Война и мир Льва Толстого

С 1863 по 1869 год неподалеку от старинной Тулы в тишине русской провинции создавалось, может быть, самое необычное произведение за всю историю отечественной словесности. Уже известный к тому времени писатель, процветающий помещик, владелец имения Ясная Поляна граф Лев Николаевич Толстой работал над огромной художественной книгой о событиях полувековой давности, о войне 1812 года.

Отечественная литература знала и прежде повести и романы, вдохновленные народной победой над Наполеоном. Их авторами нередко выступали участники, очевидцы тех событий. Но Толстой – человек послевоенного поколения, внук генерала екатерининской эпохи и сын русского офицера начала века – как полагал он сам, писал не повесть, не роман, не историческую хронику. Он стремился охватить взглядом словно бы всю минувшую эпоху, показать ее в переживаниях сотен действующих лиц: вымышленных и реально существовавших. Более того, приступая к этой работе, он вовсе не думал ограничивать себя каким-то одним временным отрезком и признавался, что намерен провести многих и многих своих героев через исторические события 1805, 1807, 1812, 1825 и 1856 года. «Развязки отношений этих лиц, – говорил он, – я не предвижу ни в одной из этих эпох». Рассказ о прошлом, по его мысли, должен был завершиться в настоящем.

В то время Толстой не раз, в том числе и самому себе, пытался объяснить внутреннюю природу своей год от года возрастающей книги. Набрасывал варианты предисловия к ней и наконец в 1868 году напечатал статью, где ответил, как ему казалось, на те вопросы, которые могло вызвать у читателей его почти невероятное произведение. И все же духовная сердцевина этого титанического труда оставалась до конца не названной. «Тем и важно хорошее произведение искусства, – заметил писатель много лет спустя, – что основное его содержание во всей его полноте может быть выражено только им». Кажется, лишь однажды ему удалось приоткрыть самую суть своего замысла. «Цель художника, – сказал Толстой в 1865 году, – не в том, чтобы неоспоримо разрешить вопрос, а в том, чтобы заставить любить жизнь в бесчисленных, никогда не истощимых всех ее проявлениях. Ежели бы мне сказали, что я могу написать роман, к[отор]ым я неоспоримо установлю кажущееся мне верным воззрение на все социальные вопросы, я бы не посвятил и двух часов труда на такой роман, но ежели бы мне сказали, что то, что я напишу, будут читать теперешние дети лет через 20 и будут над ним плакать и смеяться и полюблять жизнь, я бы посвятил ему всю свою жизнь и все свои силы».

Исключительная полнота, радостная сила мироощущения была свойственна Толстому на протяжении всех шести лет, когда создавалось новое произведение. Он любил своих героев, этих «и молодых и старых людей, и мужчин и женщин того времени», любил в их семейном обиходе и событиях вселенского размаха, в домашней тишине и громе сражений, праздности и трудах, падениях и взлетах… Он любил историческую эпоху, которой посвятил свою книгу, любил страну, доставшуюся ему от предков, любил русский народ. Во всем этом он не уставал видеть земную, как полагал он – божественную, реальность с ее вечным движением, с ее умиротворением и страстями. Один из главных героев произведения – Андрей Болконский в миг своего смертельного ранения на Бородинском поле испытал чувство последней жгучей привязанности ко всему, что окружает человека на свете: «Я не могу, я не хочу умереть, я люблю жизнь, люблю эту траву, землю, воздух…» Мысли эти не были просто эмоциональным порывом человека, увидевшего смерть лицом к лицу. Они во многом принадлежали не только герою Толстого, но и его создателю. Вот так же и сам он бесконечно дорожил в ту пору каждым мгновением земного бытия. Его грандиозное творение 1860-х годов от начала до конца пронизывала своеобразная вера в жизнь. Само это понятие – жизнь – стало для него поистине религиозным, получило особенный смысл.

Духовный мир будущего писателя сложился в последекабристскую эпоху в той среде, что дала России подавляющее число выдающихся деятелей во всех областях ее жизни. В то же время здесь горячо увлекались философскими учениями Запада, усваивали под разным видом новые, весьма шаткие идеалы. Оставаясь по видимости православными, представители избранного сословия часто были уже очень далеки от исконно русского христианства. Крещенный в детстве и воспитанный в православной вере, Толстой долгие годы уважительно относился к отеческим святыням. Но его личные взгляды сильно отличались от тех, что исповедовала Святая Русь и простые люди его эпохи.

Еще смолоду он уверовал всей душой в некое безличное, туманное божество, добро без границ, которое проникает собой вселенную. Человек по природе своей казался ему безгрешным и прекрасным, сотворенным для радости и счастья на земле. Не последнюю роль тут сыграли сочинения любимого им французского романиста и мыслителя XVIII века Жан Жака Руссо, хотя и воспринятые Толстым на русской почве и вполне по-русски. Внутренняя неустроенность отдельной личности, войны, разногласия в обществе, больше – страдание как таковое выглядели с этой точки зрения роковой ошибкой, порождением главного врага первобытного блаженства – цивилизации.

Но это, по его мысли, утраченное совершенство Толстой не считал раз навсегда потерянным. Ему казалось, оно продолжает присутствовать в мире, причем находится совсем близко, рядом. Он, вероятно, не сумел бы в то время ясно назвать своего бога, затруднялся он в этом и много позднее, уже определенно считая себя основателем новой религии. Между тем настоящими его кумирами стали уже тогда дикая природа и сопричастная природному началу эмоциональная сфера в душе человека. Ощутимое сердечное содрогание, собственное наслаждение или отвращение представлялись ему безошибочной мерой добра и зла. Они, полагал писатель, были отголосками единого для всех живущих земного божества – источника любви и счастья. Он боготворил непосредственное чувство, переживание, рефлекс – высшие физиологические проявления жизни. В них-то и заключалась, по его убеждению, единственно подлинная жизнь. Все прочее относилось к цивилизации – иному, безжизненному полюсу бытия. И он мечтал, что рано или поздно человечество забудет свое цивилизованное прошлое, обретет безграничную гармонию. Возможно, тогда появится совсем другая «цивилизация чувства».

Эпоха, когда создавалась новая книга, была тревожной. Часто говорят, что в 60-е годы XIX века Россия стояла перед выбором исторического пути. В действительности такой выбор страна совершила почти тысячелетием раньше, с принятием Православия. Теперь же решался вопрос, устоит ли она в этом выборе, сохранится ли как таковая. Отмена крепостного права, другие правительственные реформы отозвались в русском обществе настоящими духовными битвами. Дух сомнения и разлада посетил некогда единый народ. Европейский принцип «сколько людей, столько истин», проникая повсюду, порождал бесконечные споры. Появились во множестве «новые люди», готовые по собственной прихоти до основания перестроить жизнь страны. Книга Толстого заключала в себе своеобразный ответ таким наполеоновским планам.

Русский мир времен Отечественной войны с Наполеоном представлял собой, по убеждению писателя, полную противоположность отравленной духом разлада современности. Этот ясный, устойчивый мир таил в себе необходимые для новой России, во многом забытые прочные духовные ориентиры. Но сам Толстой склонен был видеть в национальном торжестве 1812 года победу именно дорогих ему религиозных ценностей «живой жизни». Писателю казалось, что его собственный идеал – это и есть идеал русского народа.

События прошлого он стремился охватить с невиданной прежде широтой. Как правило, следил он и за тем, чтобы все им сказанное строго до мелочей отвечало фактам действительной истории. В смысле документальной, фактической достоверности его книга заметно раздвигала прежде известные границы литературного творчества. Она вбирала в себя сотни невыдуманных ситуаций, реальные высказывания исторических лиц и подробности их поведения, в художественном тексте были помещены многие из подлинных документов эпохи. Толстой хорошо знал сочинения историков, читал записки, мемуары, дневники людей начала XIX века.

Семейные предания, впечатления детства тоже значили для него очень много. Однажды он сказал, что пишет «о том времени, которого еще запах и звук слышны и милы нам». Писатель помнил, как в ответ на его детские расспросы о собственном дедушке, старая экономка Прасковья Исаевна доставала иногда «из шкапа» благовонное курение – смолку; вероятно, это был ладан. «По ее словам выходило, – рассказывал он, – что эту смолку дедушка привез из-под Очакова. Зажжет бумажку у икон и зажжет смолку, и она дымит приятным запахом». На страницах книги о прошлом отставной генерал, участник войны с Турцией в 1787-1791 годах старый князь Болконский многими чертами походил на этого родственника Толстого – его деда, Н. С. Волконского. Точно так же старый граф Ростов напоминал другого дедушку писателя, Илью Андреевича. Княжна Марья Болконская и Николай Ростов своими характерами, некоторыми обстоятельствами жизни приводили на память его родителей – урожденную княжну М. Н. Волконскую и Н. И. Толстого.

Другие действующие лица, будь то скромный артиллерист капитан Тушин, дипломат Билибин, отчаянная душа Долохов или родственница Ростовых Соня, маленькая княгиня Лиза Болконская, тоже имели, как правило, не один, а несколько реальных прообразов. Что и говорить о гусаре Ваське Денисове, так похожем (писатель, кажется, и не скрывал этого) на знаменитого поэта и партизана Дениса Давыдова! Мысли и устремления реально существовавших людей, некоторые особенности их поведения и жизненные повороты нетрудно было различить в судьбах Андрея Болконского и Пьера Безухова. Но все же поставить знак равенства между подлинным лицом и литературным персонажем оказывалось до конца невозможно. Толстой блестяще умел создавать художественные типы, характерные для своего времени, среды, для русской жизни как таковой. И каждый из них в той или иной степени подчинялся скрытому в самой глубине произведения авторскому религиозному идеалу.

