille de la Moscova»,[487] годовщину которого празднуют теперь и в благодарность[488] за которое тогда служили молебны как в русской, так и во французской армии, благодаря бога за то, что много убили людей, и про которое Кутузов писал государю, что он его выиграл, а Наполеон объявлял по своей армии и своему народу, что он его выиграл; сражение, про которое до сих пор происходят споры о том, чьи распоряжения были лучше и гениальнее (это слово особенно любят). Для нас же, потомков, событие это представляется столь же печальным событием, как единичное убийство, только настолько интереснее, насколько 80 тысяч убийств, совершенных в один день и на одном месте, интереснее одного, и таким событием, за которое мы не видим предлога ни благодарить, ни укорять бога, как за всякое неизбежное событие — за весну, лето и зиму. Событие это представляется нам неизбежным явлением, которое не могли произвести воли частных людей, Кутузова и Наполеона, и в котором их воли участвовали так же мало, как и воли каждого солдата, событие, которого эти военачальники не только не произвели, но не предвидели, не руководили и не понимали. Их действия — этих гениев были, как и всегда бывает в войне, так же бессмысленны, как действие того солдата, который в упор стрелял в другого неизвестного и чуждого ему человека.
Мы бы не останавливались на анализе действий[489] полководцев, ежели бы не существовало то, в кровь и плоть перешедшее, убеждение о гениальности[490] полководцев. — Действия Наполеона и Кутузова в Бородинском сражении были непроизвольны и бессмысленны.
* № 178 (рук. № 89. T. III, ч. 2, гл. XVII–XXI).
<24 августа 1812 года[491] вечером узналось в Москве, что французы в 60 верстах[492] по Смоленской дороге и сражаются с русскими.[493] В Москве уже всё волновалось, каждый день выходили растопчинские афишки,[494] иностранцы все были высланы, скоро должен был быть готов шар, который полетит в лагерь французов, и многие уезжали по направлению к Нижнему и Тамбову. Из Москвы вывозили и присутственные места и пушки.[495] Каждый день разносили растопчинские афишки; в одной писалось: «Здесь мне от Государя поручено сделать большой шар, на котором 50 человек полетят, куда захотят, и по ветру и п[ротив] ветру, и что от него будет, узнаете и порадуетесь…» и т. д.[496] В другой писалось: «…а я теперь здоров, у меня болел глаз, а теперь смотрю в оба».
Pierre, прочтя это, болезненно улыбнулся, как он улыбался, когда добрый человек от всей души рассказывал глупый, несмешной анекдот. Это действие производили на него все афишки графа. Он ничего не говорил и не думал даже ясно, но чувствовал, что это что-то не то.[497]
Pierre испытывал неопределенное и радостное беспокойство; был в Москве, с утра и до вечера проводя вне дома, и прислушиваясь ко всем слухам.
Собирание и обмундирование Без[уховского] полка было поручено главному управляющему, и дело подвигалось. Pierre уж и не мешался в него — он знал, что во всяком практическом деле он только напутает. Он говорил только управляющему: «Ничего не жалейте. — <Ну, что за дело, что заложить, что продать — делайте>».
Pierre знал только одно, что пришло время, когда хорошо стало таким людям, как он,[498] которые рады тому, что так или иначе, но расстроивается скучный порядок жизни. Pierre смотрел на ужас, отчаяние акуратных, почтенных людей, — всегда тайных врагов его и радовался. — «А мне-то и хорошо, что пришло время показать, что всё это — вздор». От этого приятного чувства он был[499] беспокоен, ему всё хотелось еще что-нибудь[500] отдать и как-нибудь сделать себе похуже и совсем, совсем изменить свою жизнь.
Он не засиживался дома и, как вставал, ходил по городу и знакомым. Все говорили по-русски.
— Вы слышали: мы не колебнулись, — говорила ему Жюли Друбецкая, щипля корпию.
— Это подобной древней Риму геройства, — сказал ему А. Б. Голицын.
Ростовы были такие же, как все, старались говорить по-русски, любовались афишами, щипали корпию. Худая Наташа с блестящими глазами присаживалась, слушала и ничего не говорила. Старая графиня заботилась о богатстве дома, составлявшем одну надежду поправления дел, и бранила Разумовского за то, что он теперь отделывался от покупки. Они ждали подвод из деревни для вывоза всего из дома, и экипажей, чтоб ехать в Тамбов. 24 числа Pierre был у них и сказал, что он едет в армию. Когда он сказал это, Наташа изменилась и не спускала с него глаз и проводила его до передней.>[501]
Несмотря на то, что всем своим знакомым Pierre,[502] краснея, одно и то же говорил, что он не только никогда не будет командовать своим батальоном, но что он ни за что в мире не пойдет на войну, что он и по корпуленции своей представляет слишком большую мишень и слишком неловок и тяжел, Ріеrre давно уже волновался мыслью о том, чтобы поехать к армии и самому своими глазами увидать, что такое война.[503]
25 августа, получив от адъютанта Раевского известие о приближении французов и вероятном сражении,[504] Pierr’у еще более захотелось ехать в армию посмотреть, что там делалось, и с этой целью, чтобы сдать свою должность по комитету пожертвований и быть свободным, поехал к Растопчину.
Проезжая по Болотной[505] площади, он увидал толпу у Лобного места и, остановившись,[506] слез с дрожек.
Это была экзекуция французского повара за обвинение в шпионстве. Экзекуция только что кончилась, и палач отвязывал от кобылы жалостно стонавшего толстого человека в синих чулках и зеленом камзоле,[507] с рыжими бакенбардами.
Другой[508] преступник, худенький и бледный, стоял тут же[509] с испуганно болезненным видом, подобным тому же, который имел худой француз.
Pierre проталкивался сквозь толпу, спрашивая: — Что это, кто, за что, — и не получал ответа; толпа чиновников, народа, женщин жадно смотрела и ждала. Когда толстого человека отвязали и он, видимо, не в силах удержаться, хотя и хотел этого, заплакал, сам сердясь на себя, как плачут взрослые сангвинические люди, толпа заговорила, как показалось Pierr’у для того, чтобы заглушить в самой себе чувство жалости, и послышались слова:
— То-то теперь запел: патушка, переяславные, ни пуду, ни пуду,[510] — говорил один,[511] вероятно кучер господский, подле Pierr’а.[512]
— Что, мусью, видно, русский соус кисел, француз набил оскомину,[513] — подхватил шутку кучера приказный. Pierre посмотрел, покачал головой, сморщился[514] и, повернувшись, пошел назад к дрожкам,[515] и решил, что он не может больше оставаться в Москве и едет к армии.
Растопчин был занят и через адъютанта выслал сказать, что очень хорошо. Pierre поехал домой и оставил приказание своему всезнающему, всемогущему, умнейшему и известному всей Москве дворецкому Евстратовичу о том, что он в ночь поедет в Татаринову к войску.[516] <И дворецкий всё вспомнил и обо всем распорядился. Он старого Безухого берейтора послал с подводой и лошадьми верховыми вперед, а графу была готова коляска и выслана подстава.>
К утру 25, никому не сказавшись, Pierre выехал и приехал к вечеру к войскам[517] в дрожках на подставных. Лошади его ждали в Князькове. Князьково было полно войсками и до половины разрушено.[518] По дороге у офицеров Pierre узнал, что он выехал в самое время и что нынче или завтра[519] должно было быть генеральное сражение. «Ну что ж делать? Ведь я этого хотел, — сказал сам себе Pierre, — теперь — кончено».
У разломанных ворот стояла его подвода с кучером, берейтором и верховыми лошадьми. Pierre было проехал своих, но берейтор,[520] узнав, окликнул его, и Pierre обрадовался, увидав свои знакомые лица после бесчисленного количества чужих солдатских лиц, которые он[521] видел дорогой.[522]
Берейтор с лошадьми и повозкой[523] стоял в середине пехотного полка.[524]
Для того, чтобы иметь менее обращающий на себя общее внимание вид, Pierre намерен был в Князькове переодеться в[525] ополченский мундир своего полка, но, когда он подъехал к своим (переодеваться надо было тут, на воздухе), на глазах солдат и офицеров, удивленно смотревших на[526] его пуховую белую шляпу и толстое тело во фраке, он раздумал.[527] Он отказался также от чая, который приготовил ему берейтор и на который с завистью смотрели офицеры.[528] Pierre торопился скорее ехать. Чем дальше он отъезжал от Москвы и чем глубже погружался в это море войск, тем больше им овладевало беспокойство. Он боялся и сражения, которое должно было быть, и еще более боялся того, что опоздает к этому сражению.
Берейтор привел двух лошадей. Одну рыжую, энглизированную, другого вороного жеребца.[529] Pierre давно не ездил верхом, и ему жутко было влезать на лошадь. Он[530] спросил, какая посмирнее. Берейтор задумался.
— Эта мягче, ваше сиятельство.[531]
Pierre выбрал ту, которая была помягче, и, когда ему ее подвели, он, робко оглядываясь — не смеется ли кто над ним — он схватился за гриву с такой энергией и усилием, как будто он ни за что в мире не выпустит эту гриву, и влез, желая поправить очки и не в силах отнять руки от седла и поводьев. Берейтор неодобрительно посмотрел на[532] согнутые ноги[533] и пригнутое к луке огромное тело своего графа[534] и, сев на свою лошадь, приготовился сопутствовать.
— Нет, не надо,[535] оставайся, я один, — прошамкал Pierre. Во-первых, ему не хотелось иметь сзади себя этот укоризненный взгляд на свою посадку, а во-вторых, не подвергать берейтора тем опасностям, которым он[536] намерен был подвергать себя.[537]
Закусив губу и пригнувшись наперед, Pierre ударил обоими каблуками по пахам лошади, этими же каблуками уцепился за лошадь, натянул и дернул неровно на сторону взятыми поводьями и, не отпуская гриву, пустился по дороге неровным галопом, предавая свою душу богу.
Проскакав версты две и едва держась от напряжения на седле, Pierre остановил свою лошадь и поехал шагом, стараясь обдумать свое положение.[538]
№ 179 (рук. № 89. T. III, ч. 2, гл. XXI–XXIII).
<У Бенигсена был в саду обед в палатке, приготовленный отличным поваром, с отличными винами. Хотя Pierre и не был знаком с ним, Кутайсов повел его к нему.
— Он очень рад будет. Все у него обедают.[539]
Pierre хотел ехать сейчас осматривать позицию, но Кутайсов отговорил:
— Лучше поезжайте после обеда с Бенигсеном. Он едет. По всей позиции проедет.
— Ах да. Это — очень интересно.
Действительно, после обеда он сел на дрожки с адъютантом Тучковым и поехал.>[540]
Они проехали по фронту линии назад[541] через окапываемое бруствером[542] Бородино,[543] в котором уже был Pierre, потом[544] на редут,[545] еще не имевший и потом получивший название редута Раевского, на котором устанавливали пушки. Pierre не обратил никакого внимания[546] на этот редут. (Везде одинаково копали.) Он не знал, что это место сделается памятнейшим из всех мест[547] Бородинского поля, потом[548] они поехали к Семеновскому, в котором солдаты растаскивали последние бревны изб и овинов. Потом под гору и на гору они проехали через поломанную, выбитую, как градом, рожь по вновь проложенной артиллерией по колчам пашни дороге на флеши, тоже тогда еще копаемые и[549] памятные Pierr’у только потому, что здесь он, слезши с лошади, во рву позавтракал с Кутайсовым у[550] полковника, предложившего им битков.
Бенигсен остановился[551] на флешах и стал смотреть на неприятелей напротив, в бывшем нашим еще вчера Шевардинском редуте, он был версты за 1½, и офицеры уверяли, что там группа это Наполеон или Мюрат.[552] Когда Pierre подошел опять к Бенигсену, он говорил что-то, критикуя расположение этого места и говоря: — Необходимо надо было подвинуться вперед.
Pierre внимательно слушал,[553] дожевывая битки.
— Вам, я думаю, не интересно[554], — вдруг обратился к нему Бенигсен.
— Ах, напротив, очень интересно, — повторил Pierre фразу, повторенную им раз 20 в этот день и всякий раз не совсем правдиво.[555]
Он не мог понять, почему флешам надо было быть впереди, чтобы их обстреливала Раевского батарея, а не Раевского батарее быть впереди, чтобы ее обстреливали флеши.[556]
— Да, это очень интересно, — всё говорил он.[557]
Наконец они приехали на левый фланг, и тут Бенигсен еще более спутал понятия Pierr’а своим недовольством помещения корпуса Тучкова, долженствовавшего защищать левый фланг. Вся позиция Бородина представлялась Pierr’y следующим образом.[558]
Передовая линия, несколько выгнутая вперед, простиралась на 3 версты от Горок до позиции Тучкова. Почти по середине линии, ближе к левому флангу, была[559] река Колоча с крутыми берегами,[560] разрезавшая всю нашу позицию надвое.
Выступающим пунктом справа налево были: 1) Бородино, 2) редут Раевского, 3) флеши, 4) оконечность левого фланга — леса березника в оглоблю,[561] у которого стоял Тучков.
Правый фланг был сильно защищен рекою Колочею, левый фланг был слабо защищен лесом, за которым была старая Калужская дорога. Корпус Тучкова стоял почти под горой.[562] Бенигсен нашел, что корпус этот стоит не хорошо и приказал подвинуться ему вперед на версту расстояния.[563]
Почему лучше было стоять впереди без подкреплений, почему не подвинуты были другие войска, ежели левый фланг слаб, почему Бенигсен сказал полковнику, который с ним был, что об этом распоряжении его не нужно было докладывать Кутузову, и почему сам не сказал Кутузову. Потом Pierre слышал, как он, встретив Кутузова,[564] прямо сказал, что он всё нашел в исправности и не нашел нужным ничего изменять — это не смог понять Pierre, и всё это было ему еще более интересно.[565]
В 6-м часу Pierre за Бенигсеном приехал в Татаринову, где стоял Кутузов.
Одна большая изба в три окна была занята Кутузовым. Рядом на плетне была прибита доска: «Канцелярия главного штаба». Напротив с фургонами у подъезда была изба, в которой жил Бенигсен.[566]
Перед самой деревней Pierr’а обогнал знакомый ему Кутайсов. Он верхом возвращался откуда-то с двумя офицерами. Кутайсов[567] дружески обратился к Pierr’у, не в силах удержать насмешливые взгляды, которые обегали всю фигуру Pierr’а, и улыбнулся на вопрос Pierr’а о том, как ему просить главнокомандующего о разрешении участвовать в сражении.
— Поедемте со мной, граф.[568] Князь (Кутузов), верно, в саду под яблоней. Я вас проведу к нему. Ну, что Москва? волнуется? И, не дожидаясь ответа, Кутайсов подъехал к навстречу ехавшим генералам на дрожках и по-французски что-то горячо поговорил с ними. La position est intenable… Il faut être fou,[569] — слышал Pierre.
— Кто это? — спросил Pierre.
— Это[570] принц Евгений, едет на левый фланг осматривать позицию, которая невозможна. Хотят, артиллерия чтоб действовала из-под горы… Ну, да вам неинтересно…
— Ах, напротив… мне[571] очень интересно… Я видел всё.
— А, — сказал Кутайсов и подъехал к плетню, на котором была вывеска. Кутайсов слез и приказал казаку взять лошадь Pierr’а и Pierr’у сказал, куда итти и где найти свою лошадь.[572]
В сарае на соломе спал один офицер, накрывшись рубашкой от мух, другой у дверей[573] обедал подовыми пирогами и арбузом.
— Светлейший в саду? — спросил Кутайсов.
— В саду, ваше сиятельство.
И Кутайсов через сараи прошел в Яблоновый мужицкий сад с теми переливами тени и света, которые бывают только в густых яблочных садах. В саду было прохладно, и вдалеке виднелись раскинутые палатки, ковер и воротники мундиров и эполеты. Яблоки еще оставались на деревьях, и у плетня мальчишка босиком влез на дерево и тряс. Девчонка подбирала внизу. Они испуганно замерли, увидав Pierr’а. (Им казалось, что цель всех людей, а потому и этих, состояла в том, чтобы помешать им рвать яблоки.) Кутайсов прошел вперед, мелькая между деревьями, к блестящему ковру и эполетам. Pierre, не желая развлекать главнокомандующего, остался сзади.[574]
— Ну, хорошо, поезжай сам, да пошли его ко мне.[575]
Кутузов, засмеявшись чему-то,[576] встал и пошел к избе[577] переваливающейся, ныряющей походкой, руки назад. Pierre подошел к нему, но еще прежде главнокомандующий остановился перед ополченным офицером, знакомым Pierr’а. Это был Долохов. Долохов говорил что-то горячо Кутузову, который через голову его кивнул Pierr’у. Pierre подошел. Долохов говорил:
— Все сражения наши были проиграны от слабости левых флангов. Я осмотрел нашу позицию, и наш левый фланг слаб. Я решил,[578] что, ежели я доложу вам, ваша светлость может прогнать меня или сказать, что вам известно то,[579] что я докладываю, и тогда у меня не убудет…
— Так, так.
— А ежели я прав, то я принесу пользу отечеству, для которого я готов умереть.
— Так, так…
— И ежели вашей светлости нужно человека, который бы пошел в неприятельскую армию убить Бонапарта, то я готов быть таким.
— Так, так… — сказал Кутузов, смеющимися, сузившимися глазами глядя на Pierr’а, и тут же обратился к Толю, шедшему за ним:
— Сейчас иду, не разорваться мне. Хорошо, голубчик, благодарю тебя, — обратился он к Долохову, отпуская его, и к Pierr’у:
— Хотите пороху понюхать? Да, приятный запах. Имею честь быть обожателем вашей супруги. Здорова она? Мой привал к вашим услугам, — и Кутузов прошел в избу.[580]
Пообедав у Кутайсова и взяв[581] у него лошадь и казака,[582] Pierre поехал к Андрею, у которого и намерен был отдохнуть и провести ночь до сражения.
* № 180 (рук. № 89. T. III, ч. 2, гл. XXIV–XXV).
Князь Андрей в этот[583] ясный, августовский вечер 25-го[584] числа лежал в разломанном сарае деревни Князькова на разостланном ковре. Сарай этот был на задворках деревни, над скатом выгона, по которому стояли солдаты его батальона. Крыша с сарая вся была утащена, и одна сторона, выходившая над обрывом, отломана, так что князю Андрею открывался далекий и прекрасный вид, оживленный видом войск, лошадей и столбов дыма, поднимавшихся с разных сторон из котлов. На задворках около сарая был виден остаток овина и между овином и сараем была полоска дерев — осин и березок 30-летних, которых сучья были обрублены, одна срублена и некоторые зарублены. Князь Андрей застал своих солдат, рубивших этот лесок или садок, видимо насаженный старательным хозяином мужиком, и запретил им рубить, предоставляя таскать сарай и бревны. Спасенные им березки с кое-где желтеющей листвой стояли веселые и курчавые над его головой, не шевелясь ни одним листком в тишине вечера. Князь Андрей жалел и любил всё живое и радостно смотрел на эти березки. Желтые листья обсыпали место под ними, но это они обсыпали прежде, теперь ничто не падало, они блестели ярким светом, вырвавшимся из-за туч, блестящим светом. Воробьи слетали с берез на оставшееся звено забора и опять влетали на них. Князь Андрей лежал, облокотившись на руку и закрыв глаза. Распоряжения все были сделаны, завтра должно было быть сражение. У[585] начальника его[586] колонны он уже был, с ротным и батальонными командирами обедал и теперь хотел побыть один и подумать, подумать так же, как он думал накануне Аустерлица.[587] Как ни много времени прошло с тех пор, как ни много пережито было с тех пор, как ни скучна и никому не нужна и ни тяжела ему казалась его жизнь, теперь точно так же, как и 7 лет тому назад, накануне сражения, страшного сражения, которое он предвидел на завтра, он чувствовал себя взволнованным, раздраженным и испытывал необходимость, как и тогда, сделать счеты с самим собою и спросить себя, что и зачем я?
Ничего похожего не было в нем, каким он был 1805 и каким он был 1812 года. Все очарования войны не существовали уже для него. Откидывая и откидывая прежние заблуждения, он дошел до того,[588] что война ему представлялась уже самым простым и ясным, но ужасным делом. Он несколько недель тому назад сказал себе, что война понятна и достойна только[589] в рядах солдат, без ожидания[590] наград и славы. Воевать в товариществе Тимохиных и Тушиных, которых он так глубоко презирал прежде, к уважению которых он не пришел и теперь, но которых все-таки предпочитал Несвицкому,[591] Чарт[орижскому] и т. п. на том основании, что хотя Т[имохин] и Т[ушин] были почти животные, но честные, не лживые, простые животные, а те были — обманщики и лгуны, загребающие жар чужими руками и над смертью и страданиями людей вырабатывающие себе крестики и ленточки, которых им и не нужно.[592] Но даже и эта война в самом упрощенном виде теперь слишком ясно, всей своей ужасной бессмысленностью представлялась князю Андрею.[593] Он был раздражен, ему хотелось думать, он чувствовал, что находится в одной из тех минут, когда ум так проницателен, что, откидывая всё ненужное, запутывающее, проникает в самую сущность вещей, и именно от этого ему страшно было думать.
Он удерживался и все-таки думал.[594]
Он[595] вызывал в себе тот ряд мыслей, которые бывали у него прежде, но ничего похожего не шевелилось в нем. «Чего ж я хочу? — спрашивал он сам себя. — Славы, власти над людьми? Нет, зачем? Я бы не знал, что с нею делать. Не только не знал бы, что делать, но знаю наверно, что людям ничего нельзя[596] желать, ни к чему стремиться».
Он посмотрел на воробьев, слетевших роем с забора на выгон.[597] «Что ж они (люди)[598] могут решать? Всё идет по тем вечным законам, по которым этот воробей[599] отстал от других[600] и подлетел после.[601]
Так чего ж я хочу? Чего? Умереть, чтоб меня убили завтра?[602] Чтоб меня не было, чтобы всё это было, а меня бы не было?»
Он живо представил себе отсутствие себя от этой жизни с плетнем (он отломил палочку) и дымом котлов, и мороз подрал его по коже. «Нет, я этого не хочу, я боюсь[603] еще чего-то. Чего же я хочу?[604] Ничего, но живу, потому что не могу не жить и боюсь смерти».
«Вот эти все, — думал он, глядя на двух солдат, которые, стоя у пруда[605] голыми ногами в воде, вытягивали с бранью друг у друга доску, на которой они хотели стоять, чтоб мыть белье. — Вот эти и этот офицер, который так доволен, что прискакал верхом — чего они хотят, из чего хлопочут? Им кажется, что и эта доска, и эта его лошадка, и это будущее сражение, что всё это очень важно, и живут… И там где-то моя княжна Марья и Николушка тоже боятся, хлопочат и бог знает, кому лучше: им или мне? И я, так же, как они, недавно еще верил во всё. Как же я делал поэтические планы о любви, о счастии с женщинами. — О, милый мальчик! — с злостью вслух проговорил он. — Как же! Я верил в какую-то идеальную любовь, которая должна была мне сохранить ее верность за целый год моего отсутствия. Как нежный голубок басни, она должна была зачахнуть в разлуке со мной и не полюбить другого. Как же я боялся того, что она зачахнет с тоски по мне».
Краска бросилась ему в лицо, он встал и начал быстро ходить.
«А всё это гораздо проще. Она — самка, ей нужен муж, первый самец, который встретился и стал хорош для нее. И непонятно, как можно не видеть такую простую и ясную истину. Отец тоже строил в Лысых Горах и думал, что это — его место, его земля, его воздух, его мужики, а пришел Наполеон и, не зная об его существовании, как щепку с дороги, толкнул и развалил его Лысые Горы и всю его жизнь. А княжна Марья говорит, что это — испытанье, посланное свыше. Для чего же испытанье, когда его уж нет и не будет? Никогда больше не будет. И я буду думать, что мне послано испытанье. Очень хорошо — испытанье. Что это меня готовит к чему-то. А завтра меня убьет — и не француз даже, а свой, как вчера разрядил солдат ружье около моего уха, и придут французы, возьмут меня за ноги и за голову и швырнут в яму, чтоб я не вонял им под носом, а завтра придут в Москву и, как в Смоленске, поставят лошадей в собор, а на раку святителя насыпят овса и сена и лошади будет очень покойно… Кому же это испытание? Испытание человеку, который всё не понимает того, что над ним смеются. Глупо, когда не понимаешь, мерзко, когда понимаешь всю эту шутку».
Он[606] вошел в сарай, лег на ковер, закрыв глаза, перестал ясно думать. Одни образы сменялись другими. На одном на чем-то он долго, радостно остановился, когда его развлек какой-то близко знакомый, пришепетывающий голос, говоривший за сараем:
— Да я и спрашивал не Петра Михайловича, а князя Андрея Николаевича Болконского.
Князь Андрей пропустил мимо ушей этот голос и стал спрашивать себя, о чем он так долго и радостно думал. О чем последнем? Да, вот о чем:
«Я вошел в заднюю дверь нашей комнаты. Она (Наташа) сидела перед трюмо и чесала волосы. Она услыхала мои шаги и оглянулась. Оглянулась, держа пряди волос в руке и прикрывая ими румяную, свежую щеку, и смотрела радостно-благодарно на меня. И я был ее счастливый муж, и она была, да, Наташа. Да… Да, в эти самые щеки, в эти плечи,[607] может быть, целовал ее этот человек.[608] Нет, нет, никогда, видно, никогда я не прощу, не забуду этого».
Князь Андрей почувствовал, что слезы душат его. Он[609] приподнялся и перевернулся на другой бок.
«И могло, могло этого не быть. Нет, я одно хочу, хочу еще. Это — убить этого человека и видеть ее.[610] И зачем он не женился на ней? Он не удостоил ее. Да, то, что для меня — верх моих желаний, для него — презренно. Так, их есть царство земное. Что же мое?….. Что-то есть и все-таки не хочу я быть ими».[611]
В входной двери послышались шаги и голоса. Он знал, что это были батальонные командиры, которые шли к нему пить чай, но кроме их был знакомый голос, который сказал:
— Que diable![612]
Андрей оглянулся. Это был Pierre, который в своей пуховой шляпе, входя вместе с офицерами, не нагнулся и стукнулся головой о жердь, остававшуюся сверх ворот сарая.
Pierre с первого взгляда на своего друга заметил, что, ежели он переменился с последнего их свидания, то только в том, что за это время он еще дальше ушел на том пути мрачного озлобления. Андрей с насмешливой и скорее неприязненной улыбкой встретил Безухова.
Князю Андрею вообще неприятно было видеть людей теперь из своего мира, в особенности же Pierr’а, с которым он почему-то чувствовал необходимость всегда быть откровенным и еще более потому, что вид Pierr’a напоминал ему живее всего их последнее свидание и угрожал ему повторением тех объяснений, которые были при последнем свидании. Князь Андрей, сам не зная почему, испытывал неловкость смотреть ему прямо в глаза (неловкость эта тотчас же передалась Pierr’у) и боялся остаться с ним с глазу на глаз.
— А, вот как, — сказал он, подходя к нему и обнимая его. — Какими судьбами? Очень рад.
Но в то время, как он говорил это, в глазах его и выражении всего лица была больше, чем сухость, была враждебность, как будто он говорил: «Ты — очень хороший человек, но оставь меня, мне тяжело с тобою».
Последнее свиданье их было в Москве, когда Андрей получил письмо Ростовой.[613]
— Mon cher. Я[614] приехал…. Так….. знаете… приехал… мне интересно, — сказал Pierre, краснея. — Полк мой еще не готов.[615]
— Да, да, а братья масоны что говорят о войне? Как предотвратить ее? — сказал Андрей.[616]
— Да, да…[617]
— Ну, что Москва? Что мои? Приехали ли, наконец, в Москву? — спросил князь Андрей.
— Не знаю.[618] Жюли Друбецкая говорила, что она получила письмо из Смоленской губернии.
— Не понимаю, что делают. Не понимаю.[619] Войдите,[620] господа, — обратился он к офицерам, которые, увидав гостя, замялись у входа в сарай. Впереди офицеров был Тимохин с красным носом,[621] который хотя теперь за убылью офицеров был уже батальонный командир,[622] был такой же добрый и робкий человечек.[623] За ним вошли адъютант и казначей полка. Они были грустны и серьезны, как показалось Pierr’у. Адъютант почтительно сообщил князю, что в один батальон не достало калачей, присланных из Москвы. Тимохин тоже что-то передал по службе.[624]
Раскланявшись с Pierr’ом, которого князь Андрей назвал им, они разместились на полу вокруг поданного самовара, и младший из них занялся разливанием. Офицеры не без удивления смотрели на толстую громадную фигуру Pierr’а и слушали его рассказы о Москве и о расположении наших войск, которые ему удалось объездить. Князь Андрей молчал, и лицо его так было неприятно, что Пьер уж обращался более к добродушному батальонному командиру Тимохину.
— Так ты понял всё расположение войск? — перебил его князь Андрей.
— Да, то есть как? — сказал Пьер, — как невоенный человек, я не могу сказать, чтобы вполне, но все-таки понял общее расположение.
— Eh biens, vous êtes plus avancé que qui cela soit,[625] — сказал князь Андрей.
— То есть как? — сказал Pierre, с недоумением через очки глядя на Андрея.
— То[626] есть, что никто ничего[627] не понимает,[628] как и должно быть, — сказал князь Андрей.
— Да, да, — отвечал он на удивленный взгляд Pierr’а.[629]
— То есть как же ты это понимаешь. Ведь есть же les lois.[630] Ведь, например, я сам видел, как на левом фланге Бенигсен нашел, что войска стоят слишком далеко назади для взаимного подкрепления и выдвинул их вперед.
Князь Андрей сухо, неприятно рассмеялся.
— Выдвинул вперед корпус Тучкова, я был там, я видел. А ты знаешь, зачем он выдвинул? А затем, что глупее этого уж ничего нельзя сделать.
— Ну, как же однако, — возражал Pierre, избегая взгляда своего бывшего друга, — все обсуживали этот вопрос. И в такую минуту, я думаю, нельзя быть легкомысленным.[631]
Князь Андрей захохотал так же, как смеялся его отец (Pierr’а поразило это сходство).
— В такую минуту, — повторил он. — Для них, для тех, с которыми ты там объезжал позицию, эта минута только такая минута, в которую можно подкопаться под врага и получить крестик и звездочку лишнюю.
Расставлять и переставлять нечего, потому что всякая диспозиция не имеет смысла, а так как ils sont payes pour cela,[632] им надо притворяться, что они что-нибудь делают.
— Однако всегда успех и неуспех сражения объясняют неправильными распоряжениями, — сказал Pierre, оглядываясь на Тимохина за подтверждением и на лице его находя согласие с своим мнением, точно такое же, какое и находил в нем князь Андрей, когда случайно взглядывал на него.
— А я тебе говорю, что всё это вздор и что ежели бы что-нибудь зависело от распоряжений штабов, то я бы был там и делал бы распоряжения, а вместо того я имею честь служить здесь, в полку, вот с этими господами и считаю, что от нас действительно будет зависеть завтрашний день, а не от них….
Pierre молчал.
Офицеры, напившись чаю и не понимая того, что говорилось,[633] ушли.
— Но трудно тебе дать понять всю пучину этой лжи, всю отдаленность понятия о войне до действительности.[634] Я это понимаю, 1) потому что я испытал войну во всех видах, 2) потому что я не боюсь прослыть трусом — j’ai fait mes preuves.[635] Ну, начать с того, что сраженья, чтобы войска дрались, никогда не бывает и завтра не будет.
— Это я не понимаю, — сказал Pierre. — Идут же одни на других и сражаются.
— Нет, идут, стреляют и пугают друг друга. Головин, адмирал, рассказывает, что в Японии всё искусство военное основано на том, что рисуют картины изображения ужасов и сами наряжаются в медведей на крепостных валах. Это глупо для нас, которые знаем, что это наряженные, но мы делаем то же самое. Говорится в III: «Culbuta les dragons russes. Ils rejetta» и т. д., ils abordèrent à bayonettes.[636] Этого никогда не бывает и не может быть. Ни один полк никогда не рубил саблями и не колол штыками, а только делал вид, что хочет колоть, и враги пугались и бежали. Вся цель моя завтра не в том, чтобы колоть и бить, а только в том, что[бы] помешать моим солдатам разбежаться от страха, который будет у них и у меня. Моя цель только, чтобы они шли вместе и испугали бы французов и чтобы французы прежде нас испугались. Никогда не было и не бывает, чтобы два полка сошлись и дрались, и не может быть (про Шенграбен писали, что мы так сошлись с французами. Я был там. Это — неправда: французы побежали). Ежели бы сошлись, то кололись бы до тех пор, пока всех бы перебили или переранили, а этого никогда не бывает. В доказательство тебе скажу даже, что существует кавалерия только для того, чтобы пугать, потому что физически невозможно кавалеристу убить пехотинца с ружьем. А ежели бьют пехот[инца], то когда он испугался и бежит, да и тогда ничего не могут сделать, потому что ни один солдат не умеет рубить, да и самые лучшие рубаки самой лучшей саблей не убьют человека, который бы даже не оборонялся. Они только могут царапать. Штыками тоже бьют только лежачих. Поди завтра на перевязочный пункт и посмотри. На 1000 ран пульных и ядерных ты найдешь одну à l’armе blanche.[637] Всё дело в том, чтобы испугаться после неприятеля, а неприятеля испугать прежде. И вся цель, чтобы[638] разбежалось как можно меньше, потому что все боятся. Я не боялся, когда шел со знаменем под Аустерлицем,[639] но это можно сделать в продолжение ½ часа из 24-х. А когда я стоял под огнем в Смоленске, то я едва удерживался, чтобы не бросить батальон и не убежать. Так и все. Стало быть, всё, что говорится о храбрости и мужестве войск — всё вздор.[640] Теперь второе: распоряжений никаких главнокомандующий в сражении никогда не делает, и это невозможно, потому что всё решается мгновенно. Расчетов никаких не может быть, потому что, как я тебе говорил, я не могу отвечать, чтобы мой батальон завтра не побежал с 3-го выстрела и тоже чтобы не заставил побежать от себя целую дивизию. Распоряжений нет, но есть некоторая ловкость главнокомандующего: солгать вовремя, накормить, напоить во-время и опять, главное, не испугаться, а испугать противника и, главное, не пренебрегать никакими средствами, ни обманом, ни изменой, ни убийством пленных. Нужны не достоинства, а отсутствие честных свойств и ума. Нужно, как Фридрих, напасть на беззащитную Померанию, Саксонию. Нужно убить пленных и предоставить льстецам, которые во всем совершившемся и давшем власть найдут великое, как нашли предков Наполеону. Ведь ты заметь, кто полководцы у Наполеона, и нас уверяют, что это всё — гении: зять, пасынок, брат, как будто могло это так случайно совпасть: родство с талантом военным. Не родство совпало, а для того, чтобы быть полководцем, нужно быть ничтожеством, а ничтожных много. Ежели бы кинуть жребий, было бы то же.
— Да, но как же установились такие противуположные мнения? — спросил Pierre.[641]
— Как установилось? Как установилась всякая ложь, которая со всех сторон окружает нас и которая, очевидно, должна быть тем сильнее, чем хуже то дело, которое служит ей предметом. А война есть самое гадкое дело и потому всё, что говорят о войне, — всё ложь и ложь.
Сколько сот раз я видал людей, которые в сражении бежали (это всегда бывает) или спрятавшись сидели, ждали позора и вдруг узнавали по реляции, что они были герои и прорвали, опрокинули или сломили врагов и потом твердо и от всей души верили, что это была правда. Другие бежали от страха, натыкались на неприятеля и неприятель бежал от них,[642] и потом уверялось, что они, влекомые мужеством, свойственным сынам России, бросились на врага и сломили его. А потом[643] оба неприятеля служат благодарственные молебны за то, что побили много людей (которых число еще прибавляют) и провозглашают победу. Ах, душа моя, последнее время мне стало тяжело жить. Я вижу, что стал понимать слишком много. А не годится человеку вкушать древа познания добра и зла.
Они ходили теперь перед сараем, солнце уже зашло, и звезды выходили над березками, левая сторона не была закрыта длинными тучами, поднимался ветерок. Со всех сторон виднелись огни наши и вдалеке огни французов, казавшиеся в ночи особенно близкими.[644]
По дороге недалеко от сарая застучали копыта трех лошадей и послышались гортанные голоса двух немцев. Они близко ехали, и Pierre с Андреем невольно услыхали следующие фразы:
— Der Krieg muss im Raum verlegt werden. Der Ansicht kann ich nicht genug Preis geben.[645]
— Warum nicht, sogar bis Kazan,[646] — сказал другой.
— Der Zweck ist nur den Feind zu schwächen, so kann man gewiss nicht den Verlust der Privat-Personen in Achtung nehmen.
— Jawohl,[647] — послышался басистый, в себе самоуверенный немецкий голос, и Clauseviz[648] с другим немцем, важные люди при штабе, проехали.
— Да, im Raum verlegen,[649] — повторил, смеясь, князь Андрей. — Im Raum-то[650] у меня остался отец, и сын, и сестра в Лысых Горах. Ему это — всё равно.[651]
— И всё — немцы, и в штабе всё немцы, — сказал Pierre.
— Это — море, в котором — редкие острова русские. Они всю Европу отдали ему и приехали нас учить, славные учителя.[652] Одно, что бы я[653] сделал, ежели бы имел власть, это — не брать пленных.[654]
Что такое пленные? Это рыцарство. Они враги мои, они преступники все по моим понятиям. Надо их казнить. Ежели они — враги мои, то не могут быть друзьями, как бы Александр Павлович ни разговаривал в Тильзите.
Это одно изменило бы всю войну и сделало бы ее менее жестокой. А то мы играли в войну — вот что скверно — наряжались в страшн[ое], как М. и М., великодушничали и т. п. И всё это великодушие оттого, что мы не хотим видеть, как для нас бьют теленка, а кушаем его под соусом. Нам толкуют о правах, рыцарстве, о парламентерстве, щадить несчастных и т. д. Всё вздор. Я видел в 1805 г. рыцарство, парламент[ерство]. Нас надули, мы надули. Грабят чужие дома, пускают[655] фальшивые ассигнации, да хуже всего — убивают моих детей, моего отца и говорят о правилах и разумности. Одна разумность в том, чтобы понять, что в этом деле одна скотскость моя призвана. На ней и строить всё. Не брать пленных, кто готов на это, как я готов теперь, тот военный, а иначе — сиди дома и ходи к А[нне] П[авловне] в гостиную разговаривать.[656]
Князь Андрей остановился перед Pierr’ом и остановил на нем странно блестящие, восторженные глаза, смотревшие куда-то далеко.
— Да, теперь война — это другое дело. Теперь, когда дело дошло до Москвы, до детей, до отца, мы все — от меня и до Тимохина, мы готовы. Нас не нужно посылать. Мы готовы резать. Мы оскорблены, — и он остановился, потому что губа его задрожала.
— Ежели бы так было всегда: шли бы на верную смерть, не было бы войны за то, что П. И. обидел М. И., как теперь. А ежели война, как теперь, так война, и тогда интенсивность войск была бы не та, как теперь. Мы бы шли на смерть, и им бы невкусно это было — вестфальцам и гессенцам и т. д. А в Австрии мы бы и вовсе драться не стали. Всё в этом — откинуть ложь, и война, так война, а не игрушка. Меня не Александр Павлович посылает, а я сам иду.[657]
— Однако, ты спишь, — сказал князь Андрей.[658]
— О, нет! — отвечал Pierre, испуганно соболезнующими глазами глядя на князя Андрея.
— Ложись, ложись, перед сражением нужно выспаться, — повторил князь Андрей.
— А вы?
— И я лягу.
И действительно, князь Андрей лег, но не мог спать, и, как только он услыхал звуки храпения Pierr’а, он встал и до рассвета продолжал ходить перед сараем. В 6-м часу он разбудил Pierr’а. Полк князя Андрея, находившийся в резерве, выстраивался. Впереди слышно и видно было усиленное движение, но канонада еще не начиналась. Pierre, желавший видеть всё сражение, простившись с князем Андреем, поехал вперед по направлению к Бородину, где он надеялся встретить Бенигсена, предложившего ему накануне причислить его к своей свите.
—————
В 6 часов было светло. Утро было серое. «Может быть, и вовсе не начнут, может быть, этого не будет», думал Pierre,[659] подвигаясь по дороге.
Впереди[660] показался дымок, и густой, звучный, одинокий выстрел[661] пронесся и замер среди общей тишины. Прошло несколько минут.[662] Войска, стоявшие тут,[663] так же, как и Pierre, вглядывались в этот дымок и вслушивались в этот звук.[664] 2-ой, 3-ий выстрел в двигавшиеся французские войска заколебали воздух. 4-й, 5-й раздались близко и торжественно где-то справа, и как будто от этого выстрела проскакал кто-то мимо Pierr’а и тоже от этого выстрела задвигались[665] солдаты, заслоняя[666] батарею. Еще не отзвучали эти выстрелы, как раздались еще другие, еще, еще и еще, сливаясь и перебивая один другой. Уже нельзя было ни считать, ни слышать их отдельно. Уже слышались не выстрелы, а с грохотом и громом катились со всех сторон громадные колесницы, вместо пыли распространяя голубоватый дым вокруг себя. Только изредка вырывались более резкие звуки из-за равномерного гула, как будто встряхивало что-то эту невидимую колесницу.
Pierre редко видел утро. Он вставал поздно, и впечатление холода и утра соединялось в его впечатлении с ожиданием чего-то страшного. Он ехал и чувствовал, что как будто он не проснулся еще, что будто он всё еще с князем Андреем лежит на его турецком ковре и говорит, и слушает его говорящим, и видит эти страшно блестящие, восторженные глаза и безнадежные, сдержанно разумные речи. Он ничего не помнил из того, что говорил с князем Андреем, он только помнил его глаза, лучистые, блестящие, далеко смотрящие куда-то, и одно только вводное предложение из всех его речей живо осталось в памяти Pierr’a:
«Война теперь — это другое дело, — сказал он, — теперь, когда дело дошло до Москвы, нас не нужно посылать, а все от Тимохина до меня, в хорошие или дурные минуты, готовы резать.[667] Мы оскорблены». И губа князя Андрея дрогнула при этом,[668] и Pierre ехал, пожимаясь от свежести и вспоминая эти слова.
Он проехал уж Бородино и остановился у батареи, где он был вчера. Пехотные солдаты, которых не было вчера, стояли тут, и два офицера смотрели вперед и влево. Pierre посмотрел тоже по направлению их взгляда.
— Вот оно, — сказал один офицер.
Лошадь Pierr’а стала горячиться, настораживать уши и торопиться, с Pierr’ом сделалось то же самое. Гул орудий, торопливые движения лошади, теснота полка, в который он заехал, и, главное, все эти лица, строгие, задумчивые — всё слилось для него в одно общее впечатление поспешности и страха. Он спрашивал у всех, где Бенигсен, но никто не отвечал ему, все были заняты своим делом, которого не видно было, но присутствие которого видел Pierre.
— И что ездит тут в белой шляпе, — услыхал он голос позади себя.
— Поезжайте, куда вам надо, а здесь не толкайтесь, — сказал ему кто-то.
— Где генерал Бенигсен? — спрашивал Pierre.
— А кто ж его знает.
Pierre, выехав из полка, поскакал налево к тому месту, где была самая сильная канонада. Но только что он выехал из одного полка, как попал в другой и опять кто-то крикнул ему:
— Чего ездишь перед линией?
И опять везде он видел те же озабоченные, занятые лица каким-то невидимым, но важным делом.
Один Pierre был без дела и[669] без места.
Дым и гул выстрелов всё усиливался.[670] Летали ли над ним ядра, Pierre не замечал, он не знал этого звука и был так встревожен, что не был в силах отдавать себе отчет о причинах разнообразных звуков. Он торопился скорее и скорее поспеть[671] куда-то и найти себе дело.
Раненых и убитых он не видал (по крайней мере он думал так, хотя он проехал уж мимо сотни таковых).[672] Дело началось канонадой против флеш Багратиона и потом атакой на них. К ним-то и ехал Pierre, с страхом чувствуя, что беспокойство[673] и бесцельная поспешность всё больше и больше овладевают им.[674]
Всё у него перед глазами слилось в туман дыма и пальбы, из которых он редко натыкался на оазисы человеческих лиц, и все эти лица носили один и тот же отпечаток[675] озабоченности и недовольства, и упреки в том, что заехал сюда без дела этот толстый человек в белой шляпе. Pierre ехал от Бородина по полю к флешам, полагая, что там только будет сражение. Но в то время, как он был уже в 200 шагах от флешей и в дыму видел прогалопировавшего вперед генерала со свитой (это был Багратион) и видел надвигавшиеся массы синих солдат с штыками, он вдруг услыхал, что сзади его в Бородине, откуда он выехал, тоже началась стрельба и канонада.[676]
Он поскакал к тому месту, где видел генерала со свитой, но генерала уже не было, и опять сердитый голос закричал на него:
— И чего вертится тут под пулями!
Тут только Pierre услыхал звуки пуль, свистевших уже вокруг него. Pierre остановился, отыскивая места, куда бежать, и, потерявшись, не узнавая, где были свои, где неприятель, поскакал вперед. Но пули, которых он прежде не замечал, свистали со всех сторон, и на него нашел ужас.
Pierre был так[677] уверен, что каждая попадет в него, что[678] он остановился, пригнулся к седлу, мигал, почти не открывая глаз.[679]
Но вдруг на него наскакали наши кавалеристы, бывшие впереди, и его лошадь, повернув назад, поскакала с ними. Он не помнил, долго ли он скакал, но когда он остановился, он заметил, что страшных звуков пуль уже не было вокруг него, и что он весь дрожит, и что зубы его щелкают[680] друг об друга.[681]
Вокруг него слезали с лошадей уланы.[682]
Много их было, раненых, в крови. Один в двух шагах от Pierr’а упал с лошади, и лошадь, фыркнув, отбежала от него. Лица всех этих людей были страшные. Пуль не слышно было, но над головами еще летали ядра. Pierre содрогался от звука каждого ядра: каждое ему казалось направленным в его голову.[683] Он подъехал к упавшему с лошади и увидал, что у него оторвана рука выше локтя, что на вздрагивающих жилах в крови висит что-то,[684] и услыхал, что улан плачет и просит водки.
— Некогда разбирать,[685] веди на перевязочный, — слышался сзади строгий и сердитый командирский голос.
— Батюшки! кормильцы, — плакал улан. — Смерть моя. Не дайте умереть.
— Полковник, — сказал Pierre распоряжавшемуся офицеру, — прикажите помочь этому.
— Этот готов. Мне этих свезти на перевязочный пункт и то не знаю где.[686]
— Не могу ли я вам быть полезен? — сказал Pierre.
Полковник попросил его съездить отыскать перевязочный пункт, который должен был быть вправо у рощи. Pierre поехал туда и,[687] не переставал с замиранием сердца слушать продолжающуюся пальбу, долго отыскивал перевязочный пункт, и хотя после многих встреч и противоречивых известий о ходе сражения и нашел его, но не нашел уже того места, где были уланы. Отыскивая их, Pierre ехал по тому короткому пространству, которое отделяло в Бородинском сражении первую линию от резервов. Вдруг сзади стрельба и канонада усилились до отчаянности, как человек, который, надрываясь, кричит из последних сил. Толпа солдат, раненых и здоровых, нахлынула на Pierr’а, проскакали офицеры и войска, бывшие впереди его — резервы тронулись вперед.
Навстречу ему рысью ехали пушки и ящики, облепленные солдатами, другие солдаты цеплялись, соскакивали и бежали кругом, впереди скакал офицер. Это был <князь Андрей>…
Князь Андрей узнал Pierr’a.
— Ступай, ступай, тебе здесь не место. Не отставать! — пронзительно крикнул он на своих солдат, лепившихся и бежавших вокруг орудий.[688]
—————
Князь Андрей был в резервах, которые[689] били без движения ядрами до 3-го часа и которые тронулись к батарее Раевского в 3-м часу! Князь Андрей устал от волнения опасности в бездействии, и теперь он задыхался от волнения и радости, подвигаясь вперед.[690]
Да, только сколь ни глупое дело было война, он чувствовал себя ожившим, счастливым, гордым и довольным теперь, когда чаще и чаще слышались свисты пуль и ядер, когда он, оглядывая своих солдат, видел их веселые глаза, устремленные на него,[691] слышал удары снарядов, вырывавших его людей, и чувствовал, что[692] эти звуки, эти крики только больше выпрямляют ему спину и выше поднимают голову и придают непонятную радость его движению.[693]
«Ну, еще, — думал князь Андрей, — еще, еще», и в эту же минуту почувствовал удар[694] выше соска. «Это — ничего, ну его», сказал он сам себе в первую секунду удара. Еще бодрее он стал духом, но вдруг силы его ослабели и он упал.
«Это — настоящая. Это — конец», в ту же минуту сказал он себе. «А жалко. Что теперь.[695] Еще что-то, еще что-то было хорошего.[696] Досадно», подумал он. Солдаты подхватили его.[697]
— Бросьте, ребята. Не выходи из рядов, — сказал еще князь Андрей, сам не зная зачем он говорил это, но в ту же минуту дрожа, чтобы они исполнили его приказание.
Они не послушались и понесли его.
«Да, что-то нужно было еще».[698]
Солдаты принесли его к лесу, где стояли фуры и где был перевязочный пункт.
Перевязочный пункт состоял из трех раскинутых с завороченными полами палаток на краю березника. В березнике стояли фуры и лошади. И лошади в храпугах ели овес, и воробьи слетались к ним и подбирали просыпанное точно так же, как будто ничего не было особенного в том, что происходило вокруг палаток. Вокруг палаток больше, чем на две десятины места, лежали окровавленные тела живых и мертвых; вокруг лежащих с унылыми и испуганными лицами стояли толпы солдат-носильщиков, которым нельзя было отходить от этого места. Они стояли, кури[ли] трубки, опираясь на носилки. Несколько начальников распоряжалось порядками, 8 фельдшеров и 4 доктора перевязывали и резали в 2-х палатках. Раненые ожидали по часу и более своей очереди, хрипели, стонали, плакали, кричали, ругались, просили водки и бредили. Сюда же принесли князя Андрея и как п[олкового] к[омандира], шагая через перевязанных раненых, пронесли его ближе к палатке и положили у ее края.
Он был бледен, съежился весь и, стиснув тонкие губы, молчал, блестящими, открытыми глазами оглядываясь вокруг. Он сам не знал отчего, оттого ли, что сражение было проиграно, оттого ли, что[699] он желал жить, и оттого ли, что так много было страдающих, но ему хотелось плакать, и не слезами отчаяния, а добрыми, нежными слезами. Что-то жалкое и детски-невинное было в его лице. И, вероятно, от этого его трогательного вида доктор, еще не окончив делаемую операцию,[700] два раза оглянулся на него.
До князя Андрея не скоро дошло дело. Шесть человек докторов в фартуках,[701] все в крови и в поту, работали. Офицер какой-то отгонял солдат, приносивших раненых.[702]
«Разве не всё равно теперь? — думал князь Андрей. — А может быть…» и он смотрел на того, которого перед ним резали доктора. Это был татарин-солдат с коричневой голой спиной, из которой ему вырезали пулю. (Князь Андрей вспомнил то мясо, которое было в реке.) Татарин страшно кричал. Доктор отпустил ему руки и накинул на него шинель и[703] подошел к князю Андрею. Они переглянулись друг с другом и что-то оба поняли. Князю Андрею стыдно и холодно было, когда, как с маленького, с него снимали панталоны.[704] Его стали сондировать и вынимать пулю, и он[705] почувствовал новое чувство холода и смерти, которое было сильнее, чем боль.[706]
* № 181 (рук. № 89. T. III, ч. 2, гл. XXVIII).
Главный источник людских заблуждений состоит в отыскивании и определении причин[707] явлений жизни человеческой — тех органических, жизненных явлений, которые вытекают из совокупности бесчисленного количества необходимостей. Вольтер, кажется, сказал, что не было бы Варфоломеевской ночи, ежели бы у короля не было запора. Это столько же справедливо, как и то, что, ежели бы не было всех тех волнений, предшествующих Варфоломеевской ночи, то у короля желудок действовал бы исправнее. Столько же справедливо, как и то, что причина Варфоломеевской ночи был фанатизм средних веков, была интрига католиков и т. д. и т. д., о чем можно справиться во всех историях. Факт Варфоломеевской ночи есть одно из тех жизненных явлений, которое совершается неизбежно по предвечным законам, свойственным человечеству — убивать в среде своей лишнее число людей и подводить под это совпадающие с этим убийством свои страсти. Статистика преступлений показывает, что человек, думающий, что он убивает свою жену, потому что она изменила ему, исполняет только[708] общий закон, по которому он должен пополнить число убийц в статистическом отчете. Самоубийца, лишающий себя жизни по самым сложным философическим соображениям, исполняет только тот же закон. Это относится до личности человека. Но общество человеческое, всё человечество, кроме[709] законов, управляющих их личностью, подлежат еще законам[710], управляющим обществами, группами человечества (группами, определяемыми не по государственному различию, так что Баден не составляет отдельной группы,[711] но по управляемости ими одними началами) и всем человечеством.
В этих обществах есть такая же необходимость больших убийств — войны, как и необходимость убийств для отдельных лиц, и точно так же, как и для самоубийства и убийства, частью ум и воображение человека подделывают причины, частью совпадают обстоятельства, принимаемые за причины, так и [в] обществах совершается то же.
Человек, как пчела и муравей, не могут быть рассматриваемы только как личности. Только общество людское есть целый организм, подчиненный таким же законам, как организм улья и муравейника. Для того, чтобы яснее понять это, посмотрите на мелкие общества людей, стоящих на низкой степени развития (там легче видеть от несложности условий), и дальше от нас, вследствие чего мы независимо можем смотреть на них, посмотрите на любое село. Каждый дом, двор, чулан, лавка, образ, чашка, ложка, одежда, еда, всё устроено точно так же у одного, как у другого. Весенний день вы видите из одного двора, из другого, точно так же, с теми же орудиями выезжают мужики сеять. Они не сговаривались, но думали об этом, но точно так же, как одна пчела, за ней другая из другого улья, как будто говоря: ребята, на работу, уже полетели, вылетели пчелы и возвратились с калошкой, точно так же выехали и вернулись мужики, или бабы пошли брать замашки, или мыться к празднику. Как после 19 февраля мы все, помещики, углубились в новые условия жизни, вникали, отыскивали, думали, что мы только разумным путем доходим до вступления в новые условия и что же: из Пензенской губернии встречались с Тульскими и, не перебивая один другого, говорили всё то же, одно и то же, как сыновья, нечаянно все подарившие по зонтику матушке. Все говорили, что на сходках надо быть требовательнее, а никак не великодушными, что[712] лучше всего исполу, что батраки разорительны, что надо уменьшать запашки и т. д. и т. д. Всё это есть муравейная сторона, стадная сторона жизни. Для того, чтобы вполне понять возможность заблуждаться в непризнании этих общих стихийных законов, управляющих человечеством, необходимо понять[713] свойства человека.
1)[714] Закон подделывания воображения с быстротой, исключающей понятие времени, под неизбежную необходимость, сложные умственные доводы, убеждающие нас в том, что то, что мы делаем, неизбежно делается по нашему произволу.
2)[715] Закон, лишающий человека[716] в минуту совершения стихийного поступка видеть стихийность его и необходимость видеть его личную выгоду (праздники-посты)
и 3) закон совпадения жизненных явлений внешних с соответствующими ему душевно-нравственными или умственными проявлениями.
1) Для [того], чтобы понять способность подделывания причин под неизбежные[717] явления лучше и очевиднее и проследить эту способность там, где она выражается отдельно от логичной способности ума.
Вы спите и видите сон, что шли на охоту, и длинную историю, предшествующую охоте; наконец вылетает дичь, вы стреляете и просыпаетесь. Звук выстрела был действительный звук — звук хлопнувшего ветром ставня. В момент пробуждения — воображение подделало всю историю охоты. Сумасшедший ничему не удивляется: его сажают в карету и везут, он не знает, зачем и куда. Он не только не удивлен, но говорит, смотря по своему пункту помешательства, почему он ждал этого, и рассказывает целую историю, вследствие [которой] должны были за ним приехать.
Дети сидят, им целый день не позволяют бегать.[718] Они сидят и играют в тихую игру, представляя больную мать, доктора и мужа, и няню. Вдруг им позволено бегать. Слуга бежит за лекарством 30 раз вокруг стола, муж тоже, больная тоже. Для того, чтобы удовлетворить потребности движения, воображение мгновенно подделало им предлог посылки за доктором. Ребенку хочется спать или есть. Он плачет и сердится и всегда о чем-нибудь плачет и о чем-нибудь сердится. Это примеры (и таких миллионы) того действия воображения, где ум слабый не успевает разумно выбрать и обставить подделку воображения. Но процесс тот же самый. Вы сельский хозяин, вы не в духе, вы идете туда и обращаете внимание на то, что может дать вам предлог сердца, и искренно убеждены, что не вы выбрали предлог хозяйства, а что хозяйство мучит вас, что, не будь хозяйства, вы были бы спокойны. Вам необходимо по законам стихийным всуе верить, вы увидали сон, и вы под него подделываете будущее и лжете, не признаваясь себе. Вертящиеся столы, которые вертели все в мире и спорили, и говорили, и писали о магнетизме только потому, что стихийный закон — желание проникнуть будущее.
— Да вот вы не верите в гомеопатию, а он воскрес после белладонны, да и без исключения всем помогаю, — говорит гомеопат, здоровый и ученый, обладающий логичной способностью человек. Вас тронул мороз по спине, вы содрогнулись, читая книгу — это впечатление у вас бывало, когда вас тронуло что-нибудь и вы тронуты книгой. Вы вспоминаете, вам нечего вспоминать, и вы вспоминаете, что вы вспоминали. Бисмарк убежден, что из сложных, хитрых и глубоких государственных соображений его возникла победоносно кончившаяся последняя война. Члены Vaterland’а[719] думают, что это сделал патриотизм. Англичане думают, что они перехитрили Наполеона, а всё, что они все думают, подделало им их воображение с помощью ума — подделало под потребность кровопускания европейскому обществу. Такую же потребность, как потребность желтых и черных муравьев истреблять [друг друга] и по известной вечно одной форме строить свой муравейник.
* № 182 (рук. № 89. T. III, ч. 2, гл. XXVIII?).
Не спор материалистов и идеалистов занимает меня. Что мне за дело до их спора. Но этот самый спор во мне, в вас, во всяком человеке. Есть у меня свобода воли? Это старое, столь дорогое мне понятие, или нет его и всё, что я делаю, совершается по законам неизбежным. Он говорит, что нервы мои аффектированы так, что я не могу не сделать этого движения; но кроме того, что он запутался сам, когда дошел до объяснения понятия, из которого никто ничего понять не мог, он не ответил и никто не ответит на главный аргумент, простой и неоспоримый, как колумбово яйцо: я сижу и пишу, подле меня лежит гиря гимнастическая и собака. Могу я или не могу сейчас перестать писать? Попробовал — могу, а теперь могу я продолжать писать — могу. Стало быть, есть произвол. Но спрашиваю себя дальше, могу я поднять гирю и сделать так и так движение — могу. А могу я сейчас с высоты руки бросить гирю на собаку? Попробовал — нет, не могу. Оно можно в другие минуты; а теперь нет — 1000 соображений: глупо, жалко, можно сделать другой опыт. Нет, не могу.
А! так вот есть поступки, как маханье рукой во всех направлениях, как писание и воздержание от него, которые могу, и такие, которые не могу. Продолжу испытание. Могу пойти поцеловать спящего ребенка. Могу пойти в безик сыграть с тетушкой — могу. Могу пойти ударить лакея — или пойти поцеловать кухарку? — Нет, не могу, теперь не могу. Могу ли я не спать нынче ночью, мог ли я не согнать муху с глаза? — нет, не могу и не мог. Я просил других отвечать мне на такие же вопросы, и все отвечали то же. Есть вещи, которые можно сделать и не сделать (разумеется, в области физически возможного), есть вещи, которые нельзя сделать и нельзя не сделать. Это ясно. И ежели не только не запутается, как до сих пор в доказательствах, что нет ничего, кроме нервов, а что такое нервы, он не знает, но даже, если он мне, как 2 × 2 = 4 докажет это, то я не поверю, потому что я могу сейчас протянуть руку и потом не протягивать ее.[720]
№ 183 (рук. № 89. Тт. III–IV).[721]
Соня (практ[ичная]) переглядывалась, несколько раз смотрела на часы, он всё сидел. Наконец, поймав раз этот взгляд, он засмеялся неестественно, встал и сказал:
— М-llе Natalie, j’ai à vous parler,[722] подите сюда.
Она вышла с ним в залу.
— Eh bien,[723] — сказал он, и всё по-французски, — я знаю, что я вас больше не увижу, я знаю… теперь время… Не знаю зачем, я не думал, что я это скажу вам, но теперь время такое, что мы все на краю гроба, и меня стесняют наши приличия. Я вас люблю и люблю безумно, как никогда ни одну женщину. Вы мне дали счастье, которое только я испытывал. Знайте это, может быть вам это будет приятно знать, прощайте.
Не успела еще Наташа ответить ему, как он уже убежал. Наташа рассказала Соне, что ей сказал Pierre, и, странно, в этом доме, набитом ранеными, с неприятелем у заставы Москвы, с неизвестностью о двух братьях, в первый раз после долгого времени у них возвратился тот задушевный разговор, которые бывали в старину. Соня говорила, что она это давно замечала и удивлялась, как он мог не сказать этого прежде, что теперь он, как сумасшедший.
Наташа не отвечала. Она поднялась.
— Где он теперь? — спросила она. — Дай бог ему счастья и помилуй его.
Она разумела Андрея. Соня поняла это, но, с своею способностью скрывать, она спокойно сказала:
— Ежели бы он был ранен или убит, мы бы знали.
— Знаешь, Соня, я всей душой, всей внутренностью никогда не любила его. <Кур[агина]>, того я совсем не любила — это было другое, но его я не любила, и в этом, в первом я виновата перед ним. Ежели бы я знала, что он счастлив, и я бы могла жить, а теперь нет… Мне всё черно, всё темно на свете. Прощай. Ты спать хочешь. Да?
—————
На другой день[724] Наполеон стоял[725] на Поклонной горе и смотрел на Moscou, cette ville asiatique aux innombrables églises,[726] и говорил: «La voila donc enfin cette fameuse ville…. Il était temps qu’on m’amene les boyards»,[727] и он, слезши с лошади, смотрел на этот город,[728] qui était à la veille[729] d’être occupé par l’ennemi comme une fille qui a perdu son honneur,[730] по его собственному выражению.
Этому узкому уму ничего не представилось, кроме города, добычи и его великого завоевательства — Alexandre de Macédoine[731] и т. д., и он с хищной и пошлой радостью смотрел на город и поверял на разостланном перед ним плане подробности этого города.
— Да, — говорит разбойник, готовящийся изнасильничать женщину, — мне говорили: красавица, так — и косы и груди, всё, как они говорили мне.
— Les boyards[732] не пришли, и с шумом и криком «Vive l’Empereur!»[733] и звоном бросились войска через Драгомиловскую заставу.
В это время Pierre в мужицкой свитке, но в тонких сапогах, которые он забыл снять, шел по пустынному[734] Девичьему Полю, ощупывая пистолет под полою и остановившимися близорукими глазами без очков глядя под свои ноги. Pierre сжег свои корабли и[735] вышел из[736] черты, занимаемой нашими войсками, и торопился скорее войти в черту французов. Он испытывал новое для него, счастливое чувство независимости, похожее на то, которое испытывает богатый человек, оставляя все прихоти роскоши и отправляясь с сумкой путешествовать в горы Швейцарии. «Чего мне нужно? Вот я один, и всё у меня есть, и солнце, и силы». Чувство это еще более усилилось случившимся с ним на Девичьем Поле событием у Алсуфьева дома. Он услыхал крик и песни в доме и зашел в ворота. Пьяная солдатская голова выглянула из окна гостиной.
— Опоздал, брат….. не хочешь ли? А, черт, пришел, услыхал.
Другой человек, видимо дворовый, высунулся.
— Что ругаешь? — и, поглядев на него, сошел вниз.
Он, шатаясь, подошел к Pierr’у и взял его за полу.
— Что, брат, дожили до времячка, вот они! — И он потряс в руках два мешка с чем-то. — Иди. Друх, люблю. — И он дергал его.
Pierre хотел итти прочь и оттолкнул его.
— Чего толкаешься? И, Петро, барин? Ей-богу, барин, — сапоги-то.
Еще три человека обступили Pierr’а.
— Барин кошку ошпарил. В мужика нарядился. Твой дом, что ль? — нагло глядя в глаза, спросил его один.
— Вон, бездельники, — крикнул Pierre, толкнув переднего.
Все отступились от него, и он пошел дальше, намереваясь[737] тотчас же выстрелить в Наполеона. Но войска, которые он скоро встретил и от которых он спрятался в ворота дома, оттеснили его на левую сторону Девичьего Поля, тогда как Наполеон проехал Драгомиловским мостом.[738]
В это же время в Гостином дворе и на площади происходили неистовые крики солдат, растаскивающих товары, и офицеров, старающихся собрать их. Подальше, в улицах, ведущих к Владимирской заставе, толпились войска, повозки с кладью и ранеными.[739] На Яузском мосту толпились повозки и не пропускали шедшую сзади артиллерию. Впереди повозок была одна, парой, с горой накладенных вещей, стульчик детский, перины торчали, наверху сидела баба, придерживая кастрюли, сзади между колес жались 4 борзые на ошейниках, рядом с ней, сцепившись колесом, была мужицкая телега с шифоньеркой, обвязанной рогожами, и на ней был денщик, сзади коляска, потом три купеческие фуры. Кирасир обгонял с одной стороны.
— Что, батюшка, идет, что ль, сзади-то? — спросила баба.
— Кык она моя Касатинка была, — вдруг закричал кирасир, желая запеть, и, палашом ударяя худую лошадь, качаясь, проскакал мимо.
— Держи его! — слышалось сзади, и два казака, смеясь, проскакали с[740] шубой в руках.
— Тепло так, согреешься. С возу утащил. Что ж. Это хуже хранцуза. Да трогай, что ль.
Вдруг сзади, ломая, поперла толпа; палить будут. Пан[ика]. Кто под мост, кто за перилы. Это был Ермолов, который велел артиллерии сделать пример, что стреляют, чтоб очистить мост.
В другом месте Растопчин подскакал к Кутузову и много и сердито начал говорить ему.
— Мне некогда, граф, — отвечал Кутузов и отъехал далее и, став на дрожках, облокотя стар[ую] голову на руку, молча пропускал войска.
За Москвой по Тамбовской дороге цугами тянулись в два-три ряда экипажи, тем гуще, чем ближе к Москве, и тем реже, чем дальше. Только отъехав верст за 10, люди едущие начинали опоминаться от страху, тесноты, крика, которые были в городе, начинали переговариваться между собой, осматривать, все ли и всё ли цело, и начинали дышать менее пыльным воздухом.
В числе этих счастливцев был и обоз Ростовых. Они выбрались за город, но ехали все-таки шагом;[741] 6 подвод с ранеными отправились от них отдельно. С ними же ехали те повозки с ранеными, которые они отделили уже от своего личного поезда. Таких было 2, из которых в одной лежал князь Андрей с Тимохиным. Эта повозка ехала впереди. За ними ехала большая карета, где сидели: графиня, Дуняша, доктор,[742] Наташа и Соня, сзади коляска графа, граф с камердинером, потом бричка с девушкой и людьми. Вдруг поезд остановился от передних повозок, и, высунувшись, Соня и Наташа из двух окошек увидели, что что-то возятся около передней брички с офицерами. Соня услыхала слово: «кончается. Он умрет сейчас», которое сказал один из людей, и, дрожа от страха, чтоб Наташа не услыхала того же, вернулась головой в карету и стала говорить что-то Наташе. Но Наташа тоже слышала это и с обычной быстротой отперла дверцу, откинула подножку, сбежала и побежала вперед. В передней повозке на ситцевой подушке лежал лицом кверху князь Андрей с закрытыми глазами и, как рыба, открывал и закрывал рот, ловя воздух. Доктор стоял уже на подножке и щупал пульс. — Наташа ухватилась за колесо повозки, почувствовала, как бьются одна о другую ее колени. Но она не упала.
— Что вам, графиня, тут делать? — сказал доктор сердито. — Извольте итти, ничего![743]
Она пошла покорно.
— Скажите лучше графу, что нельзя ли ему уступить рессорный экипаж. — Наташа пошла к отцу, но граф Илья Андреевич уже шел навстречу, и передала ему то, что сказал доктор. Больного перенесли в коляску. А Наташа молча села в карету. Ни Соня, ни мать старались не смотреть на нее. Мать сказала только:
— Доктор говорил, что он будет жив.
Наташа посмотрела на нее и опять отвела глаза в окно.
На[744] 1-ой станции был вперед посланный задержать постоялый двор для Ростовых. Они остановились в нем ночью. Одну комнату заняли они все вместе, другую, лучшую, отдали раненым офицерам. Было уже темно, когда сели обедать. Доктор пришел от раненых и объявил, что Болконскому лучше, что он может поправиться и доехать. Главное доехать.
— Он в памяти?
— Теперь совершенно.
Доктор ушел спать к больному, граф — в коляску. Наташа легла к матери. Когда свечи потушили, она прижалась к матери и зарыдала.
— Он будет жив…..
— Нет, я знаю, что он умрет…. я знаю. — Они вместе плакали. И ничего не говорили. Соня с своего сена на полу несколько раз поднимала голову, но ничего не слышала, кроме слез. Уж петухи пропели несколько раз близко на дворе и все заснули, но Наташа не спала. Она не могла ни спать, ни лежать, она тихо встала, не обуваясь, надела материну куцавейку и, перешагнув через храпевшую девушку, вышла в сени. В сенях спали какие-то мущины и забурчали что-то при звуке отворившейся двери. Она нашла скобу другой двери и отворила ее.[745] В комнате был свет нагоревшей сальной свечи. Что-то зашевелилось, это и был Тимохин с своим красным носом, который испуганными глазами смотрел на графиню, поднявшись на локоть. Узнав барышню, он, не переставая смотреть, стал закрываться стыдливо плащом. Против него лежал еще раненый на кровати, спустив маленькую белую руку. Наташа неслышными босыми шагами подошла к нему, но он услыхал, тяжело открыл глаза и вдруг радостно, детски улыбнулся. Наташа ничего не сказала, она упала неслышно на колени, взяла его руку, прижала к вдруг вспухнувшим от слез губам и нежно прильнула к ней. Он делал движения пальцами, он чего-то хотел. Она поняла, что он хотел видеть ее лицо. Она подняла свое детски-изуродованное всхлипываньями мокрое лицо и посмотрела на него. Он всё так же радостно улыбался. Тимохин, стыдливо закрывая голую, желтую руку, дернул доктора, заснувшего рядом, и доктор и Тимохин испуганно смотрели, не шевелясь, на Наташу и Андрея. Доктор стал кашлять. Они не слышали его.
— Можете ли вы простить?
— Всё, всё — тихо сказал Андрей.[746]
Доктор еще громче закашлял и зашевелился. Тимохин, ожидая, что она обернется, скрыл всё до подбородка, хотя и высунулась босая нога.
Наташа вздохнула тяжело и легко и вышла из комнаты.[747]
—————
Из дома Pierr’а две княжны (3-я давно вышла замуж) были выпровожены,[748] многое было увезено. Что именно, Pierre не знал хорошенько. Он начал было руководить уборкой картинной галереи, но, увидав, как много было драгоценных вещей и как мало средств увоза и времени, он предоставил всё дело дворецкому и не вмешивался более. Сам же он ехать никуда не хотел, преимущественно от того, что ему совестно было подражать всем слабым уезжающим людям и женщинам. Он всё верил еще в сражение последнее, отчаянное, как защита Сарагоссы. Потом же осталось так мало времени, когда узналось, что сражения не будет, что не успел принять нового решения. Смутно представлялось ему 666 и Pierre de Besuhoff, но главное волновало его беспокойство и показать, что всё ему действительно море по колено, как он это почувствовал и сказал на Дворянском собрании. Главное чувство, владевшее им, было то русское чувство,[749] которое заставляет загулявшегося купца перебить все зеркала — чувство, выражающее высший суд над всеми условиями истины жизни, на основании какой-то другой, неясно осознанной истины. Одно, о чем и не думал Pierre, но что инстинкт дал понять ему и что было уже решенный вопрос, как только он задумал оставаться в Москве, было то, что он будет оставаться в Москве не под своим именем и званием графа Безухова и зятя одного из главных вельмож, а в качестве своего дворника.[750] Он перенес свою постель и книги во флигель и поместился там за перегородкой комнатки, в которой жил[751] дворецкий с старухой тещей, женой и свояченицей, вдовой, бойкой, худой красивой бабой, когда-то бывшей 1-й любовью Pierr’а и потом испытавшей много превратностей и радостей и бывшей близко знакомой со многими из богатейших московских молодых людей. Теперь она была sur le retour,[752] повязана платочком, с косичками, румяными, чахоточными щеками, мускулистыми, худыми, сильными членами и блестящими, прекрасными, всегда веселыми глазами. Отношения, кончившиеся весьма приятно для Мавры Кондратьевны, со стороны Pierr’а теперь были забыты. Мавра Кондратьевна была с Ріеrr’ом почтительно фамильярна и веселила весь их кружок своей находчивостью и бойкостью.
Она нарядила Pierr’а в армяк Степки (сначала выпарив его), и она, принарядившись, пошла с Ріеrr’ом навстречу французам. В кабаке был крик, Мавра Кондратьевна останавливается. Pierr’а остановили и через поляка спросили: где жители. Кто он. Какой это костел, показывая на собор? Они поглядели на драгун, на пехоту. Мавра Кондратьевна, смеясь, советовала Pierr’у ласковее быть с ними.
И страшно и весело было Pierr’у подумать, что он уже обхвачен и корабли сожжены. Он всё ходил, смотрел разные войска и вблизи видел живые, добрые, усталые, страдальческие, человеческие лица, которые жалко ему симпатичны были. Они кричали «Vive l’Empereure», и были минуты, что Pierr’у казалось (уже под конец), что так и должно быть и что они правы. Ему даже захотелось закричать.
Они[753] узнали, что Наполеон стоял в Драгомиловском предместьи, и вернулись. Мавра Кондратьевна с платком, свернутым мышкой, в розовом платье и лиловом шелковом платке пошла одна, нисколько не робея, подмигивая французам.
Pierre пошел один в Старую Конюшенную к княжне Чиргазовой, старой-старой москвичке, которая, он знал, не выезжала из Москвы. Pierre пошел к ней, потому что некуда было деваться, и он рад был, что пошел к ней. Как только он вошел в ее переднюю, услыхал привычный запах старого затхла и собачек в передней, увидал старика лакея, девку и шутиху, увидал цветочки на окнах и попугая, — все по-старому, так он опять попал в прежнее свое русское состояние.
— Кто там? — послышался старухин ворчливый голос, и Pierre невольно подумал, как посмеют войти французы, когда она так крикнет.
— Царевна! (так звали шутиху) подите же[754] в переднюю.
— Это я, княжна. Можно?
— Кто я? Бонапарт, что ль? А, ну здорово, голубчик, что же ты не убежал? Все бегут, отец мой. Садись, садись. Это что же, в кого нарядился, или святки уж, ха-ха. Царевна, поди, погляди… А[755] что же они тебе сделают? ничего не сделают. Что ж, пришли, что ль? — спрашивала она, точно как спрашивала, пришел ли повар из Охотного ряда. Она[756] или не понимала еще, или не хотела понимать. Но, странно, ее уверенность была так сильна, что Pierre, глядя на нее, убеждался, что действительно ничего нельзя ей сделать.
— А соседка-то моя, Марья Ивановна Долохова, вчера уехала — сынок спровадил, так же, как ты, наряжен, приходил меня уговаривать уехать, а то, говорит, сожгу. А я говорю: сожжешь, так я тебя в полицию посажу.[757]
— Да полиция уехала.
— А как же без полиции? У них, небось, своя есть. Я, чай, без полиции нельзя. Разве можно людей жечь? Пускай едут, мне выгода:[758] я на двор к ним прачечную перевела, мне простор….
— А что ж, не приходили к вам?
— Приходил один, да я не пустила.
В это время послышался стук в калитку, и скоро вошел гусар. Очень учтиво, прося извинения за беспокойство, он попросил поесть. Грузинская княжна посмотрела на него и, поняв, в чем дело, велела отвести его в переднюю и покормить.
— Поди, голубчик, посмотри, дали ли ему всего: от обеда вафли хорошие остались, а то ведь они рады, сами сожрут…
Pierre подошел к французу и поговорил с ним.
— Граф Петр Кирилыч, поди сюда, — закричала старуха, но в это время француз, отзывая в переднюю Pierr’а и показывая черную рубаху, краснея, просил дать ему чистую, ежели можно. Pierre вернулся к старухе и рассказал.[759]
— Хорошо, дать ему полотна десять аршин, да сказать, что я из милости даю. Да скажи ему, чтоб он своему начальнику сказал, что, мол, вот я — княжна грузинская, Марфа Федоровна, живу, никого не трогаю и чтоб они мне беспокойства не делали, а то я на них суд найду, да лучше самого бы ко мне послал. Хорошо, хорошо, ступай с богом, — говорила она французу, который расшаркивался в дверях гостиной en remerciant la bonne dame…[760]
Выходя от княжны, Pierre в темноте лицо с лицом наткнулся с человеком в таком же армяке, как он сам.
— А, Безухой! — сказал человек, которого Pierre тотчас узнал за Долохова. Долохов взял его за руку, как будто они всегда были друзья. — Вот что, ты остался, и хорошо. Я запалил уж Каретный ряд, мои молодцы зажгут везде, да вот как мне с старухой быть, жалко; а материн дом я зажгу.
Pierre тоже забыл в это время, что Долохов был его враг, он без предисловий отвечал ему.
— Нельзя, за что же ее жечь? — сказал он. — Да кто ж распорядился жечь?
— Огонь! — отвечал Долохов, — а свой дом зажжешь?
— Да лучше, чем угощать в нем французов, — сказал Pierre, — только сам зажигать не стану.
— Ну, я тебе удружу. Завтра сделаю визит с красным петухом, — сказал Долохов, близко приставляя свое лицо к лицу Pierr’а, и, засмеявшись, пошел прочь.
— Ежели меня нужно будет, спроси у Данилки под Москворецким мостом.
Вернувшись домой во флигель, Pierre встречал везде французских солдат; некоторые спрашивали его, кто он, и, получая ответ: «дворник из такого-то дома», пропускали его. У его дома стояли часовые, и в доме, как он узнал, стоял важный французский начальник. В галерее сделали спальню, перестановили всё и спрашивали, где хозяин, и с Маврой Кондратьевной заигрывали.[761] Слышно было тоже про пожары.
На другой день Pierre пошел опять ходить и[762] невольно толпой народа привлечен был к гостиным рядам, которые горели. Здесь от дыма он пошел к реке и у реки наткнулся на толпу, около мальчика 5 лет. Чей он был — никто не знал, и взять его никто не решался. Pierre взял его и пошел домой. Но горела уже и Покровка и его дом. Толпы народа и солдат грабили и сновали по городу.[763] У своего дома [?] он встретил Мавру Кондратьевну, она бежала и кричала, что всё сгорело и разграблено. Они вместе с ней пошли к церкви. По дороге видел, как убил улан пикой купца. В церкви нечего было есть. Мавра Кондратьевна пошла на добычу и достала чаю, и сахару, и водки, а водку променяла на хлеб.[764] Pierre пошел на добычу, но по дороге был остановлен солдатом, который снял с него кафтан и велел нести мешок. По дороге они зашли на <П[одновинское] П[оле]>, там Pierre видел, как дворнику старику велел солдат сесть и разуться. Старик заплакал, мародер отдал ему сапоги и ушел. Потом отпустил Pierr’а. Когда Pierre вернулся голодный, он заснул. Поутру пришли два офицера в церковь. Один подошел к Pierr’у, спрашивая, кто он? Pierre сделал ему масонский знак, которого не понял офицер, но обратился с вопросом, что ему нужно? Pierre рассказал свое положение. Они пошли вместе с найденышем на квартиру француза в доме Ростовых,[765] пообедали и выпили. Pierre рассказал свое положение и свою любовь. Он говорил, как духовнику. Француз — милый, умный человек. Pierre, чтобы не подводить француза, давшего ему слово, ушел к княжне грузинской. У нее начальник, присылавший ей кофе. На дворе тихо, дети стреляют из палок в французов. Но на дворе соседей событие: убийство кухарки за то, что прислужилась: вымыла панталоны с ассигнациями. Pierre идет отыскивать Долохова, чтоб найти средство уйти. Он встретил Долохова и зашел в подвал. Вдруг француза Долохов ударил ножом и пистолетом и выскочил. Pierr’а взяли и повели на Девичье Поле к Даву. При нем расстреляли 5-х. Его положили в часовню. Часовня для них была только место.
Масонские знаки сначала не помогают.
—————
В Петербурге после приезда государя из Москвы многое было уложено и готово к отправке. В высших кругах с большим жаром, чем когда-нибудь, шла сложная борьба партий: Румянцева, французов, патриотическая Марии Федоровны, оскорбленной самим государем, и бестолковая цесаревича, заглушаемая и усиливаемая[766] трубением трутней; но спокойная, роскошная, тщеславно пустая жизнь, озабоченная только признаками жизни, шла по-старому, и из-за хода этой жизни надо было делать большие усилия, чтобы сознавать опасное и трудное положение государства. Те же были выходы, даже балы, французский театр, интересы двора, интри[ж]ки службы и торговля. Только в самых высших кругах делались усилия напоминать то положение, в котором находилось государство.[767]
Так, у Анны Павловны 26 августа, в самый день Бородинского сражения, был вечер, цветком которого должно было быть чтение письма преосвященного….,[768] посылавшего государю образ Сергия. Письмо это почиталось образцом патриотического духовного красноречия. Прочесть его должен был сам князь Василий, славившийся своим искусством чтения. Он читывал еще у импер[атрицы]. И искусство чтения считалось в том, чтобы громко, певуче, лавируя между отчаянным завыванием и нежным ропотом, переливать слова, совершенно независимо от их значения, то есть что совершенно всё равно было, на какое слово попадало завывание, на какое ропот. Чтение это, как и все вечера Анны Павловны, имело политическое значение. Было собрано много народа и таких, которых надо было устыдить за их поездки во французский театр и воодушевить. <Пока> Анна Павловна еще не видела в гостиной всех, кого нужно было, и потому заводила общие разговоры.
На одном конце говорили о Hélène,[769] рассказывали с соболезнованием о ее болезни. Она выкинула, и доктора отчаивались в ее излечении.[770] Злые языки говорили, что странно ей выкинуть теперь, когда она 9 месяцев, как в разлуке с мужем.
— Ну, это положим, — говорил другой, — это — секрет комедии. — Он назвал очень важное лицо, находящееся <теперь>[771] в армии, — но дело в том, что скандальная хроника говорит, что она и этому лицу не осталась верна и что неожиданное возвращение и приезд, когда l’autre un petit housard[772] был тут, б[ыли] причиной ее испуга.
— Жалко. Необыкновенно умная женщина.[773]
— Ах, вы о бедной графине говорите, — сказала, подходя, Анна Павловна. — Ах, как мне ее жаль. Мало, что умная женщина, какое сердце! И как необыкновенно она сформировалась. Мы с ней много спорили, но я не могу не любить ее. Неужели нет надежды! Это ужасно. Ненужные люди живут, а цвет нашего общества… — Она не договорила и обратилась к Билибину, который в другом кружке, подобрав кожу и, видимо, сбираясь распустить ее, чтобы сказать un mot,[774] говорил об австрийцах.
— Je trouve que c’est charmant,[775] — говорил он про сообщение, при котором отосланы в Вену австрийские знамена, взятые Витгенштейном (le héros de Pétropol).[776]
— Как, как это? — обратилась к нему Анна Павловна, возбуждая молчанье для услышания mot, которое она уж знала.
— L’Empereur renvoie les drapeaux autrichiens, — сказал Билибин, — drapeaux amis et égarés qu’il a trouvé hors de la route,[777] — докончил Билибин, распуская кожу.
— Charmant, charmant. Ах, иди Га-га [?], — сказал князь Василий, но в это время уж вошло то недостаточно патриотическое лицо, которое ждала для обращения Анна Павловна, и она, пригласив князя Василия к столу и поднося ему две свечи и рукопись, попросила его начать. Всё замолкло.
— Всемилостивейший государь император, — строго провозгласил князь Василий и оглянул публику, как будто спрашивая, не имеет ли кто сказать что-нибудь против этого. Но никто ничего не сказал.[778]
— Первопрестольный град Москва, новый Иерусалим, приемлет Христа своего, — вдруг ударил он на слове своего, — яко мать во объятия усердных сынов своих, и, сквозь возникающую мглу провидя блистательную славу твоей державы, поет в восторге: Осанна, благословен грядый! — взвыл он и оглянул всех.
Билибин рассматривал внимательно свои ногти, многие, видимо, робели, как бы спрашивая, в чем же они виноваты. Анна Павловна повторяла уже вперед, как старушка перед причастием: «Пусть наглый и дерзкий Голиаф…»
— Charmant! Quelle force![779] — послышались похвалы чтецу и сочинителю. Воодушевленные этой речью, гости Анны Павловны долго еще говорили о положении отечества и[780] делали различные предположения о исходе сражения, которое на днях должно было быть дано.
— Vous verrez,[781] — сказала Анна Павловна, — что завтра, в день рождения государя, мы получим известие. У меня есть хорошее предчувствие.
Предчувствие Анны Павловны действительно оправдалось. На другой день во время молебствия во дворце, по случаю дня рождения государя, князь Волконский был вызван из церкви и получил конверт от князя Кутузова,[782] [который] писал, что русские не отступили ни на шаг, что французы потеряли гораздо более его, что он пишет второпях c поля сражения, не успев еще собрать последних сведений. Стало быть, это была победа. И тотчас же по выходе из храма была воздана Творцу благодарность за его помощь и за победу.
Предчувствие Анны Павловны оправдалось, и в городе всё утро царствовало радостно-праздничное настроение духа. Вдали от дел и среди условий придворной жизни весьма трудно, чтобы[783] события отражались во всей их полноте и силе. Невольно события общие группируются около одного какого-нибудь частного случая. Так теперь главная радость заключалась в том, что мы победили, и известие об этой победе пришлось именно в день рождения государя. Это было, как удавшийся сюрприз. В известии Кутузова сказано было тоже о потерях русских, и в числе их названы Тучков, Багратион и Кутайсов. Тоже и печальная сторона событий невольно в здешнем петербургском мире сгруппировалась около одного события — смерти Кутайсова. Его все знали. Государь любил его, он был молод и интересен. В этот день все встречались с словами:
— Как удивительно случилось! В самый молебен. А какая потеря Кутайсов! Ах, как жаль!
— Что я вам говорил про Кутузова, — говорил князь Василий с гордостью пророка.
Но на другой день не получилось известий из армии, и общий голос стал беспокоиться, а придворные страдать за страдание неизвестности государя.
— Каково положение государя! — говорили все. Упрекали Кутузова, и князь Василий уже помалкивал о своем protégé.[784] Кроме того, к вечеру этого дня присоединилось еще печальное городское событие: узнали, что Hélène скоропостижно умерла, и на 3-й день общий разговор был уже о трех печальных событиях: неизвестность государя, смерть Кутайсова и смерть Hélène. Наконец приехал помещик из Москвы, и по всему городу распространилось известие о сдаче Москвы. Это было ужасно! Каково было положение государя! Кутузов был изменник, и князь Василий, во время visites de condoléance,[785] которые ему делали, говорил (ему простительно было в печали забыть то, что он говорил прежде), говорил, что чего же хотели от слепого и de mauvaises moeurs[786] старика.