За год до начала работы над книгой, тридцати четырех лет от роду, Толстой женился на девушке из благополучного московского семейства, дочери придворного медика Софье Андреевне Берс. Он был счастлив новым своим положением. В 1860-е годы у Толстых родились сыновья Сергей, Илья, Лев, дочь Татьяна. Отношения с женой приносили ему неведомую ранее силу и полноту чувства в самых тонких, изменчивых, порой драматичных его оттенках. «Прежде я думал, – заметил Толстой спустя полгода после свадьбы, – и теперь, женатый, еще больше убеждаюсь, что в жизни, во всех отношениях людских, основа всему работа – драма чувства, а рассуждение, мысль не только не руководит чувством и делом, а подделывается под чувство». В дневнике от 3 марта 1863 года он продолжал развивать эти новые для него мысли: «Идеал есть гармония. Одно искусство чувствует это. И только то настоящее, которое берет себе девизом: нет в мире виноватых. Кто счастлив, тот прав!» Его масштабная работа последующих лет стала всесторонним утверждением этих мыслей.

Еще в молодости Толстой поражал многих, кому довелось его узнать, резко неприязненным отношением к любым отвлеченным понятиям. Идея, не поверенная чувством, неспособная повергать человека в слезы и смех, казалась ему мертворожденной. Суждение, свободное от непосредственного опыта, он называл «фразой». Общие проблемы, поставленные вне житейской, чувственно различимой конкретики, иронически именовал «вопросами». Ему нравилось «ловить на фразе» в дружеском разговоре или на страницах печатных изданий знаменитых своих современников: Тургенева, Некрасова. К самому себе в этом отношении он тоже бывал беспощаден.

Теперь, в 1860-е годы, приступая к новой работе, он тем более следил, чтобы в его рассказе о прошлом не было никаких «цивилизованных отвлеченностей». Толстой потому и отзывался в то время с таким раздражением о сочинениях историков (среди них были, например, труды А. И. Михайловского-Данилевского – адъютанта Кутузова в 1812 году и блестящего военного писателя), что они, по его мнению, искажали своим «ученым» тоном, слишком «общими» оценками подлинную картину бытия. Сам он стремился увидеть давно минувшие дела и дни со стороны по-домашнему ощутимой частной жизни, не важно – генерала или простого мужика, показать людей 1812 года в той единственно дорогой для него среде, где живет и проявляется «святыня чувства». Все прочее выглядело в глазах Толстого надуманным и вовсе не существующим. Он создавал на материале подлинных событий как бы новую реальность, где были свое божество, свои вселенские законы. И полагал, что художественный мир его книги есть самая полная, наконец-то обретенная правда русской истории. «Я верю в то, – говорил писатель, завершая свой титанический труд, – что я открыл новую истину. В этом убеждении подтверждает меня то независимое от меня мучительное и радостное упорство и волнение, с которым я работал в продолжение семи лет, шаг за шагом открывая то, что я считаю истиной».

Название «Война и мир» появилось у Толстого в 1867 году. Оно и было вынесено на обложку шести отдельных книжек, которые вышли в течение двух последующих лет (1868–1869). Первоначально произведение, согласно воле писателя, позднее им пересмотренной, делилось на шесть томов.

Смысл этого заглавия не сразу и не вполне раскрывается перед человеком нашего времени. Новая орфография, введенная революционным декретом 1918 года, многое нарушила в духовной природе русского письма, затруднила ее понимание. До революции в России было два слова «мир», хотя и родственных, но все-таки различных по смыслу. Одно из них – «Mipъ» – отвечало материальным, предметным понятиям, означало те или иные явления: Вселенная, Галактика, Земля, земной шар, весь свет, общество, община. Другое – «Миръ» – охватывало понятия нравственные: отсутствие войны, согласие, лад, дружбу, добро, спокойствие, тишину. Толстой в заглавии употребил именно это второе слово.

Православная традиция издавна видела в понятиях мира и войны отражение вечно непримиримых духовных начал: Бога – источника жизни, созидания, любви, правды, и Его ненавистника, падшего ангела сатаны – источника смерти, разрушения, ненависти, лжи. Впрочем, война во славу Божию, для защиты себя и ближних от богоборческой агрессии, какие бы обличья эта агрессия ни принимала, всегда понималась как война праведная. Слова на обложке толстовского произведения тоже могли быть прочитаны как «согласие и вражда», «единение и разобщение», «лад и разлад», в конечном итоге – «Бог и враг человеческий – диавол». В них по видимости отражалась предрешенная в ее исходе (сатане лишь до поры позволено действовать в мире) великая вселенская борьба. Но у Толстого были все-таки свое божество и своя враждебная ему сила.

Слова, вынесенные в заглавие книги, отражали именно земную веру ее создателя. «Миръ» и «Mipъ» для него, по сути, были одно и то же. Великий поэт земного счастья, Толстой писал о жизни, словно никогда не знавшей грехопадения, – жизни, которая сама, по его убеждению, таила в себе разрешение всех противоречий, дарила человеку вечное несомненное благо. «Чудесны дела Твои, Господи!» – говорили на протяжении веков поколения христиан. И молитвенно повторяли: «Господи, помилуй!» «Да здравствует весь свет! (Die ganze Welt hoch!)» – вслед за восторженным австрийцем восклицал в романе Николай Ростов. Трудно было выразить точней сокровенную мысль писателя: «Нет в мире виноватых». Человек и земля, верил он, по природе своей совершенны и безгрешны.

Под углом таких понятий получило иное значение и второе слово: «война». Оно начинало звучать как «недоразумение», «ошибка», «абсурд». Книга о наиболее общих путях мироздания, кажется, отразила со всей полнотой духовные законы подлинного бытия. И все же это была проблематика, во многом порожденная собственной верой великого творца. Слова на обложке произведения в самых общих чертах означали: «цивилизация и естественная жизнь». Такая вера могла вдохновить только очень сложное художественное целое. Сложным было его отношение к действительности. Его потаенная философия скрывала в себе большие внутренние противоречия. Но, как нередко бывает в искусстве, эти сложности и парадоксы стали залогом творческих открытий высшей пробы, легли в основу беспримерного реализма во всем, что касалось эмоционально и психологически различимых сторон русской жизни.

* * *

Едва ли в мировой литературе найдется еще произведение, столь широко охватившее все обстоятельства земного существования человека. При этом Толстой всегда умел не просто показать изменчивые жизненные ситуации, но и вообразить в этих ситуациях до последней степени правдиво «работу» чувства и рассудка у людей всех возрастов, национальностей, рангов и положений, всегда единственных по своему нервному устройству. Не только переживания наяву, но зыбкая область сновидений, грез, полузабытья изображалась в «Войне и мире» с непревзойденным искусством. Этот гигантский «слепок бытия» отличался каким-то исключительным, до сих пор невиданным правдоподобием. О чем бы ни говорил писатель – все представало как живое. И одна из главных причин этой доподлинности, этого дара «ясновидения плоти», как выразился однажды философ и литератор Д. С. Мережковский, состояла в неизменном поэтическом единстве на страницах «Войны и мира» жизни внутренней и внешней.

Душевный мир героев Толстого, как правило, приходил в движение под воздействием внешних впечатлений, даже раздражителей, которые порождали самую напряженную деятельность чувства и следующей за ним мысли. Небо Аустерлица, увиденное раненым Болконским, звуки и краски Бородинского поля, так поразившие Пьера Безухова в начале сражения, дырочка на подбородке французского офицера, взятого в плен Николаем Ростовым, – большие и малые, даже мельчайшие подробности словно опрокидывались в душу того или другого персонажа, становились «действующими» фактами его сокровенной жизни. В «Войне и мире» почти не было объективных, показанных со стороны, картин природы. Она тоже выглядела «соучастницей» в переживаниях героев книги.

Точно так же внутренняя жизнь любого из персонажей через безошибочно найденные черты отзывалась во внешнем, как бы возвращалась в мир. И тогда читатель (обычно с точки зрения другого героя) следил за переменами в лице Наташи Ростовой, различал оттенки голоса князя Андрея, видел – и это, кажется, самый поразительный пример – глаза княжны Марьи Болконской во время ее прощания с братом, уезжающим на войну, ее встреч с Николаем Ростовым. Так возникала словно подсвеченная изнутри, вечно пронизанная чувством, лишь на чувстве основанная картина Вселенной. Это единство эмоционального мира, отраженного и воспринятого, выглядело у Толстого как неиссякающий свет земного божества – источника жизни и нравственности в «Войне и мире».

Писатель верил: способность одного человека «заражаться» чувствами другого, его умение внимать голосу природы есть прямые отголоски всепроникающей любви и добра. Своим искусством он тоже хотел «разбудить» эмоциональную, как полагал, божественную, восприимчивость читателя. Творчество было для него занятием поистине религиозным.

Утверждая «святыню чувства» едва ли не каждым описанием «Войны и мира», Толстой не мог обойти стороной и самую трудную, мучительную тему всей его жизни – тему смерти. Ни в русской, ни в мировой литературе, пожалуй, нет больше художника, который бы так постоянно, настойчиво думал о земном конце всего сущего, так напряженно всматривался в смерть и показывал ее в разных обличьях. Не только опыт рано пережитых утрат родных и близких заставлял его снова и снова пытаться приподнять завесу над самым значительным мгновением в судьбе всех живущих. И не только страстный интерес к живой материи во всех без исключения, в том числе предсмертных, ее проявлениях. Если основа жизни есть чувство, то что же происходит с человеком в тот час, когда вместе с телом умирают и его чувственные способности?

Ужас смерти, который Толстому и до и после «Войны и мира», безусловно, приходилось испытывать с необычайной, все существо потрясающей силой, коренился, очевидно, именно в его земной религии. Это не был свойственный каждому христианину страх за грядущую участь в загробной жизни. Не объяснить его и таким понятным страхом предсмертных страданий, грустью от неизбежного расставания с миром, с дорогими и любимыми, с короткими радостями, отпущенными человеку на земле. Тут неизбежно приходится вспоминать Толстого-миро правителя, создателя «новой реальности», для которого собственная смерть в итоге и должна была означать ни много ни мало крушение целого света.

Религия чувства в ее истоках не знала «воскресения мертвых и жизни будущего века». Ожидание личного бытия за гробом, с точки зрения толстовского пантеизма (этим словом с давних пор принято называть любое обожествление земного, чувственного бытия), должно было казаться неуместным. Так думал он тогда, так думал и на склоне своих дней. Оставалось верить, что чувство, умирая в одном человеке, не исчезает совсем, а сливается со своим абсолютным началом, находит продолжение в чувствах тех, кто остался жить, во всей природе.

Картинам смерти в «Войне и мире» принадлежало большое место. Умирал старый граф Безухов, умирала маленькая княгиня Лиза, дальше по ходу повествования – старший Болконский, умирал от бородинской раны князь Андрей, погибал в бою Петя Ростов, погибал Платон Каратаев. Каждая из этих смертей изображалась в необыкновенном согласии с характером умирающего, со свойственным одному Толстому умением потрясти воображение читателя самыми простыми в их великом, таинственном смысле внешними приметами смерти.

Между тем смерть на страницах великой книги была неизменно сопряжена с картинами вечно живой жизни. Описание событий вокруг умирающего графа Безухова шло параллельно рассказу о праздновании именин Наташи Ростовой и ее матери, трагическая смерть маленькой княгини, жены Андрея Болконского, прямо соседствовала с полными радостного волнения поэтическими сценами в доме Ростовых. Уход одного героя словно замещался жизнью других. Его смерть становилась фактом их дальнейшего бытия. Княжна Марья, потеряв отца, без которого, казалось, должна была оборваться и ее жизнь, испытывая чувство вины, понимала вдруг, что впереди открывается новый, прежде неведомый, тревожный и волнующий мир. Но всего поразительнее это единство жизни и смерти заявляло о себе в описании гибели при родах маленькой княгини Лизы и появлении на свет Николеньки Болконского. Крик смерти и крик новой жизни слились, разделенные лишь одним мгновением. Смерть матери и рождение младенца образовали неразрывную нить «божественного» бытия.

Понятие о счастье, находившееся у истоков «Войны и мира», было бы неверно сводить к житейскому благополучию. Для создателя книги, для всех ее по-настоящему живых персонажей счастье предполагало полноту прикосновения к таинственному началу Вселенной. К нему вела героев непринужденная жизнь чувства. И оно же открывалось как вечное «ядро жизни» умирающему через последнее угасание эмоций. Счастье, каким его переживали толстовские герои, означало «узнавание» в себе – через несчастье, горе, а может быть, радость, упоение жизнью – частицы единого для всех, кто населял пространство огромной книги, дорогого Толстому нравственного начала.

Незримая, потаенная связь соединяла между собой действующих лиц произведения, – тех из них, кто сохранил в себе способность к естественному, согласному с природой, участию в жизни. Богатый мир чувства, казалось Толстому, заключал в себе неистребимый, вечно живой «инстинкт любви». В «Войне и мире» он находил многообразное, но почти всегда физически ощутимое проявление. Слезы и смех, сдержанное или прорвавшееся наружу рыдание, улыбка счастья, мгновенное выражение радостно осветившегося лица в тысячах оттенков изображались Толстым. Моменты «переклички душ», показанные в таких ослепительно ярких или едва уловимых «природных импульсах», собственно, и составляли самую сердцевину произведения. Всегда неповторимым, единственным образом в них отражалась не покидавшая писателя мечта о некоем естественном законе всеобщего братства людей. Сентиментальный австриец и Николай Ростов не просто славили мир на разные голоса. «Оба человека эти, – скажет Толстой, – с счастливым восторгом и братскою любовью посмотрели друг на друга, потрясли головами в знак взаимной любви и, улыбаясь, разошлись…»

Была между тем область жизни, которая выглядела, с точки зрения писателя, самым постоянным, устойчивым центром единения. Широко известно его высказывание: «В «Анне Карениной» я люблю мысль семейную, в «Войне и мире» любил мысль народную, вследствие войны 12-го года…» Записанное в марте 1877 года его женой Софьей Андреевной (которая и выделила в нем ключевые слова), оно стало восприниматься как завершенная формула. Тем не менее «мысль народная» не могла и в малой степени развиться у Толстого вне «мысли семейной», столь же существенной для «Войны и мира», как и для более позднего, может быть самого совершенного, создания писателя. Только на страницах этих двух произведений она развивалась по-разному.

Картины семейной жизни составили самую сильную, вечно неувядающую сторону «Войны и мира». Семья Ростовых и семья Болконских, новые семейства, которые возникали в итоге долгого пути, пройденного героями, – Пьера Безухова и Наташи, Николая Ростова и княжны Марьи, – запечатлели правду русского жизненного уклада так полно, как только это было возможно в пределах толстовской философии.

Семья представала тут и связующим звеном в судьбе поколений, и той средой, где человек получает первые «опыты любви», открывает элементарные нравственные истины, учится примирять собственную волю с желаниями других людей; откуда он выходит в несравнимо более обширную общую жизнь и куда возвращается, чтобы найти успокоение и гармонию. В семье открывалась героям не только текущая, сиюминутная, действительность, но оживала их родовая память. Потрясающие сцены охоты Ростовых выглядели «отголоском» древнего охотничьего обряда, который не умирал со времен далеких предков.

Семейные описания всегда имели в «Войне и мире» глубоко русский характер. Какая бы из подлинно живых семей ни попадала в поле зрения Толстого, это была семья, где ценности нравственные значили много больше, чем земной временный успех, семья открытая, сотнями нитей соединенная с миром, готовая «вобрать» в число домашних, «своих», не одну кровную родню, а все «население» дворянского дома, ответить любовью каждому, кто с чистым сердцем вошел с ней в соприкосновение. Никакого семейного эгоизма, превращения дома в неприступную крепость на европейский манер, никакого безразличия к судьбам тех, кто находится за его стенами.

Речь, конечно, в первую очередь о семье Ростовых. Но и семья Болконских, совсем другая, временами кажется – «тяжелая» и замкнутая семья, тоже включала в себя, только по-своему, «по-болконски», самых разных людей: от архитектора Михаила Иваныча до учителя маленького Николушки, француза Десаля, и даже (куда ее денешь?) «расторопной» m-lle Bourienne. Русская широта и открытость Болконских, разумеется, была не для всех без исключения. Но, скажем, Пьер Безухов за время пребывания в доме узнал ее вполне. «Пьер теперь только, в свой приезд в Лысые Горы, – рассказывал Толстой, – оценил всю силу и прелесть своей дружбы с князем Андреем. Эта прелесть выразилась не столько в его отношениях с ним самим, сколько в отношениях со всеми родными и домашними. Пьер с старым, суровым князем и с кроткой и робкой княжной Марьей, несмотря на то что он их почти не знал, чувствовал себя сразу старым другом. Они все уже любили его. Не только княжна Марья ‹…› самым лучистым взглядом смотрела на него; но маленький, годовой князь Николай, как звал дед, улыбнулся Пьеру и пошел к нему на руки. Михаил Иваныч, m-lle Bourienne с радостными улыбками смотрели на него, когда он разговаривал с старым князем».

И все же эту великую правду человеческих отношений приходится отличать от той философской «мысли семейной», что имел в виду сам Толстой, приступая к созданию своей книги. Семейное счастье было для него всесторонним явлением природной, «естественной» любви. В описании приема, оказанного Болконскими едва знакомому с ними Пьеру, важнейшими, «ключевыми» не случайно оказались простые слова: «Они все уже любили его».

В семье появляется земная жизнь, в семье она протекает, и в семье, на руках родных и близких (так должно быть!), она завершается. В семье получает она родовые неповторимые признаки, всегда блестяще «схваченные» в «Войне и мире». Это, полагал Толстой, и есть мораль во плоти, которая выражает себя слезами и смехом, тысячами других примет. Духовная традиция, усвоенная с молоком матери, переданная воспитанием, укрепленная гражданскими началами, была для Толстого малосущественна. Семья представлялась ему своеобразным «перекрестком» живых эмоций. В ней, полагал он, вечно пребывает не омраченная рассудком отзывчивость, которая без любых «общих» истин сама скажет человеку, что в мире хорошо, а что плохо, сольет родных и даже посторонних в одно любящее целое. Наиболее полно такие понятия создателя великой книги отразил важнейший в «Войне и мире» образ Наташи Ростовой.

При всей его конкретности, развитии по мере продвижения к эпилогу, образ этот прежде всего идеальный. По отношению к Наташе как своеобразному центру произведения раскрывалась потаенная суть всех основных действующих лиц. В соприкосновении с ее судьбой Пьер Безухов, Андрей Болконский находили независимую от своих «умствований» точку опоры. До определенной степени Наташа в «Войне и мире» служила мерой подлинности всего и вся.

Набрасывая предварительные характеристики будущих героев книги, Толстой записал: «Наталья. 15 лет. Щедра безумно. Верит в себя. Капризна, и все удается, и всех тормошит, и всеми любима. Честолюбива. Музыкой обладает, понимает и до безумия чувствует. Вдруг грустна, вдруг безумно радостна. Куклы».

Уже тогда в характере Наташи без труда угадывалось то самое качество, что, согласно философии Толстого, в наибольшей мере отвечало требованию истинного бытия, – полная непринужденность. Начиная с первого появления маленькой героини перед гостями дома Ростовых она вся была движение, импульс, неумолчное биение жизни. Эта вечная неуспокоенность только проявлялась по-разному. Толстой видел тут не просто ребяческую подвижность Наташи-подростка, восторженность и готовность влюбляться в целый свет Наташи-девушки, страх и нетерпение Наташи-невесты, тревожные хлопоты матери и жены, а бесконечную пластику чувства, явленного в самом чистом, неомраченном своем виде. Исключительный дар непосредственного чувства определял, согласно внутренним законам произведения, и нравственное совершенство Наташи. Ее переживания, больше того, любой внешний отголосок этих переживаний выглядели в «Войне и мире» как сама естественная мораль, избавленная от всякой искусственности и фальши в толстовском их понимании.