Наконец приехал Мишо француз к государю и имел с ним знаменитый разговор, в котором, сделав государю jeu de mots,[787] состоящее в том, что он оставил русских в страхе, но страхе не боязни французов, а боязни, чтобы государь не заключил мира, он вызвал государя на выражение знаменитых слов, заключающихся в том, что государь готов отпустить бороду до сих пор и есть один картофель из всех овощей, а не заключать мира.
—————
[788] 1-го октября в Покров на Девичьем Поле звонили в монастырские колокола, но звонили не по-русскому. Pierre вышел из шалаша, построенного на Девичьем Поле, и поглядел на колокольню. Это звонили два французские улана.[789]
— Каршо? — спросил улан у Pierr’а.
— Нет, скверно, — сказал Pierre и по-французски прибавил, что звонить надо умеючи.
— Tiens il parle le français cet homme, dites donc.[790]
Но часовой, стоявший y балагана, проходя мимо него с ружьем, сказал, не поворачиваясь: rentres.[791] И Pierre вошел назад в балаган, где кругом стен сидели и лежали человек 15 русских пленных.
— Дядинька, — сказал ему мальчик 5-летний, толкая его за ногу, — пусти.
Pierre поднял ногу. Он наступил нечаянно на[792] тряпку, которую разостлал мальчик. Pierre поднял ногу и посмотрел на нее. Ноги его были босые, высовывавшиеся из серых, чужих панталон, завязанных по совету его товарища по плену — солдата веревочкой на щиколках. Pierre поставил ровно свои босые ноги и задумчиво стал смотреть на их грязные и толстые большие пальцы. Казалось, что созерцание этих босых ног доставляло Pierr’у большое удовольствие. Он несколько раз сам с собой улыбался, глядя на них, и потом пошел к своей шинели, на которой лежала деревянная чурочка и ножик, и стал резать ее. Солдат-сосед посторонился, но Pierre прикрыл его шинелью. А другому старику, видно чиновнику, который сидел рядом с ним и шил что-то, Pierre сказал:
— Что, Миха[ил] Онуф[риевич], пошло на лад?
— Да что, и руки отнимаются.
— Э, ничего, всё пройдет — мука будет, — сказал Pierre, улыбаясь и жуя язык, что он имел привычку делать, работая, принялся зарезывать свою будущую куклу.
Мальчик подошел к нему. Pierre вынул кусок булки и усадил мальчика на шинель.
Pierre не видал себя давно в зеркало и, ежели бы увидел, то очень бы удивился, так он стал непохож на себя и так он, к выгоде своей, переменился.
Он похудел значительно, особенно в лице, но, несмотря на то, в плечах его и членах видна была та сила, которая наследственна была в их породе. Волосы, которые он постоянно из какой-то оригинальности и страха казаться занимающимся собой, он, портя себя, стриг в скобку, теперь обросли и курчавились так же, как курчавились все волосы его отца. Борода и усы обросли его нижнюю часть лица, а в глазах была[793] свежесть, довольство и оживленность такие, каких никогда прежде не было. На нем была рубашка, остаток прежнего величия, тонкая, но разорванная и грязная, сверху шубка, женская вероятно, как гусарский ментик в накидку, солдатские серые штаны, обвязанные у щиколок, и замозоленные босые ноги, на которые он всё время радостно поглядывал.
В этот месяц плена в Москве Pierre много пережил. Много пострадал, как[794] казалось бы, но он чувствовал, что он столько насладился и узнал и себя, и людей, как не узнал во всю свою жизнь. И всё, что он узнал, в его понятии соединялось с понятием и ощущением босых ног. Казалось, и сапоги, и чулки и переменять нужно, а вот босиком и легче, и поворотливее, и приятнее. По крайней мере знаю, что это мои ноги. Pierre испытал много счастливого, но он не сказал бы этого теперь, напротив, он всякую секунду думал о том счастии, которое будет, когда он избавится от этого плена, и желал этого всеми силами души. Но в глубине души он, взглядывая на свои босые ноги, чувствовал себя счастливым. И это происходило[795] оттого, что в 1-й раз в жизни он лишился полной свободы и излишества, которыми он пользовался всю жизнь — никогда он прежде не знал радости поесть и согреться; 2) ему было чего желать, 3) он чувствовал, особенно благодаря ребенку, который попался ему, что в тех тесных рамках свободы, в которых он действовал, что он поступил наилучшим образом, 4) потому что, глядя на уныние всей этой толпы, его окружающей, он говорил себе, что не стоит унывать, и действительно не унывал, а радовался теми радостями жизни, которые ни у кого отнять нельзя, 5) и главное, что за свободу он чувствовал теперь с своими босыми ногами, что за море предрассудков соскочило с него, когда он думал, что у него нет предрассудков, как далеки от него были и чужды понятия войны, полководцев, геройства, государства, управления или наук философских и как близки были ему понятия человеческой любви, сострадания, радостей, солнца, пенья.
В часовне он пробыл 5 часов, и это были самые тяжелые его минуты. Он видел, что всё горело, что все уходят и что его забыли. Ему физически страшно стало, и он, высунувшись в решетку, закричал:
— Коли хотите сжечь меня живого, так так и скажите, а коли это нечаянно, так я вам имею честь о себе напомнить.
Офицер, проходивший мимо, ничего не сказал, но скоро пришли и взяли его и, присоединив к другим, повели через город на П[окровскую] г[ауптвахту?]. Потом его два раза водили в какой-то дом, где его допрашивали о его участии в пожарах[796] и отвели на Девичье Поле. Там его привели к Даву.
Даву писал что-то и, оборотившись, посмотрел на Pierr’а пристально и сказал:
— Я знаю этого человека, я видал его, расстрелять.
Pierre похолодел и по-французски заговорил:
— Вы не могли меня знать, потому что я никогда не видал вас.
— А, вот он говорит по-французски, — сказал Даву и еще раз посмотрел на Pierr’а.
Они[797] на минуту смотрели друг на друга, и этот взгляд спас Pierr’а. В этом взгляде, помимо всех условий войны и суда, между этими двумя людьми установились человеческие отношения. Оба они в эту одну минуту смутно перечувствовали бесчисленное количество вещей и понятий: что они оба дети[798] человеческие, что у каждого из них есть или была мать, что их любили, что они любили, что они увлекались, и делали зло и добро, и гордились, и тщеславились, и раскаивались. Pierre понял в различии этого 2-го взгляда от 1-го свое спасение. В 1-м взгляде он видел, что для Даву, приподнявшего только голову от отчетов по корпусам, где людские дела и жизни назывались №-ами, что для Даву, который был методист дела и который был жесток не потому, что любил жестокость, а любил аккуратность дела и любил, тщеславясь своей любовью к делу, показывать, что все нежности сострадания ничто в сравнении с делом, он понял, что после первого взгляда Даву застрелил бы его, не взяв на совесть свою дурного поступка, но теперь уж он имел дело не с ним, а с человеком.
— Почему вы не сказали, что знаете наш язык?[799]
— Я не нашел нужным.
— Вы не то, что говорите.
— Да, вы правы. Но я не могу сказать, кто я.
В это время вошел адъютант Даву, и Даву велел отвести Pierr’а на экзекуцию. Это было сказано неясно. Pierre чувствовал, что можно было[800] понять это так, чтобы расстрелять его, и так, чтобы ему присутствовать при экзекуции, про приготовления к которой он слышал. Но он не мог переспросить. Он обернул голову и видел, что адъютант переспрашивал что-то.
— Да, да, — сказал Даву.
Но что «да», Pierre не знал.
Его два часовые привели к[801] реке.[802] Там была толпа народа вокруг столба и ямы. Толпа состояла из малого числа русских и большого числа наполеоновских войск вне строя и немцев, и итальянцев, и испанцев, которые поражали своим говором. Справа и слева столба стояли фронты французских войск. Два взвода, имея в середине 5 человек русских, подошли к столбу. Это были обличенные поджигатели. Pierre близко остановился подле них. Командир взвода спросил грустно:
— И этого тоже? — слегка взглянув на Pierr’а. (Pierr’у непонятно было, как его, графа Безухова, жизнь могла быть так легка на весах этих людей.)
— Нет, — сказал адъютант, — только присутствовать.
И они шопотом что-то стали говорить. Забили барабаны, и русских выдвинули вперед.
Pierre всех рассмотрел их. Для него, для русского, все они имели значение — он сейчас по лицам и фигурам узнал, что и кто они были. Два человека были из тех, которые с детства возбуждали ужас Pierr’a: это были бритые острожные, один высокий, худой, другой черный, мохнатый и мускулистый с приплюснутым носом, 3-й был фабричный, желтый, худой малый лет 18, в халате. 4-й был мужик, очень красивый, с окладистой русой бородой и черными глазами. 5-й либо чиновник, либо дворовый, лет 45, с седеющими волосами и полным, хорошо откормленным телом.
Pierre слышал, что французы совещались, как стрелять, не по два ли вдруг, и сожалели, что нечет. Но несмотря на это, он видел, что им очень неприятно было исполнять эту обязанность, и они заботились только о том, как бы кончить дело поскорее. Решили по два. Взяли двух колодников и повели к столбу. Чиновник француз в шарфе[803] подошел к столбу и прочел по-французски и русски приговор. Колодники смотрели вокруг к себе молча разгоряченными глазами, как смотрит подбитый зверь на подходящего охотника. Один всё крестился, другой чесал спину и складывал впереди перед животом сильные, корявые руки. Наконец чиновник отошел, стали завязывать глаза и выбежали стрелки — 12 человек. Pierre отвернулся, чтобы не видеть. Но выстрел, показавшийся ему ужасно громким, заставил его оглянуться. Был дым, и что-то делали французы с бледными лицами и дрожащими руками. Потом так же повели других двух, так же, такими же глазами и эти двое смотрели на всех, тщетно, одними глазами, молча прося защиты и, видимо, не понимая и не веря тому, что будет. Они не могли верить. Они, они одни знали, что такое была для них их жизнь, и потому не понимали и не верили, чтобы можно было отнять ее. Pierre решился опять не смотреть, но опять как будто ужасный взрыв, выстрел заставил его поглядеть. Он увидел то же: дым, кровь, бледные, испуганные лица и дрожащие руки.
Pierre оглядывался, тяжело дыша, и волнение его еще более усиливалось тем, что вокруг себя на лицах русских, на лицах французских солдат, офицеров — всех без исключения он читал больший испуг, ужас и борьбу, чем на своем лице.
«Да кто же это делает наконец? — думал Pierre. — Даже и Даву, и тот, я видел, пожалел меня и эти все страдают так же, как и я».
— Tirailleurs du 86-me, en avant![804] — прокричал кто-то. Повели 5-го. Это был фабричный в халате. Только что до него дотронулись, как он в ужасе отпрыгнул и закричал диким голосом, но его схватили за руки, и он вдруг замолк. Он[805] как будто вдруг что-то понял. То ли он понял, что напрасно кричать, или то, что сказал ему охвативший его ужас, что невозможно, чтобы его убили. Он пошел так же, как и другие, подстреленным зверем оглядываясь вокруг себя[806] блестящими глазами. Pierre уже не мог взять на себя отвернуться и закрыть глаза. Любопытство и волнение его и всей толпы при этом 5-м убийстве дошло до высшей степени. Так же, как и другие, этот 5-й казался спокоен,[807] неся в руке шапку, запахивая халат, шагая ровно, и только глядел — спрашивая. Когда стали ему завязывать глаза, он поправил сам узел на затылке, видно резал ему, потом, когда прислонили его к окровавленному столбу, он завалился назад, и неловко ему было, так он поправился и, ровно поставив ноги, покойно прислонился. Pierre[808] всё так же пожирал его глазами, не упуская ни малейшего движения. Должно быть, послышалась команда, после команды выстрелы 12 ружей, но никто, как после он узнал, ни он сам не слыхали ни малейшего звука от выстрела, видели только, как опустился на веревках фабричный, как показалась кровь в 2-х местах и как самые веревки от тяжести повисшего тела распустились и фабричный, неестественно опустив голову и подвернув ногу, повис. Кто-то крикнул, подбежали к нему бледные лица. У одного тряслась челюсть, когда он его отвязывал, и потащили его страшно, неловко, торопливо за столб и стали сталкивать в яму, как преступники, скрывающие следы своего преступления. Pierre заглянул в яму и видел, что фабричный лежал там колени кверху, близко к голове, одно плечо выше другого. И это плечо судорожно и равномерно опускалось и поднималось. Но уже лопатины земли сыпались на это плечо. Часовой сердито, злобно и болезненно крикнул на Pierr’а, чтоб он вернулся. Послышались шаги уходивших. 12 человек стрелков[809] примыкали к ним бегом в то время, как роты проходили. Уже присоединились к своим местам, но один молодой, белокурый солдат, стрелок в кивере, свалившемся назад, бессильно спустив ружье, с разинутым ртом и ужасом раскрытыми глазами стоял еще против ямы, с того места, с которого он стрелял, и, как пьяный, шатался, делая то вперед, то назад несколько шагов, чтоб поддержать свое падающее тело. Он бы упал, ежели бы caporal[810] не выбежал из рядов и, не схватив его за плечо, не втащил в роту.
Все стали расходиться с опущенными головами и пристыженными лицами. — Ça leur apprendra à incendier,[811] — сказал кто-то, но Pierre видел, что он сказал это только так, чтоб похрабриться, но что он точно так же, как другие, был ужаснут и огорчен, и пристыжен тем, что было сделано.[812]
С этого дня Pierr’а содержали в плену. Сначала ему было дано особое помещение и его хорошо кормили, но потом в конце сентября его перевели в общий балаган и, видимо, про него забыли.
Тут в общем балагане Pierre роздал другим все свои вещи и сапоги и[813] жил, ожидая спасения, в том положении, в котором и находился теперь, 1-го октября. Ничего особенного Pierre не делал здесь, но невольно сделалось между всеми пленными, что, как только кому-нибудь было плохо, как только все хотели предпринять что-нибудь, все обращались к Pierr’у. Кроме того, что Pierre говорил по-французски и по-немецки (были караулы и баварские), кроме того, что он был ужасно силен, кроме того, что он, — никто не знал почему, ни пленные, ни сам он, ни французы, — пользовался большим уважением даже от французов; его звали le grand chevelu.[814] Не было человека из его товарищей, который бы не был ему обязан чем-нибудь: тому он помог работать, тому отдал платье, того развеселил, за того похлопотал у французов. Главное же его достоинство состояло в том, что он всегда был ровен и весел.
Не дострогав еще свою палочку, Pierre лег в свой угол и задремал. Только что он задремал, как за дверью послышался голос:
— Un grand gaillard. Nous l’appelons le grand chevelu, ça doit être votre homme, capitain.[815]
— Voyons faites voir, caporal,[816] — сказал нежный женский голос. И, нагибаясь, вошел капрал и офицер, маленький красавчик брюнет с прелестными, полузакрытыми, меланхолическими глазами. Это был Пончини, тайный друг Pierr’а. Он узнал о плене и положении Pierr’а и, наконец, добрался до него. У Пончини был сверток, который нес солдат. Пончини подошел,[817] оглядывая пленных, к Pierr’у и, тяжело вздохнув, кивнул головой капралу и стал будить Pierr’а. Как только Pierre проснулся, выражение нежного сострадания, бывшее на лице Пончини, вдруг исчезло, он, видимо, боялся этим оскорбить его. Он весело обнял его и поцеловал.
— Enfin je vous retrouve, mon cher Pilade,[818] — сказал он.
— Bravo! — закричал Pierre, вскакивая и, взяв под руку Пончини, с тем самоуверенным приемом, с которым хаживал по балам, стал ходить с ним по комнатам.
— Ну, как не дать мне знать? — упрекал Пончини. — Это ужасно, — положение, в котором вы находитесь. Я потерял вас из вида, я искал. Где, что вы делали?
Pierre весело рассказал свои похождения, свое свидание с Даву и расстреляние, на котором он присутствовал. Пончини бледнел, слушая его. И останавливался, жал его руку и целовал его, как женщина или как красавец, которым он и был и который знал, что поцелуй его всегда награда.
— Но надо это кончить, — говорил он. — Это ужасно. — Пончини посмотрел на его босые ноги.
Pierre улыбнулся.
— Ежели я останусь жив, — поверьте, что это время будет лучшим в моей жизни. Сколько добра я узнал и как поверил в него и в людей. И вас бы я не знал, мой милый друг, — сказал он, трепля его по плечу.
— Надо вашу силу характера, чтобы так переносить всё это, — говорил Пончини, всё поглядывая на босые ноги и на узел, который он сложил.
— Я слышал, что вы — в ужасном положении, но не думал, что до такой степени… Мы поговорим, но вот что…
Пончини, смутившись, взглянул на узел и замолчал. Pierre понял его и улыбнулся, но продолжал о другом.
— Рано иль поздно кончится так или иначе война, а 2–3 месяца в сравнении с жизнью…[819] Можете ли вы мне что сказать о ходе дела, о мире?
— Да, нет — лучше я ничего не скажу вам, но вот мои планы. Во-первых, я не могу вас видеть в таком положении, quoi que vous avez très bonne mine. Vous êtes un homme superbe. Et je voudrais que vous puissiez être vu dans cet état par celle….[820] Но вот что… — и Пончини опять взглянул на узел, замолчал. Pierre понял его и, схватив снизу за руку и потянув, сказал:
— Давайте, давайте ваш узел благодетельный. Мне не стыдно принять от вас сапоги после того, как я не знаю, кто взял от меня, в моих домах, по крайней мере на 8 м[иллионов] франков, — не мог удержаться, чтобы не сказать, но добродушно веселой улыбкой смягчая выражение своих слов, могущее показаться упреком французам.
— Одно только, что вы видите, — сказал он, обращая внимание Пончини на жадные глаза пленных, которые были устремлены на развязываемый узел, из которого виднелись хлебы, ветчина, и сапоги, и платье. — Надо будет разделить avec mes compagnons d’infortune et comme je suis le plus robuste de la société j’y ai moins droit que les autres,[821] — сказал он, не без тщеславного удовольствия, видя восторженное удивление на лице меланхолического, доброго, милого Пончини. Чтобы не мешал вопрос узла разговору,[822] которым дорожили оба, Pierre роздал содержание узла товарищам, и оставив себе два белых хлеба с ломтем ветчины, из которых один он тотчас же стал есть, и пошел с Пончини на[823] поле ходить перед балаганом.
План Пончини состоял в следующем:[824] Pierre должен был объявить свое имя и звание, и тогда не только он будет освобожден, но Пончини брался за то, что Наполеон сам пожелает его видеть и, весьма вероятно, отправит его с письмом в Петербург. Как это и было….. — Но, заметив, что он говорит лишнее, Пончини только просил Pierr’а согласиться.
— Не портите мне всего моего прошедшего, — сказал Pierre. — Я сказал себе, что не хочу, чтобы знали мое имя, и не сделаю.
— Тогда надо другое средство; я похлопочу, но я боюсь, что мои просьбы останутся тщетными. Хорошо, что я знаю, где вы. Будьте уверены, что мои узлы будут так изобильны, что вы оставите и себе, что вам нужно.
— Merci! Ну что к[няжн]а[?]
— Совершенно здорова и спокойна…
— Ах, mon cher,[825] что за ужасная вещь — война, что за бессмысленная, злая вещь.
— Но неизбежная, вечная, — говорил Pierre, — и одно из лучших орудий проявления добра человечества. Вы мне говорите про мои несчастия, а я так часто бываю счастлив в это время. В первый раз я узнал себя, узнал людей, узнал мою любовь к ней. Ну что, имели ли вы письма?
— Да, но можете себе представить, что моя мать всё не хочет слышать о моей женитьбе, но мне всё равно.
Поговорив до вечера, уже месяц взошел, друзья расстались. Пончини заплакал, прощаясь с Ріеrr’ом, и обещался сделать всё для его[826] спасения. Он ушел. Pierre остался и, глядя на дальние дома в месячном свете, еще долго думал о Наташе, о том, как в будущем он посвятит всю жизнь свою ей, как он будет счастлив ее присутствием и как мало он умел ценить жизнь прежде.
На другой день Пончини прислал подводу с вещами, и Pierr’у достались валеные сапоги.
На 3-й день их всех собрали и вывели по Смоленской дороге. На первом переходе один солдат отстал, и французский солдат, отставши тоже, убил его. Офицер конвойный объяснил Pierr’у, что надо итти было, а пленных так много, что те, кто не хотят итти, будут расстреляны.
—————
В половине сентября Ростовы с своим транспортом раненых приехали в Тамбов и заняли приготовленный для них вперед купеческий дом.[827] Тамбов был набит бежавшими из Москвы, и каждый день прибывали новые семейства. К князю Андрею прибыли его люди, и он поместился в том же доме, где Ростовы, и понемногу оправлялся. Обе барышни ростовского семейства чередовались у его постели. Главная причина тревоги больного — неизвестность о положении отца, сестры и сына — кончилась. Получено было письмо[828] от княжны Марьи с одним и тем же посланным, в котором извещался князь Андрей, что она едет с Коко в Тамбов, благодаря[829] Nicolas Ростову, который[830] спас ее и был для нее самым нежным другом и братом.
У Ростовых очистили еще часть дома, пожавшись и уничтожив гостиную, и каждый день ждали княжну Марью.[831]
20 сентября князь Андрей лежал в постели.[832] Соня сидела и читала ему вслух Corinne.
Соня[833] славилась хорошим чтением. Певучий голосок ее мерно возвышался и понижался. Она читала про выражение любви больного[834] Освальда и, невольно сближая Андрея с Освальдом и Наташу с Corinne, взглянула на Андрея. <Андрей не слушал.>
В последнее время у Сони явилась новая тревога. Княжна Марья писала (Андрей вслух читал это письмо Ростовым), что Nicolas был ей другом и братом, что она ввек сохранит ему нежную благодарность за его участие в тяжелые минуты, пережитые ею. Nicolas писал, что он на походе случайно познакомился с княжной Болконской и старался быть ей полезным, насколько мог, что было ему особенно приятно, так как он никогда не встречал, несмотря на отсутствие красоты, такой милой и приятной девушки.
Из сопоставления этих двух писем графиня, как заметила Соня, хотя графиня ничего не сказала об этом, вывела заключение, что княжна Марья была именно та невеста, богатая и милая, которая нужна была ее Nicolas для поправления дел. Отношения с Андреем оставались для всего семейства в неизвестности. Казалось, они были попрежнему влюблены друг в друга, но на конференции Наташа объявила матери,[835] на вопрос ее о том, что из этого будет, что отношения их только дружеские, что Наташа отказала ему и не изменяла своего отказа, и не имеет причины изменять его.
Соня знала это[836] и знала, что поэтому графиня лелеяла тайно мысль женить Nicolas на княжне Марье, от этого и так радостно хлопотала о устройстве для нее помещения; и этот-то план графини и был новой тревогой Сони. Она не сознавала этого и не думала о том, что ей хотелось бы поскорее женить Андрея на Наташе, преимущественно для того, чтобы потом, по родству, для Nicolas уже не было возможности жениться на княжне Марье; она думала, что она желает этого только из любви к Наташе, другу, но она желала этого всеми силами и кошачьи хитро действовала для достижения этой цели.
— Что вы смотрите на меня, M-lle Sophie? — сказал ей Андрей, улыбаясь доброй, болезненной улыбкой. — Вы думаете о аналогии, которая есть между вашим другом. Да, — продолжал он, — но только la Comtesse Natalie в мильон раз привлекательнее этого скучного bas bleu Corinn’ы…[837]
— Нет, я ничего этого не думаю, но я думаю, что очень тяжело для женщины ожидать признания мужчины, которого она любит, и видеть его колебания и сомнения.
— Но, chère M-lle Sophie, есть, как и у лорда Невиля, соображения, которые выше своего счастия. Понимаете ли вы это?
— Я? То есть как вас понимать?
— Могли ли бы вы для счастия человека, которого вы любите, пожертвовать своим обладанием им?
[838] — Да, наверное…
Князь Андрей слабым движением достал письмо княжны Марьи, лежавшее подле него на столике.
— А знаете, мне кажется, что моя бедная княжна Марья влюблена в вашего Nicolas. Это — такая прозрачная душа. Она не только видна вся лично, но в письмах я вижу ее. Вы не знаете ее, M-lle Sophie?
Соня покраснела страдальчески и проговорила:
— Нет.
— Однако у меня будет мигрень, — сказала она и, быстро встав, она, едва удерживая слезы, вышла из комнаты, миновав Наташу.
— Что, спит?
— Да! — она побежала в спальню и, рыдая, упала на кровать. «Да, да, это надо сделать, это нужно для его счастья, для счастья дома, нашего дома. Но за что же? Нет, я не для себя хочу счастия. На[до?]…»[839]
В этот же день в доме всё зашевелилось, побежало к князю Андрею и на крыльцо. К подъезду подъехала огромная княжеская карета, в которой он езжал в город, и две брички. Из кареты вышла княжна Марья, Бурьен, гувернантка и Коля. Княжна Марья, увидав графиню, покраснела и, хотя это было первое ее свидание, бросилась в открытые ее объятия и зарыдала.
— Я вдвойне обязана вам: за Андрея и за себя, — говорила она.
— Mon enfant![840] — сказала графиня, — в теперешнее время[841] счастливы те, которые могут помогать другим.
Илья Андреевич поцеловал руку княжны. Он представил ей Соню.
— Это племянница.
Но [княжна Марья][842] всё искала с беспокойством кого-то. Она искала Наташу.
— А где Natalie?
— Она у князя Андрея, — сказала Соня.
Княжна улыбнулась и побледнела, вопросительно поглядев на графиню. Но на вопросительный ее взгляд, спрашивающий о том, возобновились ли прежние отношения, ей ответили непонятной, грустной улыбкой.
Наташа выбежала навстречу княжне, почти такая же быстрая, живая и веселая, какой она бывала в старину. И княжну, как и всех, она поразила неожиданностью простоты и прелести. Княжна ласково поглядела на нее, но слишком невольно проницательно, и стала целовать.
— Je vous aime et vous connais depuis longtemps,[843] — сказала она.
Наташа смутилась и молча отошла и занялась Коко, который ничего не понимал, кроме того, что она, Наташа, была веселее и приятнее всех, и больше всех полюбил ее.
— Он совсем поправляется, — говорила графиня, провожая княжну к князю Андрею. — Но вы, ma pauvre enfant, combien vous avez suffert.[844]
— Ах, я не могу вам рассказать, как это было тяжело,[845] — сказала княжна Марья (еще румяная и оживленная от холода и радости. «Совсем она не так дурна», думала графиня). — И ваш сын спас, решительно спас меня не столько от французов, сколько от отчаяния.
Слезы показались на прекрасных лучистых глазах княжны Марьи, когда она говорила это, и графиня поняла, что слезы эти относились к любви к ее сыну. «Да, она будет его женою, это прелестное создание», и она обняла княжну Марью и обе поплакали радостно, потом улыбнулись, отирая слезы и приготавливаясь войти к князю Андрею.
Князь Андрей, приподнявшись на кресле, сидел, встречая княжну Марью с исхудавшим, переменившимся, виноватым лицом, с лицом ученика, просящего прощения, что он никогда не будет, с лицом блудного, возвратившегося сына. Княжна Марья плакала, целовала его руки, приводила ему его сына. Андрей не плакал, мало говорил и только сиял преобразованным счастьем лицом. Он мало говорил об отце и его смерти. Всякий раз, как нападали они на воспоминание об этом, то старались умалчивать. Говорить об этом было слишком тяжело. Они оба говорили себе: «после, после». А не знали они, что после они никогда не будут говорить. Только одного не могла не рассказать княжна Марья, это — последних слов, которые, когда она ночью накануне его смерти сидела у его двери, не смея войти, и на другой день сказала ему это, как он — суровый князь Николай Андреевич — сказал ей: «Зачем ты не вошла, душенька. Да, душенька! Мне так тяжело было».
Князь Андрей, услыхав это, отвернулся, нижняя челюсть его вся запрыгала, и он поскорее переменил разговор. Он спросил ее об ее отъезде и о Nicolas Ростове.
— Кажется, пустой малый, — сказал Андрей с хитрой звездочкой во взгляде.
— Ах, нет, — испуганно вскрикнула княжна, как будто ей физически больно сделали. — Надо было видеть его, как я, в эти страшные минуты. Только человек с таким золотым сердцем мог вести себя так, как он. О, нет!
Глаза князя Андрея засияли еще светлее.
«Да, да, это надо, надо сделать», думал он.
«Да. Вот оно то, что еще оставалось в жизни, о которой я жалел, когда меня несли. Да, вот что. Не свое, а чужое счастье».
— Так он милый малый! Ну, я очень рад, — сказал он.
Княжну Марью позвали обедать, и она ушла, чувствуя, что не сказала самого важного: не узнала о теперешних отношениях с Наташей, но она почему-то, как бы чувствуя себя виноватой, боялась спросить о них. Сейчас после обеда брат избавил ее от этого труда.
— Ты удивляешься, я думаю, мой друг, нашим отношениям с Рост[овой]?
— Да, я хотела….
— Прежнее всё забыто. Я искатель, которому отказано, и я не тужу. Мы дружны и навсегда останемся дружны, но никогда она не будет для меня ничем, кроме младшей сестрой.[846] Я никуда не гожусь.
— Но как она прелестна, André. Но я понимаю, — сказала княжна Марья и подумала, что гордость князя Андрея не могла ему позволить вполне простить ее.
— Да, да, — сказал князь Андрей, отвечая на ее мысли.[847]
Жизнь в Тамбове продолжалась с приездом княжны Марьи еще счастливее, чем прежде.[848]
Известия из армии были самые благоприятные, оба молодые Ростова были целы. Старший — в полку, меньшой — в партизанском отряде Денисова.[849]
Только старый Ростов, разоренный совершенно отдачей Москвы, был грустен и озабочен, писал письма ко всем сильным знакомым, прося денег и места. Один раз Соня застала его в кабинете рыдающим над написанным письмом. «Да, ежели бы это только было!» — думала она. Она заперлась к себе и долго плакала. К вечеру она написала письмо Nicolas, в котором отсылала ему кольцо, освобождала от обещания и просила просить руки княжны Марьи, которая сделает счастье его и всего семейства. Она принесла это письмо графине, положила на стол и убежала. С следующим курьером письмо было послано с прибавлением письма такого же содержания от графини.
— Donnez moi votre généreuse petite main à baiser,[850] — сказал ей вечером князь Андрей, и они долго дружески разговаривали о Наташе.
— Любила ли она кого-нибудь сильно? — спрашивал Андрей. — Я знаю, что меня она никогда не любила совсем.[851] Того еще меньше. Но других, прежде?
— Один есть, это — Безухов, — сказала Соня. — Она сама не знает этого.
В тот же вечер князь Андрей при Наташе рассказывал о Безуховом, о известии, которое он получил от него. Наташа покраснела. Оттого ли, что она думала о Безухом больше, чем о другом, или от того, что с своим чутьем она чувствовала, что на нее смотрели, говоря это. Известие, полученное князем Андреем, было от Пончини, который в числе других пленных был приведен в Тамбов.
На другой день Андрей рассказывал о чертах великодушия и доброты Pierr’а из своих воспоминаний и из того, что говорил этот пленный. Соня тоже говорила о Pierr’е. Княжна Марья делала то же.
«Что они со мной делают? — думала Наташа. — А что-то они делают со мной». И она беспокойно оглядывалась вопросительно. Она верила в то, что они, Андрей и Соня, лучшие друзья, а делают с ней всё для ее добра.
<Вечером> князь Андрей попросил Наташу спеть в другой комнате, и[852] княжна Марья села аккомпанировать, и два года почти не троганный голос, как будто[853] сдерживая за всё это время всю свою обаятельность, вылился с такой силой и прелестью, что княжна Марья расплакалась, и долго все ходили, как сумашедшие, неожиданно сблизившись, бестолково переговариваясь.[854]
На другой день были приглашены пленные, которыми восхищались все в Тамбове, и в том числе Пончини. Два из них, генерал и полковник, оказались грубыми мужиками, не отчаивавшимися de baiser les Comtesses Russes[855] и плевавшими в комнате, и один, понравившийся всем, тонкий, умный, меланхолический Пончини, особенно понравившийся всем тем, что он без слез не мог говорить о Pierr’е и, рассказывая о его величии души в плену, с ребенком, доходил до того итальянского красноречия, которому нельзя не поддаться.
Наконец пришло письмо Pierr’а, что он жив и вышел с пленными из Москвы. И Пончини, признавшийся Андрею в признаниях Pierr’а и не перестававший удивляться случаю, сведшему его именно с той особой, был подослан к Наташе, чтобы сделать ей эту indiscretion,[856] которая теперь, когда было получено известие о смерти Hélène, не могла иметь дурных последствий.[857]
Старый граф видел всё это. Ему это не было радостно. Ему было тяжело и грустно — он чувствовал, что он при всем этом не нужен, что он отжил свою жизнь, сделал дело свое: наплодил детей, воспитал, разорился, и теперь они ласкают, жалеют его, но им его не нужно.[858]
—————
После вступления неприятеля в Москву и доносов на Кутузова, и отчаяния в Петербурге, и негодования, и геройских слов, и опять надежды — кончилось тем, что войска наши перешли за Пахрой с[859] Тульской на Калужскую дорогу. Почему военные писатели, да и все на свете, полагают, что этот фланговый марш (это слово любят очень) есть весьма глубокомысленное движение, спасшее Россию и погубившее Наполеона, весьма трудно понять для человека, не принимающего всё на веру и думающего своим умом. Можно было сделать более 1000 различных переходов и на Тульскую, и на Смоленскую, и на Калужскую дороги, и результат был бы тот же. Точно так же, подходя к Москве, уже дух войска Наполеона упал, разбежались солдаты, и еще больше упал вследствие пожаров и грабежей московских. Это говорится только потому, что трудно людям видеть всю совокупность причин, изменяющих события, и так и хочется всё отнести к действиям одного (такого же, как я) человека.[860] Тем более, что это делает героя, которого мы так любим. Должно было быть так, и так было. Пробыв месяц в Москве, Наполеон и каждый человек его войска смутно чувствовали, что они погибли, и, стараясь скрывать это сознание, они, расстроенные, голодные и оборванные, пошли назад. За месяц тому назад под Бородиным они были сильны, а теперь, после месяца спокойных и удобных квартир и продовольствия в Москве и ее окрестностях, они испуганные побежали назад. Трудно верить, что всё это сделал фланговый марш за Красною Пахрой. Были другие причины, которые я не берусь перечислить, но зато и не выставляю одной, недостаточной, говоря, что только от этого.
После отчаяния в русской армии и в Петербурге опять ожили. Из Петербурга часто стали ездить курьеры, и немцы, и генералы от государя, так — погостить в армии, и Кутузов особенно ласкал этих гостей. 3 числа, когда Кутузову сказали, что французы выступили из Москвы, он захлипал от радостных слез и, перекрестясь, сказал:
— Уж заставлю же я этих французов есть лошадиное мясо, как турок.
Это изречение часто повторял Кутузов.[861] Но Кутузову прислали план действий из Петербурга, ему надо было атаковать очень хитро, с разных сторон. Кутузов, разумеется, восхищаясь этим планом, находился в затруднении в исполнении его. Бенигсен доносил государю, что у Кутузова девка одета в казака.
Бенигсен подкапывался под Кутузова, Кутузов под Б[енигсена], Е[рмолов] под К[оновницына?], К[оновницын?] под Т[оля], опять под Ермолова, Винценгероде под Б[енигсена?] и т. д. и т. д. и т. д. в бесконечных сочетаниях и перемещениях, но все они весело жили под Тарутиным с хорошими поварами и винами, и песенниками, и музыкой, и даже женщинами. Наконец явился гордый Лористон с письмом от Наполеона, в котором Наполеон писал, что он особенно рад случаю засвидетельствовать свое глубокое уважение фельдмаршалу. Но к[нязь] В[олконский?] хотел один принять его, Лористон отказался — это было низко ему — и потребовал свидания с Кутузовым. Нечего делать, Кутузов надел занятые эполеты у Коновницына и принял. Генералы толпились около. Все боялись, как бы не изменил Кутузов. Но Кутузов, как всегда, отложил всё, отложил и Лористона, и Наполеон остался без ответа. Между тем М[юрат] с М[илорадовичем] щеголяли глупостью под парламентерским флагом, и в один прекрасный день русские напали на французов, и французы побежали стремглав и удивлялись, что их всех не забрали, потому что они уже не могли драться попрежнему. Не забрали же всех потому, что Кутузов поручил дело Бенигсену, и потому, чтобы подкатить Бенигсена, не дал ему войск и тем озлобил Бенигсена, но и кроме того опоздал и оттого, что вне цепи, в целом помещичьем доме был кутеж у Шепелева и до ночи веселились и даже плясали сами генералы. Всё были хорошие генералы и люди, и рука бы не поднялась рассказывать их пляски и интриги, но досадно, что сами они всё писали державинским слогом о любви к отечеству и царю и т. п. вздор, а в сущности, думали преимущественно о обеде и ленточке, синенькой, красненькой. Стремление это человеческое, и его осуждать нельзя, но так и говорить надо, а то это вводит в заблуждение юные поколения, с недоумением и отчаянием глядящие на слабости, которые они находят в своей душе, тогда [как] в Плутархе и отечественной истории видят только героев.
Французы после Тарутинского сражения, как растерянный заяц, пошли вперед на выстрел, а Кутузов, как промышленный стрелок, жалея заряда, не стал стрелять и отступил назад. Дойдя вправо до Малого Ярославца, однако, после небольшого, нечаянного сражения, заяц побежал назад в таком положении, что дворняжка догнала бы его. И действительно, в эту пору один дьячок взял 90 пленных и убил 30 человек. Партизаны побрали 10 тысяч пленных. Французские войска только ждали предлогов положить оружие et tirer son épingle du jeu.[862] Беспорядок, в сущности, в армии был неимоверный: забывали целые депо, коменданты не знали, кто где находится. Каждый генерал тащил свой обоз накраденного, каждый офицер, солдат тоже. И, как обезьяна, захватившая в кувшине горсть орехов, не выпускала ее и скорее сама отдавалась в плен. Куда они идут и зачем — никто не знал, еще менее сам великий гений Наполеон, так как никто ему не приказывал. Около него еще соблюдался кое-какой decorum, писались приказы, письма, рапорты, ordre du jour,[863] называли друг друга еще Sire! Mon Cousin, Prince d’Ekmuhl, Roi de Naples.[864] Но все чувствовали, что они бедные и гадкие люди, нажившие себе горя, упреков совести и безвыходное несчастие. Приказы и рапорты были только на бумаге, в сущности был хаос. Ужас казаков: гикнет кто, и колонны бегут без причины. Дисциплина рушилась. Нищета была страшная, и требовать дисциплины нельзя было. Но потом, разумеется, всё жизненное, не укладывающееся в рамки человеческого понятия бедствия 300 тысяч, — [из] 300 тысяч поймут сто человек — подведено под мнимые распоряжения по воле гениального императора. Это можно видеть, прочтя Tier’а, как образец 435 стр., II ч. А видеть,[865] какой хаос был, можно из того, что Д[енис] Д[авыдов] и другие, дьячки, брали по 10 тысяч пленных, не теряя 100-й доли людей. А кто был на войне, тот знает, что только бегущего раненого медведя можно безобидно убить рогатиной, а не целого и смелого. Кутузов один знал это. Он не знал,[866] как было дело, но знал, как знают это старые жизненно умные люди, знал, что всё сделает время — всё само сделается. И в исторических событиях само делается лучше всего. 1/100 доля той энергии, которая употреблена была при Смоленске и Бородине, уничтожила бы всю армию Наполеона и отдала бы его в плен.[867]
В эту пору, когда французы только того желали, чтобы их поскорее взяли в плен, а русские, занимаясь разными забавами, куражились около них, в это время Долохов был тоже одним из партизан. У него был отряд из 300 человек, и он жил с ним по Смоленской дороге.
Денисов был другим партизаном. И у Денисова, теперь полковника, в партии находился Петруша Ростов, непременно желавший служить с Денисовым, к которому он получил страстное обожание еще со времени приезда его в 1806 в Москву.
Кроме этих партий, рыскали в этом же пространстве, недалеко — партия одного польского графа в русской службе и немца — генерала.
Денисов ночью[868] лежал на полу на коврах в разваленной избе, с бородой, в армяке и с образом Николая Чудотворца на цепочке, и писал, быстро треща пером, изредка попивая из стакана, налитого половиной рома и чая.
Петя с широким своим добрым лицом и худыми отроческими членами сидел в углу на лавке, обожательно набожно поглядывая на своего Наполеона. Петя был тоже в фантастическом костюме: армяке с патронами, вроде черкески, и синих кавалерийских панталонах и в шпорах. Как только Денисов кончил одну бумагу, Петя взял ее, чтобы печатать.
— Можно прочесть?
— Можно, посмотри их…… распечатал…
Петя прочел, и чтение это увеличило его восторг к гению своего Наполеона. Бумаги, которые писал Денисов, были ответом на требование 2-х командиров отрядов, дипломатически приглашавших Денисова соединиться с ними, то есть, так как Денисов был моложе чином, поступить под их начальство для атаки большого кавалерийского депо Бланкара, на которое точили зубы все начальники партий, желая приобрести славу этой добычи. Депо же Бланкара, загроможденное ранеными, пленными, голодными, главное, обозом, забытое штабом Наполеона, давно только ждало того, чтобы кто-нибудь из казаков взял его. Денисов отвечал одному генералу, что он уже поступил к другому под начальство, а другому писал, что он уже поступил к одному, каждому подпуская шпильки формальности, на которые он был великий мастер, и таким образом отделывался от обоих и намеревался сам захватить депо, и славу, и чин, и крест, может быть.
— Отлично отделал, — сказал Петя в восторге,[869] не понимая всей дипломации и цели ее.
— Посмотри, кто там, — сказал Денисов, заслышав мягкие шаги в сенях.
— Слушаю-с, — старательно проговорил Петя, особенно счастливый играть с своим Наполеоном в службу.
В домашней жизни он был на «ты» с Денисовым, как и все, но как до службы, так он был адъютантом. Денисов, склонный играть в службу и в Наполеона, еще более был поощрен к этому твердой верой Пети в его наполеонство.
Шаги принадлежали Тихону Шестипалому, которого ввел Петя. Тихон Шестипалый был мужик из Покровского. Когда при начале своих действий Денисов прибыл в Покровское, ему жаловались на двух мужиков, принимавших французов, Прокофия Рыжего и Тихона Шестипалого. Денисов тогда же, пробуя свою власть и свое уменье управлять ею, предварительно разгорячившись, велел расстрелять обоих. Но Тихон Шестипалый пал в ноги, обещая, что будет служить верно, что он только по глупости, и Денисов простил его и взял в свою партию.
Тихон, сначала исправлявший черную работу раскладки костров и доставания воды, скоро оказал необыкновенные способности в партизанской войне. Он раз, идя за дровами, наткнулся на мародеров и убил двух, а одного привел. Денисов шутя взял его с собой верхом, и оказалось, что не было человека, способного больше перенести трудов, видеть, подлезть неслышно дальше, и менее понимать, что такое опасность, как Тихон Шестипалый, и Тихон был зачислен в казаки, в урядники, и получил крест.
Тихон Шестипалый был мужик длинный, худой, с низко опущенными, с мотавшимися как будто бессильно руками,[870] но которые в своем мотании ударяли крепче самых сильных, и мотавшимися ногами, но которые, мотаясь, огромными шагами проходили по 70 верст, не уставая. Шестипалый он был, потому что действительно у него были на руках и ногах приросточки около 5 пальца, и ворожея сказала ему, что, ежели он отрубит один из этих пальцев, то пропадет, и Тихон берег эти уродливые кусочки мяса больше головы. Лицо у него было изрытое чем-то, длинное, с повисшим на бок носом и с редкими, кое-где выбивающимися на бороде длинными волосьями. Он улыбался редко, но очень странно, так странно, что, когда он улыбался, то все смеялись. Он несколько раз был ранен, но все раны скоро заживали, и он не ходил в лазарет. Ему только нужно было остановить кровь, которую он не любил видеть. А боль он не понимал, так же, как не понимал страха. Одет он был в красный французский гусарский мундир с шляпой пуховой казанской на голове и в лаптях. Эту обувь он предпочитал всем другим. У него был огромный мушкетон, который он один умел заряжать, насыпая туда сразу 3 заряда, топор и пика.
— Что, Тишка? — спросил Денисов.
— Да привел двух, — сказал Тихон. (Денисов понял, что 2 пленных. Он посылал его туда, где стоит парк, разведать.)
— О! Из Шамшева?
— Из Шамшева. Вот тут, у крыльца.
— Что же, много народа?
— Много, да плохой, всех побить можно разом, — сказал Тихон. — Я сразу 3-х взял за околицей.
— Что же 2-х привел?
— Да так, ваше высокоблагородие. — Тихон засмеялся, и Денисов и Петя невольно тоже.
— Что ж 3-й-то где? — смеясь, спросил Денисов.
— Да так, ты, ваше высокоблагородие, не серчай, так…..
— Да что так?
— Да так, плохенькая такая на нем[871] одежонка… — Он замолчал.
— Ну так что ж?
— Да что ж его водить-то, так — босой.
— Ну, ладно, ступай, я сейчас выйду к ним.
Тихон ушел, и вслед за ним в комнату вошел Долохов, прискакавший за 15 верст к Денисову всё с тем же, чем занят был и Денисов — желанием отвести его от депо и самому взять его. Долохов поговорил с Тихоновыми пленными и вошел в комнату. Долохов был одет просто, в военный гвардейский сюртук без эполет и в бальные щегольские ботфорты.
— Что же это мы стоим, моря караулим? — заговорил Долохов, подавая руки Денисову и Пете. — Что же ты не возьмешь их из Ртищева, ведь там 300 пленных наших, — говорил он.
— Да я жду помощи на депо напасть.
— Э, вздор, депо не возьмешь, там 8 бат[альонов] пехоты, спроси-ка, вот твой привел.
Денисов засмеялся. — Ну, понимаем, понимаем вас, — сказал он. — Хочешь пуншу?
— Нет, не хочу, а вот что: у тебя пленных набралось много, дай мне человек 10, мне натравить молодых казачков надо.
Денисов покачал головой.
— Что ж ты не бьешь их? — просто спросил Долохов. — Вот нежности…
Долохов обманул всех, и 2-х генералов, и Денисова; он, не дожидаясь никого, напал на другой день на депо[872] и, разумеется, взял всё то, что только дожидалось случая отдаться.
—————
Pierre находился в этом депо в числе пленных. С первого перехода от Москвы с него сняли валенки, и есть им ничего не давали, кроме лошадиного мяса с порохом. Ночевали они под открытым небом. Становились заморозки.
На 2-м переходе Pierre почувствовал страшную боль в ногах и увидал, что они растрескались. Он шел, невольно припадая на одну ногу, и с этого времени почти все его силы души, вся его способность наблюдения сосредоточилась на этих ногах и этой боли. Он забыл[873] счет времени, забыл место, забывал свои опасения и надежды, он желал не думать о ней, думал только о этой боли. Когда и где это было, он не помнил, но одно событие поразило его: за повозками, в которых везли картины, и каретами, из которых одну он узнал свою, это принадлежало, как ему сказали, au prince d’Ettingen,[874] шли они, пленные.
Подле Pierr’а шел старый солдат, тот самый, который научил его подвязывать ноги и мазать их. Справа от Pierr’а шел солдат, француз молодой, с острым носом и черными, круглыми глазами. Старый русский солдат стал хрипеть и просился отдохнуть.
— Avancez![875] — кричал сзади caporal.
Pierre повел его под руку, сам хромая. У солдата болел живот. Он был желт.
— Dites lui vous autres, — сказал француз, — qui comprenez là bas, dites lui qu’on ne laisse personne en arrière. Il y a ordre de fusiller ceux qui restent.[876]
P[eirre] сказал это солдату.
— Один конец, — сказал солдат и упал назад, крестясь. — Прощайте, православные, — говорил он, крестясь и кланяясь. И, как корабль, уносила всё дальше и дальше Pierr’а окружавшая его толпа. А серый старик сидел на грязной дороге и всё кланялся. Pierre смотрел на старика и услыхал повелительный крик сержанта на того рядового с в[острым] н[осом], который шел справа.
— Исполняйте приказ, — крикнул сержант и толкнул за плечо молодого солдата. Солдат побежал сердито назад. Дорога за березками заворотила, и Pierre, оглядываясь, видел только дым выстрела, и потом бледный солдат и испуганный,[877] как будто он увидал привидение, прибежал и, ни на кого не глядя, пошел[878] на своем месте. Старика пристрелили, и так пристреливали многих из толпы в 200 человек, шедших с Pierr’ом. Но, как ни ужасно это было, Pierre не обвинял их. Им самим было так дурно, что едва ли бы некоторые не согласились быть на месте солдата. Лихорадочные, щелкая зубами, садились на краю дороги и оставались. Все разговоры, которые он слышал, шли о том, что положение их безвыходно, что они погибли, что стоит только казакам броситься, и ничего не останется. Несколько раз всё бросалось бежать от вида казака и иногда просто от ошибки. Pierre видел, как ели сырое лошадиное мясо. Но всё это Pierre видел, как во сне. Всё внимание его постоянно было направлено на свои больные ноги, но он всё шел, сам удивляясь себе и этой усиливаемости страдания и сносности страдания, вложенного в человека. Почти каждый вечер он говорил: «нынче кончено» и на другой день опять шел. Общее впечатление деморализации войск отразилось, как во сне, на Pierr’е во время этих переходов, число которых он не знал, но впечатление вдруг сгруппировалось в весьма простом в сущности, но его весьма поразившем, случае. На одном из переходов шли, жалуясь, около него три француза; вдруг послышались слова: «l’Empereur», всё подбодрилось, вытянулось, сдвинулось с дороги, и предшествуемая конвоем, шибко проехала карета, остановилась немного впереди. Генерал у окна, выслушав что-то, снял шляпу. Раздались отчаянно счастливые крики: — Vive l’Empereur! — и карета [проехала].
— Qu’a t’il dit?
— L’Empereur, l’Empereur,[879] — слышались со всех сторон ожившие голоса. Как будто и не было страдания. — En voila un qui. C’est un gaillard. Oh! le p[etit] c[aporal] qui ne se lesse pas marcher sur le pied,[880] — слышались восторженные, уверенные голоса. А всё было то же: тот же холод, голод и труд бесцельный, жестокий, и тот же страх, который не оставлял войска.
Ввечеру одного дня Pierr’а, которого все-таки отличали от других, офицеры пустили его к костру, и, угревшись, Pierre заснул. Спасение Pierr’а в эти тяжелые минуты была способность сильного, глубокого сна. Вдруг его разбудили. Но он потом не знал, было ли то наяву или во сне, что он видел. Его разбудили, и он увидал у костра французского офицера с знакомым, мало, что знакомым, но близким, с которым имел задушевные дела, лицом. Да, это был Долохов, но в форме французского улана. Он говорил с офицерами на отличном французском языке, рассказывая, как его послали отыскивать депо и он заехал навыворот. Он жаловался на беспорядок, и французский офицер вторил ему и рассказывал то, что Долохов, казалось, не слушал. Увидев поднявшуюся курчавую голову Pierr’а, Долохов не удивился, но слегка улыбнулся (по этой улыбке не могло быть сомнения — это был он) и небрежно спросил, указывая на Pierr’а: — [881] Cosaque? Ему ответили. Долохов закурил трубку и раскланялся с офицерами. Bonne nuit, messieurs.[882] — Он сел на лошадь и поехал. Pierre всё смотрел на него. Ночь была месячная, и далеко видно. Pierre видел с ужасом, но с утешением, что это сон, как он подъехал к часовым цепи и что-то говорил. «Слава богу, благополучно проехал», подумал Pierre, но в это время Долохов вдруг повернул назад и рысью подъехал к костру. Его улыбающееся, красивое лицо видно было в свете огня.
— Tiens, j’oublie, — он держал записку карандашом, — est ce qulqu’un de vous ne peut pas me dire ce qui veut dire en Russe:[883] Безухой,[884] будь готов с пленными, завтра я вас отобью. — И, не дожидаясь ответа, он повернул лошадь и поскакал.
— Arretez![885] — крикнули офицеры, в цепи раздались выстрелы, но Pierre видел, как Долохов ускакал за цепь и скрылся в темноте.
На другой день была дневка в Шамшеве, и, действительно, ввечеру послышались выстрелы, мимо Pierr’а пробежали французы, и[886] первый вскакал в деревню Долохов. Навстречу ему бежал офицер с парламентерским белым платком. Французы сдались. Когда Pierre подошел к Долохову, он, сам не зная отчего, зарыдал в первый раз за время своего плена. Солдаты и казаки окружили Безухова и надавали ему платья и свели ночевать в избу, в которой ночевал генерал французский, а теперь Долохов. На другой день пленные проходили мимо подбоченившегося Долохова, громко болтая.
— Enfin d’une manière ou d’autre l’Empereur…[887] — сливались голоса.
Долохов строго смотрел на них, прекращая их говор словами: — Filez, filez……..[888]
Pierr’а направили в Тамбов, и, проезжая через город Козлов, 1-ый не тронутый войной, который он видел за два месяца, Pierre во второй раз заплакал от радости, увидав народ, идущий в церковь, нищих, калачника и купчиху в лиловом платочке и лисьей шубе, самодовольно, мирно переваливающуюся на паперти. Pierre никогда в жизни не забывал этого. В Козлове[889] Pierre нашел одно из писем Андрея, везде искавшего его, нашел деньги, дождался людей и вещей, и в конце октября он приехал в Тамбов.[890]
Князя Андрея уже не было там, он опять поехал в армию и догнал ее у Вильны.
—————
Одно из 1-х лиц, которое он встретил там, был Nicolas. Nicolas, увидав Андрея, покраснел и страстно бросился обнимать его. Андрей понял, что это было больше, чем дружба.
— Я — счастливейший человек, — сказал Nicolas, — вот письмо от Marie, она обещает быть моею. А я приехал в штаб, чтобы проситься на 28 дней в отпуск: я два раза ранен, не выходя из фронта. А еще жду брата Петю, который партизанит с Денисовым.
Андрей пошел на квартиру Nicolas, и там долго обо всем рассказывалось друг другу. Андрей был твердо намерен проситься опять и только в полк. К вечеру приехал и Петя, не умолкая рассказывающий о славе России и Васьки Денисова, завоевавшего целый город, наказывавшего поляков, облагодетельствовавшего жидов, принимавшего депутации и заключавшего мир.
— У нас геройская фаланга. У нас — Тихон. — Он и слышать не хотел ни о какой другой службе. Но, к несчастью, это самое завоевание города, которым так счастлив был Петр, не понравилось немцу генералу, желавшему тоже завоевать этот город, и так как Денисов был под командой немца, то немец распек Денисова и отставил его от его геройской партии. Впрочем, это узнал Петя после, теперь же он был в полном восторге и, не умолкая, рассказывал о том, как Наполеона прогнали, каковы мы — русские, и как особенно у нас — все герои…
Андрей и Nicolas радовались на Петю и заставляли его рассказывать. Утром оба новые родные пошли вместе к фельдмаршалу[891] просить каждый своего, и фельдмаршал был особенно милостив и согласился на то и на другое, но, видимо, хотел еще поласкать Андрея, но не успел, потому что в гостиную вошла панна Пшевоса[?] с дочерью, крестницей Кутузова. Когда он был губернатором в Вильне, пани была хорошенькой девочкой, и Кутузов, сузив глаза, пошел к ней навстречу и, взяв за щеки, поцеловал ее. Князь Андрей дернул за полу Nicolas и повел его вон.
— Будьте на смотру оба, — сказал Кутузов им в дверь.
— Слушаю, ваша светлость.
На другой день был смотр; после церемониального марша Кутузов подошел к гвардии и поздравил все войска с победой.[892]
— Из 500 [тысяч] нет никого, и Наполеон бежал. Благодарю вас, бог помог мне. Ты, Бонапарт, волк, ты сер, а я, брат, сед, — и Кутузов при этом снял свою без козырька фуражку с белой головы и нагнул волосами к фрунту эту голову….
— Ураа, аааа — загремело 100 тысяч голосов, и Кутузов, захлебываясь от слез, стал доставать платок. Nicolas стоял в свите между братом и князем Андреем. Петя орал неистово «ура», и слезы радости и гордости текли по его пухлым, детским щекам. Князь Андрей чуть заметно добродушно, насмешливо улыбался.
— Петруша, уж перестали, — сказал Nicolas.
— Что мне за дело, я умру от восторга, — кричал Петя и, взглянув на князя Андрея с его улыбкой, замолчал и остался недоволен своим будущим сватом.
—————
Обе сватьбы сыграны были в один день в Отрадном, которое вновь оживилось и зацвело. Nicolas[893] уехал в полк и с полком вошел в Париж, где он вновь сошелся с Андреем.[894]
Во время их отсутствия Pierre, Наташа, графиня (теперь) Марья с племянником, старик, старуха и Соня прожили всё лето и зиму 13 года в Отрадном и там дождались возвращения Nicolas и Андрея.
Конец.
—————
* № 184 (рук. № 91. T. III, ч. 2, гл. VІII–ХІV).[895]
Богучарово[896] не вполне хорошо было выбрано убежищем от французов. Правда, что здоровье старого князя было так слабо, что он не доехал бы до Москвы.[897]
Князь в Богучарове, несмотря на помощь доктора, оставался более двух недель всё в том же положении. Уж поговаривали о французах, в окрестностях показывались французы, и у соседа в 25 верстах, Дмитрия Михайловича Телянина, стоял полк французских драгун.[898]
Но князь ничего этого не понимал, доктор сказал, что нельзя ехать в таком положении.
На[899] третьей ночи после приезда в Богучарово князь лежал, как и прежние дни, в кабинете князя Андрея. Княжна Марья ночевала в соседней комнате. Всю ночь она не спала и слышала его кряхтенье и[900] ворочанье с помощью доктора и Тихона, но она не смела войти к нему. Она не смела потому, что[901] все эти дни, как только наступал вечер, князь выказывал признаки раздражения и знаками выгонял ее, приговаривая: «Спать… хорошо мне…» Днем он допускал ее и левой здоровой рукой держал и жал ее за руку и беспокоился до тех пор, пока что-нибудь не напоминало ему о том, что его выгнало из Лысых Гор. Тогда, несмотря ни на какие средства доктора, он начинал кричать, хрипеть и метаться.[902] Он, видимо, очень страдал и физически и нравственно. Княжна страдала не меньше его. Надежды на исцеление не было.
Он мучался………. «Не лучше ли был бы конец, совсем конец», иногда думала княжна Марья. И, странно сказать,[903] она[904] день и ночь, почти без сна следила за ним, и часто она следила за ним не затем, чтобы найти признаки облегчения, но следила, желая найти признаки приближения к концу, к великому горю, но к успокоению.
После 4-й бессонной ночи, проведенной в напряжении слуха, в сухом ожидании и страхе у его двери (княжна Марья не плакала и удивлялась самой себе, что она не могла плакать), она утром вошла в его комнату. Он лежал высоко на спине с своими маленькими костлявыми ручками на одеяле и уставленными прямо глазами. Она подошла и поцеловала его руку; левая рука сжала ее и[905] так, что видно было, долго не хотел ее выпустить.
— Как вы провели ночь? — спросила она.
Он начал говорить (что ужаснее всего было княжне Марье), с комическим трудом ворочая язык. Он говорил лучше нынче, но лицо его похоже стало на птичье лицо и очень измельчало чертами, как будто ссохлось или растаяло.
— [906] Ужасную ночь провел, — выговорил он.
— Отчего, mon père? Что особенно вас мучало?
— Мысли! Погибла Россия… — он зарыдал.
Княжна Марья, боясь, что он опять озлобится при этом воспоминании, спешила навести его на другой предмет.
— Да, я слышала, как вы ворочались, как Тихон… — сказала она.
Но он нынче не озлобился, как прежде, при воспоминании <об>[907] французах, напротив, он был кроток, и это[908] поразило княжну Марью.[909]
— Теперь конец, — сказал он и, помолчав:
— Не спала ты?
Княжна Марья отрицательно покачала головой; невольно подчиняясь отцу, она теперь так же, как он говорил, старалась говорить больше знаками и как будто тоже с трудом ворочая язык.
— Нет, я всё слышала, — сказала она.
—[910] Душенька (<друг> или дружок, — княжна Марья не могла разобрать, но да, как ни странно это было, это наверно по выражению его взгляда было нежное, ласкающее слово), зачем не пришла ко мне?
Он опять зарыдал. К княжне Марье вдруг воротилась способность слез.[911] Она нагнулась к его груди и зарыдала, он пожал ее руку и замахал головой, чтоб она шла к двери.
— Не послать ли за священником? — сказал шопотом Т[ихон].
— Да, да.
Княжна Марья обратилась к нему. Она еще ничего не успела сказать, как он проговорил:
— Священника, да.
Княжна Марья вышла, послала за священником и побежала в сад. Был[912] жаркий августовский день, тот самый, в который князь Андрей заезжал в Лысые Горы. Она выбежала в сад и, рыдая, побежала вниз, к пруду по молодым, засаженным князем Андреем липовым дорожкам.
«Да, я, я, я, я желала его смерти. Да, я желала. Вот она пришла. Радуйся. Пришла (я знаю), радуйся, ты будешь покойна….»,[913] думала княжна Марья, падая на засохшую траву и руками давя грудь, из которой судорожно вырывались рыдания. Но надо было итти назад.[914] Она облила водой голову и вошла в большое крыльцо. Священник при ней вошел в его комнату. Она выходила и вернулась, когда ему утирали рот. Он смотрел на нее. Когда священник ушел, он опять указал княжне Марье дверь и закрыл глаза. Она вышла в столовую. На столе был накрыт завтрак. Княжна Марья подошла к его двери. Он кряхтел. Она вернулась в столовую, подошла к столу, села и положила себе на тарелку котлету с картофелем и стала есть и пить воду. —
Тихон вошел в дверь и поманил ее.
Тихон неестественно улыбался. Он, видно, что-то хотел скрыть этой улыбкой.[915]
— Зовут, — сказал он.
Княжна Марья, не торопясь, дожевывая котлету, подошла к двери. Она остановилась у двери, чтобы проглотить и отереть рот, наконец взялась за ручку, скрипнула и отворила. Он лежал всё так же, только лицо его еще больше растаяло. Он поглядел на нее так, что видно было, он ждал ее. И рука его ждала ее руки. Она схватилась за нее… Сначала это была его рука, это было его лицо, но через несколько минут не только это было не его лицо, которое лежало на подушках, и не его рука, которая держала ее, но это было что-то чуждое, страшное и враждебное.[916] И эта перемена вдруг произошла в княжне Марье в ту минуту, как доктор, не ступая более на ципочки, а всей [ступней[917]] подошел к окну и поднял стору. Был уже вечер. «Вероятно я более 2-х часов сидела тут», — подумала княжна Марья.[918] — Нет, не может быть, чего мне страшно? Это — он. Она поднялась и поцеловала его[919] лоб. Он был холоден.[920] «Нет, нет его больше. Его нет, а есть тут же, на том же месте, где был он, какая-то страшная, ужасающая тайна….»
[921] В присутствии доктора и Тихона женщины обмыли[922] то, что был он,[923] повязали голову, чтобы не закостенел открытый рот, и связали другим платком расходившиеся ноги, одели в мундир с орденами и положили на стол под парчой в гостиной. Как лошади шарахаются, толпятся и фыркают над мертвой лошадью, так в гостиной толпился народ, чужой и свой, с остановившимися глазами, крестился и заботился о ельнике, который насыпали по полу, о парче, о свечах, о венчике….
Княжна Марья сидела с уставленными прямо сухими глазами на сундуке в своей комнате, бывшей спальне князя Андрея, и с ужасом думала о том, что она желала этого….
М-llе Bourienne, не показывавшаяся до того времени и жившая в доме прикащика, опять пришла в дом, и княжна Марья слышала ее рыданья, слова bienfaiteur[924] и видела, как она с испуганным лицом, глядя на него, по-католически всей рукой крестилась на панафидах.[925]
На похороны приехало много народа:[926] исправник, соседи, даже незнакомые, желавшие отдать честь праху генерал-аншефа. В числе этих соседей был и Телянин.[927] Капитан-исправник почтительно сообщил княжне Марье, что опасно оставаться далее и надо поспешно уезжать, потому что в уезде показываются французские мародеры, но княжна Марья решительно не поняла его. В числе собравшихся на похороны был и Алпатыч, приехавший в тот же день из Лысых Гор. Княжне Марье в эти минуты горя утешительнее всего было видеть Алпатыча и Тихона, двух людей, бывших ближе других к покойнику, больше других страдавших от него и больше всех убитых горем. Особенно Алпатыч с своим подражанием манерам старого князя более всего трогал ее. Он стоял во время службы прямо держась, нахмурясь, с своей рукой за пазухой, видимо желая соблюсти почтительно представительность, и вдруг лицо его падало, как будто обрывались пружинки, поддерживающие его, и он, как женщина, трясясь головой, начинал рыдать. И зажженный Смоленск, и разоренные Лысые Горы, занятые французскими драгунами, и минутный приезд князя Андрея, и теперь смерть его — всё последовало так скоро одно за другим и всё после ровной, торжественной, 30-летней жизни, что иногда Алпатыч чувствовал, как рассудок его начинал теряться. Одно, что поддерживало его силы, это была княжна, на которую он не мог смотреть (он отворачивался от нее). Он чувствовал, что для нее — он необходим и необходима вся его твердость. Как только вернулись с кладбища и княжна Марья увидала тот опроставшийся кабинет, где он лежал больной, и ту опроставшуюся залу, где он лежал мертвый, она[928] почувствовала в первый раз, как это всегда бывает, и всю тяжесть, всё значение утраты и вместе с тем требования жизни, не остановившейся, несмотря на то, что его уже не было. Гости собрались за поминками. Алпатыч тихо отворил дверь и вошел к княжне Марье.[929]
Несколько раз в продолжение этого утра княжна Марья начинала плакать и останавливалась, принималась за какое-нибудь дело и бросала его. В ту минуту, как вошел Алпатыч, она решилась прочесть, наконец, письмо, которое перед похоронами с почты привез ей Алпатыч. Оно было от Жюли и его-то и читала княжна Марья. Жюли писала из Москвы, где она жила одна с матерью, так как муж ее был в армии. Письмо, первое из сотен, которые получала княжна Марья, было писано по-русски и всё наполнено военными новостями и патриотическими фразами.
«Я вам пишу по-русски, мой добрый друг, — писала Жюли, — потому что я[930] имею ненависть ко всем французам, равно и к языку их, который я не могу слышать говорить….[931] Мы в Москве все восторженны через энтузиазм к нашему обожаемому императору. Бедный муж мой переносит труды и голод в жидовских корчмах, но новости, которые я имею, еще более воодушевляют меня.
Вы слышали, верно, о героическом подвиге Раевского, обнявшего двух сыновей и сказавшего: погибну с ними, но не поколеблемся. И действительно, хотя неприятель был вдвое сильнее нас, мы не колебнулись. Мы проводим время, как можем, но на войне, как на войне. Княгиня Алина и Sophie сидят со мной целые дни, и мы, несчастные вдовы живых мужей, за корпией делаем прекрасные разговоры, только вас, мой друг не достает» и т. д.
Княжна Марья знала по-русски не лучше своего друга Жюли, но русское чутье говорило ей, что что-то не так в этом письме. Она перестала его читать и думала о том, когда вошел Алпатыч. Увидав его, рыданья опять подступили ей к горлу.
Несколько раз она поднималась,[932] удерживая слезы, против него, ожидая, что он скажет, несколько раз он, хмурясь, прокашливался, желая начать, и[933] всякий раз они оба не удерживались и начинали рыдать.
Наконец Алпатыч собрался с силами.
— Осмелюсь доложить вашему сиятельству, что по наблюдениям моим опасность пребывания в здешнем имении становится настоятельнее, и я бы предложил вашему сиятельству ехать в столицу.
Княжна Марья посмотрела на него.[934]
— Ах, дай мне опомниться.
— Необходимо потому, ваше сиятельство.
— Ну, делай, как знаешь. Я поеду, я сделаю всё, что ты скажешь.
— Слушаю-с. Я сделаю распоряжения и вечером приду за приказаниями, ваше сиятельство.
Алпатыч ушел и, призвав старосту Дронушку, отдал ему приказание о приготовлении 20 подвод для подъема вещей из дома и княжниных постелей и девушек. —
Имение Богучарово было всегда заглазное[935] до поселения в нем князя Андрея, и мужики Богучаровские имели совсем другой характер от Лысогорских. Они отличались от них и говором, и одеждой, более грубой, и нравами, и недоверием, и недоброжелательством к помещикам. Они назывались в Лысых Горах степными, и их хвалил старый князь за их сносливость в работе, когда они приезжали подсоблять уборке в Лысых Горах или копать пруды и канавы, но не любил их за их пьянство и грубость.[936] Последнее пребывание в Богучарове князя Андрея[937] с его нововведениями — больницы, школы — и облегчением оброка, как и всегда было и будет, только усилило в них их[938] недоверчивость к помещикам. Между[939] ними ходили толки то о перечислении их всех в казаки, то о новой вере, в которую их обратят, то о царских листах каких-то,[940] то о присяге Павлу Петровичу в 1796 году, про которую помнили многие, говоря, что тогда еще воля выходила, да господа отняли.
Лет 30 Богучаровым управлял староста Дрон, которого старый князь звал Дронушкой и который всякий год после поездки в Вязьму на ярмарку привозил оттуда вяземские пряники. Княжна Марья еще с детства помнила его, и впечатление Дронушки, высокого, красивого, худого, с римским носом и с выражением необыкновенной твердости во всей фигуре мужика, соединялось в ней с приятным впечатлением пряников. Дронушка был один из тех крепких физически и нравственно мужиков, которые, как только войдут в года, обрастут бородой, так, не изменяясь, живут до 60–70 лет без одного седого волоса или недостатка зуба, такие же прямые и поворотливые в 60 лет, как и в 30.[941]
Дрон 23 года тому назад, уж бывши старостой, вдруг начал пить; его строго наказали и сменили из старост. Вслед за тем Дрон бежал и пропадал около года, обходил все монастыри и пустыни, был в[942] Лаврах и в Соловецких. Вернувшись оттуда, он объявился. Его опять наказали и поставили на тягло. Но он не стал работать и тотчас же пропал. Через две недели он, изнуренный и худой, едва таща ноги, пришел к себе в избу и лег на печь. Потом узнали, что эти две недели Дрон провел в пещере, которую он сам вырыл в горе в лесу и которую сзади себя заложил камнем, смазанным глиной. Он без еды и питья 9 дней пробыл в этой пещере, желая спастись, но на 9-й день на него нашел страх смерти, он с трудом откопался и пришел домой. С тех пор Дрон перестал пить вино и браниться дурным словом, сделан опять старостой и в этой должности ни разу не был ни пьян, ни болен, никогда не устав ни от какого труда, ни от двух бессонных ночей, никогда не запамятовав ни одной десятины, сколько было на ней копен, за 20 лет назад, или одного пуда муки, который он выдал, и пробыл безупречно 23 года старостой. Никогда и никуда не торопясь, никогда и ни в чем не опаздывая, без поспешности и отдыха, Дрон управлял имением в 1000 душ так же свободно, как хороший ямщик приезженной тройкой.
На приказание Алпатыча собрать 17 подвод к среде (был понедельник) Дрон сказал, что этого нельзя, потому что лошади под казенными подводами, а остальные без корма по голым полям ходят.
Алпатыч удивленно[943] посмотрел на Дрона, не понимая смелости его возражения.
— Что? — сказал он.[944] — С 150 дворов 17 подвод нету?
[945] — Нету, — тихо отвечал Дрон, и Алпатыч с недоумением заметил опущенный и нахмуренный взгляд Дрона.
— Да ты что думаешь? — сказал Алпатыч.
— Ничего не думаю. Что мне думать.
Алпатыч по методе, по которой князь не[946] считал удобным тратить много слов, взял Дрона за акуратно запахнутый армяк и, потряся его из стороны в сторону, начал говорить.[947]
— Нету? — начал он. — Нету, так ты слушай. Я к вечеру буду, что ежели у меня подводы готовы не будут завтра к утру,[948] с тобой то сделаю, что ты и не думаешь. Слышишь?..
Дрон равномерно и покорно раскачивался туловищем вперед, стараясь угадывать движения руки Алпатыча, ни в чем не изменяя ни выражения своего опущенного бессмысленного взгляда, ни покорного положения рук. Он ничего не ответил. Алпатыч покачал головой и поехал за лошадьми Лысогорскими, которых он вывел за собой и оставил в 15 верстах от Богучарова.
В этот день в 5-м часу вечера, когда уж Алпатыч давно уехал, княжна Марья сидела в своей комнате и, не в силах заняться ничем, читала Псалтырь, но она не могла понимать того, что она читала.[949] Картины близкого прошедшего — болезнь и смерть — беспрестанно возникали в ее воображении. Дверь ее комнаты отворилась, и в черном платье вошла та, которую она менее всего бы желала видеть: М-llе Bourienne. Она тихо подошла к княжне Марье, со вздохом поцеловала ее и[950] начала речь о печали, о горе, о том, что в такие минуты трудно и невозможно думать о чем-нибудь другом, в особенности о себе самой. Княжна Марья испуганно смотрела на нее, чувствуя, что ее речь была предисловием чего-то. Она ждала сущности дела.
— Ваше положение вдвойне ужасно, милая княжна, — сказала М-llе Bourienne. — Я о себе не думаю, но вы…. Ах, это ужасно, зачем я взялась за это дело?..
М-llе Bourienne заплакала и не в силах сказать.
— Коко? — вскрикнула княжна Марья. — André?
— Нет, нет, успокойтесь, но вы, вы, вы знаете, что мы в опасности, что мы окружены, что[951] французы не нынче-завтра будут здесь.
— А, — успокоенно сказала княжна Марья. — Мы завтра поедем.
— Но, я боюсь, это поздно. Я даже уверена, что это поздно, — сказала М-llе Bourienne. — Вот, — и она, достав из ридикюля, показала княжне Марье объявление на нерусской, необыкновенной бумаге французского генерала Рамо о том, чтобы жители не покидали своих домов, что им оказано будет должное покровительство французских властей.
Княжна Марья, не дочтя, остановила свои глаза на М-llе Bourienne.[952] Молчание продолжалось около минуты.
— Так что вы хотите, чтоб я, — заговорила, вспыхнув, княжна Марья, вставая и своими тяжелыми шагами подходя к[953] М-llе Bourienne, — чтоб я приняла в этот дом французов, чтоб я…. нет, ах уйдите, ради бога.
— Княжна, я для вас говорю, верьте.
— Дуняша! — закричала княжна. — Уйдите.
Дуняша, румяная, русая девушка, двумя годами моложе княжны, ее крестница, вбежала в комнату. М-llе Bourienne всё говорила, что это трудно, но что больше делать нечего, что она просит простить, что она знала…
— Дуняша, она не хочет уйти. Я пойду к тебе.
И княжна Марья вышла из комнаты и захлопнула за собой дверь.[954]
Дуняша, няня и все девушки ничего не могли сказать о том, в какой мере справедливо было то, что объявила М-llе Bourienne. Алпатыч не возвращался. Княжна Марья, возвратившись в свою комнату, из которой ушла М-lle Bourienne, с высохшими, блестящими глазами ходила по комнате. Потребованный ею Дронушка вошел в комнату и с тем выражением тупого недоверия твердо стал у притолоки.
— Дронушка! — сказала княжна Марья, видевшая в нем несомненного друга, того самого Дрона, который из Вязьмы привозил ей и с улыбкой подавал всегда свои особенные пряники. — Дронушка, правда ли мне говорят, что мне и уехать нельзя?
— Отчего ж не ехать? — вдруг с доброй усмешкой сказал Дронушка.
— Говорят, опасно от французов.
— Пустое, ваше сиятельство.
— Ты со мной поезжай пожалуйста, Дронушка, завтра.
— Слушаю-с. Только подводы приказывали Яков Алпатыч к завтрашнему дню, то никак невозможно, ваше сиятельство,[955] всё с той же доброй улыбкой сказал Дрон. Эта добрая улыбка невольно выходила ему на уста в то время, как он смотрел и говорил с княжной, которую он любил и знал девочкой.
— Отчего же невозможно, Дронушка, голубчик? — сказала княжна,
— Эх, матушка, время такое, ведь изволила слышать, я чай. Бог наказал нас, грешных. Всех лошадей под войско разобрали, а который был хлебушко — стоптали, стравили на корню. Не то что лошадей кормить, а только бы самим с голоду не помереть. И так по три дня не емши сидят. Нет ничего, разорили вконец….
— Ах, боже мой! — сказала княжна Марья. «А я думаю о своем горе», подумала она. И, счастливая тем, что ей представился предлог заботы такой, для которой ей не совестно забыть свое горе, она стала расспрашивать у Дрона подробности бедственного состояния мужиков, изыскивая в голове своей средства помочь им.
— Что же, нашего хлеба разве нет? ты бы дал мужикам, — сказала она.
— Что раздавать-то, ваше сиятельство? Всё туда ж пойдет. Прогневили мы бога.
— Так ты раздай им хлеб, какой есть, Дронушка, да постарайся, чтоб так не разоряли их. Может быть, нужно написать кому-нибудь, я напишу.
— Слушаю-с, — сказал Дрон, видимо не желая исполнять приказания княжны, и хотел уйти. Княжна воротила его.
— Но как же, когда я уеду, как же мужики останутся? — спросила она.[956]
— Куда ж ехать-то, ваше сиятельство, — сказал Дрон, — когда и лошадей нет, и хлеба нет.
Княжна Марья вспомнила, что Яков Алпатыч говорил ей, что Лысогорские мужики почти все уехали в подмосковную деревню. Она сказала это.
— Что ж делать, — сказала она, вздыхая, — не мы одни, собирайтесь все и поедем, уж я, я… всё свое отдам, только чтоб вы все были спасены. Ты скажи мужикам, все вместе поедем… Вот Яков Алпатыч приведет лошадей, я[957] наших велю дать, кому недостает. Так ты скажи мужикам. Нет, лучше я сама пойду к ним и скажу им. Так ты скажи.
— Слушаю, — сказал, улыбаясь, Дрон и вышел.[958]
Княжну Марью так заняла мысль о несчастьи и бедности мужиков, что она несколько раз посылала спрашивать, пришли ли они, и советовалась с людьми-прислугой, как и что ей делать. Дуняша, 2-я горничная, бойкая девушка, упрашивала княжну не ходить к мужикам и не иметь с ними дела.
— Всё обман один, — говорила она. — А Яков Алпатыч приедут и поедем, ваше сиятельство, а вы не извольте….
— Какой же обман? Какая ты.
— Да уж я знаю, только послушайтесь меня ради бога.
Но княжна не слушала ее. Она, вспоминая самых близких людей, призвала еще Тихона.[959]
Несмотря на отговариванье[960] Дуняши, княжна Марья надела свою с длинными полями шляпу и пошла[961] к амбару, у которого собрались мужики. Именно потому, что они отговаривали ее,[962] княжна Марья с особенной радостью своими тяжелыми шагами, путаясь в юбке, пошла к деревне. Дрон, Дуняша и Михаил Иваныч шли за нею.[963]
«Какие тут могут быть расчеты, — думала княжна Марья, — надо всё отдать, только спасти этих несчастных людей, поверенных мне богом. Я им буду обещать месячину в подмосковной и квартиры, что бы это ни стоило нам; я уверена, André еще больше бы сделал на моем месте», думала она, подходя.
Толпа раскрылась полукругом, все сняли шапки, и оголились лысые, черные, рыжие и седые головы. Княжна Марья, опустив глаза, близко подошла к ним. Прямо против нее стоял старый, согнутый, седой мужик, опершись обеими руками на палку.
— Я пришла, я пришла, — начала княжна Марья, глядя невольно только на старого мужика и обращаясь к нему, — я пришла… мне Дрон сказал, что[964] вас разорила война. Это — наше общее горе, и я ничего не пожалею, чтобы помочь вам. Я сама еду, потому что уж опасно здесь и неприятель близко, потому что… я вам советую, мои друзья, и прошу вас собрать лучшее всё имущество и ехать со мной,[965] и все вместе поедем в подмосковную и там вам будет всё от меня. И вместе будем делить нужду и горе. Ежели вы хотите оставаться здесь, оставайтесь — это ваше дело, но я прошу вас от имени покойного отца, который был вам хорошим барином, и за брата и его сына и за себя — послушайтесь меня[966] и поедемте все вместе.[967]
Она помолчала.[968] Они молчали тоже, и никто не смотрел на нее.
— Теперь, ежели вам нужда, я велела раздать вам хлеба и всё, что мое, то ваше….
Опять она замолчала, и опять они молчали, и старик, стоявший перед нею, старательно избегал ее взгляда.
— Согласны вы?
Они молчали. Она оглянула эти 20 лиц, стоявшие в первом ряду, ни одни глаза не смотрели на нее, все избегали ее взгляда.
— Согласны вы?
— Да что ж, отвечайте, что ль? — сзади спросил голос Дронушки.
— Согласен ли ты? — в это же время спросила княжна у старика.
Он зашамкал губами.
— Как[969] люди, так и мы, — сердито отворачиваясь от взгляда княжны Марьи, которая ловила его взгляд. Наконец она[970] поймала его взгляд, и он, как бы рассердившись за это, опустил совсем голову, проговорил: — Чего соглашаться-то. Что ж нам всё бросать-то?
— Не согласны, — раздалось сзади. — Не <согласны>. Нет нашего согласия. Поезжай сама одна…
Княжна Марья начала говорить, что они, верно, не поняли ее, что обещается поселить их, вознаградить, но голос ее заглушили.[971] Рыжий мужик кричал больше всех сзади, и баба кричала что-то. Княжна Марья[972] взглянула в эти лица, опять ни одного взгляда она не могла поймать.[973] Ей стало странно и неловко. Она <шла> с намерением помочь им, облагодетельствовать тех мужиков, которые так преданы были ее семейству, и вдруг[974] эти самые мужики враждебно смотрели на нее. Она замолчала и, опустив голову, вышла из круга.[975]
— Вишь, научила ловко, за ней в крепость иди, — послышались голоса в толпе. — Дома разори, да в кабалу и ступай. Как же! И хлеб, мол, отдам, — с ироническим хохотом проговорил старик с дубинкой.
В ночь приехал Алпатыч и привел две шестерни лошадей. Но на посылку его за Дроном ему ответили, что староста на сходке, которая опять собралась с раннего утра, и что он велел сказать: «пускай сам придет!» Через преданных ему людей, в особенности через Дуняшу, Алпатыч узнал, что не только мужики отказались дать подводы, но кричат все у кабака, что они не выпустят господ, потому что им объявлено, что их разорят, ежели они будут вывозиться.[976] Лошадей, однако, велели закладывать, и княжна Марья с бледным лицом[977] в дорожном платье сидела в зале.
Еще лошади не подъехали к крыльцу, как толпа мужиков приблизилась к господскому дому и остановилась на выгоне.[978]
От княжны Марьи скрывали враждебные намерения крестьян, но она, притворяясь даже для самой себя, что не знает, в чем дело, понимала свое положение. Яков Алпатыч с расстроенным и бледным [лицом], тоже в дорожном одеянии — панталоны в сапоги — вошел к ней и с осторожностью доложил, что, так как по дороге могут встретиться неприятели, то не угодно ли княжне написать записку к русскому воинскому начальнику в Яньково (за 15 верст) с тем, чтобы приехал конвой.
— Зная звание вашего сиятельства, не могут отказать.
Княжна Марья поняла, что конвой нужен для разогнания мужиков.
— Ни за что, ни за что, — с жаром и решительностью заговорила она, — вели подавать и поедем.
Яков Алпатыч сказал: слушаю-с и не уходил.
Княжна Марья ходила взад и вперед по комнате, изредка заглядывая в окно. Она знала, что и у ее свиты, у Лысогорских дворовых, были ружья, и ее более всего страшила мысль о кровопролитии.
— Для чего они тут стоят? — сказала княжна Марья самым простым голосом Алпатычу, указывая на толпу.
Яков Алпатыч замялся.
— Не могу знать. Вероятно, проститься желают, — сказал он.
— Ты бы сказал им, чтобы они шли.
— Слушаю-с.
— И тогда вели подавать.
Уж был 2-й час дня, мужики всё стояли на выгоне. Княжне Марье доносили, что они купили бочку водки и пьют.[979]
Было послано за священником, чтобы уговорить их. Из окна передней их видно было. Княжна Марья сидела в дорожном платье и ждала.
— Французы, французы! — вдруг закричала Дуняша, подбегая[980] к княжне Марье. Все бросились к окну, и действительно, к толпе мужиков подъехали[981] три кавалериста,[982] один на игреневой,[983] два на рыжих,[984] и остановились.
— [985] Всевышний перст! — сказал торжественно, поднимая руку и палец, Алпатыч. — Офицеры русской армии.
Действительно, два кавалериста были Ростов с Ильиным[986] и только что вернувшимся Лаврушкой, въезжали в Богучарово, находившееся последние три дня между двумя линиями неприятельских армий, так что также легко могли зайти туда русский арьергард, как и французский авангард. Из авангарда французского уже[987] приезжали посланные, привезли вперед фальшивых бумажек за провиант и объявили волю всем крепостным и требование, чтобы никто не вывозился, которое и смутило богучаровских мужиков.
Nicolas Ростов с <своим> эскадроном[988] остановился в 15 верстах в Янькове, но, не найдя достаточно фуража в Янькове и желая прогуляться в прекрасный летний день, поехал с Ильиным и[989] Лаврушкой поискать[990] побольше овса и сена в несколько даже опасное по тогдашнему положению армии Богучарово, — Nicolas Ростов был в самом веселом духе. Дорогой он расспрашивал Лаврушку о Наполеоне, заставлял его петь будто бы французскую песню, сами пели с Ильиным и смеялись мысли о том, как они повеселятся в богатом помещичьем доме в Богучарове, где должна быть большая дворня и хорошенькие девушки. Nicolas и не знал, и не думал о том, что это имение того самого Болконского, который был женихом его сестры.
Они подъехали к бочке на выгоне и остановились. Мужики некоторые сняли шапки, смутившись, некоторые, смелее и поняв, что два офицера не опасны, некоторые же пьяные, не снимая шапок, продолжали свои разговоры и песни. Два старые, длинные мужика, с сморщенными лицами и редкими бородами, вышли из толпы и оба, сняв шапки, с улыбкой,[991] качаясь и распевая какую-то нескладную песню, подошли к офицерам.
— Молодцы! — сказал, смеясь, Ростов.
— И одинакие какие, — сказал Ильин.
— Развесе-оо-ооо-лая бисе… бисе… — распевали мужики с счастливыми улыбками. Ростов подозвал мужика, который показался ему трезвее.
— Что, брат, есть овес и сено у господ ваших под[992] квитанции?
— Овса — страсть, — отвечал мужик. — Сена — бог весть.
— Ростов, — по-французски сказал Ильин, — смотри в барском доме прекрасного пола-то сколько. Смотри, смотри, это — моя, чур не отбивать, — прибавил он, заметив красневшую, но решительно подвигавшуюся к нему Дуняшу.
— Наша будет, — подмигнув, сказал Ильину Лаврушка.
— Что, моя красавица, нужно? — сказал он ей, улыбаясь.
— Княжна приказала узнать, какого вы полка и как ваши фамилии.
— Это — граф Ростов, эскадронный командир, а я — ваш покорный слуга. Да какая хорошенькая, — сказал он, взяв ее за подбородок.
— Ай, Ду… ню-шка-ааа, — всё распевали оба мужика, еще счастливее улыбаясь, глядя на[993] Ильина, разговаривающего с[994] девушкой. Вслед за Дуняшей подошел к Nicolas Алпатыч, еще издали[995] сняв свою шляпу. Он уже узнал его фамилию.