Один из первых критиков, писавших о книге Толстого, – П. В. Анненков однажды назвал Наташу «поэтической графиней-ребенком, ‹…› не получившей ни малейшего нравственного образования в дому, подверженной всем искушениям собственного своего организма и беспокойной мысли»[1]. Известный литератор, одно время близкий Толстому по духу, оценивал героиню «Войны и мира» с точки зрения устоявшихся нравственных традиций.

Толстой, однако, веровал и мыслил нетрадиционно. Чувство не признает образования. Оно безупречно ведет к добру и единению лишь тогда, когда на нем нет никакой узды. Так, Наташа не могла понять, зачем нужно ее жениху Болконскому, хотя и по требованию сумасбродного отца, откладывать свадьбу на целый год. Независимо от любых разумных доводов такая отсрочка представлялась оскорбительной для «святыни чувства». Ничем не сдержанная эмоциональная жизнь в доме Ростовых заменяла собой (такой вывод напрашивается неизбежно) любые нравственно-образовательные начала. И это свободное чувство, создавая дорогую Толстому атмосферу «интуитивного добра», формировало идеальный характер Наташи.

В «Капитанской дочке» герой Пушкина Петр Гринев говорил о своей избраннице Маше Мироновой: «Я нашел в ней благоразумную и чувствительную девушку». В данном случае имелось в виду то известное всему православному миру благодатное единство, когда просвещенный Свыше разум смиряет и обогащает чувство, а просвещенное чувство согревает его сердечной теплотой. Для Толстого вопрос так не стоял. В 1867 году, развивая мысль, высказанную в письме к нему замечательным лириком и едва ли не самым близким его приятелем этих лет А. А. Фетом, он написал: «От этого-то мы и любим друг друга, что одинаково думаем умом сердца, как вы называете. (Еще за это письмо вам спасибо большое. Ум ума и ум сердца – это мне многое объяснило)».

Подобное «раздвоение» понятия «ум» означало в рамках толстовской философии противоречие рационального и эмоционального, «чувствительного» сознания, по сути, противоречие разума и чувства.

Это мнимое противоречие, говорить и думать о котором начиная с XVIII века стало общепринятым, вполне отражало постепенное «обмирщение», «заземление» мысли у людей новой поры. Святоотеческая традиция с давних времен называла духом именно человеческий разум. Соединенный со своим истоком – Духом Божиим, он возвышал также и чувствительную сторону в человеке. С наступлением эпохи Просвещения приверженцы новых идеалов утратили в себе это связующее начало. Понятия «разума» и «чувства» получили для них совершенно иное измерение, переместились в сугубо горизонтальную, земную, плоскость и потому неизбежно стали «разобщенными», враждебными одно другому.

Разум у Толстого представлял собой нечто вполне земное. Точно так же сердце означало вечно взволнованную плоть и кровь, но никак не духовный орган – средоточие мистических начал бытия.

Наташа Ростова в высшей степени была наделена умом такого сердца. Понятие о благоразумии (благом разуме) исключалось самим строем «Войны и мира», попадало в разряд искусственных, «головных», цивилизованных. Вместо него оставалась независимая чувствительность в новом для нее «царственном» значении. Это она, как самый действенный ключ, по-житейски открывала Наташе, кто есть кто, заставляла, как это случилось однажды в романе, искать «свободные» от общих понятий, различимые лишь по форме и цвету, «абстрактные» определения знакомых людей: «узкий, серый, светлый» Борис Друбецкой, «темно-синий с красным, четвероугольный» Пьер Безухов…

Представление Толстого о прекрасном всегда было неотделимо от его нравственных убеждений. Он говорил: «красота», «добро», «правда», полагая тут некое нерасторжимое единство, возможность замены одного слова другим. Эти понятия – иногда к ним или взамен одного из них добавлялось еще «простота» – образовали своего рода устойчивую формулу толстовской веры времен создания «Войны и мира». Нравственно совершенный, согласно понятиям писателя, образ Наташи заключал в себе также его идеал прекрасного. Неправильные черты только оттеняли в ней привлекательность естественной жизни, которую сам Толстой находил единственным источником не только нравственности, но и гармонии. «Смущенная» плоть Наташи в нескромном, по моде того времени, выходном платье и «мраморные» плечи Элен Безуховой составляли в романе разительный контраст между живым и мертвым, подлинным и ложным. Красота главной героини «Войны и мира» именно и заключалась в непреднамеренном единстве красоты внешней и внутренней.

В любом ее качестве это была, конечно, земная, «чувствительная» красота. Слово «прелесть», которым обыкновенно стремился выразить ее художник, в его исконной глубине не допускало иного смысла. Древнерусская литература, церковные писатели одного времени с Толстым употребляли его исключительно как негативное. Оно означало высшую степень обольщения, обман, соблазн, восходящие, как все греховное на свете, к падению первых людей – Адама и Евы. Один из трудов современника Толстого – святителя Игнатия Брянчанинова так и назывался: «О прелести». Светские литераторы XIX века, как правило, не обращали внимания на вековое содержание этого слова. Пушкин, Лермонтов, Тургенев, многие другие уже использовали его для обозначения женской привлекательности и красоты в их наивысшем проявлении. Нередко оно означало у писателей новой поры также восторженное духовное состояние.

Героиня Толстого, восхищаясь человеком, природой, событием не раз повторяла: «прелесть». Наиболее очевидный тому пример – Наташа весенней ночью в Отрадном и ее слова, случайно услышанные Андреем Болконским. «Ну, как можно спать! Да ты посмотри, что за прелесть! Ах, какая прелесть! Да проснись же, Соня, – сказала она почти со слезами в голосе. – Ведь эдакой прелестной ночи никогда, никогда не бывало». Но и сама Наташа – тоже прелесть. Эти слова говорились о ней в романе, его начальных томах, тоже постоянно. Получалось, что прелесть мира сходится в Наташе и от нее же исходит. Героиня романа с ее «даром чувства» знала самую прямую дорогу к разлитой в мире нравственной первооснове и одновременно, как никто другой на страницах «Войны и мира», несла ее в себе. Наташа не только дарила персонажам книги отраженный свет «земного божества», но и словно позволяла прямо ощутить его в себе самих, прикоснуться к туманной тайне мироздания.

В эпилоге своего произведения Толстой, впрочем, показал уже другую героиню: лишенную прелести, увлеченную семейными заботами. И все-таки он не мог не упомянуть, что Наташа-мать – это «сильная, красивая и плодовитая самка». Подлинно священной, как в начале книги, так и в ее заключительных главах, оставалась для него богато одаренная живая природа. Былые «прелестные» начала только теснее соединились теперь со своим истоком. Таким был закономерный (прекрасный, по убеждению писателя) итог развития образа.

Между тем образ этот отчетливо соотносился у Толстого с характером русского народа, каким понимал его художник. Во время знаменитой сцены у дядюшки не танец даже, а всего лишь первое движение, сделанное Наташей, безошибочно задело в душе каждого, кто видел его, именно русскую струну. «Разве мы немцы какие-нибудь?» – восклицала она в одном из наиболее трогательных эпизодов книги, призывая родных накануне оставления Москвы в 1812 году отдать «под раненых» уже готовые перевозить домашнее имущество подводы. «Мысль семейная» и «мысль народная» выступали в «Войне и мире» как мысли взаимопроникающие, восходили к одной философской первооснове. Образ Наташи по-своему связывал их вместе. Нравственные ценности русского народа, подобно идеальным чертам в образе героини, представлялись Толстому такими же естественными и земными, укорененными непосредственно в гармонии мира.

Уже первое среди военных описаний произведения – Шенграбенское сражение – по-своему утверждало в массовых сценах «Войны и мира» толстовское понимание подлинно нравственной жизни. Естественность и непринужденность в действиях тысяч людей на поле боя становились тут главным залогом почти невероятной победы русских солдат. Все совершилось как бы само собой, в силу свободного, никем не направляемого хода вещей. Русский командующий князь Багратион не отдавал никаких приказов, только «освящал» своим одобрением произвольные действия подчиненных. Артиллеристы на батарее капитана Тушина сами увидели, куда им стрелять, и, словно нечаянно, определили своими действиями исход сражения. Непосредственный импульс (вот так же позднее, в бою под Островно, Николай Ростов, повинуясь, как до этого на охоте, минутному порыву, «не думая, не соображая», опрокинет в нужный момент французских драгун) двигал и прочими участниками битвы. Она развернулась как естественное течение жизни и завершилась так, как только и могла закончиться у Толстого. «Все хорошо, что хорошо кончается», – думал он поначалу назвать свое произведение.

Центральным действующим лицом шенграбенского эпизода, на котором сходились все «лучи» толстовского описания, стал простой, скромный капитан Тушин. Образ этот соединил в себе так много национально значимых черт, собрал приметы стольких реальных лиц и даже литературных персонажей (капитан Миронов из «Капитанской дочки», Максим Максимыч из «Героя нашего времени»), что стал по праву восприниматься как образ русского воина всех времен. Но за этой могучей правдой всегда в «Войне и мире» скрывалась дорогая Толстому идея о природной скромности, природной отзывчивости и доброте русского человека, за которыми нет никаких более возвышенных причин. «Схватывая» в неистощимых подробностях богатые плоды национального духа, Толстой предполагал за ними все-таки совершенно особенный дух, особенные законы. Исключительное соответствие требованиям естественного бытия казалось ему самым существенным, определяющим в характере русского народа и войска.

* * *

Отрицательных персонажей в общепринятом смысле слова на страницах «Войны и мира» не было. Принцип «нет в мире виноватых» последовательно соблюдался писателем в ходе его работы. Но противоречие «живой жизни» и цивилизации – главный, всеобщий конфликт произведения – все же ясно сказалось на «расстановке сил» в этой почти необъятной «новой реальности».

Действующие лица «Войны и мира» изначально оказались разделены на две ни в чем не сходящиеся группы, если не сказать на два лагеря, – «понимающих» и «не понимающих» толстовские красоту, добро и правду. И если первый из этих миров заключал в себе естественную жизнь с ее нравственным течением, то второй был искусственным, мертвым и соответственно лишенным каких бы то ни было моральных основ. По одну сторону тут находились Ростовы, Болконские, «непринужденные» солдаты, офицеры; по другую – Курагины, Берги, Друбецкие, придворные интриганы, штабные чины – «трутневое население армии». Граница, которая пролегла между теми и другими, выглядела почти непреодолимой. Исключение составлял, может быть, только Долохов – действительно «переходный» тип.

Безусловно, любой из таких «безжизненных» героев книги, будь то князь Василий Курагин, его дети – Элен, Ипполит и Анатоль, – Борис Друбецкой или Берг, отличались, как все действующие лица «Войны и мира», ярким своеобразием, а психология любого из них, часто в родовых, наследственных чертах, передавалась Толстым неподражаемо точно. И все-таки «живое» в человеке – скажем, недюжинная энергия Анатоля Курагина (кто из читателей не был по-своему увлечен картинами его молодецких кутежей?) – от начала до конца оказалось поставлено здесь на службу «цивилизованным» страстям: эгоизму, тщеславию, корысти, «осквернилось» воздействием этих страстей. Не одушевленное искренним чувством – единственным источником жизни у Толстого, – природное начало в этих героях словно утратило способность излучать свет.

На протяжении всей огромной книги «люди-автоматы» выглядели как перевернутое отражение, мертвая копия «живой жизни». Эта вечная «подделка» для того и нужна была каждому из них, чтобы удобнее следовать собственным прихотям. Понятия о семейственности, принятые в их среде, резко отличались от тех, которыми дышал непосредственный, отзывчивый дом Ростовых: тут семья становилась только средством достижения сиюминутного интереса. Вездесущий князь Василий устраивал своим детям выгодные партии, задумываясь исключительно о денежном их благополучии, почестях и возвышении. Были, правда, и такие «удачные» браки, когда «родственные души» (похожее тянется к похожему) находили друг друга, как Вера Ростова и Берг, Жюли Карагина и Борис Друбецкой. И тогда возникало нехитрое счастье совместных забот о бытовых удобствах, а возможно, и о передаче «практического опыта» будущим отпрыскам.

Поле, где разворачивали свои интриги всевозможные искатели выгод и жизненных удовольствий, в «Войне и мире» было обширным. Но писатель полагал, что существует и совершенно особая сфера жизни, специально созданная этими людьми в собственных интересах. Князь Василий Курагин, Анна Павловна Шерер, многие другие ловили свою выгоду именно в мутной воде придворных интриг. Между их породой и существом государственной власти Толстой обнаруживал глубочайшее родство.

Он, конечно, был еще очень далек в те годы от своих позднейших бунтарских настроений. Но под углом его философии государство уже и тогда должно было казаться ненужным, своекорыстным образованием, помехой для непосредственного течения жизни. Государственный Петербург занимался в «Войне и мире» сплошь «искусственной» деятельностью: «отвлеченными» реформами Сперанского, дипломатическими связями, планами военных кампаний… Взгляд Толстого не находил за этими делами никакой, способной вызывать слезы и смех, живой, «чувствительной» опоры. Ни к чему не ведущие «вопросы» и пустая «фраза» пропитали насквозь коридоры власти, какой она была показана в «Войне и мире».

Ничего иного государственная жизнь, по логике писателя, собой и не представляла. Оставаясь верным исторической правде, он показывал восторг Николая Ростова, потом его брата Пети в моменты появления перед своими подданными Александра I. Но делал это всегда с едва заметной снисходительной улыбкой: то был восторг юных неопытных душ. Он увлеченно следил глазами своих героев за переменами в лице государя, передавал его удивительный, так пленявший современников «голубиный» взгляд, выражение его лица, оттенки речи… Но это и был для него весь царь. Значение подлинного центра национальной жизни: духовного, нравственного и властного – в нем даже не угадывалось. И пожалуй, недалек от истины оказался крупнейший русский мыслитель XX века И. А. Ильин, когда сказал однажды о «Войне и мире»: «Здесь Толстой впервые восстает против великих мужей и против государства; здесь впервые заявляет о себе его будущий анархизм»[2].

Подлинная жизнь, подлинная нравственность не нуждались, по мысли Толстого, ни в каком цивилизованном воздействии. «Жизнь между тем, – скажет он о русском мире в канун войны 1812 года, – настоящая жизнь людей с своими существенными интересами здоровья, болезни, труда, отдыха, с своими интересами мысли, науки, поэзии, музыки, любви, дружбы, ненависти, страстей шла, как и всегда, независимо и вне политической близости или вражды с Наполеоном Бонапарте, и вне всех возможных преобразований».

Процветание России в начале XIX столетия, весь красочный, многосложный, драматичный «узор» национальной действительности выглядели у Толстого как нечто существующее само по себе, вечное и незыблемое. Представить, что не будь Православного государства – и этот мир пошатнется, уничтожатся многие из дорогих писателю вещей; что Российская Империя – это политое потом и кровью многих поколений драгоценное творение русского народа; что и сама его книга в итоге – тоже один из богатых плодов этого державного порядка, писатель не мог и не хотел. Его герои жили в такой стране, где «наука, музыка, поэзия, любовь, дружба» знать не хотели над собой никаких обязательных начал, не нуждались ни в каком охранении, порядке и форме. Каждая попытка принять законы «цивилизации» оборачивалась поэтому для естественной жизни неизбежным крушением. В первых двух томах «Войны и мира», не считая множества частных поражений, две подобные катастрофы имели значение поистине глобальное.

Измена Наташи Ростовой своему жениху Болконскому, ее намерение тайно бежать из дома с Анатолем Курагиным стало одной из них. Сама жизнь, сама непосредственная нравственность устремилась тут по ложному руслу, дала, возможно, непоправимый сбой в соприкосновении с началом безжизненным, безнравственным. Эта катастрофа выглядела только частным случаем по сравнению с более ранним на страницах «Войны и мира» поражением русской армии под Аустерлицем. Однако эти два события имели для Толстого равный внутренний масштаб. Подобно тому как «живая жизнь» «дала осечку» в истории «падения» Наташи, сбилась она с пути и в первом генеральном сражении русских войск с Наполеоном.

Историческая битва 2 декабря 1805 года действительно представляла разительный контраст относительно небольшому и успешному делу под Шенграбеном. Толстой увидел в таком положении вещей подтверждение собственных мыслей. Под Шенграбеном дело шло о спасении армии, спасении жизни. При Аустерлице русские надеялись одним ударом переломить ситуацию на Европейском континенте, за пределами единственно законных в романе ощутимо близких интересов. Первое из описанных у Толстого сражений 1805 года складывалось как бы само по себе. Во втором придворные чины вздумали «переиграть» Наполеона по его же правилам, прославиться и блеснуть. Начиная с наполеоновской мечты Андрея Болконского и кончая массовым восторгом каждого солдата, его самоуверенной готовностью легко разгромить врага, все представало как победа ложного над подлинным, как поражение, наступившее еще до начала битвы. Механический, «немецкий» «благоразумный» план полковника Вейротера оказался «венцом» такого нагромождения фальшивых, по мнению Толстого, ценностей.

Сквозной приметой аустерлицкого ландшафта в «Войне и мире» стал туман, заливающий (так было в действительности) утренние лощины, столь же непроницаемый в начале битвы, как затмившие для русских «свет жизни» отвлеченные, безжизненные начала. Это насквозь «политическое» сражение разворачивалось у Толстого полностью по законам «небытия» и привело армию русских к сокрушительному разгрому. Только дважды, словно возвращая всему происходящему по-толстовски подлинную меру вещей, накануне и в конце сражения, звучали в «Войне и мире» бессмысленные на первый взгляд слова кутузовского берейтора-конюха, по привычке дразнившего старика из дворовых людей русского генерала: «Тит! Ступай молотить». И эта нехитрая поговорка (ее приводил в своем собрании пословиц В. И. Даль) была словно голос дорогой Толстому «нормальной» жизни, которой даже в наступившем хаосе Аустерлица дела нет до «политической близости или вражды с Наполеоном Бонапарте».

Жизненные промахи своих героев, катастрофы в национальной истории Толстой нигде не рассматривал как бесповоротные. Более того, каждая победа безжизненных начал, какими их видел писатель, оборачивалась в романе неизбежным их посрамлением и торжеством побежденных. Тут заявляла о себе на первый взгляд вечная, небесная правда русской судьбы, правда Воскресения. Впрочем, Толстой исходил из более приземленной логики: природного торжества жизни, ее способности к постоянному возрождению.

Одним из главных «человеческих» итогов аустерлицкого эпизода оказалось прозрение раненого Андрея Болконского, его избавление от кумира Наполеона. Точно так же катастрофа Наташи пробудила в душе Пьера Безухова первые ростки будущей гармонии и счастья. Там и здесь героям в поворотные мгновения их судьбы открылось небо, которого прежде они не замечали: небо Аустерлица и московское звездное небо с ярко сияющей на нем знаменитой кометой 1812 года. В том и другом случае рукой великого мастера изображалось поэтическое, волнующее, но все-таки земное небо с его облаками, его светилами, небо толстовской веры: явственно различимое, обтекающее землю, вечно сопряженное с миром непосредственных эмоций в душе человека. Небо, где нет и не может быть ничего пугающего, грозного, так же как и в душе человека, свободной от «пороков истории»: не случайно грозная комета войны показалась Безухову совсем не страшной. За этим вещественным, воздушным «покровом» почти не угадывалось Духовное Небо, которому дано судить и миловать всех живущих, Небо, уготованное праведникам.

Великая борьба 1812 года стала на страницах книги последним, решительным столкновением начал жизни и смерти, созидания и разрушения, столкновением мира и войны. Тут находилась вершина произведения, откуда были отчетливо видны в их земном воплощении подлинные ценности русского бытия. И одновременно в последних томах «Войны и мира» открылась предельно широко толстовская философия жизни, в том числе ее очевидные противоречия.