— Осмелюсь обеспокоить ваше сиятельство, — сказал он с почтительностью, но с оттенком пренебрежения к юности этого офицера. — Моя госпожа, дочь генерал-аншефа князя Николая Андреевича Болконского, находясь в затруднении по случаю невежества этих лиц, — он указал на мужиков, — просит вас пожаловать…. Не угодно ли будет, — с[996] грустной улыбкой сказал Алпатыч, — отъехать несколько, а то не так удобно при…. — Алпатыч указал на двух мужиков, которые сзади[997] так и носились около самого его, улыбаясь и еще радостнее распевая и приговаривая:
— А! Алпатыч. А? Яков Алпатыч. Важно?
Nicolas посмотрел на пьяных мужиков и улыбнулся.
— Или, может, это утешает ваше сиятельство? — сказал Яков Алпатыч с степенным видом с заложенной рукой, указывая на стариков.
— Нет, тут утешенья мало, — сказал Ростов и отъехал. — Скажи, что сейчас буду, — сказал он Алпатычу и, приказав[998] Лаврушке разузнать о овсе и сене и отдав ему лошадь, пошел к дому.
— Так приволокнемся? — сказал он, подмигивая Ильину.
— Смотри, какая прелесть, — сказал Ильин, указывая на М-llе Bourienne, выглядывавшую из другого окна. — Этак и заночуешь. Только бы эта княжна прелестная дала бы котлеток, как вчера у городничего, а то подвело.
В таких веселых разговорах они вошли на крыльцо и в гостиную, где княжна в черном платье,[999] раскрасневшаяся и испуганная, встретила их.
Ильин, тотчас же решив, что в хозяйке дома мало интересного, поглядывал на щели дверей, из которых выглядывал, он наверное знал, глаз хорошенькой Дуняши. Nicolas, напротив, как только увидел княжну, ее глубокие, кроткие и грустные глаза и услыхал ее нежный голос, тотчас же весь переменился (хотя он и не вспомнил, что она была сестра князя Андрея), и в позе, в выражении лица его выразилась нежная почтительность и робкое участие. «Моя сестра, мать завтра могут быть в таком же положении», думал он, слушая ее робкий сначала, но простой рассказ.[1000] Она не говорила, что мужики ее не выпускают и не давали ей подвод, но говорила о том, что запоздала здесь по случаю смерти отца и теперь боится попасться неприятелю, тем более, что в народе даже стали замечаться беспорядки.
Когда она заговорила о том, что всё это случилось на другой день после похорон отца, ее голос задрожал. И [у] Nicolas слезы навернулись на глаза. Княжна Марья заметила это, и ей стало легче.
— Вот вам мое положение,[1001] и я надеюсь, что вы не откажетесь помочь мне.
Nicolas тотчас же встал и,[1002] почтительно поклонившись, как кланяются дамам царской крови, объявил, что он сочтет себя счастливым, ежели будет в состоянии[1003] оказать услугу, и сейчас же отправляется, чтобы исполнить ее приказания.
Почтительностью своего тона Nicolas показал как будто, что, несмотря на то, что он за счастье бы счел свое знакомство с нею, он не хотел пользоваться случаем ее несчастия для сближения с нею. Княжна Марья поняла и оценила этот тон.
— Notre intendant voit tout en noir, ne l’écoutez pas trop, M-r le Comte,[1004] — сказала ему княжна, тоже вставая.[1005]
— Я только желала бы, чтобы мужики[1006] разошлись и оставили меня ехать без проводов.
— M[ademoiselle] la Princesse, vos désirs sont des ordres pour moi,[1007] — сказал Nicolas,[1008] кланяясь,[1009] как маркиз двора Лудовика [Х]ІV, и вышел из комнаты.
— Я не знаю, как благодарить вас.
Выходя, Nicolas думал[1010] о двух мужичках, певших ему песни, и о других, не снявших шапок. Он покраснел, поджал губы и поторопился итти распорядиться,[1011] отказываясь от чая и обеда, которые предлагали ему.[1012] В передней Алпатыч доложил Ростову всю сущность дела.
— Ну, брат, что же ты это ушел, — говорил Ильин, — а я девочку эту ущипнул-таки…. — но, взглянув на лицо Nicolas, Ильин замолк. Он видел, что его герой и командир находился совсем в другом строе мыслей.
— Вот какие несчастные бывают существа, — проговорил, он, нахмурясь. — Эти мерзавцы…. Он подозвал[1013] Лаврушку, велел[1014] отдать лошадей кучерам княжны, а с ним вместе направился к выгону.
Два веселые мужичка лежали один на другом,[1015] один храпел внизу, а верхний всё еще добродушно улыбался и пел.
— Эй! Кто у вас староста тут? — крикнул Nicolas, быстрым шагом войдя и останавливаясь в толпе.
— Староста-то? — сказал мужик, — на что вам? — Но не успел он договорить, как шапка его слетела и[1016] голова мотнулась на бок от сильного удара.
— Шапки долой, изменники! — крикнул полнокровный голос Nicolas. Все шапки соскочили с голов, и толпа сдвинулась плотнее.
— Где староста?
Дронушка, неторопливой походкой, издали почтительно, но достойно сняв шляпу,[1017] с своим строгим римским лицом и твердым взглядом подходил к Ростову.
— Я староста, ваше благородие, — сказал он.
— Ваша помещица требовала подвод.[1018] Отчего вы не поставили? А?
Все глаза смотрели на Дронушку, и Nicolas не совсем спокойно говорил с ним. Так внушительна была представительность и спокойствие Дрона.
— Лошади под войсками все в разброде, извольте посмотреть по дворам.
— Гм. Да. Хорошо. А для чего вы все здесь, все на выгоне и для чего вы прикащику сказали, что не выпустите княжну?
— Кто говорил, не знаю. Разве можно так господам говорить? — сказал Дрон с усмешкой.
— А зачем сбор, водка? А?
— А так, старички о мирском деле собрались.[1019]
— Хорошо. Лаврушка, поди сюда.
Он обратился к мужикам.
— Сейчас, марш по домам и вот этому человеку,[1020] — он указал на Лаврушку, — с 5 дворов по подводе, чтоб сейчас были. Слышишь ты, староста?
— Как не слыхать.
— Ну, марш, — Nicolas обратился к ближайшему мужику, — марш, веди подводу.
Мужик рыжий посмотрел на Дрона. Дрон мигнул мужику. Мужик не двигался.
— Ну! — крикнул Ростов.
— Как Дрон Захарыч прикажут.[1021]
— Видно,[1022] новое начальство оказалось, — сказал Дрон.
— Что? — закричал Nicolas,[1023] подходя к Дрону.
— Э, пустое-то говорить, — вдруг махнув рукой, сказал Дрон, отворачиваясь от Ростова. — Будет болтать-то. На чем старики порешили, тому и быть.
— Тому и быть! — заревела толпа, шевелясь, — много вас начальства туда… Сказано — не вывозиться.[1024]
Дрон было, повернувшись, пошел прочь.
— Стой! — закричал Nicolas Дрону, поворачивая его к себе. Дрон нахмурился и прямо угрожающе двинулся на Nicolas[1025]. Толпа заревела громче. Ильин, бледный, подбежал к Nicolas, хватаясь за саблю.
[1026] Лаврушка бросился[1027] к лошадям, за поводья которых хватали мужики. Дрон был головой выше Nicolas, он, казалось бы, должен смять его. Презрительным ли, решительным или угрожающим жестом сжав кулаком, отмахнул назад правой рукой. Но в тот же момент Nicolas ударил его в лицо один, другой, третий раз, сбил его с ног и, не останавливаясь ни мгновения, бросился к рыжему мужику.[1028]
— Лаврушка! Вяжи зачинщиков.[1029]
Лаврушка, оставив лошадей, схватил Дрона сзади за локти и, сняв с него кушак, стал вязать его.
— Что ж, мы никакой обиды не делали! Мы только, значит, по глупости, — послышались голоса.
— Марш за подводами. По домам.
Толпа тронулась и стала расходиться. Один мужик[1030] побежал рысью, и другие последовали его примеру. Только два пьяные лежали друг на друге и Дрон с связанными руками, с тем же строгим, невозмутимым лицом остался на выгоне.[1031]
— Ваше сиятельство, прикажете? — говорил Лаврушка Ростову, указывая на Дрона. — Только прикажите, только этого, да рыжего уж так взбузую, по-гусарски, только за Федченкой съездить.
Но Nicolas не отвечал на желания Лаврушки,[1032] велел ему помогать укладываться в доме, сам[1033] пошел на деревню с Алпатычем выгонять подводы, а Ильина послал за гусарами. Через час Ильин привел взвод гусар, подводы стояли на дворе, и мужики особенно заботливо укладывали господские вещи, старательно затыкая сенцом в уголках и под веревками, чтобы не потерялись.
— Ты ее так дурно не клади, — говорил[1034] тот самый рыжий мужик,[1035] который грознее всех кричал на сходке, принимая из рук горничной шкатулку. — Она ведь тоже денег стоит. Что ж ты ее так-то вот бросишь, а она потрется. Я так не люблю. А чтоб всё честно, по закону было, вот так-то, под рогожку-то и важно. Любо!
— Ишь, книг-то, книг-то, — приговаривал добродушно другой, выносивший библиотечные шкапы князя Андрея. — Ты не цепляй. А грузно, ребята. Книги здоровые.
— Да, писали — не гуляли, — говорил третий, указывая на толстые лексиконы, лежавшие сверху.
Дрон, сначала запертый в амбар, но выпущенный по желанию княжны Марьи, вместе с Алпатычем внимательно распоряжался нагрузкой подвод и отправкой их.
Nicolas Ростов, доложив о положении княжны Марьи своему ближайшему начальнику, получил разрешение конвоировать ее эскадроном до Вязьмы и там же, направив ее на путь, занятый нашими войсками, простился с нею, почтительно в первый раз позволив себе поцеловать ее руку.[1036]
* № 185 (рук. № 91. T. III, ч. 2, гл. XIX).
Ежели бы Наполеон не выехал вечером 24 числа на Колочу и не велел тотчас же вечером атаковать редут, а начал бы атаку на другой день утром, то Шевардинский редут был бы левый фланг и сражение произошло бы так, как мы его ожидали, т. е., вероятно, мы бы еще упорнее защищали Шевардинский редут — наш левый фланг и, вероятно, делали бы наступательное движение в центре; но так как ночь застигла нас, отступающих от Шевардинского редута, на который были направлены превосходные силы, то к утру мы оказались без позиции на левом фланге и были поставлены в необходимость отогнуть наш левый фланг и укреплять его.
Бесчисленное количество советов, предположений было сделано со стороны русских, и Кутузов, слушая все советы и предположения и не высказывая своего мнения, которого и не было, предоставил делать то, что показывала необходимость, то есть отогнуть левое крыло и укрепить его, насколько можно, на преобладающих высотах. Высоты эти были справа налево: 1) Горки, Раевский курган, Семеновская деревня и курган перед Утицею. Одно, что знал Кутузов, умевший прислушиваться к смыслу событий, это было то, что надо дать сражение (надо, хотя и неразумно), что надо выиграть сражение и что для того, чтобы его выиграть, надо быть убежденным, что мы его выиграем, и быть убежденным, что бы ни случилось, что оно выиграно.[1037]
Несмотря на ту решительность, с которой Кутузов, принимая командование войсками, отдалил от себя всех советчиков, как он называл всех влиятельных особ, которые могли мешаться в дела, он долгим опытом своим знал, что армией никогда не управляет и не может управлять один человек, что одинаково вредно и изобилие советчиков и недостаток в них, и[1038] он не боролся против советчиков и предоставлял им придумывать, раздумывать, интриговать, спорить.
Начальники частей: Барклай, Багратион, Платов — делали свое, штабные: Бенигсен, Толь, Ермолов, Кутайсов, Гартинг — делали свое: спорили, обманывали друг друга, и Кутузов знал, что это не могло быть иначе и что из этих споров и обманов вытекает то самое, что должно быть. 24-го Барклай и Багратион думали еще, что Шевардинский редут есть часть позиции, и никто их не разуверил в этом, и 25-го Тучков был передвинут в засаду на старую Смоленскую дорогу без ведома Багратиона и вновь передвинут из засады на курган Бенигсеном без ведома Кутузова. Дивизия принца Евгения Виртембергского была двинута справа налево без ведома[1039] Барклая. Когда они узнавали про эти противуречия и путаницу, Кутузов только спокойно кивал одобрительно головой, давая чувствовать, что всё это именно так, как он предвидел, и что то, что им кажется противуречивым, в его голове составляет ясную часть общего плана. В сущности же в его голове было ясно, что не надо было драться и что драться всегда глупо, а что, ежели уж надо, то он долгим опытом знает, что, где будут стоять люди во время сражения, направо или налево от кустов, на горе или под горой — не прибавит ни на волос возможности успеха.
* № 186 (рук. № 91. T. III, ч. 2, гл. XX–XXI).[1040]
Ему надо было обдумать, куда и зачем и к кому он едет. Из Москвы его выгнало то же чувство, которое он испытывал и в Слободском дворце во время приезда государя, то приятное чувство сознания, что всё то, что составляет счастие людей: удобства жизни, богатство, даже самая жизнь — есть вздор, который приятно откинуть в сравнении с… чем-то. С чем? Pierre не мог себе дать отчета, да и не старался уяснить себе, для кого и для чего он находит особенную прелесть пожертвовать и всем своим имуществом и своей жизнью.[1041] Его не занимало то, для чего он хочет жертвовать, но самое жертвование составляло для него новое, радостное, обновляющее чувство. Вследствие этого чувства он приехал теперь из Москвы в Бородино с тем, чтобы участвовать в предстоящем сражении, участвовать в сражении казалось ему в Москве делом совершенно простым и ясным, но теперь, увидав эти массы людей,[1042] расчисленных по разрядам,[1043] подчиненных, связанных, озабоченных каждый своим делом, он понял, что нельзя так просто приехать и участвовать в сражении, а надо для этой цели к кому-нибудь присоединиться, кому-нибудь подчиниться, получить какой-нибудь интерес более частный, чем вообще участвовать в сражении.
Остановив свою лошадь шагом, Pierre оглядывался на обе стороны дороги, отыскивая знакомого лица и везде встречая только незнакомые военные лица разных родов войск, одинаково; то с удивлением, то с насмешкой смотревшие на его белую шляпу и зеленый фрак. Проехав две разваленные и[1044] покинутые жителями, но наполненные войсками деревни, он подъезжал к 3-й, когда встретил, наконец, знакомого человека и радостно обратился к нему,[1045] чтобы посоветоваться о том, что ему с собой делать.
Знакомый этот был[1046] один из начальствующих докторов армии. Он[1047] в бричке[1048] ехал, сидя рядом с молодым доктором, догнал Pierr’а и, узнав его, остановил своего казака, сидевшего на козлах вместо кучера.
— Ваше сиятельство, вы как тут? — спросил доктор.
— Да вот хотелось посмотреть…..
— Да, да, будет что посмотреть….
Pierre слез и, остановившись, разговорился с доктором, спрашивая его совета, как ему поступить, к кому обратиться и где найти Перновский полк, которым командовал князь Андрей. На последний вопрос доктор ничего не мог ответить, но на первый присоветовал Безухову обратиться прямо к Светлейшему.
— Что ж вам бог знает где находиться во время сражения и без помощи в безызвестности, — сказал он, переглянувшись с своим молодым товарищем, — а Светлейший[1049] все-таки знает вас и примет милостиво…. Так, батюшка, и сделайте, — сказал доктор.[1050] Доктор казался усталым, спешащим. И Pierr’а поразила в нем та фамилиарность, с которой он обращался с ним, в противность прежнему приторно-почтительному обращению.
— Вот как въедете в эту деревню, кажется Бурдино называется. Бурдино или Бородино, не помню, так вот от того места — видите — где там копают, возьмите по дороге вправо, прямо в Татаринову и приедете в квартиру Светлейшего.
— Но ему некогда, может быть.
— Всю ночь не спал — готовятся, ведь не шутка эту громаду обдумать — я был. Ну, да вас примет.
— Так вы думаете….
Но доктор перебил его и подвинулся к бричке.
— Я бы вас проводил, за честь бы счел, да, ей-богу — вот, — доктор показал по горло, — скачу к корпусному командиру. Ведь у нас, как вы знаете, граф, завтра сраженье на 100 тысяч войска, малым числом на 20 тысяч раненых считать надо, а у нас ни носилок, ни коек, ни фельдшеров, ни лекарей на 6 тысяч нету. Как хочешь, так и делай……
Та странная мысль, что из числа тех тысяч людей, живых, здоровых, молодых и старых, которые с веселым удивлением смотрели на его шляпу, были наверное 20 тысяч обреченных на раны и смерть (может быть, те самые, которых он видел), так поразила его, что он не отвечал доктору ни на его слова, ни на его прощанье, долго стоял на месте, не переменяя страдальческого и испуганного выражения лица.
С помощью услужливого фурштата, подержавшего ему лошадь, влезши на лошадь, Pierre поехал в ту деревню, которая была перед ним и которую доктор называл неопределенно Бурдино или Бородино.[1051] Небольшая улицей деревня эта, так же, как и другая с домами без крыш и с колодезем по улице, была полна мужиками с крестами на шапках, которые[1052] с громким говором в одних рубахах с лопатами на плечах шли навстречу. На самом конце улицы такие же мужики копали какую-то гору и возили по доскам землю в тачках. Два офицера стояли на горе и распоряжались мужиками. Удушливо-противная человеческая вонь охватила Pierr’а, как только он подъехал к этому строящемуся ополченцами укреплению.
— Позвольте спросить, — обратился Pierre к офицеру. — Это какая деревня?
— Бородино.
— А на Татаринову как проехать?
Офицер, видимо[1053] довольный случаем поговорить, сошел с возвышения и, зажав нос, пробежал мимо работавших в пропотевших рубахах ополченцев.
— Фу, проклятые, — проговорил он и, подойдя к Pierr’у, облокотил руки на его лошадь. — Вам в Татаринову?[1054] — так вам назад — а тут вы прямо к французам ехали. Ведь они вон видны.
— Простым глазом видно?
— Да вот, вот, — офицер из-за лошади показал рукой на чернеющие массы. Оба помолчали.
— Да, неизвестно, кому завтра живым быть. Много не досчитаются. Ну, да, слава богу, один конец. — Унтер-офицер подошел сказать, что за турами ехать надо.
— Ну да посылай 3-ю роту опять, — сказал офицер неохотно.
— А вы кто же? — спросил он. — Не из докторов?
— Нет, я так, — отвечал Pierre.
— Так вот назад по улице и влево второй поворот, вон где колодезь с палкой-то.
[1055] Pierre поехал по указанию офицера и, еще не выехав из деревни, увидал впереди себя по той дороге, по которой ему надо было ехать, стройно идущую ему навстречу пехоту с снятыми киверами и ружьями, опущенными книзу. Позади пехоты слышалось церковное пение, и, обгоняя его, без шапок бежали[1056] навстречу идущим солдаты и ополченцы.
— Матушку по войску несут!
— Заступницу — Иверскую.
— Смоленскую матушку, — поправлял другой, на бегу говорили ополченцы, и те, которые были в деревне, и те, которые работали на батарее и теперь, побросав лопаты, бежали навстречу церковному шествию. За батальоном, шедшим впереди, шли в ризах священники, один в клобуке с причтом и певчими, за ними солдаты и офицеры несли большую с черным ликом в окладе икону, за иконой и кругом нее, впереди ее со всех сторон шли, бежали и кланялись в землю с обнаженными головами толпы военных. В деревне икона остановилась, священники зажгли вновь кадило и начали молебен.
Pierre, слезши с лошади, сняв шляпу, постоял несколько времени и поехал дальше.
На всем протяжении дороги он направо и налево видел те же войска, с теми же сосредоточенными лицами, принимавшими одинаковое выражение удивления при взгляде на него. «И эти, и эти в числе тех 20 тысяч, для которых уже заготовляют назавтра носилки и койки», думал он, глядя на них. Несколько адъютантов и генералов проехало навстречу ему.[1057] Но все были незнакомые. Они любопытно оглядывали его и проезжали мимо. На повороте в Татаринову двое дрожек парою с двумя генералами, сопутствуемые большим количеством адъютантов, встретились ему. Это был генерал Бенигсен, который ехал осматривать позицию. В числе свиты, ехавшей за Бенигсеном, было много знакомых Pierr’а. Его тотчас же окружили,[1058] стали расспрашивать его о Москве, о том, зачем он здесь, и, к удивлению его, весьма мало удивились, узнав, что он приехал участвовать в сражении. Бенигсен, заметив его фигуру и остановившись у копаемого укрепления, пожелал познакомиться с ним, подозвал к себе и предложил ехать с собой вместе по линии.
— Вам это будет интересно, — сказал он.
— Да, очень интересно, — сказал Pierre.
— Что же касается до вашего желания участвовать, то, я думаю, вам лучше сказаться Светлейшему, он очень рад будет…..
Больше Бенигсен не говорил с Pierr’ом. Он, очевидно, был слишком чем-то взволнован и раздражен в этот день, так же, как и большая часть окружающих его. Бенигсен осматривал всю передовую линию размещения наших войск, делал некоторые замечания, объяснял кое-что бывшим с ним и подъезжавшим к нему генералам и изредка отдавал приказания. Pierre, слушая его, напрягал все свои умственные способности для того, чтобы понять сущность предстоящего сражения и выгоды и невыгоды нашей позиции; но он ничего не мог понять из того, что он видел и слышал. Он не мог понять оттого, что в расположении войск перед сражением он привык отыскивать что-то утонченно-глубокомысленное и гениальное, здесь же он ничего этого не видел. Он видел, что просто здесь стояли такие-то, здесь такие-то, а здесь такие-то войска, которые точно с такою же пользою можно было поставить правее и левее, ближе и дальше. И оттого-то, что это ему казалось так просто, он подозревал, что он не понимает сущности дела[1059] и старательно вслушивался в речи Бенигсена и окружавших его.
* № 187 (рук. № 91. T. III, ч. 2, гл. XXVIII–XXIX, XXXIII–XXXIV).
<Тот же человек — Наполеон — решительный, деятельный, быстрый, всегда практический, когда он был нужным орудием в руках судьбы — теперь перед Бородинским сражением ничего не делает, и сражение дается помимо его воли, как бы только силою импита.[1060] Не только он не делает какого-нибудь распоряжения перед сражением, но он даже не в состоянии взвесить и оценить выгоды и невыгоды предложений, которые ему делают: обойти левый фланг русских. Он соглашается на обход, но отряжает туда только Понятовского без более определенных приказаний, как то, чтобы равняться с другими. Мало того, он[1061] то говорит, что боится, как бы не ушли русские, а то говорит, что не лучше ли бы было маневрировать на левом фланге Кутузова. Он отдал свои приказания, т. е. те приказания, которые разумелись сами собой и которые всякий капитан армии отдал бы не хуже, и весь вечер находится в праздности и нерешительности. Он ушел в свою спальню рано, но тут ему приходят[1062] мысли. Он призывает адъютанта Раппа и говорит с ним. О Кутузове, о его медлительности и слабости и надеждах успеха на завтрашний день. О том же: искусство войны есть только искусство быть сильным в данный момент, о том, что la fortune est une franche courtisane,[1063] и пьет пунш. За пуншем обсуживает свое положение, говорит, что оно — опасно, но что у него есть гвардия. Ее надо кормить.
— Дали ли ей сухарей и рису?
— Дали.
— Нет.
Он выходит из палатки. Всё небо в зареве от костров. Вон и костры русские. Он спрашивает у часовых, получили ли?
— Получили.
Уж слышно движение войск на места. Он уходит в палатку и сидит, облокотившись на руки. Рапп, покачивая головой, глядит на него и пьет свой пунш. Он уходит в палатку, и через два часа уж он верхом в сумерках рассвета едет к Шевардинскому редуту. Утро свежее, туча застлала восток, но уже светло. «Буммм», продолжительно раздался один выстрел с правой батареи.>
Он ходил, сморкаясь, под курганом и изредка глядел,[1064] как будто ему нужно смотреть туда.[1065]
Ему видна была церковь Бородина в дыму выстрелов и движения Евгения Богарне;[1066] из-за дыма ему видны дивизии[1067] корпуса Даву, двинувшиеся вперед направо на оконечности флешей, которые видны по дыму русских орудий.[1068]
Трескотня ружей и гул пушек сливаются всё гуще и гуще. «Надо посмотреть пульс, язык», говорит доктор. «Надо узнать, что там». Наполеон посылает. Он ходит, доставая пастильку, кладя в рот и не отвечая на вопросы.[1069]
Адъютант, не доехавши до места, там жарко, убитые, раненые, приехал с известием, что Даву убит. Он молчит. Что ему говорить? Ней за глаза ругает его. Пусть он едет в Париж. Ему повторяют просьбу о подкреплениях.
— Je ne vois pas encore clair sur mon échiquier,[1070] — говорит он, a ничего не понимает и не может понимать из того, что делается. Даву убит, Рапп убит. Он молчит и сердито сморкается.[1071] Еще раз просят войск.
— Бертье, как вы думаете? — обращается он к начальнику штаба.
— Послать дивизию Клапареда.
— Хорошо, пошлите.
Но только что поскакал адъютант, как он вспомнил: не он приказал, а он хочет приказать.
— Нет, не Клапареда, а Фриана.
Ведут Фриана. Ему предлагают атаковать с кургана.
— Да, хорошо.
Атакуют. Он ничего не видит. Боссе с низким поклоном предлагает позавтракать. Он молчит.
— Нет дела, которое бы могло помешать есть.
— Убирайтесь….[1072]
Через полчаса ему подают пунш и завтрак.
— Дайте гвардию.[1073] Русские не могут держаться.
— Да, нет.
* № 188 (рук. № 91. T. III, ч. 2, гл. XXX–XXXIV, XXXVIII).
Бородинское сражение происходило самым простым, первобытным образом. Начало сраженья ясно было видно с Шевардинского редута, на котором Наполеон слез с лошади. Для Наполеона с Шевардинского редута[1074] черта позиции русских ясно определилась дымами их орудий.[1075] Черта эта тянулась от Бородина влево через лощину на курганную батарею, с батареи на Семеновское, с Семеновского через овраг несколько вперед к флешам, находившимся почти у края леса, скрывавшего с этой стороны горизонт. На этом пространстве произошло главное действие сражения. Левее была сделана русскими в половине дня демонстрация кавалерией Уварова, направо за Утицей было столкновение Понятовского с Тучковым, не имевшее никакого влияния на ход сражения, но на этом поле между Бородиным и флешами у леса на открытом и видном с обеих [сторон] пространстве не более 1000 сажен, произошло главное действие сражения самым простым и первобытным образом.
Прежде всего открылась канонада с обеих сторон из 800 орудий и, как всегда бывает в подобных случаях, шум стрельбы одурманивал артиллеристов и было производимо больше шума, чем вреда друг другу. Торопились только стрелять, как можно скорее, не заботясь о цельности выстрелов, но народа так было много, что с одной и другой стороны, что и нецельные выстрелы попадали и били. Когда дым застлал уж почти всю местность, сливаясь с туманом, стоявшим в низах, так называемый вице-король, то есть Богарне,[1076] стоявший против Бородина, послал своих солдат в Бородино, на которое перед этим были нацелены десятки стрелявших пушек. Солдаты Богарне, подойдя к Бородину, стали стрелять в него и в видневшихся на дороге русских солдат и вошли в Бородино.[1077] Сквозь разрывы дыма на поляне Наполеону видно было, что французские войска вошли в Бородино. Это было первое действие сражения в 8-м часу. Вслед за тем с правой стороны тоже двинулись вперед солдаты корпуса Даву, дивизия Компана по краю леса, против русских флешей, дымивших на самом горизонте на горе своими выстрелами. Эти солдаты были видны до тех пор, пока они не спустились под овраг, отделявший их от флеш. Вышли ли они или не вышли на ту стороны оврага, нельзя было видеть, потому что вслед за тем, как они спустились в овраг, дымы выстрелов на флешах стали еще[1078] гуще, кроме гула орудий послышалась тррррр… веселая, сливающаяся трескотня ружей и дымы от ружейной и орудийной пальбы, слившись вместе, застелили всю местность подъема той стороны оврага. Сквозь дым видны были там[1079] черные отдельные фигуры людей и массы людей, но двигались ли они или стояли, были ли это французы или русские — ничего нельзя было разобрать.[1080]
Солнце взошло светло и било косыми лучами прямо в лицо Наполеону. Он смотрел из-под руки, но ничего не мог разобрать. Дым стелился перед флешами, и то казалось, что дым двигался, то казалось, что войска двигались. Место это было недалеко от Шевардинского редута, не больше версты. Слышны были иногда из-за выстрелов крики людей, которые что-то там делали, и опять нельзя было знать, что там делалось. Наполеон послал одного из ординарцев узнать о том, что там происходило, и, положив трубу на спину пажа, стал смотреть. В маленький круг трубы он видел[1081] дым и людей, иногда своих, иногда русских, но где было то, что он видел, он не знал, когда смотрел опять простым глазом. Притом он с утра переменил уже 2-й платок и беспрестанно должен был сморкаться. Шальное ядро с своим зловещим, шипящим убыстряющимся свистом пролетело[1082] сбоку редута и шлепнулось во что-то. Как того и ждал Наполеон, хотя он не выказал ни малейшего внимания к ядру, как он и ждал этого, Бертье, Боссе и Рапп подошли к нему, почтительно напоминая об опасности. Наполеон посмотрел на них[1083] пристально и сошел с кургана, заложив руки назад, стал ходить взад и вперед, изредка вынимая руки из-за толстой спины и нежными пальцами доставая из жилетного кармана пастильку и кладя ее в рот.
Сойдя вниз, он послал еще адъютанта осведомиться о том, что там делается, с тем видом, с которым доктор щупает пульс больного, болезнь которого он не понимает. Изредка он останавливался, взглядывал на дым, прислушивался к выстрелам и опускал голову с тем видом, с которым доктор,[1084] дав больному лекарство, ожидает его действия.[1085] Видом своим он показывал, что ничто из того, что может произойти, не может быть для него неожиданно, что он знает всё, что делается во внутренности его пациента.
Он ничего не знал и не мог знать из того, что делалось, и насморк мучал его, и голова его была тяжела, но он не виноват был, что все окружающие смотрели на него, как на всеведущего бога — он не мог обмануть их ожидания…..
Не только с того места внизу, где, вглядываясь, стоял теперь Наполеон, не только с кургана, на котором стояли теперь некоторые генералы, но[1086] и с самых флешей, на которых находились теперь вместе и попеременно то русские, то французы, мертвые, раненые и живые, испуганные или обезумевшие солдаты, нельзя было понять того, что делалось на этом месте, главном месте боя, в день 26 августа.
В продолжение нескольких часов на этом месте, среди неумолкаемой стрельбы ружейной и пушечной, то появлялись одни русские, то одни французские, то пехотные, то кавалерийские солдаты — появлялись, падали, стреляли, сталкивались, не зная, что делать друг с другом, кричали и бежали назад. Но так как у французов на этом месте было 26 тысяч человек, а русских 18 тысяч человек, то последние убежали русские.[1087] Это случилось уже в 11-м часу. В то же время, когда Наполеон сошел под курган и послал 2-го адъютанта, к нему в 9-м часу прискакал первый посланный адъютант с бледным, испуганным лицом и объявил с прискорбием, что атака отбита и что Компан est blessé et mis hors de combat et le Prince d’Ekmull, то есть Даву, tué[1088], с[1089] почтительной покорностью судьбе сказал адъютант. Наполеон, нахмурившись и ни слова не сказав своему адъютанту, продолжал свою молчаливую прогулку, выдерживая вид глубокомысленного совещания с самим собой и олимпийского, всепредвидящего спокойствия.
Между тем известия, сообщаемые испуганным адъютантом, были совершенно несправедливы. Адъютант, въехав в область, захватываемую выстрелами русских, услыхав зловещий свист и удары[1090] и стоны раненых и увидав кровь и ужас на лицах солдат, не доехал до Даву, а обратился к первому бегущему офицеру, который сказал ему, что Даву убит и что атака отбита и что огонь русских ужасен.
— Убит?
— Je l’аі vu porté mort de mes propres yeux,[1091] — сказал офицер.[1092] Это известие было так же несправедливо, как известие о том, что атака[1093] французов отбита, было несправедливо, потому что сейчас после отъезда адъютанта французские новые солдаты опять вбежали на флеши, так было и несправедливо, что Даву убит. Он сидел на лошади и отдавал приказания[1094] своему адъютанту.
Пройдясь несколько раз, Наполеон остановился и кивнул[1095] к себе Раппа. Он решил вопрос. Мюрат займет место Даву, Рапп место Компана.[1096] Отдав эти приказания, он продолжал свою прогулку. Генералы свиты, поглядывая на поле сражения и шопотом указывая друг другу на движение войск, мелькавших в дыму, рассуждали о ходе[1097] сражения.
На том месте, где были флеши, шла та же трескотня ружей и гул пушек, только казалось,[1098] французы подвинулись вперед. Действительно, Мюрат и Даву распоряжались там, приказывая стрелять, а иногда верховым скакать против русских. Русские отодвинулись от флеш к Семеновской деревне и от Бородина к Горкам и оттуда стреляли в французов и изредка верхами скакали на них. Французы здесь справа подвинулись на полверсты вперед и слева в Бородине, но в середине всё оставалось так, как было сначала,[1099] т. е. в овраге, разделявшем курган от французов, сидели французы и русские и стреляли друг в друга из ружей, а через их головы стреляли друг против друга пушки.[1100] Но с тех пор, как французы подвинулись справа и слева,[1101] они нацелили свои орудия на середину, на курган и на войска, стоявшие кругом, и убивали много русских солдат.
Все распоряжения о том, когда и куда подвинуть пушки, когда послать пеших солдат стрелять, когда конных топтать русских пеших, — все эти распоряжения делали частные начальники, не спрашивая Наполеона, так как нельзя было знать, что нужно и что не нужно, и часто войска, стоявшие под ядрами, сами двигались вперед и назад, и тогда только ближние начальники говорили, что они это сами велели. Наполеон же ничего не знал и не мог знать из того, что делалось, и потому не мог распоряжаться, но так как он считался полководцем и руководителем сражения, то он там под курганом, то ходя и напевая что-то неясное, то сидя и как будто дремля, то молча, то разговаривая, делал вид, что всё делается по его распоряжению. В этот день это притворство — скорее приличия власти, которое он чувствовал себя неизбежно обязанным соблюдать, особенно тяготили его.[1102] Он беспрестанно кашлял, перхал, сморкался, голова его была тяжела и полна совсем других мыслей, чуждых войне и сражению. Но он должен был выслушивать донесения, большей частью ложные в ту минуту, когда они доходили до него, и делать распоряжения о том, чтобы сделали именно то, что уже делалось.
В 10 часов Рустан поднес ему приготовленный для него пунш. В ту минуту, как он пил его, ему привезли известие о том, что Рапп, с которым он пил пунш ночью, смертельно ранен. Он принял это известие, как и все другие, молча и спокойно.[1103]
Сражение находилось всё в том же положении с шахматной точки зрения. С[1104] левой стороны французы подвинулись до Бородина, но не могли пробиться дальше, с[1105] правой французы заняли флеши, но не могли итти дальше, в середине у Семеновского и у кургана русские стояли на тех же местах.
Гул орудий был тот же. Наполеон[1106] после пунша подозвал к себе Бертье и Коленкура и стал ходить с[1107] ними взад и вперед.
— Знаете ли вы, где я испытал самую большую опасность в моей жизни? — неожиданно сказал[1108] Наполеон и стал рассказывать подробности о том, как он, бывши в школе, купался и совсем было потонул, ежели бы его не вынесло на мель. Очевидно было, что Наполеон, несмотря на то, что гул орудий и трескотня ружей продолжались и сражение было во всем разгаре, Наполеон, очевидно, находил утешение в этом далеком детском воспоминании, отвлекавшем его от настоящего.
Адъютант[1109] Мюрата, красивый, с длинными, черными волосами (подражая своему генералу), щеголеватый офицер, подскакал к нему.
— Eh bien! Qu’est ce qu’il y a?[1110] — недовольно обратился к нему Наполеон,[1111] останавливаясь и вглядываясь в наружность этого адъютанта.
Адъютант передал просьбы Нея и Мюрата дать им подкрепления. Они обещались честью уничтожить русскую армию,[1112] ежели сейчас получат хоть две дивизии подкрепления.
— Подкрепления, — повторил он и молча прошелся опять, как бы вникая. —
— Dites au Roi de Naples qu’il n’est pas encore midi et que je ne vois pas encore clair sur mon échiquier, — сказал он. — Allez!..[1113]
Адъютант со вздохом поскакал опять туда, где убивали людей. Наполеон, отправив адъютанта, подозвал к себе Боссе и продолжал свой рассказ о случаях своей опасности жизни.
— Помните другой раз нашу охоту на кабана, — сказал он, — нас было три… — Он остановился, потому что глаза всех были обращены на генерала с свитой, который на потной лошади скакал к нему[1114] опять оттуда. Это был Бельяр. Он подтвердил то же, что сказал адъютант. Он клялся честью, что русские погибли, ежели император даст еще дивизию. Наполеон отошел от него[1115] молча. Бельяр не громко, но оживленно, не слезая с лошади, говорил с генералами свиты, окружившими его.
— Вы очень пылки,[1116] Бельяр, — сказал Наполеон, слегка как бы улыбаясь. — Легко ошибиться в пылу огня, подите и посмотрите[1117] и тогда приезжайте ко мне.
Бельяр попробовал возражать, но скоро, пожав плечами, уехал.
Не успел еще Наполеон вновь начать разговор, как новый адъютант[1118] Нея скакал к нему.[1119] Адъютанты рады были скакать из feu d’enfer,[1120] как они говорили, который был там, под гору к Наполеону, где были приличные разговоры.
— Sire, le Prince,[1121] — начал адъютант. Наполеон сердито нахмурился и сказал:
— Знаю, просит подкрепления.
Адъютант подтвердил, что в этом состояло его поручение. Наполеон остановился, достал пастильку из жилетного кармана, пососал ее.[1122]
— Бертье, кого послать туда, как вы думаете? — обратился он [к] Бертье, к этому oison que j’ai fait aigle,[1123] как он называл.
— Sire,[1124] можно послать дивизию генерала Клапареда,[1125] — сказал Бертье, помнивший наизусть все дивизии, полки и батальоны.
Наполеон[1126] утвердительно кивнул головой.[1127] Адъютант поскакал к дивизии Клапареда. Наполеон смотрел ему вслед.
— Нет, — обратился он к Бертье, — я не могу послать Клапареда, пошлите дивизию Фриана, — сказал он.
Хотя не было никакого преимущества в том, чтобы вместо Клапареда пошла дивизия Фриана и даже[1128] было очевидно неудобство и замедление в том, чтобы останавливать теперь Клапареда и посылать Фриана, приказание было с точностью исполнено, как исполняется приказание доктора, предписывающего прекратить приемы начинавшего действовать лекарства с тем, чтобы прописать свое, новое.
Адъютанты и ординарцы как самого императора, очень скоро возвращающиеся с поля сражения, так и посланные от маршалов, беспрестанно сменялись один другим, донося императору о положении дела.
Положение дела в 12-м часу было следующее: на правой стороне французы подвинулись на полверсту, и та каша, которая прежде происходила на флешах, теперь происходила в овраге перед Семеновским. Влево, где стоял корпус Нея, французы тоже несколько подвинулись. Еще левее против кургана в овраге французские стрелки выгнали стрелявших в них русских и против кургана справа столпились войска Нея, слева войска Богарне, вышедшие из Бородина (о том, что на кургане в одно время забежали войска Бонами, не было известно Наполеону, потому что забежавшие войска с генералом Бонами были большей частью убиты там русскими и скоро опять убежали с кургана).[1129]
Всё, казалось,[1130] должно бы было быть ясно на шахматной доске Наполеона. Русские[1131] налево от флеш до Семеновского уступили числу и силе, надо было послать куда-нибудь побольше солдат на русских и, судя по опыту[1132] сражений (которых было довольно у Наполеона), русские бы побежали, и сделалось бы то, что называется победой. Но Наполеон не посылал своих солдат никуда, а более 20 тысяч стояло у него нетронутого войска.
«Зачем, куда посылать их?[1133] и кто может предвидеть то, что выйдет из того, что я пошлю их», — думал он. Голова его была тяжела, кашель и насморк мучали его. Его знобило, и то странное чувство, похожее на ощущение сновидения, посещавшего его ночью при воспоминании о всех сражениях с самого Немана, опять охватило его. Он не слушал большую часть адъютантов, доносивших ему, но одного он долго подробно расспрашивал о том, много ли потерь у неприятеля убитыми и ранеными? Есть ли взятые пушки и знамена? Есть ли пленные? Адъютант отвечал, что не было ни пушек, ни знамен, ни пленных, как и не было их во всю кампанию.
Русские сдвинулись с прежних мест, но стали на другие, и огонь их точно так же ужасен, и беспрестанно они наступали и сбивали французов с занятых позиций.
Да, это было, как во сне, когда человек размахнулся с тем страшным усилием, которое, он знает, должно уничтожить врага, и ударил врага,[1134] и рука его, бессильная и мягкая, как тряпка, едва дотронулась до него. Опять то же и то же, что было с начала кампании. Войска были те же, генералы те же, он сам был тот же. Он это знал. Он знал, что он был даже гораздо опытнее и искуснее в войне, чем прежде,[1135] даже враг был тот же, как под Аустерлицем и Фридландом, но страшный размах руки падал волшебно-бессильно. Теперь, после двух-трех распоряжений, двух-трех фраз не скакали, как прежде, с поздравлениями маршалы и адъютанты, объявляя трофеями корпуса пленных, des faisceaux des drapeaux et d’aigles ennemis[1136] и пушки и обозы, и не просили только позволения пускать кавалерию для преследования. Не было тех веселых, самоуверенных лиц, не было той своей уверенности,[1137] которая бывала под Лоди, Маренго, Арколем, Иеной, Аустерлицем, Ваграмом и т. д. и т. д.
Кто не видал тех счастливых игроков в апогее их счастия, которые в банке или на рулетке кидают свое золото нечаянно, невольно, и каждый оборот колеса подтверждает их успех, и которые не только сами, но и те, которые держат им 1/10, твердо убеждены, что они выигрывают только потому, что они умеют играть, и кто не видал их же, обдумывающих каждый шаг, соображающих всякую случайность и тем вернее проигрывающих, чем больше они соображают.[1138]
Его знобило, он надел сюртук и, мрачно насупившись, сел на стул.
Проголодавшийся с утра M-r de Beausset подошел к нему и осмелился почтительно предложить его величеству позавтракать.
— Я надеюсь, что теперь уже я могу поздравить ваше величество с победой.
Наполеон молча отрицательно покачал головой.
Полагая, что отрицание относилось к победе, а не к завтраку, M-r de Beausset позволил себе игриво почтительно заметить, что нет в мире причин, которые могли бы помешать завтракать, когда можно это сделать.
— Allez vous promener,[1139] — сказал Наполеон.
Через 10 минут, однако, Наполеон встал и велел себе подать кусок хлеба, который он съел, запивая шамбертоном.[1140]
— Подать мне лошадь,[1141] — вдруг говорит Наполеон, видимо желая преодолеть чувство апатии, давящее его. Он[1142] сел на лошадь, отдал несколько приказаний[1143] о исполнении того, что уже делалось и, окруженный конной гвардией и[1144] свитой,[1145] поехал вперед на поле сражения с намерением нанести этот последний удар русским. Но в это время послышались крики и стрельба[1146] на большой Смоленской дороге.[1147] Там задвигались обозы,[1148] прискакавший адъютант донес, что русские нападают на левый фланг французов.
Наполеон выехал с твердой решимостью нанести последний удар, но теперь вдруг ему приходят бесчисленное количество соображений, одно правдоподобнее другого. Под Аустерлицем ему не приходили в голову никакие случайности, кроме как те, которые он задумал,[1149] и те, которые совершились. Он твердо верил, что будет именно то, что он предпринял, что русские спустятся с Праценских высот и он атакует их центр и прорвет. Он не думал, что русские могут прорвать также его центр, могут откинуть его левое крыло и зайти ему в тыл. Он знал, что будет успех, и обдумал все случайности успеха, и действительность оправдала его. Но теперь он обдумывал слишком многое, бесчисленное количество случайностей представлялись ему, и все были возможны. Русские могли напасть на левый фланг, русские могли отбить его и закинуть за Колочу. Его могло убить шальное ядро и мало ли что могло быть…..
На поле лежали убитые, и раненые стонали, и испуганные и притворные лица окружали его, и те же звуки ядер, прежде возбудительно действовавшие на него, тот же дым, неясность, сознание необходимости делать распоряжения, тяготили его. Впереди те же движущиеся массы в полосах дыма, и трескотня ружей, и гул орудий. Наполеон остановил лошадь и опустил голову. Он не мог остановить того дела, которое делалось перед ним и вокруг него и которое считалось руководимым им и зависящим от него, тогда как он одно желал теперь — уйти от этого дела[1150] и быть свободным. И тут всякую минуту прискакивали к нему с вопросами и донесениями, и та внешняя сторона человека, которая действует, часто независимо от душевной стороны, отвечала на эти вопросы и поддерживала свое значение. Он всё отдавал приказания и делал вид, что он руководит сражением.
На курганный редут были направлены с 3-х сторон французские пушки, русские не успевали относить убитых и раненых, и на место убитых не успевали приходить живые. Французские солдаты пешие пошли к этому кургану, слева и справа поскакали конные, и на этом месте произошло то же, что в 10 часов на флешах,[1151] несколько раз мешались русские с французами, убегали то те, то другие, наскакивали и проскакивали то за русскими французские конные, то за французами русские конные, и, наконец, прежде ушли[1152] те, которых было меньше — русские, но они не убежали и не разбежались, а отошли назад на 400 сажен к Князькову[1153] и оттуда так же стреляли в французов[1154] и иногда надвигались на них, заставляя их бежать, и потом сами бежали.
К Наполеону прискакали с известием, что редут взят и что ежели он даст гвардию, то победа будет полная.
— Победа! — сказал Наполеон.[1155]
Он поговорил с Бертье и Бельяром, советуясь о том, дать гвардию или нет. Все отсоветывали ему. Он отошел от них и громко сказал:
— А 800 lieux de France je ne ferai démolir ma gadre,[1156] — сказал он и,[1157] повернув лошадь, поехал назад к Шевардину.
Историки говорят, что сражение было выиграно и что Наполеону стоило дать свою гвардию, чтобы разом покончить кампанию. Рассуждать о том, хорошо или дурно сделал Наполеон, не дав гвардию, всё равно, что рассуждать о том, хорошо или дурно сделал Пугачев, напиваясь пьян в Оренбурге. Он не мог поступать иначе.
Наполеон не мог дать гвардию. Дать гвардию было противно всем военным правилам и привычкам и противно тому настроению осторожности и нерешительности, в котором он неизбежно и невольно находился.
Другие историки говорят, что Наполеон не выиграл сражения потому, что у него был насморк. Вольтер давно сказал, шутя, что Варфоломеевская ночь произошла от того, что у Лудовика XIII был запор. Как шутка, это очень мило, но неужели могли бы люди жить на свете с сознанием того, что судьбы их и государств зависят от простуды и желудка Наполеона и Лудовика XIII? Ежели бы не было запора у Лудовика XIII и насморка у Наполеона, и тот и другой поступили бы иначе, это несомненно. Но из этого только следует то, что расположение духа и насморк, бывший причиной ему, были не случайные явления, а должны были быть, что Наполеон должен был простудиться 26 числа, что и то его движение, когда он, в поту, вышел из палатки и простудился, было не произвольно, а неизбежно, как и каждый его поступок, и что события, совершающиеся для большого количества людей, в особенности такие, в которых люди отступают от разума, как война, убийство друг друга, что эти события не произвольны, а предопределены, и что менее всех свободны в этих событиях те, которые думают руководить ими.
Страшный вид поля сражения, покрытого трупами и ранеными, в соединении с тяжестью головы, с известием о смерти и ранах 20 генералов и сознанием этой бессильности своей прежде грозной руки, произвели уничтожающее впечатление на Наполеона. Желтый, опухший, тяжелый, с мутными глазами, красным носом[1158] и охриплым голосом, он сидел на складном стуле под курганом у Шевардина,[1159] прислушиваясь к звукам пальбы и ожидая конца того дела,[1160] которого он считал себя причиной, но которого он не мог остановить. Одно, чего он желал теперь, было: отдых, спокойствие и[1161] свобода, но этого не дано было ему.[1162]
Адъютант приехал сказать, что русские всё так же стоят.
— Наш огонь рядами вырывает их, а они стоят.[1163]
— Ah, ils en veulent encore,[1164] — сказал Наполеон охриплым голосом.
— Sire,[1165] — повторил нерасслышавший адъютант.
— Ils en veulent encore, — прохрипел Наполеон осиплым горлом, — donnez leur-en.[1166]
И без его приказания делалось то, чего он не хотел, но что он сказал только потому, что думал, что от него этого требовали его окружающие.[1167]
И не на один только этот час и день были помрачены ум и совесть[1168] этого[1169] человека, тяжеле всех других участников этого дела носившего на себе всю тяжесть совершившегося; но и никогда до конца жизни уж он не мог понимать ни добра, ни красоты, ни истины,[1170] ни значения своих поступков. Они были слишком ужасны для того, чтобы он мог понимать их. Они были слишком[1171] противуположны[1172] правде и добру, и потому человек этот, не в силах отречься от своих поступков, восхваляемых половиной света, должен был отречься от правды и добра, и он, как безумный, до конца жизни [?] носился в своих составленных испуганным воображением ложных образах и понятиях, чуждых добру и истине.
Не в один только этот день, объезжая поле сражения, уложенное мертвыми и изувеченными людьми (как он думал, по его воле), он, глядя на этих людей, считал только, сколько приходится русских на одного француза и, обманывая себя, находил причины радоваться, что на одного француза приходилось 5 русских. Не в один только этот день он писал в письме в Париж, что le champ de bataille a été superbe,[1173] потому что на нем было 50 тысяч трупов, но и на острове Святой Элены, в тиши уединения, где он[1174] говорил, что он намерен был посвятить свои досуги для изложения истины, он,[1175] чувствуя, что ему надо было оправдываться,[1176] писал, говоря о значении этой войны: 229, Memoriale de St. Hélène, 133.
Говоря о[1177] зле, произведенном войной, он думал оправдываться, объявив в 18 бюллетене, что французы потеряли 2500 убитыми, и верил в это и подтверждал в изгнании, что бюллетени его были все справедливы. И на острове Св. Элены, оправдываясь в зле войны, он писал:[1178] 230.
Он утешал себя, что все [?] были не французы, а он сам был француз столько же, сколько пьемонтец.[1179]
И это говорил человек,[1180] не бывший сумашедшим, а человек, способный верно судить других[1181] и обстоятельства, касавшиеся его деятельности.
[1182] Вернувшись от князя Андрея в Горки к Борису под впечатлением нового открывшегося ему взгляда на войну вообще и на настоящую войну в особенности, Пьер не принял участия ни в игре, ни в ужине, ни в остроумных разговорах, которые вели в эту ночь накануне сражения собравшиеся в избе у Бориса самые блестящие штабные молодые люди. Смутно представлявшиеся ему весь этот день вопросы теперь вполне определились, но самый вопрос оставался столь же неразрешим. Русские, все русские, настоящие русские — не эти господа, которые по-французски лопотали около него теперь — а русские: князь Андрей, ополченец, приговаривающий «чистое дело марш», старый солдат, крестившийся на икону, все русские были готовы убивать, быть убитыми, потому что они оскорблены тем самым оскорблением, от которого дрожала губа князя Андрея и которое Пьер чувствовал и в своей душе. Это было понятно. Но неразрешимый вопрос, представлявшийся Пьеру, состоял в том: что привело русских в это противучеловеческое состояние? Что? Воля одного человека, воля Бонапарта? Этого героя, которым когда-то в юности своей так восторгался Безухов, читая его подвиги и приказы в Италии и Египте. Как же мог бог, Великий Архитектон, допустить, чтобы человек был причиной такого огромного зла? Или он есть орудие бога, испытующего человечество, он — антихрист, зверь, глаголящий велика и хульна, и тогда я могу быть такое же орудие бога и мне предназначено положить предел ему. Или он — человек (это предположение более очевидно казалось Пьеру после его разговора с князем Андреем), но тогда я, как человек, всей силой души ненавижу его и сделаю всё от меня зависящее, чтобы уничтожить его. С этими мыслями Пьер заснул за перегородкой, приказав берейтору приготовить лошадей и рано утром разбудить его.
Когда Пьер совсем очнулся на другое утро, было уже 7 часов, стекла дребезжали в маленьких окнах избы. Берейтор стоял, расталкивая его, и в избе уже никого не было. Сражение уже давно началось. Когда Пьер, протирая из-под очков слипавшиеся [глаза], вышел поспешно на улицу, гул орудий оглушил его. На том месте, где он ездил вчера, везде был дым. По улице скакали[1183] адъютант с казаком, за три дома на кургане, откуда Пьер вчера смотрел на поле сражения, стояла толпа людей в блестящих мундирах. Это был Кутузов со свитой.[1184] Когда Пьер влез на курган по ступенькам, которые были сделаны на нем, он увидал толстую спину Кутузова, сидевшего на лавке, и его седой затылок, утопавший в плечи. Он передал трубу, которую держал.
— Поезжай, голубчик, посмотри, что там можно сделать, — сказал он высокому, красивому генералу.
Кутузов сидел несколько впереди у пушки,[1185] позади его и по всей батарее стояли группами генералы, офицеры, глядя вперед и влево и негромко разговаривая. Некоторые шутили, и один молодой человек засмеялся. Услыхав этот смех, Пьер решил, что он поедет с посланным генералом, который сходил под лестницу, и, не отвечая на приветствия, с которыми к нему обратились некоторые, он повернул назад и побежал вниз.
[Далее от слов: Генерал садился на лошадь, которую подал ему казак, кончая: выскакал вперед солдат, где было просторнее близко к печатному тексту. T. III, ч. 2, конец гл. XXX — начало XXXI.]
Пьер не умел ездить верхом и[1186] боялся упасть. Теперь же он, кроме лошади, горячившейся и шарахающейся от[1187] штыков и выстрелов, боялся так сильно того, чтобы ему не помешать этим солдатам, очевидно чем-то занятым, что он и не слышал звука пуль, визжавших со всех сторон, звука ядер, взрывавших землю, и лопавшихся гранат и не видел падавших людей вокруг него. Ежели он и видел, то он не понимал, отчего они падали. Сам того не зная, Пьер заехал к мосту через Колочу, который был между Горками за Бородиным и который в первом действии сражения, заняв Бородино, атаковали французы. Пьер видел, что впереди его был мост и что на мосту этом в дыму что-то делали солдаты, но он никак не думал, что тут-то и было поле сражения.
— Что ездит этот перед линией, этот-то? — крикнули на него набежавшие солдаты.
— Влево, вправо возьми, — кричали ему, и он видел, что солдаты прикладывались, и вокруг него со всех сторон затрещали ружейные выстрелы. Вправо по лощине ехало несколько офицеров. Пьер подскакал к ним и в одном из них с радостью узнал знакомого человека — адъютанта генерала Раевского.
— Эге-ге, граф, — сказал ему адъютант, — вы, видно, не робкого десятка. Этих птичек любите — какова жарня?
— Да, да, — отвечал Пьер, не понимая того, что ему говорил адъютант.
Адъютант был прислан сюда своим генералом, чтобы узнать, что делалось в Бородине, и, дождавшись того, что французов прогнали за реку и зажгли мост, он хотел ехать назад на курган. В том месте, где он стоял теперь с Пьером, беспрестанно визжали пули и били ядра, и про это-то намекал адъютант.
— Что же это было? — спрашивал Пьер. Адъютант объяснил ему значение того, что было, и пригласил его ехать с собой на батарею Раевского, ежели он хочет видеть жарню на левом фланге.
— А у нас на батарее еще сносно, — сказал адъютант.
Только возвращаясь назад по той дороге, по которой он скакал между солдатами, Пьер увидал в первый раз убитых и раненых, которых: иных несли, иных вели под руки, иных ворочали солдаты и ополченцы.
Тут только Пьер понял всю ту опасность, в которой он находился, и на него нашел ужас смерти. Всё у него в глазах вдруг померкло.[1188]
Он ничего ясно не видел. Всё представлялось ему как бы сквозь туман дыма и крови, главное крови, и он ничего не слышал, кроме пальбы и стона.
— Что ж, едете со мной или в Горки? — сказал адъютант.
— Да, я с вами, — сказал Пьер.
Не доезжая до Горок, адъютант поворотил направо, и они вместе низом поскакали по лощине к кургану Раевского. Тут не видно было раненых, а везде стояла[1189] кавалерия, мимо которой скакал адъютант. Пьер опять оживился. Лошадь его отставала от адъютанта и равномерно встряхивала его.
— Вы, видно, не привыкли верхом ездить, граф?
— Нет, ничего, но что она прыгает очень, — с недоумением сказал Пьер.
— Э! да она ранена, — сказал адъютант. — Правая передняя выше колена. Пуля, должно быть. Поздравляю, граф, — сказал адъютант, улыбаясь.[1190]
Подъехав к оврагу у кургана, Пьер и адъютант слезли и пешком вошли на батарею.[1191]
—————
Большую часть сражения от 8 часов и до полудня Пьер провел на этой батарее, то есть на том месте на кургане (тоже старинном, как и курган Горок, насыпном), где с трех сторон было окопано канавами и где стояло десять беспрестанно стрелявших пушек,[1192] высунутых в отверстия валов, около которых было несколько человек офицеров и человек 80 солдат, беспрестанно заряжавших, стрелявших,[1193] накатывавших опять на места отскакивавшие пушки и сбегавших вниз за зарядами. С обеих сторон кургана стояли и лежали пехотные солдаты и стояли еще пушки, беспрестанно стрелявшие вперед через овраг на ту сторону, где был неприятель. Позади кургана тоже стояли и лежали пехотные солдаты с красными воротниками, еще позади этих солдат в лощине стояли ряды кирасиров или кавалергардов, передние ряды которых только видны были. Офицеры-кавалеристы беспрестанно выезжали[1194] из лощины, приглядывались к тому, что делалось, и уезжали назад. Красивый, черноволосый, плотный генерал (это был Раевский), окруженный свитой,[1195] проехал верхом по линии пехотных солдат,[1196] остановился справа от кургана, слез с лошади и пешком вошел на курган, недовольно и строго взглянул на невоенную фигуру Пьера, бросившуюся ему в глаза, и с кургана посмотрел[1197] в трубу и из-под руки на дымящееся впереди выстрелами и блестящее штыками поле и,[1198] что-то сказав генералу, шедшему за ним, сошел вниз.
Пьер был введен на курган знакомым адъютантом и представлен ширококостому, плоскому артиллерийскому подполковнику, распоряжавшемуся тут, и с той поры, усевшись[1199] на туре, по совету артиллерийского подполковника, в конце канавы, окапывающей батарею, под защитой валов,[1200] смотрел на то, что делалось вокруг него. Знакомого адъютанта он не видал больше, и, как узнал после того вскоре, после того[1201] ему оторвало руку, и он на другой день умер в Можайске.
Первое время на курган[1202] не попадали ядра и гранаты: они летали через, с боков,[1203] но из-за гула наших выстрелов, особенно крайнего орудия, недалеко от которого сидел Пьер, заглушали эти звуки, и Пьер[1204] видал тут только, как в рядах солдат изредка происходила местами суетня, выбегали из-под оврага, изгибаясь, ополченцы и с чем-то уходили назад. Легко бы было догадаться, что это были убитые и раненые, но Пьер не знал этого и не видал. Всё его внимание было обращено вперед, несколько левее, на Шевардинской курган, перед которым видны были за дымом французские войска, блестевшие штыками, и на курган с большим дубом, у которого, как ему сказали, стоит сам Наполеон, и главное налево на флеши, где шла перекатная пальба ружей и пушек, изредка слышны были дальние крики и где,[1205] очевидно, происходило что-то страшное.
Чувство ужаса, испытанное Пьером в то время, как он увидал на дороге к Горкам убитых и раненых, прошло тогда очень скоро, но оно оставило в нем глубокий след, прорезало в его чувстве глубокую колею, в которую он каждую секунду чувствовал себя готовым скатиться. И [от] этого он, невольно боясь за себя, отворачивался от убитых и раненых и не видал их. — Но, кроме этого сознания близости к чувству ужаса, еще другие мысли сильно занимали Пьера. После того, как ему указали большой дуб и сказали, что там[1206] находится Наполеон, Пьер беспрестанно взглядывал туда, и ему еще с большей силой, под влиянием только что испытанного им ужаса, приходил всё тот же вопрос о том, кто и что был этот человек? Что он думает и чувствует? И как Провидение может допустить одному человеку делать столько зла другим людям?
В продолжение более двух часов Пьер оставался всё на том же месте и под влиянием[1207] тех же чувств. Всё, [что] он видел перед собой, было всё то же. Слева у леса на флешах колебание далеких масс людей, изредка блестевших в дыму штыками, поправее и дальше дуб на кургане, у которого должен был стоять этот человек или антихрист, впереди перед собой опять в дыму лощина, по которой перебегают, перестреливаясь, стрелки, позади еще войска, правее Бородино с белой церковью и оттуда опять дымы пушек и направо красивая панорама ущелий и гор, впереди та же панорама, по которой вьется Смоленская дорога до Колоцкого монастыря, на который он любовался накануне.
— Носилки, — вдруг послышался голос офицера близко подле него. — Что стали? Носилки.[1208]
«Зачем это носилки? — подумал Пьер. — Вероятно, носить заряды», сказал он себе, старательно глядя в противуположную сторону от той, где говорили голоса. Он мельком видел, однако, как прошли ополченцы на батарею и понесли что-то. Ему особенно интересно казалось теперь то, что делалось на флешах, и он засматривал туда, но и налево от кургана внизу, в пехотных рядах, через которые он смотрел, точно так же требовали носилки, и то там, то здесь сбиралась кучка. Он опустил глаза, чтоб не видать: с раскинутыми руками и ногами и с чем-то красным набок лежал убитый под самым валом батареи.
— О-ох, — послышалось сзади в двух шагах, и солдат артиллерист, как бы спеша, побежал и упал. Один за другим свистели ядра и бились в бруствер, в солдат, в пушки. Пьер, прежде не слыхавший этих звуков, теперь слышал одни эти звуки, беспрестанные то [с одной], то с другой стороны, и он слышал их, несмотря на [то], что, кроме этих звуков, звуки наших выстрелов и лопанья гранат еще больше усилились. Лежавшие ряды солдат направо встали и побежали вперед с криком. Ядро ударило в самый край вала, перед которым стоял Пьер, ссыпало землю, и в глазах его мелькнул черный мячик и в то же мгновение шлепнуло что-то и завизжал солдат. Пьер подбежал к этому солдату и, увидав дергавшийся кровяной остаток ноги, сам не помня куда и зачем, побежал вниз прочь из батареи. Одно, другое, третье ядро перелетало над ним, ударялось впереди, с боков, сзади. Пьеру вспомнилось, что адъютант сказал ему, что на редуте безопаснее, остановился в нерешительности, идти или[1209] ему назад, или вперед. Он соскочил в ту колею ужаса, которой он боялся, и[1210] вполне[1211] покорился ей. Он[1212] пошел назад, навстречу ему несли раненых, опять раздумал и побежал под гору[1213] к зеленым ящикам. Вдруг страшный[1214] толчок откинул его назад на землю. В то же мгновение блеск большого огня осветил его и раздался в ушах его оглушающий, зазвеневший в ушах гром.
Пьер, очнувшись, сидел на заду, опираясь руками о землю; ящика, около которого он был, не было, только валялись зеленые, обожженные доски на выжженной траве и тряпки, и лошадь, трепля оглоблями, проскакала от него, а другая так же, как и он, лежала на земле, пронзительно визжала.
Это было в 12-м часу, после занятия французами флешей, открытый[1215] больше чем 100 пушек огонь против курганного редута и войск, стоявших[1216] около него, перед началом наступления. Французы, глядя на курган, окопанный валом, полагали, что это было сильное укрепление, тогда как в нем только кое-как были поставлены 10 полевых пушек, и потому, что курган был цел, они всю силу своего огня из 100 орудий обратили на курган. Через 10 минут[1217] 80 пушек были разбиты, валы низко[1218] сбиты ядрами, и большая половина артиллеристов, бывших на кургане, побиты. Всё это продолжалось только 10 минут, но когда Пьер встал и увидал, что он цел, ему показалось, что прошло уже более двух часов. Встав, он побежал назад на батарею на то самое место, где он сидел. Ему казалось, что там только безопасно. Между тем на батарее уже никого не было, кроме убитых и раненых, и человек десяти солдат, которые заряжали еще оставшиеся пушки.[1219]
[Далее от слов: В то время, как Пьер входил в окоп, кончая: весело и бурно бежали на батарею близко к печатному тексту. Т. III, ч. 2, гл. XXXII.]
(Это была та атака, которую себе приписывал Ермолов, говоря, что только его храбрости и счастию возможно было сделать этот подвиг, и та атака, в которой он будто бы кидал на курган георгиевские кресты, бывшие у него в кармане, не соображая того, что такой поступок не мог, во-первых, [быть] никем замечен, а, во-вторых, породил бы только насмешки, ежели бы был совершен и замечен.)
Пьер дал им дорогу и по скату видел выскочившего из амбразуры и убегающего с другими французами своего пленного или того, который его взял в плен, француза.[1220]
С батарей вели пленных, в том числе раненого генерала, которого окружили офицеры и к которому подошел Раевский.
На батарею ввезли свежие орудия, стали убирать раненых и убитых, и огонь сравнительно затих.
Пьер так нравственно устал, столько он видел ужасов, что ему казалось, сражение продолжается более двух суток, что ему казалось теперь сражение наверное конченным. Но солнце, застилаемое дымом, стояло еще высоко и[1221] точно так же налево кипело что-то в дыму и гуле выстрелов и точно так же у Шевардина стояла кучка народа, в которой был Наполеон, тот человек, который, по мнению Пьера, был виною всех совершенных ужасов.
«Нет, теперь они оставят это, теперь они ужаснутся того, что они сделали», думал Пьер, со всех сторон видя движущиеся носилки и, как пятна на поле, оставшиеся трупы.
Пьер сошел с кургана и пошел отыскивать своего берейтора. Но не успел он найти его, как вдруг сзади разразилась еще сильнейшая стрельба, чем прежде, опять одно за другим и по два вместе полетели ядра, залопались гранаты и застонали убиваемые и изувечиваемые люди.
* № 189 (рук. № 91. T. III, ч. 2, гл. XXX–XXXI).[1222]
[1223] <В два часа он едет смотреть поле. Le champ de bataille est superbe.[1224] Он едет через трупы и смотрит на них.[1225] Он смотрит на русских — они стоят. Стреляйте, говорит он. Батареи и так стреляют и стреляют до тех пор, пока устали артиллеристы, тогда все перестают и гениальное сражение кончено>.[1226]
Вправо показался дымок, и густой, звучный одинокий выстрел пронесся и замер среди общей тишины. Прошло несколько минут; Наполеон слез с лошади и, отойдя несколько, стал смотреть на французские войска.
2-й, 3-й выстрел, заколебался воздух; 4-й, 5-й раздались близко и торжественно где-то справа,[1227] и как будто от этого выстрела всё зашевелилось, проскакали верховые, а также как будто от этих выстрелов мерно задвигались солдаты, заслоняя батареи. Еще не отзвучали первые выстрелы, как раздались еще другие, еще и еще, сливаясь и перебивая один другой. Уж нельзя было ни считать, ни слышать их отдельно. Уж слышались не выстрелы, а с грохотом и громом катились со всех сторон громадные колесницы, вместо пыли распространяя голубоватый дым вокруг себя. Только изредка вырывались более резкие звуки из-за равномерного гула, как будто встряхивало что-то эти невидимые колесницы.[1228]
Утро было свежее и серое, солнце еще не[1229] выходило из-за тучи на востоке горизонта, но было светло и в низах колыхался туман, на вершинах дым от выстрелов. Игра началась, и Наполеон сошел с Шевардинского кургана к низу и как бы углубился в созерцание своей шахматной доски. Игра началась.[1230]
<Выехав из Псарева и проехав около версты по направлению к нашему правому флангу от левого, ему встретились две дороги. Одна была впереди по направлению к выстрелам (к батарее Раевского); другая — вперед, к Горкам, к тому кургану, на котором он был вчера и на котором находился Кутузов со штабом, как ему сказали.
Въехав в Князьково, наполненное солдатами, он услыхал ближе стрельбу, еще более усилившуюся. На выезде из Князькова было опять две до>роги: одна вела мимо заборов и кустов прямо в Горки; другая опять налево к Бородину, проходя совершенно позади батареи Раевского. Пьер поехал по этой дороге. Не доезжая до Бородина, шагах в 200 на берегу Колочи Пьер услыхал ружейную стрельбу и крики ура. Несколько человек проскакало, обгоняя его, и позади его бежала пехота на выстрелы.
Лошадь Pierr’а стала горячиться, настороживать уши и торопиться. С Pierr’ом сделалось то же самое. Гул орудий, торопливые движения лошади, теснота полка, в который он заехал, и главное, все эти лица, строгие, задумчивые, — всё слилось для него в одно общее впечатление поспешности и страха. Он спрашивал у всех, где Бенигсен, но никто не отвечал ему, все были заняты своим делом, которого не видно было, но присутствие которого видел Pierre.
— И что ездит тут в белой шляпе, — услыхал он голос позади себя.
— Поезжайте, куда вам надо, а здесь не толкайтесь, — крикнул ему кто-то.[1231] Но только что он выехал из одного полка, как попал в другой, и опять кто-то крикнул ему: «Что ездить перед линией».[1232]
Пьер выехал в сторону из полка и увидал наконец сражение — то, что он желал видеть. Впереди его были[1233] Бородино, теперь занятое уже французами. Французы, уже выбив наших из Бородина, прошли его и столпились на мосту на Колоче и по сю сторону моста[1234] и стреляли в наших из ружей и из пушек. Русские стояли уже перед Бородиным. Наш полк шел на мосту. Офицер или генерал ехал впереди. Все закричали, стали стрелять. Французы убежали за мост и наши заняли его.[1235]
С начала сражения прошло уже около часа, и сражение здесь в Бородине продолжалось около 20 минут. Русские заняли мост и стали жечь его. В Бородино летали ядра и били наших. Пьер увидал раненых и убитых.[1236]
И опять везде он видел те же озабоченные занятые лица каким-то невидимым, но важным делом.
Один Pierre был без дела и без места.
Дым и гул выстрелов всё усиливались. Летали над ним ядра, но Pierre не замечал, он не знал этого звука и был так встревожен, что не был в силах отдать себе отчет о причинах разнообразия звуков. Он[1237] смотрел вопросительно на всех. «Неужели они теперь не бросят всё это, не поймут то, что они делают, и не разойдутся?» Но они не только не расходились, но, казалось, были чем-то оживлены и счастливы и не видели убитых и раненых, а Пьер видит их одних.
Французы вступили в Бородино. Стрелки их рассыпались у[1238] реки и перестреливались с нашими.[1239] Их батареи беспрестанно стреляли и били наших людей. Всё это продолжалось более часа. Слева слышалась страшная стрельба. Но Пьер не думал, чтобы там было то же, что здесь. Ему казалось, что здесь было всё сражение, потому что он был здесь и потому что больше тех ужасов, которые он видел здесь, он не мог себе представить. Весь интерес его от позиций и распоряжений и тонкостей стратегических вдруг перешел совершенно на другое, не столько вследствие разговора с кн. Андреем, [но] вследствие того жалобного писка, который он услыхал подле себя, когда подле него ядром разбило ноги солдату, весь интерес его перешел на раненых и на вопрос о том: неужели это будет еще продолжаться. Неужели они не образумятся.
Всё у него перед глазами слилось в туман дыма и пальбы и, главное, крови, из которых он редко натыкался на оазисы человеческих лиц, а все эти лица носили один и тот же отпечаток оживленности, недовольства и упрека тем, что заехал сюда без дела этот толстый человек в белой шляпе.[1240]
Знакомый ему кн. Шаховской подъехал к нему верхом, и на нем было то же выражение.
— Вы как здесь, граф? — сказал он и тотчас же начал рассказывать, как было дело; как гвардейские егеря совсем оконфузились и побежали. А что здесь их выбить одну минуту и что только бы велели и дали бы еще 3 бат[алиона], сейчас <их можно выбить из Бородина. Пьер слушал его, но с удивлением, вопросительно смотрел на него.
«Неужели ваше? неужели — но то, что вы делаете?
Неужели вы не опомнитесь, не устали от этой крови и страданий» говорил его взгляд, и Шаховской понял, вероятно, этот взгляд, отвернулся от него и поехал дальше.
— Вы куда? — спросил Пьер.[1241]
— На левый фланг. Там жарня страшная идет…
— Неужели? — сказал Пьер.
— Разве не слышите? Поедемте к Раевскому, там всё видно. — Пьер поехал с ним. Он не верил, чтобы когда-нибудь кто-нибудь [видел] ужаснее того, что он видел, а между тем дело в Бородине и на мосту Колочи — пустая схватка, не имевшая никакого значения в сражении и относившаяся по потере как 1 к 50 к тому, что происходило на левом фланге, откуда перекатываясь слышалась неумолкаемая канонада, где решалась судьба сражения>.[1242]
Было 9 часов утра. Прошло уже три часа с начала сражения, и всё та же страшная, неумолкаемая стрельба продолжала раздаваться по всему полю. Пьер, слезши с лошади, сидел на откосе высокого кургана б[атареи] Р[аевского] и смотрел на то, что делалось перед ним всё с тем же недоумением и вопросами, которые не разрешились для него: «Зачем они это делают? И как они не устанут?»
С курганной батареи открывалось всё поле сражения, застилаемое дымом. Перед курганом и внизу был овраг с кустами, в этом овраге стреляли из ружей — перекатной стрельбой, влево виднелось Бородино, при слиянии двух рек. Там-то и стреляли. Но влево через седло к деревне Семеновской дым и грохот и движение войск не переставали.
Там, очевидно, шло всё сражение. Впереди Семеновского во французской линии был виден курган с большим дубом. Это был Шевардинский редут, и на нем был Наполеон. Впереди Семеновского были видны флеши Багратиона и на них, несмотря на то, что в батарею Раевского били ядра и свои стреляли, туда все и смотрели. Раза два Пьер видел и слышал, были толки смотревших, что наши выбиты, и опять взяли флеши, но всё это не интересовало его, он смотрел в дыму на остающиеся пятна (раненые) и удивлялся, как они не оставят этого, не ужаснутся, но никто не ужасался. Прискакавший оттуда адъютант радовался. На батарее Раевского завтракали. Так прошло два часа, и после многих споров все решили на батарее, что наши отбиты.[1243] «И какое дело, какая разница, что отбиты или нет», — думал Пьер. И все, казалось, так думали. Несколько раз Пьер пытался ехать смотреть раненых [с] того места, но ужас раненых и смерти возвращали его. Ему казалось, что на батарее его не убьют. Он сам стал завтракать, а ему казалось, что все успокоились. Но нет, когда он встал, всё было то же и не только то же, но все на батарее стали говорить, что идет колонна против них и стали указывать ее себе… Огонь усилился. «Не может быть», думал Пьер на приближающуюся колонну. Но она приблизилась, стала стрелять. Испуг выразился на лицах, и после дыма увидали, что французы бегут. Наши раненые стонали, и на поле лежала ночь. «Ну, теперь кончено», думал Пьер, слезши с лошади. Но теперь только начиналось. Опять начали стрелять, двигаться, носить раненых и из-за дыма пушек на бруствере показались французы и все побежали назад. Пьер поскакал[1244] к тому месту, где были Горки, но навстречу ему двигалась рысью кавалерия, и опять сердитый голос закричал на него: «И чего вертятся тут. С дороги!»
Pierre остановился, изыскивая место, куда бежать, и, потерявшись, не узнавая, где были свои, где неприятель, поскакал опять назад.
Пули, которых он прежде не замечал, засвистали вокруг него, на него нашел ужас, еще сильнейший, чем прежде.
Pierre так был уверен, что каждая пуля, каждое ядро попадет в него.
Он остановился, нагнулся к седлу и мигал, почти не открывая глаз.
«Сюда, сюда, пожалуйста», — кричал берейтор, но Пьер не слыхал его.
Вдруг на него наскакали наши кавалеристы, возвращавшиеся из атаки, его лошадь поскакала с ними. Он не помнил, долго ли он скакал, но когда лошадь его остановилась, он заметил, что звуков пуль уже не было вокруг него и что он весь дрожал и зубы его щелкали друг об друга. Вокруг него слезали с лошадей уланы. Один улан, с кровью на спине, в двух шагах от Pierr’а упал с лошади, и лошадь, фыркнув, отбежала от него. Лица всех этих людей были страшные. Пуль не слышно было, но над головами еще летали ядра. Pierre содрогался от звука каждого ядра: каждое ему казалось направленным в его голову.[1245]
Всё для Пьера казалось конченным, но тут толпа людей бежала ему навстречу с большим, толстым генералом, и всё обращалось опять на редут.
Ура, ура, — слышалось там. (Это Ермолов отбил редут.) «Теперь кончено», думал Пьер.[1246] Но было только 11 часов, и далеко не было кончено. Всё та же стрельба слышалась, те же стоны раненых, те же окровавленные трупы, снова били друг в друга, еще и еще.[1247] Все, казалось, разделяли чувства Пьера — все устали. На всех лицах, вместо прежнего оживления, была усталость и даже отвращение. Но все стреляли, все убивали.[1248] Пьер слез с лошади и сел.[1249]
* № 190 (рук. № 91. T. III, ч. 2, гл. ХХХV–ХХХІХ).
Солдаты остановились, но в это время ополченный офицер с седеющими усами подбежал к князю Андрею.
— Ну, молодцы, подхватывайте — чистое дело марш, — прокричал ополченец на своих ратников с носилками, замявшихся позади его. — Не робеть. — Он подошел к князю Андрею и взял его подмышку. — Сейчас снесем, бог даст ничего — чистое дело, — говорил ополченец, глядя добрыми глазами на князя Андрея.
— Ну что ж, чья взяла?[1250] Говорят, наша, — чистое дело марш,[1251] — сказал ополченец.
— Наша,[1252] разумеется, наша, — проговорил князь Андрей.
— Слава тебе господи, — сказал ополченец. — Я и то говорю, что наша. А без этого нельзя,[1253] — сказал он, указывая на рану князя Андрея. — Чистое дело марш — нельзя. — Бог даст ничего, пройдет.
Ополченцы положили Болконского на носилки и понесли.
—————
В ту минуту, как князь Андрей упал и его поднимали, он вовсе не думал о том: выиграно или проиграно сражение; но он ни на минуту не задумавшись и не сомневаясь ответил утвердительно на вопрос[1254] ополченца, и не потому, что он считал нужным отвечать так, но потому, что он всем существом своим был убежден, что[1255] победа[1256] одержана[1257] нашими. Он за секунду перед этим в себе, в своем движении с полком чувствовал эту победу.
Ополченный офицер, «дядюшка», который под сильнейшим огнем исполнял со своими ратниками дело хищной птицы, дожидающейся смерти — добычи, чтобы уносить ее, и дядюшка, измученный физически и нравственно своей работой, несмотря на все ужасы дня, которые он видел более всех других, в глубине своей души был убежден, что победа должна принадлежать русским, и ожидал утвердительного ответа на свой вопрос.[1258]
Вопрос этот о том, выиграно или проиграно сражение?[1259] теперь, в 3-м часу после полудня, после того как с той и с другой стороны было убито более 60 тысяч человек, после того как русские отступили на[1260] левом фланге только[1261] на несколько сот сажень,[1262] более того, как в некоторых дивизиях русских оставалось по нескольку сот человек, и спутанные, разных полков, толпы солдат беспорядочно брели, некоторые по дороге к Смоленску, и на перевязочных пунктах не успевали перевязывать и отгонять спасавшихся носильщиков; после того как то же происходило на задах французской армии и французские генералы с[1263] трудом собирали свои разбредавшиеся колонны и устрашались мысли о новом наступлении русских и с трудом приводили в порядок свой левый фланг, бросившись со всеми обозами бежать куда попало после атаки Уварова; после того как у русских оставалось только 4 егерских полка и казаки, нерасстроенные и не бывшие в деле, а у французов — одна гвардия, которую, очевидно, нельзя было погубить или пустить в огонь, была не расстроена; после того как с той и другой стороны выбыло из строя по 30 генералов, все команды перепутались и капитаны, начинавшие командовать полками, после того как[1264] измученным, без пищи и отдыха людям, той и другой стороны, глядя на покрытое трупами и кровью поле, начинало одинаково приходить сомнение о том, следует ли им еще повиноваться той злой воле, которая заставляла их истреблять друг друга, и на всех лицах было заметно колебание и в каждой душе одинаково поднимался вопрос: зачем и для кого мне убивать и быть убитому. Убивайте, кто хотите, делайте со мной, что хотите, а я не хочу больше. После того как мысль эта одинаково созрела в душе каждого и не приводилась в исполнение ни с той, ни с другой стороны только потому, что все эти люди были в толпе и нужно было только одному выразить эту мысль <и все бы побежали>. После всего этого вопрос о том, кто выиграл сражение, не мог бы быть решен никем.
Тот, который посмотрел бы на расстроенные зады русской армии, сказал бы, что ф[ранцузам][1265] стоит сделать еще одно маленькое усилие, и русская армия исчезнет. Тот, кто посмотрел бы на зады французов, сказал бы, что русским[1266] стоит сделать еще одно маленькое усилие, и французы погибли.
Тот, кто одновременно мог бы видеть всех участников этого сражения, и тот не мог бы решить этот вопрос.
Вопрос этот лежал не в фактах сражения, а в сознании сражающихся. Факт был в пользу французов: тот пункт — левый фланг, на котором сосредоточено было всё сражение, отступил.[1267] Но во всех сражениях Наполеона, и Фр[идляндском] и в Аустерлицком, памятном для русских и французов, русские потеряли позицию на Працене, потеряв 1/4 своего войска и быв численнее французов, побежали. Здесь те же русские, против тех же французов были малочисленнее французов, потеряли свою позицию, несколько раз отбивали и потеряли опять, — потеряли ПОЛОВИНУ своего войска (явление, не имеющее примера в истории). Потеряли половину своего войска и, отступив на несколько сот шагов, не отдавали лишнего шага неприятелю, с очевидным намерением[1268] отступить только тогда, когда они потеряют еще половину половины. И для постороннего наблюдения, разумом взвешивающего события, вопрос этот: кем выиграно сражение, оставался нерешенным. Решение его в 3-м часу совершилось не в событиях, но в сознаниях людей.
Французам, с помощью воспоминания всех прежних, 15-летних побед, с полной уверенностью в непобедимости Наполеона, с помощью сознания того, что, убив почти всех русских, находившихся на флешах Семеновского и курганной батареи, направив против этих пунктов превосходные силы, сознание того, что они завладели частью поля сражения, с сознанием того, что еще нетронутая 20-тысячная гвардия стоит за ними,[1269] не будучи более атакованы, так как некем было атаковать их — им было легко удержаться с 3-го часа и до вечера на той точке колебания вопроса о победе, которая не переходит ни в бегство побежденного, ни в торжество победителя; но для русских, растаявших наполовину, сбитых с позиций, не имеющих ни одной неразбитой дивизии, — удержаться от бегства[1270] на этой точке колебания, казалось невозможно.
История войн вообще и в особенности войн Наполеона не представляет ни одного, не только подобного, но сколько-нибудь похожего примера. Не говоря уже о немцах, так снисходительно обучавших нас искусству воевать, которые во всех войнах с Наполеоном за правило поставляли, потеряв позицию и[1271] 1/4 войска, за правило поставляли бежать и сдавать корпуса в плен и половину или всю артиллерию, не говоря о немцах, во всей истории войн нет подобного примера.
Русское войско[1272] стало в Бородине в положении, загораживающем дорогу к Москве. Произошло сражение. — Русское войско потеряло половину своих людей убитыми и ранеными, пленных сдающихся не было (были пленные равные числом с обеих сторон, пленные единичные[1273]). Пушек было потеряно столько же, сколько взято, и на другой день армия точно так же, как и накануне, загораживала дорогу к Москве, с тою только разницею, что прежде 100 тысяч загораживало дорогу 120 тысячам, т. е. как 5 к 6, а после сражения, разменявшись шашками, 50 тысяч 100 тысяч[ам], т. е. как 1 к 2, но точно так же русская армия, вся оставшаяся половина, загораживала дорогу.[1274]
Отчего произошло это необыкновенное, не имевшее примеров и неповторявшееся явление? Не распределение всех по буграм, лесам и полям, не окопанные канавами курганы, не мудрые предположения и распоряжения Бенигсена, Гартинга, Вольцогена, не мужество и распорядительность Барклая де Толли, обиженного и искавшего смерти, как нам рассказывают, произвели это явление.
Причины этого явления лежали в том сознании, которое вызвало ополченного офицера, не жалея раненого (хотя он знал, что он [?] не мог знать этого),[1275] спросить у него, правда ли, что выиграно сражение, и которое заставило кн. Андрея, не задумывающегося и не спрашиваю[щего] себя о том, будет ли его ответ сообразен с фактами, отвечать утвердительно.
Неразумное сознание того, что мы хотим[1276] и потому должны победить, лежало в душе кн. Андрея, ополченца и многих людей русского войска. Сознание это было преимущественно у людей, сражавшихся в рядах войска, а не у штабных, лишенных прямого участия, и исключительно у русских людей, а не у людей других национальностей, в особенности немцев, бывших в русском войске. —
Люди, имевшие это глупое, неразумное сознание о том, что сражение выиграно, несмотря на то, что мы отступили, сообщали его друг другу. Другие люди, штабные и в особенности немцы, ясно обсуждавшие дело, осмотревшие разбитые части войск и видя бегущих в задах армии солдат и видя то, что мы уступили часть позиции, разумно[1277] решили, что сражение проиграно, и сообщали о том друг другу. Но так как вся наша армия состояла из русских и рядовых воинов, испытывавших одно и то же чувство[1278] ненависти к врагу и оскорбления, то голоса людей неразумных нашли больше веса, и большинство разделяло глупое и неосновательное сознание того, что, несмотря на нашу разбитую армию, мы победили.[1279]
Дряхлый, слепой, развратный, неспособный Кутузов, как нам любят изображать его, в этот день 26 августа был в высшей степени одержим этим неразумным сознанием того, что мы победили, несмотря на то, что бы ни говорили ему.
В то время, как его начальник штаба, граф Бенигсен, стал на кургане Горок, с досадой объясняя, что сражение будет проиграно и проиграно именно потому, что не исполнено то, что предлагал он, в то время как принц[1280] Вюртенбергский рассказывал о том, в каком расстройстве они видели бегущие войска, фон Толь доносил, что все войска уничтожены и Барклай де Толли присылал Вольцогена сказать, что сражение проиграно и всё бежит, Кутузов сидел, понурив седую голову и опустившись тяжелым телом на лавки, покрытые ковром, у Горк[инского] кургана и[1281] не делал никаких распоряжений, а только соглашался или не соглашался на то, что предлагали ему.
— Да, да, сделайте это, — отвечал он на различные предложения. — Да, да, съезди, голубчик, посмотри, — говорил он.
[1282] Он оживлялся только в том, что касалось того странного умопомешательства, овладевшего умами русских, вследствие которого все русские полагали, что сражение выиграно, и которое он, видимо, разделял.
Когда ему привезли[1283] оказавшееся ложным известие о том, что Мюрат взят в плен, он[1284] перекрестился, поздравил окружающих с этим успехом, послал объявить это войскам и велел везти к себе Мюрата.
Когда ему донесли об отбитии флеш и кургана, он опять крестился, громко выражал свою радость и убеждение, что мы победили. Когда к нему подъезжали с донесениями русские адъютанты и начальники частей, большей частью с оживленными, радостными лицами, он при всей толпе своей свиты заставлял их рассказывать, но, когда к нему подъезжали с донесениями немцы, даже когда любимый им Толь подъехал к нему с известием с левого фланга, он встал и подошел к нему, один выслушивая то, что он имел сказать ему.