Ни один из общеизвестных поводов к войне не мог, по убеждению Толстого, вызвать столь масштабное событие. Уже в самых первых философских отступлениях «Войны и мира» (в дальнейшем их роль будет возрастать) писатель доказывал непроизвольность наполеоновского нашествия. Совпадение «частных воль», торжество элементарных устремлений стало, как полагал он, единственной причиной столкновения Франции и России. Роль Бонапарта, подобно роли русского царя, в наступивших потрясениях казалась Толстому самой незначительной, какую только можно себе представить.

Согласно его понятиям, иначе и быть не могло. В последних томах «Войны и мира» Толстой часто, очень часто, видел в событиях 1812 года исполнение некоей высшей божественной воли. Но эта воля все-таки рождалась не на небе, а на земле, в бесчисленных сочетаниях жизненных проявлений. Божеством, как бы ни называл ее писатель, выглядела тут естественная жизнь, приводящий ее в движение некий всеобщий нерв бытия, а вовсе не лично существующий Бог Вседержитель, предписавший миру незыблемые духовные законы. Понятия греха, искушения, соблазна очень часто оказывались в «Войне и мире» как бы недействительными. Получалось, что это сама жизнь, вечно прекрасная и безупречная, произвела войну – явление уродливое, противное нравственному чувству.

Отношение Толстого к войне, начиная уже с его рассказа «Набег» (1852), оставалось предельно сложным. «Прелесть» войны и ужас войны открывались ему одновременно, вступая часто в неразрешимое противоречие. Толстой в одно и то же время был великим поэтом войны и строгим обличителем бедствий, которые она приносит.

Батальные сцены отличались на страницах «Войны и мира» поразительной свежестью и красотой. Поведение сотен людей на поле боя Толстой изображал во всей полноте и богатстве обостренных войной инстинктов, психических различий, в безостановочной, порожденной чувством непроизвольной работе мысли. Тут заявляло о себе то же, что и в «мирных» эпизодах произведения, дорогое Толстому естественное начало бытия. Разве не представляла собой война область предельно ясного его проявления? И писатель увлеченно рисовал переживания «новичка» Николая Ростова, впервые на мосту через Энс познавшего, что такое картечный огонь, волнение этого героя во время стремительной, по всем правилам переходящей из рыси в галоп кавалерийской атаки под Шенграбеном. Другая шенграбенская атака – русских егерей под началом Багратиона – с тем же изумительным искусством передавала уже массовое чувство, сплотившее войска в одном строю.

И все-таки писатель никогда не мог до конца смириться с тем, что составляло самую суть войны, – убийством себе подобных. Отсюда периодически появлялись в «Войне и мире» именно там, где шла речь о боевых действиях 1812 года, авторские слова, осуждающие любую войну. Отсюда и гневная тирада, которая, кажется, в самый неподходящий момент вырвалась у Андрея Болконского во время его встречи с Безуховым накануне Бородинской битвы: «Сойдутся, как завтра, на убийство друг друга, перебьют, перекалечат десятки тысяч людей, а потом будут служить благодарственные молебны за то, что побили много людей (которых число еще и прибавляют), и провозглашают победу, полагая, что чем больше побито людей, тем больше заслуга. Как Бог оттуда смотрит и слушает их!» Не только захватчики-французы, но и русские, чей порыв отстоять родную землю так ярко изображался писателем, совершали, казалось ему, непростительное, великое преступление.

Вопрос о том, как совместить евангельскую заповедь о любви к ближнему и необходимость во имя Веры, Отечества, государства, самих ближних поражать неприятелей в бою (однажды он прямо возникал в душе Наташи Ростовой во время церковного молебна), был на самом деле предельно ясным. Ответ на него давала вековая святоотеческая традиция. Святой равноапостольный Кирилл, отвечая на вопрос, заданный ему сарацинами, о будто бы существующем противоречии между евангельской любовью и оправданием войны, отвечал: «Христос Бог наш повелел нам молиться за обидящих нас и благотворить им, но Он также сказал и это: больши сея любве никтоже имать, да кто душу свою положит за други своя. Мы переносим обиды, если они направлены только против кого-либо в отдельности, но мы заступаемся и даже полагаем души свои, если они направлены на общество, чтобы наши братья не попали в плен, где могли бы быть совращены к богопротивным и злым делам»[3].

Накануне Бородинского дня Андрей Болконский, кажется, вполне осознал эти высокие истины. «Одно, что бы я сделал, ежели бы имел власть… – говорил он Пьеру Безухову, – я не брал бы пленных. ‹…› Французы разорили мой дом и идут разорить Москву, и оскорбили и оскорбляют меня всякую секунду. Они враги мои, они преступники все, по моим понятиям». Вслед за этим герой Толстого произносил самые важные слова о готовности «положить душу свою», только и способной оправдать грех войны: «Не брать пленных, а убивать и идти на смерть!» Но все же Болконский имел в виду исключительно убийство «под горячую руку», вызванное чувством нанесенного оскорбления.

Подлинно поэтической выглядела в глазах писателя лишь война во имя спасения земной жизни, как Шенграбенская битва, как война 1812 года. Все описанные в романе сражения имели одну странную, с исторической точки зрения, особенность. Русские солдаты в них сражались и даже одерживали верх над неприятелем, кажется никому не причиняя вреда. Пехотинцы Багратиона не столько опрокинули штыками, сколько отпугнули неприятеля под Шенграбеном одним своим грозным видом и криком «ура». Батарея Тушина, кажется, лишь подожгла занятую французами деревню. Военные люди из числа героев Толстого: Андрей Болконский, Николай Ростов – проводили в походах значительную часть своей жизни, тем не менее никому из них не пришлось «замарать рук». Ростов, правда, один раз ударил саблей попавшего ему под руку французского драгуна, но только слегка поранил его и при этом испытал целую бурю переживаний.

Писатель верил: его соотечественники, как ни один другой народ на земле, способны понять и сберечь естественный, от природы усвоенный мир. И потому везде, где у него заходила речь о русских войсках, он показывал «армию мира» – армию, которая ведет словно бы войну без войны. Были у Толстого и отдельные персонажи из русских, для которых жестокость в 1812 году сделалась нормой: «гроза французов» мужик Тихон Щербатый, Долохов, который стал командиром партизанского отряда. Но тут скорее изображались характеры исключительные, поставленные «на обочине» национальной жизни.

Убийства, разрушения, агрессия стали в «Войне и мире» уделом исключительно мертвой, «цивилизованной» действительности. Французы, как видел своими глазами Пьер Безухов, кололи штыками артиллеристов, захваченных на батарее Раевского, расстреливали «поджигателей» в опустошенной Москве, убивали ослабевших пленников во время отступления из России. Это французский император Бонапарт приказывал под Аустерлицем истреблять из пушек войска своего противника, бегущие по тонкому льду едва замерзших прудов. Это он испытывал неодолимую страсть рассматривать трупы, объезжая поля сражений.

Наполеон, каким он был показан у Толстого, уже с момента выхода «Войны и мира» в свет вызывал споры, критику, даже насмешки. Поклонники французского императора считали и считают образ его оскорбительным, в лучшем случаев несерьезным. Но даже и у тех, кто никогда не разделял восторга перед самым знаменитым деятелем новой истории, кто видит в наполеоновском принципе «сколько людей, столько истин» прямую угрозу для мира и человека, такой Бонапарт способен порождать известное недоумение. Толстой не только отверг любое представление о гениальности «маленького корсиканца», но и отказал ему в какой бы то ни было всемирно-исторической роли.

Нельзя сказать, что писатель доверялся в работе над этим образом только свободному полету фантазии. Как и в любом другом случае, когда он говорил о невыдуманных лицах, только, может быть, еще более строго, он добивался тут соответствия своего рассказа подлинным фактам. Сцены, где у Толстого действовал Бонапарт, всегда имели под собой реальный, как правило, весьма близкий «Войне и миру» по своему внешнему рисунку эпизод из жизни знаменитого завоевателя. Нечто подобное происходило и с его изречениями. А все-таки Наполеон в «Войне и мире» стал персонажем «новой реальности», подчинился ее законам. Оценивая французского императора под углом дорогих ему ценностей, Толстой не мог увидеть в нем и малейших проблесков естественной жизни.

Тщеславие, эгоизм, самовлюбленность в лице Бонапарта достигли на страницах «Войны и мира» своего предела. Он стал наиболее полным выразителем мертвых начал цивилизации. Все, что отличало породу Курагиных, Бергов, Друбецких, получило в этом герое законченное свое выражение. Абсолютная, гулкая пустота владела душой толстовского Наполеона. Он оказался первым среди «непонимающих». «Никогда, до конца жизни, – скажет Толстой, – не мог понимать он ни добра, ни красоты, ни истины, ни значения своих поступков, которые были слишком противоположны добру и правде, слишком далеки от всего человеческого, для того чтобы он мог понимать их значение». Главным орудием цивилизованных страстей стала и здесь имитация жизни, ее механическое копирование. Артистические способности французского полководца отмечали многие, кто его знал. В «Войне и мире» страсть к лицедейству выступила в характере Бонапарта как самая главная, определяющая.

В отличие от многих, показанных у Толстого «маленьких Наполеонов», не метивших так высоко, император Наполеон мечтал перевернуть по собственной воле весь земной шар. Это стремление несло в себе много зловещего. Но цивилизация, «подделка под жизнь», верил писатель, не способна участвовать в жизни, тем более направлять ее течение. О какой гениальности можно было говорить, если военная и государственная сфера – это сплошной обман, «то, чего нет»? Вся деятельность Бонапарта сводилась у Толстого к одному: он приписывал себе сражения и походы, которые случились бы и без его участия, брал на себя ответственность за все возможные, не им совершенные злодеяния. «Живая жизнь» поэтому неизменно посрамляла самовлюбленного героя. Он был не только страшен, но и смешон, сам помещая себя в заведомо ложные ситуации.

Наиболее поразительный пример подобного «конфуза» – сцена с денщиком Николая Ростова плутоватым Лаврушкой. Увлекся Лаврушка мародерством, попал в плен и «удостоился чести» на походе беседовать с Наполеоном. Хитрый «казак» сразу понял, кто перед ним. А Наполеон, занятый мыслями о собственном величии, был уверен, что его не узнали. И Лаврушка битый час через переводчика «ломал перед ним комедию». Понятно, что Бонапарт обрадовался, когда в ответ на «страшное известие» о личности своего собеседника «казак» «сделал такое же лицо, которое ему привычно было, когда его водили сечь». От радости император отпустил пленника на волю. В этой уморительной сцене «остался в дураках» не только Бонапарт, но и его восторженный биограф Л. А. Тьер, важно и глубокомысленно изобразивший похожую ситуацию.

Как ни остроумны, многозначительны, как ни оправданны были такого рода картины, они, конечно, относились к толстовскому герою и гораздо меньше к Наполеону мировой истории. Этот погруженный в «безумие эгоизма» персонаж явился прямым, недвусмысленным ответом писателя на тот вызов, что бросал миру наполеоновский жизненный принцип, и все же ответом не до конца последовательным.

Человек своего времени, Толстой опровергал великое заблуждение новой эпохи отчасти «по-наполеоновски», выдвигая против него не столько Вечную Истину, известную поколениям русских, сколько свою личную художественную философию. Наполеон, каким он предстал в романе, избавленный от его зловещей духовной природы, лишенный гениальности, был опасен только по меркам «Войны и мира». Но лишь такого Наполеона, пожалуй, только и могли одолеть русские люди, по-толстовски вооруженные «естественной» силой и правдой.

Писателю казалось, что неприятельское нашествие в 1812 году победила и отбросила исключительно почвенная жизнь. «Бесконечно малые элементы», из которых складывается ткань событий, выглядели в романе как бы единственно реальными. Все прочее было миражем. Не только Россия и русский дух отвергали в «Войне и мире» чуждую вражескую силу; толстовская вера побеждала тут все несогласные с ней жизненные начала. Война 1812 года становилась решающей войной почвенного и надпочвенного, непринужденного и оформленного.

Правда Отечественной войны с Наполеоном заявила о себе в картинах и образах великой книги как самая подлинная реальность национального мира. Русские люди были тут всегда настоящими, живыми людьми. Не только центральные герои произведения, но и смоленский «дворник» (хозяин постоялого двора) Ферапонтов с его отчаянной решимостью потерять имущество, нажитое годами, скромный капитан Тимохин, десятки, если не сотни эпизодических персонажей представали разными лицами живой, невыдуманной России. Другое дело, что за этой «цветущей почвой» писателю всегда открывалась его собственная святыня. Евангельские, праведные черты в национальном характере означали для него нечто свое, толстовское.

«Рассказы, описания того времени, – утверждал художник, – все без исключения говорят только о самопожертвовании, любви к Отечеству, отчаянье, горе и геройстве русских. В действительности же это так не было. ‹…› Большая часть людей того времени не обращали никакого внимания на общий ход дел, а руководились только личными интересами настоящего. И эти-то люди были самыми полезными деятелями того времени». Совместить правду частную, эмоциональную и правду государственную, державную Толстому было трудно или почти невозможно. Николай Ростов после своей молодецкой атаки в бою под Островно не видел никакой связи между этим «интуитивным» поступком и полученной им наградой. «Так только-то и есть всего то, что называется геройством? – думал он. – И разве я это делал для Отечества?» Сам писатель нигде и не называл войну 1812 года войной Отечественной. Такие «искусственные» понятия, казалось ему, искажали, даже оскорбляли простоту, безыскусность «живой жизни», были под стать «мертвым» завоевателям, всем без разбора государственным людям, но никак не русскому народу с данной ему полнотой непосредственного, и, значит, скромного, чувства.

Толстой не раз описывал или просто упоминал в «Войне и мире» православные богослужения. Он помнил, какую веру в подавляющем их числе исповедовали участники и очевидцы великой войны с Наполеоном. Два таких описания: служба в одном из храмов Москвы с молебном о спасении от вражеского нашествия (ее участницей стала Наташа Ростова) и бородинский молебен – отличались на страницах книги особенной теплотой. И все-таки писателю хотелось думать, что здесь молятся именно его, толстовскому божеству, источнику всякого чувства. Стоит лишь внимательно всмотреться в каждую из этих потрясающих картин, как за ними откроется недвусмысленная духовная позиция их создателя. Черновые редакции той или другой из них нередко получались у Толстого куда более близкими духу Православия. Вероятно, это обстоятельство в числе других и заставляло художника браться за их переделку. На страницах «Войны и мира» с ее особенным религиозно-философским строем те прежние описания выглядели неорганичными…

Единство русских людей перед лицом наполеоновской угрозы лишь по видимости могло напоминать в «Войне и мире» столь очевидное для современников событий соборное единение 1812 года. Вместо сплочения в духе Христовом (а иной соборности нет и быть не может!) тут со всей очевидностью проявилось совершенно новое, воображенное писателем единство: слияние отдельных «атомов жизни» в некоем общем для них «духе природы».

Образ пчелиного роя, стянутого к одному центру всепроникающим жизненным инстинктом, не случайно оказался в «Войне и мире» столь «говорящим», значительным. Особенно ярко он заявил о себе в тех эпизодах, где было показано оставление Москвы ее жителями. Изображая покинутый город, Толстой прямо сравнивал Москву с «обезматочевшим ульем». Точно так же возвращение москвичей на родное пепелище казалось ему подсказанным самой природой обживанием старой муравейной кочки. Вместо соборности тут заявлял о себе даже не коллективизм, а некое стихийное роевое чувство. Оно представляло собой безошибочный моральный инстинкт, который, по мысли писателя, не нуждался ни в каком руководстве.

«Мысль народная» у Толстого требовала не царя, но руководителя, по-домашнему понятного, умеющего слушать «пульс» непринужденной действительности, чуждого любым «отвлеченным» идеалам. Таким вождем оказался в «Войне и мире» русский главнокомандующий Кутузов. Если Наполеон выглядел у Толстого первым среди не понимающих естественную мораль, то Кутузов находился в центре тех, кто сберегал в себе ее непринужденные законы.

Русский полководец в «Войне и мире» полнее других чувствовал разлитое во множестве «клеточек жизни» абсолютное начало, это «личное безличное», найденное Толстым еще в молодые годы. Это хорошо понял Андрей Болконский, внезапно успокоенный после встречи с Кутузовым в Царевом Займище: «У него ничего не будет своего. Он ничего не придумает, ничего не предпримет, ‹…› но он все выслушает, все запомнит, все поставит на свое место, ничему полезному не помешает и ничего вредного не позволит. Он понимает, что есть что-то сильнее и значительнее его воли, – это неизбежный ход событий, и он умеет видеть их, умеет понимать их значение и, ввиду этого значения, умеет отрекаться от участия в этих событиях, от своей личной воли, направленной на другое».

Своеобразная логика «неделания», невмешательства в течение жизни составила главный стержень поведения Кутузова, каким увидел его Толстой. Великая историческая роль русского главнокомандующего на страницах «Войны и мира» в том и состояла, что он позволил событиям развиваться непринужденно, только наблюдая за тем, чтобы вмешательство самолюбия, тщеславия, эгоизма не нарушало стихийно-нравственный порядок вещей. Так он вел себя на Бородинском поле, когда всем существом своим, не отдавая никаких приказов, охранял не подвластный разуму «дух войска». Так поступал и позднее, пресекая попытки догнать и уничтожить бегущие силы Наполеона, потому что видел за этим одно лишь заносчивое стремление «обуздать жизнь».

Подобное отношение к событиям, полагал писатель, в самой полной мере отвечало народным ценностям бытия. «А главное, – думал князь Андрей, – почему веришь ему, – это то, что он русский…» Подводя итог событиям 1812 года, Толстой прямо говорил о Кутузове: «Источник ‹…› необычайной силы прозрения в смысл совершающихся явлений лежал в том народном чувстве, которое он носил в себе во всей чистоте и силе его». Эти, такие справедливые, слова, да и весь проникновенный образ полководца, предполагали в последней своей глубине именно толстовскую «мысль народную».

Бородинское сражение 26 августа (7 сентября) 1812 года стало одним из тех событий национальной жизни, когда русский дух являет себя с исчерпывающей силой и чистотой. Столь же ясными, законченными были и сокровенные устремления армии Наполеона. Столкновение в бою вечно враждебных духовных начал оказалось предельно откровенным. Эта последняя определенность, желание каждой из сторон во что бы то ни стало утвердить свои ценности сделали битву исключительно жестокой. Суть и смысл русской судьбы, глубинные пути человеческой истории открылись в ней почти воочию зримо.

Десятки описаний, оставленных россиянами – участниками сражения, передавали единое, только раз в жизни испытанное каждым из них состояние неземного восторга, прикосновения к Небесной Правде. Офицер 1812 года и вдумчивый историк той эпохи И. П. Липранди, вспоминая себя, своих товарищей накануне Бородинского дня, так описывал общее настроение, укрепленное только что состоявшимся молебном: «По окончании священной процессии, все мечтания, все страсти потухли, всем сделалось легче; все перестали почитать себя земными, отбросили мирские заботы и стали как отшельники, готовые к бою на смерть»[4]. В свою очередь, артиллерийский офицер Н. Любенков рассказывал, что на поле боя «собственная жизнь сделалась бременем, тот радовался, кто ее сбрасывал, – он погибал за Государя, за Россию, за родных»[5]. Судя по многочисленным рассказам русских участников битвы, день неслыханных ужасов и потрясений оказался для каждого из них, уцелевших, моментом подлинного откровения о своей нетленной, ангельской природе, восставшей на защиту не только земного, но разлитого в земном Вечного Отечества.