Один только раз в конце сражения глаз его засверкал, он нахмурился и закричал почти. И причиной этого необыкновенного оживления было опять то же неразумное и непростительное, как показывает здравый рассудок, в главнокомандующем заблуждение о том, что мы должны победить, что бы там ни было.
Причиной этого оживления был флигель-адъютант Вольцоген, тот самый, который, проезжая мимо кн. Андрея, говорил, что войну надо im Raum versetzen[1285] (и которого ненавидел Багратион). Вольцоген приехал от Барклая, которого еще более ненавидел Багратион, теперь смертельно раненный, с донесением о ходе дел на левом фланге.
Кутузов сидел, понурив седую голову, и не успел остановить Вольцогена вдали от свиты. Вольцоген слез с лошади и, небрежно разминая ноги, с[1286] полупрезрительной улыбкой на губах, подошел к Кутузову, слегка дотронувшись до козырька рукою.
Господин Вольцоген обращался с Светлейшим с некоторой афектированной небрежностью, имеющей целью показать, что он, как флигель-адъютант во-первых, а во-вторых, как высокообразованный военный, предоставляет русским делать кумира из этого старого, бесполезного человека. «Der alte Herr»,[1287] как называли Кутузова в своем кругу немцы, «Was wohl nicht wo im jetzt der Kopf steht»,[1288] подумал Вольцоген и начал с разумной определительностью докладывать старому господину положение дел на левом фланге так, как приказал ему Барклай и как он сам видел.
— Все пункты нашей позиции в руках неприятеля и отбить нечем, потому что войск нет, они бегут и нет возможности остановить их, — докладывал он.
Никто из окружающих[1289] старого господина не видал его в таком оживлении гнева, в которое он пришел при этих словах господина флигель-адъютанта фон Вольцогена. Тяжелое тело его вдруг поднялось, он надвинулся на Вольцогена и, нахмурившись, закричал на него.
— Ход сражения известен мне как нельзя лучше, — закричал он. — Неприятель отбит на всех пунктах….
А Вольцоген хотел возразить что-то, но Кутузов перебил его. — Отбит на левом и поражен на правом фланге. — Он указал рукой на правый фланг, и указывающая рука его дрожала.
— Ежели вы плохо видели, то не говорите то, что вы не знаете,[1290] — сказал Кутузов, очевидно не из расчета говоря эти несправедливые слова, но всей душой веря им. И Кутузов, отвернувшись от него, сел опять на лавку.[1291] — Извольте ехать к генералу Барклаю и передать ему на завтра[1292] намерение атаковать неприятеля.
Вольцоген отошел, презрительно пожав плечами и поджимая на сторону губы über diese Eingenommenheit des alten Herrn.[1293]
— Отбит везде, — продолжал Кутузов, — и завтра погоним его и из священной земли русской, — проговорил он и всхлипнул от наступивших слез.[1294]
Вслед за Вольцогеном к Кутузову подъехал приехавший Раевский и стал сообщать о ходе дел с тою же неразумностью, с которою думали все русские люди. Выслушав его, Кутузов по-французски сказал ему:
— Vous pensez donc que nous ne sommes pas obligés de nous retirer?
— Au contraire, votre altesse, dans les affaires indécises c’est toujours le plus opiniâtre qui reste victorieux.[1295]
— Кайсаров! — кликнул Кутузов своего адъютанта и, указывая на крестьянский стол, стоявший подле лавки. — Садись, пиши приказ на завтрашний день. Завтра мы атакуем.
Пока шел разговор с Раевским и диктовался приказ, Вольцоген вернулся от Барклая и, поджав губы, доложил, что генерал Барклай де Толли желал бы иметь письменный приказ.
Кутузов, не глядя на Вольцогена, приказал написать этот приказ, который весьма основательно, руководимый здравым смыслом, для избежания личной ответственности желал иметь главнокомандующий 1-й армией.
И по неопределенной таинственной связи, поддерживающей во всей армии одно и то же настроение, называвшееся духом армии, слова Кутузова, его приказ к сражению на завтрашний день передавались во все концы войска. Далеко не самые слова, не самый приказ передавались в последней цепи этой связи. Даже ничего не было похожего в тех[1296] рассказах, которые передавали друг другу на разных концах армии о том, в каком положении наше дело, ничего не было похожего с тем, что сказал Кутузов, но смысл его слов, дух его сообщался повсюду.
Разбежавшиеся солдаты, некоторые за 10 верст от поля сражения, стали возвращаться, узнав, что мы победили, те, которые[1297] разошлись у переезда реки, вернулись к командам, чтобы полюбоваться на победу; те, которые[1298] страдали, стоя в огне, утешились,[1299] узнав, что их страдания не пропали даром.
Неразумное сознание того, что мы победили, хотя разбиты, усвоилось всей армией, и Бородинское сражение осталось навеки[1300] беспримерной победой,[1301] потому что в понятие победы включается бегство неприятеля и французы не бежали и это от нас не зависело, а лучшим военным, беспримерным в истории, подвигом.
—————
* № 191 (рук. № 92. T. III, ч. 1, гл. I).
Более года перед нашествием 12-го года усиленно работали дипломаты, переписываясь между кабинетами, скакали курьеры с депешами из Парижа в Петербург и Вену и обратно, десятки писем были написаны Александром Наполеону и Наполеоном Александру, и все эти действия имели единственной целью сохранение мира между двумя державами, а несмотря на то, с каждым днем и каждым часом усложнялись отношения, вооружались армии и стягивались к Неману с востока и запада и, когда сошлись оба войска, война началась.[1302]
Неужели от воли Александра, Наполеона, от искусства Меттерниха, Талейрана, Румянцева зависело[1303] совершение или несовершение[1304] этого громадного злодейства народов? Неужели стоило Александру написать: «Monsieur mon frère, je me rapelle de Tilsit et d’Erfurt et je conscens à l’indemnisation que vous me proposez pour le duché d’Oldenbourg»,[1305] или Наполеону написать: «Monsieur mon frère, je conscens à retirer mes troupes de la Vistule»,[1306] или Меттерниху, Румянцеву и Талейрану между выходом и раутом написать поискуснее бумажку, и не было бы нашествия на Россию[1307] и всего того, что совершилось? Не было бы того противного разуму и человеческой природе убийства и изувечения сотен тысяч невраждебных друг другу и невинных людей, не было бы бесцельного сожжения и уничтожения богатств человеческих и не было [бы] совершено того бесчисленного количества злодеяний, обманов, выпуска фальшивых ассигнаций, грабежей, убийств, которого в целые века не соберет летопись всех судов мира и на которые в этот период времени люди не смотрели как на преступления.
[Далее от слов: Попятно, что современникам — Наполеону — казалось, что причиной войны… кончая: «Сердце царево в руце божьей»[1308] близко к печатному тексту. T. III, ч. 1, гл. I.]
Царь есть почти всегда раб истории. Ему кажется, что он живет для себя,[1309] но история почти всякой минутой его жизни пользуется для себя, как орудием для своих целей.
* № 192 (рук. № 92. T. III, ч. 2, гл. VIII).[1310]
<[1311] Отсутствие Алпатыча и слухи о приближающейся войне, доходившие до князя через Десаля, довели беспокойство старого князя до высшей степени.[1312] Но беспокойство его не было обращено на возможность опасности, напротив, он сердился, когда ему напоминали об этом. Он беспокоился о том, что не успеет нынешним летом окончить постройки нового корпуса, так как не запасешь извести, о том, как бы Алпатыч не напился пьян и не растерял задвижки,[1313] и о[1314] том, что не едет землемер для размежевания.
Все три ночи отсутствия Алпатыча он не спал и ходил по комнатам, зато днем он беспрестанно засыпал и не сидел, как прежде, один в кабинете, а приходил в[1315] диванную, где сидела княжна Марья, Десаль и Bourienne, засыпал под их говор и сердился на них, когда они замолкали.[1316]
С M-llе Bourienne он не говорил совсем, но на княжну Марью сердился за каждое сказанное ею слово.
Десаль сказал княжне Марье, что, по его замечанию, князь очень нездоров и что необходимо послать за доктором, и под предлогом болезни маленького Николушки было послано за доктором.>
Алпатыч и доктор, которого княжна Марья по совету Десаля вытребовала для Николушки, приехали в один и тот же день из Смоленска и привезли одни и те же известия о том, что Смоленск сожжен и занят неприятелем, что войска отступают и что Лысые Горы через несколько дней могут быть заняты неприятелем.[1317]
Казалось, вдруг всё уяснилось в голове князя и прежние силы возвратились ему. Он[1318] велел приготавливать экипажи для отправления нынче же вечером княжны Марьи и Николушки с гувернером в Богучарово, лежавшее дальше к Москве, с тем, чтобы оттуда везти их на тамошних лошадях в Москву, велел во все деревни послать требование, чтобы с трех[1319] тягол один мужик молодой на лошади явился в Лысые Горы, велел послать в уездный город с тем, чтобы городничий явился к нему, и нарядить двух посланных, одного[1320] к главнокомандующему войсками, другого к ополченному главнокомандующему, и сел писать письма. Княжна Марья, узнав от Тихона о распоряжении, сделанном князем о их отъезде, и о том, что он сам остается в Лысых Горах, пошла к отцу с намерением просить его уехать с ними или позволить ей остаться с ним.
Подойдя к двери кабинета, она не решилась войти, слыша его озабоченное покашливанье и неумолкаемый скрип пера. Он писал главнокомандующему, что, несмотря ни на что, он не уедет из Лысых Гор, хоть бы французы стояли у ворот дома, что защищать Лысые Горы весьма легко, ежели ему дадут только 10 батальонов пехоты и две роты артиллерии, что он сам возьмет командование над ними, и, присоединив к ним своих ополченцев и тех, которых он требует от ополченного главнокомандующего, он уверен, что ни на шаг не пустит вперед французов. Другие бумаги были приказы:[1321] бурмистрам о высылке людей, городничему о высылке оружия и ополченному начальнику о требовании немедленно явиться к нему.
Окончив составление этих бумаг, запечатав их и отдав для отправления, князь позвал Тихона и, приказав узнать, готово ли всё для отправки княжны Марьи и[1322] князя Николая, приказал позвать к себе свою дочь.
Княжна Марья, ждавшая у двери, вошла к нему.
Князь казался свежее и оживленнее, чем все эти дни. Он ходил по комнате, и губы его и большие брови, не переставая, двигались по его лицу.
— Готовы? — обратился он к ней, нахмурившись.
— Готовы, — отвечала княжна Марья,[1323] — но… я пришла… я умоляю вас… Поедемте с нами… André… писал, что именно вам надо ехать… — говорила княжна Марья, опустив глаза и не видя той неприятной игры губ и бровей князя в то время, как она говорила.
— Это еще что! — крикнул он. — Готовы или нет?..
— Я не поеду, ежели вы не поедете с нами, я не могу оставить вас, — сказала княжна Марья.
Как ни боролся[1324] старый князь с тем прежним, привычным, мелочным чувством озлобления против княжны Марьи, как он ни старался оставаться в том состоянии ясности и деятельности, в которое привели его полученные известия, привычность отношений втянула его в прежнюю колею. Он разразился мелочной и ядовитой старческой бранью на княжну Марью и выгнал ее из комнаты.
Он ей сказал и то, что она мучает его, и то, что князь Андрей[1325] нисколько не заботился о ней, что он сам заботится о ней еще меньше, что она поссорила его с сыном, что она может оставаться, где ей угодно, но что приказывает ей одно: не попадаться ему на глаза. Он сказал ей то, что он всегда говорил в этих случаях, что она никому не нужна, и что никто никогда не хотел жениться на ней, и что он ее не звал, а спросил только, готов ли князь Николай к отъезду.
Всё было готово к отъезду, внук и Десаль пришли проститься к деду, потом простились с княжной Марьей, которая, несмотря на просьбы Десаля и доктора, не хотела уехать и, проводив племянника, ушла в свою комнату. Доктор остался ночевать эту ночь в Лысых Горах и тотчас же после отъезда молодого князя с Десалем, M-lle Bourienne и[1326] дворней, ушел спать.[1327]
Княжна Марья вернулась к себе к комнату, посмотрела на образа и не могла молиться. Она чувствовала, что ее призывал теперь другой, трудный мир житейской деятельности, совершенно противуположный нравственному миру молитвы; она чувствовала, что, предаваясь последнему, она потеряла последние силы действовать. Она не могла и не стала молиться.[1328] Она сидела в своей комнате в опустевшем доме, прислушиваясь к шагам князя в нижнем этаже.
Княжна Марья не могла молиться, не могла плакать, не могла спать.[1329] Взяв на себя в первый раз в жизни такой решительный поступок, как неповиновение отцу, она чувствовала необходимость действовать, следить за своим отцом, а в ту минуту, которая, она чувствовала, быстро приближалась, быть готовой на помощь. Она на ципочках сошла вниз и,[1330] подойдя к двери цветочной, в которой ночевал ее отец, прислушалась к его голосу.
— Тишка,[1331] не спится,[1332] — говорил старик измученным голосом, которому он хотел придать небрежные интонации.[1333]
Тихон молчал.
— Так-то я[1334] не спал раз в Крыму. Там[1335] теплые ночи. Всё думалось. Императрица присылала за мной…[1336]
Да, уж так не построят теперь. Ведь я начал строить, как приехал сюда. Тут ничего не было. Ты не помнишь, как сгорел[1337] флигель батюшкин? Нет, где тебе. Так не построят нынче: тяп да ляп и корабль…[1338] Я отсюда обведу галлерею, и там будет Николаше покои — спальню, где невестка[1339] живет. Что она уехала, что ль? Невестка уехала? Ха, ха, ха.
— Уехали-с, — отвечал спокойный голос Тихона.
Постель затрещала под ним, он, видно, ложился. Он громко и тяжело кашлянул и замолк.
— Бог мой, бог мой! — прокричал он вдруг и зарычал как будто, потом опять затрещала кровать и зашлепали туфли, и он подвинулся к двери, у которой стояла княжна Марья. Она побежала к себе.
Княжна Марья не спала до рассвета, всё прислушиваясь к тому, что происходило внизу. К утру она заснула, и в 10-м часу ее разбудил шум колес проезжавшего мимо окон экипажа.
Она с ужасом очнулась к действительности.
— Дуняша, кто это приехал?
— Князю коляску подают. Они, должно, к начальству едут, В мундире сейчас приходили. Уже и[1340] исправник здесь. И[1341] мужики ополченные на лугу собраны. Ружей привезли. Раздавать хотят.
Княжна Марья поспешно оделась.[1342]
— Вон они сами идут, — проговорила Дуняша, проходившая мимо окна.
Княжна Марья подбежала к окну. Сверху ей видна была коротенькая фигурка отца в екатерининском мундире с орденами, двигавшаяся быстро по дорожке в сад. За ним шли несколько военных, Михаил Иванович, Алпатыч, исправник, доктор. Все они скрылись в аллее.
— Отсюда пожалуйте, княжна, — крикнула Дуняша из соседней угловой комнаты, из которой был виден луг, на котором были собраны мужики и к которым шел князь с своей свитой.
Большая толпа мужиков без шапок стояла на лугу и двигалась навстречу князю.[1343] Все они зашли за деревья, и княжне Марье не видно было их, только слышны были раскаты голоса князя, кричавшего что-то. Вдруг голос этот затих, послышались голоса многих, и Алпатыч, с испуганным лицом, выбежал из сада. Княжна Марья, испуганная сама не зная чем, накинув платок, побежала вниз. Тихон и два официанта, не отвечая ей, бежали туда же.
Ноги княжны Марьи отказывались двигаться, она вбежала в первую аллею сада и остановилась, прислонившись к первому дереву. Навстречу ей по аллее виднелась фигура ее отца с грудью, покрытой орденами и красным воротником. Его вели, почти несли под руки; ноги — одна нога его дергалась быстро вперед и назад, другая волоклась по земле, лицо его, как показалось княжне Марье, перекошенное набок, дергалось и прыгало, и он, не переставая, хрипя, бормотал что-то.
Доктор выбежал вперед и, увидав княжну Марью, взял ее за руку и увел в дом.
С князем сделался удар.[1344]
Его внесли в дом и положили в кабинете на диване. Ему пустили кровь, обложили льдом голову, но ничто не могло успокоить его тревоги. Он, не переставая, бормотал что-то перекосившимися губами, дергался, как будто искал, требовал чего-то и гневался. Княжна Марья несколько раз пыталась войти к нему, но доктор, знавший раздражительность князя, имевшую привычку обращаться против княжны Марьи, не советовал ей входить, боясь еще больше раздражить его. Во время обеда доктора княжна Марья воспользовалась его отсутствием и вошла в темный кабинет.
Сначала она ничего не видела и слышала только метание и хрипение, но потом она увидела Тихона на полу у дивана, и[1345] на диване ей обозначилось что-то. Она подошла ближе. Он лежал на спине с согнутыми ногами, покрытыми одеялом. Он весь был такой маленький, худенький, слабый. Она нагнулась над ним, лицо его прямо было уставлено на противуположную стену, левый[1346] скосившийся глаз, очевидно, не видел, губы не переставая, шевелились.[1347] Правый глаз увидал лицо княжны Марьи,[1348] он[1349] схватил ее за руку и[1350] заговорил что-то, чего не могла понять княжна Марья. Заметив, что она не понимает, сердито засопел. Княжна Марья кивала головой и говорила «да», но он всё фыркал сердито, и вошедший доктор отвел княжну Марью. «Так долго мы не понимали друг друга, — подумала княжна Марья, — и теперь тоже».[1351]
На другой день княжна Марья повезла больного отца в Богучарово, надеясь доехать до Москвы. Но в Богучарове ему стало хуже, и они остановились.
* № 193 (рук. № 92. T. III, ч. 2, гл. VIII–XIV).[1352]
Княжна Марья не была в Москве вне опасности, как думал князь Андрей. Десаль с маленьким князем был отправлен тотчас из Богучарова в Москву к дяде, но княжна Марья,[1353] поднявшись из Лысых Гор на другой день после удара, могла довезти старого князя только до Богучарова.
Уже около Богучарова стало слышно о подходивших французах — их войсках, о мародерстве. В соседней деревне Дмитрия Михайловича Телянина, как слышно было, стояла французская команда, а княжна Марья не могла выехать из Богучарова.[1354] Старый князь всё время был в беспамятстве.[1355]
Старый князь лежал,[1356] как изуродованный, беспокойный, мучающийся труп. Все так же продолжалась, не переставая, сердитая игра губ и бровей на его перекосившемся лице, и нельзя было знать, понимает ли он или нет то, что его окружало. Одно можно было знать наверное — это то, что он страдал и[1357] чувствовал потребность еще выразить что-то. Но что было это что — никто не мог понять. Был ли это какой-нибудь каприз больного и полусумашедшего, относилось ли это до общего хода дел или относилось это до семейных отношений? Доктор говорил, что выражаемое им беспокойство ничего не значило, что оно имело физические причины, но княжна Марья думала и то, что ее присутствие всегда усиливало его беспокойство, подтверждало ее предположение, думала, что он что-то хотел сказать ей, за что-то сердился на нее. Сначала княжна Марья думала это, но под конец стала соглашаться с доктором. Он ничего не понимал, ничего не хотел. Он был — страдающий труп.[1358] Он, очевидно, страдал[1359] и физически и нравственно.[1360] Надежды исцеления не было. Везти его нельзя было. И что бы было, ежели бы он умер дорогой? Не лучше ли было бы конец, совсем конец… иногда думала княжна Марья. Она день и ночь, почти без сна, следила за ним, и, страшно сказать, она следила за ним не с надеждой найти признаки облегчения, но следила, часто желая найти признаки приближения к концу — к великому горю, но к успокоению.[1361]
[Далее автограф, написанный на полях, от слов: Оставаться в Богучарове становилось более и более опасным, кончая: он нынче бормочет громче обыкновенного и чаще ворочается. Текст автографа близок к печатному тексту. T. III, ч. 2, гл. VIII.]
Какая-то была перемена в эту ночь, она чувствовала это и желала войти, но не смела, зная, как ее присутствие тревожит его.
«Поскорее бы конец», опять невольно подумала она, как всегда, ужаснулась этой мысли и заснула.[1362]
Поутру был серый, теплый и тихий августовский день. Она вошла в его комнату. Он лежал по-новому, высоко на спине, с своими маленькими, костлявыми ручками на одеяле, уставленным прямо правым глазом и скосившимся левым глазом и с неподвижными бровями и губами. Лицо его в эту ночь измельчало чертами, казалось, ссохлось, или растаяло. Она подошла и поцеловала его руку, левая рука сжала ее так, что видно было: он давно уже ждал ее.
— Как вы, mon père?[1363] Как провел ночь? — спросила[1364] княжна у доктора.
Князь сам начал бормотать не так[1365] часто, как прежде, и с большим усилием языка, так что княжна Марья почувствовала возможность понять его и стала прислушиваться к тому, что он говорит. Прислушиваясь к тому, что он говорил, она смотрела на него, и комический труд, с которым он ворочал язык, заставил княжну Марью отвернуться и с трудом подавить поднявшиеся в ее горле рыдания.
Княжна Марья поняла его. Он сказал:[1366]
— Душа болит… — Он взял ее руку и стал прижимать ее к различным частям своей груди, как будто отыскивая настоящее для нее место.[1367]
— Отчего, mon père?[1368]
— Всё мысли![1369] об тебе… мысли…
Княжна Марья прижалась головой к его руке, стараясь подавить свои слезы.
Он рукой двигал по ее волосам.
— Я тебя ждал всю ночь, — выговорил он.
— А я слышала,[1370] как Тихон вставал к вам, — сказала она.[1371] — Я всё слышала, я боялась войти.
Он пожал ее руку.[1372]
— Не спала ты?
Княжна Марья отрицательно покачала головой; невольно подчиняясь отцу, она теперь так же, как он говорил, старалась говорить больше знаками и как будто тоже с трудом ворочая язык.
— Нет, я всё слышала, — сказала она.
— Душенька, или — дружок, — княжна Марья не могла разобрать, но, да, как ни странно, это было, наверно по выражению его взгляда, было нежное, ласкающее слово.
— Зачем не пришла ко мне?[1373] Мне так тебя хотелось.
Княжна Марья теперь овладела собой и смотрела на него полными слез, нежности и счастья глазами.
— Тебе ехать надо, сейчас. Меня оставь.
— Я… я… я… не поеду без вас.
Он задумался.
— Без меня, — сказал он, — я не помешаю, — и он, задумавшись, помолчал. Опять взял ее руку и стал сжимать ее.
— Спасибо тебе, дочь, дружок, за всё, прости, спасибо, прости, спасибо, прости, спасибо…. нынче, нынче поезжай…. прочь из России, прочь…. погибла, погибла Россия, погубили Россию…. — Он[1374] забормотал опять, попрежнему задергал бровями и зарыдал.
[Далее от слов: Доктор взял под руку также рыдающую княжну и вывел ее из комнаты на террасу кончая: Она подошла к двери старого князя близко к печатному тексту. Т. III, ч. 2, гл. VIII.]
Доктор вышел к ней на ципочках и погрозил ей пальцем. «Верно, заснул», подумала она и вернулась в столовую.[1375] По дороге девушки и дворецкий останавливали ее вопросами о распоряжениях к отъезду.
Она опять вышла к предводителю.
Уже прошло более двух часов с тех пор, как она не видала отца и доктора; надо было переговорить о том, как переносить его в карету. Она поднялась, чтобы итти в кабинет, и в то же время доктор вышел к ней….
— Княжна, вы должны быть на всё готовы, — сказал доктор.[1376] Княжна побежала в ту комнату, где лежал[1377] ее отец. Она оттолкнула от двери Тихона, отворила дверь и[1378] подбежала к той кровати, на которой он лежал, окруженный женщинами. Няня была тут.
Он лежал на боку, рот его был раскрыт, и он не шевелился.
Княжна Марья подбежала[1379] к нему и дотронулась до него,[1380] но это не только не был он, но это что-то, окруженное женщинами, было что-то чуждое, страшное и враждебное. Она остановилась[1381] с раскрытыми, испуганными глазами. В ту же минуту доктор, не ступая более на ципочки, а всей [ступней][1382], вошел за нею, подошел к окну и поднял стору.
Это были его черты. Она попробовала прижать к щекам его свои губы.[1383]
«Нет, нет его больше. Его нет, а есть тут же, на том же месте, где был он, какая-то страшная, ужасающая тайна». И, закрыв лицо руками, она с криком упала на руки доктора, поддержавшего ее.
В присутствии доктора и Тихона женщины обмыли то, что был он, повязали платком голову, чтобы не закостенел открытый рот, и связали другим платком расходившиеся ноги, одели это в мундир с орденами и положили на стол. Бог знает, кто и зачем позаботился об этом, но всё сделалось как бы само собой. Через два часа кругом гроба[1384] горели свечи, на гробу был покров, на полу был посыпан ельник, под голову была положена печатная молитва, и в углу сидел дьячок, читая Псалтырь.
Как лошади шарахаются, толпятся и фыркают над мертвой лошадью, так в гостиной толпился народ, чужой и свой — предводитель, и староста, и бабы, и все с остановившимися глазами, испуганными глазами,[1385] крестились и кланялись и целовали его руку.
Княжна Марья сидела с сухими глазами на сундуке в своей комнате, бывшей спальнею князя Андрея, и с ужасом думала[1386] о том, что она желала этого…
На другой день были похороны.[1387] Алпатыч вскоре после проезда князя Андрея через Лысые Горы, узнав о том, что князь и княжна еще не уезжали из Богучарова, которое, он слышал, находилось в опасности, собрав лысогорских господских лошадей для подъема богучаровских вещей, отправился сам в Богучарово.[1388]
Он приехал в самый день похорон своего барина. Во время службы он держался прямо, нахмурясь, с своей рукой за пазухой, видимо желая соблюсти почтительно представительность, но изредка лицо его падало, как будто обрывались пружинки, поддерживающие его, и он, как женщина, трясясь головой, начинал рыдать и уходил из комнаты. И зажженный Смоленск, и разоренные Лысые Горы, занятые французскими драгунами, и минутный приезд князя Андрея, и теперь смерть его — всё последовало так скоро одно за другим и всё, после ровной, торжественной 30-летней жизни, так подействовало на Алпатыча, что иногда он чувствовал, как рассудок его начинал теряться. Одно, что поддерживало его силы, — это была княжна, на которую он не мог смотреть (он отворачивался от нее), но для которой он чувствовал себя необходимым в настоящих трудных обстоятельствах. Обстоятельства действительности представлялись трудными Алпатычу, но, в сущности, они были еще много труднее того, чем какими он представлял их себе.
[Далее от слов: Предводитель в день смерти князя, 15-го августа… кончая: — Слушаю, — отвечал Дрон, — близко к печатному тексту. Т. III, ч. 2, гл. IX.]
[1389] Вернувшись с кладбища, княжна Марья ушла в свою комнату (бывший кабинет князя Андрея) и с сухими глазами села на постель, глядя перед собою. В комнату к ней входила ее девушка, няня, доктор, Михаил Иванович, уговаривая ее поесть что-нибудь, она всех просила только оставить ее, и как только кто-нибудь входил к ней, она, как будто пряча от них свое сухое без слез лицо, ложилась на свою постель, поворачиваясь лицом к стене. И входившие слышали ее сердитый голос, говоривший о том, чтобы оставили ее. Но как только выходили из комнаты и она оставалась одна, она опять садилась на кровать, устремив глаза на пол, и сидела, думая и как будто стараясь разъяснить себе что-то, и как будто только в этом положении, в том самом, которое она случайно приняла, придя с кладбища, она могла разъяснить себе то, что ее занимало. Она думала только об одном: она чувствовала[1390] ту благодарность и нежность к нему за его выраженную любовь, осветившую всю ее прошедшую жизнь, она представляла его себе то таким, каким он, сердито бормоча и волоча ногу, шел из аллеи, то с комическим трудом языка выговаривая ей ласкательные слова, она вспоминала далекое детское прошедшее, когда он над ней, больной, сидел[1391] над кроваткой и входил и выходил на ципочках, но думала она только одно: она думала о том, что она желала этого. «Ну вот, он умер, довольна ты? — говорила она себе, — теперь тебе удобнее будет ехать за Николушкой».[1392]
К ней вошла девушка сказать, что Алпатыч пришел спросить приказания об отъезде. Княжна Марья сердито закричала на девушку, чтоб она ушла, и сказала, что она никуда и никогда не поедет.
Солнце зашло на другую сторону дома и весело осветила косыми вечерними лучами комнату, в которой сидела княжна Марья. Она подошла к окну, невольно любуясь лиловатой тенью на липах. Толчаники играли под окном. «Да, теперь тебе удобно наслаждаться погодой и путешествием», сказала она себе и опять бросилась на постель, уткнув лицо в подушки. «Боже мой, ежели бы я только могла сказать кому-нибудь все свои мысли», подумала она.[1393]
Дверь ее комнаты со скрипом открылась, и осторожно вошла какая-то женщина. Княжна Марья не могла узнать, кто это. Она оглянулась: это была M-lle Bourienne, которую она менее всего желала бы видеть, M-lle Bourienne в черном платье и плерезах. Она тихо вошла к княжне Марье, со вздохом поцеловала ее и тотчас же заплакала. Княжна Марья оглянулась на нее. Все прежние столкновения с нею, ревность к ней вспомнились княжне Марье, вспомнилось и то, как он последнее время изменился к M-lle Bourienne, не мог ее видеть, как несправедливы были те упреки, которые княжна Марья в душе своей делала ему. «Теперь некого ревновать. Да она не могла не любить его, — думала княжна Марья, глядя на ее слезы. — Да и мне ли, мне ли, желавшей его смерти, осуждать кого-нибудь».
Княжна Марья обняла ее.[1394] M-lle Bourienne сказала несколько слов о горе княжны, о воле божьей, потом она спросила о последних минутах. Княжна Марья хотела рассказать свое последнее свидание с ним, но не могла. Она зарыдала и опять отвернулась к стене. Лежа так, она слышала, что и француженка плакала и хотела скрыть свои слезы. Они довольно долго молчали.
— Ваше положение вдвойне ужасно, милая княжна, — сказала вдруг M-lle Bourienne, — я понимаю, что вы не могли и не можете думать о себе, но я моей любовью к вам обязана это сделать….
— Я слышала, что вы хотите ехать? — спросила она. Княжна Марья не отвечала. Она не понимала, куда и кто должен был ехать. Разве можно было что-нибудь предпринимать теперь? думать о чем-нибудь? Разве не всё было равно? Она не отвечала, и эта фальшивая нота в разговоре M-lle Bourienne поразила княжну Марью тем более, что и в голосе француженки в то время, как она спрашивала о том, что хочет ли княжна ехать, была фальшивая нота выражения. Княжна Марья с свойственной сильному горю раздражительностью оглянулась на M-lle Bourienne.
— Зачем вы у меня это спрашиваете? Что вам нужно? Вы хотите уехать? Скорее уезжайте….
— Нет, нет, нет, я не хочу этого, я ничего, ничего для себя, я только думаю о вас. Я не только не хочу ехать, но я слышала, что вы хотите ехать, и не советую вам этого. Вы… вы… вы знаете ли, что мы в опасности, что мы окружены, что ехать теперь опасно.
— Отчего, кому? — сказала княжна Марья.
— Опасно от мародеров, от войск и благоразумнее остаться и ждать.
— Ждать чего? — сухо сказала княжна Марья. — Вы забываете, что Николушка один, мы завтра едем.
— Но, я боюсь, это поздно. Я даже уверена, что это поздно, — сказала M-lle Bourienne, — вот. — И она достала из ридикюля и показала княжне Марье объявление на нерусской, необыкновенной бумаге французского генерала Рамо о том, чтобы жители не покидали своих домов, что им оказано будет должное покровительство французской власти.
— Я думаю, что слишком опасно рисковать теперь отъездом, — сказала M-lle Bourienne, — я думаю, лучше остаться, и тогда мы обратимся к этому генералу, и я уверена, что вам будет оказано должное уважение.
Княжна Марья остановила свои глаза на M-lle Bourienne. Молчание продолжалось около минуты.
Княжна Марья начала говорить что-то и вдруг остановилась.
— Нет, уйдите, ах, уйдите ради бога!
— Княжна, я для вас говорю, верьте.
— Дуняша! — закричала княжна горничной. Няня и[1395] Наталья вбежали в комнату.[1396]
— Княжна, я не знаю, чем я могла огорчить вас. Я получила эту бумагу и хотела переговорить с вами, — говорила M-lle Bourienne.
— Дуняша, она не хочет уйти, она уговаривает меня остаться с французами. Дуняша, позовите ко мне Алпатыча, кого-нибудь, ехать, ехать скорее, — уйдите, — говорила княжна Марья, ужасаясь мысли о том, что она могла остаться во власти французов, быть разлученной с Николушкой и больше всего мысли о том, как подействует на князя Андрея известие о том, что она осталась у французов.
[Далее от слов: Требования жизни, которые она считала уничтоженными кончая: Она замолчала и, опустив голову, вышла из круга и ушла в свою комнату близко к печатному тексту. T. III, ч. 2, гл. Х — ХІ.]
[1397] Долго эту ночь княжна Марья сидела в своей комнате,[1398] прислушиваясь к звукам[1399] говора мужиков, доносившегося с деревни. Ночь была лунная, тихая и свежая. В 12-м часу голоса стали затихать, пропели петухи, и над деревней и над домом воцарилась тишина. Дуняша спала уже на войлоке в комнате княжны Марьи, но княжна не могла заснуть.
Сначала она думала о мужиках, о странном говоре их и непонимании, думала о неприятеле, о ужасе покорения России французами. «Всё к лучшему, он бы не мог пережить этого». Потом, когда всё затихло и петухи запели на деревне, на княжну нашел страх. Сначала страх мужиков, страх французов, потом беспричинный страх чего-то таинственного и неизвестного. Ей всё казалось, что она слышит его кряхтенье и бормотанье. Ей захотелось войти в его комнату, и ужас охватывал ее при мысли о том, что она найдет его там, живого или мертвого. Ей казалось, что она слышала его шаги за стеной, и только равномерный свист спящей Дуняши мешал ей слышать ясно. Во 2-м часу ночи за дверью послышались шаги, и невысокая бледная фигура показалась в дверях. Это был Алпатыч. Он вернулся в ночь и пришел доложить княжне о настоятельной необходимости завтрашнего отъезда.
На другой день утром княжна собралась ехать, и велено было закладывать.[1400]
Еще лошади не подъехали к крыльцу, как толпа мужиков приблизилась к господскому дому и остановилась на выгоне. Яков Алпатыч, расстроенный и бледный, в дорожном одеянии — панталоны в сапоги — вошел к княжне Марье и с осторожностью доложил, что так как по дороге могут встретиться неприятели, то не угодно ли княжне написать записку к русскому воинскому начальнику в Яньково (за 15 верст) затем, чтобы приехал конвой.
— Зная звание вашего сиятельства, не могут отказать.
— Ах, нет, зачем? — сказала княжна Марья. — Поедем поскорее, ежели уж нужно, — с жаром и поспешностью заговорила она, — вели подавать и поедем.
Яков Алпатыч сказал — слушаю-с и не уходил.
— Для чего они тут стоят? — сказала княжна Марья Алпатычу, указывая на толпу.
Алпатыч замялся.
— Не могу знать. Вероятно, проститься желают, — сказал он.
— Ты бы сказал им, чтобы они шли.
— Слушаю-с.
— И тогда вели подавать.
Алпатыч вышел, и княжна Марья видела, как он подошел к мужикам и что-то стал говорить с ними. Поднялись крики, маханья руками. Алпатыч отошел от них, но не вернулся к княжне. Михаил Иваныч, архитектор, вошел к княжне и задыхающимся голосом передал ей, что в народе бунт,[1401] что мужики собрались с тем, чтобы не выпускать ее из деревни, что они грозятся, что отпрягут лошадей, но что ничего худого не сделают барыне, и повиноваться ей будут и на барщину ходить, только бы она не уезжала.
Княжна Марья сидела в дорожном платье в зале в оцепенении. Она ничего не понимала из того, что делалось с нею. «Вот оно и наказанье!» думала она.
— Французы, французы, нет, не французы…. они! — послышался шопот у соседнего окна.
Княжна Марья подошла к окну и увидала, что к толпе мужиков подъехали три кавалериста и остановились.
Княжна Марья послала за Алпатычем, чтобы узнать, кто такие были кавалеристы, но он сам в это время входил в комнату.
— Всевышний перст! — сказал он торжественно, поднимая руку и палец. — Офицеры русской армии.
Действительно, кавалеристы были Ростов и Ильин и только что вернувшийся Лаврушка. Въехав в Богучарово, находившееся последние три дня между двумя огнями неприятельских армий, так что так же легко мог зайти туда русский арьергард, как и французский авангард.
Ростов был в самом веселом расположении духа. Дорогой они расспрашивали Лаврушку о Наполеоне, заставляли его петь будто бы французскую песню и смеялись мысли о том, как они повеселятся в богатом помещичьем доме Богучарова, где должна быть большая дворня и хорошенькие девушки. Ростов и не знал, и не думал, что это имение того самого Болконского, который был женихом его сестры.
[Далее от слов: Они подъехали к бочке на выгоне и остановились; кончая: в первый раз позволив себе поцеловать ее руку — близко к печатному тексту. T. III, ч. 2, гл. XIII–XIV.]
* № 194 (рук. № 92. T. III, ч. 2, гл. XIX).[1402]
<24 числа августа был прекрасный полдень. Наполеон выехал[1403] от Колоцкого монастыря и поехал к……..,[1404] откуда с высоты открылось ему Бородинское поле. На 1½ версты впереди позиции русских находился редут подле деревни Шевардиной. И, несмотря на то, что уж был 4-й час вечера, Наполеон велел атаковать этот редут, и произошло сражение 24-го числа, в котором убито тысяч 10 человек с той и другой стороны и французы заняли редут при Шевардино, а русские отступили на 1½ версты на свою позицию.
В историях кампании 12 года рассказывается, что со стороны русских Шевардинский редут был построен и занят войсками для того, чтобы из этого передового поста русской армии были бы видны действия французской армии, и что со стороны французов он был атакован для того, чтобы занять позицию против нашего левого фланга на правом берегу Колочи.
Но остается непонятным, для чего Шевардинский редут, не входивший в линию-позицию при Бородине, был защищаем так, что 24-го при этом убито около 10-ти тысяч человек и цель его со стороны русских все-таки не была достигнута, так как целый следующий день 25 августа, тот самый, в который делаемы были приготовления в французской армии, мы не имели передового поста для того, чтобы наблюдать за этими движениями. Со стороны французов тоже непонятно, для чего с таким упорством добивались вооруженной силой занятия этого пункта, с которого русские не могли не отступить.>
* № 195 (рук. № 92. T. III, ч. 2, гл. XX).[1405]
<Пьер поехал дальше. Спускаясь с крутой Можайской горы мимо собора, Пьер[1406] встретил обоз с ранеными, с криком возчиков[1407] с трудом поднимавшийся на гору. Казачий полк шел под гору. Пьер слез и пошел пешком. Он устал от вида.[1408]
«Боже, зачем я приехал сюда?» думал он. «Я не должен был, да и не могу переносить этих ужасов. Отдохну и поеду назад», думал Пьер. Но как было сказать своим людям? Et que diable allait il faire dans cette galère?[1409]
Спустившись с горы, он было сел в дрожки, чтобы ехать дальше, когда[1410] его окликнули от ворот одного двора. Это был его кучер и берейтор с лошадьми и клажей, стоявшие тут. Пьер зашел в избу, напился чаю, переоделся и поехал дальше. Приказал берейтору вести лошадей за собой.
К рассвету Пьер подъезжал к Можайску. Можайск весь был полон военными.[1411]
[1412] Здесь Пьер собрал слухи про то, что делалось в армии.
Вчера было сражение, при котором французы были разбиты, говорил один, а другой говорил наоборот. «Светлейший стоит в Татаринове[1413] в середине армии и назавтра ждут сражения», — говорил один, а другой говорил, что велено отступать.
Напившись чая и освежившись, Пьер[1414] поехал дальше.
Утро было яркое, с блестящим солнцем. «Скорее, скорее! — подумал Пьер. — Как могла мне приходить мысль вернуться назад». Пьер велел вести лошадей за собой, сел в дрожки и поехал дальше.
[1415] Пьер про всё много читал, но в особенности про войну, и имел не только определенное понятие о стратегии и тактике, но считал себя даже знатоком в этом деле,[1416] и ему казалось, что стратегические вопросы занимают его.
Проехав две разоренные деревни и узнав, что неприятель не далее, как в двух [?] верстах, Пьер[1417] стал подниматься в дрожках и внимательно оглядываться.
Пьер[1418] всё боялся, что он пропустит[1419] место, где начинается позиция.[1420]
До сих пор он видел[1421] всё одно и то же: войска, войска, солдаты в мундирах, в рубашках, пушки, ружья, лошади, офицеры и дорога, и разоренные деревни, но позиция всё не начиналась.
Пьер начинал бояться, что он пропустит что-нибудь интересное и позицию, и желал встретить кого-нибудь знакомого, чтобы разговориться.>
* № 196 (рук. № 92. T. III, ч. 2, гл. XX).[1422]
Но, кроме того, при виде всех этих лиц, толпившихся по дороге с разнообразно личными выражениями физиономий и однообразным, общим всем выражением серьезности, к прежнему чувству примешивалось в душе Пьера страстное любопытство узнать, понять что-то и не пропустить какой-нибудь подробности, которая могла ему разъяснить занимавший его вопрос.
В чем состоял этот вопрос, Пьер не знал хорошенько. Он знал только, что этот вопрос относился к войне, которую он не понимал. Был ли это вопрос о том, что дает успех в военном деле, или о том, выгодно ли наше стратегическое положение, или о том, много ли и каковы наши войска, или о том, как настроены эти войска, или в чем состоят распоряжения главнокомандующего? Он не знал, но знал, что что-то в этой области военных вопросов страстно интересует его, и приглядывался, прислушивался ко всему, стараясь не пропустить ни одной подробности.[1423]
[Далее от слов: Выезжая из Можайска, на спуске с огромной крутой и кривой горы кончая: Другой, молодой мальчик, рекрут без бороды и усов, белокурый и белый, как бы совершенно без крови в тонком лице, с остановившейся доброй улыбкой смотрел на Пьера и держал в руке кусок хлеба близко к печатному тексту. Т. III, ч. 2, гл. XX.]
3-й лежал ничком, лица его не видно было, и слышны были не стоны, а звуки туженья, как будто он напруживался что-то сделать. Одна рука его висела на колесе, проскочив в расшатавшийся лубок телеги. Солдат, который с раненой рукой остановился за телегой, не дождавшись ответа от Пьера, взял эту висячую руку и заложил ее опять в телегу. Лежавший ничком солдат не пошевелился и не изменил равномерно издаваемых им звуков туженья, которые слышны были Пьеру, потому что он стоял над ним.
Кавалеристы песенники проходили над самой телегой.
— Ах, запропала да ежова голова.
Да на чужой стороне живучи, —
выделывали они разгульную и неприличную плясовую песню.
Ехавший ближе всех песенник, красный, здоровый солдат, оглянулся на Пьера и на телегу, над которой он стоял, подмигивал ему и в такт песни пожимал плечом.
Солдат с распухшей щекой прошамкал что-то своим кривым ртом, глядя на кавалериста.
— Заиграете, дай срок… — или что-то в этом роде, как послышалось Пьеру.
— Нынче не то, что солдат, а и мужички, видял? Мужичков и тех под француза гонят, — сказал со вздохом солдат, стоявший за телегой. — Уж когда тут. Под Москву подошел.
Дорога расчистилась, и Пьер сошел под гору.
Теперь, когда он ехал дальше и, испытывая то страстное любопытство, которое волновало его, он вспоминал эту телегу с ранеными, песенников и кавалеристов, весело шедших туда, откуда везли раненых, и вспоминал эту тень от откоса по изрытой горе, тужение лежавшего и веселый утренний свет[1424] на другом откосе и перебор, перезвоны в соборе, ему смутно представлялось, что вопрос, занимавший его,[1425] очевиднее представлялся ему там, на горе. Но в чем состоит этот вопрос? — говорил он себе, и, так как прежде читал военные книги, ему опять казалось, что более всего его интересуют вопросы стратегические, и потому он торопился поскорее и поскорее приехать вперед на передовую линию и осмотреть позицию, позицию, которую он воображал себе почти с такою же определенностью и ясностью, какие он видал на плане сражений. Он останавливался несколько раз, всходил на высоты, разговаривал с офицерами, но всё не мог себе составить ясного понятия о том, что будет, и торопился ехать вперед к главному штабу, который, как ему сказали, находился в деревне Татариновой и где он надеялся найти знакомых, которые ему объяснят дело. Офицеры же, с которыми он говорил, казалось, вовсе и не знали и не думали о том, что завтра будет сражение и что избрана какая-нибудь позиция. Один уланский майор сказал Пьеру, что даже, вероятно, вовсе не будет сражения и мы опять отступим.
— А как же укрепляют позицию? — сказал Пьер.
— Это мы от Смоленска всё копаем, — сказал майор. — Покопают, да и уйдут.
Пьер ехал дальше, оглядываясь по[1426] обе стороны дороги, отыскивая новые лица.
* № 197 (рук. № 92. T. III, ч. 2, гл. XXI–XXII).
[1427] Pierre[1428] снял шляпу[1429] и стоял,[1430] слушая пенье и глядя на лица, которые окружали икону. Много было разнообразных лиц и в кружке генералов, стоявших на первом очищенном месте позади священников и дьякона. Были тут: один плешивый, прямо держащийся генерал, очевидно немец, потому что он не крестился, и маленький, добродушный Дохтуров, которого знал Пьер и который старательно крестился и кланялся, и франт генерал, стоявший в воинственной позе и потряхивавший рукой перед грудью. На лицах генералов выражалось приличие, но на лицах солдат, ополченцев и большинства офицеров, большим кругом стоявших вокруг иконы, выражалось серьезное умиление. Как будто то чувство серьезности ожидания на завтра смерти, рассеиваемое случайностями дня, вдруг, найдя себе выражение, сосредоточилось. Все глаза были неподвижно устремлены на черный лик, губы были сложены в строгое выражение, и, как только уставшие дьячки (певшие 20-й[1431] молебен) и одни вместо умиления высказывавшие развязную усталость, начинали петь: «Спаси от бед рабы твоя, богородице» и священник и дьякон подхватывали: «Яко[1432] все по бозе к тебе прибегаем,[1433] скорой помощнице и молитвеннице о душах наших», на всех лицах разнообразных проявлялась одна мольба о спасении от своей беды и общей беды, которую все понимали одинаково, и с одной надеждой на[1434] скорую помощницу.
Слышно было только пение духовенства и звуки вздохов и ударов крестов по груди. Опять для Пьера вопрос, занимавший его, из стратегии перенесся [в дру]гую, неясную, но более значительную область. Он не успел еще себе дать отчета в своих мыслях, как[1435] по той же дороге из-под горы, от Бородина, послышались звуки экипажа и топота лошадей, и толпа, окружавшая икону, раскрылась. Это был Кутузов, который, объезжая позицию и возвращаясь к Татариновой, подошел к молебну, чтобы еще раз приложиться к иконе. Пьер тотчас же узнал Кутузова не по тому, что так поспешно солдаты и офицеры и генералы давали ему дорогу, не потому, что в рядах заговорили: «Светлейший, Светлейший», но по той особенной, отличавшейся от всех, фигуре, которая вошла в круг. В длинном сюртуке на огромном, толстом теле, с сутуловатой спиной, с открытой белой головой и с вытекшим белым глазом Кутузов вошел своей ныряющей, раскачивающейся походкой в круг и сморщенной рукой стал креститься. Когда читали Евангелие, он низко нагнул голову и потом, с детски наивным выпячением губ, поцеловал Евангелие. За Кутузовым был Бенигсен и свита. Пьер оглянулся на солдат и ополченцев. Ни один из них не смотрел на главнокомандующего, все продолжали молиться. Когда кончился молебен, Кутузов подошел к иконе, тяжело опустился на колена, кланяясь в землю, и поцеловал икону.
Генералитет последовал его примеру, и, давя друг друга, полезли солдаты и ополченцы.
Пьер вышел из давки, глазами отыскивая свои дрожки.
— Граф Петр Кириллович; вы как здесь? — сказал ему чей-то голос. Пьер оглянулся. Борис Друбецкой, обчищая рукой коленки, которые он запачкал (вероятно, тоже прикладываясь к иконе), улыбаясь, подходил к Пьеру. Борис был одет элегантно,[1436] с оттенком походной воинственности: на нем были большие сапоги и плеть через плечо так же, как у Кутузова. Пьер рад был знакомому человеку и отошел с ним к деревне, расспрашивая его.[1437]
Кутузов между тем подошел к кургану, на который влезал Пьер, и сел в тени кургана на лавку, которую бегом принес казак. Огромная, блестящая свита окружала. Икона тронулась дальше, сопутствуемая[1438] огромной толпой. Пьер шагах в 30 остановился, разговаривая с Борисом. Несколько знакомых, увидав Пьера, подошли к нему и окружили его, расспрашивая о Москве[1439] и рассказывая ему.
Пьер объяснил свое намерение участвовать завтра в сражении и осмотреть позицию.
— Вот как сделайте, — сказал Борис. — Je vous ferai les honneurs du camp.[1440] Лучше всего вы увидите всё оттуда, где будет граф Бенигсен. Я ему доложу. А ежели хотите объехать позицию, то поедемте с нами, мы сейчас едем на левый фланг. А потом вернемся, и милости прошу у меня ночевать и партию составим, вон мой дом, — он указал 3-й дом в Горках.
— Но мне бы хотелось видеть правый фланг, говорят, он очень силен, — сказал Пьер. — Я бы хотел проехать от Москвы-реки и всю позицию.
— Да, да, — сказал Борис, — ну, это после можете, я вам лошадь дам.
— А где князя Андрея найти? — сказал Пьер.
— Все на левом фланге, я вас проведу к нему.
—[1441] Что же позиция наша? — сказал Пьер.[1442]
— Позиция наша хороша, — сказал он, — но не та, которую предлагал граф (Бенигсен), и ежели что делается, то им.[1443] Он очень стар…. Поставили там Тучкова….
В это время подошел Кайсаров, адъютант Кутузова.
— Я стараюсь объяснить графу позиции, — сказал Борис, краснея. — Удивительно, как Светлейший мог так верно угадать замыслы французов. Левый фланг очень силен, вот граф Бенигсен не верит, но он сам убедится.[1444]
Несмотря на то, что Кутузов выгонял всех лишних из штаба, Борис[1445] после перемен,[1446] произведенных Кутузовым в штабе, сумел удержаться при главной квартире, хотя и не при Кутузове, который не любил его. Борис пристроился к графу Бенигсену. Граф Бенигсен, как и все люди, при которых находился Борис, считал молодого князя Друбецкого неоцененным человеком.
В начальствовании армии было две резко определенные партии — партия Кутузова[1447] и партия Бенигсена, начальника штаба. Борис находился при этой последней партии, и никто так, как он, не умел, воздавая раболепное уважение Кутузову, давать чувствовать, что старик плох и что всё дело ведется Бенигсеном. Теперь наступила решительная минута сражения, которая должна была или уничтожить Кутузова и передать власть Бенигсену, или, даже ежели бы Кутузов и выиграл сражение, дать почувствовать, что всё сделано Бенигсеном. Во всяком случае завтрашний день должны были быть розданы большие награды и выдвинуты вперед новые люди. Борис находился в раздраженном оживлении весь этот день. Он[1448] объездил один — два раза позицию, не с целью понять ее значение и придумать наилучшее, но с целью найти ошибку такую, которую поправил бы его принципал по его совету, и такую ошибку, ему показалось, что он нашел на левом фланге,[1449] куда по его[1450] вызову и собирался ехать Бенигсен.[1451]
За Кайсаровым к Пьеру подошли еще другие из его знакомых, и он не успевал отвечать на расспросы о Москве, которыми засыпали его, и не успевал выслушивать рассказов, которые ему делали. Все казались очень веселы и оживлены и весьма довольны, особенно геройским духом, который, по их словам, одушевлял войска.
Кутузов заметил и фигуру Пьера и группу, собравшуюся около него.
* № 198 (рук. № 92. T. III, ч. 2, гл. XXIII).
Потом под гору и на гору они проехали вперед через поломанную, выбитую, как градом, рожь, по вновь проложенной артиллерией по колчам пашни дороге на флеши, тоже тогда еще копаемые и памятные Pierr’у только потому, что здесь он[1452] позавтракал[1453] по предложению Бориса у полковника, предложившего им[1454] ветчины и огурцов. Бенигсен остановился на флеши и стал смотреть на неприятеля напротив в бывшем нашим еще вчера Шевардинском редуте. Он был версты за полторы, и офицеры уверяли, что там Наполеон или Мюрат. Действительно, там было несколько конных.
Когда Pierre подошел опять к Бенигсену, он говорил что-то, критикуя расположение этого места, говоря, что необходимо надо было[1455] стянуть все силы у Горок.
Пьер слушал, дожевывая[1456] ветчину, и внутренне упрекал себя за то, что всё то, что он видел, не возбуждало в нем интереса.
— Вам, я думаю, неинтересно? — вдруг обратился к нему Бенигсен.
— Ах, напротив, очень интересно, — повторил Pierre фразу, повторенную им раз 20[1457] в этот день и всякий раз не совсем правдиво. Он не мог понять, почему флешам[1458] нехорошо было быть[1459] тут, точно такое же место было сзади и спереди. Ежели[1460] сзади их был овраг и невыгодно отступать за овраг, то так же невыгодно французам наступать в овраг и отступать за овраг, ежели мы их атакуем.
— Да, это очень интересно всё, — говорил он.[1461]
И действительно, он помнил, что ему страстно интересно было что-то, когда он ехал через Можайск, но казалось теперь уж, что интересно ему было не то, что он видел теперь. Интерес этот более относился к тому случайному слову доктора о подводах для будущих раненых, к виду поезда раненых, тащившихся на гору, и к виду бледно-желтых лиц, молившихся,[1462] встречая Смоленскую.
С флешь они через лес приехали на поляну на левый фланг, и тут Бенигсен еще более спутал понятия Pierr’а своим недовольством помещения левого фланга и корпуса Тучкова, долженствовавшего защищать левый фланг.
Вся позиция Бородина представлялась Pierr’у следующим образом: передовая линия, несколько выгнутая вперед, простиралась на три версты от Горок до позиции Тучкова.[1463]
Выступающими пунктами справа налево были: 1) Бородино, 2) редут Раевского, 3) флеши, 4) оконечность левого фланга, леса, березняк в оглоблю, в котором стоял Тучков. Правый фланг был сильно защищен рекою Колочею, левый фланг был слабо защищен лесом, за которым была старая дорога, корпус Тучкова стоял почти под горой. Бенигсен нашел, что корпус этот стоит нехорошо (он не знал, что корпус этот поставлен нарочно в скрытом месте для засады),[1464] и приказал подвинуться ему вперед на версту расстояния.[1465] Pierr’у и всё это было еще более интересно,[1466] как он говорил.
Из Утицы Пьер распростился с Бенигсеном и его свитой и, по указанию Бориса, поехал назад отыскивать князя Андрея.[1467]
Проезжая мимо[1468] одной дружины, которая приготавливалась ужинать и, стоя перед котлами, сняв шапки, молилась на восток, Пьер остановился.
Эти обросшие, бородатые лица с строгими выражениями на лицах поразили его.
Ополченский офицер,[1469] красивый, усатый старик, подошел к мужикам и стал говорить им.
— Ребята, — сказал[1470] он. — Теперь поужинайте и тихо, смирно, чтобы ни ругаться, ни шуметь, ни песен не играть. Не такое время, ребята — чистое дело марш — надо теперь бога помнить, чтобы он нас подкрепил на завтрашний день. Мы хоть не солдаты, да сердце в нас русское — чистое дело марш — себя не осрамим.
И, окончив эту речь, офицер подошел к Пьеру, стоявшему подле своих дрожек на дороге.
Пьер спросил, где стоит Болконский. Офицер ответил ему.
— Доложу я вам, такой народ — чистое дело марш — что хочешь из него сделай. Важный народ, — сказал офицер, указывая на своих ополченцев, — и молодцы. Вы какой губернии? Рязанской? — он назвал свою фамилию. Это был дядюшка.
— Не думал служить — чистое дело марш — да уж как узлом к… так что ж делать-то — чистое дело марш[1471] — итак бы где на охоте убился, как в прошлом году, а то хоть на пользу отечества — чистое дело марш. Мое почтение, мое почтение.
* № 199 (рук. № 92. T. III, ч. 2, гл. XXVI–XXIX).
Как он и ожидал, в то время, как он завтракал с господином Боссе, удостоившимся этой чести, перед палаткой слышались восторженные клики «Vive l’Empereur»[1472] бесновавшейся гвардии при счастии видеть портрет римского короля, до которого никому не было никакого дела.
Выпив свою бутылку Chambertin[1473] и оживившись, Наполеон встал и велел подать лошадь для объезда позиции. Он пригласил[1474] к своей прогулке Fabvier’а и Beausset,[1475] любившего путешествовать.
— Votre majesté a trop de bonté,[1476] — сказал Beausset, который хотел спать и который не умел и боялся ездить верхом.[1477]
Когда Наполеон вышел из палатки, крики гвардейцев перед портретом его сына еще более усилились.
Наполеон нахмурился.
— Снимите его, — сказал он, — ему еще рано видеть поле сражения.
Боссе закрыл глаза и склонился долу, услышав эти великие исторические слова. Наполеон поехал на Бородинское поле. Русские войска видны были за[1478] оврагом в Бородине и у Семеновского.
Никаких не нужно было Наполеону делать распоряжений. Русские войска без всякой хитрости расположились на открытом поле, работая над укреплениями и ожидая сражения.[1479]
Маршал Даву, возвращаясь с рекогносцировки, которую он сделал в лесах на левом фланге русских, встретил Наполеона и предложил ему обойти с своим 40-т[ысячным] корпусом левое крыло русских[1480] и забросить их в cul de sac[1481] между Москвою и Колочей, сказал Даву с свойственной французам ясностью и решительностью. Предложение это, как стратегический маневр, одобряется всеми учеными тактиками, но Наполеон не согласился на это предложение, не потому, чтобы он избрал что-нибудь другое, более гениальное, как говорят историки, но потому, что он не хотел этого. Он велел обходить с правой стороны, обходить русских Понятовскому, шедшему всё время с правой стороны, а вице-королю с левой, а Даву в центре, то есть, одним словом, он не сделал никаких распоряжений, а велел войскам, как они стояли, итти на русских и стрелять в них.
Возвратившись домой, Наполеон, однако, продиктовал гениальные, как говорят, диспозиции[1482] Бертье. В длинных диспозициях сказано, что такая-то дивизия пойдет прежде под таким-то начальствованием, а такая-то после под таким-то начальствованием, и пушки будут стрелять туда же.
(Диспозиции эти, как и всегда, были исполнены только до тех пор, пока не начиналось сражение, то есть войска размещены в ночь, как сказано в диспозиции, но как скоро началось сражение, так всё делалось совсем иначе. Тем более, что пушки, которые должны были засыпать русские редуты, не хватили до них с того места, с которого велено было им стрелять.)[1483]
Диспозиция эта была, может быть, очень глубокомысленна и гениальна, но трудно предположить, чтобы она могла быть другая, ежели бы первому попавшемуся офицеру было поручено составить ее. Против каждой части русских войск, стоявших на виду, была направлена соответствующая часть французских войск, вот всё, что было в диспозиции. Но, как видно, Наполеон предоставил себе выказать всю гениальность своих тактических соображений во время сражения.
Потом он написал гениальный, как говорят, приказ, в котором сказано, что Наполеон, наконец, исполняет страстное желание армии быть убитой и раненой на 1/3 часть и, снисходя до их желания, дает сражение. Кроме того, предоставляет им утешение в том, что позднейшее потомство скажет о каждом из воинов: «да, он был в великой битве под Москвой».
Окончив эти великие дела, великий человек, показывая тем удивленному и сонному господину Боссе и другим, что силы его еще не истощены после таких великих усилий, прочел несколько депеш, касающихся внутреннего управления своими народами, сделал карандашом несколько отметок на полях бумаг и позвал к себе префекта дворца и своего доктора Корвизара.[1484]
Поговорив с Боссе о некоторых изменениях, которые он намеревался сделать в maison de l’Impératrice,[1485] и удивляя префекта своей памятливостью ко всем мелочам придворных отношений, он обратился к Корвизару с вопросом, придумал ли он что-нибудь против его насморка. Корвизар подал ему приготовленные пастильки в золотой табакерке, которые должны были успокоить его насморк.
— Я думаю, что un pounch сделает мне пользу, — сказал он.
Корвизар почтительно и утвердительно наклонился и император,[1486] выпив пунша, продолжал разговаривать. Он с удовольствием чувствовал, что чем ничтожнее был его разговор, чем меньше он относился к предстоящему сражению, тем более возрастал восторг Боссе и других перед всеобъемлющим могуществом его гения. Боссе почтительно выразил свое удивление перед спокойствием императора.
— [1487] Шахматы поставлены на свои места на шахматную доску. Игра начнется завтра, — сказал император и продолжал разговор о Париже. Он интересовался пустяками и шутил так, как это делает знаменитый, уверенный и знающий свое дело оператор в то время, как он засучивает руки и надевает фартук и больного привязывают к койке.
— Дело всё в моих руках и голове, ясно и определенно, когда надо будет приступить к делу, я сделаю его,[1488] как никто другой и[1489] совершенно, а теперь могу шутить, и чем больше я шучу и спокоен, тем больше вы должны быть уверены, спокойны и удивлены моему гению.
Окончив свой второй стакан пунша, его величество[1490] кивнул головой, и все удалились, кроме Раппа, дежурного адъютанта и ординарцев, стоявших всё [у] палатки.
— Что русские? — спросил он.
Ему сказали, что они двигаются и, судя по огням, стоят на тех же местах. Он одобрительно кивнул головой.
— C’est bien,[1491] — и он пошел почивать на свою железную, походную кровать, подле которой на столе были приготовлены вино и холодная пуларка.
В 3-м часу утра — еще было совершенно темно — Наполеон с падающим ему на лоб хохлом, с желтым, опухшим лицом и носом вышел, сморкаясь, из своей спальни и сел на складной стул в первом отделении палатки, в котором, дремля, сидел Рапп.
— Велите дать пуншу, — сказал он.
— Oui, sire,[1492] — сказал Рапп и вышел. Когда он вошел опять, Наполеон сидел перед столом, облокотившись на руки. Он взглянул на Раппа и опять сел в то же положение. Молчание продолжалось долго. Наполеон опять высморкался, громко и сердито,[1493] и откинулся на спинку стула.
— Eh bien, Rapp! Croyez-vous, que nous verrons des bonnes affaires aujourd’hui?[1494] — сказал он вдруг.
— Sans aucun doute, sir,[1495] — сказал Рапп и, помолчав немного, осмелился прибавить: — Nous avons épuisés toutes nos ressources, nous sommes obligés de vaincre.[1496]
Наполеон посмотрел на него, что он хотел сказать этим?
— La fortune est une franche courtisane, — сказал он. — Je le disais toujours et je commence à l’éprouver.[1497]
— Vous rappelez-vous, sire, ce que vous m’avez fait l’honneur de dire à Smolensk? Le vin est tiré, il faut le boire. Et il faut le boir, sir.[1498]
Воспоминание[1499] Смоленска, видимо, неприятно подействовало на Наполеона.[1500] Ему опять живо представилось то странное, похожее на то, которое испытывают люди в сновидениях впечатление, что рука его — его могущественная, как ему казалось, разрушавшая царства рука — поднималась с самого Немана для удара, долженствовавшего поразить врага и, как во сне, мягкая, бессильная, как подушка, не доставала врага, не попадала в него, не вредила ему, и это заколдованное бессилие возбуждало в нем сознание ужаса, который испытывает человек во сне, когда не в силах, удар его падает бессильно и мертво…
— Да, — сказал он, отвечая своим мыслям, — эта бедная армия очень уменьшилась и изнурена. Но гвардия цела и свежа. Она нетронута, Рапп?
Рапп ничего не отвечал.
— Дали ли сухари и рис в гвардию, как я приказывал нынче?
— Да, государь.
— Но выдан ли рис?
— Я передал ваше приказание, государь.
Наполеон недовольно покачал головой, как будто он не верил, чтобы приказание его было исполнено. Слуга вошел с пуншем. Наполеон приказал подать другой стакан Раппу и молча отпивал глотки из своей чашки.
— Нет движенья в русском лагере? — вдруг спросил Наполеон вставая и, не дожидаясь ответа, спросил теплый сюртук и шляпу и вышел из палатки.
Ночь была темная, теплая и звездная. Спереди и кругом везде пылали зарева костров французской и русской армий. В тишине слышалось справа движение французской пехоты для занятия позиций.
— А! они тут, — проговорил Наполеон, оживленный пуншем и свежим воздухом, — c’est bien![1501] Шашки на доске, завтра начнется игра. Что такое военное искусство? — спросил он у Раппа. — Искусство быть сильнее неприятеля в данный момент.
И, сказав это изречение, долженствующее перейти в века, он вдруг подошел к гвардейскому часовому и спросил, получили ли они сухари и рис. Часовой отвечал утвердительно. Наполеон вернулся в палатку в[1502] оживленном состоянии духа.
— Oui, le vin est tiré, il faut le boire,[1503] — сказал он. — Nous allons avoir affaire à[1504] Koutousof.[1505] Посмотрим. Помните, в Браунау он командовал армией и ни разу в три недели не сел на лошадь, чтобы осмотреть укрепления? Посмотрим: le vin est tiré, il faut le boire.
Он приказал, чтобы в 5 часов всё было готово к его[1506] выезду.
В половине 6-го стало светать. Наполеон верхом ехал к деревне Шевардино. Только одна туча[1507] лежала на востоке, ясное небо светлело, войска все стояли на своих местах. Шашки были в настоящем положении и ожидали начала игры.
Игра началась.
* № 200 (рук. № 92. T. III, ч. 2, гл. XXXI).
Пьер[1508] взял вправо и неожиданно съехался с знакомым ему Бибиковым, адъютантом генерала Раевского.
— Эге-ге… граф, — сказал ему[1509] Бибиков, — вы как сюда забрались?… Какова жарня?
— Да, да, — отвечал Пьер, не понимая того,[1510] какая это была жарня, про которую ему говорил[1511] Бибиков. [Бибиков] был прислан сюда своим генералом, чтобы узнать, что делалось в Бородине, и, дождавшись того, что французов прогнали за реку и зажгли мост, он ехал назад на курган.[1512]
Пьер поехал с ним.
— Что ж это было[1513] такое здесь? — спросил Пьер.[1514]
— А было то, что французы захватили было мост, да их славно повернули.
— Что же, теперь кончено сражение? — с сожалением спросил Пьер.
Бибиков улыбнулся.
— Здесь, может быть, и кончено, а на левом фланге у Багратиона страшная жарня идет.
— Неужели? — спросил Пьер. — Это где же?
— Да вот поезжайте со мной на курган, от нас видно. А у нас на батарее еще сносно, — сказал адъютант. Пьер отстал, отыскивая глазами своего берейтора.[1515]
№ 201 (рук. № 92. T. III, ч. 2, гл. XXXI).
[1516] Его сейчас же мысленно приняли в свою семью и даже дали ему прозвище по тому белому, низко спускавшемуся на его живот [жилету], который был на Пьере. «Наш барин, белопупый барин», прозвали его. И про него ласково смеялись между собой и к нему даже обращались.[1517]
Одно ядро попало[1518] в батарею близко от Пьера. Он с веселой улыбкой смотрел на рикошет, который сделало это ядро.
— Не сюда, шальная! к пехотным, — проговорил солдат на это ядро, действительно рикошетом полетевшее в овраг.
— Ай да наш барин, — прогов[орил] другой, — ему и горя мало.
Третий солдат уж прямо обратился к Пьеру:
— И как вы не боитесь, это чудно.
— А ты разве боишься?[1519] — спросил Пьер.
— Что его бояться-то? — отвечал солдат. — Что бояться, не бояться — всё одно.[1520]
Другие солдаты, ободренные тем, что Пьер говорит, как человек, окружили его с веселыми лицами.
— Наше дело солдатское. А вот барин так удивительно. Вот так барин!
— По местам! — крикнул молоденький офицер на собравшихся вокруг Пьера солдат.
Молоденький офицер этот, видимо, исполнял свою должность в первый или во второй раз и потому с особенной отчетливостью и форменностью обращался и с солдатами и с своими начальниками. Офицерик этот беспрестанно подходил к высокому артиллеристу и, прикладывая руку к козырьку, докладывал:
— Господин полковник, — говорил он, — имею честь доложить: неприятель открыл огонь еще из 4 орудий.
— Ну, и валяйте в них, — неформенным голосом отвечал высокий офицер.
— Господин полковник, прикажете из всех открыть огонь?
«Открыть огонь», видно, очень нравилось молодому офицеру.
На батарею попадали снаряды, но до 10 часов не убило еще и не ранило ни одного человека. В 11 часов высокий артиллерийский офицер подошел к Пьеру и, как с старым знакомым, разговорился с ним, спрашивая, кто он, и предложил Пьеру позавтракать.[1521]
— Не кланяться! — крикнул офицер во время завтрака на одного нагнувшегося от ядра солдата. — А еще солдат! смотри, вон невоенный, да ему горя мало, — сказал он,[1522] указывая на Пьера.[1523]
— Да уж это барин — поискать, — откликнулся солдат.[1524]
В 10 часов солдаты, бывшие впереди батареи в кустах и по Каменке, отступили. С батареи видно было, как они пробегали назад мимо ее, неся на ружьях раненых. И вслед за этим наши из-за оврага побежали вперед и опять вернулись.[1525]
— Что стали? Носилки![1526]
Пьер, не оглядываясь, продолжал смотреть влево. Он мельком видел, однако, как прошли ополченцы на батарею и понесли что-то. Он не хотел видеть этого и смотрел вдаль налево. Но внизу под курганом в пехотных рядах, через которые он смотрел, точно так же потребовали носилки в одном, потом в другом месте, и Пьер не мог не видеть раненых и убитых, которых теперь беспрестанно поднимали то на батарее, то с той, то с другой стороны.[1527]
Всё, что делалось там, впереди батареи, и не видно было с кургана и не изменяло положения тех войск, которые были на кургане.[1528] Какой-то снаряд со свистом вошел на курган и сошел опять вниз. На кургане всё так же перестреливались с французскими пушками. Но только после действий пехоты впереди кургана на курган стало бить больше снарядов, и несколько раз Пьер слышал, что снаряды попадали во что-то на кургане, и догадывался, что это были убитые и раненые, которых уносили вбегавшие на батарею и уходившие с ношами ополченцы.
Пьер знал, что это были раненые и убитые, но он не видал их, а видел только оживленные усиленной теперь деятельностью лица.
Молоденький офицерик беспрестанно бегал с рукой к киверу, докладывая что-то старшему, беспрестанно заряжаемые [орудия?] стреляли.
— Имею честь доложить, господин полковник, зарядов имеется только 8-мь, прикажете ли продолжать огонь? — спросил он у старшего.
Пьер стоял подле него.
— Картечь! — крикнул старший офицер, смотревший через вал.[1529]
— О-о-ох, — послышалось вдруг сзади в двух шагах от них, и офицерик, как бы спеша, побежал и упал в глазах Пьера.[1530]
Солдаты подошли к нему. Пьер отошел к своему месту в конце вала.
Одно за другим свистели ядра и бились в бруствер, в солдат, в пушки. Пьер, прежде не слыхавший этих звуков, теперь только слышал одни эти звуки.
С боку батареи справа с криком «ура» бежали солдаты.[1531]
Ядро ударило в самый край вала, перед которым стоял Пьер, ссыпало землю, и в глазах его мелькнул черный мячик и в то же мгновенье шлепнуло во что-то.[1532]
В это же время Пьер увидал, что солдаты, побежавшие вперед, бегут с тем же криком «ура» назад. Но он не успел спросить у офицера о том, что это значило. Один за другим сыпались ядра в батарею и били людей.
Ополченцы, вошедшие было на батарею,[1533] побежали назад.
— Картечь, картечь! — кричал офицер.
— Зарядов нет, — отвечали солдаты.
— Разбойники, что делают, — закричал офицер.[1534]
— Барин! Пропадешь! — крикнул один из солдат, хватая Пьера за руку. Ужас вдруг охватил Пьера, он, сам не помня как и зачем, согнувшись, побежал вниз с батареи.[1535]
Одно, другое, третье ядро пролетало над ним, ударяясь впереди, с боков, сзади.[1536]
«Куда я», вдруг[1537] вспомнил Пьер, уже сбежав под гору. Он остановился в нерешительности, итти ему назад или вперед.
Он побежал было назад, навстречу ему полз[1538] раненый. Пьер опять раздумал и побежал под гору к зеленым ящикам. Вдруг страшный толчок откинул его назад, на землю. В то же мгновенье блеск большого огня осветил его, и раздался оглушающий, зазвеневший в ушах гром.
Пьер, очнувшись, сидел на заду, опираясь руками о землю; ящика, около которого он был, не было, только валялись зеленые, обожженные доски на выжженной траве и тряпки, и лошадь, трепля обломками оглобель, проскакала от него, а другая, так же как и он, лежала на земле и пронзительно визжала.
№ 202 (рук. № 92. T. III, ч. 2, гл. XXXVI).
[1539] В 3-м часу князь Андрей подъехал к проезжавшему принцу Евгению и предложил вывести полк на другое место вперед, чтобы напрасно не терять людей.
Принц Евгений сказал, что сейчас полк понадобится и поскакал дальше. Князь Андрей опять подъехал к полку. Без него[1540] ранили старого майора и несколько солдат. Князь Андрей слез с лошади и сел на шинель. Адъютант полка подошел к нему.
— Обещали тронуть вперед, — сказал князь Андрей.
— Хоть бы одно что-нибудь, князь.
— Берегись! — послышалось в рядах, и глазами видно было, как ударилось ядро перед рядами и, взвившись, скрылось в воздухе.
— Перенесло, — со вздохом сказал адъютант, но еще он не договорил, как засвистела граната, ударилась между ними, лопнула, обдала порохом князя Андрея и адъютанта.
— Эх ма! — послышался вздох досады и сожаления. Князь Андрей с детски испуганным лицом хотел и не мог подняться на правой руке, — левое плечо и грудь были в крови.
— Это — ничего, — сказал он, — ранен,[1541] — но вдруг силы его ослабели. Он упал. «Нет, это — настоящая, это — конец!» в ту же минуту сказал он себе. «А жалко, что теперь. Еще что-то, еще что-то было хорошее. Досадно!» подумал[1542] князь Андрей. Офицеры подбежали к нему.
— Полковник, примите команду, — обратился он к старому[1543] офицеру.
— Руку? Плечо? Осколком?
— Да, да, несите. Прощайте, ребята.
Никто не отвечал.
[1544] Ополченцы с носилками выбежали из-за рядов, положили его с помощью офицеров и понесли.
Едва тронулись носилки с князем Андреем, как он чуть слышным голосом проговорил, чтобы они остановились. Он слушал тот громкий и горячий разговор, который начался в собравшемся кружке около одного только что принесенного раненого офицера. Два ополченных офицера,[1545] офицер, сопутствовавший князю Андрею, адъютант, приехавший на перевязочный пункт по приказанию своего генерала, доктор, фершал, раненые солдаты окружали принесенного офицера и с жадным вниманием слушали то, что он говорил. Офицер этот был ранен в ногу и в голову во время одной из атак против[1546] курганной батареи.[1547] Раны его были не[1548] мучительны, и они только больше возбуждали в нем[1549] увлеченье, в котором он находился во время атаки. Он, не переставая, говорил, рассказывая свои подвиги, в то время, как его несли. И здесь замечание одного офицера о том, что сражение проиграно, еще более возбудило его, и он сердито кричал, оглядываясь лихорадочно блестящими глазами на всех людей, с одобрительной гордостью слушавших его.
— Кто под кустом прятался, тому проиграно сражение, — кричал он, — а мы видели, как мы с ротой ударили, так ни одной собаки не осталось — в догонку кололи. Отовсюду прогнали, как баранов. Так-то удирают хваленые французы, — с улыбкой страданья кричал офицер.
— Ну, это там, может быть, — проговорил спорщик, — а я где был, против Семеновского, так там наши отступали и так-то…
Раненый перебил его.
— И всё врет, врет, батюшка! — закричал он. — Кабы проиграно сражение, так не взяли бы их короля в плен да не сбили бы их отовсюду.
Несколько голосов, подтверждая слова раненого, заговорили вместе.
Все эти люди:[1550] раненый, говоривший, и солдаты, и ополченцы, и князь Андрей — испытывали одно и то же чувство: они столько перенесли в этот день, так знали, что сделали все возможные от людей усилия, знали, что им так нужна победа, что они не могли сомневаться в победе.
* № 203 (рук. № 92. T. III, ч. 2, гл. XXXIX).[1551]
В[1552] 4-м часу после полудня с той и с другой стороны было убито и ранено более[1553] 70 тысяч человек,[1554] и перевязочные пункты в разных местах позади обеих армий были устланы ранеными, поле было усеяно мертвыми и ранеными, спутанные, разных полков, толпы солдат беспорядочно брели назад по дорогам и полям, и на перевязочных пунктах не успевали перевязывать и отгонять столпившихся носильщиков.
[Далее от слов: Измученным, без пищи и без отдыха, людям той и другой стороны кончая: Казалось, не только было легко сделать это усилие, но они должны были его сделать, близко к печатному тексту. Т. III, ч. 2, гл. XXXIX.]
[1555] Но они не делали его потому, что они истощили все возможные усилия: и артиллерия, и пехота, и кавалерия, долженствовавшая покончить сражение, были вводимы в дело, половина вражеской армии была избита, но другая половина,[1556] сбитая с 8-ой части позиций, с которой она сбита была еще 24-го числа, отступила с[1557] той линии, где она стояла вначале, и точно так же стояла несколько сот сажен позади.
Не один Наполеон испытывал то похожее на сновидение чувство, что страшный размах руки падает бессильно, но все генералы, солдаты французской армии после всех опытов прежних сражений испытывали то же. Во всех прежних сражениях после вдесятеро меньших усилий неприятель бежал и стоило только преследовать его, теперь он стоял точно так же грозно, потеряв и убив 80 тысяч человек. И нравственная сила французской атакующей армии была истощена прежде, чем сила армии, защищавшей[1558] себя.
Русское войско стояло[1559] 24 числа в положении, загораживающем дорогу к Москве.[1560] 24 числа вечером русское войско потеряло позицию левого фланга и к 26-му стало левым флангом на случайно выбранных, неукрепленных местах. 26-го числа французы направили все силы своей, вдвое превосходной (на левом фланге) армии против этого левого фланга. Русские защищали эту часть линии, переводя одну за другой части своих войск с правой стороны дороги на левую, всегда в данную минуту находясь в меньшем числе на этом пункте против французов.
Русское войско потеряло половину своих людей убитыми и ранеными (пленных сдающихся не было, были пленные равным числом с обеих сторон, пленных единичных), пушек было потеряно столько же, сколько взято, и,[1561] отклонившись левым флангом, на другой день армия точно так же, как накануне,[1562] оставшаяся половина армии загораживала дорогу к Москве.[1563]
Отчего произошло это необыкновенное, не повторявшееся и не имевшее примеров явление? Не распределение войск по буграм, лесам и полям, не окопанные канавами курганы, не предположения и распоряжения Бенигсена, Гартинга, Вольцогена, не мужество и распорядительность Барклая де Толли, обиженного и искавшего смерти, как нам рассказывают,[1564] — произвели это явление. Причины этого явления лежали в[1565] той неопределимой силе, которая называется духом войска, в том неразумном сознании, что мы хотим и потому должны победить, и это неразумное сознание лежало от главнокомандующего до солдата в душе каждого русского человека.
* № 204 (рук. № 92. T. III, ч. 2, гл. XXXIX).[1566]
<В 3 часа уже не было сражения, была стрельба, убийство по силе импита[1567], нельзя было остановиться. Семеновское и курган Раевского были взяты, но дальше французы не двигались и русские тоже. У русских не было людей, армия уменьшилась наполовину. Наполеону легко было, разорвав армии, обойти фланг,[1568] у него было 20 т[ысяч] гвардии, но он ничего не сделал. Он говорил: ils en veulent, donnez leur-en.[1569] Сражение шло, как дерутся два кулачных бойца, не потому, чтоб сбить один другого, а потому, что озлобились и хотят сделать больно.
Кутузов сидел на скамье в Горках и смотрел. Наполеон смотрел, к Кутузову приехал П. и сказал: сражение проиграно, мы разбиты. Кутузов сказал: я лучше вас знаю, мы выиграли и завтра добьем французов.>[1570]
В четвертом часу Pierre чувствовал, что, шляясь с места на место, он устал, устал физически и нравственно. Лошадь его была тоже ранена и не шла с места.
В 4-м часу вечера Пьер, слезши с лошади, сел на брошенную на дороге ось. Он ослабел совершенно и не мог ни двигаться, ни думать, ни соображать. На всех лицах, которые он видел, одинаково на тех, которые шли туда и которые возвращались, была видна такая же усталость, упадок сил и, главное, сомнение в том, что они делали.[1571]
[Далее от слов: Над всем полем, прежде столь весело-красивым кончая: перелетали с обеих сторон и расплюскивали человеческое тело, близко к печатному тексту. Т. III, ч. 2, гл. XXXIX.]
<Русские отступали с половины позиции, но стояли так же твердо и стреляли оставшимися зарядами.
Наполеон с покрасневшим от насморка носом выехал за Шевардинский редут на соловой арабской лошадке.
— Ils tiennent toujours,[1572] — сказал он, хмурясь и сморкаясь, глядя на густые колонны русских. — Ils veulent encore — donnez leur-en,[1573] — сказал он, и 350 орудий продолжали бить, отрывать руки, ноги и головы у столпившихся и неподвижных русских.
Pierre сидел на оси,[1574] глазам его представлялись лица убитых и раненых и того солдата, который с оторванной частью груди, открывал и закрывал рот, как вытащенная на берег рыба, в ушах его были пули, в носу — запах чего-то кислого и едкого, крови и пороху; скулы его прыгали, и он смотрел на людей, не узнавая их. Он слышал, что Кутайсов убит, Багратион убит, Болконский убит.[1575]
Он[1576] видел, что войска бегут, он думал, что сражение проиграно, и ехал отыскивать Кутузова. Кутузов диктовал приказ на атаку завтра и осадил пр[инца], приехавшего с известием поражения, и сражение было выиграно.
В таком положении полковник Берг, наверно обеспечивший себе две награды за этот день, проезжая мимо Пьера, узнал его.
— Ваше сиятельство! Какими судьбами? — обратился он к нему.>
—————
№ 205 (рук. № 94. T. III, ч. 3, гл. II–IV).[1577]
[1578] Бородинское сражение выиграно. Так сказалось оно в сознании его участников, так доносил о нем фельдмаршал и так осталось оно в сознании русского народа. Мальчик, учащийся читать, уж знает, что Бородинское сражение есть слава русского оружия и что оно — выиграно. Но вслед за Бородинским сражением войска отступили, и Москва отдана без нового боя, стало быть оно проиграно.
Охотник выждал минуту, остановился против разбежавшегося на него разъяренного зверя и ударил в него. Охотник знает, что он нанес смертельный удар врагу, он знает, что он победил его; но разъяренный зверь, хотя и смертельно пораженный в своем разбеге, еще раздавит обессилевшего охотника, и инстинкт охотника велит ему отбежать назад, ожидая действия своего удара.
Французское нашествие получило этот смертельный удар в Бородинском сражении.
Нравственное сознание превосходства — главная артерия войны, та, которая нетронутая прошла в борьбе со всей Европой, была перебита, но под влиянием силы импита всего пройденного движения войско докатилось до Москвы и там, истекая кровью и зализывая свои раны, почувствовало свою погибель.
Как шар, встретивший в своем разбеге другой шар, отталкивает его назад, но сам в этом толчке теряет всю свою силу и медленно прокатывается еще малое пространство, чтобы остановиться, так после Бородинского сражения откатилось назад победившее русское войско и шар французского нашествия мог докатиться только до Москвы и там бессильно остановился.
Кутузов и вся русская армия знали, что сражение выиграно в вечер 26-го числа, и Кутузов так писал государю. Кутузов приказал готовиться на новый бой, чтобы добить неприятеля, потому что он знал, что враг побежден.
Но в тот же вечер и на другой день стали одно за другим приходить известия о потерях неслыханных, о потере половины армии, и на другой же день в 10 часов показался опять наступающий неприятель.[1579]
Еще не собраны были сведения, не убраны раненые, не пополнены снаряды, из полков сделались батальоны. Генералов не было, половины людей не было. Надо было отступить на один переход.
Кутузов[1580] хотел атаковать, и вся армия хотела, но это было невозможно, и шар должен был откатиться.
Ввиду неудобства минуты нельзя было не отступить на другой и на третий переход, и, наконец, 1-го сентября армия подошла к Москве, и тут[1581] вопрос об отступлении представился в новом значении.
Войска остановились в позиции под Москвою. Нельзя было думать отдать Москву. Кутузов не верил в это. Когда Ермолов, посланный[1582] осмотреть позицию, сказал ему, что под Москвой нельзя драться и надо отступать, Кутузов[1583] посмотрел на него молча.
— Дай-ка руку, — сказал он и, повернув ее так, чтобы пощупать его пульс, он сказал: — ты нездоров, голубчик. Подумай, что ты говоришь.
Никто не хотел отступить в виду Москвы без бою и оставить столицу; но точно так же математически верно настолько должно было[1584] отступить после сражения русское войско, насколько должен отбежать столкнувшийся шар, и предел этого был за Москвою, и русские должны были отступить без боя. Точно так же, как причин для отката шара на известном пространстве есть тысячи: и трение, и вращательная сила, и тяготение, и препятствие воздуха, и наклон плоскости и др. др. — точно так же для того, чтобы войска без боя отступили за Москву, было миллион причин разнообразнейшей людской деятельности, к которой воля Кутузова относилась, как песчинка к миллионам пудов. Причинами отступления за Москву были и овраги, разрезывающие позицию, и упорство Бенигсена защищать Москву (нужно было, чтобы Бенигсен настаивал на одном, чтобы фельдмаршал не согласился на это), и убеждения Барклая, одержимого лихорадкой и видящего всё поэтому в мрачном свете, и болтовня эмигранта француза Кросара, приехавшего из Испании и настаивавшего на даче сражения, и известие о том, что в Драгомиловском предместьи разбили кабак и войска, отступая и относя раненых, перепьются, и приезд графа Растопчина, сказавшего вслух, что он зажжет Москву, и миллионы, миллионы причин личных не в одних высших сферах армии, но и в низших слоях ее, которые все совпали к одному, к оставлению Москвы без боя.[1585]
Заслуга,[1586] великая заслуга Кутузова — и едва ли был в России другой человек, имевший эту заслугу, — состояла в том, что он своим старческим созерцательным умом умел видеть необходимость покорности неизбежному ходу дел, умел и любил прислушиваться к отголоску этого общего события и жертвовать своими личными чувствами для общего дела. Несмотря на то, что тайный враг его, Бенигсен, подкапывавшийся под него в Бородинском сражении, выбрал позицию, горячо выставляя свой русский патриотизм (которого не мог, не морщась, слушать Кутузов), настаивал на защите Москвы, несмотря на то, что Кутузов ясно, как день, видел цель Бенигсена: в случае неудачи защиты свалить вину на Кутузова, доведшего войска без сражения до Воробьевых гор, в случае же успеха себе приписать его, в случае же отказа очистить себя в преступлении оставления Москвы. Несмотря на это, Кутузов пощупал пульс Ермолову, сказавшему, что надо отступать, и, остановившись на Поклонной горе, собрал генералов, послал их осматривать позиции и прислушивался к всем мнениям.
Несмотря на то, что большинство отсоветывало давать сражение, и на то, что в его присутствии Кросар и другие господа спорили и делали планы, как будто фельдмаршала не было, он не позволил себе [с]оставить мнение, а сказал только, выслушав всё:
— Ma tête fut elle bonne ou mauvaise, n’a qu’a saider d’elle même,[1587] — и поехал в Фили.
Несмотря на то, что там он узнал от своего адъютанта, ездившего в Москву, что кабаки в Драгомилове разбиты, что он опытом своим был убежден, что никакие дороги, мосты и укрепления не помогут успеху дела, когда в тылу армии разбитые кабаки, он всё еще не позволил себе составить мнение и созвал совет.
Бенигсен, открывший совет, поставил вопрос: оставить Москву без боя или защищать ее.
Кутузов поправил его, он сказал:
— Спасение России в армии. Выгоднее ли рисковать потерей армии и Москвы, приняв сражение, или отдать Москву? — Он выслушал все мнения, все руководимые личными соображениями.[1588]
Остановив Бенигсена воспоминанием о Фридланде и закрывая совет, сказал:
— Je vois que c’est moi qui payera les pots cassés.[1589]
Он взвесил все суждения, все сведения, из которых кабаки в Драгомиловой были одним из важнейших, и несмотря на то, что он эту ночь не ложился спать и, всхлипывая, говорил Шнейдеру, что он не ждал этого, но что он заставит их есть лошадиное мясо, ежели бог поможет, — он сказал то, что должно было быть — отступать без сражения.
Кутузов не мог сказать другого. Это должно было быть. Ежели бы он приказал дать сражение, то точно так же после некоторых споров, колебаний и сомнений[1590] было бы то же самое.[1591]
№ 206 (рук. № 94. T. III, ч. 3, гл. VIII–IX).[1592]
<Пьера привезли в Можайск. Квартир не было. Он лег в коляске, задрав ноги на козла, и спал до позднего утра. Его разбудили известием, что войска выходят. Пьер проснулся и увидел продолжение вчерашнего. Войска выходили и оставляли около 10-ти тысяч раненых. Раненые эти толпились на улицах и стонали в окнах. Войска мрачно уходили. Пьер спросил про князя Андрея. Ему сказали, что его провезли с другими офицерами недавно, что он на себя не похож. Пьер наложил свою коляску полну раненых и поехал верхом по дороге. Но, отъехав несколько в сторону, он был настигнут казаками, которые, приняв его за немца, отняли у него лошадь, и он дошел пешком до Шолковки и оттуда был подсажен князем Горчаковым, которого везли раненым. Кровь, повязки, бледные лица, кровь, смерть, воровские наглые лица, грабеж, воровство, кровь, смерть — вот всё, что до Москвы видел Пьер.
Берейтор, ускакавший вперед за другими экипажами и с дрожками, выехал на Воробьевы горы встречать Пьера. На Воробьевых горах Пьер наелся с голоду молока и огурцов и приехал в свой дом совсем больной и с непреодолимым желанием спать.
На вопрос дворецкого, что ему делать, он отвечал:
— Делай, как другие, — и заснул.
Во всё это время ни одной мысли о погибели Москвы не приходило ему в голову. Всевозможные соображения казались ему ничтожными в сравнении с тем, что он видел.>
* № 207 (рук. № 94. T. III, ч. 3, гл. XVIII).[1593]
[1594] После своего свидания с гр. Растопчиным Пьер чувствовал,[1595] что так давно ожидаемая им и желанная минута всеобщего крушения наступила. Он чувствовал, что наступило[1596] то время, в которое ему можно и должно показать, что[1597] он ничем не дорожит[1598], что он[1599] готов всем пожертвовать и совершить что-нибудь великое и необыкновенное, но вместе с тем он чувствовал, что, останься он в своем доме, войди он в сношения со всеми этими людьми, имевшими до него дело, послушайся он графа Растопчина,[1600] из этой важной минуты ничего не выйдет необыкновенного, он будет втянут в обычные условия жизни, которые устанавливались даже и при настоящей необычайности общего хода дел:[1601] его уговорят вывозить вещи и ехать самому спасаться от неприятеля в Орел, Казань или Тамбов вместе с другими уезжающими.
До Бородинского сражения,[1602] не видав всех ужасов, и страданий, и мужества войны, Пьер не счел бы унизительным ехать с другими в Орел, продолжая снаряжать свой полк, но теперь такое бегство, самосохранение и бездеятельность казались ему постыдными.[1603]
Непреодолимое беспокойство овладело им, когда дворецкой в другой раз пришел доложить ему, что его ждут. Он взял шляпу, лежавшую на столе.
— Я сейчас приду, — сказал он дворецкому и вышел на крыльцо и за ворота. Но как только он вышел за ворота, он поспешно пошел по улице, повернул в первый переулок[1604] и поспешно пошел вперед.[1605]
Навстречу ему ехал извощик.
— Вези! — сказал[1606] Пьер, подходя к дрожкам.
— Куда[1607] везть-то?
— Куда? — спросил Пьер удивленно,[1608] — за Драгомилово, там — постоялый двор.[1609]
Пьер стал влезать на дрожки. Извощик посмотрел на барина, садящегося без ряды, и, покачав головой, тронул лошадь.
— Пошел скорее,[1610] — сказал Пьер.
Трясясь на извощике и беспрестанно оправляясь своим тучным телом, чтобы не соскользнуть с дребезжащих старых дрожек, Пьер, оглядываясь вокруг себя,[1611] испытывал чувство, подобное тому, которое испытывает мальчик, убежав из школы.
Он ушел из дома без всякого определенного намерения, кроме того, чтобы уйти от всех тех давящих условий, которые руководили его жизнью, но по мере того, как он подвигался,[1612] цель его поступка яснее и яснее определялась в его голове.
Во-первых, ему надо было оставаться в Москве. Оставаться ему надо было тайно, не под своим именем и переодетому в мужицкое платье.[1613] Когда французы войдут в Москву, ему надо было совершить что-нибудь, отмстить ему за все злодеяния. Ему надо было: 666. L’Empereur Napoleon, le russe Besuhof… ему надо было убить Наполеона.
Убить Наполеона! да. Не мало он видел смертей для того, чтобы бояться взять на себя ответственность этой одной жизни злодея. Он должен совершить это. Ему вспомнилось покушение, бывшее на жизнь Наполеона в Вене в 1809 году. Студент этот кинжалом хотел убить его.
«Я не сделаю этой ошибки. Я убью пистолетом, как Долохова. Я стрелял, но ближе. Но где я достану пистолет? — думал Пьер. — Отчего я не взял из дома». И он с большей подробностью стал обдумывать подробности исполнения своего плана.
Три важные затруднения представлялись Пьеру: во-первых, где достать оружие — пистолет (вернуться домой он ни за что не хотел), во-вторых, как достать мужицкое платье, и в-третьих,[1614] чем он заплатит за платье, за пистолет, за квартиру и, главное, за извощика.
— Послушай, извощик, — обратился он к кривому старичку, который, погоняя концами возжей, трясся перед ним.[1615] — Где продают ружья и пистолеты? Есть здесь близко?
— Ну, уж этого, барин, не скажу. Должно, на Тверской, там магазины есть всякие, или вам туда надо?
— Нет, мне не надо, я так. А где крестьянское платье продают, вот такое? — Он тронул за армяк извощика.
— Это[1616] у Китай-города продажа идет. Али бо на рынке. Коли вам из старого надо.
— Да, да, да, из старого.
— Там всякого найдешь. Воскресные дни с головы до ног обмундируешься, там не то, что платье, там всё найдешь, что только твоей душеньке хоцца. Там не то, что платье, там, что тебе только захоцца, аливрея ли, али из шубного, книг этих… Вот там другой раз этих пистолетов, ружейного — страсть. Нонче толь разобрано всё. Всё[1617] на хранцуза раскупили. А вы не бывали, барин? Что ж это вам любопытно? Ну, а что, барин, правда это, что говорят, измена вышла. Москву отдать хотят?
— Не знаю, — отвечал Пьер.
— Нонче как наш брат заиграл, а пуще того ломовой — по три рубля, веришь ты богу, до обеда зарабатываю. Вот я с вами поехал, оно ничто[1618] — золотой. А то меня тут барыня рядила до Мытищ, 5 рублей давала, да нам не рука. Купец и из господ тронулись все. Вам[1619] зачем же на подворье надо? — спросил извощик.
— Так,[1620] — сказал Пьер, — а это какая улица? — спросил он в свою очередь, оглядывая вокруг себя деревянные низенькие домики, разбросанные между садиками в узкой немощеной улице.
[1621] — Да бог ее знает. Ей и названья нет.[1622] Кривой переулок зовут, а то тоже старая Козиха. Та вон Козиха настоящая, а это — Грузины одно слово.[1623]
— А далеко[1624] еще до заставы? — спросил Пьер.[1625]
— Да, не близко.
— Батюшка, ваше сиятельство, Петр Кирилыч, — послышался вдруг женский звонкий, знакомый Пьеру голос от одного из садиков.[1626]
30-летняя, худая, румяная красивая женщина, одетая почти как барыня[1627] стояла у калитки.
— Здравия желаю, ваше сиятельство, — сказала она[1628] с чуть заметным веселым упреком, как будто за то, что Пьер не узнавал ее.[1629] — Я смотрю, точно граф. Да что это так? Куда изволите?
Пьер вгляделся в нее и узнавал.
— Ак… Аксю… Аксинья… — сказал он.
— Извольте Аксюшей звать, — сказала она.
— Ты куда же, как же это?[1630] Ты у меня в доме была? Постой.
— Нет, ваше сиятельство, я к вашим не хожу.[1631] Что ж, бог с ними.[1632] Листрат Евстигнеич на меня что-то тогда списали княжне. Я и не нуждаюсь, дай бог им, — говорила Аксюша так внушительно и ласково, что Пьер невольно остановился,[1633] слушая ее.
Глядя на нее, ему пришла новая мысль о том, что ему делать.
— Я, ваше сиятельство, по милости божьей и вашей ни в ком не нуждаюсь, слава богу, вот домик имею и корову, и не хуже других живем. Я никогда интересанкой не была, и напрасно так обо мне понимают. Я княжну видела, и они сказали…
— Ты ведь жената? — вдруг спросил Пьер.
— Замужем, ваше сиятельство, — улыбаясь ямочками, сказала Аксюша, — разве не изволите помнить? Мы у вас с мужем тогда были с поклоном.[1634]
Я ничего не горжусь, что я будто чиновница стала. Бывают и благородные хуже простых. Напрасно так обо мне думали…
— Ты что же, уезжаешь с мужем? — спросил Пьер.
— Нет, ваше сиятельство, куда ж ехать нам. Я думаю, тоже люди… А вы изволите?..
В это время они вошли в ворота маленького домика. Пьер остановился и взял ее за руку.
— Аксюша, поместишь ты меня у себя в доме, чтоб никто не знал? Я тебе заплачу за это, но только теперь у меня денег [нет.] Ты извощику отдай, но чтобы никто не знал.[1635]
— Ах, батюшка, ваше сиятельство, всей душой. Пожалуйте, осчастливьте. Я, ваше сиятельство, никогда не была и не буду интересанкой. Может, помните, какая Аксюша была, — сказала она с веселой кокетливостью. — Я всей душой рада.
— Ну, пойдем, — и Пьер большими шагами пошел с ней[1636] на крыльцо.
Аксюша, не переставая, говорила, рассказывала про то, как она живет с старухой матерью, с дочерью и мужем, о том, что муж большого ума человек, но ослаб и к вину склонен, что у нее знакомые благородные есть, что она к княжне Грузинской вхожа и что она всей душой рада, но что боится, как бы графу не показалось низко у нее жить.
— Только муж твой не рассказал бы, — сказал Пьер.
— Муж-то, Тимофеич, — смеясь, сказала она. — Он теперь, как ребенок малый, что я велю, то и будет. Ослаб человек, а большого ума. И генерал ихний говорил, что кабы он не пил так, этому человеку цены нет, и я бы с ним, говорит, в жизнь не расстался, а теперь ослаб.
Что же, ваше сиятельство, неужели правда, что так Москву и отдадут? Мы читали указ, так там сказано.
— Да, отдадут, — сказал Пьер.[1637]
— А я так сужу, ваше сиятельство, мое дело женское, что француз — всё одно люди, и только с ним обойтись, он и ничего. Всё обхожденье делу, потому что ежли грубость и необразованье… А благородные люди везде есть. Я и Листрату Евстигнеичу говорю. Вы, может, думаете, что я чего добиваюсь. Я ничем не нуждаюсь, а благодарю бога и вам желаю.[1638]
В середине разговора Аксиньи Ларивоновны вошел старичок в калошах на босу ногу и, строго оглядев Пьера, едва удостоил его поклона.
— Тимофеич, ваше сиятельство, — с робкой улыбкой сказала Аксинья Ларивоновна.[1639]
Тимофеич прокашлялся.
— Обедать пора, — сказал он строго и пошел в дверь.
— Большого ума был, — сказала Аксинья Ларивоновна, — а теперь ослаб, совсем ослаб.
* № 208 (рук. № 94. T. III, ч. 3, гл. XVIII).[1640]
[1641] Выходя с заднего крыльца, первое лицо, которое встретилось Пьеру, была худая, красивая и румяная 30-летняя женщина,[1642] одетая в розовое платье, с шелковым лиловым платочком на голове; взглянув на Пьера смеющимися черными глазами, женщина эта проговорила: — Здравствуйте, Петр Кирилыч, — и закрылась платочком. Это движенье руки, этот взгляд, эта улыбка, эти звуки голоса — всё вдруг воскресило в Пьере одно из лучших воспоминаний его молодости. Живо вспомнился Пьеру его первый приезд из-за границы к отцу в этот самый дом, из которого он бежал теперь. Живо вспомнилось ему это же лицо, эти же глаза, но тогда свежие,[1643] молодые, 16-тилетние и представлявшиеся Пьеру верхом красоты и поэзии. 16-тилетняя Аксюша была тогда только что привезена из деревни. Пьер встретил ее в коридоре и влюбился в нее. Он не понимал тогда, зачем была привезена эта Аксюша и какое было ее назначение в доме. Она числилась горничной княжны, но у нее была отдельная комната, и она ничего не делала. Пьер один раз провел всю ночь (это было весной) под окном ее комнаты. Она высунулась в окно, окликнула его и, узнав, что он тут только для того, чтобы ее видеть, позвала его в свою комнату.[1644] Войдя потихоньку в комнату Аксюши, Пьер, не помня себя от восторга, бросился к ней и, обнимая ее, стал уверять в своей любви. Совершенно неожиданно Аксюша оттолкнула его и заплакала.
— И вы тоже? — сказала она. И она рассказала Пьеру всё свое горе. Ее привезли из деревни к барину, она боялась его, она бежать хотела, ее поймали и воротили… Пьер тотчас ушел от нее и на другой день — неслыханная смелость — стал говорить своему отцу об Аксюше, прося, чтобы ее отпустили в деревню. Граф ударил сына и выгнал его вон из Москвы. Аксюша[1645] осталась в Москве и после болезни и смерти старого графа была в близких сношениях со многими богатыми молодыми людьми в Москве, нажила себе маленькое состояние, домик на Пресне и вышла замуж [за] отставного повытчика, старого и пьяного человека. В продолжение 12 лет, прошедших с того времени, Пьер раз 10 встречал Аксинью Ларивоновну (как ее звали теперь), и хотя разговор их ограничивался самыми простыми приветствиями, они чувствовали оба, что были чем-то тесно и честно связаны между собой. Хотя ни он, ни она никогда не вспоминали не увенчавшуюся успехом попытку Пьера, они оба чувствовали, что в одну из самых хороших минут своей жизни они сошлись в одном хорошем чувстве. И от этого-то, когда Пьер говаривал Аксинье, встречая в своем доме, куда она хаживала к своим родным: — Ну, как поживаешь, Аксюша? — и она отвечала: — Помаленьку, Петр Кирилыч, как вас бог милует?
— Слава богу.
— Слава богу — лучше всего… — когда она говорила эти простые слова, глаза их встречались, и в этом взгляде говорилось другое:
«Знаю, знаю, что ты — хороший человек, помню: душа-человек», говорил ее взгляд.
«Знаю, помню, какую чистую радость борьбы и торжества над собой ты доставила мне, знаю, как в душе твоей, чем бы она ни была засорена теперь, живы были чистейшая любовь к добродетели», говорил он.
Теперь, когда 2-го сентября Аксинья Ларивоновна пришла из своего дома проведать своячен, как она называла дам Безухова, и узнать, нельзя ли чем воспользоваться, и когда Пьер встретил ее — это помимо их светского положения внутреннее близкое отношение между собой выразилось сильнее, чем когда-нибудь. Как будто увидав поднявшегося, давно оплаканного, любимого мертвеца, они с радостным удивлением остановились друг против друга.
В том настроении, в котором он находился, для Пьера не было человека, которого ему было радостнее видеть, чем Аксинью Ларивоновну. Он поражен был тем счастием, которое посылало ее именно теперь. Она первая начала говорить.
— А вот прибежала своячен проведать, — сказала она. — Что же не едете, ваше сиятельство?
— А ты? — спросил Пьер.
— Как ехать-то, Петр Кирилыч, с моим дураком (она так всегда называла мужа), разве с ним сговоришь. — Она засмеялась. — Мушкетон достал и так пьян — страсть, перебью всех один, да и всё. Да что, Петр Кирилыч, бог не выдаст — свинья не съест. Видно, по грехам нашим.
— Да, да, да, да, да, да, — вдруг, схватив ее за руку и блестя глазами, заговорил Пьер. — Да, да, да, да. Поди сюда, Аксинья. — Он ввел ее в пустые сени. — Послушай, Аксюша, сделай мне дружбу. Я останусь. Я должен остаться. Я видел во сне, что ко мне пришел старец и сказал… нет, что говорить…
Аксинья умными, ласково улыбающимися глазами смотрела на Пьера.
— Я останусь, но, понимаешь, в своем доме мне нельзя оставаться под своим именем… Возьми меня к себе…
— Всё такие же вы чудаки, — качая головой, сказала Аксинья, но на лице ее не было улыбки, и Пьер знал, что по той нравственной связи, которая с давнего времени установилась между ними, она вполне так, как он хотел, понимала его намерение и тот смысл, который он ему приписывал.[1646]
Аксинья принадлежала к[1647] тем характерам, которые быстро понимают и, не рассуждая, быстро действуют по инстинкту.
— Что ж я, вы знаете, — ее взгляд подтверждал ее слова, — я душой, истинной душой рада. Уж коли оставаться, то, известно, не в графском сане: срама одного что? Я выйду за угол, подожду вас.
— Я сейчас приду, — сказал Пьер встретившемуся ему на заднем крыльце лакею, и вышел вслед за Аксиньей из ворот на улицу, в переулок,[1648] и через полчаса Пьер был у Аксиньи Ларивоновны в ее доме на Пресне. Аксинья Ларивоновна отвела Пьеру две комнатки, которые занимали выехавшие жильцы, и Пьер поселился в них.[1649] Приятное чувство того, что он сжег свои корабли,[1650] вырвался, наконец, из сетей, опутывавших его со всех сторон, что ему ничего не нужно, кроме маленькой комнатки с еранями <и> короткой постели с стеганым одеялом, детски радовало его. Домашние Аксиньи Ларивоновны состояли из ее мужа, маленького, сгорбленного, униженно кланяющегося человека, всегда пьяного или просящего вина, ее самой, кухарки — старой мрачной бабы Арины и мальчика, исполнявшего должность дворника.
3-го [?] числа Пьер не выходил, напился чаю с Аксиньей Ларивоновной,[1651] наряжался в кафтан, который ему достала и перешивала по его росту. На другой день он пошел в своем новом костюме пошел[1652] ходить по Москве и встретил Ростовых, которых не узнал. В этот вечер Аксинья Ларивоновна сходила в дом Безухого и[1653] достала там нужные Пьеру книги и принесла ему.
№ 209 (рук. № 94. T. III, ч. 3, гл. XVIII).[1654]
[1655] В последние дни августа, с Бородинского сражения и до вступления неприятеля в Москву, события действительности и сновидения смешивались в душе Пьера. Сновидения казались ему так же значительны, как действительность, и действительные события так же случайны и странны, как сновидения.
Проснувшись на другой день после своего возвращения в Москву, полный сновидений, составлявших продолжение его сна в Можайске, он вдруг почувствовал себя окруженным действительностью, казавшейся ему страннее его снов. Много разных лиц ожидало его в приемной. В числе их был чиновник графа Растопчина, приехавший узнать, уехал ли и когда уезжает Пьер, и еще француз,[1656] доверенное лицо Элен, приехавший с письмом к Пьеру из Петербурга. Узнав про присутствие в приемной этих двух лиц, на Пьера нашло вдруг то чувство спутанности и безнадежности, которому он способен был предаваться. Ему вдруг представилось, что всё теперь кончено, всё смешалось, всё разрушилось, что нет ни правого, ни виноватого, что впереди ничего не будет и что выхода из этого положения нет никакого.
Оттого ли, что действительные условия, в которых находился Пьер, были слишком противуположны с его ходом мыслей, или оттого, что воспоминание о жене и сношения с ней всегда таким образом действовали на него, но Пьер сильнее, чем когда-нибудь, в это утро 29 августа пришел в это состояние спутанности и безнадежности.
Он, неестественно улыбаясь и что-то бормоча, то садился на диван в беспомощной позе, то вставал, подходил к двери и заглядывал в щелку в приемную, то махал руками, возвращался назад и брался за книгу.[1657]
Жалкое на вид и смешное беспокойство овладело им, когда дворецкий в другой раз пришел доложить ему, что его ждут.
— Ах да, подожди… Нет… Я сейчас приду, — сказал он дворецкому; но, как только вышел дворецкий, он взял шляпу, лежавшую на столе, и вышел в заднюю дверь из кабинета. В коридоре никого не было. Пьер прошел во всю длину коридора до лестницы и спустился до первой площадки.
Швейцар стоял у парадной двери. С площадки, на которой стоял Пьер, другая лестница вела к заднему ходу. Пьер пошел по ней, вышел на двор и мимо угла дома за ворота. Никто не видал его. Но на улице кучера, стоявшие с экипажами, и дворник увидали барина и сняли перед ним шапки. Почувствовав на себе устремленные взгляды, Пьер поступил, как страус, который прячет голову в куст с тем, чтобы его не видали. Он опустил голову и поспешно пошел по улице и[1658] повернул в переулок.[1659]
Пройдя шагов 500, он, тяжело дыша, остановился, оглядываясь.
«Ну, что ж, ушел и могу не воротиться. И кончено, и кончено!» сказал он себе. Навстречу ему ехал извозчик.
— Извозчик! — сказал Пьер, подходя к дрожкам.
— Куда прикажете?
— Куда? — сказал Пьер удивленно. —[1660] Это куда ведет переулок? — спросил он.
— Тут на[1661] Козиху, на Патриаршие пруды.[1662]
— На Патриаршие пруды, да, — сказал Пьер, садясь на дрожки.
— Туда что ли?
— Да, туда, туда, пожалуйста.
Оглядев хорошее платье и золотую цепочку толстого барина, извозчик[1663] поехал.
Трясясь на извозчике и беспрестанно оглядываясь назад, ожидая погони и оправляясь своим тучным телом, чтобы не соскользнуть с дребезжащих старых дрожек, Пьер, оглядываясь вокруг себя, испытывал чувство, подобное тому, которое испытывает мальчик, убежавший из школы. Ему вдруг, без видимой причины стало весело, легко и даже всё ясно.
Он ушел из дома без всякого определенного намерения, но по мере того, как он подвигался, цель его поступка яснее и яснее определялась в его голове.
«И ушел, и кончено. Только бы они не догнали меня», говорил он себе, улыбаясь. «Во-первых, я останусь в Москве и никуда не уеду», говорил он себе. «Останусь тайно, не под своим именем, а переодетым в мужицкое платье и присоединюсь к народу. Да, так и сделаю. Меня никто знать не будет, и я сделаю что-нибудь… удивительное, что-нибудь необыкновенное. 666… L’empereur Napoleon, l’russe Besuhof…. Французы войдут в Москву. Наполеон будет тут. Я буду в толпе народа. Он поравняется со мной. Я выдвинусь, у меня будет пистолет…»
— Смерть врагу человеческого рода, — проговорил он по-французски, вытягивая руку.
— Ничего, — отвечал он, улыбаясь, обратившемуся к нему извозчику.
«Я это и сделаю. А то, что они хотят, то пускай и делают. Пускай ищут меня. И зачем, — продолжал думать Пьер, — этот студент в Вене в 1809-м году хотел убить его кинжалом. Это была ошибка. Да, большая ошибка. Непременно пистолетом, который можно спрятать под полой кафтана.[1664]
И как мне на душе легко и радостно», беспрестанно повторял он сам себе. — Послушай, извозчик, — обратился он к кривому старичку, который, погоняя концами вожжей, трясся перед ним. — Где продают ружья и пистолеты? Есть здесь близко?
— Ну, уж этого, барин, не скажу. Должно, на Тверской, там магазины есть всякие. Или вам туда надо?
— Нет, мне не надо, я так. А где крестьянское платье продают, самое простое, вот такое? — Он тронул за армяк извозчика.
— Это у Китай-города продажа идет. Али бо на рынке, коли вам из старого надо.
— Да, да, да, из старого.
— Там всякого найдешь. Воскресные дни c головы до ног обмундируешься, там не то, что платье, там всё найдешь, что только твоей душеньке хоцца. Там не то, что платье, там что тебе только захоцца, аливрея, али из шубного, кних этих. Вот там другой раз этих пистолетов, ружейного — страсть. Нонче только разобрано всё. Всё на француза раскупили. А вы не бывали, барин? Что ж, это вам любопытно? Ну, а что, барин, правда это говорят, измена вышла, Москву отдать хотят?
— Да, правда, правда, — сказал Пьер. — Что же говорят?[1665]
— Нонче как наш брат заиграл, а пуще того ломовой: по три рубля, веришь ты богу, до обеда зарабатываю. Вот я с вами поехал без ряды, потому надо понимать человека. А то меня барыня рядила, до Мытищ 5 рублей давала, да нам не рука. Купец и господа из города тронулись.[1666] Нынче извощик дорог. Вот я без ряды поехал, а я бы меньше двух рублей и с мужика бы не взял.
Пьер, приблизившийся к извощику во время его разговоров о французе, теперь отдалился от него и[1667] стал ощупывать карманы. Денег с ним не было, ни кошелька, ни бумажника.[1668]
«Ну, как-нибудь, — подумал Пьер,[1669] — не станет же он уж очень просить… Что ж такое два рубля»… и он опять углубился в радостные мысли о том, как он тайно, инкогнито останется в Москве и для блага всего человечества совершит замышленное им дело.
— Да вам куда же, на[1670] Патриаршие надо? — спросил извощик, когда они проехали еще с полчаса. — Вот они самые и есть.
— Ах, это, — сказал Пьер, — а это какая улица? — спросил он, указывая на поперечную улицу с низенькими домиками, разбросанными между садиками.
— Да бог ее знает. Ей и названья нет. Кривой переулок зовут, а то тоже старая Козиха. Та вон Козиха настоящая, а это — Грузины, одно слово.[1671] Так вас куда ж везть?
— Нет, ты подальше еще, — сказал Пьер,[1672] — пожалуйста, еще дальше, я…
— Да куды ж дальше-то, — сказал извощик и, оглянувшись на седока,[1673] покачал головой.
— До Патриарших нанимал, значит и расчет подай, — сказал он, остановив лошадь.
— Вот видишь ли, — начал Пьер, — у меня здесь с собой денег… нет, а ты привези меня еще подальше, а потом…[1674]
— Так что ж ты садился, когда денег нет? Когда б я знал, я б с тобой за целковый рубль не поехал.
— Нет, да вот ты, пожалуйста… еще немного, а тут я… тебе часы отдам, — вдруг с радостью, вспомнив о часах, быстро сказал Пьер.
— Эх, народ, — сказал извощик, на что-то решившись, и опять погнал свою лошадь.
— Нет, ты, извощик, пожалуйста.
— Ваше сиятельство, граф! — послышался в это время Пьеру тонкий, женский голос. Он оглянулся и по пыльной, немощеной улице увидал шедшую[1675] красивую, худую 30-летнюю женщину[1676] в шерстяном зеленом платье и шелковом лиловом платке на голове.
— А я говорю: граф, я сейчас признала, — говорила, ямочками улыбаясь, женщина, подходя к Пьеру. Извощик остановил лошадь.
Пьер удивленными глазами смотрел на женщину, стараясь[1677] вспомнить, кто была эта знакомая женщина. Женщина, не умолкая, говорила.
— Хоть в каком экипаже ни будьте, а сейчас признала. Зачем, думаю, граф на таком извощике заехал, а как глянула, тотчас узнала. Наш, говорю, граф. Здравствуйте, ваше сиятельство, — сказала она с чуть заметным веселым упреком за то, что Пьер не узнавал ее. — Куда изволите?
— Ах, Ак… Аксюш… Аксинья… — сказал Пьер, вдруг узнав бывшую красавицу горничную княжон, которая лет 6 тому назад вышла замуж за бедного чиновника.
— Аксюшей звать извольте, ваше сиятельство, — сказала она, — я этой глупой гордости не имею. Куда изволите?
Пьер тяжело слез с дрожек.
— Ты где же? Откуда? — спросил он.
— Я-то? Вот домик наш, домой шла, ваше сиятельство, у Грузинской княжне была, они выехали, кое-что мне оставили, — сказала она, указывая на узел, который несла за ней кухарка. — Я, ваше сиятельство, хоть и не благородного рода, а с хорошими господами знакомство имею, только я никакой гордости не имею и напрасно так Евстигнеич, ваш дворецкий, обо мне понимали.
— Это твой дом? Аксюша, можно я к тебе пойду?
— Осчастливите, ваше сиятельство, милости прошу, сюда ступай, — сказала она извощику, указывая на свой домик, который был в 10 шагах, и направляясь к нему с Пьером.[1678]
— Ежели Евстигнеич на меня тогда сплели княжне, так бог их накажет. А я и не нуждаюсь, по милости божьей и вашей, а дай бог им. Я никогда интересанкой не была, и напрасно так обо мне понимают. Княжна сами тогда сказали: ты, Аксюша…[1679]
№ 210 (рук. № 95. T. III, ч. 3, гл. XVIII?).[1680]
— Эх, народ, — сказал извощик, на что-то решившись, и опять погнал свою лошадь.
«Гм, как странно! — думал Пьер, улыбаясь.[1681] — Ну, куда же я попаду? — задал он себе вопрос. — Да, в гостиницу, куда-нибудь подальше за город. Там я пошлю за деньгами. Да, это будет очень хорошо».
— Извощик, — начал было он, но в это время тонкий, женский голос окликнул Пьера. Он оглянулся и по пыльной, немощеной улице увидал шедшую красивую, худую 30-тилетнюю женщину в шерстяном зеленом платье и шелковом, лиловом платке на голове, лицо которой показалось ему знакомо. Пьер тронул рукой спину извощика, и извощик остановился.
— А я говорю, граф, я сейчас признала, — говорила, ямочками улыбаясь, женщина, подходя к Пьеру.
Пьер смотрел на женщину, стараясь вспомнить, кто она была такая.
— Хоть в каком экипаже ни будьте, а сейчас признала. Зачем, думаю, граф на таком извощике заехал; а как глянула, тотчас узнала. Наш, говорю, граф. Здравствуйте, ваше сиятельство, — сказала она с чуть заметным веселым упреком за то, что Пьер не узнавал ее. — Куда изволите?..
— Ах! Ак… Аксюша… Аксинья, — сказал Пьер, вдруг узнав в этой женщине бывшую горничную княжон.
— Аксюшей звать извольте, ваше сиятельство, — сказала она. — Этой глупой гордости не имею.
— Здравствуй, здравствуй. Ну, прощай, прощай, поезжай. — Извощик тронул.[1682] — Постой, — вдруг сказал Пьер. — Ты где же? Откуда? — спросил он у женщины.
— Я-то? Вот домик наш. Домой шла, ваше сиятельство. У Грузинской княжны была. Оне выехали, кое-что мне оставили, — сказала она, указывая на узел, который несла за ней кухарка.[1683] Я, ваше сиятельство, хоть и неблагородного рода, а с хорошими господами знакомство имею, только я никакой гордости не имею, и напрасно так Евстигнеич, ваш дворецкий, обо мне понимали.
— Это твой дом, Аксюша? — сказал Пьер, видимо на что-то решившись и слезая с дрожек. — Я к тебе пойду, можно?
— Осчастливите, ваше сиятельство, милости прошу. Вот и домик мой, — сказала она, указывая на дом, который был в 10-ти шагах. — Ежели Евстигнеич тогда на меня сплели княжне, так бог их накажет, — продолжала она, на ходу не переставая говорить ни на мгновенье. — А я и не нуждалась по милости божьей и вашей, а дай бог им… Я никогда интересанкой не была. Княжна сами тогда сказали: ты, Аксюша……
— Ты ведь жената? — спросил Пьер.
— Замужем, ваше сиятельство, — улыбаясь ямочками, сказала Аксюша. — Разве не изволите помнить, мы у вас с мужем тогда были с поклоном. Я ничего не горжусь, что я будто чиновница стала. Бывают и благородные хуже простых.
— Ты что ж, уезжаешь с мужем? — спросил Пьер.
— Нет, ваше сиятельство, куда же ехать нам? С дураком-то моим (так она называла мужа) как ехать-то? А вы изволите?
В это время они вошли в ворота маленького домика. Пьер остановился и взял ее за руку.
— Аксюша, поместишь ты меня у себя в доме совсем и чтобы никто не знал?[1684]
— Как, ко мне жить? — вскрикнула Аксюша. — Шутить изволите?
— Нет, я не шучу, истинная правда.
— Деньги-то что ж, — послышался голос извощика.
— Я тебе заплачу за это,[1685] — продолжал Пьер, — но только теперь у меня денег нету. Ты извощику отдай, и еще мне нужно одну вещь, — сказал он скороговоркой.
Услыхав эти странные от Пьера слова, лицо Аксюши вдруг приняло серьезное выражение, но это продолжалось только одно мгновение. Опять заиграли ямочки на ее лице, и она поспешно заговорила:
— И, помилуйте, граф, что изволите говорить — у вас денег нет.
— Право.
— А нет, так у нас найдутся, кому другому…[1686]
— Ну, так пойдем скорее.
И Пьер большими шагами вошел с ней на крыльцо, в переднюю и маленькую гостиную с геранями на окнах.
— Милости прошу, вот не чаяла, не гадала гостя такого, на диван пожалуйте, чем просить ваше сиятельство.
— Мне ничего не нужно, только поговорить, — сказал Пьер, садясь на диван.[1687]
В это время в комнату вошел невысокий, плешивый, старый человек с красным носом и в калошах на босу ногу и, сердито уставившись на Пьера, остановился у двери.
— Это кто же? — сказал Пьер.
— Муж, граф, — как бы извиняясь, сказала Аксюша. — Большого ума был, а теперь, как изволите видеть, ослаб.
— Ступайте, Тимофеич, — сказала она старичку, и старичок покорно вышел.
— Надо, чтоб муж твой не знал, кто я, — сказал Пьер.
— Тимофеич-то? — смеясь, сказала она. — Кому ему сказать-то. Он теперь, граф, как ребенок малый. А большого ума был, граф. И генерал ихний говорит, что если б не пил, так этому человеку цены нет, и я бы с ним, говорит, в жизь не расстался.
— Так вот мне об чем с тобой поговорить надо, — начал Пьер, но Аксюша перебила его:
— Так рубль извощику отдать прикажете?
— Да, да.
Аксюша вышла и, едва только Пьер остался один, как в комнату опять тихо вошел[1688] старичок в калошах и, строго косясь на гостя и не кланяясь ему, молча сел у окна, облокотив трясущуюся руку на подоконник и не спуская воспаленных глаз с Пьера.
— Вы — муж Аксиньи… Петровны? — спросил Пьер.
— Аксиньи Ларивоновны, — поправил сердито старичок. — Я ихний супруг….
Молчание долго продолжалось.
— А они — мои супруги, — сказал старичок, всё не спуская глаз.
— Извощику отдала, граф, — сказала входя Аксюша и неодобрительно посмотрела на мужа.
— Вы бы шли, Тимофеич, — обратилась она к нему.
— Они — графы? — сказал муж.
— Да уж кто бы ни был, они у нас жить будут.[1689]
Тимофеич приподнялся и прокашлялся.
— Обедать пора, — сказал он строго и пошел в дверь.[1690] С этого дня Пьер поселился у Аксиньи Ларивоновны.[1691]
Он встретил Ростовых в тот день, как он в первый раз, обновив приобретенный Аксюшей и предварительно выпаренный армяк, ходил с своей хозяйкой покупать пистолет.
* № 211 (рук. 95. T. III, ч. 3, гл. XVIII).[1692]
Переселившись в дом Аксиньи Ларивоновны, Пьер[1693] испытывал чувство интереса и обновления, подобное тому, которое испытывает путешественник, приехав в новые, необитаемые страны, вокруг себя видя новые, невиданные[1694] нравы и обычаи.[1695]
[1696] Домашние ее состояли из ее мужа, тихого, болезненного человека, ходившего в калошах на босу ногу, матери Аксюши, 70-летней старухи, 12-тилетней дочери, кухарки и дворника.[1697]
Аксюша, всегда ровная, веселая, деятельная, приняла к себе своего бывшего барина так же просто, как ежели бы такие гости у ней бывали всегда. Она[1698] столь многое привыкла не понимать в своей жизни, что переселение к ней Пьера, причины которого она не понимала, она приняла, как обыкновенное событие, нисколько не[1699] странное и не выходящее из общего порядка. «Что-нибудь от жены», решила она себе и совершенно удовлетворилась этим общим объяснением. Она в этом переселении видела только необходимость некоторых хозяйственных распоряжений, к которым она, вернувшись домой, тотчас же и приступила. Она выгнала своего дурака из-за перегородки, велела там мыть и мести, перевесила платья, расставила вещи и спросила, не нужно ли еще чего-нибудь принести Пьеру из его дома. Пьер сказал, что ему ничего не нужно, кроме мужицкого платья и пистолета. Аксинья Ларивоновна обещалась достать эти вещи и тотчас же принялась за другие свои хозяйственные занятия. Пьер почти не имел случая разговаривать и видеться нею. С той самой минуты, как она пришла и сняла свое городское платье, она тотчас же принялась с своими домашними за занятия, которые беспрерывно продолжались целые дни от утра до вечера. Цель этих занятий, поглощавших труды девочки, старухи, кухарки и самой Аксиньи Ларивоновны (только один дурак ничего не делал и сидел с Пьером), состояла только в том, чтобы кормить, поить и одевать друг друга. И занятия эти имели такой поспешный, не прерывающийся характер, что казалось невозможным ни одному из этих людей остановиться в этих занятиях на минуту без того, чтобы не прекратить удовлетворение какой-нибудь насущной потребности. Только что Аксинья Ларивоновна пришла,[1700] как она торопливо принялась за обед: готовить, месить, накрывать, потом есть, потом мести, потом шить, потом ставить самовар, бежать за коровой, потом самовар ставить, собирать ужин и т. д. и т. д. от утра до вечера. Пьеру странно было смотреть на это и видеть только <себя и> дурака ничего не делающим. О себе он не думал, потому что он в это время додумывал тот великий поступок, который он намеревался совершить. [К] 31 августу кафтан для него был готов, расставлен и выпарен Аксиньей Ларивоновной, и он ходил выбирать пистолет, и в этот день встретил Ростовых.
Вернувшись домой после своей встречи с Наташей, Пьер лег за перегородкой на приготовленную для него короткую кровать, покрытую из кусочков собранным одеялом, и, не отвечая на слова Аксиньи Ларивоновны и ее мужа, отказываясь от чая и не раздеваясь, лежал так до тех пор, пока в доме всё затихло. В середине ночи он встал, снял со стены пистолет, принесенный из его дома Аксиньей Ларивоновной, зарядил его и потихоньку вышел на двор. Ходя в темноте по двору, он несколько раз останавливался и прицеливался в невидимого врага, произнося неясные французские слова, или останавливался в покорной позе и грустно шептал что-то. Невидимый враг был Наполеон, которого Пьер намеревался убить, встретив его на улицах Москвы, и произносимые слова была та речь, которую он скажет при этом окружающим, покорная поза и грустный шопот выражали ту минуту, когда Пьера схватят и поведут расстреливать, как схватили и расстреляли того немецкого студента, который хотел также убить Наполеона.
Иногда Пьеру приходила в голову мысль, что ежели бы он хотел, он мог бы теперь ехать вместе с Ростовыми в Ярославль, быть вместе с Наташей или остаться в Москве здесь с нею (как она шутя сказала это). Но как только мысль эта приходила ему, так он[1701] поспешно обращался воображением к своему намерению убийства. «Я не поехал с ними и остался здесь, — говорил он себе, — и потому мое пребывание здесь не может остаться без значительных последствий. Я должен совершить что-нибудь великое. И это великое есть убийство злодея. 666, l’empereur Napoleon предел 42 и russe Besuhof».[1702]
[1703] На другой день, 1 сентября, Пьер проснулся, когда уже французы вступали в город. Слышны уже были выстрелы в Кремле, и ходившие смотреть домашние и соседи рассказывали, что французов видимо-невидимо вошло[1704] в город[1705] в Драгомиловскую, Пресненскую и Тверскую заставы.[1706]
В том квартале, в котором был дом Аксиньи Ларивоновны, до вечера 1 сентября не видно было ни одного француза. Как ни свободно всачивалась вода французского войска в огромную губку пустой Москвы, Москва была так велика, что от центра Кремля только ввечеру стали достигать расплывающиеся звездой французские солдаты до оконечностей Пресни.[1707]
Не отвечая ни слова на рассказы и расспросы домашних, Пьер оделся и вышел на крыльцо.
— Куда, ваше сиятельство? — спросила у него Аксюша, с засученными худыми руками, вышедшая из кухни провожать его.
— Мне надо. Прощай, Аксюша, — сказал Пьер невольно торжественным тоном.
— Что же мне делать-то, — сказала Аксюша, — коли придут? Я думаю, пустить лучше. Мавра ходила к Филипповне, сказывала, зашли трое в дом, избили старуху, чуть жива, всё унесли и корову угнали.
— Босые, веревочками подпоясаны, а с ружьями, — подтвердила высунувшаяся из двери кухарка. — Русь, русь, говорят на меня-то. Я как вдарюсь бежать.
— Что же, ведь это — беда, — сказала Аксюша.
— Ничего, — отвечал Пьер невольно тем тоном, которым говорит человек о тех беспорядках, которые он намерен прекратить. — Ничего, пройдет. Прощай, Аксюша.
И Пьер сошел с крыльца и быстрыми шагами пошел по улице.
Выйдя из вида дома Аксюши, Пьер остановился. Ужасное намерение, твердо взятое им, — убить человека — со всей ясностью действительности представилось ему. Он постоял, подумал. «Не только одного его, но всех убить имею право и должен», сказал он себе и пошел дальше. На улицах было пусто. Пьер шел по направлению к Тверскому бульвару. Выйдя на бульвар, навстречу ему показалась кавалерийская колонна французов. Пьер поспешно перешел на ту сторону, по которой шла колонна. Веселые, самодовольные, несомненно радостные лица французов неожиданно поразили Пьера. И их было так много, и все они так были уверены, что было хорошо то, что они делали, что Пьер почувствовал сомнение в справедливости замышляемого им. «Нет, всё равно, я решился», подумал он, и, быстро подвигаясь вперед к начальнику, ехавшему впереди, Пьер стал искать под кафтаном рукою пистолет. Но тут только он заметил, что пистолет-то он и забыл взять с собою в то время, как пошел убить Наполеона. Пьер[1708] повернулся и почти бегом побежал домой.
* № 212 (рук. № 95. T. III, ч. 3, гл. XXIII).[1709]
У угла[1710] Маросейки, против большого с закрытыми ставнями дома, на котором была вывеска сапожного мастера,[1711] стояло человек 10 сапожников, худых, истощенных людей в халатах и чуйках. Около сапожников собралось несколько разного пола и сословия людей, прислушивающихся к тому, что говорили сапожники.
— Он народ разочти, как следует, — говорил[1712] широкоплечий, желтый и худой[1713] мастеровой с редкой бородой и нахмуренными бровями. А[1714] что ж он нашу кровь сосал, да и квит? Нет, брат. Он нас водил, водил всю неделю. А теперь довел[1715] до конца до последнего, а сам уехал. Нет, ты расчет подай, а то мы с тобой, брат, поправимся.
— То хозяйское дело, хозяйское дело, — отвечал человек в кафтане, вероятно дворник, к которому обращался сапожник.[1716] Видно было, что[1717] этот дворник уже давно всё повторял одни и те же слова.
Толпа фабричных,[1718] окружающая целовальника, приостановилась. Целовальник,[1719] воспользовавшись тем, что….[1720] вернулся назад к своему кабаку, высокий малый[1721] продвинулся к говорившему сапожнику.
— Эх, ворона! — крикнул он на человека в кафтане, поднимая свою оголенную руку и продолжая выводить ею такт какой-то, вероятно, всё еще слушаемой им разгульной песни.[1722] — Он покажи закон, порядок покажи, на то начальства постановлена. Так ли я говорю, православные? Эх, ребята![1723] — певучим голосом вскрикивал он, всё разводя рукой и чуть заметно[1724] улыбаясь.
— Он думает, начальства нет! Разве без начальства можно? А то грабить-то их мало ли их, — одобрительно заговорили в толпе. — Он придет, либо нет, а свое дело знай. Начальник всему делу голова. Хранцуз… Эх, народ!.. Ни к чему говоришь. А, значит, я, говорит, никого не боюсь… Так его и пустили. Войсков мало, что ли, у нас…[1725]
К образовавшейся[1726] кучке людей с разных сторон подходили[1727] люди,[1728] и толпа увеличивалась.
* № 213 (рук. № 95. T. III, ч. 3, гл. XXIII).[1729]
[1730] Каждый человек из этой[1731] толпы не знал того, зачем собрался[1732] и стоит тут народ, но каждый думал, что ежели он не знает этого, то это знают другие и точно так же, глядя на него, предполагая в нем это знание, думали другие. Толпа нажималась беспрестанно то в ту, то в другую сторону на те пункты, где кто-нибудь начинал говорить или кричать, надеясь найти выражение занимавших каждого мыслей.[1733]
В Ильинских воротах послышались громкие крики, и несколько человек мужиков вышли оттуда с ружьями и копьями, которые они несли на своих плечах. Мальчишки и бабы бежали за ними. Большая толпа двинулась навстречу этим людям, и эти люди, большей частью поденные рабочие, направились к толпе и тотчас же сошлись с нею.
Мужики эти рассказывали, что раздают ружья народу, что войска ушли в обход, что сперва англичане идут, что француз на горе стоит и что под него народ собирают.
К одной стороне толпы к человеку в фризовой шинели, державшему бумагу, жалось[1734] большинство людей.
— Указ читают, указ читают, — говорили в народе.
Это читали афишу от 31 августа (стр. 177 и 178).[1735]
Никто, даже сам чтец, решительно не понимал смысла читаемого, но во всех людях, разливаясь волною по толпе, одинаково выражалось беспокойное чувство того, что что-то совершается необычайное, и радостное чувство того, что[1736] начальство есть и озабочено всеми ими.
№ 214 (рук. 94. T. III, ч. 3, гл. XXV?).[1737]
другой имел странное лицо и был в странном одеянии. На нем был больничный халат и колпак.
— Где граф? Мне нужно графа, нужно скорее: жизнь челоческая и душа человеческая зависит от этого. Где граф, — спрашивал, беспокойно поводя черными, как уголь, с опущенными зрачками глазами, человек в бобровом картузе, знакомый Евстафьичу. И еще не успел Евстафьич ответить, как человек в картузе продолжал:[1738]
— Я иду по улице и вижу Никанора Верещагина, ведомого на казнь. Он сказал мне: граф один спасет меня, беги к нему, и я нашел дом его. Где он? Где спаситель его?
— Да нету графа, я сам второй день ищу, — отвечал Евстафьич. — Да вы сами, Иван Макарыч, откуда и с кем? — прибавил Евстафьич, недоверчиво оглядывая товарища Ивана Макарыча и самого Ивана Макарыча, которого он знал прежде молодым студентом, хаживавшим вместе с другими студентами иногда к графу. Тогда он бывал одет чисто и аккуратно и держал себя скромно и робко, теперь на нем был старый серый сюртук, подштанники и прорванные сапоги с нечищенными красными голенищами. Лицо его теперь было худо, обросшее неровными клочками бороды, и желто. Черные, агатовые зрачки его бегали тревожно и низко по шафранно-желтым белкам. Говорил он не громко, так, как будто он не заботился о том, чтобы его слышали другие, а говорил только для того, чтобы говорить и самому себя слышать. Во всё время своего разговора на лице его не только ни разу не мелькнуло ничего похожего на улыбку, но очевидно было, что лицо это утратило уже возможность улыбающегося выражения. Непрестанное выражение его лица было выражение строгого осуждения.[1739]
— Откуда я? Я из желтого дома, из дома сумашедших, где по злобе и коварству людскому я содержался до сего времени. Нынешнего числа выпустили нас, и умных, и безумных (вот он — безумен, но кроток и не опасен), — он указал на товарища. — Меня выпустили, и я пошел к другу моему Верещагину. Я знал, что он содержался в яме и встретил его, ведомого к графу. Ты знаешь графа Растопчина, графа, — повторил он с отвращением в голосе. — Они мучали, томили его и повели на казнь. Он сказал: спаси меня. Где он? Где спаситель наш?
— Да, право, не знаю, Иван Макарыч, я[1740] уже везде искал, нету, вот хотел сходить на Поварскую к графу Ростову, сказывали, они не уехали, так не с ними ли граф остался.
— На Поварской, с правой стороны? Ростова? — повторил Иван Макарыч. — Идем, Жеребцов, — обратился он к своему товарищу, который робко стоял всё это время у крыльца, что-то открывая в ладони, смеясь и быстро опять закрывая. Жеребцов покорно и поспешно побежал за своим путеводителем.
Иван Макарыч был меньшой сын богатого священника одного из московских приходов. Оказав большие способности в семинарии и неохоту к поступлению в священники, он поступил в 1810 году в университет и там в особенности сошелся с двумя товарищами: молодым Ключаревым, сыном московского почтдиректора, и Верещагиным, купеческим сыном. Ключарев старик, старый масон и потому близкий человек Пьеру, познакомил[1741] всех трех молодых людей с Пьером. И в первое время своего приезда в Москву Пьер иногда видал их и через Ключарева помогал Ивану Макарычу, не имевшему никаких средств к жизни. Иван Макарыч, так как ему было уже 28 лет, был введен в ложу, и[1742] тайны масонского учения до такой степени овладели им, что он бросил учение, в котором, по словам профессоров, он оказывал необыкновенные способности, и погрузился в[1743] изыскание начал вещей. В 1812 году на Святой неделе, в дни сборов раскольников перед соборами и споров их с православными, Иван Макарыч пришел туда и, обращая на себя общее внимание своим огромным ростом и своей складной русской речью, начал проповедывать свое учение о начале начал и был взят и посажен в сумашедший дом. Иван Макарыч не был сумашедший, когда его посадили, и[1744] в[1745] 9 месяцев, которые он просидел там, не сошел с ума, хотя он и представлялся сумашедшим смотрителям и докторам заведения. Иван Макарыч не был сумашедшим, но он был то, что народ называет зачитавшимся человеком, а что психолог назвал бы человеком, презирающим решения вопросов конечных и ищущим решения только тех вопросов, которые граничат с бесконечностью. В житейских отношениях Иван Макарыч был прост, добр и кроток, как ребенок. Он отдавал всякому свое последнее, разрешал даже споры между сумашедшими, работал, записывал счеты для казначея, но всё это он делал как бы механически, не душой, а одним телом, не приписывая такого рода жизни никакого значения. Силы[1746]
* № 215 (Рук. 95. T. III, ч. 3, гл. XXV).
<В то время как граф Растопчин на быстрых лошадях ехал через Сокольницкое шоссе к Яузе, он видел странных людей,[1747] молчаливо и нерешительно движущихся по полю. Люди эти были в белых халатах и один из них, высокий, черный, побежал наперерез дрожкам графа и что-то прокричал ему о смерти, убийстве и воскресении. Это был один из сумашедших, которых в это утро распустили из желтого дома. В 4-м часу дня некоторые из этих сумашедших проникли в город и являлись странными фигурами и лицами, наводили ужас на остававшихся жителей.>
* № 216 (рук. № 94. T. III, ч. 3, гл. XXV).
«Il faut être Romain».[1748] Граф Растопчин велел вывести Верещагина на крыльцо и вслед за ним вышел сам. Толпа жадно надвинулась. Иван Макарыч стоял шагов за 30, не в силах двинуться вперед, но, благодаря своему росту, видя всё, что перед ним происходило.
На широком крыльце между двумя драгунами в синих мундирах и красных воротниках стоял[1749] молодой, белокурый человек, бледный, худой, с тонкими губами, горбатым, заостренным носиком и усталыми глазами. В прическе, в костюме его, лисьем тулупчике, в высоких с сморщенными голенищами тонких сапогах, в полуулыбке, которая остановилась на его лице, было то знакомое и неприятное всегда Ивану Макаровичу выражение щегольства, хвастовства и тщеславия, за которые Иван Макарович всегда упрекал своего друга. Он стоял, отставив ногу, согнувшись одним плечом, держал одну руку в кармане, другой с тонкими пальцами приглаживал волосы и беспрестанно приподнимал брови. Он, видимо, старался казаться небрежным. Растопчин вышел, взглянул на него, и рука Верещагина опустилась и задрожала.
— Прежде всего мне надо управиться с изменником! — закричал граф Растопчин. — Вы видите этого человека. От него погибает Москва.
Удивленные, встревоженные лица смотрели на Растопчина, в числе выдвинутых вперед лиц больше всех бросалось в глаза Растопчину лицо с большими рыжими бровями и рыжей, закрутившейся бородой кучера или извощика. Для Растопчина это было олицетворение de la plèbe, de la lie du peuple,[1750] и он к нему более обращался. Кучер утвердительно мигал бровями на каждое слово Растопчина.[1751]
— Он — изменник своему царю и отечеству,[1752] — крикнул Растопчин,[1753] торжественным жестом указывая на Верещагина, и замолк. Во время этого молчания Верещагин невольно улыбнулся грустно и покачал головой. Иван Макарович узнал этот упрямый жест, знакомый ему в спорах с Верещагиным.[1754] Этот взгляд как бы порохом взорвал Растопчина. Он отодвинулся и закричал, обращаясь к драгунам:
— Бей, руби его. Бей, я приказываю.
— Ваше, ваше… сиятельство, — проговорил трясущимися губами драгун, расставляя руки.
— Что?!! Вы[1755] головой мне ответите, — крикнул Растопчин. — Я приказываю.
— Сабли вон! — крикнул офицер драгунов, сам вынимая саблю, и вдруг Верещагин схватился за лицо и закричал страшным тонким голосом. Драгун с злым лицом толкнул его ногой с крыльца, другой замахивался на него саблей.[1756]
— Своим судом расправляйтесь с ним, — крикнул Растопчин и опять невольно взглянул на рыжего представителя de la plèbe.[1757]
Рыжий кучер, согнувшись и закрыв лицо руками, задыхаясь, теснился прочь от крыльца. Почти все, стоявшие в первом ряду, сделали то же. Но в то время, как эти теснились назад, толпа напирала вперед и те, которые не видали того, что было, особенно те, которые были с пиками и ружьями, наваливались на злодея, которого била еще команда драгун, и били его. Тем, которые были сзади, казалось, что этот злодей сейчас только что сделал ужасное. В толпе говорили, что он убить хотел Растопчина, что он царя убить хотел, что он — француз, и несколько человек пристало к драгунам, которые, схватив за ноги его тело, потащили его со двора.
Иван Макарыч дотеснился до ядра толпы и увидал[1758] разбитое и измазанное в крови и пыли, мертвое лицо, которое билось по мостовой.
— Убийцы царства божия не узрят, кто ударит мечом — от меча и погибнут, — заговорил он быстро[1759] ноющим голосом.
— Господи, прости их. Блажен Александр, яко ты царствие узришь, яко из смрада жизни через очищение муки в жизнь вечную,[1760] святую перенесен есть.
Большая толпа собралась около Ивана Макаровича.
— Люди, что вы сделали? — закричал он и, закрыв лицо руками, зарыдал и побежал из толпы.
— За что же? Кто он? — спрашивали в толпе. — Как звать? Александром. Господи помилуй.
И толпа долго теснилась около трупа, лежащего на улице и окруженного драгунами. Народ теснился, чтобы поднять и снести хоронить его, но драгуны не подпускали.
— Не велено, — говорили они.[1761]
Через час после этого граф Растопчин, успевши на быстрых лошадях своих, сопутствуемый и предшествуемый конными драгунами, очищавшими ему дорогу, съездил в свою дачу в Сокольники для домашних распоряжений и[1762] приехал к Яузскому мосту, у которого еще шли войска.
[1763] Было жарко. Кутузов, нахмуренный, унылый, сидел на лавке около моста и плетью играл по песку, когда с шумом подскакали к нему дрожки и невысокий человек в генеральском мундире и в шляпе с плюмажем смело подошел к нему и стал по-французски говорить ему о том, что вот он, граф Растопчин, явился сюда[1764] потому, что Москвы и столицы нет больше, а есть одна армия.
Кутузов взглянул на него и в лице этого беспокойного человека прочел сознание совершенного преступления; он с отвращением еще раз взглянул на него, как бы отыскивая еще признаки, и отвернулся молча.
— Я явился к вам, так как я больше — ничто, — сказал Растопчин. Опять Кутузов посмотрел на него.
— Так извольте распорядиться очищением дороги для войск, — сказал он спокойно и строго.
[1765] И, — странное дело — гордый Растопчин, беспомощно оглядываясь и стараясь улыбаться, пошел вперед к мосту и, подняв нагайку, стал разгонять толпившийся народ.
* № 217 (рук. № 94. T. III, ч. 3, гл. XXV).[1766]
[1767] Челюсть его затряслась, когда он увидал это. Он ехал, бледный и ужасенный. Но он не признал того, что причиной этого волнения было убийство, совершенное им. Ему это и в голову не приходило. Ему казалось, что его волнует весь ужас положения Москвы, отечества, le bien publique.[1768] Но этот вскрик, фамильярный и торжественный: «Граф, один бог над нами», и ему представлялось его лицо. «Нет, я расстроен бессонной ночью и всеми событиями дня. Как ужасна чернь — la populace. Il leur fallait une victime. J’ai fait ça pour le bien publique.[1769] Бог знает, что бы было, ежели бы мне не пришла эта счастливая мысль. Несомненно, что они разорвали бы меня. И тогда что было бы с Москвой, с Россией. J’ai fait ça pour le bien publique,[1770] — повторял он себе, как повторяет это понятие блага других людей всякий человек, совершивший преступление. — И не могло быть более заслужившей кары жертвы, как этот негодяй. Как он закричал, взглянул на меня! И его лицо, взгляд… Вот — труды мои. Всё пропало, всё погублено. А как ужасна чернь. Как бросились эти люди и как застонал он. Чернь, да, это — та чернь, которая делала революцию во Франции».
И мысли далекие о революции и т. д. пришли ему в голову, но представление лица Верещагина беспрестанно перебивало их. Поспешно распорядившись в Сокольниках, он ехал, продолжал думать о том и удивлялся упорству представлений о Верещагине. У Яузского моста сидел его враг, не обращая на него внимания, и злоба вскипела в нем.
* № 218 (рук. № 95. T. III, ч. 3, гл. XXV).[1771]
ны и всегда бывают исполнены. И это совершенно справедливо с точки зрения администратора, никогда не имеющего непосредственного отношения к народу. Чего бы ни желал народ, правитель всегда может не дать этому желанию выражения в административном порядке (хотя, само собой разумеется, желание это, ежели оно есть потребность, найдет всегда обход административному неразрешению и найдет себе удовлетворение в действительности) и всё, что ни прикажет правитель, всё будет исполнено в административном порядке[1772] (т. е. одно звено передаст, очищая себя в ответственности неисполнения, приказание другому, другое — третьему звену администрации и т. д. до последнего, которое по свойству своему, сливаясь с народом, обойдет приказание, ежели оно не согласно с потребностями народа). По общему всем людям свойству[1773] считать себя каждому центром всего мироздания, каждый администратор, кроме того, постоянно уклоняется от того непосредственного сближения с массами, которое бы могло показать ему несостоятельность его власти, и привыкает к деятельности той условной иерархии, в которой одно звено отражается на другое, передавая друг другу силу, но не передавая ее главному предмету усилий.
Графу Растопчину во время его управления Москвою казалось, что он держал ее вот как! Он сжимал кулак. «Она мысли мои понимала». Ему казалось, что, когда он велел[1774] вывезти всех французов и раздать всем оружие и вывезти присутственные места и деньги, что он это действительно сделал. В сущности же те, которым он приказал это, исполнили приказание только в том смысле, что их нельзя было упрекнуть в неисполнении, а французы, именно те, которых он хотел выслать, остались, присутственные места и деньги остались, и на оружие нашлись купцы, и оружие осталось французам.
1-го сентября Растопчин с недоумением почувствовал, что большой корабль Москвы заколыхался сам собой и что шест, которым он думал двигать его, не достает до него, что он остается один, и, вместо источника силы и руководителя событий, он остается один и беспомощен. Еще прежде, после Бородинского сражения, приезжавшие генералы говорили Растопчину, что Москву защищать нельзя, но граф Растопчин так был увлечен своей деятельностью руководителя, что он не оценил этого известия. 1-го сентября на Поклонной горе Растопчин видел, что все генералы убеждены в необходимости оставления Москвы, но всё еще не понимал значения этого события. Он воображал в себе олицетворение всей силы огромной столицы, обещал выйти против врага. Но, вернувшись в этот вечер в Москву, увидав разбитые кабаки и услыхав, что этого нельзя остановить, он почувствовал, как почва уходила из-под его ног. В эту ночь Кутузов положительно уведомил его, что Москву оставляют. Всё, что делалось в это время в Москве, еще сильнее, чем письмо[1775] Кутузова, убеждало Растопчина, что Москву оставляют и уже отчасти оставили, не спрашивая его и даже не заботясь о нем. Некоторые из чиновников уехали, другие уезжали и увозились, для приличия спрашивая главнокомандующего, третьи, очевидно, приготавливались встретить неприятеля. Народ бушевал по улицам. Запасы хлеба грабили и предлагали жечь. Увезти всего не было возможности, и каждый по своей части распоряжался, как он знал. Некоторые только для сложения с себя ответственности и приходили за приказаниями к графу.
«Я-то? Я-то что? — спрашивал себя граф. — Мне что делать? Я — ничто теперь. Я — пешка». И в горе этого перехода от власти и величия к ничтожеству граф Растопчин искал виновников этого положения. «Ежели бы все делали свое дело, как я, этого бы не было». Он чувствовал себя оскорбленным.
№ 219 (рук. № 95. T. III, ч. 3, гл. XXVI).[1776]
<Передовой отряд уж занял Кремль, но задние всё еще продолжали двигаться по Арбату.
[1777] Долохов в сибирке стоял, прислонившись к углу церкви Николы Явленного, и[1778] смотрел на проходившую пехоту.[1779] Французский офицер,[1780] проходя подле него, взглянул ему в лицо. И, вероятно, выражение злобы, бывшее на этом лице, поразило офицера: он приостановился и посмотрел, прошел несколько шагов и опять посмотрел.
— Une vrai figure de cosaque,[1781] — сказал он[1782] солдату, шедшему подле. Солдат поглядел и остановился.
— Dites donc, — сказал он, махая к себе рукой Долохова, — Kremlin ici?[1783]
Долохов усмехнулся и, повернувшись,[1784] пошел по переулку.
Лицо его приняло еще более злобное выражение, как только он перестал быть видим французами.[1785]
Недалеко в переулке был дом его матери. Он вошел в калитку и кликнул Артема.[1786]
— Ну, смотри ж, как смеркнется, — сказал он вышедшему к нему мужику.[1787]
— Слушаю.
— И, коли войдут, пускай.
— Слушаю.
— А старуха не выехала?
— Никак нет-с. Спрашивали, можно ли прачешную перевесть к нам.
— Дура, — сказал Долохов и, выйдя из калитки, подошел к воротам соседнего небольшого домика.>
* № 220 (рук. № 95. T. III, ч. 3, гл. XXVII).[1788]
[1789] <Пьер убежал из дома для того, чтобы быть свободным. И он получил теперь эту свободу в доме И[осифа] А[лексеевича].[1790] Он хотел быть свободным для того, чтобы ничто не мешало ему отдаться вполне своим мыслям и намерениям.[1791]
Намерение его вытекало из его положения (из положения всей России тогда), а положение это вытекало из борьбы. Основания же, которые отыскивал Пьер для своей деятельности, лежали вне области борьбы. Основания эти лежали в области созерцания мира. Перелистывая книги и бумаги Благодетеля, Пьер смутно чувствовал, что его намерение есть только намерение,[1792] каприз; но он решился и — кончено.
[1793] После встречи своей с Наташей Пьер вдруг почувствовал, что намерение его не[1794] имеет никакого основания. В этот вечер, сидя в кабинете, Пьер услыхал плач мальчика, которого старик драл за волосы. «И зачем они ссорятся?» подумал Пьер. Старик пришел ночью и сказал, что[1795] войска уходят.
«И зачем они ссорятся, русские и французы?» подумал точно так же Пьер. И мальчик, и отечественная война были те же ничтожные, мелкие заблуждения человечества. Он вышел посмотреть войска, вернулся и заснул. И он видел сон. Он стоит на возвышении и говорит, и она пришла, и ему стало стыдно.
Но на другой день, 1-го сентября, Пьер,[1796] проснувшись, с новым жаром ухватился за свое намерение. Все пропало даром, ежели он не выполнит свое дело. Он встал и вышел. Старик в волненьи:
— М[акар] А[лексеич] ушли. Французы идут.
Но утро целое прошло тихо.
Он поспешно встал, надел пистолет и[1797] вышел из дома. «Убить человека? Да. Князь Андрей прав, говоря, и я должен сделать это», говорил он себе, но в душе он чувствовал, что это — рассужденье только.[1798] Он сердился на себя и говорил, что да он убьет его, убьет всякого француза.[1799]
Он пошел вперед.>[1800]
* № 221 (рук. № 95. T. III, ч. 3, гл. XXXIII–XXXIV).[1801]
[1802] Пьер проснулся[1803] 3-го сентября поздно.[1804] Голова его болела, платье, в котором он спал, не раздеваясь, тяготило его тело, и на душе было смутное сознание какого-то совершенного накануне постыдного поступка.[1805]
В комнате было полутемно, как всегда, на дворе казалось особенно пасмурно. Однако часы показывали 12-й час. Заряженный пистолет с вырезной ложей лежал на письменном столе в том положении, в котором его вчера оставил Пьер. Увидав этот пистолет, Пьер вдруг вспомнил то, что он совершенно забыл во время своего сна — именно потому, что нынче[1806] около полдня Наполеон должен был вступать в Москву.
Оправив на себе платье,[1807] Пьер взял в руки пистолет и долго ворочался с ним, не зная, куда его поместить. Даже и под широким кафтаном большой пистолет везде был виден. Ни за поясом, ни подмышкой нельзя было поместить его незаметным.[1808] Лучшее помещение пистолета оказалось дулом в кармане панталон и ложем под жилетом. На этом и остановился Пьер. Подпоясав кафтан и надвинув шапку, он на ципочках, стараясь не шуметь и не встретить Мервиля, прошел по коридору и вышел на улицу.
[1809] Тот пожар, на который так равнодушно смотрел он накануне вечером,[1810] за ночь значительно увеличился.
Небо было безоблачно, но казалось пасмурно от дыма, стлавшегося над городом. Больше чем на 2/3 состоящий из деревянных домов город горел с разных сторон.[1811] Беспрестанно переменяющийся ветер по всем направлениям разносил дым, искры.[1812] Горели в одно и то же время: Каретный ряд, Замоскворечье, Ряды[1813], барки на Москва-реке и дровяной рынок у Драгомиловского моста.
Путь Пьера лежал через переулки на Собачью площадку, через Поварскую и на Арбат к Николе Явленному, у которого он в воображении своем давно определил место, на котором должно было быть совершено его великое дело.[1814]
Большая часть домов были заперты ворота и ставни.[1815] Улицы и переулки были пустынны. В воздухе пахло гарью и дымом. Изредка встречались русские с беспокойно-робкими лицами, и французские солдаты с негородским, лагерным видом, идя с ношами по серединам улиц встречались Пьеру.[1816] <Изредка виднелись на улицах и русские жители с беспокойными, робкими лицами.>
И те, и другие с удивлением смотрели на[1817] огромную, быстро двигавшуюся фигуру Пьера с[1818] сосредоточенным, мрачным лицом.[1819]
Фигура эта возбуждала удивление тем, что очевидно не принадлежала ни к какому классу. Даже французы с недоумением смотрели на[1820] эту барскую походку, мрачное, умное лицо и толстое, откормленное тело, одетое в узкий, мужицкий кафтан.[1821]
У ворот одного дома[1822] 3 француза, толковавшие что-то не понимавшим их[1823] русским, старым чиновникам, остановили Пьера, спрашивая, не знает ли он по-французски. Пьер отрицательно покачал головой и пошел дальше.[1824] В другом переулке на него крикнул часовой, стоявший у[1825] зарядных ящиков, и Пьер только на повторенный, грозный крик и удар ружья, взятого часовым на руку, заметил, что ему говорили. Он ничего не слышал, не видел вокруг себя. Он, как наполненный жидкостью какой-нибудь сосуд, быстро и осторожно нес свое намерение, боясь,[1826] наученный опытом прошлой ночи, как-нибудь растерять это намерение. Он боялся смотреть, слушать и думать о чем-нибудь другом, кроме того, что предстояло ему.[1827]
Но Пьеру не суждено было донести в целости свое настроение до того места, куда он направлялся, не говоря уже о том, что ежели бы даже он и[1828] не был ничем задержан на пути, намерение его[1829] не могло быть исполнено потому, что Наполеон тому назад более 4-х часов проехал из Драгомиловского предместья через Арбат в[1830] Кремль и теперь, окруженный[1831] всей своей лейбгвардией, сидел в царском кабинете кремлевского дворца и отдавал подробные и обстоятельные приказания о мерах, которые немедленно должны были быть приняты для потушения пожара, предупреждения мародерства и успокоения жителей.
Пьер, как сомнамбул, хотя ничего не видел и не слышал вокруг себя, скорее инстинктом, чем соображением, помнил свою дорогу и не ошибся переулками, выводившими его на Поварскую. Но тут именно, при повороте из Спиридоньевки в Поварскую, Пьер вдруг был пробужден из своей сосредоточенности и вовлечен в водоворот событий, не имеющих ничего общего с его намерением и вовлекших его в совершенно противуположный ряд впечатлений.[1832] Он попал на одно из пожарищ горевшего дома.
Дым становился всё сильнее и сильнее по мере того, как Пьер приближался к Поварской. Становилось даже тепло. Больше народа встречалось на улицах, народ этот был тревожен, но Пьер, ничего не замечая, шел своей дорогой, хотя и чувствовал, что что-то такое необыкновенное творится вокруг него. При повороте на Поварскую он вдруг услыхал подле самого себя отчаянный плач женщины.
Оглянувшись, он увидал пристроившееся на сундуках и перинах у забора дома графа Хвостова целое семейство с своими пожитками, сидевшее на сундуках и перинах против церкви. Женщина лет 45, беременная, худая, желтая, одетая в черный салоп и чепчик с черными лентами, была страшна выражением своего злобного отчаяния. Она, захлебываясь[1833] и надрываясь, плакала и кричала что-то[1834]. Трое детей были около нее; старшие две девочки с выражением недоумения на бледных, испуганных лицах, смотрели на нее. Меньшой мальчик лет 7, тоже не спуская с нее глаз, плакал на руках старухи няньки. Босоногая девка с опаленными волосами сидела сзади и перебирала что-то в узелке. Мужчина, вероятно небольшой чиновник, муж, с строгим и невозмутимым лицом раздвигал сундуки, поставленные один на другой, и разбирал в порядок вещи.
— Вот досиделся! От тебя одного! Ванюшка! Пропали! — кричала изредка женщина между слезами к мужу, который, видимо, не намерен был обращать ни малейшего внимания на ее крики.[1835] Пьер остановился, глядя на женщину. Она увидала его и, прерываемая рыданиями, обратилась к нему.
— Голубчик, кто-нибудь, помогите,[1836] истукан, ничего не слышит, — обратилась она к Пьеру. — Девочку, дочь мою меньшую, оставили!
— Где оставили? — спросил Пьер.
— В огне горели, сами насилу ушли.
— Что грешить, Марья Николаевна, — басистым спокойным голосом обратился муж к жене, очевидно не для того, чтобы отвечать ей, но для того, чтобы оправдаться перед посторонним человеком, Пьером. — Ведь я ходил.[1837] Ведь, говорят, что сестрица унесла. А то больше где ж быть?
Пьер так дурно был наряжен в мужика, что, стоило ему только подойти к женщине и сказать два слова, как и муж и жена, сначала обратившаяся к нему, называя его «голубчик», тотчас же поняли, что он был не мужик, и, видимо, считали даже его важным человеком: муж оправдывался перед ним, а жена обвиняла.
— Вы — благородный человек (в смысле «дворянин»), — говорила жена, — хоть и в этом костюме, вижу — можете судить чувства матери… — и она, не переставая рыдать (что всегда так тяжело действовало на Пьера),[1838] умоляла Пьера помочь ей.
Загорелось рядом. Разом сбросило галку в крышу, на дворе загорелось. Бросились собирать. Одна девка, нянька да кучер. В чем были, в том и выскочили. Вот что захватили: божье благословенье да приданую постель, а то всё пропало.[1839] Да, о господи, меньшая девочка пропала где-то.[1840] И опять она зарыдала. Отец говорил, что свояченица, бывшая тут при начале пожара, ухватила с собой, что попало, должно быть и девочку, побежала на Спиридоньевку к отцу. Кучер пошел за телегой к тестю за Москву-реку, а девка обгоревшая у того места ходит.
Пьер не мог видеть спокойно женских рыданий. Он[1841] стоял, морщась и стараясь успокоить ее.
— Дитятко мое милое, сгорело, погубили.
— Да я пойду, посмотрю, — сказал Пьер.
— Батюшка, отец, бог тебя послал, — завыла женщина, бросаясь ему в ноги.
— Что ходить, — проговорил муж. — Два раза ходили, нету, а теперь, небось, и к воротам не подойдешь.
— [1842] Где ваш дом? Я пойду.
— Отец! Благодетель, хоть сердце мое успокой. Аниска, поди, проводи.
Босая девка вышла из-за сундука и пошла вперед по улице. Выйдя на Поварскую, Пьер увидал вверху ее тучи черного дыма, языки пламени и суетившийся народ, преимущественно французских солдат.[1843] Солдаты стояли чинно, глядя на пожар. В середине улицы стоял французский начальник, окруженный подчиненными, и в группе французов, окружавших его, говорили что-то про пожар. Пьер, проходя мимо, слышал энергический, быстрый голос, говоривший что-то про pompe,[1844] про impossibilité,[1845] но Пьеру некогда было слушать. Он почти бежал рядом с девкой по улице. Пьеру страшно было то дело, за которое он взялся, но ему и в мысль не приходило, чтобы, взявшись за него, он его не исполнил.
— Где? где? — спрашивал он у девки, бежавшей сзади.
— Здеся, налево[1846] в переулок.
В переулке, на который указывала девка, горел большой дом, на дворе рядом с ним горела крыша флигеля, выходившего на улицу.
— Тута вон наш дом, вон крыша-то горит, — говорила девка. — Я боюсь, не пойду[1847], — прибавила девка, указывая на толпу французов, которая кишела около дома. Пьер сначала не понял, что делали эти французы, таскавшие что-то, но, увидав[1848] перед собою француза, который бил тупым тесаком мужика, отнимая у него лисью шубу, Пьер понял смутно, что тут грабили, но ему некогда было останавливаться на этой мысли. Он, бледный и взволнованный тем, что ему предстояло, побежал к дому. У ворот было жарко, и изредка всё застилало дымом. Но Пьеру казалось, что его обязанность состоит в том, чтобы идти именно туда, где надо было сгореть или задохнуться. Он вошел во двор и, к удивлению своему, услыхал на дворе крики французских голосов.
— Attention, — кричал голос из окошка, — une, deux.[1849]
Трах, — затрещало что-то, и при расходившемся дыме Пьер[1850] увидал в окнах горевшего дома французов, выкинувших какую-то грузную вещь. Другие французские солдаты внизу с криком подхватили вещь. Пьер смотрел на них в недоумении. Бывшие наверху сбежали вниз и, подхватив вещи, набросанные под окнами, пошли в ворота.
— N’avez vous pas vu un enfant?[1851] — крикнул им Пьер.
— Tiens, qu’est ce qu’il chante celui-la?[1852] — крикнул один из французов.
— Un enfant.
— Un enfant? Allez voir au jardin, j’ai entendu piailler quelque chose. Allez lui montrer l’endroit, Ramballe. Peut-être que c’est son moutard au bonhomme. Faut être humain, voyez vous.[1853]
И французы потащили сундук и взвалили мешки на плечи.
— Par ici,[1854] — крикнул ему тот, который говорил, что il faut être humain,[1855] и забежал за дом в палисадник, примыкавший к флигелю.
— Dépêchez vous, sacre nom, commence á faire chaud comme dans un four. Le voilà, votre moutard. Ah, une petite. Au revoir, mon gros. Faut être humain. Nous sommes tous mortels,[1856] — и француз побежал к своим. Действительно, в саду под акацией сидела девочка лет 4-[x] и отчаянно закричала, как увидала людей. Девочка была в линялом розовом платьице, в грязных башмаках и грязная, золотушная и с злым, отвратительным лицом. Как только Пьер подошел к ней, девочка завизжала, как собачонка, и злобно вцепилась в него ногтями и зубами. Она хрипела и кусалась и, как только ее взял Пьер, обмочилась на его руках. Он[1857] было пустил ее, но сделал над собой усилие и, ухватив отбивавшуюся девчонку, побежал назад. Аниски уже не было. В дворе дома оставаться нельзя было, и французы[1858] трепали, тащили разные вещи в разные стороны прочь от пожара.[1859] Пьер направился было опять на Поварскую, но пройти уже нельзя было, горел дом и напротив. Французских начальников не видать было, и солдаты, прежде чинно стоявшие на улице, как[1860] мухи сновали по дворам и домам. Пьер с своей, не перестававшей отбиваться, девочкой пошел переулками с тем, чтобы обойти и вернуться назад к Спиридоньевке, но переулки путались и он ходил взад и вперед, не находя выхода. По крайней мере час времени Пьер плутал по переулкам, тщетно пытаясь успокоить девочку.
Везде, даже по переулкам, где не было пожара, происходил грабеж.[1861]
Везде сновали синие шинели, таская ноши, и в одной калитке Пьер видел, как француз бил женщину, не отдававшую ему узла. На перекрестке одного переулка, на пороге бывшей, теперь разграбленной, лавочки Пьера окликнул француз.
— Eh bien, elle pialle toujours, la mioche?[1862]
Пьер оглянулся. Ta самая компания французов, которая выкидывала вещи из дома, теперь сидела на ступенях лавочки и, видимо, на лаврах отдыхала и завтракала. Перед ними стояли узлы бакалеи, и тот, который окликнул его, грыз грецкие орехи.
— Faut être humain,[1863] — повторил он, выщелущивая орех. — Tenez, voilà pour la petite,[1864] — сказал он, подвигая к себе другой мешок и отдавая Пьеру большую горсть изюму. — C’est bon pour les enfants, ça ne fera pas de mal, prenez, prenez.[1865]
Пьер машинально взял горсть изюму и пошел дальше, но когда он вышел к тому месту, где он оставил погоревшее семейство, никого из них уже не было. Он остановился в недоумении, не зная, что ему делать.[1866]
[1867] Того семейства, которое искал Пьер, не было на площади. Но[1868] площадь была вся загромождена и добром, вытасканным из домов, и людьми, беспомощно толпившимися около этого добра.[1869] Пьер[1870] только одного желал: сбыть скорее с рук спасенную им девочку, которая теперь, как испуганный, дикий зверок сидела у него на руке, дико оглядываясь по сторонам.[1871] Кроме русских семей, спасавшихся на этой площади и в огромном саду графа Хвостова от пожара, тут же было и большое число французских солдат, которые, беспрестанно переменяясь, мелькали перед глазами Пьера и[1872] чем-то были заняты на этой площади. В разных одеяниях, в шинелях, мундирах, куртках, некоторые босые,[1873] с самыми разнообразными лицами, поляки, немцы, французы[1874] ходили по этой площади,[1875] беспокойно и нагло оглядываясь, и что-то делали.
Пьер не обращал на них особенного внимания: он, обойдя площадь, но не найдя тех, кого искал, вошел в ворота. За воротами у забора сидела женщина, евшая хлеб. Подле нее[1876] хлопотал старик духовного звания — дьякон, как сообразил Пьер, устраивая из тесин род шалаша под забором. Он обратился к нему с вопросом, описывая родителей девочки и спрашивая, не видали ли они их.
— О, господи! Девочка-то ихняя?
— Да.
— Нет, не видали, тут народ весь разбежался, как эти войска набежали, — сказала она, указывая на площадь. — У нас всё отняли.
— О, господи! — прибавил дьякон. — Куды денешься, что будем делать.
— Вон что делают, — сказала женщина, обращая внимание Пьера на крики, послышавшиеся за решоткой. Пьер посмотрел по направлению криков. Два француза,[1877] оба с мешками через плечи, — один в синей шинели, подпоясанный веревкой,[1878] другой — в каком-то капоте и больших рваных ботфортах,[1879] хозяйничали в добре армянского (сейчас по лицам видно было) семейства. Армяне кричали и ругались, не отдавая вещи. Семейство армян состояло из старого, лет 80, красивого старика в крытом тулупе, двух мальчиков, старухи и весьма красивой женщины и русской бабы, вероятно, их кухарки. Армяне кричали на французов по-русски, между собой кричали по-армянски. Французские солдаты, посмеиваясь, с раздражающим и упорным спокойствием делали свое дело. Один из них, в капоте, вытащил мешок между сундуков и, вырвав его из рук старухи, рассматривал его содержание. Другой открывал сундук и выбирал платье. Первый что-то сказал на непонятном Пьеру языке (вероятно, это были немцы, говорившие на своем народном наречии), и оба потащили мешок. Обе женщины, старуха и молодая, бесновались. Хотя старуха рвалась за мешок и бегала вокруг французов, молодая[1880] кричала, но не вставала с места. Несколько французов подошло еще на крики, и два первые, выхватив мешок, ушли. Другие три подошли к армянам[1881] и остановились, как будто в задумчивости или в нерешительности, что бы им с ними сделать. Но сделать им необходимо было что-нибудь, они, как собаки, приставали на лай других собак. Один из них, быстро окинув взглядом пожитки и[1882] членов семейства, подошел к старику и, показав на новые сапоги, сказал:
— Voyons bottes,[1883] bottes, mon vieux.[1884]
Старик своими строгими черными глазами неподвижно смотрел на него.
— Bottes, bottes, — говорил француз, дотрогиваясь рукой до сапог и показывая на свои большие ноги. Старик вздохнул и стал разуваться. Его старое, ссохшееся тело не могло согнуться, он не[1885] мог стянуть сапоги. Тогда француз нагнулся и стянул сапоги.
— Voilà,[1886] — сказал он, сняв последний сапог, причем дернул за ногу так, что старик, сидевший на бревне, пошатнулся.
— Voilà, — сказал француз, ударив сапог о сапог. — Merci, mon vieux,[1887] — и взглянул на старика.
Старик сидел всё в том же положении, но губы его искривились от рыданий, и слезы стояли в глазах. Мальчик, внук старика, тоже заплакал. Француз вдруг нахмурился и швырнул сапоги назад к ногам старика и быстро отошел к своему товарищу, который возился с молодой, отчаянно визжавшей армянкой. Товарищ его догадался, что армянка кричала и не вставала с места потому, что должна была прятать что-нибудь под собой. Он взял ее за руки и хотел приподнять. Она отбивалась. Тогда он перехватил рукой за шейный снурок и вытащил крестик. Он рванул за крестик, и оттого-то так отчаянно завизжала армянка. Под ней были хлебы и ветчина, и ее подхватили французы, и золотой крестик он тоже хотел взять. Армянка, рыдая, поспешно зубами развязывала узелок. Пьер смотрел на всё это из-за забора. Когда солдат рванул за шнурок и армянка жалостно завизжала, Пьер, стиснув зубы и выкатив глаза, вышел в ворота к французу.
— Laissez cette femme![1888] — сказал он.
— Voyons, pas des betises,[1889] — сказал француз, рукой отталкивая Пьера.
— Misérable, laissez cette femme![1890] — закричал Пьер и,[1891] схватив француза за плечи, отбросил его. Француз,[1892] видимо, испугался в первую минуту, но вслед за тем несколько человек набросилось на Пьера.
— Arrière![1893] — кричал Пьер, поспешно доставая пистолет, — je vous casse le crâne.[1894]
Неизвестно, что бы было с Пьером, но пока он доставал заряженный пистолет, француз набежал на него и схватил его за руку. Пьер вырвался и схватил за горло француза.
— A moi, Hubert![1895] — кричал француз, но никто из товарищей не шел к нему на помощь. В то время, как началась свалка француза с Пьером, на площади показался конный разъезд французских улан, состоящий из офицера и 20 солдат. Все бывшие мародеры разбежались, и уланы рысью подъехали к Пьеру и французу и взяли обоих. Офицер обратился сначала с вопросом к солдату, кто он и что тут было. Солдат оказался принадлежащим к 10-ому полку, находившемуся не в Москве. Он начал рассказывать историю, почему он пошел сюда, но офицер перебил его и сказал:
— C’est bon, vous direz tout ça au conseil de guerre qui vous jugera.
— A vous! Donnez votre arme. Parlez-vous français?[1896] — обратился он к Пьеру. Пьер находился в взволнованно-восторженном состоянии, сознание которого доставляло ему самому большое удовольствие. Он бросил свой пистолет и, отвернувшись, хотел уйти.[1897] Улан стал ему поперек дороги и вынул саблю.
— Parlez-vous français? — повторил ему вопрос. Он не отвечал.
— Ведите его, мы спросим переводчика, — сказал офицер.
— Ça m’a l’air d’un des incendiaires,[1898] — прибавил он.
— Il parle français, capitaine,[1899] — сказал мародер.
— Так что же вы не отвечаете? Кто вы и зачем вам пистолет? — спросил опять офицер.
— Кто я? Я вам не скажу этого и не скажу, зачем у меня пистолет, — вдруг заговорил Пьер с отчаянными жестами, — я жалею только, что я не раскроил голову этому мерзавцу. Теперь ведите меня, куда хотите.
— Ah, ah, — проговорил офицер, нахмурившись, — marchons.[1900]
Объезд тронулся, но в это время дьяконица, всё время смотревшая на всё происходившее, с девочкой, которую прикинул ей Пьер, на руках, выбежала к нему.
— Что ж, голубчик, взяли тебя, а девочку-то куда ж? — говорила она.
— Qu’est ce qu’elle veut, cette femme?[1901] — спросил офицер. Пьер был, как пьяный, восторженное состояние его еще усилилось при виде девочки. Он воображал себя героем.
— Ce qu’elle dit? — проговорил он. — Elle m’apporte ma fille que je viens de sauver de flammes, — проговорил он. — Adieu![1902] — И он решительным торжественным шагом пошел между французами.
[Далее от слов: Разъезд французов был кончая: учреждена гауптвахта почти совпадает с печатным текстом. Т. III, ч. 3, гл. XXXIV.]
* № 222 (T. III, ч. 1, гл. XX).
Наташа все время чтения сидела вытянувшись, испытующе и прямо глядя то на отца, то на Pierr’а.[1903]
— Очень, очень хорошо, — сказал граф задумчиво,[1904] когда кончилось чтение.[1905] — А вы что думаете, граф? — обратился он к Безухову.
— Я думаю, что наступили страшные и странные времена,[1906] что предстоит нам — страшное и великое.
* № 223 (T. III, ч. 1, гл. XX).
<— Жалко, что я — не Петя, а то меня вы посылаете, — сказал Pierre.
— Вас — разумеется. Да вы и пойдете.
— Ни за что, — отвечал Pierre и, увидав[1907] удивленно недоверчивое[1908] лицо Наташи, продолжал:
— Удивляюсь, за что вы обо мне такого хорошего мнения, — сказал он. — По-вашему, я могу всё хорошее сделать и всё знаю…
— Да, да, всё,[1909] — сказала Наташа.
Пьеру было это слишком приятно, он поспешил переменить разговор.
— Желал бы я видеть Наполеона в Москве, — сказал он, улыбаясь и покачивая головой.
— Наполеон в Москве! — вскрикнула почти Наташа, — у меня вся кровь поворачивается при мысли, чтобы француз Наполеон мог командовать папенькой или вами, или братом.
— Да, странно.
— Право, я сама не знаю отчего, но я[1910] целый[1911] день и нынче думаю, что с нами будет[1912] что-то страшное, что это — наказанье и что мы должны все, все смириться и позабыть наши страсти и бороться до последних сил…
Она остановилась, опять покраснев.
Пьер внимательно посмотрел на нее и стал мелом писать на столе буквы в азбучном порядке и под ними по порядку цыфры.
— А это вы знаете? — спросил он, написав ряд цыфр, под ними буквы и потом написав слова l’Empereur Napoleon.>
* № 224 (T. III, ч. 2, гл. IV).
Покормив дорогой в Поповых Крестах, к вечеру 3-го августа Алпатыч приехал в город и остановился у казенного крестьянина — купца Ферапонтова. Ферапонтов, 30 лет тому назад, с легкой руки Алпатыча, купив рощу у князя, начал торговать и теперь имел дом, постоялый двор и мучную лавку в губернии.
Ферапонтов был толстый, красивый 40-летний мужик, спокойный, самодовольный и гордый, как всякий разбогатевший мужик.
Алпатыч всегда останавливался у него, и Михайла Кузмич Ферапонтов, как всегда почтительно и радостно, принял дорогого гостя, которого он уважал больше всех людей на свете и считал справедливейшим и мудрейшим человеком. По дороге Алпатыч встречал и обгонял обозы и войска и, подъезжая к Смоленску, слышал дальние выстрелы, но не обратил на это внимания. (Это было отступление Неверовского.)
Ферапонтов сообщил Алпатычу, что в городе рассказывают, как Платов Матвей Иваныч крепко побил французов и на реке Марине (хотя никакой похожей по имени реки не было) 18 тысяч в одну ночь утопил, — но что нынешний день были слышны выстрелы поблизости и что многие купцы стали было товар увозить, но от губернатора был указ, что французов в Смоленск не пустят.
— А по нашему делу разве увезешься? Впрочем, вам лучше известно? — вопросительно сказал Ферапонтов.
Яков Алпатыч невнимательно слушал рассказы купца. Он, так же как князь, презирал бабьи толки и был убежден, что кроме князя никто вернее не знает хода дел. А князь, как слыхал Алпатыч, смеялся над этой войной и не обращал на нее никакого внимания. Так же делал и Алпатыч. Он посмеялся рассказам Михайлы Кузмича, сказал, что он завтра будет у губернатора с письмом от князя, и лег спать.
На другой день Алпатыч надел камзол, который он надевал только в городе, и пошел по делам. Все его знали, все кланялись ему и все рассказывали о том, что неприятель подошел под Смоленск, но Алпатыч не обращал внимания на эти рассказы и занимался своим делом. Он пошел в лавки, на почту и к губернатору.
Губернатор, прочтя письмо князя, лично принял Алпатыча и сказал ему, чтоб он передал князю, что не только в Лысых Горах, но и в Смоленске нет никакой опасности, потому что в этом заверил его главнокомандующий, и, кроме письма к князю, передал ему незапечатанную копию последней части письма Барклая-де-Толли.
— Можешь сам прочесть и показать здесь своим знакомым, — сказал губернатор, отдавая эту бумагу. — Еще передай… — начал что-то губернатор, но в это время в комнату без доклада вбежал запыленный офицер.
— От генерала Раевского, — сказал офицер, и губернатор, кивнув головой Алпатычу, с офицером вошел в кабинет. Алпатыч пошел в присутственные места. Выходя от губернатора, Алпатыч услыхал близкие выстрелы за городом, но не обратил на них внимания.
В присутственных местах хотя и поговаривали о войне, но были все при деле. Здесь у Алпатыча было самое пустое дело — подача ревизских сказок, но он с протоколистом долго тонко обсуждал предмет, и решили сделать так, чтобы вышло как можно сложнее и хитрее, хотя в хитрости надобности не было. Потом Алпатыч с протоколистом пошел в трактир, пообедал и выпил дрей-мадеры. На толки протоколиста о войне и о том, что из присутственных мест вчера вывозили бумаги, Алпатыч достал из кармана копию, данную ему губернатором, и, надев очки, прочел следующее:
«Уверяю вас, что городу Смоленску не предстоит еще ни малейшей опасности и невероятно, чтобы оный ею угрожаем был. Я с одной, а князь Багратион с другой стороны — идем на соединение перед Смоленском, которое совершится 22 числа, и обе армии совокупными силами станут оборонять соотечественников своих вверенной вам губернии, пока усилия их удалят от них врагов отечества или пока не истребится в храбрых их рядах до последнего воина. Вы видите из сего, что вы имеете совершенное право успокоить жителей Смоленска, ибо кто защищаем двумя, столь храбрыми войсками, тот может быть уверен в победе их».
(Предписание Барклая де Толли Смоленскому гражданскому губернатору барону Ашу <от 2-го августа> 1812-го года.)
К вечеру выстрелы затихли, и Яков Алпатыч, вернувшись домой и прочтя начавшему тревожиться Ферапонтову бумагу губернатора, рано по своему обыкновению лег спать на дворе, на сене.
На другой день, 5-го августа, рано Алпатыч разбудил кучера и, собравшись ехать, вышел на крыльцо. По улицам шли войска. Только что выехала Алпатычева тройка саврасых, как один офицер, ехавший верхом, указал на кибитку и что-то сказал. Двое солдат вскочили в кибитку и велели ей ехать в Петербургский форштат за раненым полковником. Алпатыч, махнув рукой кучеру, чтобы он не ехал, подошел к офицеру, желая объяснить ему его ошибку.
— Ваше благородие, господин интендант, — сказал он, учтиво сняв шляпу, — как кибитка, так и лошади, и кучер, и я сам, — сказал он с гордой улыбкой, — принадлежат его сиятельству генерал-аншефу князю Болконскому.
— Пошел, пошел, — крикнул офицер солдатам, — ступай с ними, им по дороге! — и офицер поскакал, стуча по каменной мостовой.
Алпатыч вернулся на квартиру и тотчас же стал сочинять прошение против офицера, неизвестного по имени и чина, но, вероятно, вином до беспамятства доведенного, не мою, но принадлежащую его сиятельству генерал-аншефу князю Болконскому повозку взявшего. Написав и перебелив прошение, Яков Алпатыч сел у окна. Канонада явственно слышна была в городе. Алпатыч сидел у окна в кухне. Хозяин входил и уходил с мужиками, которых он нанимал для увоза товара. Кухарка стряпала обед, но беспрестанно выбегала на улицу смотреть то на проходившие войска, то для того, чтобы поговорить с соседями.
Алпатыч молча смотрел на улицу, не отвечая на вопросы, с которыми обращались к нему то кухарка, то приказчики, входившие на кухню.
В два часа Ферапонтов вошел в кухню и стал обедать, пригласив с собою и Алпатыча. Ни Ферапонтов не говорил о том, что он нанимал подводы для того, чтобы вывозиться, ни Алпатыч не говорил о том, что у него была взята повозка. Они перекрестились, молча сели за обед. Одна кухарка, громко вздыхая и приговаривая, ставила на стол перемены.
За обедом, хотя канонада была более, чем за версту, изредка слабо подрагивали стекла в окнах. Но эти звуки и подрагиванье продолжались с самого утра и уже сделались привычными.
— Потому что, ежели бы он не пьяный был, — начал вдруг Алпатыч, — он не может партикулярную собственность взять…
Ферапонтов утвердительно кивнул головой.
— На перевозку военных принадлежностей существуют штаты, — продолжал Алпатыч. — Мы сами знаем, и когда князь командовал, то у нас для перевозки одной, я думаю, тысячи подвод было. Бывало, прикажет князь… — и Алпатыч рассказал о том, как под Очаковым князь действовал и три тысячи турок забрал.
Ферапонтов внимательно слушал его, но, как только он кончил, как будто бы то, что он говорил, было ответом на его слова, Михаил Кузмич cтал говорить, что действительно некоторые купцы уезжать стали, потому всё опасно, да разбойники мужики дерут теперь по три рубля за подводу,[1914] точно креста на них нет.
— Селиванов купец угодил в четверг, продал муку в армию по девяти рублей за куль.
— На что уж Марья тряпичница, — сказала кухарка, — и та села на мосту с квасом и с солдат, сказывали, выручила шесть рублей в день за квас. И квас-то дрянной, потому — жара.
На это Ферапонтов рассказал, что его молодец один в собор ходил и что там с колокольни всё, как на ладони, видно. Говорит, полезут, полезут[1915] французы, как тараканы[1916] черные, наши[1917] подпустят, да как вдарят и назад побегут. Говорят, по большой московской что́ раненых провезли.
Вдруг в середине разговора раздался странный, близкий свист и удар, другой, третий, и как будто пушечный выстрел на дворе соседнего дома, и дальняя канонада, заставляя дрожать все стекла, слились в один общий, усилившийся и непрерывающийся гул, как раскаты близкого грома. Алпатыч и Ферапонтов, молча, смотрели друг на друга, не понимая того, что это значило. Кухарка сунулась в окно, и пронзительный, отчаянный женский крик ее осветил вдруг весь ужас того, что происходило. Ферапонтов и Алпатыч[1918] столкнувшись в дверях, выбежали на улицу. По улице[1919] бежал[1920] народ.
Взрывы гранат и свист их слышался с разных сторон и, вторя им, на дворах и в домах слышался неумолкаемый визг, беготня и плач женщин.[1921] В особенности одна жалобно кричала на соседнем дворе.
— Убило, убило! Помогите! — кричала женщина с соседнего двора. Опять засвистело что-то, как сверху вниз летящие птички, блеснул огонь[1922] по краю улицы, выстрелило что-то, застлало дымом улицу, и стоявший у лавки мужик упал и пополз по улице, жалобно крича и волоча за собой что-то кровяное, красное.
— Злодей, что ж ты это делаешь? — прокричал Алпатыч,[1923] схватившись за волосы, и бросился к мужику.
Мужика подхватили и понесли во двор. Алпатыч остановился под углом дома.[1924]
На дворах стало затихать.[1925] Жители попрятались в подвалы. Только соседка, убитая осколком[1926] гранаты, не переводя дух, жалобно визжала. Гранаты и бомбы продолжали бить по крышам, мостовой, стенам и по людям.[1927] Раненые солдаты шли по улицам. На дровяной площади за углом поднялся дым пожара, с другой стороны, с третьей также поднимались клубы дыма.[1928]
К вечеру канонада стала стихать,[1929] но заревы с разных сторон стали виднее. Опять завыли с разных сторон повышедшие из подвалов бабы. Ферапонтов[1930] на дворе сам запрягал[1931] телегу, кричал на работников. Бабы с криком и плачем бегали из дома к подводам.
Солдаты, не рядами, а как муравьи из разоренной кочки в разных мундирах и в разных направлениях, но с одинаковым то робким, то наглым видом, бегали по улицам и дворам.
Кучер Алпатыча, бледный и с испуганным лицом, на измученных лошадях приехал к дому и рассказывал свои похождения. Алпатыч не слушал его и не ответил на его вопрос: «сейчас ли ехать?» Алпатыч с остановившимися глазами сидел у ворот и смотрел на то, что делалось перед ним. По улице шел и ехал народ.[1932] Какой-то полк, теснясь и спеша, запрудил улицу, идя назад. Молодой месяц весело и ясно светил над городом.[1933]
— Братцы, отцы родные, защитите Россию православную! — говорил Алпатыч, обращаясь к солдатам и низко кланяясь и крестясь.
* 225 (T. III, ч. 2, гл. V).
10-го августа колонна, в которой был его полк, поровнялась с Лысыми Горами. Князь Андрей два дня тому назад получил известие, что его отец, сын и сестра уехали в Москву.[1934] Известие было ложно. Сын его действительно выехал в Москву с Десалем, но старый князь был так болен, что его могли довезти только до Богучарова. Княжна Марья только для успокоения[1935] брата писала ему, что они уезжают.
— В дрожечках поедете в Лысые Горы? — спросил его[1936] на последнем переходе камердинер, и не допускавший возможности не поехать.
«Да, я должен ехать», подумал князь Андрей, хотя ему и очень не хотелось этого, «это — мой долг — распорядиться в имении отца, посмотреть по крайней мере».
Он велел оседлать двух лошадей и поехал с Петром верхом. В деревне, через которую они проехали, было всё то же: дома были старики, всё остальное было на работах; мужики пахали, бабы мыли на пруде белье и кланялись испуганно и низко.
Князь Андрей подъехал к сторожке. У каменных ворот въезда никого не было, и дверь была отперта. Дорожки сада уже заросли, и телята и лошади ходили по английскому парку. Какая-то женщина и мальчик увидали его и побежали через луг. Петр поехал на дворню.
[Далее от слов: Князь Андрей подъехал к оранжерее кончая: Толпа мужиков и дворовых шла по лугу с открытыми головами, приближаясь к князю Андрею близко к печатному тексту. T. III, ч. 2, гл. V.]
— Прощай, старый друг! — сказал князь Андрей, обнимая Алпатыча. Алпатыч прижался к его плечу и зарыдал.[1937] Князь Андрей оттолкнул его и твердыми, решительными шагами подошел к мужикам.
— Здравствуйте, ребята! Вот я Якову Алпатычу всё приказал, его слушайтесь. А мне некогда.[1938] Давай лошадь, Петр. Прощайте…
— Батюшка, отец, — слышались голоса.[1939] Князь Андрей сел верхом и галопом поехал вниз по аллее.
* № 226 (T. III, ч. 2, гл. IX–XIV).
Алпатыч[1940] внимательно посмотрел на Дрона и нахмурился. Он стоял перед Дроном совершенно в той позе, в которой стаивал перед ним старый князь.
— Ты, Дронушка, слушай, — сказал он. — Ты мне пустого не говори. В 150-ти дворах 30-ть лошадей есть…
— Ей же ей, нет, Яков Алпатыч, мы бы рады, — отвечал Дрон, улыбаясь.
Алпатыч еще более нахмурился.
— Эй, Дрон, худо будет, — сказал Алпатыч, покачав головой.
— Власть ваша! На чем было….
Алпатыч перебил его.
— Эй, Дрон, оставь, — повторил он, вынимая руку из-за пазухи и торжественным жестом указывая ею на пол под ноги Дрона. — Я не то тебя насквозь, я под тобой на три аршина всё наскрозь вижу.
Дрон смутился и, опустив глаза, молча переминался с ноги на ногу.
— Ты вздор-то оставь, а то… — сказал Алпатыч, грозно подвигаясь к нему и, взяв Дрона за аккуратно запахнутый армяк, стал потрясать его из стороны в сторону. Дрон, большой, сильный мужик, равномерно и покорно раскачиваясь туловищем вперед и назад, стараясь угадывать движения руки маленького Алпатыча, ни в чем не изменял ни выражения своего опущенного твердого взгляда, ни покорного положения рук.
[Далее от слов: Eгo сиятельство, князь Андрей Николаич, сами мне приказали кончая: отвечал: «слушаю-с» на все вопросы княжны Марьи и едва удерживался от рыданий, глядя на нее близко к печатному тексту. T. III, ч. 2, гл. IX–X.]
— Так ты ничего не слыхал? — сказала ему княжна. «Ежели бы он знал это!» сама себе проговорила княжна. Тихон не выдержал этого обращения и заплакал, целуя руки княжны.
«А я жалела тогда Тихона!» подумала княжна Марья и сама заплакала, отрывая от Тихона свою руку, которую он мочил слезами. «Да, мы с ним его больше всех любили!» подумала она. Но в то время, как она думала это, в комнату вошел потребованный староста Дрон, которого она называла Дронушкой, и с выражением хитрого и тупого недоверия стал у притолки.
Княжна Марья прошлась по комнате и с высохшими, блестящими глазами остановилась против него.
— Дронушка, — сказала княжна Марья, видевшая в нем несомненного друга, того самого Дронушку, который из Вязьмы привозил ей и с улыбкой подавал всегда свои особенные пряники.
— Дронушка, — сказала она, едва удерживая слезы, которые при воспоминании о тех временах, когда он приезжал в Лысые Горы, опять выступали на глаза. — Дронушка, я тебя не видела после нашего несчастия, — сказала она (она была убеждена, что Дрон почти так же, как и она, чувствовал ее горе). Он вздохнул.
— Воля божья! — сказал он. Они помолчали.
— Дронушка, Алпатыч куда-то уехал. Мне не к кому обратиться, правду ли мне говорят, что мне и уехать нельзя?
— Отчего же не ехать, ваше сиятельство, — грустно сказал Дронушка.
— Мне сказали, что опасно от французов. Голубчик, я ничего не могу, ничего не понимаю, со мной никого нет, Алпатыч уехал, я тебе поручаюсь, ты помоги мне. Я непременно хочу ехать ночью или завтра рано утром. Можно ехать?
— Отчего же не ехать, пустое, ваше сиятельство, ехать можно.
— Ну, я и знала, — сказала княжна Марья. — Так, пожалуйста, Дронушка, завтра.
Дрон исподлобья взглянул на нее и опять опустил глаза.
— Так, пожалуйста, завтра распорядись лошадьми и всем.
— Слушаю-c, только подводы приказывали Яков Алпатыч к завтрашнему дню, то никак невозможно, ваше сиятельство, — с доброй улыбкой сказал Дронушка. Эта добрая улыбка невольно выходила ему на уста в то время, как он смотрел и говорил с княжной, которую он знал девочкой.
— Отчего невозможно, Дронушка, голубчик? — сказала княжна.
— Невозможно от божьего наказания, — сказал Дрон. — Всех[1941] лошадей под войска разобрали. Я докладывал Яков Алпатычу, а остальные лошади подохли, нынче год такой.
[Далее от слов: Не только лошадей кормить, а как бы самим с голоду не помереть кончая: — Мы ничего не пожалеем для них. Так им и скажи близко к печатному тексту. Т. III, ч. 2, гл. IX.]
— Слушаю-с, — сказал, улыбаясь, Дронушка,[1942] я скажу.
Княжне Марье совестно было говорить еще о раздаче хлеба именно потому, что это радовало ее; и потому она нашла нужным прежде, чем отпустить Дрона, сказать еще несколько слов о приготовлении к завтрашнему отъезду, который теперь уж менее занимал ее. Она сказала, что просит приготовить лошадей под экипажи к 8 часам, а ежели нет подвод, то нечего делать.
— Я знаю, — сказала она, — как ты нам предан и что ты сделаешь всё, что можно.
Дрон ушел. Княжна Марья осталась опять одна со своими мыслями. Известие о несчастии и бедствии мужиков и возможность помочь на несколько времени заставило ее забыть и свое горе[1943] и свое положение, несколько минут тому назад так ужасавшее ее. Она сидела у окна своей комнаты[1944] и прислушивалась к слышному в чистом вечернем воздухе говору на деревне, которая была недалеко. С деревни слышался гул голосов и изредка сердитые, спорящие крики.[1945] Княжна Марья догадывалась, что предмет этого говора было то предложение выдачи хлеба, которое она послала им через Дрона, но она не могла понять, каким образом это могло заставить их кричать и спорить. Гул голосов то замолкал, то опять усиливался. Потом голоса замолкли и послышались ближе и[1946] ближе по дороге[1947] к дому тяжелые шаги приближающейся толпы[1948] и негромкий редкий шопот и говор.
[Далее от слов: Дуняша пришла к княжне с известием, что пришел Дрон кончая: сама уеду, бросив их на произвол французов близко к печатному тексту. Т. III, ч. 2, гл. XI.]
[1949] «И они правы, — думала княжна Марья. — Ежели делать им добро, то надо делать его вполне и необдуманно. Какие тут могут быть расчеты, — думала княжна Марья, — надо всё отдать, только спасти этих несчастных людей, поверенных мне богом. Я им буду обещать месячину в подмосковной, квартиры — что бы это ни стоило нам; я уверена, что André еще больше бы сделал на моем месте», думала она, подходя,[1950] и толпа в сумерках подвигалась ей навстречу. Толпа раскрылась полукругом, все сняли шапки и открыли лысые, черные, рыжие и седые головы. Княжна Марья, опустив глаза,[1951] близко подошла к ним.[1952] Толпа, устанавливаясь, скучилась около нее полукругом. Несколько лиц бросилось в глаза княжне Марье. Прямо против нее стоял старый, согнутый седой мужик, опершись обеими руками на палку,[1953] и, не переставая, поводил беззубым ртом; с боку толпы стоял рыжий мужик, заложив большие пальцы за кушак,[1954] очень высокий молодой парень, стоя во втором ряду, но выше других головой, выказывал свое круглое, добродушно улыбающееся лицо. Баба стояла на другом конце полукруга и, приложив руку к щеке, жалобно вздыхала.
— Здравствуйте.
— Здравствуй, матушка… княжна матушка, — послышались голоса.
— Болезная, — застонала баба.
— Я очень рада, что вы пришли, — начала княжна Марья,[1955] не поднимая глаз и чувствуя, как быстро и сильно билось ее сердце от страха сказать что-нибудь неуместное.
[Далее от слов: Мне Дронушка сказал, что вас разорила война кончая: и за его сына близко к печатному тексту. Т. III, ч. 2, гл. XI.]
Она помолчала,[1956] никто не прерывал ее молчания, кроме стонавшей бабы и старческого кашля некоторых мужиков.
— Горе наше общее, и будем делить всё пополам. Всё, что мое, то ваше.
Опять она замолчала.[1957] Из 20-ти лиц, стоявших в первом ряду, ни одни глаза не смотрели на нее, все избегали ее взгляда.
— Много довольны вашими милостями, только нам брать господский хлеб не приходится, — сказал голос сзади.
— Да отчего же? — сказала княжна.[1958] — Да отчего же вы не хотите,[1959] — спросила она после непонятного ропота, прошедшего по толпе. Как будто некоторые из мужиков прокашливались, чтобы ответить что-то, но потом раздумывали.
Княжне Марье становилось тяжело от этого молчания. Она старалась уловить чей-нибудь взгляд.
Ей нужно было, напротив, одно лицо, с которым бы она могла говорить.[1960]
Тот, к кому она обращалась, тотчас же опускал глаза. Даже баба спряталась за толпу, когда княжна Марья обратилась к ней.
[Далее от слов: — Отчего вы не говорите? кончая: Не берем хлеба, нет согласия нашего близко к печатному тексту. T. III, ч. 2, гл. XI.]
Рыжий мужик Карп,[1961] державший большой палец за кушаком, кричал больше всех,[1962] и баба, стоявшая с боку толпы, кричала что-то. Княжна Марья старалась уловить опять чей-нибудь взгляд из толпы, но ни один взгляд не был устремлен на нее, глаза, очевидно, избегали ее. Ей стало странно и неловко. Она с намерением помочь им, облагодетельствовать тех мужиков, которые так преданы были ее семейству, пришла сюда, и вдруг эти самые мужики враждебно смотрели на нее.
— Вишь, научила ловко: за ней в крепость поди! — послышались голоса в толпе. — Дома разори, да в кабалу и ступай.
— Как же! а хлеб, мол, отдам! — с иронической улыбкой проговорил старик с дубинкой.
— Ну, вы, горланы! — ровным голосом проговорил Дрон, и толпа замолкла.
Княжна Марья, опустив голову, вышла из круга и ушла в свою комнату.
Долго эту ночь княжна Марья сидела у открытого окна в своей комнате, прислушиваясь к звукам говора мужиков, доносившегося с деревни, но она не думала о них. Целый рой неожиданных, непрошенных мыслей носился в ее голове. Ночь была тихая и светлая.
В 12-м часу голоса стали затихать, пропел петух, из-за лип стала выходить полная луна,[1963] поднялся свежий, белый туман-роса, и над деревней и над домом воцарилась тишина. Опять совершенно невольно княжна Марья вступила в эту, сделавшуюся ей привычной со времени болезни отца, колею личных надежд и мечтаний о предстоящей ей теперь свободной жизни, как ни упрекала она себя, как ни раскаивалась в том, что,[1964] после того, что было так недавно, она могла думать о возможности для себя любви и семейного счастия. Как будто так долго задержанные и подавленные в ней надежды на личное счастье неудержимо прорвались теперь и, несмотря на свою неуместность, охватили ее.
«Как бы я любила его», думала княжна Марья, представляя себе своего будущего мужа. Она представляла себе того человека, которого она будет любить, совсем противуположным тем двум мужчинам, отцу и брату, которых она знала ближе всех и на которых она сама была похожа. Она представляла его себе[1965] веселым, красивым, рыцарски-благородным и великодушным,[1966] без той гордости ума, которые были в ее отце и брате, и непременно военным, преимущественно гусаром.
«[1967] Он[1968] бы полюбил меня бы, хоть за мою любовь к нему»,[1969] думала княжна Марья, ощущая в себе всю силу и преданность этой будущей любви.
По дороге за садом послышался топот нескольких лошадей и бренчанье железа. (Это мужики ехали в ночное.)
«Кто знает, может быть это мое положение теперь, здесь и в опасности сведет меня с ним, — подумала княжна Марья, прислушиваясь к топоту лошадей. — Может, завтра на нас нападут неприятели и он спасет меня. Может быть, это он едет теперь… А может быть, это разбойники»,[1970] вдруг пришло ей в голову, и на нее нашел страх: сначала страх разбойников, потом страх французов и, наконец, беспричинный страх чего-то таинственного и неизвестного.
«О чем я думаю? и когда? теперь, когда вчера только похоронили его, — подумала она. — Опять, опять эти искушения дьявола. Да, это он смущает меня и заставляет мечтать о счастии, тогда как два дня тому назад здесь, за стеной слышалось его кряхтенье и он, мучаясь, метался на постели и с раскрытым ртом, мертвый, лежал между женщинами,[1971] которые что-то хотели с ним делать». И одна за другой ей стали, как бы в наказанье за ее мечтания, представляться картины ужаса прошедшей болезни и смерти, и картины эти представлялись ей с такой ясностью, что они казались ей уже не воспоминаниями, а то действительностью, то близким будущим.
Она смотрела в окно, и ей казалось, что вот-вот она увидит сейчас опять то страшное зрелище, когда его из сада Лысых Гор вели под руки и он, заплетая ногой, сердясь и беснуясь, бормотал бессильным языком и дергал седыми бровями над перекосившимся глазом. Княжна Марья отвернулась от окна и закрыла лицо руками. Ей казалось, что она слышит это бормотанье и вот-вот он покажется из-под лип на освещенную месяцем дорожку.
Она встала и прошлась по комнате, чтобы прогнать это воспоминание, и она прогнала его, но ее движения и ходьба по комнате вызвало другое воспоминание о нем же и такое же страшное. Это было еще в Лысых Горах, накануне сделавшегося с ним удара. Княжна Марья не спала. Она на цыпочках сошла вниз и, подойдя к двери цветочной, в которой[1972] в эту ночь ночевал ее отец, прислушалась к его голосу.
— Тишка, не спится, — говорил[1973] он измученным, усталым и добрым[1974] голосом.[1975]
Тихон молчал.
— Так-то я не спал раз в Крыму… Там теплые ночи… Всё думалось… Императрица присылала за мной…[1976]
Он что-то говорил об императрице. Тихон молчал. Потом он стал говорить о постройках.
— Да, уж так не построят теперь, — говорил он. — Ведь я начал строить, как приехал сюда. Тут ничего не было. Ты не помнишь, как сгорел флигель батюшкин? Нет, где тебе. Так не построят нынче.[1977] Тихон, я отсюда обведу галлерею, и там будут Николаши покои и спальни, где невестка живет. Что, она уехала?[1978] Невестка уехала? А?
— Уехали-с, — отвечал[1979] кроткий голос Тихона.[1980] — Извольте ложиться.
Постель затрещала под ним, он ложился и громко и тяжело кашлянул и замолк.
— Бог мой! Бог мой! — прокричал он вдруг, и[1981] потом опять затрещала кровать и зашлепали туфли и он подвинулся к двери, у которой стояла княжна Марья.
Княжна Марья и теперь, казалось, слышала это шлепанье туфлями, и, кроме того чувства, которое она и тогда испытывала, она теперь ужасалась тому, что он, мертвец, сейчас войдет к ней. Войдет с тем выражением лица, которое у него было в гробу на обвязанном белым платком лице.
С той минуты, как она, найдя его мертвым, прикоснулась к нему и с ужасом убедилась, что это не только не был он, но что-то таинственное и отталкивающее, к воспоминанию о нем присоединялся ужас. Она больше боялась его теперь, чем жалела, особенно в том самом доме, в котором он умер и лежал мертвый. Ей казалось, что он теперь там, за стеною, и она ужасалась при одной мысли о том, чтобы войти туда, и страшно хотелось этого.
Кто-то стукнул входной дверью, и послышались шаги в передней. Княжна Марья бросилась в дверь и испуганно закричала: «Дуняша!»
Дуняша, протирая глаза, пришла к ней.
— Ах, Дуняша, побудь со мною. Мне так страшно! — говорила княжна, дрожа всем телом.
Шаги, которые слышались в передней, были шаги Алпатыча.
Он вернулся из своей поездки к исправнику и пришел во 2-м часу ночи доложить княжне о настоятельной необходимости завтрашнего отъезда и о том, что воинский начальник, у которого он был, обещал ему к завтрашнему утру прислать конвой для того, чтобы проводить[1982] ее.
Алпатыч рассчитывал на прибытие конвоя солдат, которых ему обещал исправник, не только для того, чтобы проводить княжну Марью, но и для того, чтобы с помощью войска вытребовать нужные для подъема обоза подводы.
Подводы не были представлены утром, Дрон не являлся в контору, и Алпатыч узнал через своих шпионов, что, вследствие вчерашнего разговора княжны Марьи с мужиками, не только не было никакой надежды без военной силы получить подводы, но самый выезд из деревни представлял затруднения.
Обещанный конвой инвалидной команды не приехал, как его ожидал Алпатыч, рано утром. Пробило 7, 8 и 9 часов — солдат не было. Княжна Марья велела закладывать, и только что вывели лошадей из конюшни, как толпа мужиков вышла из деревни и, приблизившись к господскому дому, остановилась на выгоне у амбара.
Яков Алпатыч, расстроенный и бледный, в дорожном одеянии — панталоны в сапоги — вошел к княжне Марье и с осторожностью доложил, что так как по дороге могут встретиться неприятели, то не угодно ли княжне лучше подождать прихода конвоя и написать записку к русскому воинскому начальнику в Янково за 15 верст затем, чтобы прибыл конвой.
— Зная звание вашего сиятельства, не могут отказать.
— Ах нет, зачем? — сказала княжна Марья, стоя у окна и глядя на мужиков. — Вели закладывать, и поскорее, поскорее поедем отсюда… — с жаром и поспешностью говорила она. — Вели подавать и поедем.
Яков Алпатыч, держа руку за пазухой, мрачно стоял перед княжной Марьей, желая и не решаясь сказать ей всю правду.
— Для чего они тут стоят? — сказала княжна Марья, указывая на толпу.
Алпатыч прокашлялся.
— Не могу знать, ваше сиятельство. Вероятно, проститься желают, — сказал он. — Впрочем, осмелюсь доложить, по их необразованию…
— Ты бы сказал им, чтобы они шли, — сказала княжна Марья.
Яков Алпатыч покачал головой в то время, как не могла его видеть княжна Марья.
— Слушаю-с, — сказал он.
— И тогда вели подавать.
Алпатыч, не отвечая более, вышел, и княжна Марья видела, как он подошел к мужикам и что-то стал говорить с ними. Поднялся крик, маханье руками, и Алпатыч отошел от них, но не вернулся к княжне.
Дуняша вбежала к княжне и задыхающимся голосом передала ей, что в народе бунт, что мужики собрались с тем, чтобы не выпускать ее из деревни, что они грозятся, что отпрягут лошадей.
— Они говорят… они, что ничего худого не сделают и повиноваться будут, и на барщину ходить, только бы вы не уезжали. Уж лучше не ездить, княжна матушка! что с нами будет, — говорила плачущая Дуняша.
— Позови Алпатыча, — сказала княжна Марья. Алпатыча не было, он куда-то [у]шел.
В задних комнатах слышны были беготня и шептанье. Кучера и мужики, приведшие было к крыльцу лошадей, увели их назад. К мужикам подъехала телега с бочонком. Толпа окружила телегу, и слышался громкий говор и веселые крики.
Княжна Марья сидела в дорожном платье у окна, глядя на них.
«Вот оно и наказанье!» думала она. — Но я не покорюсь так вдруг, — сказала она, вставая. — Я пойду к ним, я велю закладывать и поеду. Пускай они останавливают меня! Дуняша, няня, чего вы боитесь? Отчего вы спрятались? Велите укладывать, а я пойду к ним.
— Матушка, Христос с тобой! Они — пьяны, голубушка! пропали мы, — уговаривали, и плакали, и стонали Дуняша и няня.
Михаил Иванович с растерянным лицом и Тихон вошли в комнату. Несколько голосов говорили вместе. Особенные женские голоса и особенно голос прачки Натальи наполнял комнату. Княжна Марья чувствовала, что, глядя на эти растерянные лица, она сама теряется, но неизвестное ей самой в себе чувство оскорбленной гордости и злобы поддержали ее.
— Они! Французы… французы!.. Нет, не французы… Они!.. — послышался говор сзади ее, и она увидала во весь дух скачущих трех верховых, которые у дома стали сдерживать расскакавшихся лошадей. В то же время Алпатыч подошел к княжне Марье.
— Всевышний перст, ваше сиятельство! — сказал он, торжественно поднимая руку и палец. — Офицеры русской армии!
[Далее от слов: Действительно, кавалеристы были Ростов, Ильин и только что вернувшийся из плена вестовой гусар Лаврушка кончая: Дорогой в Богучарово, в княжеское именье с усадьбой, где они надеялись найти большую дворню и хорошеньких девушек, они то расспрашивали Лаврушку о Наполеоне, заставляя его петь бессмысленную песнь, которую Лаврушка выдавал за французскую, то сами пели, то перегонялись, пробуя лошадь Ильина близко к печатному тексту. Т. III, ч. 2, гл. XIII.]
Ростов и не знал и не думал, что это — именье того самого Болконского, который был женихом его сестры.
Княжна Марья, увидав стремительного, скачущего на взмыленной лошади, красивого с черными усами гусара (это был Ростов), сопутствуемого другим, была вполне уверена, как и все дворовые, что он скакал для того, чтобы спасти ее. В сущности же Ростов с Ильиным в последний раз выпустили наперегонку лошадей в изволок перед Богучаровым, и Ростов, несмотря на свой чин и Георгиевский крест, как мальчик, был рад, что его игреневый донец перегнал дорого заплаченную лошадь Ильина.
— Ты вперед взял, — говорил раскрасневшийся Ильин.
— Да, вперед, и на лугу вперед, и тут, — улыбаясь, отвечал Ростов.
— А я на французской, ваше сиятельство, — сзади говорил Лаврушка, — перегнал бы, да только срамить не хотел.
Они осадили лошадей, подъехали к бочке на выгоне и остановились, поглядывая на женщин (так, как смотрят на женщин военные в походе), толпившихся на крыльце около экипажа.
Некоторые мужики сняли шапки, смутившись появлением гусар. Некоторые, пьяные, не снимая шапок, продолжали разговоры и песни.
[Далее от слов: Два старые, длинные мужика с сморщенными лицами кончая: — Бог тебя послал, — говорили умиленные голоса в то время, как Ростов проходил через переднюю близко к печатному тексту. Т. III, ч. 2, гл. XIII.][1983]
Княжна Марья, как и всегда, произвела своим некрасивым лицом неприятное впечатление на Ростова, тем более, что она, стараясь скрыть свое волнение при появлении ожидаемого рыцаря, казалась холодною и гордою.
Но, когда она начала говорить своим нежным, приятным голосом, теперь обрывавшимся и дрожавшим от волнения, и когда она невольно[1984] взглянула своим глубоким и лучистым взглядом в лицо Ростову,[1985] всё его веселое и беззаботное расположение духа вдруг исчезло.
В позе, в выражении лица выразилась нежная почтительность и робкое участие.
[Далее от слов: Ему тотчас же представилось что-то романическое в этой встрече кончая: Княжна Марья поняла и оценила этот тон близко к печатному тексту. Т. III, ч. 2, гл. XIII.]
— Notre intendant voi tout en noir, ne l’écoutez pas trop, monsieur le comte,[1986] — сказала ему княжна[1987] и улыбнулась.
«Она нехороша, но в ней что-то лучше красоты, — подумал Ростов, — Ну, да как бы ни было, я рад, что приехал»,[1988] сказал он себе.
[Далее от слов: — М-llе la Princesse, vos désirs sont des ordres pour moi,[1989] — сказал он и вышел из комнаты, кончая: вместе с Ильиным и Лаврушкой направился к мужикам близко к печатному тексту. T. III, ч. 2, гл. XIII.]
[1990] Два веселые,[1991] длинные мужика[1992] в стороне от толпы лежали один на другом; один храпел снизу, а верхний всё еще улыбался и пел.[1993] Толпа стала несколько меньше. Некоторые мужики отошли от нее после приезда гусар, но те, которые оставались, стояли плотной кучей и, очевидно, ожидали Ростова. Рыжий Карп, заложив пальцы за кушак и отставив ногу, слегка улыбаясь, стоял с края. Дрон, стоявший и что-то говоривший с Карпом перед толпой, при приближении Ростова зашел в задние ряды.
— Эй! кто у вас староста тут? — крикнул Ростов, быстрым шагом подойдя[1994] к толпе.
— Староста-то? На что вам?… — спросил Карп. Но не успел он договорить, как шапка слетела[1995] с него и голова мотнулась набок от сильного удара.[1996]
— Что ж… разве что… — улыбаясь и почесываясь, сказал Карп.
— Шапки долой, изменники! — крикнул полнокровный голос Ростова. Все шапки соскочили с голов, и толпа сдвинулась плотнее.
— Где староста?[1997]
— Старосту, старосту кличет… Дрон Захарыч, вас, — послышались торопливо-покорные голоса.
Дрон неторопливой походкой,[1998] почтительно, но достойно сняв шляпу, с своим строгим, римским лицом и твердым взглядом[1999] вышел из толпы и поклонился.
— Я староста, — сказал он.[2000]
Расходившаяся гусарская рука так и просила работы, но нахмуренное, бледное и совершенно спокойное лицо Дрона заставило Ростова опомниться. Он стал спрашивать.
— Ваша помещица требовала подвод, отчего вы не поставили? А?
Все глаза смотрели на Дрона.[2001]
— Лошади под войсками все разобраны, откуда же их взять?[2002] — спокойно отвечал Дрон, злобно из бледного лица взглянув на Ростова.
— Где взять? А для чего все здесь?[2003] И для чего вы прикащику сказали, что не выпустите княжну? А!..[2004]
— Кто говорил, не знаю. Разве можно так господам говорить, — сказал Дрон,[2005] усмехаясь.
— Лаврушка, поди сюда, — крикнул Ростов,[2006] отворачиваясь от Дрона. — Ну, вы все, слушайте меня. — Он обратился к мужикам. — Сейчас марш по домам и вот этому человеку, — он указал на Лаврушку, — с 10-ти дворов по подводе, чтоб сейчас было.[2007] Ну, марш! — Ростов обратился к ближайшему мужику. — Марш, веди подводу!
— Ну! — крикнул Ростов. — Староста! — угрожающе крикнул Ростов.
— Я — староста, — сказал Дрон насмешливо.
— Что?! — закричал Ростов, налившимися кровью глазами глядя на Дрона и подходя к нему. Несколько секунд они, как два петуха, меряя друг друга глазами, стояли друг против друга.
— На чем старики порешили, тому и быть!.. Тому и быть! Много вас, начальства тут… Сказано не вывозиться… — послышались голоса в толпе.
Ростов схватил Дрона за воротник армяка. Челюсти бледного лица Дрона вдруг задрожали.
— Нет подвод! — сказал он. —
— Шкуру со всех спущу!… Шкуру!!.. — нечеловеческим, бешеным голосом в то же мгновение завопил Ростов, покрывая все голоса своим голосом, давая рукам волю и входя в то состояние бешенства, в котором он не помнил своих поступков.
— Сказано, нет подвод! — повторил Дрон.
— Лаврушка, Никитин, вяжи его.
С Дрона сняли кушак и завязали ему сзади руки. То же сделали с Карпом. Мужики молча смотрели на то, как Лаврушка и Никитин вязали Карпа и Дрона.
— Что ж, мы никакой обиды не сделали. Мы только, значит, по глупости, — смущенно говорил Карп в то время, как его вязали. Дрон не сопротивлялся вязанию ему рук, даже помогал ему, не изменял выражения своего бледного лица.
— Что ж, вяжите, подвод нет, — говорил он.
— Ваше сиятельство, прикажете? — сказал Лаврушка Ростову, стиснув зубы, из всех сил с радостным лицом затягивая кушак на локтях Дрона. — Только прикажите, я уж этого старосту да рыжего так взбузую, по-царски. Только за Федченкой съездить. Сейчас подводы будут.
Но Ростов, не отвечая на желания Лаврушки, велел запереть на барский двор Дрона и Карпа, Ильина послал за гусарами, а сам с Никитиным и Лаврушкой, Алпатычем и кучером, с ним вышедшим из дома, пошел на деревню, приказал мужикам итти за собою и запрягать подводы. Толпа понемногу стала расходиться и рассыпаться по деревне, только два пьяные всё лежали у амбара.
Через два часа Ростов и Ильин завтракали у княжны Марьи, которая отложила на несколько времени свой отъезд с тем, чтобы самой присутствовать при укладке обоза.
[Далее от слов: Подводы стояли на дворе, и мужики укладывали господские вещи кончая: он для того, чтобы спасти ее, подвергал себя самым очевидным и страшным опасностям и только по свойственному ему великодушию и деликатности старался не говорить об этом близко к печатному тексту. T. III, ч. 2, гл. XIV.]
Узнав, что Ростов был брат той Ростовой, которая была невестой ее брата, княжна Марья не могла не думать о том, что в том, что она узнала и полюбила его в таких обстоятельствах и после того, как брак князя Андрея с его сестрой расстроился, что в этом был перст божий, как любил говорить Алпатыч.[2008]
Два дня княжна Марья провела в обществе[2009] Ростова, и скоро она сознала, что эти два дня путешествия были счастливейшее время в ее жизни. Когда она простилась с ним и она осталась одна, княжна Марья почувствовала вдруг в глазах слезы, заплакала, как ребенок, у которого отняли игрушку, и тут в первый раз она должна была признаться себе, что она любит его, и, признавшись себе в этом, ей стало больно и стыдно, что она позволила себе полюбить человека первая, тогда как он, может быть, не любил ее.
Но что ж ей было делать? Она не могла не любить такого человека, соединявшего в себе все лучшие добродетели (она была в этом уверена).
Хотя она и не хотела верить в возможность счастия быть любимой и быть женою именно такого человека, о котором она мечтала, она все-таки могла себе говорить, что она в первый и в последний раз полюбила и навсегда, будет ли или не будет он ее мужем, останется верна этой любви и что в этой любви нет ничего преступного или невозможного.
* № 227 (T. III, ч. 2, гл. XXIV–XXV).[2010]
Князь Андрей в этот ясный августовский вечер 25-го числа лежал на разломанном сарае деревни Псарево, где стояли парки[2011] артиллерии. Сарай этот был на задворках деревни, кругом шли заборы вокруг нескольких десятин пашни, на которой валялись неубранные разбитые копны овса.[2012] По одному из этих заборов шла полоса 30-летних берез с обрубленными солдатами нижними сучьями.
Одна береза была срублена и оттащена, на ее месте виднелся свежий пень и круг маленьких веток и листьев. Остальные березки с осенними, кое-где желтеющими листьями стояли веселые и курчавые, не шевелясь ни одним листком и блестя своей зеленью и желтизной на ярком свете вечера. Желтые листья обсыпали место под ними, но это они обсыпали прежде, теперь ничего не падало, они блестели на вырвавшемся из-за туч блестящем солнце.
[2013] За пашней был кустарник, по которому[2014] виднелись дымы костров солдатских кухонь. Крыша[2015] и одна сторона сарая были сломаны,[2016] и князю Андрею, как в рамке, представлялись в лесу у ручья солдаты, костры, зеленые фуры парков и коновязи.[2017]
[2018] Князь Андрей лежал, облокотившись на руку, и то смотрел[2019] вперед, то закрывал глаза.
[2020] Назавтра должно было быть сражение, и он хотел подумать, подумать так же, как он думал накануне Аустерлица.
[Далее от слов: Как ни много времени прошло с тех пор, как ни тесна и никому не нужна и ни тяжка ему казалась его жизнь, кончая: — То есть как? — сказал Пьер, с недоуменьем через очки глядя на князя Андрея близко к варианту № 180, стр. 102–108, и к печатному тексту. T. III, ч. 2, гл XXIV–XXV.]
Князь Андрей посмотрел на него, как бы находясь в сомнении, сказать или не сказать ему всю свою мысль, и, поглядев на его доброе лицо, решил, что лучше не говорить. Но Пьер хотел вызвать его на суждение об этом деле войны, занимавшем его.
— Ну как вы скажете насчет назначения Кутузова? — сказал Пьер, — в состоянии ли он бороться с Наполеоном?
Князь Андрей презрительно усмехнулся.
[Далее от слов: Я очень рад был этому назначению — вот всё, что я знаю, — сказал он. — Но по другим причинам… кончая: — Так отчего же он запрещал? близко к печатному тексту. T. III, ч. 2, гл. XXV.]
Тимохин значительно поднял брови вместо ответа.
— Неужели в самом деле это могла быть измена? — сказал Пьер по-французски, обращаясь к князю Андрею. — Как вы объясняете всё это?
— Я очень рад был, когда его сменили, и за себя и за русскую армию, — сказал князь Андрей, — но я был при нем и знаю его. Он столько же способен быть изменником, сколько мы с тобой; но зато столько же способен быть главнокомандующим в эту войну, сколько я способен играть на скрипке,[2021] — сказал князь Андрей,[2022] начиная оживляться. — Он — ограниченный, честный немец и прекрасный военный министр, но не главнокомандующий.
— А как же его защитники говорили, что он отличный тактик,[2023] стратегик… я не знаю…
— Да, тактик,[2024] стратегик, но не главнокомандующий тогда, когда война в России. Он очень рассудителен, а этого-то и не нужно. Вот ты слышал, что запрещено было брать с поля сено и дрова, чтобы не разорять край, который мы оставляли неприятелю. Это очень основательно, нельзя позволять грабить край и приучаться войскам к мародерству, но немец не может понять того, что запретить солдату разорять за собой край для солдата непонятно и унизительно. Ну, а в Смоленске он тоже правильно рассудил, что французы могут обойти нас и что у них больше сил, но он, немец, не мог понять того, что мы в первый раз дрались за русскую землю, что в войсках был такой дух, какого никогда я не видал, что мы два дня сряду отбили французов и что этот успех удесятерял наши силы; и он велел отступить, и все усилия и потери пропали даром. Он не думал изменять, он старался всё сделать как можно лучше, он всё обдумал; но то-то и скверно, что у него в этом деле только есть рассудок, а нет чувства — русского чувства, которое велит сделать невозможное возможным, как завтрашний день.
[Далее от слов: Он не годится теперь только потому, что он немец: кончая: эта минута — только такая минута, в которую можно подкопаться под врага и получить крестики и звездочку лишнюю близко к печатному тексту. T. III, ч. 2, гл. XXV.]
Расставлять и переставлять нечего, потому что всякая диспозиция не имеет смысла, а так как ils sont payés pour cela,[2025] им надо притвориться, что они что-нибудь делают. Ты пойми, что в каждом сражении точно то же, что тебе может сделать неприятель, то ты можешь сделать ему. Он прорвал твой центр справа, как под Аустерлицем, кто нам мешал прорвать его центр слева? Он обошел наш левый фланг, мы обойдем его левый фланг. Дурак! — Сам дурак, как говорили в корпусе.
— Да, это как в шахматах, — сказал Пьер, — но в шахматах ты тоже можешь ответить противнику тем же и все-таки есть очень сложные соображения.
[Далее от слов: — Да, — сердито сказал князь Андрей, — только с тою маленькою разницею кончая: ничего нельзя сказать и обдумать близко к печатному тексту. Т.III, ч. 2, гл. XXV.]
Пьер молчал. Офицеры, напившись чаю и не понимая того, что говорилось, ушли.
— Ты хочешь понять, что такое война? — продолжал князь Андрей. — Ох, трудно понять всю пучину этой лжи, всю отдаленность существующих понятий о войне с действительностью. Я это понимаю, потому что я испытал войну во всех ее видах и потому, что я не боюсь прослыть трусом — j’ai fait mes preuves.[2026] Ну, начать с того, что сраженья, чтобы войска дрались, никогда не бывает и завтра не будет.
— Этого я уже совсем не понимаю, — сказал Пьер. — Идут же одни на других и сражаются.
— Нет, стреляют и пугают друг друга, а идут уже тогда, когда враг испуган и бежит. Головин, адмирал, рассказывает, что в Японии всё искусство военное основано на том, что рисуют изображения разных[2027] ужасов:[2028] чертей, драконов, пушки, огонь и сами наряжаются в медведей[2029] и страшных и вывешивают картины на крепостных валах,[2030] чтобы испугать неприятеля. Это[2031] кажется нам глупо,[2032] потому что мы знаем, что это — наряженные, но мы делаем то же самое.[2033] Всё дело войны только в том, чтобы испугать врага.
Во всех бюллетенях говорится: les troupes[2034] такие-то abordèrent à la baionnette les troupes[2035] такие-то или les dragons sabrèrent[2036] такое-то каре. Всё это ложь.
Этого никогда не бывает и не может быть.[2037] Ни один полк никогда не рубил саблями и не колол штыками, а только делал вид, что хочет колоть, и враги пугались и бежали,[2038] и тогда лежачих и бегущих иногда кололи и рубили. Вся цель моя завтра не в том, чтобы колоть и бить, а только в том, чтобы помешать моим солдатам разбежаться от страха, который будет у них и у меня. Моя цель только, чтобы они шли вместе и испугали бы французов и чтобы французы прежде нашего испугались. Никогда не было и не бывает, чтобы два полка сошлись и дрались, и не может быть. Про Шенграбен писали, что мы так сошлись с французами. Я был там, это — неправда: французы[2039] не выдержали и побежали[2040] далеко прежде, чем мы сошлись с ними. Ежели бы[2041] войска сходились и кололись бы,[2042] то они кололись бы до тех пор, пока всех бы перебили или переранили, а этого никогда не бывает. В доказательство тебе скажу,[2043] что существует кавалерия[2044] единственно для того, чтобы пугать,[2045] как изображение чертей у японцев, потому что физически невозможно кавалеристу убить пехотинца ружьем. А ежели бьют пехотинца, то[2046] только тогда, когда он испугается и бежит, да и тогда ничего не могут сделать, потому что ни один солдат не умеет рубить, да и самый лучший рубака самой лучшей саблей не убьет человека, который бы даже не оборонялся.[2047] Ни один страшный кирасир не убьет сразу барана, не только человека. Они только могут царапать. Штыками тоже бьют только лежачих. Поди завтра на перевязочный пункт и посмотри: на 1000 ран пульных и ядерных ты найдешь одну à l’arme blanche.[2048] Всё дело в том, чтобы испугаться после неприятеля, а неприятеля испугать прежде, и вся цель, чтобы разбежалось как можно меньше, потому что все боятся. Я не боялся, когда шел с знаменем под Аустерлицем, но это можно сделать в продолжение получаса из 24-х, а когда я стоял[2049] у Малаховых ворот в Смоленске, то я едва удерживался, чтобы не бросить батальон и не убежать.[2050] Никто этого не видал, а у меня челюсти ходили вот как. У меня и жизнь, мне кажется, ни на что очень не нужна. Так и все. Всё, что говорится о[2051] том, как дерутся войска, всё вздор. Теперь второе: распоряжений никаких главнокомандующий в сражении никогда не делает, и это — невозможно, потому что всё решается мгновенно. Расчетов никаких не может быть, потому что, как я тебе говорил, я не могу отвечать, чтобы мой[2052] полк завтра не побежит с 3-го выстрела, и тоже[2053] не отвечаю, чтобы я не заставил побежать от себя целую дивизию.[2054] Всё будет зависеть от неопределимого чего-то, что называется духом войска.
Распоряжений нет, но есть некоторая ловкость главнокомандующего[2055] — ловко и во-время солгать, накормить, напоить во-время и опять, главное, не испугаться, а испугать противника. Главное[2056] же и самое главное для главнокомандующего это — искусство не пренебрегать никаким средством[2057] для достижения своей цели: ни обманом, ни изменой, ни убийством пленных,[2058] жителей, что хочешь. Нужны не достоинства, а отсутствие[2059] человеческих достоинств[2060] для того, чтобы быть хорошим главнокомандующим. Нужно, как Фридрих, напасть на беззащитную Померанию, нужно[2061] перестрелять пленных,[2062] как Наполеон в Африке, разорить край, своих сзади припугнуть картечью и т. п. И пускай полководец, как Фридрих и Наполеон, совершают все возможные atrocités,[2063] в мире всегда найдутся льстецы, которые во всем совершившемся и давшем власть найдут великое, как нашли[2064] между кесарями предков[2065] безыменному Наполеону. Ведь ты заметь, кто полководцы у Наполеона? Нас уверяют, что это всё гении.[2066] А кто они? Зять[2067] — Мюрат, пасынок — Богарне, братья, как будто могло так случайно совпасть родство с военным талантом.
Не родство совпало, а для того, чтобы быть полководцем, нужно быть ничтожеством, а ничтожных много. Ежели бы кинуть жребий, было бы то же.[2068]
Пьер слушал князя Андрея, испытывая чувство, подобное тому, которое испытал бы человек, перед которым подняли бы красивый занавес и открыли глубокие, неопределенные и мрачные перспективы. Вопрос, занимавший его со времени его выезда из Москвы, представлялся ему[2069] теперь совершенно ясным.
— Да, но как же установились такие[2070] противуположные истине ложные мнения? — сказал Pierre.
— Как установились? Как установилась всякая ложь, которая со всех сторон окружает нас и которая, очевидно, должна быть тем сильнее, чем хуже то дело, которое служит ей предметом. А война,[2071] кроме того, что она есть самое бесконтрольное дело, — есть самое гадкое дело,[2072] но, вероятно, неизбежное, и потому люди всеми силами стараются подкрасить его. Другая причина, почему люди возвышают дело войны, состоит в том, что[2073] войско есть сила, а у силы всегда есть льстецы,[2074] и имя им легион, и они составляют общее мнение. Все цари, кроме китайского, носят военный мундир, высшие почести — военные. Дети мечтают быть военными. Ты и я — мечтали быть генералами.
[Далее от слов: А что такое война, что нужно для успеха в военном деле? кончая: Князь Андрей лег, но не мог спать и опять встал и до рассвета продолжал ходить перед сараем близко к печатному тексту. T. III, ч. 2, гл. XXV.]
* № 228 (T. III, ч. 2, гл. XXXI).
— Что ж, едете со мною или в Горки? — спросил[2075] адъютант.
— Да, я с вами, — сказал Пьер. — Да вот со мною был человек, я не найду.
— Я думаю, не найдете, когда вы заехали в самый огонь. Он, верно, тут, в лощине.
И действительно, Пьер нашел своего берейтора[2076] за горою. Они вместе, низом, поскакали по лощине к кургану Раевского.
[Далее от слов: Лошадь Пьера отставала кончая: где стояло десять беспрестанно стрелявших пушек, высунутых в отверстие валов близко к печатному тексту. Т. III, ч. 2, гл. XXXI.]
Курган этот находился в заду крутого возвышения; позади его, огибая его, шел овраг и ручей, впереди его другой — дугой огибали его: справа Колоча, слева ручей Каменка, впадающий в Колочу.
Вся эта круглая возвышенность была занята нашими войсками. По Каменке и Колоче и в кустах за слиянием Каменки с Колочей были в начале сражения наши стрелки.
В линию с батареей стояли с обеих сторон пушки, позади ее, в овраге, в котором Пьер оставил свою лошадь, стояли наши пехотные войска. В то время, как Пьер вошел на курган, наши войска передние в кустах перестреливались из ружей с французскими стрелками, и наши пушки из батарей и с поля перестреливались с французскими пушками, стрелявшими справа и слева. Но Пьер ничего не знал и не видел этого и никак не думал, что это окопанное небольшими канавами место, на котором стояло и стреляло несколько пушек, было самое важное место в сражении.
Пьеру, напротив, казалось, что это место, именно потому, что он находился на нем, было одно из самых незначительных мест сражения.
Войдя на курган, с которого вчера так хорошо было видно поле сражения, Пьер скоро убедился, что теперь из-за дыма, из-за взрывов выстрелов ничего нельзя было понять и разобрать из того, что делалось впереди.
Спереди, справа, слева, в особенности слева подле самого него, на батарее гудело, трещало и дымило, и[2077] в этом дыму и шуме двигались чем-то занятые люди. Войдя на батарею, Пьер, стараясь не мешать солдатам, хлопотливо заряжавшим и накатывавшим орудия на батарее, сел в конце канавы, окружающей батарею, и всё с той же бессознательно-радостной улыбкой самодовольства, не испытывая ни малейшего страха, смотрел на то, что делалось вокруг него.
Первое время на курган не попадали ядра и гранаты. Они летели через, с боков, и из-за гула наших выстрелов, особенно крайнего орудия, недалеко от которого сидел Пьер, не слышно было этих звуков.[2078]
Пьер любовался, как и прежде, на игру дымов в ярком солнце и на звуки перекатной пальбы ружей и пушек и изредка слышных дальних криков и на оживленные лица солдат и офицеров, хлопотавших около него на батарее.
Изредка Пьер всё с той же улыбкой вставал и, стараясь не помешать солдатам, беспрестанно пробегавшим мимо его с сумками и зарядами, прохаживался по батарее, приглядываясь к тому, что делалось на других концах ее.
[Далее от слов: В противоположность той жуткости, которая чувствовалась, кончая: собакам, петухам, козлам, которые живут при ротах близко к печатному тексту. Т. III, ч. 2, гл. XXI.]
* № 229 (T. III, ч. 2, гл. XXXIV).
Теперь ему доносили, что русские сдвинулись с прежних мест,[2079] но не только не бежали, а стали на другие[2080] места, и огонь их точно так же ужасен, и беспрестанно они наступают и[2081] опять сбивают французов.[2082]
А между тем все те усилия, которые прежде употреблялись в сражениях, все уже были употреблены. Было и сосредоточенье батарей на некоторые пункты неприятеля, были и резервы, посланные для решения участи сраженья, были и кавалерийские атаки des hommes de fer,[2083] которые должны были разбить окончательно неприятеля, и сражение не только было не выиграно, а всякую минуту могло быть проиграно, как это показало[2084] расстройство левого фланга от атаки казаков.
Да, это было, как во сне, когда человек размахнулся тем страшным усилием, которое, он знает, должно уничтожить врага, и ударил врага, и рука его, бессильная и мягкая, как тряпка, едва дотронулась до него. «Опять то же и то же, что было с начала кампании», думал Наполеон.[2085]
После известия о том, что русские атакуют левый фланг французской армии, и после известия об отражении их и окончательного занятия серединного редута, Наполеон сел верхом и поехал на поле сражения.
На поле лежали убитые и раненые, стонали, и испуганные и притворные лица окружали его и те же звуки ядер, прежде возбудительно действовавшие на него, тот же дым, неясность, сознание необходимости делать распоряжения тяготили его. Впереди те же движущиеся массы в полосах дыма и трескотня ружей и орудий.[2086] Но победы не было.
[2087] Русские, сбитые и с кургана, стояли всё так же и стреляли в французов. Трофеев не было, победы не было. Было продолжавшееся убийство, которое ни к чему не могло повести ни русских, ни французов.[2088] Наполеон остановил лошадь и задумался. Он не мог остановить того дела, которое делалось перед ним и вокруг него и которое считалось руководимым им и зависящим от него.[2089]
* № 230 (T. III, ч. 3, гл. II–IV).[2090]
Бородинское сражение выиграно. Так сказалось оно в сознании его участников, так доносил о нем фельдмаршал и так, не вследствие хитрости, но вследствие искреннего убеждения, разделяемого им со всей армией,[2091] осталось оно в сознании русского народа. Мальчик, учащийся читать, уже знает, что Бородинское сражение есть слава русского оружия и что оно — выиграно. Но вслед за Бородинским сражением войска отступили, и Москва отдана неприятелю.[2092] Кто из русских людей не натыкался на это противоречие? Кто из нас, воспитанных на убеждении, что Бородинское сражение есть лучшая слава русского оружия, есть победа, не приходил в тяжелое и грустное недоумение, потом читая описания этой кампании? Что же это такое? Неужели то, чему я верил, чем я гордился — торжество русских над нашествием — неужели это только хитрая выдумка начальников, хвастливая ложь реляций? После Бородина французы заняли Москву, и французы бежали из России только от морозов. Такое впечатление оставляют все сочинения об этой эпохе. Но, несмотря на то, какое-то неразумное, ни на чем не основанное чувство говорит нам, что все-таки, что бы ни писали историки, Бородинское сражение есть лучшая слава русского оружия и что оно — победа.
Но каким же образом отдана Москва после победы? Как объяснить это?
Охотник, выждав минуту, остановился против разбежавшегося на него разъяренного зверя и ударил в него. Охотник знает, что он нанес смертельный удар врагу, он знает, что он победил его, но зверь, хотя и смертельно пораженный, в своем разбеге еще раздавит обессилевшего охотника.
Французское нашествие получило этот смертельный удар в Бородинском сражении: нравственное сознание превосходства, главная артерия войны, та, которая нетронутая прошла в борьбе со всей Европой, была перебита под Бородиным, но под влиянием силы импита всего пройденного движения французское войско еще докатилось до Москвы,[2093] но там остановилось и почувствовало свое бессилие.
Зверь, получивший смертельный удар, еще мог раздавить охотника, и охотник отклонился, зная, что новый удар бесполезен. Зверь пробежал некоторое пространство и, обессилев, остановился. Истекая кровью и зализывая свои раны, зверь пролежал 4 недели в Москве и, чувствуя свое бессилие и чуя верную погибель,[2094] дрожа и пугаясь от малейшего шороха, побежал назад к своей берлоге.
Шар, встретивший в своем раскате другой шар, отталкивает его назад, но сам в этом толчке теряет всю свою силу и медленно прокатывается еще малое пространство, так после Бородинского сражения откатилось назад русское войско, а обессилевший шар французского нашествия мог докатиться только до Москвы и там бессильно остановился.
И Кутузов, и вся русская армия знали, что сражение выиграно в вечер 26-го числа. Кутузов так писал государю. Кутузов приказал готовиться на новый бой, чтобы добить неприятеля[2095], не потому, чтобы он хотел кого-нибудь обманывать, но потому, что он знал, что враг побежден,[2096] так же, как знал это каждый из участников сражения. Но в тот же вечер и на другой день стали одно за другим приходить известия о потерях неслыханных, о потере половины армии, и новое сражение оказалось невозможным.
Из полков сделались батальоны, генералов не было. Половины людей не было.
Еще не собраны были сведения, не убраны раненые, не пополнены снаряды,[2097] не сочтены убитые, не назначены новые начальники на места убитых. Кутузов хотел атаковать, и вся армия хотела этого, но это было невозможно, шар должен был откатиться.
Нельзя было не отступить[2098] на один переход, потому точно так же нельзя было не отступить [на] другой и на третий переход, и наконец 1-го сентября армия подошла к Москве. Тут вопрос об отступлении представился в новом значении. Войска остановились в позиции под Москвою,[2099] но, несмотря на всю силу поднявшегося чувства в рядах войск, сила вещей требовала того, чтобы войска отступили за Москву. Нельзя было дать сражения.
Когда Ермолов, посланный[2100] Кутузовым для того, чтобы осмотреть позицию, сказал фельдмаршалу, что под Москвою нельзя драться и надо отступить, Кутузов посмотрел на него молча.
— Дай-ка руку, — сказал он и, повернув ее так, чтобы ощупать его пульс, он сказал: — Ты нездоров, голубчик. Подумай, что ты говоришь.
Никто не хотел отступить в виду Москвы без бою и оставить столицу,[2101] но это должно было совершиться точно так же математически верно,[2102] как на математически определенное расстояние должен отбежать столкнувшийся с другим шар, когда известны их вес и силы.[2103] Предел силы нашествия был за Москвою, и за Москву должно было отступить русское войско. Точно так же, как причин для отката шара на известное пространство есть тысячи: и вращательная сила, и тяготенье, и тренье, и препятствие воздуха, и наклонной плоскости и др. и др. Точно так же для того, чтобы войска без боя отступили за Москву, было миллион причин разнообразнейшей людской деятельности, к которой воля Кутузова относилась, как песчинка к миллионам пудов. Причинами отступления за Москву были и овраги, разрезывающие позицию, и упорство Бенигсена защищать Москву (нужно было, чтобы Бенигсен настаивал на одном, чтобы фельдмаршал не согласился на это), и убеждения одержимого лихорадкой и видящего всё поэтому в мрачном свете[2104] Барклая о том, чтобы отступить, и болтовня эмигранта француза Кросара, приехавшего из Испании и настаивавшего на том, чтобы драться, и известие о том, что в Драгомиловском предместьи разбили кабаки, и приезд графа Растопчина, сказавшего всем, что он зажжет Москву, и миллион миллионов причин личных, не в одних высших сферах армии, но и в низших слоях ее, которые все совпали к одному: к оставлению Москвы без боя.
Заслуга, и великая заслуга Кутузова (и едва ли был в России другой человек, имевший эту заслугу) состояла в том, что он умел видеть необходимость покорности неизбежному ходу дел; умел и любил прислушиваться к отголоскам этого общего события и не позволил своим личным чувствам итти вразрез с общим делом.
Несмотря на то, что в Бородинском сражении подкапывавшийся под Кутузова Бенигсен выбрал позицию, горячо выставляя свой русский патриотизм (который не мог, не морщась, слушать Кутузов), настаивал на защите Москвы, несмотря на то, что Кутузов ясно, как день, видел цель Бенигсена, в случае неудачи защиты свалить вину на Кутузова, доведшего войска без сражения до Воробьевых гор, в случае же успеха себе приписать его, в случае же отказа очистить себя в преступлении оставления Москвы. Несмотря на это, Кутузов пощупал пульс Ермолова при его заявлении о необходимости отступить и, остановившись на Поклонной горе, собрал генералов, послал их осматривать позиции и прислушивался ко всем мнениям.
Несмотря на то, что большинство отсоветывало давать сражение, и на то, что в его присутствии Кросар и другие господа спорили и делали планы, как будто фельдмаршала не было, Кутузов не позволил себе составить мнение, а сказал только, выслушав все:
— Ma tête, fût-elle bonne ou mauvaise, n’a qu’à s’aider d’elle même,[2105] — и поехал в Фили.
Несмотря на то, что там он узнал от своего адъютанта, ездившего в Москву, что кабаки в Драгомиловой разбиты, что он опытом своим был убежден, что никакие дороги, мосты и укрепления не помогут успеху дела, когда в тылу армии разбиты кабаки, он всё еще не позволил себе составить мнения и созвал совет.
Бенигсен открыл совет вопросом: «Оставить Москву без боя или защищать ее?»
Кутузов поправил его и иначе поставил вопрос:
— Спасенье России в армии, — сказал он. — Выгоднее ли рисковать потерей армии и Москвы, приняв сраженье, или отдать Москву?
Он выслушал все мнения.[2106]
Остановив Бенигсена воспоминанием о Фридланде и закрывая совет, Кутузов сказал:
— Je vois que c’est moi qui payerai les pots cassés.[2107]
И, взвесив все суждения, все сведения, из которых кабаки в Драгомилове были одни из важнейших, Кутузов сказал то, что должно было быть: отступать без сражения. Кутузов не мог сказать другого. Это должно было быть. Ежели бы он приказал дать сражение, то точно так же после некоторых споров, колебаний и сомнений было бы то же самое, только роль Кутузова была бы испорчена, его бы участие в общем деле было бы неправильно и его приказание, противное тому, что должно совершиться, произвело бы некоторое затруднение, настолько затруднение, насколько личный произвол одного человека мог препятствовать исполнению дела, зависящего от участия миллионов людских воль, — но результат был бы всё тот же: Москва была бы оставлена без боя.
Заслуга Кутузова, как полководца, высшая заслуга, которую может оказать человек в его положении, состояла в том, что он понимал общий, неизбежный ход дел, покорял ему свои личные желания.[2108]
Приказав отступать, он отпустил генералов и,[2109] всю ночь не ложась спать, сидел, облокотившись на стол, и думал.
— Этого, этого я не ждал, — сказал он вошедшему к нему адъютанту Шнейдеру. — Этого я не ждал. Этого я не думал.
— Вам надо отдохнуть, ваша светлость, — сказал Шнейдер.
— Да нет,[2110] будут и они лошадиное мясо жрать, как турки, — не отвечая, прокричал он, ударяя пухлым кулаком по столу. — Будут и они, только бы… — Кутузов не договорил, чего только бы не было, и ушел в свою спальню.
[Следующая глава III, со слов: В противуположность Кутузову, кончая: как мальчик, резвился над величавым и неизбежным событием оставления и сожжения Москвы близка к печатному тексту. Т. III, ч. 3, гл. V.]
* № 231 (T. III, ч. 3, гл. ІХ–ХІ, VІ–VІІ).
[2111] И они со всех сторон, с своими простыми, добрыми, твердыми лицами, окружали Благодетеля. Но они, хотя и были добры, они не смотрели на Пьера, не знали его.
Пьер захотел обратить на себя внимание и сказать. Он привстал, но в то же мгновение услышал медленно летевшее ядро. Ядро приближалось к ногам Пьера и от приближения ядра ноги Пьера холодели и обнажались. Ноги Пьера совершенно обнажились,[2112] ему стало стыдно и страшно. И стыд, и страх было одно и то же, и он поспешно сел.
Всё исчезло. Пьер был один и думал, но он спал.
— Сказанное слово серебряное, а несказанное золотое, — сказал ему какой-то голос, и Пьер в первый раз понял всю глубину значения этой, никогда не слыханной им, пословицы.
«Самое трудное, — продолжал во сне думать или слышать Пьер, — состоит в том, чтобы уметь соединять в душе своей значение всего:[2113] слова вечности и добра Благодетеля[2114] и значение того, что сказанное слово — серебряное.[2115] Отдай всё и иди за мной», — сказал голос.
[Далее от слов: Всё соединить?» сказал себе Пьер кончая: Сопрягать? Но как сопрягать всё?» близко к печатному тексту. T. III, ч. 3, гл. IX.]
«Мне что делать?» И Пьер опять заснул и услыхал голос, говоривший: «Отдай всё, бог с ним. Да ну, отдай! Вставайте!» И Пьер опять проснулся и увидал будившего его берейтора и у колодца солдата, отдававшего полную бадью воды бабе, которая подле него стояла с ведрами.
— Да, я понимаю теперь, — сказал себе Пьер.[2116]
[2117] 30 числа Пьер вернулся в Москву. Дома он нашел несколько писем[2118] и требование от графа Растопчина приехать к нему.
Не распечатывая[2119] писем, Пьер тотчас же с тем, чтобы покончить со всеми делами, переоделся и поехал к главнокомандующему.
Это было 31-го[2120] числа. Граф недавно приехал из своей дачи в Сокольниках в свой московский дом.[2121]
Васильчиков и Платов уже виделись с графом Растопчиным и объяснили ему положение армии.[2122] Они говорили уж, что защищать Москву невозможно и что она будет сдана. Раненые всё прибывали и прибывали в Москву. По всем имеемым графом сведениям нельзя было надеяться на спасение Москвы.
В то время, как[2123] Пьер входил к графу, один курьер, приезжавший из армии, выходил от него, другой вслед за Пьером вошел в приемную.
— Ну что, как? — мимоходом спрашивали адъютанты у курьера.[2124]
Курьер безнадежно махнул рукой и прошел в кабинет графа. Пьер попросил доложить о себе. Адъютант пошел, доложил и вышел к Пьеру с известием, что граф очень занят, никак не может принять, но велел сказать, что рад, что Пьер вернулся целым из Бородина и что советует ему поторопить сбор своего полка.
Между прочим адъютант по приказанию графа вынес Пьеру новую, имеющую завтра выйти, афишу.
[Текст афиши см. в печатном тексте «Войны и мира», т. III, ч. 3, гл. X.]
Пьер прочел афишу.
— Что это значит: у меня болел глаз, а теперь смотрю в оба? — наивно спросил он у адъютанта.
— Граф был нездоров глазом, — сказал адъютант, улыбаясь, обращаясь более к другому господину, который был тут же в приемной, — и он очень беспокоился, когда я ему сказал, что приходил… народ спрашивать, что с ним. По правде сказать, я ему это сказал, чтобы его утешить, а собственно никто не приходил…. А что, граф, — сказал вдруг адъютант с улыбкой, — мы слышали, что у вас семейные[2125] тревоги?
— Нет, ничего, — сказал Пьер, вспоминая про[2126] письма, которые остались на его столе. — Что вы слышали, скажите, скажите пожалуйста!
— Нет, знаете, ведь часто выдумывают. Я говорю, что слышал. Вы не оскорбитесь?
— Что, что такое? Говорите пожалуйста.
— Да говорят, — опять с той же улыбкой сказал адъютант, — что графиня, ваша жена,[2127] собирается за границу. Вероятно, вздор…
— Не знаю, не знаю, — сказал Пьер. Из неловкого молчания, которое водворилось, вывел их чиновник, поспешно вышедший от графа с приказанием попросить[2128] Безухого подождать немножко.[2129]
— Ах, здравствуйте, милый граф, — сказал поспешно Растопчин, как только Пьер вошел к нему. — Слышали про ваши prouesses,[2130] ну, я рад, что вы целы; но не в том дело. Mon cher, entre nous,[2131] вы — масон, — сказал граф Растопчин таким тоном, как будто было что-то дурное в этом, но что он намерен был простить. Пьер немного помолчал.
— Mon cher, je suis bien informé[2132] — но я знаю, что есть масоны и масоны и что вы не принадлежите к тем…
— Да, я масон, — отвечал Пьер.
— Что за человек Ключарев сын?[2133] Вы знаете его?
— Я мало знаю его и не могу и не хочу сказать вам, что есть масонская тайна; но как человека знаю его, как прекрасного, честного, благородного человека и также и Верещагина,[2134] его товарища.
— Nous у voilà,[2135] — вдруг нахмурившись и вспыхнув, вскрикнул Растопчин. — Вы знаете время, в которое мы живем. Nous sommes à la veille d’un désastre terrible,[2136] и мне все эти gentilless’ы[2137] некогда соображать, а мне нужно держать народ вот как, и извините пожалуйста, ежели вам неприятно. — Он сердито замолчал. — А я эту дурь выбью, mon cher, в ком бы она ни была. — И, вероятно спохватившись, что он как будто кричал на безвинного Безухого, он прибавил, дружески взяв за рукав Пьера. — Eh bien, mon cher, qu’est ce que vous faites, vous personnellement?[2138]
— Я, — отвечал Пьер, — я ничего не хочу предпринимать, я хочу ждать.[2139]
Граф промычал что-то.[2140] — Un conseil d’ami que je vous donne. Décampez et au plutôt, nous sommes au mauvais quart d’heure. Все пожарные трубы высланы, c’est tout ce que je vous dis. A bon entendeur salut.[2141] Прощайте, мой милый. Ах да, — прокричал он ему из двери, — правда ли, что графиня попалась в лапки[2142] des saints pères de la Société de Jésus?[2143]
— Не знаю.[2144]
Пьер приехал домой, уже смеркалось. Человек 8 разных людей побывало у него в этот вечер. Секретарь комитета, полковник его батальона, управляющий, дворецкий и разные посетители. У всех были дела до Пьера, которые он должен был разрешить. Пьер ничего не понимал, не интересовался этими делами и давал на все вопросы только такие ответы, которые бы освободили его от этих людей. Наконец он остался один и,[2145] лежа на постели, стал читать письма.
Прочтя то[2146] письмо,[2147] которое извещало его о смерти графини, Пьер[2148] вскочил на постели, промычал громко, как от внутренней боли, и, быстро закрываясь одеялом, упал на подушку.
«Они — солдаты на батарее, старик, значение всего: сопрягать надо,[2149] забыть и понять надо…» и он заснул.
Когда он проснулся на другой день утром, из длинного ряда сновидений этой ночи в его памяти осталось одно:[2150] он лежал один, слабый и беспомощный, и высокий старец в белом одеянии[2151] стоял над ним и говорил ему:
— Имеющий уши — да слышит. Легче верблюду пройти в игольное ушко, чем богатому в царство небесное. Отдай всё и иди за мной.
— Но кому отдать? — спросил Пьер.
— Отдай всё, — повторил голос. — Имение твое дурно нажито, отдай его.
— Но кому? Как?
— Отдай его…[2152] это были последние слова, и когда Пьер проснулся, как бы в ответ на эти сновиденья, первые слова, которые услыхал Пьер,[2153] были слова дворецкого, доносившего, что есть приказ от начальства уезжать всем из Москвы, что Москву сдают неприятелю, что все бегут и едут.
Человек десять разных людей, имеющих дело до Пьера, ждали его в гостиной. Пьер поспешно оделся, и, вместо того, чтобы итти к тем, которые ожидали его, он пошел на заднее крыльцо с тем, чтобы убежать от всех людей этих и от своего богатства и дома, которые сами собой отдавались неприятелю и спасали его от непреодолимого затруднения: кому и как отдать их?[2154]
В середине лета Элен жила в Петергофе, как и всегда окруженная цветом петербургского общества. Но, как и обыкновенно во время лета, характер кружка Элен несколько изменился. Вследствие не политических, а географических соображений (того, что жили рядом люди чужого кружка, а люди своего кружка жили в Царском и Павловском) в общество Элен вошли люди противуположные ее[2155] общественному бонапартистскому направлению. В числе этих людей был один легитимист M-r de Shabor, живший в Петергофе и пленившийся красотой de la belle Hélène и сделавшийся ее домашним человеком. В продолжение лета, когда все были разрознены, всё было хорошо. Встречаясь и принимая посещения своего прежнего домашнего человека, Элен небрежно представляла M-r de Schabor и в его отсутствие говорила про него с ласковым пренебрежением: N’est ce pas qu’il est très gentil, mon petit M-r de Shabor?[2156]
Всё шло хорошо, но в августе месяце высшее общество съезжалось в Петербург, и Элен чувствовала, что m-r de Shabor, принадлежащий к другому лагерю и доставлявший ей много удовольствия во время летних вакаций, должен быть удален. К несчастию, le petit M-r de Shabor, имевший на правой стороне лба, в волосах и на усах седую прядь (что представлялось всем чем-то очень важным,[2157] потому что такая отметина была у Rohan), слышать не хотел о прекращении полюбившихся ему отношений с богатой, красивой и толстой русской графиней. Приезжая в Россию с целью, как он выражался своим приятелям, de baiser les comtesses russes,[2158] он, раз достигнув этой цели, не хотел отказаться и заявлял свои права. Тогда Элен, с свойственной глупым женщинам хитростью, нашла, как ей казалось, средство верное отделаться от него. Она стала плакать, молиться богу и мучаться раскаянием. Но le petit monsieur и на эту мину нашел контр-мину, и на эту болячку нашел французское средство, от которого нельзя было отказаться. Он принял участие в раскаяньи графини и стал говорить об утешениях истинной католической религии, которая одна могла спасти их.
M-r de Shabor привел своего друга аббата, настоящего, и другого à robe courte,[2159] сводил графиню в тайный католический храм, где она от избытка чувств упала в слезах перед алтарем, к которому она была подведена. Аббат положил ей на голову руки, и, как она сама потом рассказывала, Элен почувствовала что-то вроде дуновения свежего ветра, которое сошло ей в душу.[2160] Ей объяснили, что это была la grâce.[2161]
В тот же вечер ей привели аббата à robe longue;[2162] он исповедывал ее и отпустил ей ее грехи. На другой день пришел другой à robe courte и принес ей ящик, в котором была Hostie,[2163] оставив его ей на дому[2164] для употребления.
После нескольких дней Элен, к удивлению своему и к некоторому удовольствию (в том, что она, однако, такую необыкновенную вещь сделала), узнала, что она теперь вступила в истинную католическую церковь и что на днях сам папа узнает о ней и пришлет ей[2165] какую-то бумагу.
M-r de Shabor с умиленным и счастливым лицом ходил к ней, как нежный брат, целовал ее в лоб и говорил о том, что теперь он[2166] совершенно счастлив. За всё это время говорилась с примесью важных французских и даже латинских слов[2167] такая странная путаница вокруг Элен, что она несомненно была уверена, что с ней случилось что-то новое и очень важное.
Из романов, рассказов и слухов о папах, монахах и духовниках католических Элен составила себе приятное представление о романичности и[2168] свободе отношений того мира, в который она вступила, и потому с удовольствием сознавала происшедшую в ней перемену. Она[2169] предполагала (как и всегда бывает в деле хитрости, что глупый человек проводит более умных), она предполагала, что цель всего — этих слов и хлопот около нее — состояла в том, чтобы, обратив ее в католичество, взять с нее денег в пользу иезуитских учреждений (о чем ей делали намеки) и[2170] соединить ее неразрывными узами с Шабором. Поддаваясь им, она стремилась совсем к другой цели.
Шабор был приятный домашний человек для одного лета, но, ежели бы освободиться от Пьера и быть в положении снова выйти замуж, она имела в виду человека и по положению, и по богатству, и по всему — составляющего более выгодную партию.
«Пускай они надо мной выделывают все эти штуки, — думала она. — Вот они меня перекрестили — и прекрасно. Теперь я знаю, они будут выхлопатывать для меня divorce,[2171] они знают,[2172] и когда они сделают это, тогда я им скажу: Pas si bêtes, bonsoir, monsieurs,[2173] и я знаю, за кого я выйду замуж».
Всё же процесс, который совершали около нее и над нею, очень нравился Элен. Ей приятно было теперь, после трех недель, во время которых с рвением продолжалось это дело, сознавать после двуекратного причастия ту голубиную чистоту, в которой она находилась. (Она всё это время носила белые платья с белыми лентами, которые очень шли к ней.) Но одно, что иногда смущало ее и приводило в нетерпение, было то, что ее ожидания романтизма, тайных и уединенных свиданий с directeur’ом совести бывали большей частью обмануты.
20-го числа августа князь Василий вечером от важной особы заехал к дочери. Застав ее одну в гостиной с духовником, он покашлял, поговорил об общих вопросах и известиях войны и встал.
— Hélène, — сказал он решительно, — je n’ai qu’une chose à vous dire et à vous, monsieur l’abbé.[2174] Я не из тех людей, которые бы с закоснелостью держались одного рита[2175] и казнили бы отступников. В государстве, управляемом государем, показывающим первый пример свободы совести, liberté de conscience. Vous connaissez mes principes? Si vous trouvez le répos et le…[2176] одним словом, мой друг… — Он прослезился, поцеловал Элен. — Vous avez tant souffert. Elle a tant souffert m-r l’abbé. Et je suis sur que…[2177] Au revoir. Je vous ai dit le fond de ma pensée.[2178] — И он ушел.
Совещание нынешнего вечера между Элен и руководителем совести à robe longue было посвящено исключительно вопросу о супружеских отношениях графини. Они сидели в гостиной у окна. Были сумерки. Из окна пахло цветами. Элен была в белом платье, просвечивающем на груди и плечах. Аббат, хорошо откормленный, с черной, гладко бритой бородой, приятным, крепким ртом и белыми руками, сложенными кротко на коленях, сидел близко к Элен[2179] и с тонкой улыбкой на губах, мирно восхищенным ее красотой взглядом смотрел изредка на ее лицо[2180] и излагал свой взгляд на занимавший их вопрос. Элен, ничего не слушая, беспокойно улыбаясь, глядела на его вьющиеся волосы, гладко выбритые, чернеющие полные щеки и всякую минуту ждала нового оборота разговора. Но аббат, хотя, очевидно, и наслаждаясь красотой своей собеседницы, был увлечен мастерством своего дела. Взяв вопрос о значении бывшего между Элен и Пьером брака, он по пунктам разбирал это значение и доказывал его несостоятельность и необходимость вступления в новые, правильные условия жизни.
Ход рассуждения руководителя совести был следующий: в неведении значения того, что вы предпринимали, вы дали обет брачной верности человеку, который, с своей стороны, вступив в брак и не веря в религиозное значение брака, совершил кощунство. Брак этот не имел двоякого значения, которое должен он иметь. Но вы связали себя перед лицом своей (хотя и еретической) церкви, и обет ваш связывал вас. Вы отступили от него. Что вы совершили этим? Péché véniel или péché mortel?[2181]
Péché véniel, потому что вы не хотели зла, совершая поступок. Вы прощены. Но будущее ваше? Вы лишены супружеского счастия, но вопрос состоит в том, что лучше: поддерживать ли неправильный брак только с одной стороны или искать расторжения его. С какою целью? С целью иметь детей? Вы имеете право, но вопрос опять распадается надвое… Первое…
Заметив, что духовник так увлечен своим рассуждением, что оставляет в стороне всю привлекательную для Элен сторону этого тайного свидания, она, не дождавшись того, чего хотела, сделала над собой усилие и перешла в ту область мысли, в которой, по ее мнению, напрасно утруждая себя, барахтался ее directeur de conscience.[2182] Дело, по ее мнению, могло было быть разрешено гораздо проще, и она поспешила изложить свой взгляд на это дело.
— Но, я думаю, — сказала она с своей обворожительной улыбкой, — что я была в браке только по той русской еретической религии и что я теперь только вступила в жизнь и, очистившись покаянием[2183], не могу быть связана тем, что наложили на меня обряды ложной религии.
Она давно уже придумала этот аргумент, всё ждала его от аббата, но, соскучившись дожидаться, высказала его сама. Directeur de consience был изумлен этим поставлением перед ним с такою простотой Колумбова яйца. Он восхищен был неожиданной быстротой успехов своей ученицы, но не мог отказаться от своего умственного, трудами построенного здания аргументов. Он[2184] стал опровергать рассуждение своей духовной дочери и подвинулся ближе, но вдруг Элен вскрикнула, взялась обеими руками за грудь и упала на спинку кресла. Испуганный аббат вскочил с места, призвал женщин.
Привезенный доктор нашел графиню в постели и задыхающуюся.
— J’avais toujours soupçonné l’angine pectorale, — сказал он сам себе, выходя из комнаты, — et la voilà.[2185]
Было послано за княгиней Курагиной[2186] и за русским священником, но и та и другой приехали слишком поздно.[2187]
№ 232 (T. III, ч. 3, гл. VIII?).[2188]
У самой околицы Пьер должен был остановиться от столпившихся телег и казаков.
— Чисто, брат,[2189] вышарили. Евдокимовской сотни были переж нас, — говорил один из выезжавших казаков другому, который ехал вслед за Пьером.
Пьер проехал в околицу.
— Это чей такой? — сказал сзади его голос выезжавшего казака.
— А бог его знает. Конь добрый. Променять надо.
Пьер оглянулся. Казаки чему-то смеялись, глядя на его лошадь. В[2190] улице деревни тоже были воза выкочевывающих жителей, которые подвигались к околице. Около возов с воем шли женщины, уезжавшие и провожавшие отъезжающих. Пьер хотел спросить у жителей, зачем и куда они уходили, но все казались так взволнованы и озабочены, что он не решился обратиться ни к кому из них и проехал дальше. Обоз, толпившийся у околицы, очевидно, был последний. Большая деревня была пуста, только у колодца стояли два казака, поя лошадей в корыте, и несколько подальше колодца, на завалинке, сидел старик.
Погода все дни, начиная с 26, стояла прекрасная.[2191] Была та осенняя сухая погода, когда морозом ночным подсушивает землю и лист, оттаивающим морозом освежает ее и дневным солнцем коротко греет землю и коробит[2192] спадающий лист, горьким и крепким запахом которого кажется проникнутым весь воздух.
Когда Пьер въехал в деревню, было уже 4 часа, низко ходящее солнце зашло за[2193] крыши изб, и становилось свежо. Старый, с клинообразной, редкой, полуседой бородой и такими же большими бровями, сидел в шубе на завалинке, а корявыми с сведенными пальцами руками <держал> сделавшийся гладким костыль.[2194]
Пьер[2195] направился к старику.[2196]
Старик поднял голову, слабыми, мигающими глазами посмотрел на Пьера,[2197] опустил голову и передвинул несколько раз губами.
— Большак! Большак! Большак! — послышался[2198] в это время всё приближающийся и как бы зовущий его голос. Пьер оглянулся, и в это[2199] же время к нему подбежало какое-то странное мужское существо (у него была редкая борода и коротко остриженные волосы) в одной бабьей, раскрытой на груди рубашке.
— Бу-бу-бу-бу, большак, большак, постой, — говорило это существо, останавливая за поводья лошадь Пьера. Пьер невольно остановился. Дурачок вынул свои маленькие, нерабочие ручки, которые он держал прежде на красной, загорелой до разрезу рубахи груди, и, высунув их в короткие рукава, стал грозить Пьеру обоими пальцами и делая[2200] испуганное лицо.
— Бу, бу, бу, не езди, казак, курей убили, петуха убили. Большака убьют, бу, бу, бу. — Вдруг лицо дурачка просветлело, на старом лице его вдруг просияла детская, милая улыбка. — Пятак Семке. Большак, пятак, — заговорил он. — Свечку бу, бу, бу.
Пьер достал кошелек и дал дурачку несколько серебряных монет. Дурачок жадно схватил деньги и, подпрыгивая загорелыми и распухшими тупыми ногами, побежал к старику, приговаривая бу-бу-бу, показывая деньги и быстро зажимая их в кулак, в оба кулака и между ног, надуваясь до красноты, как будто с желанием удержать их от тех, которые отнимали их.
Пьер слез с лошади и подошел к старику.
— Что это у вас в деревне делается? Куда это едут? — спросил Пьер.
Старик посмотрел на Пьера, как бы удивляясь вопросу.
— Куда же это едут?[2201]
— Куды едут? — повторил старик. — За Мекешенску[2202] идут.
— Да зачем? отчего?
— Отчаво? От гнева божья. Спрячь,[2203] Сеня, спрячь. Казаки отнимут,[2204] — прибавил старик, обращаясь к юродивому, который всё тужился и визжал, багровея, сжимая между ног свои кулаки с деньгами. — Старухе отдай. Она спрячет.
Пьер, не спуская глаз, смотрел на старика. Он никогда не видал еще таких людей. Это был один из тех стариков, которые бывают только в[2205] мужицком рабочем быту. Он не был старик потому, что ему было 80 или 100 (этому старику могло быть и 60 и 100 лет), он не был старик потому, что у него были правнуки, или потому, что он был сед, плешив и беззуб (у этого, напротив, были все, хотя и доеденные, как у лошади, зубы и было больше русых, чем седых, волос), но он был старик потому, что у него [не] было больше желаний и сил. Он пережил себя. Всю жизнь он работал. Лет 30 он всё меньше и меньше имел сил работать и, наконец, невольно пришел к полному физическому бездействию и вместе с тем к полному нравственному сознанию значения жизни. И окружающие его, и он сам уже 10 лет ждали его смерти, потому что жизнь его не нужна была больше, и потому значение его жизни и жизнь других было вполне открыто ему. И это чувствовалось при первом взгляде на него. Это был не старик, искусственный старик, каких мы видаем в сословиях, не работающих физически, а это было — олицетворение старости — спокойствия, отрешения от земной жизни, равнодушия. Взгляд его, звук и смысл его речей — всё говорило это, и Пьер в восторженном созерцании стоял перед ним.
— А разве казаки отнимают у вас ваше имущество? — спросил Пьер.
— Выгоняют народ, — сказал старик, — что ж им быть тут, когда враг идет.
— Да кто ж им велел?
— Бог велел, родимый, бог велел, — как бы извиняя их, сказал старик. — Бог наказал за грехи. Он и помилует.
— Что ж[2206] ты не уехал?
— Куды ж я от бога уеду. Он везде найдет…[2207]
— А твои уехали?
— Ребята поехали за Мекешенску, знашь, по Верейской. Отдай ему[2208] коня-то, — сказал он, заметив, что Пьер не знал, куда деть лошадь. — Сеня, возьми коня-то, на двор сведи.
— Это твой дом? — спрашивал Пьер.
— Войди, войди, хлеба хочешь? Поди, поешь. Вот дай старуха придет.
Пьер, ничего не отвечая, сел рядом с стариком и невольно стал смотреть на юродивого, который, взяв поводья лошади, стал обнимать ее за шею, целовать ее в шею, в ноздри.
— Страсть скотов любит, — сказал старик. — Сведи в двор, сена дай.
— Бу, бу, бу, — говорил юродивый и,[2209] бросив поводья, стал креститься и кланяться в землю в ноги лошади, подсовывая свою стриженую голову под самые ноги лошади.[2210] Страшно было смотреть на голову Сени под ногами лошади, но лошадь осторожно приподнимала ноги, когда голова юродивого толкала их, и иногда осторожно держала их над головой его и обносила их и неловко становилась, чтобы не задеть юродивого. Два казака, съехавшиеся у околицы, проехали по улице и, посмеявшись на юродивого, завернули в соседний двор.
Юродивый поднялся и хотел вести лошадь в ворота, когда в это время к завалинке быстрым легким шагом подошла маленькая, сгорбленная, с сморщенным в кулачок лицом старушка в белом платке. Она выходила за околицу провожать внучат и сыновей и возвращалась к старику.
— Большуха, большуха, бу, бу, бу, — заговорил Сеня, показывая ей деньги, — спрячь, зарой. Казаки возьмут. Конь мой! —
Он отдал ей деньги и опять стал кланяться в землю перед лошадью.
Старуха взяла деньги и, подойдя к старику,[2211] приложив занавеску к глазам, стала всхлипывать.
— Проводила? — сказал старик.
— О-ох! мои горестные, о-ох, да мои голуби, да улетели на чужую сторонушку. О-ох.
— Человеку хлеба поесть дай, — сказал старик.
— О-ох, мой болезный, — перенеся на Пьера свое умиление, запела старушка, — что ты, милый мой, али заблудший ты какой?[2212] Поди, поди в избу, я те хлеба покрошу.
Пьер вошел за старухой в избу и сел за стол. Старушка достала чашку, обтерла ручником, вынула начатой хлеб из стола и накрыла конец стола скатертью.[2213]
— Что, все уехали у вас из деревни? — спросил Пьер.
— [2214] О-ох, голубчик мой миленький, кто в силе, тот поехал, а тут нам вот за три двора лошадей угнали и ехать не на чем. Нужно остаться. Прибегала Спиридоновна, просила наших. Что ж нашим-то с малыми ребятами…
В середине неторопливого, складного и ласкового рассказа старухи проголодавшийся Пьер, с особенным аппетитом евший черный теплый хлеб, вдруг услыхал нечеловеческий, пронзительный крик под окном.
— Ох, родные мои милые. Сеня наш что-то. Божий человек. Али его обижают?
Сеня с побагровевшим, искаженным злобой лицом, оскалив зубы, визжа пронзительно, махал кулаками и топотал ногами.
— Ай, ай, ай. Бу, бу, бу. Ай, ай, ай, — кричал он на двух казаков, которые, вырвав у него Пьерову лошадь, рысью уезжали к околице. Пьер выбежал на крыльцо[2215] и, крича на казаков, бросился за ними. Сеня камнями и землей, продолжая визжать, кидал за ними. Казаки, ударив по лошади, выскакали за околицу. Пьер вернулся к старику.
—[2216] Ох, грехи наши тяжкие, — сказал старик. — Всем, голубчик, пострадать надо, всем пострадать.
— Разбойники, что делают, — говорила старуха. — Чья лошадь-то у тебя, как ты за нее ответ дашь. Ох, ты, мой болезный, — говорила старуха.
Сеня продолжал подпрыгивать и визжать и кидать землею. Старик прокашлялся.
— Божья власть, — проговорил он[2217] и пошел в избу, влез на печь и замолк.
Старуха долго вечером рассказывала Пьеру о деревенских и домашних делах и расспрашивала его, куда ему нужно было итти, и свела его спать в сарай на сено. Юродивый лег вместе с Пьером и тотчас же заснул. Пьер долго не спал. На другое утро юродивый проводил Пьера до Можайской дороги.
* № 233 (T. III, ч. 3, гл. VIII).[2218]
— Что, все уехали у вас из деревни? — спросил Пьер.
— О-о-ох, голубчик мой миленький, кто в силе, тот поехал, а тут дочка моя родная, вот за три двора отдана, лошадей угнали и ехать не на чем. Нужно остаться. Прибегала Спиридоновна, просила наших. Что ж нашим-то с малыми ребятами…[2219]
Старуха не договорила еще, как на улице послышался нечеловеческий, пронзительный крик.[2220]
— Ох, родные мои, милые![2221] Чтой такое? Сеня никак, — вскрикнула старуха, бросаясь к окну. Пьер выскочил на улицу.
Сеня с побагровевшим, искаженным злобой лицом, оскалив зубы, визжал пронзительно, махал кулаками и топотал ногами.
— Ай, ай, ай… Бу, бу, бу!.. Ай, ай!.. — кричал он на двух казаков, которые, вырвав у него Пьерову лошадь, рысью уезжали к околице. Пьер выбежал на крыльцо и, крича на казаков, бросился за ними. Сеня камнями и землей, продолжая визжать, кидал за ними. Казак, ударив по лошади, выскакал за околицу.[2222]
На другое утро юродивый проводил Пьера до Можайской дороги.[2223]
Пьер[2224] пешком, провожаемый дурачком, уже сумерками вернулся на большую дорогу и дошел до деревни Шелковки.
В Шелковке Пьер нашел знакомого генерала и обратился к нему с жалобой на казаков. Генерал сделал распоряжение об отыскании казаков и предложил Пьеру обед и ночлег[2225] на занимаемом им дворе.
Генерал рассказал Пьеру, что войска так расстроены, что невозможно принять нового сражения, рассказал, что его шурин Курагин умер и что Болконский убит. Пьер слушал и ничего не понимал. Он падал от сна. Но в горнице лечь негде было, и он <пошел>
* № 234 (T. III, ч. 3, гл. X, ХІІ–ХІХ).
30-го августа граф Илья Андреич поехал к Растопчину узнать, в каком положении находится дело Москвы.
Граф Растопчин был нездоров, как сказали графу Ростову, и не принял Илью Андреевича, но через адъютанта выслал ему свою, имеющую выйти завтра, афишу. Афиша была следующая:
[Текст афиши см. в печатном тексте «Войны и мира». T. III, ч. 3, гл. X.]
— Что это значит: у меня болел глаз, а теперь смотрю в оба? — наивно спросил он у адъютанта.
— Граф был нездоров глазом, — сказал адъютант, улыбаясь,[2226] обращаясь более к другому господину, который был тут в приемной, — и он очень беспокоился, когда я ему сказал, что приходил народ спрашивать, что с ним. По правде сказать, я ему это сказал, чтобы его утешить, а собственно, никто не приходил…
Граф Илья Андреич не спрашивал более. По известной всем ограниченности Ильи Андреича вопрос о состоянии здоровья графа Растопчина и о тяжести французов не интересовал его. Из того, что Растопчин не принял его, из тона адъютанта, из всего того, что было написано в афише, он понял только, что дело было плохо, что мешкать нечего и что надо как можно скорее убираться из Москвы. Он поехал домой.
В этот день в отсутствие графа огромный поезд телег с ранеными остановился на Поварской. Раненых везли в гошпиталь.
Девушки, лакеи, ключница, няня, повара, кучера, форейторы, поваренки выбежали в ворота смотреть на раненых. Пети не было дома. Соня, укладывавшаяся в диванной, взглянула на улицу и шепнула праздно ходившей по комнате Наташе, чтобы она не проговорилась графине, которая с Беловой, раскладывая пасьянс, сидела за круглым столом в гостиной.
— Ах, этот Петька проклятый, — проговорила Наташа, ожидавшая брата, и, накинув белый платок на голову, вышла на улицу посмотреть на то, что там делалось.
Дворовые Ростовых окружили одну телегу, бывшая ключница Мавра Кузминишна разговаривала с лежавшим в этой телеге молодым, бледным человеком, вероятно юнкером.
— Что же, у вас, значит, никого и нет в Москве, — говорила Мавра Кузминишна. — Вам бы покойнее где на квартире, чем в гошпиталь…
— Не знаю, позволят ли, — слабым голосом сказал юнкер.
Наташа, слышавшая этот разговор, отошла несколько шагов и, увидав едущего верхом офицера, обратилась к нему.
— Господин офицер, можно раненым у нас в доме остановиться? — спросила она.
Офицер с улыбкой приложил руку к козырьку.
— Pardon, Mademoiselle? — сказал он, не расслышав.
Наташа по-французски повторила свой вопрос.
— О да, конечно, — отвечал офицер, очевидно только занятый удовольствием[2227] французского разговора с хорошенькой барышней.
Наташа передала разрешение офицера Мавре Кузминичне, стоявшей над[2228] юнкером и с жалобным участием разговаривавшей с ним.
Не прошло пяти минут, как юнкера с подводой завернули в двор Ростовых и десятки других телег с ранеными офицерами и юнкерами стали заворачивать в дворы и подъезжать к подъездам домов городских жителей. Наташе, видимо, понравилось это вне обычных условий жизни отношение с новыми людьми. Она всех раненых приглашала в дом.
— Надо все-таки папаше доложить, — сказала Мавра Кузминична.
— Ничего, ничего, я перейду к мама, мы нашу[2229] комнату займем. Сонину.
— Ну, уж вы, барышня, придумаете. Да хошь и в чайную, в холостую, к нянюшке, и то спросить надо.
— Ну, я спрошу.
Наташа побежала в дом, не дождавшись ответа, целуя мать, объявила ей, что она пригласила раненых, и убежала назад в флигеля, распоряжаясь о размещении. Веселые, быстрые шаги ее пробегали по комнатам мимо новых, странных лиц офицеров и юнкеров, которых поместили у них.[2230]
Чувство боязни перед самой собою заставляло ее избегать взгляда на этих людей. Она видела их всех вместе, но ни одного не видала отдельно. Три часа хлопот о постелях, воде, одеколоне, мыле, полотенцах и проч. прошли для нее незаметно.
Когда вернулся граф с афишей Растопчина, Наташа объявила ему о своем распоряжении.
— Что ж, хорошо, пускай их, — сказал граф. — А нам надо завтра уехать и непременно надо.
Петя, вернувшись домой от товарища, с которым он замышлял из ополчения перейти в гусары, рассказывал свои новости.
[Далее от слов: Он говорил, что нынче народ… кончая: народ разбивал бочки в питейной конторе, что так велено близко к печатному тексту. T. III, ч. 3, гл. XIII–XIV.]
Рассказ М-me Schoss еще более увеличил страх домашних Ростовых и их поспешность укладываться.
До 3-го часа утра никто не ложился, и всё выносили из дома и укладывали с фонарями на телеги и в экипажи, но всё еще далеко не было готово. Графиня заснула, и граф отложил отъезд и пошел спать. Петя, не ложившийся спать всю ночь, с раннего утра, увидав шедшие толпы народа, присоединился к ним и пошел на Три Горы, где должно было произойти сражение. Соня, Наташа спали, не раздеваясь, в диванной.
В эту ночь еще нового раненого в коляске провозили через Поварскую, и Мавра Кузминична заворотила его к Ростовым.
— Пожалуйте к нам, пожалуйста. Господа уезжают, весь дом пустой.
— Да что, — отвечал камердинер, — и куда везти-то.
— А что, очень нездоровы?
Камердинер махнул рукой.
— Не чаем довезти.
— Господи Иисусе Христе! — проговорила Мавра Кузминична. — А как фамилия?
— Князя Болконского, — отвечал камердинер, подошел к коляске, заглянул в нее, покачал головой и велел кучеру заворачивать на двор.
Мавра Кузминична предлагала внести раненого в дом.
— Господа ничего не скажут… — говорила она; но надо было избежать подъема на лестницу, и потому князя Андрея внесли во флигель и положили в бывшей комнате M-me Schoss.
Наступил последний день Москвы. Была ясная, веселая, осенняя погода. Было воскресенье. Как и в обыкновенные воскресенья, благовестили к обедне во всех церквах и до полдня еще продолжалось постоянное непонимание того, что ожидает Москву. Прежние отношения между людьми еще держались во всё прежней силе. Даже после полдня, когда не по какому-нибудь объявлению или сигналу, а по таинственному телеграфу народного сознания мгновенно узналось то, что Москва отдается, всё еще оставалось то же.
Только два указателя состояния общества выражали то положение, в котором была Москва: чернь, то есть сословие людей, которого положение не может быть хуже и которое потому прежде всех видит изменение прежних отношений, и цены на предметы. Чернь, то есть толпа фабричных, пьяных дворовых от дурных господ, побросали свои фабрики, заведения и своих помещиков и огромной толпой, в которую заметались чиновники, кутейники и даже господа, вышла на Три Горы. Постояв там и не дождавшись Растопчина и убедившись в том, что Москва будет сдана, эта толпа рассыпалась по Москве, пробуя новые условия жизни: грабя кабаки и питейные конторы. Цены в этот день тоже указывали на положение дел. Цены на оружие, на золото, на телеги и лошадей всё шли, возвышаясь, и цены на бумажки и на громоздкие вещи всё шли, уменьшаясь, так что в середине дня были случаи, что дорогие товары, как сукна, извощики вывозили исполу, что за мужицкую лошадь платили 500 рублей, и мебель, зеркала, бронзы отдавали даром.
В степенном и старом доме Ростовых распадение прежних условий жизни выразилось очень слабо. В отношении людей было только то, что в ночь пропало три человека из огромной дворни и кое-что было украдено, и в отношении цен вещей оказалось то, что 36 подвод, пришедшие из деревень, были огромное богатство, которому многие завидовали и за которых Ростовым предлагали огромные деньги. Но Ростовы, уложив все подводы вещами из дома, и так оставляли большие ценности в доме.
К великому своему утешению графиня, проснувшись, нашла уж Петю возвратившимся. Он с негодованием на Растопчина рассказывал, что на 4 версты за Пресненской заставой были толпы народа с оружием, что французам бы пришлось плохо, ежели бы выехал граф Растопчин, но он не выехал, и народ разошелся. Петя не рассказывал о том, какой это был народ и как он сам по несознанному им чувству отвращения ушел оттуда так рано для того, чтобы только не быть с этим пьяным, ругающимся и бесцельно бредущим то в одну, то в другую сторону, народом. Ему казалось, что-то было очень величественное в этом шествии.
Всё уже было готово к отъезду. Подводы были наложены, экипажи запрягались, раненые, бывшие на дворе и в флигелях, тоже некоторые укладывались. Было предположено всем тронуться вместе.
Редко терявший нравственное равновесие старый граф был растерян и сконфужен. То он ходил по комнатам, отыскивая какой-то пропавший, ненужный ключ, то он ворчал, сердился на людей, то убегал в кабинет и там, захлопывая за собой дверь, принимался в 20-й раз перечитывать поданный ему реестр. Иногда он вскакивал и, тайно оглядываясь, чтобы его не видали, бежал к окну, выходившему на двор, и там останавливался глядя на раненых, которых выносили на телеги.
Илья Андреич постоял у окна, посмотрел на раненых и, взмахнув руками, повернулся назад, видимо приняв какое-то решение. Но, выходя из комнаты, он, очевидно, с досадой увидал шедшую [к н]ему с усталым и недовольным видом графиню.
— Я не понимаю, граф, что делают люди. Вот и пожалеешь о Митиньке. Ничего не уложено. Бегают все, как сумасшедшие, на улицу, точно не видали. Этак всё останется. Ведь надо же кому-нибудь распорядиться.
— Сами, матушка, распоряжайтесь, а я вам не слуга. У меня голова кругом идет. И чорт их возьми, и всё чорт возьми! — закричал граф в первый раз в жизни на свою жену и употребляя слово «чорт», и убежал в гостиную.
Дело было в том, что с утра еще к графу пришел полицейский офицер с просьбой и почти приказанием от Растопчина о том, чтобы все подводы, в городе находящиеся, были отданы под раненых. Граф раскричался на офицера, сказал ему, что он не отдаст своих подвод, что подводы его собственные, а не казенные, что ему сам граф Растопчин не советовал уезжать до сих пор и что он задаст ему…
Офицер почтительно просил у графа прощения за свою смелость, но с той улыбкой, которая ясно показывает, что всё можно умно сделать, сказал, что приказанье есть, но что всё в руках его. Граф понял и, как опытный человек и любивший давать деньги и делать другим приятное, он дал квартальному 25 рублей и отпустил его.
По уходе квартального граф прошелся по двору и, увидав раненого юнкера, умолявшего о том, чтобы его взяли с собой, граф для него велел опростать подводу и задумался. Подумав несколько времени, граф, как всегда, когда дело касалось денег, чувствуя себя виноватым перед графиней, прошел к ней и робко сказал:
— Знаешь что, ma chère,[2231] вот что… ma chère графинюшка… ко мне приходил офицер, просят, чтоб дать несколько подвод под раненых. Ведь это всё дело наживное, а каково им оставаться, подумай… право. Знаешь, думаю, право, ma chère, вот, ma chère… пускай их свезут и к нам подъедут, куда же торопиться?
Граф робко сказал это, как он всегда говорил, когда дело шло о деньгах. Графиня же уж привыкла к этому тону, всегда предшествовавшему делу, разорявшему ее детей, как какая-нибудь постройка галлереи, оранжереи, устройство домашнего театра или музыки, и привыкла и долгом считала всегда противуборствовать тому, что выражалось этим робким тоном.
Она приняла свой покорно-плачевный вид и сказала мужу:
— Послушай, граф, ты довел до того, что за дом ничего не дают, а теперь наше — детское состояние погубить хочешь. Ведь ты сам говоришь, что в доме на 100 тысяч добра. Я, мой друг, не согласна и не согласна. Воля твоя. На раненых есть правительство. Они знают. Посмотри, вон напротив у Лопухиных еще третьего дня всё до чиста вывезли. Вот как люди делают. Одни мы дураки. Пожалей хоть не меня, так детей…
От этого-то граф в первый раз в жизни закричал на графиню, употребляя слово «чорт». Графиня, заплакав, остановилась. Петя и Наташа с громким хохотом бежали по лестнице. Они услыхали крик отца, увидали плачущее лицо матери, но тот порыв веселости, в которой они находились, был так велик, что они не могли удержаться от смеха.
С топотом ног, не в силах удержать смех, они бежали вниз и очутились перед матерью.
— Точно маленькие, — сердито сказала графиня. — Я удивляюсь, право. Ни чувств, ни… никаких…. Ждешь утешенья, а кроме горя — ничего, — проговорила графиня, сердито глядя на Петю, которого она еще вчера обнимала с восторженными слезами радости. Петя поглядел на Наташу и засмеялся. Наташе жалко было матери, совестно было смеяться, но она тоже засмеялась.
— Уж тебе-то, — сказала графиня, обращаясь к Наташе, и прошла в свою комнату.
«Тебе-то!» Эти простые слова матери вдруг напомнили ей весь ее позор и всё ее горе, как беспрестанно самые ничтожные слова и события напоминали ей всё одно и то же.
Петя подошел к ней и, установив ноги гусем, представляя кого-то, стал шагать перед ней. Наташа улыбнулась и тотчас же, закрыв лицо руками, заплакала.
— Убирайся, надоел!.. Убирайся, оставь меня одну!
— Что с тобой?
— Ничего, оставь меня. Ну, и иди.
— Наташа, да иди же! — послышался голос Сони. — Все садятся.
— Оставь меня, — отвечала Наташа, стараясь подавить выступившие слезы. Все уж собирались садиться с запертыми дверями, как обыкновенно садятся перед отъездом в дорогу, когда вдруг приехал Пьер, про присутствие которого в Москве никто и не знал, и вслед за ним Берг, и вслед за тем сделано было новое распоряжение о вещах и подводах.
Перед самым отъездом, как это часто бывает, произошла суматоха и путаница.
Берг, зять Ростовых, был уже полковник с Владимиром и Анной на шее, занимавший всё то же покойное и приятное место помощника начальника штаба помощника первого отделения[2232] начальника штаба второго корпуса.[2233] Он 1 сентября приехал из армии в Москву.
Ему в Москве нечего было делать, но он заметил, что все из армии просились в Москву и что-то там делали. Он счел тоже нужным отпроситься для домашних и семейных дел и приехал к папаше, как он называл графа Илью Андреевича.[2234]
Берг в своих аккуратных дрожечках, на паре сытых саврасеньких, точно таких, какие были у одного князя, подъехал к дому[2235], внимательно посмотрел во двор на подводы и, входя на крыльцо, вынул чистый носовой платок и с приятной улыбкой завязал узел.[2236]
Из передней Берг плывущим, нетерпеливым шагом вбежал в гостиную и стал обнимать[2237] обожаемую мамашу. Граф и Наташа вошли в комнату и окружили Берга.
— Ну, что, как? Что Москва,[2238] войска? Будет ли сраженье? — делали вопросы Бергу, приехавшему из армии. Берг, поцеловав[2239] ручку Наташи, поцеловался с папашей и, как бы задумавшись, остановился подле графа.
Еще дорогой Берг несколько раз сам с собою приятно улыбался мысли о том, как он будет рассказывать о Бородинском сражении, в котором он участвовал своим, особенным, удобным и приятным способом. В Можайске Берг удостоился чести обедать у графа Бенигсена и за этим обедом слышал рассказ одного генерала о действии его дивизии на флешах. Генерал этот весьма одушевленно[2240] рассказывал[2241] о действии его дивизии, и все слушали с большим вниманием. Бергу тогда очень понравился этот рассказ генерала, в особенности понравилось то внимание и одобрение, с которым очень важные чином и положением люди слушали рассказ, и Берг, запомнив[2242] слова рассказа, принял решение непременно при первом удобном случае сделать такой же точно рассказ, вспоминал слова генерала и внутренне улыбался, радуясь своей памятливости. Когда к нему обратились с вопросами, он тотчас же начал.
[Далее от слов, вписанных в копию рукой Толстого: — Один предвечный бог, папаша, кончая: Она убирала те вещи, которые должны были остаться, записывала их по желанию графини и старалась захватить с собой как можно больше близко к печатному тексту. T. III, ч. 3, гл. XVI.]
Перед самым отъездом она вышла на двор и увидала, что из флигеля, в котором лежал раненый офицер, что-то выносили в крытую коляску. Она подошла ближе и с невольным любопытством остановилась у крыльца. Три человека выносили какое-то безжизненное тело. Как ни страшно было Соне, она не могла не подвинуться, чтобы поглядеть в лицо выносимому человеку. Она увидала мертвое лицо человека с закрытыми глазами, как рыба дышащего, отворяющего и закрывающего рот, и человек этот был страшно близкий и знакомый человек. Она ухватилась за плечо Мавры Кузминишны, стоявшей перед ней, и рыдая проговорила:
— Кто это?
— Самый наш жених бывший. Князь, — вздыхая ответила Мавра Кузминишна.
Соня заглянула еще раз в лицо князя Андрея и помертвела так же, как и лицо раненого. Она побежала к графине.
— Maman, — сказала она, — князь Андрей здесь, раненый. Он едет с нами. Наташа не знает еще.
Графиня ничего не отвечала и опустила голову.
— Что нам делать, maman?
— Это что во флигеле?
— Да.
Графиня обняла Соню и заплакала.
«Пути господни неисповедимы», думала она, чувствуя, что во всем, что делалось теперь, начинала выступать эта всемогущая рука, скрывавшаяся прежде от взгляда людей.
— Ну, мама, всё готово. О чем вы? — спросила с оживленным лицом Наташа, вбегая в комнату.
— Ни о чем, — сказала графиня. — Готово, так поедем.
Графиня встала и вместе с дочерью прошла через опустевшие комнаты в образную. Соня обняла Наташу и поцеловала ее.
Наташа вопросительно посмотрела на нее.
— Что ты? Что такое случилось?
— Ничего… нет…
— Очень дурное для меня? Что такое?
Соня вздохнула и ничего не ответила. Граф и Петя вошли в образную, и тогда графиня встала с земного поклона; она заплакала и граф тоже.
На крыльце, на дворе люди, уезжавшие, с кинжалами и саблями, которыми их вооружил Петя, прощались с теми, которые оставались.
Поезд с ранеными частью выехал, частью съезжал со двора. Коляска с князем Андреем ехала впереди.
Странно сказать, Наташа редко испытывала столь радостное чувство, как то, которое она испытывала теперь, сидя в карете подле графини и глядя на медленно продвигавшиеся мимо ее сцены оставляемой, встревоженной Москвы. Она изредка высовывалась в окно кареты и глядела назад и вперед на длинный поезд раненых, предшествующий и сопутствующий им. Почти впереди всех виднелся ей закрытый верх коляски князя Андрея. Она не знала, кто был в ней, и всякий раз, соображая область, отыскивала глазами эту коляску. Она знала, что она была впереди всех. В Кудрине из Никитской, от Пресни, от Подновинского съехались несколько таких же поездов, как был поезд Ростовых, и произошла теснота и короткая остановка. По Садовой уже в два ряда ехали экипажи и подводы, и чем дальше, тем было их всё больше и больше.
Объезжая Сухареву башню, Наташа, любопытно и быстро осматривавшая народ, едущий и идущий, вдруг радостно и удивленно вскрикнула.
— Батюшки! Мама, Соня! посмотрите, это он!
— Кто? кто?
— Смотрите, ей-богу, Безухов, — говорила Наташа, высовываясь в окно кареты и глядя на высокого, толстого человека в кучерском кафтане, который рядом с женщиной подошел под арку Сухаревой башни.
— Ей-богу, Безухов в кафтане, с какой-то бабой. Ей-богу, — говорила Наташа, — смотрите, смотрите.
Действительно, хотя уже гораздо дальше, чем прежде, все Ростовы увидали Пьера или человека, необыкновенно похожего на Пьера, в кучерском кафтане и шапке, шедшего по улице с нагнутой головой и серьезным лицом, подле женщины, красивой, румяной, худой и очевидно насурмленной (это сейчас заметила Наташа). Женщина эта была одета в розовое шерстяное платье, в шали и повязана ярко-лиловым платочком. Белый носовой платок, свернутый мышкой, она держала в размахиваемой руке. Женщина эта, лет 30-ти, по одежде и приемам имела вид бывшей горничной или купчихи или мелкой чиновницы. Несмотря на ее насурмленные брови и румяные щеки, она была очень приятна. Хотя она была худа, она была очень хорошо сложена, бойко, легко и весело шла, и лицо ее с длинными ресницами и с теми глазами с поволокой, которые воспевает народ, и с ямочками на щеках, было и теперь приятно, красиво, а в молодости должно было быть очень хорошо. Женщина эта заметила высунувшееся на нее лицо из кареты и, улыбнувшись (лицо ее сделалось еще приятнее), толкнула под локоть Пьера и что-то сказала ему. Пьер долго не мог понять того, что она говорила, так он, видимо, погружен был в свои мысли. Наконец, когда он понял ее и посмотрел по ее указанию, Ростовы были уже далеко, он не узнал их и не ответил на поклоны и крики Наташи из кареты.
— Да нет, это не он. Можно ли такие глупости.
— Мама, — кричала Наташа, — я вам голову дам на отсечение, что это он. Я вас уверяю. Постой, постой, — кричала она кучеру, но кучер не мог остановиться, потому что из Мещанской выехали еще подводы и экипажи и на Ростовых кричали, чтоб они трогались и не задерживали других.
[Далее от слов: 1-го сентября в ночь отдан приказ Кутузова об отступлении русских войск через Москву на Тульскую дорогу, кончая: Москва с Поклонной горы расстилалась бесконечно с своей рекой, своими садами и церквами и, казалось, жила своей жизнью, трепеща, как звездами, своими куполами в лучах солнца близко к печатному тексту. Т. III, ч. 3, гл. XIX.]
Москва — она, это чувствует всякий человек, который чувствует ее. Париж, Берлин, Лондон, в особенности Петербург — он. Несмотря на то, что la ville, die Stadt — женского рода, а город — мужеского рода, Москва — женщина, она — мать, она страдалица и мученица. Она страдала и будет страдать, она — неграциозна, нескладна, не девственна, она рожала, она — мать и потому она кротка и величественна. Всякий русский человек чувствует, что она — мать, всякий иностранец (и Наполеон чувствовал это) чувствует, что она — женщина и что можно оскорбить ее.
— Cette ville asiatique aux innombrables églises, Moscou la sainte. La voilà donc enfin, cette fameuse ville! Il était temps,[2243] — сказал Наполеон и, слезши с лошади, велел разложить перед собою план этой Moscou и подозвал переводчика Lelorme d’Ideville. Он смотрел на этот город, qui était à la veille d’être occupée par l’ennemi. Une ville[2244]
* № 235 (T. III, ч. 3, гл. XII–XIII).
<После Бородинского сражения, тотчас после сражения, истина о том, что Москва будет оставлена неприятелю, мгновенно стала известна.
Тот общий ход дел, состоящий в том, во-первых, что[2245] после Бородинского сражения потеряв половину войска, русское войско, бывшее на 1/6 слабее французов, стало вдруг вдвое слабее и не могло более удерживать неприятеля, во-вторых, что во всё время отступления до Москвы происходило колебанье в вопросе о том, дать или не дать еще сраженье, и, в-третьих, наконец, что решено было отдать Москву без боя, этот ход дел без всяких непосредственных сообщений от главнокомандующего совершенно верно отразился в сознании народа Москвы.
Всё, что совершилось, вытекало из сущности самого дела, сознание которого лежит в массах.
С 29-го августа в Драгомиловскую заставу ввозили каждый день по тысяче и более раненых. И в другие заставы выезжали до тысячи и более экипажей и подвод,[2246] увозя жителей и их имущество. В тот день, как армия стягивалась[2247] над Москвою, происходил военный совет в Филях и безобразная толпа черни выходила на Три Горы, ожидая[2248] героического графа Растопчина, в этот день к графу Илье Андреевичу Ростову приехали 36 подвод из Подмосковной и Рязанской[2249] деревень, чтобы поднимать[2250] имущество из Поварского, так и не проданного, дома. Подводы приехали так поздно <во-первых, потому, что граф до последнего дня надеялся на продажу, во-вторых, потому, что граф, пользуясь своим всемирным знакомством, не слушался общего голоса, а верил графу Растопчину, к которому он ездил всякий день справляться. А в-третьих, и главное> потому, что графиня слышать не хотела об отъезде до возвращения сына Пети, которого[2251] с каждым днем ожидали из Белой Церкви, из полка казаков Оболенского, формировавшегося в Белой Церкви. Петя был по желанию графини переведен в полк Безухова в Москву и уж две недели тому назад по расчетам графини Петя должен был приехать.
29-го августа он, наконец, приехал, и Ростовы стали укладываться, а 30-го августа пришли подводы.
2-го сентября на огромном дворе дома с садом и прудом стояли подводы и экипажи, и дворовые и мужики поспешно укладывали господские вещи. Почти все надворные строения и флигеля огромного дома были заняты ранеными, которых поместили у себя Ростовы, и из этих раненых, большей частью офицеров, многие>[2252]
* № 236 (T. III, ч. 3, гл. XVI).[2253]
— Однако, пора, пора, — сказала графиня.
Наташа, молча слушавшая рассказ Берга и не спускавшая с него глаз, поднялась вместе с Петей.
— Что ж, вам даром шифоньерочку отдали? — сказала она, обращаясь к Бергу…
— Да, разумеется…
— Это — гадость, — сказала Наташа…
— Наташа всегда шутит, — сказал Берг, вставая и игриво подходя к ней.
— Нисколько не шучу, — сказала Наташа и убежала к <подводам> на двор вместе с Петей.
Подводы были наложены, раненые виднелись на дворе, в дверях и окнах флигелей.[2254]
— Ненавижу таких, — говорила Наташа. — Мне совестно. Шифоньерочку, когда тут остаются раненые. Петя, ведь это — гадко, что мы увозим вещи, а раненые остаются. Петя, Петька?! — сердито спрашивала она его. Они посмотрели друг на друга, и оба покраснели.
— Папенька хотел всё отдать, это маменька настояла, — сказал Петя.
— Петя, это нельзя, это гадко. Неужели мы такие же? — и Наташа стремительно побежала назад в дом.
Берга уже не было, он поехал в Юсупова дом распорядиться о шифоньерочке.
— Маменька, это нельзя, посмотрите, — кричала она, — мы уезжаем, а они остаются.
— Кто они?
— Они, раненые. Это нельзя, маменька,[2255] это ни на что не похоже… Нет, маменька, это не то, простите, пожалуйста, голубушка…
Петя стоял в дверях.
— Маменька, и я скажу, что надо бросить свои все вещи и отдать подводы.[2256]
* № 237 (T. III, ч. 3, гл. XVI, XVII).
[2257] Граф,[2258] услыхав слова Наташи, отошел к окну и засопел, как собака стучит, чутьем принюхиваясь к странному запаху, и упорно глядел в окно, не поворачиваясь к графине. Но с графиней происходило то же, что и с графом: она[2259] подошла к нему и потянула к себе за рукав камзола.
Граф оглянулся и встретил ее мокрые, виноватые глаза. Он бросился к ней, обнял ее, прижал подбородком ее плечо и зарыдал над ее спиной.
— Mon cher, надо… — сказала графиня.
— Правда… яйца курицу… учат, — сквозь счастливые слезы проговорил граф. — Спасибо им… Ну так пойдем…[2260]
— Да совсем нет, я знаю, вы не посмотрели…
— Матюшка, — закричал граф громко[2261] другое распоряжение, — снимай всё с подвод, накладывай раненых.[2262]
Как будто выплачивая за то, что не раньше взялись за это, всё семейство с особенным жаром взялось за одно и то же дело. Постоянно прибывали раненые, уж не из одного своего дома,[2263] но и с соседних домов и постоянно находили возможность сложить то и то и отдать подводы. Никому из прислуги это не казалось странным.[2264]
— Четверых еще можно взять, — говорил дворецкий, — я свою повозку отдаю, а то куда же их еще.
— Ну, отдайте мою гардеробную, — говорила графиня, — Дуняша со мной сядет в карету.
Отдали еще и гардеробную повозку[2265] и отправили ее за ранеными через два дома.
Наташа находилась в восторженном, счастливом оживлении, которого она давно не испытывала. Она бегала по двору, по флигелям, по соседним домам, придумывала, что и что еще сложить и кого и кого еще забрать с собой. Соня с той же практичностью, с которой она прежде убирала свои домашние вещи, теперь распоряжалась складыванием их и удобствами размещения раненых. Наташа бегала по дому без толку, отдавая невозможные и неисполнимые приказания. Соня, напротив, всё обдумывала и соображала. Соня первая, обходя все флигеля, узнала о присутствии князя Андрея в доме. Она, не зная, кто он, подошла к его постели.
Князь Андрей лежал без памяти.[2266] Соня заглянула ему[2267] в лицо[2268] и помертвела так же, как и лицо раненого, и побежала к графине.[2269]
— Maman,[2270] — сказала [она], — князь Андрей здесь раненый, это нельзя, Наташа не перенесет этого.[2271] Что нам делать?
Графиня ничего не отвечала: она подняла глаза к образам и молилась.
— Пути господни неисповедимы, — говорила она себе, чувствуя, что во всем, что делалось теперь, начинала страшно выступать эта всемогущая рука, скрывавшаяся прежде от взгляда людей. — Видно, так надо, мой друг…[2272]
— О чем вы? — спросила с счастливым, оживленным лицом Наташа, входя в комнату.
— Ни о чем, — сказала графиня, — ехать, ехать надо.
Соня подошла к Наташе и нежно и грустно поцеловала ее. Наташа вопросительно взглянула на нее, но, не получив ответа, побежала делать последний обзор раненых.
В комнате М-me Schoss, она[2273] знала, что лежал тяжело раненый офицер. Она не знала его фамилию. Она вбежала туда, чтобы узнать, едет ли он. Первое лицо, которое она увидала, был камердинер князя Андрея, который приносил ей записки от жениха.[2274] Какое-то давнишнее, счастливое и вместе грустное воспоминание мелькнуло в ее голове. Но она не узнала Петра.
— А вы едете? — спросила она.
— Как же-с, надо будет.
Петр вздохнул.
Наташа побежала дальше.
Через час весь поезд Ростовых и раненые тронулся из Москвы по дороге в Троицу.
* № 238 (T. III, ч. 3, гл. XII, XVIII).
[2275] «Да, вот оно то, что нужно мне сделать, — думал Пьер. — Имение и так возьмется от меня, но я должен пострадать, чтобы понять жизнь. Я останусь в Москве и не в своем виде, графа Безухова, а в виде дворника или[2276] дворового человека».
Он позвал дворецкого, объявил ему, что ничего ни укладывать, ни прятать, ни приготавливать не нужно,[2277] и, надев картуз и старую шинель, пошел из дома.
Только что Пьер вышел из своих ворот, как он увидал по всей улице в четыре ряда кареты, брички, телеги московских жителей, тронувшихся в этот день во все заставы. По Воздвиженке Пьер[2278] узнал кареты и коляски[2279] Ростовых.
— Петр Кирилыч! Граф![2280] Тезка! — кричали ему, странно сказать, веселые голоса. Одна графиня казалась грустна.
Пьер подбежал к окну кареты.
— Мы слышали, вы были в сраженьи.
— Вы куда?
— Мы в Ярославль. А вы едете?
— Это что ж с вами, раненые?
— Да. Всё вот она набрала, — сказал Илья Андреич, указывая на Наташу. Пьер тоже посмотрел на нее, и веселое лицо ее неприятно поразило Пьера.[2281]
— А вы что, граф? — спрашивали Пьера.
— Я? Я здесь остаюсь.
— Что вы?
— Так надо, графиня. Ну, да это мы увидим. Каково время… Боже мой, боже мой. Ну, прощайте.[2282]
— Прощайте, милый. — Граф прощался. — Прощайте.[2283]
* № 239 (T. III, ч. 3, гл. XVII, XXVII).
В последние дни августа с Бородинского сражения и до вступления неприятеля в Москву события действительности и сновидения смешались в душе Пьера. Сновидения казались ему так же значительны, как действительность, и действительные события так же случайны и странны, как сновидения.
Проснувшись на другой день после своего возвращения в Москву[2284] и свидания с графом Растопчиным, Пьер долго не мог понять того, где он находился и чего от него хотели. Когда ему между именами прочих лиц, дожидавшихся его в приемной, доложили, что его дожидается еще француз, привезший письмо от графини Элены Васильевны, на него нашло вдруг то чувство спутанности и безнадежности, которому он способен был предаваться. Ему вдруг представилось, что всё теперь кончено, всё смешалось, всё разрушилось, что нет ни правого, ни виноватого, что впереди ничего не будет и что выхода из этого положения нет никакого.
Оттого ли, что действительные условия, в которых находился Пьер, были слишком противуположны с ходом его мыслей, или оттого, что воспоминание о жене и сношения с ней всегда таким образом действовали на него, но Пьер сильнее, чем когда-нибудь, в это утро 29-го августа пришел в это состояние спутанности и безнадежности.
[Далее от слов: Он, неестественно улыбаясь, кончая: и, прибавив шагу, пошел по улице близко к печатному тексту. T. III, ч. 3, гл. XVIII.]
«Ну, что же, ушел. И кончено, и кончено», сказал он себе, вдруг поворачивая в первый переулок. Пройдя несколько сот шагов по переулку, он, тяжело дыша, остановился и оглянулся вокруг себя.
— Не довезть ли, барин? — сказал ему ехавший навстречу извощик.
— Да, да! — сказал Пьер, подходя к дрожкам.
— Куда прикажете?
— Куда? — сказал Пьер удивленно и только теперь вспомнил, что куда-нибудь надо было ехать, куда-нибудь туда, где никто из знакомых не мог бы найти его.
— На Патриаршие пруды, — сказал Пьер, вспомнив о вдове Баздеева, которая жила там на уединенной квартире и которая недавно еще, извещая Пьера о своем намерении уехать из Москвы, просила его принять от нее завещанные покойным графу Безухову бумаги и книги.
«Они никого не знают, и они спрячут меня», подумал Пьер.
Оглядев хорошее платье и золотую цепочку толстого барина, извощик, не торгуясь, посадил Пьера и поехал.
Пьеру вдруг стало беспричинно радостно и ясно на душе, как только он почувствовал себя неизвестным и свободным.
Беспрестанно оглядываясь назад и оправляясь своим тучным телом, чтобы не соскользнуть с дребезжавших, старых дрожек, Пьер улыбался сам с собою. Он испытывал чувство, подобное тому, которое испытывает мальчик, убежавший из школы.
Он ушел из дома без всякого определенного намерения, но по мере того, как он подвигался, цель его поступка яснее и яснее определялась в его голове. «И ушел, и кончено. Только бы они не догнали меня», говорил он себе, улыбаясь. «Помещусь у Баздеевых, попрошу их никому не говорить. Они добрые. И останусь в Москве и никуда не уеду и никому никакого ответа не дам», говорил он себе, «и сделаю… и сделаю что-нибудь… удивительное, что-нибудь необыкновенное. 666… L’Empereur Napoléon… l’russe Besuhof… Французы войдут в Москву, Наполеон будет тут. Я буду в толпе народа… Он поровняется со мною. Я выдвинусь, у меня будет пистолет… Смерть врагу рода человеческого», проговорил Пьер по-французски, вытягивая руку. «Ничего», отвечал он, улыбаясь обратившемуся к нему извощику. «Я это и сделаю. А там что они хотят, то пускай и делают. Пускай ищут меня. И зачем», продолжал думать Пьер, «этот студент в Вене в 1809 году хотел убить его кинжалом? Это была ошибка. Да, большая ошибка. Непременно пистолетом, который можно спрятать под полой кафтана».
— Послушай, извощик, — обратился он к кривому старичку, который, погоняя концами вожжей, трясся перед ним. — Где продают крестьянское платье, самое простое, вот такое? — Он тронул за армяк извощика.
Извощик объяснил Пьеру, что всякого сорта платье можно купить у Сухаревой башни и, воспользовавшись вступлением в разговор седока, разговорился о том, что нынче все господа и купцы из города[2285] поехали и что поэтому цена извощикам стала дорогая и что он, хотя без ряды поехал с барином, надеется, что Пьер не даст ему меньше целкового рубля.
Этот намек извощика напомнил Пьеру о том, что с ним не было денег; но он не надолго остановился на этой мысли. Он всю свою жизнь не испытывал недостатка в маленьких деньгах и поэтому не мог себе представить затруднения, происходящего от недостатка денег.
«Ну, там как-нибудь», подумал Пьер, и он опять углубился в радостные мысли о том, как он тайно, инкогнито останется в Москве и для блага всего человечества совершит замышленное им дело.
Приехав на Патриаршие пруды, Пьер, ездивший к Баздееву всегда на своих лошадях, долго не мог отыскать дома[2286] и не нашел бы его, ежели бы Герасим, тот самый желтый, безбородый старичок, которого Пьер видел пять лет тому назад в Торжке с Иосифом Алексеевичем, не увидал Пьера из окна и не окликнул его.
— А я к вам, — радостно сказал Пьер. — Софья Даниловна, Федор Осипыч дома? — спросил он.
Старичок выбежал на улицу.
— Никого нет, ваше сиятельство, по обстоятельствам нынешним все уехали-с в Торжковскую деревню. Вчера выехали.
Пьер слез было с дрожек, но, услыхав это известие, в недоумении остановился.
— Ах, какая досада, — сказал он, — как же мне быть.
— Братец покойника — царство небесное — здесь. Макар Алексеич, как изволите знать, они в слабости, — сказал старый слуга.
Макар Алексеич был, как знал Пьер, полусумашедший, пивший запоем, брат Иосифа Алексеевича.
— Ах, как досадно, — повторял Пьер.
— Что ж, останетесь тут, барин? — спросил извощик. — Разочтете?
— Ах, как досадно. Герасим, тебя Герасим ведь зовут. Можно мне? Нет, ничего. Ах, как досадно.
Пьер, растерянно улыбаясь, оглядывался вокруг себя.[2287]
— Вам что же угодно было? Я нынче обоз отсылаю. Я прикажу, — сказал желтый старичок.
— Что ж, разочтете, барин?
Пьер[2288] вздохнул.
— А Макар Алексеич дома? — сказал он.
— Дома, да как изволите знать, — они слабые люди.
— Можно я войду.
— Пожалуйте, — неохотно сказал слуга и отворил калитку.
Войдя в калитку маленького домика, Пьер остановился и взял старичка за руку.
— Герасим, поместишь ты меня в вашем доме совсем и чтобы никто не знал. Мне это надо.
— Как мне известна ваша особа и как покойник вас уважали, то я не только что… — сказал старичок.
— Но чтоб никто не знал у меня в доме. Я тебе заплачу за это, — продолжал Пьер, — но только у меня теперь денег нету. Ты извощику отдай и еще мне нужно одну вещь, — сказал он.
Услыхав эти странные от Пьера слова, лицо старичка вдруг приняло серьезное выражение, но это продолжалось только одно мгновение.
— С моим удовольствием, ваше сиятельство, только бы от Макар Алексеевича препятствия не было, потому они хотя и большого ума, но как ослабели, капризы свои имеют.
— Пойдем, пойдем скорее…, — сказал Пьер и вошел в дом.[2289]
Невысокий, плешивый, старый человек с красным носом, в калошах на босу ногу стоял в передней. Увидав Пьера, он[2290] сердито пробормотал что-то и ушел за перегородку.
— Они самые, — как бы извиняясь, сказал Герасим. — Большого ума были, а теперь, как изволите видеть, ослабели. Где же изволите поместиться? — сказал Герасим. — Кабинет, как были запечатаны, так и остались. Софья Даниловна приказывали, ежли от вас приедут, то отпустить…
Пьер вошел в тот самый мрачный кабинет, в который он еще при жизни Благодетеля входил с таким трепетом. Кабинет этот, теперь запыленный и нетронутый со времени кончины Иосифа Алексеевича и с закрытыми ставнями, был еще мрачнее.
Герасим хотел посылать в дом Безухова за вещами и за обедом, но Пьер воспротивился этому. Он сказал, что ему ничего не нужно, кроме того, что ест сам Герасим и Макар Алексеич.[2291]
С этого дня Пьер поселился в доме Баздеевых и занялся разборкой книг и бумаг Благодетеля. Целый день он провел за этим занятием, и только ввечеру он поел принесенный Герасимом обед и заснул на диване в кабинете.
Макар Алексеич не входил к нему.
На другой день Пьер занимался тем же и перед вечером обновил добытый для него армяк и с Герасимом ходил покупать пистолет. И тут он встретил Ростовых.[2292]
Переселившись в дом Баздеевых, Пьер испытывал чувство обновления, подобное тому, которое испытывает путешественник, приехав в новые, необитаемые страны, вокруг себя видя новые, невиданные нравы и обычаи и чувствуя порванными все старые, прискучившие условия жизни.
Он был здесь один с своими мыслями и свободной волей, которую он в себе не сознавал в своем доме. Целые дни он проводил один, сам в собою, в старом кабинете Благодетеля. Герасим, с привычкой слуги, видавшего многие необыкновенные вещи во время своей службы, принял переселение к себе Пьера как совершившийся факт, и старался служить ему как можно тише и незаметнее. Макар Алексеич не показывался и всегда поспешно отворачивался, стыдливо и сердито запахиваясь, когда встречал Пьера.
Намеренье Пьера убить Наполеона сначала, как мечта, пришедшая ему в голову, теперь под влиянием уединения и того мистического духа, которым он пропитался в кабинете покойного Благодетеля, перешло в твердое решение. Он достал себе армяк и пистолет и только ждал входа французов, которого ожидали уж каждый день, чтобы привести его в исполнение.
Обдумывать ему, собственно, было нечего; но дело, которое он намеревался совершить, было так страшно, что он не мог оторваться от него мыслью и воображением. Не переставая ни на минуту во сне и наяву, он представлял себе одно и то же.[2293]
Вернувшись домой после своей встречи с Наташей, Пьер раскрыл книгу, лег на диван за перегородкой и с удивлением и ужасом и вместе с тем с восторгом почувствовал, что он неспособен к тому делу, на которое он готовился, и неспособен потому, что[2294] душа его полна только одним чувством — любовью к Наташе. Это короткое свидание с ней у окна кареты при выезде из-под Сухаревой башни бесчисленное количество раз повторялось в его воображении со всеми подробностями. «Петр Кирилыч, идите же, ведь я узнала…» слышал он сказанные слова, слышал эту особенную, нежную интонацию на слоге лыч, который она особенно выговаривала, видел это лицо, улыбку, дорожный белый чепчик…
Там, в этой карете с подушками, басоном на заднем месте, там было всё счастие, вся поэзия, весь смысл жизни. «И всё это уехало, а я остался… Отчего я не поехал с ними? Я бы мог это сделать. Я убью, положим, меня расстреляют, но она не увидит, не узнает и всё это — успех или неудача без нее не будет иметь смысла. Без нее вся жизнь не имеет другого смысла, как и жизнь Аксиньи Ларивоновны, которая трудится, чтоб есть, а ест, чтобы трудиться. Только там, в той карете, которая едет к Ярославлю, был смысл жизни, а здесь нет этого смысла. Зачем я не признался, что я — дурак, зачем я не поехал с ними?»[2295] и Пьер почувствовал[2296] слезы, выступившие ему на [глаза].
* № 240 (T. III, ч. 3, гл. XXIII–XXV).
И, окружив целовальника, который пошел решительным шагом по Неглинному бульвару, толпа направилась за ним. Кузнецы, фабричные, дворники, женщины — приставали к толпе по мере того, как она подвигалась. Целовальник без шапки, сцепившись рука с рукой с малым в чуйке,[2297] шел впереди.[2298]
— Он думает и начальства нет, — говорили сзади в нараставшей толпе.[2299]
— Разве без начальства можно?[2300] Оно — покажи порядок, закон покажи. А то грабить-то мало ли их. Вон, говорят, острожных повыпустили.
— Эх, народ![2301] Что про хранцуза-то говорить. Он придет, либо нет, а свое дело знай. На то начальство. Начальник — всему делу голова! Хранцуз[2302] ни к чему, говоришь, а значит граф командиром. Он в ахишки писал; я, говорит, никого не боюсь. Да куды ж идете-то? — говорили в толпе, идя всё вверх по Кузнецкому мосту. Выйдя на Лубянку, толпа остановилась и увеличилась еще приставшими от Китай-стены портными и торговцами старым платьем.[2303] Целовальник давно уж вернулся домой и малый вместе с другими говорил о французе и начальстве.
Полицеймейстер, ездивший на Москву-реку с приказанием зажечь барки, сопровождаемый двумя конными драгунами, исполнив свое дело, возвращался к графу Растопчину.[2304] Толпа окружила дрожки полицеймейстера, сотни голосов вдруг заговорили, обращаясь к[2305] начальнику. Толпа не знала, зачем она шла, но, увидав начальство, мгновенно выразилось то, что занимало всех этих людей.[2306]
— Мы разве, ваше сиятельство, отец, мы разве бунтуем, — были первые слова, которые услышал полицеймейстер. — Ты нам порядки покажи. Что ж мы, значит, выпили, так выпили на свои. Что, господа да купцы повыехали, а нам пропадать, что ж, мы разве собаки? — слышались голоса.
Подобные[2307] речи слышал и подобные толпы видел полицеймейстер в разных сторонах Москвы во время своих разъездов в это утро по городу, и всех он успокоивал тем, что никто не уезжает и что граф остается в городе, но теперь окружившая его толпа смутила полицеймейстера. Он был смущен и потому, что в толпе этой он заметил людей с ружьями (некоторые люди разобрали в этот день негодные ружья, раздававшиеся в Кремле), и потому, что толпа эта была самая большая и пьяная из всех, которые он видел, и главное потому, что им, находившимся в двух шагах от дома графа Растопчина, нельзя было сказать, что граф не уезжал, тогда как он знал, что граф сейчас должен был уехать.
— Граф не уехал, он здесь и об вас распоряжение будет, — сказал он. Полицеймейстер осторожно шагом поехал в дом графа.[2308]
В толпе замолчали. Но вдруг высокий малый, обращавший на себя внимание своим высоким ростом и значительными жестами засученной руки, пошатнулся и в ту же минуту крикнул: — Не верьте, братцы. Обман! Вали к самому![2309]
Полицеймейстер испуганно оглянулся и шопотом велел кучеру ехать скорее. Это движение его было замечено толпой, и народ бросился за ним.
— Не пущай, ребята. Пущай отчет подаст. Держи. С козел долой, — кричали в толпе тем громче, чем быстрее уезжали дрожки. И толпа за полицеймейстером повалила на Лубянку и в двор дома главнокомандующего.
Народ лежал друг на друге и шевелился с одной стороны в другую одной сплошной массой.
— Что ж, зато и виноваты остались, у кого сил нет; господа, купцы повыехали, а мы что же, собаки что ль,[2310] — чаще и чаще повторялось в толпе.
— Он отдай народу расчет, — говорил фабричный про уехавшего хозяина, — а то нам за две недели не плачено.
— Что ж грабить-то? грабить не велят, — говорил третий. — Француз и тот не грабит, а порядок держи.
— Да будет, — отвечал другой. — Слухай.[2311]
Фабричный малый[2312] в синей чуйке был внесен толпою в передние ряды,[2313] и, когда он говорил, его слушали.
— Ты порядки покажи. Хранцуз нам не страшен. Ты порядки покажи, куды кого следует! — кричал он, всё старательно засучивая рукав правой руки.[2314]
В ночь этого дня граф Растопчин получил решительное уведомление от Кутузова о том, что Москва будет сдана.[2315] Легко было бы понять Растопчину,[2316] что Кутузов не сказал ему этого прежде потому, что сам Кутузов не знал и не мог знать этого, но Растопчин не хотел понять и не мог [понять] этого.[2317] На военном совете он чувствовал себя оскорбленным невниманием к себе Кутузова, неприглашением на военный совет и презрительностью, с которой Кутузов выслушивал его мнения.
И чувство горя, унижения, разочарования[2318] — всё слилось для Растопчина в одном чувстве[2319] злобы и ненависти против этого беспомощного старика,[2320] которому вверена была участь Москвы и который позволял себе презирать мнения умнейшего графа Растопчина.
«Он нарочно, с целью погубить меня — эта старая и хитрая лисица — обманул меня», думал Растопчин о Кутузове, вспоминая до мельчайших подробностей презрительный тон главнокомандующего армиями.
[Далее от слов: Всю ночь граф Растопчин кончая: — Ваше сиятельство, есть политические преступники: Мешков, Верещагин близко к печатному тексту. Т. III, ч. 3, гл. XXIV.]
— Привести сюда этого мерзавца, предателя, а тех выпустить.
— Слушаю-с.[2321]
Это было сказано еще[2322] ночью, и теперь, когда толпа, зерно которой зародилось в кабаке на Трубной площади, ввалилась в двор графа, к нему пришли доложить, что Верещагин приведен. Еще и еще приходили с докладами и за приказаниями.
— Ваше сиятельство, приехал надзиратель из сумашедшего дома. Как прикажете?
Граф прошел мимо, не отвечая. Потом он вернулся.
— Как прикажу? Пускай едут все, вот и всё. А их… сумашедших, выпустить в город. Когда у нас сумашедшие армиями командуют, так этим и бог велел.[2323]
— Ваше сиятельство, — докладывал тот полицеймейстер, которого толпа остановила на площади, — народ так и валит в ваш двор, спрашивают, что им делать.
Адъютант, указывая в окно на двор, доложил графу, что толпа волнуется.[2324]
— А, вот как со мной поступают, — проговорил граф (он думал, что всё дело касалось его одного и что это-то и важно было). — Я, я держал полтора месяца Москву вот как, — он сжал кулак, — она мысли мои понимала, я всё бы с ней сделал.
Ему казалось, что Москва была какая-то машина или даже лошадь, от которой он держал в руках поводья. Он думал, что, когда Брокер, Ивашкин или Волков проскачут, сопутствуемые драгунами, донести, что приказано и исполнено, он думал, что это действительно так. Он не знал того, что многое и очень многое нельзя ни приказать, ни исполнить, что «донесение исполнено» означает только то, что я — Ивашкин или Волков — сделали так, что меня нельзя упрекнуть в неисполнении; он не знал, что Москва — не город Москва, а 300 тысяч человек, из которых каждому дана от бога та же власть жить, страдать, наслаждаться и думать, как и Растопчину.
— Я ее держал вот как, я всё сделал и теперь меня ставят в такое положение с этой толпой… Хорошо же!
Он сел на диван, сложил руки, задумался[2325] и вдруг быстро вскочил[2326] и направился к двери балкона.
— Здесь Верещагин? Этот мерзавец, изменник, — прибавил он.[2327] Ему отвечали, что он был здесь.
«Им нужно жертву. Им нужно крови. Они, как звери, которым нужно мяса, — думал он, глядя на толпу. — Вот она, lа plèbe, la lie du peuple, la populace»,[2328] думал[2329] он. — Les grands moyens dans les grandes circonstances, dans les grandes calamités publiques.[2330] On m’a fait des avances, mais cela ne me donne pas le droit de négliger le bien publique. Il faut apaiser la populace. Il leur faut une victime. Une victime pour le bien publique.[2331] (Da, le bien publique,[2332] против силы этого аргумента — ничто не может устоять. Что может сказать и божий, и людской, и Моисеев, и христианский закон, когда известно то, что составляет le bien publique. А для человека, убивающего другого, всегда это известно. Граф Растопчин в своей служебной карьере не такие жертвы, как этот купчик в лисьем тулупе, видел приносимые на алтарь du bien publique.)[2333]
Граф Растопчин открыл дверь и вышел быстрыми, решительными шагами на балкон.
Говор замолк. Шапки и картузы снялись, и все глаза поднялись к нему.
— Здравствуйте, ребята, — сказал он громко и твердо, высоко держа свою энергическую голову. — Спасибо, что пришли. Я сейчас выйду к вам, и мы вместе управимся с злодеем, от которого погибла Москва, а вы будьте смирны и покойны.
И он вернулся в покои.
— Видал! — заговорили в толпе, надевая шапки. — Он все[2334] порядки укажет. А ты говоришь: не отдаст расчет хозяин-то. Он, значит, злодеев управит увсех. Вот так граф. Да он може и сам не знает, — говорили в толпе, совершенно не поняв того, что сказал им начальник.
Граф Растопчин велел вывести Верещагина на крыльцо и вслед за ним вышел сам. Толпа жадно надвинулась.[2335]
На широком крыльце, между двумя драгунами в синих мундирах и красных воротниках, стоял молодой,[2336] чернобровый, красивый молодой человек[2337] с тонкими губами, горбатым[2338] носом и усталыми глазами.[2339] Голова его[2340] — одна половина обритая — заросла[2341] коричневой щеткой, другая была покрыта вьющимися русыми кудрями. На нем был крытый синим сукном лисий тулупчик и высокие, с сморщенными голенищами, тонкие сапоги,[2342] и на[2343] ногах висели цепи.
Общее впечатление его фигуры с бритой головой и кандалами было страшное, но стоило немного вглядеться в него, чтобы заметить в его позе и на его молодом лице два борющиеся выражения: молодеческого щегольства[2344] и удальства и вместе с тем робости, которую он старался подавить.
Он стоял, отставив ногу[2345] (кандалы висели между колен), согнувшись одним плечом, держал одну руку в кармане, а другой с тонкими пальцами приглаживал волосы и,[2346] полуулыбаясь, поглядывал на толпу.[2347] Ему, видимо, весело и страшно было оттого, что он знал, что пришла решительная минута, и оттого, что он[2348] боялся за свои силы в эту решительную минуту.
Выйдя на верхние ступени крыльца, Растопчин взглянул на[2349] колодника, стоявшего между двумя драгунами. Рука Верещагина опустилась и задрожала.[2350] Растопчин, нахмурившись, повернулся к толпе.
— Прежде всего мне надо управиться с изменником![2351] — сказал граф Растопчин с таким выражением злобы, как будто Верещагин сейчас только чем-нибудь жестоко оскорбил его. — Вы видите этого человека. От него погибает Москва,[2352] — с торжественным жестом сказал Растопчин и, как это часто бывает в минуту вспыльчивости, интонация этих слов была такая, что после них надо было говорить еще; но вдруг Растопчин замолчал. Испуганные лица смотрели на Растопчина[2353] и на Верещагина, ожидая того, что будет дальше.[2354]
— Он — изменник своему царю и отечеству,[2355] — продолжал Растопчин,[2356] — он передался Бонапарту, он один из всех русских осрамил имя русского, и от него погибает Москва.
В то время, как Растопчин говорил это, Верещагин[2357] робко, как бы на зло себе, слабо улыбнулся[2358] и[2359] вздохнул.
Растопчин быстро взглянул на него, и этот взгляд как бы порохом взорвал[2360] графа. Он отодвинулся и закричал, обращаясь к драгунам:
— Бей! Руби его! Бей… я приказываю…
— Ваше… ваше… сиятельство… — проговорил трясущимися губами драгун, расставляя руки.
— Что?!.. Вы головой мне ответите! — крикнул Растопчин. — Я приказываю.
— Сабли вон! — крикнул офицер драгунов, сам вынимая саблю, и вдруг Верещагин схватился за лицо, по которому его ударил тупым палашом, и закричал страшным, тонким голосом.
Драгун с злым лицом[2361] ударил его[2362] раз, другие сделали то же, и Верещагин, запутавшись в кандалы, упал.
— Братцы![2363] закричал он.
[2364] В то время, как Растопчин с крыльца начал говорить народу, в числе выдвинутых вперед лиц больше всех бросились ему в глаза два лица: покрытое веснушками лицо с рыжими бровями и рыжей, закрутившейся бородой кучера или извозчика и черное, закопченное, худое лицо кузнеца с большими черными глазами.
Эти два лица представлялись графу Растопчину олицетворением de la plèbe, de la lie du peuple,[2365] и к ним он более обращался.[2366] Кучер[2367] утвердительно мигал глазами на каждое слово Растопчина. Кузнец, раскрыв рот и подняв брови, смотрел на генерала.
— Своим судом расправляйтесь с ним! — крикнул Растопчин[2368] и взглянул на кузнеца и на рыжего кучера, представителей de la plèbe. Рыжий кучер, согнувшись и закрыв лицо руками, задыхаясь, теснился прочь от крыльца.[2369] Кузнец морщился, как бы сбираясь плакать.[2370]
Почти все, стоявшие в первом ряду,[2371] отстранились и втеснились назад в толпу. Но в то время, как эти теснились назад, другие напирали вперед, и те, которые не видали того, что было, особенно те, которые были с пиками и ружьями, навалились на злодея, которого била команда драгун.[2372] Тем, которые были сзади, казалось, что этот злодей сейчас только что-то сделал ужасное. В толпе говорили, что он убить хотел Растопчина, что он царя убить хотел, что он — француз, и несколько человек пристало к драгунам.[2373]
Граф Растопчин сел между тем на дрожки, стоявшие на заднем дворе, и поехал по Мясницкой к Сокольникам.
Через 10 минут разбитое, измазанное в крови и пыли, уже мертвое, лицо[2374] Верещагина билось по мостовой.[2375]
— За что же? Кто он? — спрашивали в толпе.
— Как звать?
— Михаилом.
— Господи, помилуй раба твоего Михаила, — и толпа долго теснилась около трупа, лежащего на улице.[2376]
Побывав в своем загородном доме в Сокольниках и отдав там последние распоряжения, граф Растопчин на быстрых лошадях ехал через Сокольничье поле к Яузе. Как и всегда, человек обдумывает причину своего гнева только после того, как он удовлетворит ему; граф Растопчин перебирал в своей душе причины против Верещагина и, как всегда это бывает, чувствуя себя виноватым, старался только в воображении своем увеличить вину наказанного человека. «Он был судим и приговорен к смертной казни», думал Растопчин (никогда Верещагин не был приговорен, но было сказано только, и то по настоянию графа Растопчина, что он достоин смертной казни, но присуждается к каторжной работе).
«Он бравировал меня, он смеялся над законом, я не мог оставить его. Он развращенный полуобразованием и трактирами мерзавец. Народ разорвал бы меня. Ему нужно было мяса, как голодной стае волков», думал граф. «И сколько десятков тысяч людей гибнет на войнах. Что же я позволю себе думать о таком ничтожестве. Le bien publique!..» И граф Растопчин, чтобы развлечься от неотвязчивого воспоминания, стал смотреть по сторонам. Как ни свежо было теперь это воспоминание, он чувствовал, что оно глубоко, до крови врезалось в его сердце, что след этого воспоминания никогда не заживет, что чем дальше, тем злее, мучительнее будет оно жить в нем до конца жизни. Он слышал, ему казалось теперь, звук своих слов (как-то нечаянно, невольно сказанных): «руби его, вы головой ответите мне». Он видел испуганное лицо драгуна, вспомнил взгляд молчаливого,[2377] робкого упрека, который бросил на него этот мальчик в синем лисьем тулупчике, — красивый, честный, рыцарски державший свое слово мальчик. «Нет, он изменник, он злодей. Он развращенный трактирной беседой». И Растопчин, чтобы развлечься,[2378] старался приглядываться к тому, что было вокруг его.
Поле было пустым, только в конце его, у богадельни и желтого дома[2379] странные люди[2380] в белых одеждах по три, по два, по одному — странно двигались то взад, то вперед по полю.
Это были только что выпущенные сумашедшие.
Один высокий сумашедший бежал к дрожкам графа Растопчина.[2381]
Обросшее неровными клочками бороды лицо его было худо, желто. Черные агатовые зрачки его бегали низко и тревожно по шафранно-желтым белкам.
Он, не переставая, говорил и говорил,[2382] очевидно, не для того, чтобы его слышали, но только для того, чтобы изложить то, что ему было необходимо. На сумрачном лице его не только не было улыбки, но и не было возможности ее. Лицо его выражало постоянное торжество и строгое осуждение.[2383]
— Они трижды убили меня. Я трижды воскресал из мертвых.[2384] Они побили меня каменьями,[2385] они распяли меня. Они думали, что я не воскресну. Третий раз они растерзали мое тело. Они думали, что я умру и царствие божие разрушится. Я трижды разрушу и трижды воздвигну его. Убийцы царства небесного не узрят.[2386] Убийцы царства небесного…., — кричал он, всё возвышая и возвышая голос.
Граф Растопчин велел[2387] кучеру ехать скорее. Но долго ещё сумашедший бежал за ним и грозно кричал всё то же.
Въезжая в улицу, граф Растопчин оглянулся на[2388] одиноко на огромном поле стоявшего[2389] человека в белом халате. Он, что-то крича, продолжал делать жесты уезжающему Растопчину.
№ 241 (T. III, ч. 3, гл. XXVI–XXIX).
[2390] Благовестили к вечерне. Пьер в армяке сидел на столбике тротуара Арбата против Николы Явленного и смотрел вверх по пустой улице, ожидая всякую минуту увидать подходивших французов. Два человека пробежали, сказав, что они уже на Смоленском рынке, и два французских гусара проехали рысью по улице.
[2391] Пьер вышел[2392] в это утро из дома[2393] с намерением принять участие в последней защите Москвы. Он[2394] верил еще в сражение, последнее, отчаянное, как защита Сарагоссы. Но[2395] Москва была пуста,[2396] только кое-где были толпы, и Пьер понял, что сражения не будет. Но его все-таки волновало беспокойство, потребность показать, что всё ему море по колено. Главное чувство, владевшее им в эти дни, было то русское чувство, которое заставляет загулявшего купца перебить все зеркала, чувство, выражающее высший суд над всеми искусственными условиями жизни на основании какой-то другой, неясно сознанной истины.[2397]
В конце Арбата показалась пыль в заходящих лучах солнца. Послышались крики французов, увидавших первую большую длинную красивую улицу, и из-за пыли показалась двигающаяся кавалерия. Пьер, не спуская глаз, смотрел на их приближение.
И страшно, и весело[2398] ему было подумать, что он уже обхвачен и корабли его сожжены.[2399]
Впереди кавалерийской колонны ехал[2400] Мортье с блестящей свитой. И, молодецки подбоченясь, оглядывался вокруг себя.[2401] Несколько человек жителей смотрели на шествие.[2402] Мортье повернул лошадь к Николе Явленному и остановился, указывая на Пьера. Офицер в уланском мундире подъехал к Пьеру и спросил по-русски:
— Милай, ктуры костел Евана Велькаго?
— Не знаю, — отвечал Пьер. Но в то же время, вероятно, дьячок церкви подошел к офицеру и стал говорить ему что-то. Пьер пошел быстрыми шагами прочь от Арбата в переулок. Несколько раз он оглядывался, и лицо его[2403] было изуродовано злобой и волнением. Позади войска, идя мимо Мортье, кричали:[2404] «Vive l’Empereur».
Пьер остановился подле домика, в окнах которого были цветы, и вспомнил, что в этом доме жила княжна Чиргизова, старая девушка, с которой его княжны были дружны и у которой он бывал иногда прежде. Пьер вспомнил это[2405] потому, что он видел перед собой этот дом. Но вслед за этим он вспомнил, живо вспомнил 1805 год, когда он любил еще честь своей жены и когда он в первый раз узнал, что честь эта была потеряна и опозорена.
Это он вспомнил потому, что в душе его в эту минуту[2406] поднялось то самое чувство, которое он испытывал тогда. Тогда предметом этого чувства была жена и честь семьи, теперь предметом его была Москва и отечество. Точно так же, как тогда, растравляя свою рану, он становился воображением на место того, который, забавляясь, лишил его чести, точно так же теперь он живо представлял себе радость и торжество французов-победителей и равнодушие их к страданиям и нравственному унижению русских.[2407]
Нахмуренный, злобный, он стоял у калитки дома, покряхтывая, приговаривая что-то для себя непонятное и тщетно задавая себе один вопрос: «за что?» и «что делать?»
— Ты чего же тут стоишь, чего не видал? — крикнул вдруг на него женский голос из растворившейся калитки.
Это была горничная княжны.
— Дома княжна? — машинально спросил Пьер.
— Ах, батюшки, да никак барин.
Пьер вошел[2408] за горничной в дом княжны.
Княжна была в Москве, и всё у ней было по-старому. Как только вошел в ее переднюю, Пьер услыхал привычный запах затхла и собачки в передней; увидал старика лакея, девку и шутиху, увидал цветочки на окнах и попугая. Всё было по-старому,[2409] и вид этот на минуту успокоил Пьера.
— Кто там? — послышался старухин ворчливо-визгливый голос, и Пьер невольно подумал, как посмеют войти французы, когда она так крикнет.
— Царевна! (так звали шутиху). Подите же, кто там в передней?
— Это я, княжна, можно?
— Кто я? Бонапарте, что ль? А, ну здорово, голубчик. Что ж ты не убежал? Все бегут, отец мой. Садись, садись. Это что ж, в кого нарядился? Или святки?[2410] Царевна, поди, погляди. От французов[2411] скрыться хочешь? Что ж, пришли, что ль? — спрашивала она, точно как спрашивала, пришел ли повар из Охотного ряда.
Она не понимала,[2412] не могла или не хотела понимать того,[2413] что делалось вокруг нее. Но[2414] ее уверенность была так сильна, что Пьер, глядя на нее, убеждался, что действительно ничего нельзя ей сделать.
— А соседка-то моя, Марья Ивановна Долохова, вчера уехала, сынок спровадил; так же, как ты, наряжен, приходил меня уговаривать уехать, а то, говорит, сожгу. А я говорю: сожжешь, а я тебя в полицию посажу.
— Да полиция уехала.
— А как же без полиции? У них, небось, своя есть. Я чай, без полиции нельзя. Разве можно людей жечь? Пускай едут, мне выгода. На двор к ним прачешную перевела, мне простор…[2415]
В это время послышался стук в калитку, и[2416] через несколько минут в комнату вошел французский гусар,[2417] бледный, худой и робкий. Очень учтиво прося извинения за беспокойство, он попросил поесть.
Княжна[2418] не знала по-французски: она посмотрела на него и, поняв, в чем дело, велела отвести его в переднюю и покормить.
— Поди, голубчик, посмотри, дали ли ему всего, от обеда вафли хорошие остались, а то ведь рады, сами сожрут…
Пьер[2419] вышел к французу.[2420]
— Monsieur, mon cher Monsieur, — сказал француз, отзывая в переднюю Пьера.[2421] Пьер вышел за ним.
— Voyez vous, — сказал француз, краснея и показывая черную рубаху.[2422] — Est ce que la bonne dame ne pourrait me donner une chemise, quelque chose en fait de linge? — Voyez vous.[2423]
Пьер вернулся к старухе и рассказал ей.
— Хорошо, голубчик.[2424] Что же не дать?[2425] Я нищим подаю. Царевна! поди ты в кладовую, нет, Матрешку пошли. — И, распорядившись, где взять полотна, княжна прибавила:
— Да сказать ему, что я из милости даю. Да скажи ему, чтобы он своему начальству сказал, что вот, мол, я — княжна[2426] Чиргизова, генерала дочь, живу — никого не трогаю и чтоб они мне беспокойства не делали, а то я на них суд найду; да лучше самого бы ко мне послали. Хорошо, хорошо, ступай с богом, — говорила она французу, который расшаркивался в дверях гостиной, en remerciant la bonne dame.[2427]
Чувствуя себя успокоенным, Пьер вместе с французом вышел от княжны. По Арбату шли теперь пехотные войска, и Пьер почувствовал возвращение прежнего.[2428]
Были уже сумерки. Какой-то человек в кафтане, но по походке и сапогам не мужик, пришел в отворенные двери церкви. Пьер вошел туда же. В церкви было пусто. Вошедший человек, напомнивший Пьеру кого-то близко знакомого, стоял на коленах перед алтарем и крестился и кланялся в землю.[2429]
Прежнее чувство унижения, злобы, ревности, подобное, хотя и гораздо сильнейшее того, которое он испытывал когда-то к своей жене, опять овладело им. «Сейчас войдут французы и выгонят меня отсюда», думал он, слыша из церкви их шаги и веселый говор, раздававшийся по Арбату. «Что мне делать?» опять думал Пьер, и опять тот же ответ, как и тогда на подобный вопрос, представлялся ему. Убить его или самого себя, только смерть могла развязать этот узел. Но тогда ясно было, что убить надо было Долохова. Кого убить теперь? Его, Бонапарте. «Только затем судьба привела меня сюда, чтобы убить его», думал Пьер, «и я убью его».
В то время как он радостно до подробностей обдумывал то, каким образом он завтра, взяв под полу пистолет, пойдет в город, постарается встретить Наполеона и выстрелит в него, в это время молящийся на коленах человек быстро приподнялся,[2430] высморкался, обтер слезы и, скорыми шагами направляясь к выходу из церкви, столкнулся с Пьером.
— Безухий!
— Долохов, не может быть! Зачем ты?
— Ты как?[2431] Ты видел? — сказал Долохов. — Уж в Кремле. Да не надолго. Я завтра запалю всё. У меня молодцы готовы. Сам свой дом запалю.
— А княжна?
— Старуху убрать надо. Ты зачем здесь?
Пьер[2432] удивленно и радостно смотрел на Долохова, и успокоительное чувство сходило ему в душу.
— Ты зачем?[2433] — повторил Долохов.
— [2434] Я зачем?[2435] Долохов, я убью Бонапарта, — шопотом сказал Пьер.
— Как же ты убьешь его?[2436]
Два французские солдата вошли в церковь.
— Ты где живешь? — спросил Долохов. Пьер сказал ему.[2437]
— Не убьешь, не надо.
Долохов близко приставил свое лицо к лицу Пьера и, засмеявшись, пошел прочь.[2438]
— Ну, прощай, Безухов.
Он обнял и поцеловал его и быстрыми шагами ушел.[2439] Пьер вышел за ним и переулками пошел к дому.
—————
Возвращаясь домой, Пьер в разных местах видел французских солдат, размещавшихся по квартирам.
Кавалеристы слезали с лошадей, входили в ворота, надписывали мелом на домах: «заняты такими-то и такими-то войсками». Раза два у Пьера спрашивали, где Кремль и какая это улица. Он пожимал плечами и делал вид, что не понимает. На Петровке Пьер увидал толпу народа. Это были генералы, выкатывавшие экипажи, восхищавшиеся ими и присваивавшие их себе. В квартале, где был дом Аксиньи Ларивоновны, на Пресне и на Патриарших прудах еще не было никого. Он вернулся домой, и дурак, муж Аксиньи Ларивоновны, первый встретил его с огромным мушкетоном у ворот. Он был очень пьян и уже совершенно перешел в другую крайность от своей прежней робости и униженности. Он был — Суворов! В одном нижнем платье он ходил перед воротами и кричал командные[2440] слова:
— Марш! Ура! на абордаж! — кричал он. — Я череву твою прободу… Я кто? Я — Суворов… Ты, ты кто? француз?… — кричал он на Пьера.
Аксинья Ларивоновна выскочила, дернула за руку Суворова, так что он чуть не упал, и втащила в дом.
— Вот только на часок вышла, не укараулила, тут близ Кудрина кабачок разбили, вот он и налоктался. Ну, что, пришли? — спрашивала она.
— Пришел. А у вас были?
— Нет, бог миловал.
— Только сунься, — кричал из-за перегородки Суворов.[2441]
Пьер ушел за свою перегородку, лег на постель и заплакал слезами злобы и унижения.
— Аксинья Ларивоновна, матушка, голубушка, он, он… ей-богу, он!.. — кричала в это время кухарка, вбегая в комнату.[2442]
— Они! Французы! — послышались голоса.[2443]
Аксинья Ларивоновна, кухарка и дурак, которого не заметили, выбежали на крылечко.[2444] Пьер отер слезы, встал и вышел за ними. Действительно,[2445] у ворот стояли французы. Впереди их был офицер.
Офицер был невысокий, стройный молодой человек с необыкновенно красивым итальянским лицом. Особенно хороши у него были выпуклые, полузакрытые, бархатно-черные глаза с нежным, поэтическим выражением, которое[2446] невольно заметил Пьер.
Офицер, увидав женщину, Аксинью Ларивоновну, тотчас же улыбнулся и приподнял шляпу с очевидно настоящей сердечной учтивостью и доброжелательством. Улыбка сделала его прекрасное лицо еще более красивым; что-то детское и вместе с тем порядочное (comme il faut), как заметил Пьер, было в его лице.[2447]
— Pardon, madame, quartire,[2448] — говорил[2449] офицер, видимо искренно тяготясь[2450] своим положением победителя и стараясь скрыть под учтивостью всю выгоду своего положения.
— Nous ne ferons point de mal à nos hôtes, vous serez contents de nous. Si cela ne vous dérange pas trop,[2451] — говорил он хорошим французским языком, хотя и с итальянским акцентом. — Est ce que personne ne parle français ici?[2452] — и он, оглянувшись вокруг себя, встретился глазами с Пьером. Милый, добрый и, главное, глубоко меланхолический взгляд этого офицера тронул Пьера, в особенности вследствие той противуположности, которую он встретил в этом офицере с ожидаемым. Пьер[2453] невольно открыл уже рот, чтобы отвечать по-французски, как вдруг над самым его ухом раздался пьяный крик Суворова и высунулся его мушкетон, направленный прямо в грудь французского офицера.
— Бонапартий! иди во ад… — замок щелкнул, кремень ударил [по] огниву.
Пьер повернулся быстро, поднял кверху дуло мушкетона, и над самым ухом его раздался оглушающий выстрел давно заряженного заржавелого мушкетона, который сделал long feu.[2454] Суворова так отдало выстрелом, что он упал назад к двери. Женщины вскрикнули, дымом застлало все сени, и Пьер бросился к офицеру.
— Vous n’êtes pas blessé?[2455] — спрашивал он его.
Офицер был бледен, но улыбался.
— Mon cher, je vous dois la vie,[2456] — проговорил он, хватая руку Пьера. — Et moi qui croyais que vous êtes russe. Vous êtes français.[2457]
Французский офицер был убежден, что человек, поступивший благородно, великодушно (естественно, что верхом благородства и великодушия от всякого другого человека было спасение его жизни), не мог быть не француз.
Но Пьер не скрывал уже своего знания французского языка, разочаровал его. Он сказал ему, что он был русский, что выстреливший в него был пьяный сумашедший. Французский офицер остановил сбежавшихся на выстрел двух солдат, пришедших с ним, и, взяв Пьера под руку, продолжая нежно благодарить его за спасение жизни, пошел с ним в комнату.
Испуганные женщины между тем, отняв уже безвредный мушкетон у Суворова, таща его за руки и колотя его в спину, втащили за перегородку.
Французский офицер назвал свой чин, имя и фамилию. Он был офицер 6-го гусарского полка и состоял ординарцем при итальянском короле. Его звали Эмиль Пончини.
— Qui que vous soyez, vous comprenez que je me sens lié à vous par des liens indissalubles. Disposez de moi,[2458] — говорил он,[2459] своими прекрасными, меланхолическими глазами глядя[2460] в лицо Пьера.
Офицер попросил поесть. Пьер предложил ему чаю с молоком (у них на дворе была корова), и за чаем они разговорились. Пончини не мог понять того, что Москва пуста, что было вне всех предположений и всех правил. Он, очевидно, выражая взгляд всей армии и штабов, находился в недоумении человека, выступившего по всем правилам на дуэль на шпагах, ставшего в правильную позицию en garde[2461] с поднятой левой рукой и с положением шпаги en tiers,[2462] ожидая своего противника в том же положении и не находя ничего правильного в действиях противника. Попробовал дать положение шпаги кварты, секунды, даже квинты — всё нет шпаги противника, а противник стоит согнувшись, как-то боком, с чем-то страшным (чего нельзя видеть) в руках, с дубиной или с огромным камнем.
Пончини недоумевающе спрашивал Пьера, что такое значило это положение Москвы, к чему подвести это: сдана ли Москва? В этом случае отчего же не было депутации от жителей, іmplorant la clémence des vainqueurs?[2463] С бою ли отдана она? Тогда отчего не дрались в улицах? Разрушена ли она, как в Скифской войне и как было с другими городами? Тогда отчего же она осталась со всеми богатствами? Это было против всех правил, против всех преданий истории.
Пьер ничего не мог отвечать ему на это, он еще сам не понимал, что такое значила эта Москва в это после обеда 2-го сентября. Он,[2464] не глядя на собеседника, сказал только,[2465] что Москва не[2466] сдана[2467] и никогда не будет сдана. И лицо его поразило своей мрачностью итальянского офицера в то время, как он говорил это.
— Вы — великая нация, — сказал Пончини. — Я часто думал и говорил это. — Et savez vous, mon cher, je suis franç avec vous, je me suis pris un million de fois pendant cette campagne à envier votre sort à vous, d’appartenir à une grande nation. Je suis Italien, nous n’avons que le passé. Le présent c’est le despotisme d’un homme, l’avenir c’est le neant.[2468]
— Но прошедшее ваше есть и настоящее, — сказал Пьер,[2469] чувствуя деликатность Пончини, переменившего разговор. — Ваше прошедшее есть искусство, наука, поэзия, которая живит всех нас. Вы теперь завидуете нам, а я сколько раз завидовал вам, у кого были Рафаэли, Кореджи, Коперники, Данты, Тассы.
Пьер невольно после дней, проведенных с Аксиньей Ларивоновной и Суворовым, испытывал наслаждение говорить о тех интересах науки и искусства, мир которых был чужд для его теперешних товарищей жизни. Может быть, его и радовало бессознательно то, что он, говоря об этом, удивлял своими знаниями Пончини.
Пончини молча смотрел своими меланхолическими глазами на Пьера, и рот его нежно улыбался. Он ударил своей маленькой рукой по столу.
— Mais qui êtes-vous donc, vous pour connaître les arts et les sciences?
— Moi?[2470] — сказал Пьер, недоумевая, как ответить ему, когда вдруг послышались пьяные крики двух французских солдат, приведших лошадей и повозку Пончини, и других, тоже чуждых голосов. Угрожающие крики всё усиливались. Пьер и Пончини встали и вышли на крыльцо.
У ворот стояла толпа драгун, и несколько из них ругались по-немецки с французскими солдатами, как Пьер тотчас понял из их немецкого говора, за то, что эти Вюртембергские драгуны хотели стать на том же дворе и французы не пускали их. Они не понимали друг друга. Пончини, не знавший по-немецки, по-французски кричал им, доказывая, кто он, но драгуны не слушали его и лезли на двор. Один толкнул француза. Француз схватился за пистолет, и произошла бы драка, ежели бы Пьер, выступив вперед, не объяснил по-немецки, кто был Пончини. Услыхав, что он был ординарец Итальянского короля, немцы притихли и унтер-офицер велел им остановиться.
— Das sollten sie ja voraus sagen,[2471] — сказал он.
— Mais qui diable êtes vous donc?[2472] — сказал Пончини, ласково улыбаясь Пьеру, когда они вернулись к самовару.
— Qui diable êtes vous pour connaître le Dante et le Tasse et de parler toutes les langues? Je vois un hasard providentiel des vous avoir rancontré. Attandez,[2473] — и он, взяв руку Пьера, сделал ему знак третьей степени масонского чина. Пьер, улыбаясь, ответил ему.
— Qui je suis?[2474] — сказал он. — Я вам скажу это. Я знаю вас и не буду просить тайны; я знаю, вы сохраните ее. Фамилия моя вам всё равно, но я — один из богатейших людей России. Я[2475] — русский граф, у меня два огромных дома в Москве, но я остался здесь для того, чтобы видеть погибель французской армии, в которую я верю, и остался не в своем доме и не под своим именем.
— И вы верите в погибель французов?
— Да.
— Ну, не будем говорить про это, спаситель мой. Оставим вражду, мы — два человека, далекие, чуждые друг другу по всему, кроме сердца, которое говорит мне, что вы — брат мой, и будем братьями.
— И будем братьями, — повторил Пьер.
Они, радостно улыбаясь, смотрели друг на друга.
— Oh, la terrible chose que la guerre,[2476] — сказал Пончини. — Qui m’aurait dit à moi que je serais soldat, moi qui n’aime que l’art, la poésie et selle qui…[2477] Вы женаты?
— Да, я был женат, — отвечал Пьер и вдруг в первый раз, глядя на эти влюбленные глаза Пончини, вспомнил вместе два обстоятельства и невольно сделал из них вывод. Он вспомнил[2478] просьбу о разводе жены, свою свободу и[2479] последнее вчерашнее свидание с Наташей со всей прелестью ее радости, ласки и оживления. «Да, это могло бы быть», думал он. Пончини, опершись на руку на стол, сидел против Пьера и рассказывал ему всю судьбу свою, как рассказывал бы он человеку с луны. Он рассказывал свои отношения с отцом, которого он не любил, и свою любовь.
В середине рассказа он сказал звучным, прекрасным голосом стих Данта, и Пьер, знавший их наизусть, докончил их.
— Вы любите эту строфу, вы прочувствовали тоже… И что я говорю про себя только, скажите и вы мне свою историю. Историю своей любви, потому что только и есть любовь в жизни.
Аксинья Ларивоновна, радовавшаяся на смирность своего постояльца француза и дружбу, которая была между ним и Пьером, собрав чай, принесла им ужинать и вина, которое унесла из дома Пьера.
— Мне рассказать свою жизнь? — сказал Пьер, — и свою любовь?[2480] Вы знаете, что я никому никогда не рассказывал своей жизни, себе даже не рассказывал. Мне всё это казалось так просто. А для вас — это другое дело. — И Пьер стал рассказывать, в коротких чертах сосредоточивая свою жизнь и, по мере того, как он рассказывал, сам удивляясь тому, как просто и понятно становилось для него в первый раз значение его жизни. Он рассказал про свое воспитание в Швейцарии, про восторг, который он имел к Наполеону, про идеи, которые наполняли его душу, и про то, что он нашел в России, про свое фальшивое положение, про своего отца, про историю Аксюши.
— Et c’était là votre premiere amour,[2481] — сказал Пончини, глядя на Аксинью Ларивоновну, подававшую жареную курицу. Потом Пьер рассказал про случайную встречу, как с ребенком, с ней (с Наташей) и про то чувство, которое сказало ему, что она должна иметь влияние на его жизнь. Потом он рассказывал про всё то унижение и несчастие, в которое ввергло его богатство, как он, как потерянный, бродил в этом тумане, окружившем его тотчас же, как он в этом тумане набрел на женщину,[2482] на Элен, и она не была дурная женщина, я больше виноват перед нею, чем она передо мной. Она могла бы быть хорошей женщиной. Я набрел на нее в тумане богатства и принял за любовь другое чувство и, не любя, женился на ней.
— Все прекрасные вещи и мысли (как масонство), которые представлялись мне в это время, были затемняемы туманом богатства, и я не жил. Одно только было мне памятно. У меня был друг, и его нет теперь; это была редкая, высокая и гордая душа. Я встретился с нею и в то же время встретился он. Я сводил их, но в душе мне говорило что-то, что они сотворены друг для друга, потом, потом…
— Она сделалась сумашедшая, и он ее бросил. И надо было судьбе сделать то, чтобы я играл роль в этом. И я застал ее в слезах и горе, и я сказал то, что не должен был говорить. И с той минуты, я знаю, она дружбой полюбила меня. Но у меня в душе была не дружба, я испугался себя и сказал, что не буду видеть ее. И верите ли вы? Вчера, когда я был в этом платье, когда я меньше всего думал о ней, когда я знал, что она свободна (потому что ее бывший жених убит) — ужасно думать об этом, но я говорю это только вам, как своей совести, — и когда я был свободен, надо было, чтобы я в толпе уезжающих встретил ее, чтобы она узнала меня и сказала мне…
Пьер разгорелся, говоря это. Глаза его блестели.
— Нет, не надо, нельзя об этом думать.
Пончини молчал и нежными глазами смотрел на него. Довольно долго они молчали. Пончини встал и взял его за руку.
— Mon аmі, comme je suis hereux de vous avoir rencontré. Vous serez heureux, je le sens.
— Qui sait?[2483] Не надо об этом думать.
Пьер тоже встал, и они вышли погулять. На дворе уже было совсем темно. У ворот стояла Аксинья Ларивоновна, кухарка и оба француза. Слышны были их смех и непонимающий друг друга говор. Они шутили и смотрели на огни и зарево, видневшееся в городе. Это был первый пожар на Петровке. Пончини и Пьер подошли к ним и тоже стали смотреть. Ничего странного не могло быть в пожаре в огромном городе. И они все спокойно смотрели на это далекое, версты за две видневшееся зарево.
Над темными домами, церквами, над бедными огнями фонарей, освещенных окон, костров и даже над бедным огнем, иногда вспыхивающим на пожаре (хотя это горело уже пять домов), над этими низкими, бедными, черными пятнами людской работы и костров лежало звездное, бесконечное небо с молодым серпом месяца и с той же кометой, которую так помнил и любил Пьер. Эта противоположность бросилась[2484] в глаза Пьеру и его новому другу. Пончини вздохнул и прочел стих Данта.
* № 242 (T. III, ч. 3, гл. XXXVI).
По крайней мере час времени Пьер с своей ношей путался по дворам и переулкам прежде, чем он успел попасть назад на то место, где он оставил родителей девочки.[2485]
Девочка затихла, уже сама держалась ручонками и, как дикий зверок, оглядывалась вокруг себя.
На[2486] прежде пустынном месте на углу Поварской теперь было много народа. Кроме русских семей с вытасканным из домов добром, спасавшихся от пожара на этом незастроенном месте, и в саду огромного дома князя Грузинского, тут же было и большое число французских солдат в различных одеяниях.[2487] Пьер не обратил на них вниманья. Он спешил найти семейство чиновника[2488] с тем, чтобы отдать матери, и итти опять спасать кого-то. Пьеру казалось, что ему что-то еще многое и поскорее нужно сделать.
Но на прежнем месте ни чиновника, ни его жены уже не было. Пьер быстрыми шагами пошел к тому месту, где было больше народа, к забору сада Грузинского, оглядывая разные лица, попадавшиеся ему. Невольно он заметил красавицу, молодую женщину, армянку по типу лица и, вероятно, богатую, судя по ее атласному салопу. Она сидела на узлах, несколько позади старухи матери, и неподвижно, большими, черными с длинными ресницами глазами смотрела в землю. Видимо, она знала свою красоту и боялась за нее.
Лицо это поразило Пьера, и он в своей поспешности, проходя вдоль забора, несколько раз оглянулся на нее.
— Или потерял кого, милый человек? Чей ребенок-то? — окликнула Пьера рябая баба, сидевшая у забора и перебиравшая что-то в мешочке. Пьер[2489] остановился. Фигура Пьера теперь, с ребенком на руках, была еще более замечательна, чем прежде, и около него собралось несколько человек, русских мужчин и женщин; кто расспрашивал его, кто он такой был — не из благородных ли, и чей этот ребенок, кто рассказывал свое горе про грабеж и про пожары, которые горели не только здесь, но и по всей Москве так, что деваться было некуда.
Старичок дьячок или дьякон подошел к Пьеру и тоже спросил, чей был ребенок.
— Ведь это Анферовы должны быть, — сказал дьякон, обращаясь к рябой бабе. — О, господи! — прибавил он.
— Где Анферовы? — сказала баба. — Анферовы еще с утра уехали. А это либо Марьи Николаевны, либо Ивановы. Куды денешься?[2490]
— Вы знаете их, вы возьмите девочку, отдайте им, а мне некогда, — сказал Пьер, обращаясь к[2491] дьякону.
— О, господи! — сказал дьякон, покачав головой.[2492] — И нам-то куда ж взять его?
— Что ж, посади, посади,[2493] — сказала баба, расстилая подле себя полу своего кафтана.
Пьер посадил девочку,[2494] причем она опять закричала и с трудом можно было оторвать ее ручонки от кафтана Пьера.
— В церковь, куда ж больше денешься, — продолжал говорить дьякон, обращаясь к Пьеру, — должно, и они там-то. А то, что не огнем, то мечом. Всё разграбили.
Пьер стоял, беспокойно оглядываясь, чувствуя потребность еще что-то сделать.
Два французские солдата, оба с мешками через плечи, один в синей шинели, подпоясанный веревкой, другой в каком-то женском капоте и больших рваных ботфортах,[2495] подошли в это время к дьякону и Пьеру. Оглянув робким и вместе наглым взглядом их и бабу и пожитки, которые были около нее, тот, который был без сапог,[2496] подмигнул к себе товарища и прошел мимо.[2497] Этот товарищ был в женском капоте, особенно поразил Пьера своими вылезшими из головы, мутными, серыми глазами и идиотическим выражением лица. Шагах в 10 от дьякона лежало бревно и на бревне сидели: чисто одетый, в новом, крытом полушубке, в новых сапогах, совершенно седой, красивый старик, старуха и два мальчика. За ними стоял сундучок.[2498] Французские солдаты подошли к ним, открыли сундук и вытащили какие-то вещи и положили их себе в мешок. Тот француз, который был в шинели и босиком, подошел к старику и, показав на его сапоги, что-то сказал на непонятном Пьеру языке. Старик неподвижно смотрел на француза. Француз, дотрогиваясь рукой до сапог и показывая свои босые ноги, что-то прокричал, и старик стал разуваться. Его старое, ссохшееся тело не могло согнуться, он не мог стянуть сапога. Француз нагнулся и стал снимать сапоги. Снимая другой сапог, французский солдат неловко потянул и дернул за ногу так сильно, что старик пошатнулся. Француз хлопнул сапог о сапог и приготовился надевать их, как вдруг оба мальчика, увидав деда босым, оба вместе заплакали и старик, как будто потирая лицо руками, закрыл себе глаза. Французский солдат вдруг нахмурился и, швырнув сапоги назад к ногам старика, быстро подошел к своему товарищу, дернул его за руку и направился к армянке, сидевшей почти рядом с стариком.
Красавица армянка сидела всё в том же неподвижном положении, с опущенными длинными ресницами и как будто не видела французских солдат, подошедших к ней и начавших рыться в мешках, подле которых она сидела. Старуха кричала, но французские солдаты не обращали на нее внимания и[2499] с раздражающим спокойствием вырывали у нее из рук и раскладывали мешки. Вероятно, подозревая, что деньги или самые дорогие вещи были в том[2500] свертке чего-то, на котором сидела молодая армянка, один из них, тот, который был в капоте,[2501] с выпученными бессмысленными глазами подошел к ней и, взяв ее за руки,[2502] стал приподнимать ее. Армянка с тем же неподвижным и неизменяющимся лицом молча упиралась что было у нее силы.[2503] Солдат в капоте дернул ее сильнее, она приподнялась молча, и босой[2504] с радостным криком вытащил из-под нее связку калачей и окорок ветчины.
В это самое время армянка вдруг разразилась отчаянным криком.[2505] Солдат в капоте с неподвижными, выпученными глазами срывал с ее шеи крест или ожерелье.[2506]
Пьер, сначала неподвижно смотревший на всё, что делали эти два[2507] солдата, теперь[2508] сам не зная как, с поднятыми огромными кулаками очутился против пучеглазого мародера.
[Далее от слов: Laissez cette femme! — закричал Пьер, кончая словами: Пьера под строгим караулом поместили отдельно, — близко к печатному тексту. T. III, ч. 3, гл. XXXIV.]
* № 243 [T. III, ч. 1, гл. XIX–XX].[2509]
<В том состоянии раскрытости душевной, в котором находилась Наташа, молитва эта сильно подействовала на нее. Слова о разорении нового Иерусалима, о победах Моисея, Гедеона и Давида, о враге, попирающем святыню, возрождали в ней благоговейный и трепетный ужас перед тем, что угрожало России — всему народу божьему, как казалось Наташе. Она ненавидела этих врагов и злодеев, вступающих в русскую землю,[2510] чувствовала наказанье божье за[2511] грехи всех людей и за ее грехи в этом страшном нашествии, боялась за близких себе и чувствовала себя готовой отрешиться от прежней жизни, прежних сожалений и событий и вражды для того, чтобы ввиду общего несчастия[2512] укрепить себя верою и надеждою, забыв всё прежнее, соединиться всем братскою любовью и ничего не жалеть для того, чтобы противустоять общему бедствию, — Наташа не думала о том, что она несколько минут перед этим с любовью молилась за врагов своих, жалея о том, что их было слишком мало, она теперь всей душой молилась за попрание под ноги врагов России и[2513] слушала торжественно и тихо выговариваемые старичком священником славянские слова молитвы, ни малейшего сомнения или противуречия не представлялось в ее прошении.>
Пьер со времени…[2514]
[Далее со слов: Пьер накануне того воскресения кончая: ждать того, что должно совершиться близко к печатному тексту конца гл. XIX, ч. 1, т. III].
Несмотря, однако, на все эти причины, в тот день после всего того, что он слышал от графа Растопчина, от курьера и от других знакомых о том, как в Москве ходят слухи о том, что император Наполеон обещал до осени быть в обеих русских столицах, о том, как в Москве найдены шпионы Бонапарта, о том, что дела наши в армии идут дурно, о том, что государь будет завтра для личного воодушевления народа, всё это заставляло его сомневаться в том, не следует ли ему поступить в военную службу, и с этими мыслями он поехал к Ростовым.
<Он думал найти их веселыми и довольными вследствие получения письма от сына и награды, полученной им, но, напротив, они были все в горе. Графиня плакала, читая письмо сына, и в особенности была тем огорчена, что он писал о своем назначении в отряд Неверовского, а по сведениям, полученным в Москве, было известно, что отряд этот находился впереди армии и беспрестанно был в стычках с неприятелем. Граф, хотя и обрадован крестом сына, был расстроен тем, что[2515] после [того], как был прочтен приказ о награждении Николая, Петя, теперь бывший 15-летним красивым, здоровым мальчиком, красный, как рак, и со слезами, выступившими ему на блестящие черные глаза, как только он стал говорить, пришел к отцу и объявил ему, что он не может больше учиться и оставаться в Москве, что его товарищ, Федя Оболенский, поступает в гусары и что он умоляет, не только умоляет, но требует от отца, чтобы ему позволено было сделать то же. Граф, в последнее время очень ослабевший, не от болезни и лет, но от скрываемого под его добродушной веселостью горя — совершенного расстройства дел и болезни Наташи, выслушав Петю, заплакал и сквозь слезы только сказал ему, что он просит его подождать, отложить свое намерение и не говорить графинечке, которая и так расстроена. За этим разговором Пьер и застал их. В гостиной он застал Наташу с приказом в руках. Она надеялась, что всё ей будет ясно, но всё запуталось. Она гордилась своими, гордилась Россией и боялась за своих близких… за Петю… Она уж ничего не понимала.
Она показала приказ Пьеру и знала,[2516] [что] он там был.
— Там опаснее или в штабе.
Приехала Марья Дмитриевна, [гов]орить про князя Андрея и про старика.
— Здесь что шелопуты делают.[2517]
За обедом была Марья Дмитревна в трауре, державшаяся так же прямо и утешавшая графиню, несмотря на то, что ее любимый сын был убит 2 недели тому назад и двое были в армии. Она посмеялась Пьеру, и Наташа вопросительно посмотрела на него. Он смутился, но покраснел.
После обеда Наташа стала читать вслух и зарыдала над отечеством.
Петя в восторге приходит. Графиня в ужасе. Марья Дмитриевна утешает. Наташа уходит за ней и выбегает и ругает Петю и говорит, что Безухий не мужчина. Безухий уезжает домой, но все-таки не поддается влиянию Наташи. Ее влияние сильно, но сильнее еще его внутренняя жизнь, которая велит ждать…>[2518]
* № 244 (T. III, ч. 2, гл. XIX).
<Колоча, при движении на Москву, течет влево от дороги. Переправа через Колочу находится за Бородиным в Горках; там и был центр позиции. Эта позиция очевидна будет для всякого, кто посмотрит на Бородинское поле, забыв о том, как произошло сражение.
Сражение произошло совершенно не так, как мы его ожидали, и потому нам рисуют планы и описывают позицию не таковою, какою она была задумана, и такою, в которой произошло сражение; и оттого происходит неясность представления и бесчисленное количество уклонений от истины, выдумок, имеющих целью доказать, что то, что было, было и предвидено.>
* № 245 (T. III, ч. 2, гл. XXXV).
Дряхлый[2519] Кутузов[2520] в этот день 26-го августа сидел, понурив седую голову и опустившись тяжелым телом на лавке, покрытой ковром, у кургана Горок, и не делал никаких распоряжений, а только соглашался или не соглашался на то, что предлагали ему.
— Да, да, сделайте это, — отвечал он на различные предложения. — Да, да, съезди, голубчик, посмотри, — говорил он.
Когда ему привезли, оказавшееся ложным, известие, что Мюрат взят в плен, он перекрестился, поздравил окружающих с успехом, послал объявить это войскам и велел везти к себе Мюрата. Когда ему доносили об отбитии флеш и кургана, он опять крестился, громко[2521] и спокойно выражал свою радость[2522]. Когда к нему подъезжали с донесеньями русские адъютанты и начальники частей, большей частью с оживленными и радостными лицами, он при всей толпе своей свиты заставлял их рассказывать; но когда к нему подъезжали с донесеньями немцы, даже когда любимый им Толь подъехал к нему с известием с левого фланга, он встал и подошел к нему один, выслушивая то, что он имел сказать ему.[2523]
Общее выражение лица Кутузова было[2524] сосредоточенное и спокойное внимание и напряжение, едва превозмогавшее усталость. Один только раз в конце сражения глаза его засверкали, он нахмурился и закричал почти.
Причиной этого необыкновенного оживления был флигель-адъютант Вольцоген (тот самый, который, проезжая мимо князя Андрея, говорил, что войну надо im Raum verlegen[2525], и которого так[2526] ненавидел Багратион[2527]). Вольцоген приехал от Барклая, которого еще больше ненавидел теперь смертельно раненный Багратион, с донесением о проигрыше на левом фланге сражения.[2528]
Наблюдательный и благоразумный Барклай де Толли,[2529] взвесив все обстоятельства дела, решил, что сражение было проиграно, и с этим известием прислал к главнокомандующему своего любимца.
Кутузов[2530] с трудом жевал принесенную ему из его избы жареную курицу и потому и не успел остановить Вольцогена вдали от свиты. Вольцоген слез с лошади и, небрежно разминая ноги, с полупрезрительной улыбкой на губах, подошел к Кутузову, слегка дотронувшись до козырька рукою.
Господин Вольцоген обращался с светлейшим с некоторой аффектированной небрежностью, имеющей целью показать, что он флигель-адъютант, во-первых, а во-вторых, как высокообразованный военный, предоставляет русским делать кумира из этого старого бесполезного человека. «Der alte Herr», как называли Кутузова в своем кругу немцы, — «weiss wohl nicht, wo ihm jetzt der Kopf steht»,[2531] подумал Вольцоген и начал[2532] докладывать старому господину положение дел на левом фланге так, как приказал ему Барклай, как он сам видел.
— Все пункты нашей позиции в руках неприятеля и отбить нечем, потому что войск нет, они бегут, и нет возможности остановить их, — докладывал он.
Никто из окружающих старого господина не видел в таком оживлении гнева, в которое он пришел при этих словах господина флигель-адъютанта фон-Вольцогена.[2533]
Он остановился жевать, удивленно, как будто не понимая того, что ему говорили, выпучил глаза на Вольцогена, потом молча толкнул курицу и тарелку наземь и грозно и величественно, как нельзя было ожидать от него, приподнялся на лавке:
— Как вы… как вы смеете, — делая угрожающие жесты трясущимися руками, закричал[2534] он. — Как смеете вы, милостивый государь, говорить[2535] это мне.
— Неприятель отбит на всех пунктах… Передайте от меня генералу Барклаю,[2536] что его сведения неверны и что настоящий ход сражения известен мне, фельдмаршалу, — он ударил себя[2537] в грудь. Он опять сел на лавку и в молчании, которое воцарилось вокруг него, слышалось его тяжелое дыхание.
— Неприятель отбит, я лучше вас знаю, — повторил он, стараясь успокоиться и искоса взглянув на Вольцогена.
* № 246 (T. III, ч. 2, гл. XXXVII).
Его положили на землю. Доктора, которые отпускали его, ненадежно переглянулись и сказали, что ему надо отдохнуть прежде, чем везти его в Можайск. Один из них с добрым лицом подошел к нему и молча поцеловал его в губы. Доктор этот хотел что-то сказать князю Андрею, но в это время[2538] его окликнули. Подле князя Андрея лежал солдат с[2539] отбитым задом и жалобно стонал, приговаривая: голубчики мои белые. Князь Андрей смотрел на него и оторвался от его жалкого, доброго лица только для того, чтобы взглянуть на нового раненого, которого, как и князя Андрея, шагая через[2540] других (вероятно, чиновного), несли на носилках. Из-за носилок виднелась с одной стороны голова с черными, нежными, вьющимися волосами, с другой — лихорадочными трепетаниями ходившая нога, из-под которой сочилась кровь. Князь Андрей[2541] невольно соболез[нующе] смотрел на этого нового раненого.[2542]
— Клади тут! — крикнул доктор. — Кто такой?
— Адъютант, князь какой-то.
Это был Анатоль Курагин, раненный[2543] ядром в ногу. Кость и жилы были перебиты, нога висела на коже.
Когда его сняли с носилок, князь Андрей слышал, как он плакал, как женщина, и видел мельком его прежде красивое,[2544] теперь безобразное, сморщенное и покрытое слезами лицо.
— Убейте меня! А? О!… о!… о! Это не может быть! А? О боже.[2545] A? Mon Dieu, mon Dieu! Боже мой! Боже! Боже мой!….[2546] доктор неприятно поморщился на эти[2547] крики, но князь Андрей,[2548] который еще прежде, не зная, кто он, жалел его, узнав его, с какой-то новой восторженной радостью почувствовал в душе своей, в соединении с прежним воспоминанием злобы к нему, нежную жалость именно к этому человеку. Ему жалко было слушать его. Доктора осмотрели его и что-то поговорили. Подбежали два фельдшера и потащили отбивавшегося и до хрипа кричавшего, закатывающегося, как ребенок, Анатоля в палатку. Там послышались увещания, тихие голоса, на минуту всё замолкло,[2549] потом ужасный,[2550] жалобный крик[2551] Анатоля послышался из палатки, но такой крик не мог продолжаться долго, он слабел. Князь Андрей смотрел уставшими глазами на других раненых и слышал, как пилили кость. Наконец силы оставили Анатоля. Он не мог кричать больше, и работа была кончена. Доктора что-то бросили, и фельдшера подняли и понесли Анатоля. Анатоль был бледен и только изредка всхлипывал. Правой ноги его не было. Его положили рядом с князем Андреем.
— Покажите мне ее, — проговорил Анатоль. Ему показали белую[2552] ногу. Он закрыл лицо руками и зарыдал.
Князь Андрей закрыл глаза, и ему еще более хотелось плакать[2553] нежными, любовными слезами над людьми, над собой и над их и своими заблуждениями.
«Сострадание, любовь к братьям и к любящим и к ненавидящим нас, да, та любовь, которую проповедывал бог на земле, которой меня учила княжна Марья, — вот оно, что еще оставалось мне, ежели бы я был жив».
Его осторожно подняли, понесли и положили в лазаретную фуру.
* № 247 (T. III, ч. 3, гл. I).[2554]
[2555] Во всех без исключения письменных и изустных критиках на 4-й том Войны и Мира мне было замечено, что напрасно я излагал свой взгляд на историю, что я очень мило пишу военные сцены, но что рассуждать не мое дело и что всё, что я излагал, как новость, таким догматическим тоном — давно не только всем известно, но даже давно оставлено и ныне уже не в моде, что это мистическая, фаталистическая, боклевская школа истории. К несчастию, несмотря на то, что прежде, чем изложить такие, как мне казалось, странные и противоречащие общему взгляду мысли, я перечитал много, чтобы узнать, насколько я в своем взгляде расхожусь с другими людьми, думавшими о том же, я не нашел нигде этой мистической или какой другой школы, на которую мне указывают. Еще к большему несчастию, ни один из тех критиков, которые говорили мне, что это давно известно, не указали мне на те сочинения, в которых бы я мог найти это давно известное. Так что в начале 5-го тома, излагая опять некоторые мысли касательно истории, я иду на риск повторять давно известное, но не могу воздержаться от этого, потому что чувствую необходимость поделиться тем радостным чувством, которое мне доставили эти мысли, с читателями, которые, может быть, некоторые думают так же, как и я, и так же, как и я, по несчастной случайности не попадали на те сочинения мистической или боклевской школы, в которой всё это давным-давно изложено и вышло уж из моды. Тем более считаю нужным поделиться с публикой этими мыслями, что мысли эти были для меня не одной умственной забавой, но оказались весьма плодотворными в том труде, которым я был занят. Не имея замысла исключительно исторического при сочинении моей книги, мне, не имеющему ни военных познаний, ни богатых новых материалов, удалось[2556] только с помощью этого взгляда на историю осветить под новым и, как кажется, верным углом некоторые исторические события, как[2557] говорят критики.[2558] Я на опыте убедился, что этот взгляд на историю весьма плодотворен для исторических открытий и потому считал нужным изложить его, ежели он[2559] новый, или повторить его, ежели он старый.[2560]
Для человеческого ума[2561] непостижимы абсолютная непрерывность[2562] и[2563] делимость силы. Человек постигает законы какого бы то ни было движения только тогда, когда он рассматривает произвольные единицы времени и силы. Раскаленная полоса железа охлаждается. Для того, чтобы найти закон, по которому происходит[2564] движение теплорода, мы должны произвольно разделить раскаленную полосу на вершки и дюймы и время нашего наблюдения на минуту и секунды, и на этих произвольно взятых величинах наблюдаем процесс охлаждения. Чем крупнее периоды или единицы мы будем брать для наблюдения, тем дальше мы будем находиться от истины.[2565] Чем меньше единицы,[2566] тем вернее будут наши выводы. В взятом примере охлаждения полосы железа этот закон отыскивается только тогда, когда мы допустим бесконечно малые единицы объема и времени, то есть когда мы приблизимся к абсолютной непрерывности и к абсолютной делимости, к тем свойствам, при которых происходит явление.
Закон этот находится тогда только, когда мы диференцируем процесс охлаждения. Только посредством теории бесконечно малых мы приближаемся к решению вопроса.
В отыскании законов исторического движения (которое, однако, может быть целью истории) происходит совершенно то же.[2567] Движение человечества совершается непрерывно и вытекает из бесчисленного количества людских произволов.
Для того, чтобы постигнуть[2568] законы непрерывного движения этой суммы всех произволов людей,[2569] ум человеческий допускает произвольные прерывные единицы и периоды в этом движении, и на основании сравнения этих произвольных единиц и периодов стремится постигнуть закон истории. Первый прием истории для объяснения исторических явлений состоит в том, чтобы взять произвольный ряд непрерывных событий и рассматривать его отдельно от других, тогда как нет и не может быть начала никакого события, всегда одно событие непрерывно вытекает из другого.
Второй прием состоит в том, чтобы рассматривать действия одного человека — царя, полководца, как сумму произволов людей, тогда как сумма произволов людских никогда не выражается в деятельности одного исторического лица. Историческая наука в движении своем постоянно принимает всё меньшие и меньшие единицы для рассмотрения и этим путем приближается к истине. Но, как ни мелки единицы, которые принимает история, мы чувствуем, что допущение единицы, отделенной от другой, допущение начала какого-нибудь явления и[2570] допущение того, что произволы всех людей выражаются в действиях одного исторического лица[2571] — ложно само по себе. С трудом и усердием работает ум человеческий для построения этих периодов, этих прерывных единиц в движении человеческом, только в этом искусственном построении видя возможность объяснения явлений истории, и с таким же трудом и усердием работает тот же ум человеческий для разрушения этих искусственных прерывных единиц, только в непрерывности движения видя возможность постигновения законов истории.
Всякий вывод истории без малейшего усилия со стороны критики распадается, как прах, ничего не оставляя за собой, только вследствие того, что критика берет за наблюдения большую или меньшую прерывную единицу, на что она всегда имеет право, так как взятая историческая единица всегда произвольна.
Только допустив бесконечно малую единицу для наблюдения — диференциал истории и достигнув искусства интегрировать: брать суммы бесконечно малых, мы можем надеяться на постигновение законов истории.[2572]
[Далее автограф от слов: Первые 15 лет 19-го столетия кончая: положение стрелки есть причина движения колоколов близко к печатному тексту. Т. III, ч. 3, гл. I.]
№ 248 (T. III, ч. 3, гл. II).[2573]
<Бородинское сражение представлялось победой всем его участникам. Как о победе доносил о нем фельдмаршал и как несомненная победа, подобная Полтавской, осталось оно в сознании русского народа.
Всякий русский мальчик, учащийся читать, знает, что Бородинское сражение есть слава русского оружия и что оно — выиграно. Но тот же мальчик, возрастая и начиная читать научные военные сочинения, узнает, что сражение, после которого отступило войско, проиграно; вслед за Бородинским сражением войска отступили, и Москва отдана неприятелю. Кто из русских людей, воспитанных на убеждении, что Бородинское сражение есть лучшая слава русского оружия, есть победа — не приходил в тяжелое и грустное недоумение, читая эти научные, иностранные и, что еще убедительнее, русские, писанные под иждивением правительства, описания этой войны? После Бородина русские отступили и французы заняли Москву, следовательно, говорят историки, русские проиграли сражение. Но сознание народа, которое основывается не на историях, а на своих страданиях и радостях, торжествует[2574] Бородинское сражение, как лучшую свою победу. Народное сознание не спрашивает себя, что такое есть выигранное или невыигранное сражение, что такое стратегия и тактика. Что намерен был сделать Кутузов или Наполеон? Народное сознание ощущает события во всей их непрерывности. Для народного сознания от Немана в июле до Немана в ноябре представляется непрерывный ряд военных событий.>
* № 249 (T. III, ч. 3, гл. VIII).
Во второй раз, уже в конце Бородинского сражения, сбежав с батареи Раевского, Пьер с толпами солдат направился по оврагу к Князькову и тут нашел своего берейтора, сидевшего за деревом и державшего одну раненую и одну еще целую лошадь.
Берейтор, увидав барина, подбежал к нему и настоятельно требовал, чтобы Пьер садился верхом и ехал к Можайску. Берейтор говорил, что проезжавший генерал велел всем итти назад, что надо спешить: иначе в Можайске они не найдут лошадей и коляску. Пьер был рад, что от него требовали чего-нибудь. Он так был измучен физически и нравственно тем, что он пережил в этот день, что он не имел никакого желания и не знал, что с собой делать. Он покорно сел на поданную ему лошадь и поехал по дороге к Можайску.
[Далее от слов: Одного, чего желал Пьер всеми силами своей души… кончая: была духота и пыль, совпадает с окончательным текстом. T. III, ч. 3, гл. VIII.]
<Проехав несколько верст по Можайской дороге, между солдатами и подводами, везшими раненых, Пьер заметил дорожку, ведущую влево. Дорожка эта красиво вилась между полями и кустарником. Два запыленные казака ехали по ней, и вдали за лесом виднелась деревня, своим видом напоминая тишину и безмятежность. Бессознательно желая отдохнуть от тяжелого вида раненых, тянувшихся по Можайской дороге, и от пыли, Пьер свернул лошадь на эту красивую, уединенную дорожку и поехал по ней.
Не доезжая деревни, Пьер встретил обозы телег, наложенные мужицким добром выкочевывающих жителей. Впереди телег гнали скотину. В телегах ехали женщины с детьми. За возами шел народ. Женщины выли. Около самой околицы Пьер съехался с казаками, въезжавшими в деревню и выезжавшими из нее.
— Чисто, брат, вышарили! Евдокимовской сотни были переж нас! — проговорил один из выезжавших казаков другому. Пьер въехал в околицу. Деревня была пуста, только у колодца стояли два казака и поили лошадей в корыте. Пьер проехал мимо них, направляясь к большой избе, у которой виднелся человек.
Был уже 6-й час вечера. Солнце, садясь, вышло из-за туч и косыми лучами освещало крыши одной стороны дома. В деревне было совершенно тихо. Слышно было только, как скрипел ворот колодца, у которого казаки поили лошадей. Гул орудий и стихал, и казался далеким, как гром заходящей грозовой тучи.
Подъезжая ближе к сидевшему на завалинке человеку, Пьер рассмотрел его и увидел, что это был старик в шубе и высокой теплой шапке. Он сидел на завалинке, опустив голову, корявыми, с сведенными пальцами, руками, опираясь на сделавшийся гладким от употребления костыль. Пьер остановился против него и слез с лошади.
— Послушай, старик, — сказал Пьер. Старик мертвыми, слезливыми глазами посмотрел на Пьера, повел губами и опять опустил голову.
— Что это у вас в деревне делается? Куда это едут? — спросил Пьер.
— А? Чаво? — сердито сказал старик. Пьер повторил вопрос.
— Куда едут? — повторил старик. — За Мекешенску. Там у нашего барина, Михаила Сидоровича, знаешь, уж ему мнук теперь, так у него вотчина там по Верейской. Туды погнали народ…
— Да кто же их погнал?
— Кто погнал? От гнева божья поехали. Вон слышишь что ль. — Старик прислушался к гулу орудий.
— Бог наказал. Он и помилует. Он-то, чуешь, — помолчав, проговорил старик.
— Что ж ты не уехал?
— Куда ж я от бога уеду? Он, родимый, везде найдет… Разве от бога можно? Ведь мне сто годов. Да ты чаво? — спросил старик у Пьера. — Хлеба хочешь? Поди, поешь. — И старик указал на свой дом. — Поди, ничего. — Пьер, задумавшись, смотрел на старика.
— Бу, бу, бу! И, и, и, и! — послышался вдруг странный нечеловеческий, приближающийся крик по улице. Пьер оглянулся и увидал бегущее странное, низенькое существо с сплюснутым лицом, рыжей бородой и коротко обстриженной большой головой. На нем была одна бабья, грязная рубаха. Загорелые по икры, тупые ноги были босые. Рукава болтались, и руки были просунуты на груди под рубаху.
— Бу, бу, бу! — как бы заикаясь, кричало и потом пронзительно, не по-человечески, начинало визжать это существо и подпрыгивать босыми ногами.
— Ведь не пошел с народом! — с видимым удовольствием сказал старик. — Блаженный! — прибавил он Пьеру.
Блаженный подбежал к старику, поспешно привычным жестом всунул свои маленькие нерабочие руки в рукава рубахи, открыв свою красно-загорелую по разрезу грудь и, с свойственным немым быстротою и выразительностью лица и движений, стал знаками что-то рассказывать. Пьер догадывался, что он рассказывал про народ, про солдат, про убитых, но старик, очевидно, вполне понимал его. Оглянувшись на Пьера, блаженный нахмурился, и потом вдруг лицо его просияло нежной, детской улыбкой.
— Бу, бу, бу! — забормотал он и, подойдя к Пьеру, стал обеими руками, лаская, гладить его по плечу. Потом, взяв поводья лошади, он стал обнимать ее за шею и целовать в голову и ноздри.
Старик, как ни странно было это выражение на его лице, почти с улыбкой смотрел на немого.
Немой, со всех сторон расцеловав лошадь, пустил поводья и стал креститься и кланяться в землю, подсовывая свою стриженую голову под самые ноги лошади. Лошадь осторожно приподнимала ноги, когда голова юродивого толкала их, и иногда осторожно держала их над головой его и обносила их, и неловко становилась, чтобы не задеть юродивого.
— Баит, напоить надо, — сказал старик Пьеру, переводя знаки юродивого, который, делая вид, что он всасывает что-то, указывал Пьеру на лошадь. Сделав знак согласия юродивому, Пьер сел подле старика на завалинку. Казаки, поившие у колодца, садились на лошадей. Немой, твердо ступая своими тупыми, босыми ногами по сухой дороге и беспрестанно оглядываясь на лошадь, шел к колодцу. Гул выстрелов начинал затихать, и солнце совсем скрылось.
— Что он, от рожденья такой? — спросил Пьер.
— Сеня-то? Божий человек! Он, я тебе скажу какой… — начал было рассказывать старик.
Но в это время у колодца послышался нечеловеческий, пронзительный крик. Один из казаков, очевидно, вырвав поводья лошади у дурачка, тянул ее за собой, другой плетью подгонял лошадь. Сеня с побагровевшим, искаженным злобой лицом, оскалив зубы, визжал пронзительно, согнувшись и зажав кулаки между ногами.
— Ай, ай, ай… Бу, бу, бу! Ай! Ай! ой!.. — кричал он, топоча на одном месте босыми ногами. Пьер бросился к колодцу; но казак, ударив по лошади, выскакал за околицу.>
* № 250 (T. III, ч. 3, гл. XXVII–XXIX).[2575]
Расходившееся звездой по Москве всачивание французов во всё утро 2-го сентября не достигло еще квартала, в котором жил теперь Пьер.[2577]
Пьер[2578] выходил[2579] в это утро в своем новом одеянии, чтобы узнать о том, что делалось в городе. Дойдя до Тверского бульвара, он встретил двух дворовых людей, которые сообщили ему, что французы вошли в город.[2580]
Узнав это,[2581] Пьер вернулся домой[2582] с тем, чтобы взять пистолет и идти[2583] навстречу Наполеону, который, он полагал, сделает торжественный въезд в Москву.
Пьер находился в продолжение последних двух, уединенно проведенных дней в кабинете Иосифа Алексеевича, в состоянии, близком к сумашествию, — не потому, чтобы ум его потерял способность ясно мыслить, но потому, что и умом и всем существом его овладела одна неотвязная мысль — мысль о деле, которое он должен был совершить. Он сам не знал, как и когда овладела им эта мысль, сначала представлявшаяся как возможность, потом как надобность и, наконец, как неизбежность, но мысль эта владела им так, что он ничего не помнил из прошедшего, ничего не понимал из настоящего, что всё, что он видел и слышал, проходило перед ним, как во сне, и что только одна эта минута неизбежного будущего поступка поглощала всё его внимание. Сначала он, как бы шутя, сказал себе, убегая из дома, что он мог бы сделать это, потом ему представилось, что это было бы хорошо, и, наконец, он почувствовал, что ему нельзя не сделать этого, что это неизбежно.
В особенности ясно он стал чувствовать это с той минуты, как у него в руках был пистолет. Встреча с Ростовой, взгляд, улыбка и слова Наташи, которые в другое время могли совершенно изменить все его мысли, теперь только еще более укрепили его в его намереньи. «Прежде я бы мог ехать с ними, я бы мог быть с нею», подумал он, «но теперь всё для меня кончено, теперь надо делать. Один за всех! я должен совершить»… Представление того студента в Вене в 1809 году, который покушался на жизнь Бонапарта и был казнен и о котором много читал и слышал Пьер, беспрестанно возникало в воображении Пьера. И то, что при исполнении своего намерения он рисковал жизнью, еще более возбуждало Пьера.
«Зачем он кинжалом хотел убить его», думал Пьер. «Кинжалом трудно нанести смертельную рану. И вдруг на нем кольчуга».[2584] Пьер вздрагивал, воображая, как кинжал его ударится о кольчугу. «И потом надо слишком близко подойти. Нет, я подойду — вот так». Пьер встал и прицелился в угол шкафа. — Не я, а рука Провидения казнит тебя, — проговорил Пьер[2585] слова, которые он намерен был сказать Наполеону, убивая его.[2586]
«Но пора, пора, нечего мечтать, надо действовать», сказал себе Пьер и с особенной аккуратностью, засучив рукава, он подошел к столу, осторожно положил на него пистолет и симметрично разложил порох и пулю, приготавливаясь заряжать. «Сначала надо продуть, осмотреть кремень», сказал он себе, «потом порох, пулю, потом я напишу несколько слов[2587] о своем поступке и бумагу эту возьму с собою. Пускай они прочтут это,[2588] ежели они возьмут меня.[2589] Пускай Наполеон узнает, с кем он имеет дело». И, обдумывая то, что он напишет в этой бумаге, Пьер сел за стол.
Дверь кабинета отворилась, и желтый, безбородый старичок Герасим с непривычно взволнованным лицом показался на пороге.
— Что ты?[2590] Что? — беспокойно сказал Пьер.[2591]
— Да неблагополучно у нас.
— Что такое, что?[2592] — быстро спросил Пьер. — Пришли?
— Говорят, пришли, — отвечал Герасим, — да я не об этом. Барин наш, Макар Алексеич, закурили. Не досмотрел я, они тут где-то и выпили, теперь[2593] бунтуют, мушкетон достали где-то, как бы беды над собой не сделали какой. Осмелюсь попросить, может они вас послушают.[2594] Да вот они и сюда идут.
В это время[2595] вместе с звуком блока[2596] двери в коридоре[2597] послышались вместе[2598] громкий голос мужчины и плачущий голос женщины.
Пьер вышел в коридор. Макар Алексеевич в своем обычном[2599] халате, но нараспашку и с красным изменившимся лицом и бегающими глазами, шел по коридору. В одной руке он держал короткое ружье с расширяющимся дулом (называвшееся мушкетоном), другой рукой он тащил за платье визжавшую кухарку Мавру.
— Ты — шпионша? — кричал он. — Ты[2600] оружие отнять хочешь. Ты кто? Ты — баба. Изрублю.[2601]
Пьер остановился в недоумении против пьяного человека. Макар Алексеевич тоже смутился в первую минуту при виде Пьера, но, заметив его нерешительность, тотчас же ободрился.
— Граф, — закричал он, — ты — патриот? Патриот ты? Нет? Ты кто?[2602] А? Или ты — подлец.
— Барин, пожалуйста, сделайте милость, оставьте, — говорил Герасим, высвободив кухарку из рук пьяного и осторожно стараясь поворотить его назад за локти.
— Ты кто? Бонапарт? — кричал Макар Алексеевич, обращаясь к Герасиму.
[2603] — Это хорошо, сударь, да вы, пожалуйста, Макар Алексеич, вы отдохните.
— Прочь, раб презренный, не прикасайся, — крикнул Макар Алексеич, — тебе я говорю, граф. Ты подлец или нет?[2604]
— Батюшка! Сударь, — уговаривал Герасим, наступая на Макара Алексеевича, — пожалуйте…
— Уйду! Он — подлец.
И опять засвистел блок у входной двери,[2605] и слышно было, как Макара Алексеевича вытащили за дверь.
Тотчас после этого в сенях раздались крики нескольких женских голосов и Пьер[2606] вышел в сени. Макара Алексеевича тут не было, и крики были вызваны не им: его увели в кухню. На крыльце стояла кухарка и две женщины, из которых одна (ее видал прежде Пьер: это была соседка, вдова, купчиха Белобокова) плачущим голосом[2607] кричала что-то.
— Всю дочиста ограбили, злодеи, только выехали на Козиху, наскакали пятеро и повозку, и лошадей — всё отняли, насилу сами ушли.
Другая женщина, кухарка вдовы, рассказывала то же.[2608]
Увидав Пьера, одетого в кафтан, обе женщины, принимавшие его за приказчика Баздеева, обратились к нему с своими рассказами. Они выехали нынче утром в повозке с тем, чтобы ехать в[2609] Боровск, как их на[2610] Спиридоновке остановили французские солдаты и отняли всё, что у них было, и повозку, и даже кучера увели с собой.[2611]
— Что ж они сказали вам? — спросил Пьер.
— Да разве поймешь? — отвечала женщина. — Нищей оставили.
— Французы, французы, матушка, ей-богу они, — закричал вдруг мальчик, вбегая с улицы в калитку. Женщины всполошились бежать к своему дому, но[2612] тотчас же вернулись назад и взбежали на крыльцо,[2613] испуганные, бледные и дрожащие.
[2614] Пьер невольным движением надвинулся вперед, чтобы узнать причину страха, и на крыльце встретился лицом к лицу с двумя французами.
Французы были оба офицеры, как Пьер тотчас узнал по их мундирам.[2615] Оба были невелики ростом. Один из них — вероятно, младший чином (потому что он почтительно обращался к другому, называя его capitaine), был сухощавый, мускулистый, широкоплечий, загорелый мущина с грубым, и[2616] веселым, и молодецким выражением ничтожного лица. Другой, которого звали капитаном, с первого же взгляда поразил Пьера своим утонченно-истомленным, но гордым видом породистого и необыкновенно нежно-красивого лица.[2617] Пьер тотчас же узнал в нем не врага-француза, а своего брата аристократа, воспитанного на тех же основаниях, на которых он и сам был воспитан, узнал такого человека, которых он близко знал многих и в России, и за границей и из которых он любил многих. Действительно, Пьер не ошибся, это был Мервиль (который был бы comte de[2618] Мервиль, ежели бы он не вернулся из эмиграции и не стал служить в армии узурпатора, в которой он теперь занимал место capitaine de hussards.[2619] Другой был Эмиль Кадор,[2620] бывший enfant de Paris,[2621] теперь lieutenant,[2622] украшенный орденом Легиона чести.
Мервиль, вошедший впереди и увидав молодую женщину, Белобокову, обойдя взглядом Пьера, приподнял шляпу,[2623] улыбнулся с очевидно настоящей сердечной учтивостью и доброжелательством (причем его красивое лицо сделалось еще красивее) и обратился к ней; что-то порядочное, d’un enfant de bonne maison,[2624] что так родно было Пьеру, было в его улыбке и словах. И Пьер тотчас невольно с сочувствием узнал в нем своего брата.[2625]
— Pardon, madame… quartire,[2626] — говорил офицер, видимо искренне тяготясь своим положением победителя и стараясь скрыть под учтивостью всю выгоду своего положения.
— Nous ne ferons point de mal à nos hôtes, vous serez contents de nous. Si cela ne vous dérange pas trop[2627], — говорил он,[2628] оглядываясь вокруг себя.
— Et que diable, est ce que personne ne parle français ici?[2629] — крикнул Кадор своим резким, твердым и грассирующим голосом.
Никто не откликнулся ему, и Пьер, который в это время нечаянно встретился с остановившимися на его лице глазами Мервиля, поспешил[2630] податься назад.
— Je vous le disais bien, capitaine, — продолжал Кадор, — que vous ne trouveriez que des f’.. moujiks dans cette… de quartier. Il faudra se faire entendre par des signes avec ces sauvages de terre ferme.
— Je reste ici tout de même,[2631] — кротким и ленивым голосом отвечал Мервиль.
— Ah, bonne chance, la petite sauvage. J’irai voir à coté,[2632] — и Кадор, бренча саблей и прокричав что-то конным французам, стоявшим у калитки, вышел опять на улицу.
Мервиль пошел в дом. В то время, как он по сеням подходил к двери в коридор, из-за дверей кухни опять послышался пьяный голос Макара Алексеевича, и не успел француз[2633] дойти до коридора, как из дверей, очевидно вырвавшись от Герасима, высунулся Макар Алексеевич с мушкетоном в руках. Мервиль обернулся и в это же мгновение Макар Алексеевич, прокричав что-то бессмысленно, прицелился в француза и выстрелил. Но в то же мгновение, как он прицеливался, Пьер,[2634] только что пропустивший мимо себя француза и стоявший у дверей, бросился на пьяного и вырвал у него мушкетон в самый тот момент, как раздался оглушивший и обдавший всех пороховым дымом выстрел, всадивший пулю в потолок.
Макара Алексеевича так отдало выстрелом из заржавелого мушкетона, что он упал, женщины завизжали в темноте сеней, наполненных дымом. Пьер бросился к нему.
— Vous n’êtes pas blessé?[2635]
Бледный, испуганный офицер[2636] в первую минуту не мог опомниться. Он[2637] видел движение Пьера и не понимал, что всё это значило.
Но не успел Пьер договорить, как в сени вбежал с кровью налившимся решительным лицом и с пистолетом в руке сопутствуемый солдатом Кадор, услыхавший выстрел.
— Je vous le disais bien,[2638] — закричал он, подбегая к Пьеру, так как Пьер был единственный человек, оставшийся в сенях после выстрела, и направляя ему в голову пистолет с взведенным курком, от которого Пьер, морщась, старался отклониться.
— Faut-il que je lui casse le crâne, capitaine? Tout de suite ou bien… C’est lui qui a tiré?
— Mais non, au contraire,[2639] — говорил Мервиль.
— Quand j’ai vu cette vilaine face, je me suis dit…[2640] — говорил он, не спуская пистолета.
— Mais au contraire, c’est lui qui m’a sauvé la vie…
— Une vilaine face, capitaine. Ces gredins de moujiks doivent être menés ferme…[2641]
Хотя, наконец, Кадор, казалось, понял, в чем дело, и спустил курок пистолета, он продолжал строгим, жестким и величественным видом поглядывать на Пьера.
— A bah! alors c’est différent,[2642] — сказал он наконец.
— Vous dites qu’il parle français. Parlez vous français, mon gros?[2643] — обратился он к Пьеру. Пьер, пожав плечами, молча обратился к Мервилю.
— Mais quand je vous dis…[2644]
— Tant pis,[2645] — сердито перебил его Кадор. — Et bien, ça vous regarde, capitaine, — сказал он, — mais si par hasard vous aviez besoin de moi, vous n’avez qu’à me faire savoir. Je les vu à l’óeuvre ces gredins de moujiks à Smolensk, capitaine,[2646] — и, бросив внушительно строгий взгляд Пьеру, он ушел занимать себе квартиру.
Мервиль, как бы извиняясь за грубость своего товарища, взял Пьера под руку и пошел с ним в дом.
— C’est un bon garçon, ce Cadore, mais vous savez à la guerre comme à la guerre. Éh bien, mon cher, sans vous je risquais de manquer le plus beau moment de la campagne.[2647]
Несмотря на видимое желание Мервиля поговорить с Пьером, обласкать его и выказать свою благодарность за спасение жизни, его, видимо, занимал более какой-то другой вопрос, который мешал ему удовлетворить этому желанию.
— Qui que vous soyez, vous comprenez que je me sens lié à vous par des liens indissolubles. Disposez de moi,[2648] — сказал он Пьеру. — Le moindre que nous puissions faire c’est de nous connaitre l’un l’autre,[2649] — сказал он. Он назвал свою фамилию и вопросительно посмотрел на Пьера.
— Вы меня извините, что я не могу сказать вам своего имени, — сказал Пьер, но не успел он договорить, как Мервиль поднял руки, говоря, что он не хочет и не требует этого.
— Но это — ваш дом? — сказал он. Пьер отвечал отрицательно, и наступило молчание, во время которого, как казалось Пьеру, француз беспокойно оглядывался.
— Но вы дома, я разумею, вы нанимаете?
— Да и нет, но…
Опять молчание, во время которого Мервиль оглядывался и вдруг с скорбной и стыдливой улыбкой он сказал:
— Mon cher, je meurs de faim, est ce que vous ne pourriez me donner quelque chose?..[2650]
Последнее чувство враждебности к Мервилю, которое оставалось еще в душе Пьера, исчезло при этих словах. Он пошел к Герасиму и попросил его подать поесть и выпить того, что было.[2651]
Когда принесена была яичница, самовар и водка, француз настоял, чтобы Пьер съел или выпил с ним вместе, и Пьер, не евший еще в этот день, охотно согласился. Должно быть, Мервиль испытывал, глядя на Пьера, то же чувство родства и сознание братства, которое испытывал Пьер, глядя на него: он начал говорить с ним откровенно о ходе войны.
[2652] Мельвиль недоумевающе спрашивал Пьера, что такое значило настоящее положение Москвы, к чему подвести[2653] его: сдана ли Москва? В этом случае отчего же не было депутации от жителей?[2654] С бою ли отдана она? Тогда отчего не дрались на улицах? Разрушена ли она, как в Скифской войне и как было с другими русскими городами? Тогда отчего же она осталась со всеми богатствами? Это было против всех правил, против всех преданий истории.
Пьер ничего не мог отвечать ему на это, он еще сам не понимал, что такое значила эта Москва в это после обеда 2-го сентября. Он[2655] отвечал своему собеседнику, что по некоторым причинам, о которых он ничего не может сказать, лишили его возможности знать то, что делалось в городе. Но ему доставляло удовольствие видимое смущенное недоумение французского офицера.[2656]
Мельвиль, очевидно, выражая взгляд всей армии и штабов, находился в недоумении человека, выступившего по всем правилам на дуэль на шпагах, ставшего в правильную позицию en garde с поднятой левой рукой и с положением шпаги en tiers, ожидая своего противника в том же положении и не находя ничего правильного в действиях противника: попробовал дать положение шпаг кварты, секунды или даже квинты — всё нет шпаги противника, а противник стоит, согнувшись, как-то боком, с чем-то страшным (чего нельзя видеть) в руках, с дубиной или с огромным камнем.
Мельвиль выпил одну, другую и третью рюмку, приговаривая:
— C’est excelent cette eau de vie.[2657]
Пьер тоже выпил несколько рюмок водки,[2658] которой он давно уж не пил, и разговор их, переходя с предмета на предмет, всё более и более оживлялся.
Они говорили[2659] преимущественно о настоящей войне. Мельвиль, за что Пьер чувствовал к нему благодарность, не переставая восхвалял храбрость русских.
— Вы — великая нация, — часто повторял он, но слова эти были говорены в Москве, и Пьер болезненно чувствовал это.[2660]
Пьер невольно, после дней, проведенных[2661] в уединении, испытывал наслаждение говорить[2662] с человеком своего мира.[2663] Может быть, его и радовало бессознательно то, что он[2664] удивлял Мельвиля своими речами, выказывавшими образование.
Герасим достал где-то бутылку красного вина и поставил на стол. Пьер налил стакан Мельвилю, но француз предложил Пьеру выпить с ним вместе.
— Timeo Danaos et dona ferentes,[2665] — сказал Пьер, улыбаясь.
— О нет, напротив, — отвечал Мельвиль, поспешно выпивая свой стакан, и[2666] он долго молча смотрел своими меланхолическими глазами на Пьера, и рот его нежно улыбался.[2667]
Он, очевидно,[2668] думал более всего об этом странном человеке, который был перед ним.[2669] Как бы экзаменуя друг друга вследствие цитаты из Виргилия, они заговорили о римском поэте, потом о Корнеле и его трагедиях, которые оба одинаково любили. За бутылкой вина Пьер всё более и более забывал свою роль и свои намерения и испытывал дружеское чувство к этому приятному и чуждому человеку.
Разговор их был прерван Кадором, который[2670] быстро вошел в комнату и, весело потирая руки, подсел к бутылке. Мельвиль тотчас же отозвал его в сторону и что-то сказал ему, после чего Кадор с самыми добродушно-ласковыми приемами подошел к Пьеру, благодаря его за спасение капитана и предлагая свою дружбу. Пьер хотел уйти, но Кадор ни за что не хотел отпустить его, умоляя выпить с ним стакан вина.
— Я иначе буду думать, что вы сердитесь на меня, — говорил он.
Пьер должен был остаться и выпил еще стакан вина, но всё его благодушное расположение вдруг исчезло при появлении грубого, веселого Кадора, и его неизбежный будущий поступок опять представился ему во всей своей значительности.
Мельвиль заметил это, беспрестанно поглядывая на Пьера, и старался предупреждать и смягчать те слова Кадора, которые могли оскорбить Пьера. Кадор не умолкая говорил, рассказывал то о том, как он хорошо поместился, выгнав одного бояра из его комнаты, о том, как его солдаты уже в дружбе с кухаркой и что эта дикая — недурна, о том, как его sergent достал русскую коляску. Потом он рассказывал про слух (который был ложен) о том, что к императору приехал посланник от Александра просить мира. Очевидно, для Кадора не представлялось никаких затруднений в настоящем положении Москвы. Столица была завоевана, квартиры хорошие и начальство знало свое дело, а он знал свое. В середине его разговора Пьер всё думал о своем деле и спросил Кадора о том, где теперь их император. Ему отвечали, что он еще за Москвою.
Допив водку и вино, Кадор встал, сказав, что надо итти к расчету людей и, потрепав по плечу Пьера «sans rancune, n’est ce pas?»[2671], едва удерживаясь от того, чтобы сказать «mon gros»,[2672] которое, видимо, висело у него на языке, он ушел, бренча саблей, стуча своими мускулистыми ногами и насвистывая какую-то песенку. По уходе Кадора Мельвиль еще с большей деликатностью, казалось, старался изгладить дурное впечатление, произведенное его товарищем. Он попросил Пьера показать ему комнатку, где бы он мог поместиться, никого не стесняя. Пьер отвечал, что он может поместиться, где хочет, что сам он занимает чужой дом, и он показал ему все комнаты. Когда они пришли в кабинет, большое количество книг обратило внимание француза. Он смотрел по полкам и вынимал, читая заглавия тех, которые были по-французски.
Он тоже взглянул на пистолет, но поспешно отвернулся, как будто не замечая его.
Пьер молча, в грустных размышлениях, сидел на диване.
Обойдя библиотеку, Мельвиль подошел к нему и взял его за обе руки.
— Eh bien, vous êtes triste, n’est ce pas?[2673] — сказал он.
— Oui, je le suis,[2674] — сказал Пьер и, взглянув на доброе, красивое лицо Мельвиля, на него опять нашло прежнее благодушие.[2675]
— Je vois un hasard providentiel de vous avoir rencontré,[2676] — сказал Мельвиль. — Attendez,[2677] и он, взяв руку Пьера, сделал ему знак третьей степени масонского чина. Пьер, улыбаясь, ответил ему.
— Кто же вы? — сказаль Мельвиль.
— [2678] Кто я? — сказал[2679] Пьер. — Я вам скажу это,[2680] я не буду просить тайны: я знаю, вы сохраните ее. Фамилия моя вам[2681] не нужна, но я — один из богатейших людей России. Я — русский граф, у меня два огромных дома в Москве; но я остался здесь для того, чтобы…[2682] но я не могу сказать вам…[2683]
Мельвиль долго и внимательно посмотрел на Пьера.
— Ну, не будем говорить про это, спаситель мой. Оставим вражду, мы два человека, далекие, чуждые друг другу по всему, кроме сердца, которое говорит мне, что вы — брат мой, и будем братьями.
— И будем братьями, — повторил Пьер.
Они, радостно улыбаясь, смотрели друг на друга. Мельвиль сел подле него.[2684]
— Какая судьба странная иногда руководит людьми, — начал он. — Кто бы мне сказал, что я буду военный, что я буду служить императору, что я буду в России, в Москве, что первый мой шаг в Москве будет сопряжен с опасностью жизни и что меня спасет собрат по масонству. Вы знаете, наша фамилия — одна из самых старых во Франции.
И с той легкой и[2685] наивной откровенностью француза Мельвиль рассказал Пьеру всю свою жизнь, все свои семейные, имущественные, родственные и даже любовные отношения. Ma pauvre mère,[2686] разумеется, играла важную роль в этом рассказе.
История его состояла в том, что он был счастлив и богат до революции, эмигрировал во время революции и вернулся[2687] во время Империи, что он простил узурпатору всё за славу, которой он покрывал Францию, и сам он стал под победоносные орлы de l’homme de destin.[2688]
— Но я не военный человек по душе, мои желанья, вся моя жизнь не в этом, а вот где, — и Мельвиль показал Пьеру в медальоне портрет красивой девушки, которая была его невеста и была дочь закоренелого эмигранта. Весь рассказ Мельвиля был искренний, задушевный, и голос и лицо его были необыкновенно приятны, и Пьер всей душой сочувствовал ему.
[Далее от слов: — Но что я говорю про себя только, скажите и вы мне свою историю почти совпадает с текстом варианта № 241 (стр. 403) за исключением упоминаний об Аксинье Ларивоновне, которые здесь вычеркнуты.]
* № 251 (T. III, ч. 3, гл. XXVII–XXIX).
Расходившееся звездой по Москве всачивание французов во всё утро 2-го сентября не достигло еще квартала, в котором жил теперь Пьер.
Пьер находился в продолжение последних двух, уединенно проведенных дней в кабинете Иосифа Алексеевича в состоянии, близком к сумашествию. Всем существом его овладела одна, неотвязная мысль — мысль о деле, которое он должен был совершить. Он сам не знал, как и когда овладела им эта мысль, но мысль эта овладела им так, что он ничего не помнил из прошедшего, ничего не понимал из настоящего, что всё, что он видел и слышал, проходило перед ним, как во сне, и что только одна эта минута неизбежного будущего поступка поглощала всё его внимание. Сначала он, как бы шутя, сказал себе, убегая из дома, что он мог бы остаться в Москве и принять с народом участие в защите столицы; потом ему смутно представилась другая мысль в связи с кабалистическим значением своего имени, потом он, на всякий случай, достал себе кафтан и пистолет. И в тот день, когда он вернулся вместе с народом из-за Трехгорной заставы, убедившись, что защищать Москву не будут, и положил заряженный пистолет на стол, он почувствовал, что дело, представлявшееся ему прежде только возможным, теперь было неизбежно.
Представление того студента в Вене в 1809-м году, который покушался на жизнь Бонапарта и был казнен, беспрестанно возникало в воображении Пьера. И то, что при исполнении своего намерения он рисковал жизнью, еще более возбуждало Пьера.
«Да, один за всех я должен совершить или погибнуть, — думал Пьер.[2690] — Да, я подойду… вот так». Пьер встал, взял в руки пистолет и прицелился в угол шкафа. — Не я, а рука провидения казнит тебя, — проговорил Пьер слова, которые он намерен был сказать Наполеону, убивая его. — Ну что ж, берите, казните меня, — говорил дальше Пьер, принимая покорную позу. Вообще Пьер в своих мечтаниях не представлял себе живо ни смерти, ни даже раны, которую он нанесет Наполеону, но представлял себе[2691] с необыкновенной яркостью и с грустным наслаждением свою погибель и свое геройское мужество при перенесении казни.[2692]
То неопределенное, но страстное испытанное Пьером в первый раз в Слободском дворце чувство, вследствие которого он решился выставить полк и сам поехал в Можайск и заехал в самый пыл битвы, то же чувство, вследствие которого он убежал из своего роскошного дома и, живя в доме Баздеева, ел одни щи и кашу, это чувство потребности жертвы и страдания при сознании общего несчастия[2693] теперь в задуманном им деле находило себе полное удовлетворение.
Был уже 2-й час после полудня. Французы уже вступили в Москву. Пьер знал это, но вместо того, чтобы действовать, он с наслаждением думал только о своем предприятии, перебирая все его малейшие, будущие подробности. К сознанию действительности привели его громкие крики, раздавшиеся в сенях.
«Уж не пришли ли к нам?» подумал он и вышел в сени. В сенях была кухарка, Герасим, дворник[2694] и Макар Алексеевич.
Макар Алексеич в своем обычном халате, но нараспашку и с красным, изменившимся лицом и бегающими глазами отбивался от Герасима и дворника. В одной руке он держал короткое ружье с расширяющимся дулом (называвшееся мушкетоном), другой рукой он тащил за платье визжавшую кухарку Мавру.
— Шпионша! — кричал пьяным голосом полусумашедший старик. — Ружье отнять хочешь? Ты кто? Ты — баба. Изрублю!
Макар Алексеич смутился в первую минуту, увидав Пьера, но, заметив, что [Пьер] смутился еще более его самого, тотчас же ободрился.
— Граф! — закричал он. — Ты — патриот? Патриот ты или нет? Ты кто?.. А? Или ты — подлец.
— Барин, сделайте милость, пожалуйста оставьте, — говорил Герасим, высвобаживая кухарку из рук пьяного и осторожно стараясь поворотить его назад за локти.
— Ты кто, Бонапарт? — кричал Макар Алексеич, обращаясь к Герасиму.
— Это нехорошо, сударь. Да вы, пожалуйста, Макар Алексеич, вы отдохните.
— Прочь, раб презренный! не прикасайся! — крикнул Макар Алексеич, — тебе я говорю, граф, ты — подлец или нет?
— Батюшка, сударь, — уговаривал Герасим, наступая на Макара Алексеевича, — пожалуйте…
Герасим кивнул дворнику. Макар Алексеевича подхватили под руки и вытащили в кухню.
— Что это? — спросил Пьер у кухарки, оставшейся в сенях.
— И смех, и горе,[2695] — отвечала кухарка, — француз того гляди, а тут свой француз проявился. Вот только Герасим Макеич вышли, а он и захвати… О господи![2696] По грехам нашим. Анну Карповну всю до чиста ограбили, злодеи. Только выехала на Козиху, выскакало их пятеро, и повозку и лошадей — всё отняли, насилу сами ушли, — говорила словоохотливая кухарка.
— Кто, французы? — спросил Пьер.[2697]
Не успела кухарка ответить, как послышался стук в входные двери и кухарка, выглянув в окно, пронзительно взвизгнула и, закричав: французы! они! — побежала в кухню.
Через минуту сени были полны народом. Все, бывшие в доме, столпились в кучу, и Герасим отворил двери.
Пьер, решивший сам с собою, что ему, до исполнения своего намерения, не надо было открывать ни своего звания, ни знания французского языка, стоял в полураскрытых дверях. В сени вошли два француза.
Французы были оба офицеры.
Один,[2698] небольшого роста, был невысокий,[2699] бледный, молодой человек (офицер по мундиру с весьма красивым и нежным лицом). Другой был мускулистый, широкоплечий, загорелый мужчина с твердым и грубым выражением[2700] загорелого лица.
[2701] Бледный молодой человек с первого же взгляда поразил Пьера своими тихими порядочными приемами, необыкновенно нежно-красивым, истомленным, но породистым лицом. Пьеру показалось, что он как будто видал прежде где-то в гостиных этого молодого человека. Бледный, красивый офицер, войдя первым, окинул взглядом всех, стоявших в сенях и, увидав женщину, сестру Герасима, приподнял шляпу и улыбнулся с очевидно настоящей, сердечной учтивостью и доброжелательством (причем его красивое лицо сделалось еще красивее).
Что-то порядочное, d’un enfant de bonne maison,[2702] что так родно было Пьеру, было в его улыбке и словах.
— Pardon, madame…[2703] квартир, — сказал он, видимо искренно тяготясь необходимостью потревожить этих чужих для него людей.
— Nous ne ferons point de mal à nos hôtes, vous serez contents de nous. Si sela ne vous déranger pas trop,[2704] — прибавил он, подвигаясь вперед и оглядываясь вокруг себя.
Все, бывшие в сенях, жались вместе, и никто не отвечал.
— Est ce que personne ne parle français ici?[2705] — крикнул резким и громким голосом другой француз.
Никто не откликнулся ему.[2706]
— Je vous le disais bien, capitaine, — проговорил этот француз, — que nous ne trouverions que des f… moujiks dans cette… de quartier.
— Je reste ici tout de même,[2707] — тихим, но начальническим тоном отвечал[2708] тот, которого звали капитаном.
— Sacrebleu,[2709] — проворчал загорелый француз и, бренча саблей, вышел опять на улицу к солдатам, которые стояли у ворот. Тот, которого называли капитаном,[2710] обратился к выступившему к нему Герасиму, стараясь внушить, что он займет только квартиру и что будет платить за всё, что возьмут у них.
Герасим, коверкая свой язык и прибегая к знакам, говорил, что господ нету и что он без господ ничем распорядиться не может.
Но между тем солдаты, бывшие с капитаном, не дожидаясь разрешения, отворили ворота и вводили лошадей.
Французский офицер,[2711] улыбаясь, развел руками перед Герасимом, давая чувствовать, что он не понимает, и пошел к двери, у которой стоял Пьер.
Пьер хотел отойти, чтобы скрыться от него, но в это самое время он увидал из отворившейся двери кухни высунувшегося Макар Алексеича с мушкетоном в руках.
Макар Алексеич, увидав француза, прокричал что-то бессмысленное и прицелился. Французский офицер обернулся на крик, и в то же мгновение Пьер бросился на пьяного. В то время, как Пьер схватился за мушкетон, Макар Алексеевич надавил спуск и раздался оглушивший и обдавший всех пороховым дымом выстрел. Слышно было, как пуля попала в стену недалеко от французского офицера.[2712] Французский офицер, видимо сделав усилие над собой, с[2713] улыбкой на бледном лице оглядывался вокруг себя.
Забывший свое намерение не открывать своего знания французского языка, Пьер[2714] по-французски спросил офицера, не ранен ли он.
— Je crois que non,[2715] — отвечал офицер, ощупывая себя, — mais je l’аі manqué belle,[2716] — прибавил он, указывая на пулю.[2717] — Et grâce à vous.[2718]
— C’est un fou, un malheureux qui ne savait pas ce qu’il faisait. Ah, je suis vraiment au désespoir de ce qui vient d’arriver,[2719] — быстро заговорил взволнованный Пьер, совершенно забывая свою роль.
Французский офицер сначала недоверчиво несколько секунд посмотрел на Пьера, но потом как будто и он также по наружности и приемам Пьера узнал в нем родственное существо, лицо его вдруг изменилось, и он с ласковой улыбкой протянул руку Пьеру.
— Ah, je savais bien que vous étiez Français,[2720] — сказал[2721] он.
— Нет, я не француз, — я — русский, — быстро сказал Пьер, — но[2722] ради бога не обвиняйте этого несчастного человека. Он — сумашедший. Перед самым приездом вашим[2723] эти люди шли за ним, чтобы отнять у него это несчастное ружье.[2724]
— Vous me demandez grâce pour cet homme, c’est bien, je vous l’accorde,[2725] — сказал офицер, — c’est le moindre que je puisse faire pour un homme qui m’a sauvé la vie.[2726]
Со двора послышались быстрые шаги, и тот загорелый француз, который уже входил в дом, вскочил в сени.
— Eh bien? Qu’est ce qu’il y a?[2727] — крикнул он, останавливаясь перед Пьером и[2728] кровью налившимися глазами глядя на него. — C’est lui. Dites un mot capitaine et je lui brise le crâne,[2729] — сказал он, хватаясь рукой за саблю.
С большим трудом и усилиями только мог[2730] французский офицер успокоить своего подчиненного и внушить ему, что никто не стрелял по нем и что никого не нужно наказывать.
— Une vilaine face, tout de me même,[2731] — несколько раз повторял загорелый француз, угрожающе глядя на Пьера.
— A bah! Alors c’est différent,[2732] — наконец сказал он,[2733] поняв, что его капитан был доброжелательно расположен к Пьеру. — Vous dites qu’il parle français. — Parlez vous français, vous,[2734] — обратился он к Пьеру.
Пьер, пожав плечами, ничего не ответил.
— Tant pis,[2735] — пробормотал загорелый француз. — Je les ai vu à l’oeuvre, capitaine, je les ai vu à l’oeuvre, ces gredins de moujiks à Smolensk. Ils demandent a être menés la main haute, la main haute, capitaine,[2736] — проговорил он, уходя и бросая строгий взгляд на Пьера.[2737]
Французский офицер вместе с Пьером вошли в гостиную, которую им отворил Герасим. Французский офицер, не столько по белым рукам, по перстню, который был на Пьере, и по его белью, которое, хотя и грязное, было тонко, сколько по всем приемам Пьера и по его презрительному молчанию на грубые слова солдата понял qu’il avait affaire à un gentilhomme,[2738] и ему, видимо, хотелось разговориться и сблизиться с Пьером. Он еще раз стал благодарить за спасение жизни. Пьер ничего не ответил.
— Эти комнаты могут быть в вашем распоряжении, — сказал Пьер и хотел уйти.[2739] Офицер взял за руку Пьера и просил присесть и побыть с ним хоть несколько минут.
— Sans vous je risquais de manquer le plus beaux moment de la campagne.[2740]
— Я не могу не быть вам благодарным. Меньшее, что мы можем сделать, это — по крайней мере, чтобы знать взаимно, с кем мы имеем дело, — сказал офицер, подвигая кресло Пьеру.
Пьер сел.
— Comte de Merville, capitaine de dragons,[2741] — сказал офицер, называя свою фамилию и кланяясь с приемами человека большого света.
— Вы меня извините, что я не могу сказать вам своего имени, — сказал Пьер. Мервиль с удивлением посмотрел на Пьера, но тотчас же переменил разговор.
— Итак, вы не сделали, как другие, вы остались в Москве, — сказал он. — Это ваш дом?
Пьер сказал, что дом этот не принадлежит ему и что он только случайно живет в нем.
— Ах, да, вы нанимаете, — сказал французский офицер, беспокойно оглядываясь. — Но все-таки вы — дома, я разумею, вы нанимаете этот дом?
— Нет. Только по некоторым обстоятельствам мне было неудобно жить в своем доме, и я переехал сюда.
Наступило молчание, во время которого Мервиль оглядывался и вдруг с неловкой улыбкой сказал:
— Mon cher, je meurs de faim, est ce que vous ne pourriez me donner quelque chose… à manger?[2742]
Последнее чувство враждебности к Мервилю, как к врагу, которое оставалось еще в душе Пьера, исчезло при этих словах и этом дурно скрытом выражении голода. Он пошел к Герасиму и попросил его подать поесть и выпить того, что было.
Когда принесены были яичница, самовар, водка и вино, француз просил Пьера принять участие в этом répas.[2743]
Пьер, не евший еще в этот день, охотно согласился. Мервиль начал говорить о войне и о значении Москвы. Мервиль недоумевающе спрашивал Пьера, что такое значило настоящее положение Москвы, к чему подвести его: сдана ли Москва? покинута ли? с бою ли отдана она? Настоящее положение Москвы не подходило ни под какие правила или предания истории.
Пьер ничего не мог отвечать ему на это: он тоже не понимал, что такое значила эта Москва в это после обеда 2-го сентября. Он отвечал своему собеседнику, что по некоторым причинам, о которых он ничего не может сказать, он был лишен возможности знать то, что делалось в городе.
Подчиняясь невольно тому хорошему расположению духа и оживлению, которое возбуждается водкой и утолением голода, разговор их стал оживляться.
Они заговорили о предшествующей кампании, о Бородинском сражении, при котором Пьер не мог удержаться, чтобы не сказать, что он присутствовал.
— Да, с тех пор, как существует мир, не происходило такого великого сражения, — сказал Мервиль. — И вы доказали, что вы — великая нация!
Мервиль, очевидно, старался быть приятным своему собеседнику и беспрестанно восхвалял русских, но всё то, что было лестного в его речах для самолюбия народного, уничтожалось тем, чего не переставал сознавать Пьер, что всё это лестное говорилось в Москве французом.
Как ни старался быть осторожен Мервиль в своих разговорах, он все-таки беспрестанно бередил рану народного самолюбия Пьера. Вероятно, Мервиль заметил это: он с тактом светского и образованного человека переменил разговор. Под влиянием выпитого вина и после дней, проведенных в уединении, Пьер испытывал невольное наслаждение в разговоре с человеком своего мира и по свойствам своим ему в высшей степени симпатическим. Кроме того, Пьера бессознательно[2744] забавляло и увлекало то удивление, которое он возбуждал в Мервиле, выказывая ему свое, неожиданное для французского офицера, общее европейское образование,
Пьер, чувствуя на себе обязанности хозяина, налил Мервилю стакан вина. Французский офицер с улыбкой указал на другой стакан, предлагая выпить вместе.
— Timeo danaos et dona ferentes,[2745] — сказал Пьер, улыбаясь.[2746]
— О нет, напротив, — отвечал Мервиль, поспешно выпивая свой стакан. — Мы произносим по-латыни иначе, — и он сказал ту же цитату французским произношением.
Мервиль, задумавшись, с улыбкой на лице, долго смотрел после этого на лицо Пьера. Этот[2747] таинственный человек, видимо, сильно занимал его. Вследствие цитаты из Виргилия, они заговорили о римском поэте, потом о французских трагедиях,[2748] и оба сошлись в предпочтении Корнелья[2749] Расину.
Разговор был прерван приходом нового французского офицера, приятеля Мервиля. Новый офицер этот, как сообразил Пьер по его мундиру, отношениям с Мервилем и их разговорам, был старше чином Мервиля и занимал, вероятно, важный пост при штабе какого-то важного лица. Он поминал часто маршала, говорил об общих распоряжениях и о том, что делалось dans le Kremlin[2750] и в центре города.
Офицер этот, плотный, высокий, с широким лбом, выдвинутым подбородком ясного, бритого лица, очевидно, был из тех детей Революции, которыми была полна армия Наполеона и, несмотря на высшее положение в войске, он, видимо, дорожил своей дружбой с аристократом Мервилем. Пьер, которого Мервиль представил этому офицеру под именем le maitre de maison,[2751] несколько раз хотел уйти во время разговора этого офицера, но какое-то невольное чувство и слабости, и любопытства, и отчаяния удерживало его. Герасим принес еще две бутылки вина, и Пьер, не отказываясь от вина, которое наливали ему, слушал разговор офицеров.
Новый офицер рассказывал о том, что происходило в городе. Он говорил о том, какие дворцы (может быть, говорил именно про дом Пьера) остались в городе со всеми своими богатствами, о том, как собралась депутация из иностранцев, которая отправлена к императору, о том, какие экипажи были найдены в лавках без хозяев[2752] и кто и кто взял несколько карет и колясок. Потом он рассказывал про слух (который был ложен) о том, что к императору приехал посланник от Александра просить мира. Из рассказа его Пьер узнал о том, что император остался ночевать dans les faubourgs[2753] и что предполагают, что он завтра сделает свой въезд.
Попрекнув Мервилю за то, что он забрался в такую даль, и потрепав по плечу Пьера, офицер этот ушел, насвистывая какую-то песенку.[2754]
Когда Мервиль, ходивший провожать своего товарища, вернулся в гостиную, он застал Пьера с опущенной головой сидевшего за столом, очевидно, не замечавшего и не слышавшего того, что происходило вокруг него. Сосредоточенное и воспаленное лицо Пьера было и мрачно, и жалко.
Не то, что Москва была взята и что эти счастливые победители хозяйничали в ней и покровительствовали его, как ни тяжело чувствовал это Пьер, не это мучало его в настоящую минуту. Его мучало сознание своей слабости. Несколько стаканов выпитого вина, ласковые речи и разговор с этим приятным человеком (как ни досадно было Пьеру, он не мог не сознаться, что Мервиль был ему очень приятен) уничтожили совершенно всё то сосредоточенное мрачное расположение духа, в котором жил Пьер эти последние дни и которое было необходимо для исполнения его намерения. Заряженный пистолет был там в кабинете. Наполеон въезжал завтра. Пьер точно так же считал полезным и достойным убить злодея, но он чувствовал, что теперь он не сделает этого. Он боролся против этого сознания своей слабости, но смутно чувствовал, что ему не одолеть и что прежний мрачный строй мысли разлетелся, как прах, при прикосновении первого дружески расположенного человека и что другой мир — человеческих отношений охватил его.
Мервиль подошел к нему и взял его за обе руки.
— Eh bien, vous êtes triste, n’est ce pas?[2755] — сказал он.
— Oui, je le sui,[2756] — отвечал Пьер, поднимая голову и мрачно взглядывая на Мервиля.
Мервиль с нежным участием смотрел на Пьера.
— У вас есть тайна, и тяжелая тайна, я это вижу, — сказал Мервиль, — я не имею права и не хочу ее знать. Но я вам обязан жизнью и в том положении, в котором мы находимся, может быть я могу быть вам полезен. Не могу ли я что-нибудь сделать для вас?
— Нет, ни вы, никто ничего не может сделать для меня,[2757] — сказал Пьер,[2758] опуская голову,[2759] чтобы не поддаться влиянию добродушно-ласкового участия Мервиля.
— Я ничего не желаю, мне ничего не жаль, но я раскаиваюсь, я иначе бы должен был поступить… в такое время… — говорил Пьер.
Мервиль перебил его.
— Я понимаю ваши чувства, — сказал он, — но вы — такая великая нация, что вам нельзя отчаиваться. Притом, — сказал он, улыбаясь, — общие дела никак не должны иметь влияния на отношения частных лиц. Я одно только хотел сказать вам, — сказал он после минутного молчания. — Вы спасли мне жизнь, и я чувствую к вам истинное участие и дружбу, которую предлагаю вам. — И Мервиль[2760] протянул руку.
Пьер[2761] пожал протянутую руку[2762] и не мог не ответить улыбкой на ласковую улыбку Мервиля.
— За нашу дружбу, — сказал Мервиль, наливая два стакана вина.
Пьер взял налитый стакан и, как будто отряхнув все мрачные мысли, подвинулся к столу.
— Какая судьба странная иногда руководит людьми, — сказал Мервиль. — Кто бы мне сказал, что я буду военный, что я буду служить императору, что я буду в России, в Москве, что первый мой шаг в Москве будет сопровожден с опасностью жизни и что меня спасет[2763] русский, которого имени я не буду знать и к которому я буду чувствовать истинную дружбу. Вы знаете, наша фамилия одна из самых старых во Франции, — продолжал он. И с той легкой и наивной откровенностью француза Мервиль рассказал Пьеру всю свою жизнь, все свои родственные, имущественные, семейные и даже любовные отношения. «Ma pauvre mère»[2764] играла, разумеется, важную роль в этом рассказе. История его состояла в том, что он был счастлив и богат до Революции, эмигрировал во время Революции и вернулся во время Империи, что он простил узурпатору всё за славу, которой он покрывал Францию, и сам стал под победоносные орлы de l’homme du destin.[2765]
Потом Мервиль показал Пьеру на медальон, портрет красивой девушки, которая была его невеста и была дочь закоренелого эмигранта. Весь рассказ Мервиля был прост, искренен и задушевен.
Слушая его, Пьер перенесся окончательно в другой мир из того, в котором он жил это последнее время. Забытая им любовь[2766] к Наташе неожиданно вдруг охватила его и наполнила всю его душу.
«И я любил, и я люблю, — думал он, слушая Мервиля.[2767] — Да, люблю Наташу».[2768] И, слушая Мервиля, Пьер думал о ней, видел перед собой все малейшие подробности своей встречи с нею у Сухаревой башни. Тогда эта встреча не произвела на него влияния: он даже ни разу не вспомнил о ней. Но теперь, как на зло, она со всей прелестью воспоминания всплыла в его душе.
«Петр Кирилыч, идите сюда, я узнала», слышал он теперь сказанные ею слова, видел перед собой эти глаза, улыбку, дорожный чепчик, выбившуюся прядь волос…[2769]
«О, что бы я дал, чтобы быть с нею, — думал он, слушая Мервиля. — Как я люблю ее. Одно, <что> я люблю на свете».
— То, что я рассказал вам, я не расскажу никому из своих товарищей, — говорил Мервиль, — но, не говоря про жизнь, которой я вам обязан, я испытываю какое-то странное чувство, говоря с вами. Мы с вами никогда не видались, не увидимся, может быть, а между тем мы близки, мы понимаем друг друга.
— Да, да, — сказал Пьер,[2770] взволнованный и своими воспоминаниями и выпитым вином.
— Но вы любимы, — сказал он, — вы надеетесь быть счастливы. Я — это другое дело. Я с первой молодости любил и люблю только одну женщину и никогда она не будет моею.
Мервиль так же хорошо умел слушать, как и рассказывать. Он облокотился на руку, глядя на Пьера, видимо с участием и интересом ожидая его рассказа.
— Отчего же? — сказал он.
— Это странно, — начал Пьер. — Я любил ее давно, но я недавно узнал это. Я любил ее, но не смел ни ей, ни даже сам себе сказать, что я люблю ее, потому что я слишком любил ее. И я женился на другой, которую я не любил. Вы не можете понять этого? — спросил [Пьер].
Мервиль сделал жест, выражающий то, что ежели бы он не понимал, то он все-таки просит продолжать.
— Я женился, — продолжал Пьер. — И узнал свою любовь только тогда, когда она полюбила моего лучшего друга.
Мысль, что этот человек никого не знает и не узнает из действующих лиц и никогда не встретится с ним в жизни, возбуждала его к полнейшей откровенности. Он рассказал все свои несложные отношения к Наташе.
Более всего из рассказа Пьера поразило Мервиля то, что Пьер был очень богат, что он имел два[2771] дворца в Москве и что он бросил всё и не уехал из Москвы, а остался в городе, скрывая свое имя и звание.
— У меня есть намерение, о котором я не могу открыть вам, — сказал Пьер, — но не в том дело.[2772]
Задушевный[2773] разговор их был прерван приходом Герасима, который сообщил, что в городе видно зарево пожара. Они вместе вышли на улицу.[2774]
Ночь была темная, и налево от дома светлело зарево первого начавшегося в Москве на Петровке пожара.
Ничего странного и страшного не было в небольшом пожаре за две версты в огромном городе и потому[2775] никто не обратил на это зарево особенного внимания.
Но, выйдя на двор, Пьер почувствовал, что он после долгого воздержания выпил слишком много вина и потому он, даже не простившись с своим другом, отошел от него нетвердыми шагами и, вернувшись в свою комнату, лег на диван и тотчас же заснул.