На страницах «Войны и мира» великая битва русской истории тоже стала центральным событием. Уверенность художника в том, что день Бородина представлял собой прежде всего нравственный день, вероятно, только укрепилась после его поездки на поле сражения осенью 1867 года. Острее и глубже большинства своих современников Толстой ощутил от начала до конца проникающий битву, различимый в каждом ее действии характер духовного противоборства. В отличие от Аустерлицкой баталии, он говорил теперь о «великой брани», где русские сражались на своей земле, за свои ценности. И он показал истинно русский бой – простой, бесхитростный и жертвенный.

Русский солдат, начиная от рассказа о полковом смотре под Браунау и кончая знаменитой «массовой» сценой встречи Кутузова с войсками под Красным, всегда изображался у Толстого, как нигде больше в отечественной литературе, пластично и выразительно, в сотнях разнообразных лиц. Но солдаты при Бородине в этом отношении, кажется, все-таки не имеют себе равных.

Вся возможная психологическая правда о русском человеке в бою за родную землю, его стойкости и упорстве, внутренней собранности «в отпор происходящему», его отчаянном веселье в минуту опасности прозвучала в потрясающей картине «семейного кружка» артиллеристов на батарее Раевского, куда оказался заброшен наивный Пьер Безухов. Удивительная душевная прочность отличала и солдат из полка Андрея Болконского, безропотно избиваемых в резерве ядрами и гранатами на страшном овсяном поле, готовых полечь все до единого на своем самом «незначительном» месте. Лучшие, возвышенные черты народного характера оказались тут запечатленными раз и навсегда. Дар Толстого «захватывать» воображение читателя достигал при этом просто исполинской силы. Весь ужас ожидания в резерве «своего часа», вся горячность и боевой азарт занятых воинским делом артиллеристов переживались и переживаются каждым из нас, будто испытанные наяву.

Оставаясь верным духу русской истории, Толстой показал не столько сражение, сколько «великое стояние» русских, вооруженных самой истиной, подобно далеким своим предкам, заступивших дорогу наглому, бесстрашному врагу. Гибель артиллеристов на захваченной врагом батарее, «бесполезная» трата людей полком князя Андрея, смертельное ранение самого героя были выражением глубинной сути русского сопротивления Наполеону. Это любовь, гармония, добро в полном согласии со своей светлой природой отторгали ненависть, разрушение, хаос. Мир противостоял войне. Но то были все же толстовский мир и толстовская война.

Бородинское сражение виделось писателю своего рода последним торжеством начал непринужденного бытия. Он рисовал битву, где ходом дел руководит не воля главнокомандующего, а сама жизнь, сотканная из тысячи случайностей. Сила естественной, природной жизни, как пчел, как растревоженных муравьев, соединила в «Войне и мире» русских людей независимо от их сословия, возраста, звания, соединила тем прочнее, чем более жестоким было оскорбление, нанесенное французами этой жизни.

Современники войны 1812 года часто называли духовный подъем русского народа «воспламенением сынов Отечества». У Толстого встречался похожий образ. Он упоминал некий скрытый огонь, отблески которого там и тут вспыхивали на лицах участников битвы. На страницах «Войны и мира» это был огонь земного, раздраженного и вместе торжественного чувства, разлитый в переживаниях каждого из русских. Вечером накануне сражения Андрей Болконский на вопрос Безухова о том, от чего будет зависеть победа, отвечал: «От того чувства, которое есть во мне, в нем, – он указал на Тимохина, – в каждом солдате». Этот земной огонь, этот жар, подирающий по коже, пронизывал при Бородине всю живую плоть русской армии. Солдаты, офицеры, генералы поступали лишь по его велению, обретая каждый в себе физически ощутимую «святыню жизни». Это она двигала в романе тысячами отдельных импульсов, определяя характер сражения и его исход. Русское войско представало как единый, чуждый всему формальному, «сгусток естественного бытия».

Споры о том, кому принадлежала победа на Бородинском поле, не затихают и по сей день. Толстой был одним из первых, кто в потомстве определил результат сражения как безусловную победу русской армии. Завершая описание битвы, он сказал об этом в самых торжественных словах, ныне ставших едва ли не хрестоматийными. «Не та победа, – говорил писатель, – которая определяется подхваченными кусками материи на палках, называемых знаменами, и тем пространством, на котором стояли и стоят войска, – а победа нравственная, та, которая убеждает противника в нравственном превосходстве своего врага и в своем бессилии, была одержана русскими под Бородиным».

Вслед за Толстым сегодня мы верим, знаем: это так и есть, Бородино – нравственная победа наших предков, наша победа. И все же величественный итог Бородинского дня подводился писателем совершенно в духе его собственных философских воззрений. Какую нравственность имел в виду Толстой? Ни один участник сражения, пожалуй, не посмел бы назвать знамя куском материи на палке. За знамя отдавали жизнь. То была самая честная, праведная смерть. Но Толстой определенно хотел противопоставить моральную победу русских этим, как он утверждал, кускам материи, воплощенному в них державному нравственному началу. Иначе рассуждать, по всей вероятности, он не мог.

Андрей Болконский под Аустерлицем, устремляясь со знаменем в атаку, почувствовал: знамя на ветру тяжелое, оно клонит человека к земле. Очевидно, он мог бы ощутить фактуру ткани, из которой пошито знамя, его цвет. Больше оно ни о чем не говорило естественному чувству, во всем принадлежало к разряду пустых «отвлеченностей». Болконский убедился в этом всего миг спустя после своего аустерлицкого ранения. «Как тихо, спокойно и торжественно, – думал он при виде плывущих по небу облаков, – совсем не так, как я бежал, ‹…› не так, как мы бежали, кричали и дрались…» «А, знамена!» – рассеянно, как о чем-то постороннем скажет Кутузов в «Войне и мире» после сражения под Красным, когда его внимание обратят на захваченные трофеи. Говоря о нравственной победе русской армии при Бородине, Толстой, как и прежде, имел в виду торжество дорогого ему, как полагал он, безгрешного, земного бытия.

* * *

Среди многих и многих персонажей «Войны и мира» Андрей Болконский и Пьер Безухов занимали совершенно исключительное место. Говоря о Ростовых, капитане Тушине, русских солдатах и офицерах, Толстой описывал дорогую ему бессознательно-нравственную жизнь, которая подчиняется прежде всего инстинкту и чутью. Она была не в состоянии осмыслить собственную «святость», понять, почему она такова. Нечто подобное происходило и с действующими лицами иного рода. Курагины, Друбецкие не думали, хорошо или плохо то, что они затевают в данный момент. Андрей Болконский и Пьер Безухов, исключая отдельные «проблески» моральных суждений у других действующих лиц, несли в себе уже полностью осознанное стремление найти в мире нравственное начало, построить свою жизнь в согласии с ним.

Расположенные к самоанализу герои «Войны и мира» между тем изначально несли на себе печать противоречия, свойственного взглядам их создателя. Получалось, что в их лице цивилизованный человек при помощи отвлеченного разума хотел познать нечто, отрицающее разум; что рассудок, не основанный на чувстве, нужен человеку лишь для того, чтобы убедиться в ненужности такого рассудка. Ибо до тех пор, пока человек будет разумным, он не достигнет полноты совершенства, в лучшем случае разум потребуется ему для защиты естественного течения жизни от цивилизованного вмешательства. Искания героев неизбежно устремлялись к тому, чтобы освободить во всей возможной полноте «неомраченное» чувство, достичь тем самым дорогих Толстому ценностей бытия, неотделимых от самой природы.

Разумеется, у того и другого героя были разные дороги к одной цели. Открытый, безалаберный, наивный, праздный Пьер Безухов. Сдержанный, внешне холодный, сосредоточенно деятельный князь Андрей. В судьбе каждого из них сбывалась единая логика, но сбывалась по-своему.

Обоих героев отличала своеобразная «честность мысли», оба они искренне служили тому, что в данный момент считали истиной. Может быть, именно это внутреннее благородство и стало главной причиной того, почему вот уже несколько поколений читателей так искренне сопереживают князю Андрею и Пьеру, вслед за их создателем так любят этих героев. Собственный разум не был для них игрушкой, как для умницы-дипломата Билибина. Убеждение и жизнь следовали тут нераздельно. Оттого и были столь болезненны, глубоки постигавшие обоих душевные и жизненные катастрофы. Зато и моменты «обретения себя» тем и другим героем означали самое полное торжество внутреннего идеала «Войны и мира».

На протяжении первых томов книги Болконский и Безухов не раз терпели поражение, попадая в «ловушки» цивилизованного мира, испытывая на себе его сокрушительное воздействие. У князя Андрея была наполеоновская мечта, было одинокое, философически оправданное «доживание» в Богучарове, потом – разбитые надежды семейного счастья и желание отомстить своему обидчику Анатолю Курагину… Безухова «сбивали с пути» навязанный герою брак со светской распутницей Элен, мертвая трясина масонской мистики…

В 1812 году героям предстояло «возродиться» через участие в народной войне, открыть глубинные истины о жизни человека и мира. Решающая борьба с Наполеоном действительно оказалась для многих из тех, кто жил тогда в России, моментом такого прозрения. Но прекрасные, возвышенные персонажи произведения все-таки действовали в пределах «новой реальности», сложно соотнесенной с подлинными законами истории, духовными законами Вселенной. Сами они составляли неотъемлемую часть этой реальности и потому вполне по-толстовски постигали в сокровенных ее основах толстовскую же картину мира. Нечего и говорить, что каждое погружение писателя в душевный мир того и другого несло при этом непреходящие художественные открытия.

Отечественная война, какой она предстала у Толстого, дала (в отпор неприятельскому нашествию) исключительную свободу заложенным в мироздании добрым, естественным началам. Князь Андрей и Пьер тоже должны были пройти через «очищение» в самих себе этого природного источника красоты, гармонии, правды. Оба они с началом боевых действий смутно испытывали потребность бежать от любых «отвлеченностей» туда, где вершится «живая жизнь». После увиденной в Дрисском лагере настоящей схватки штабных и придворных страстей Болконский по собственному выбору, повинуясь только чутью, становится простым и деятельным полковым командиром. Отказался он позднее и от предложенной Кутузовым должности при штабе – должности, грозившей поставить его «над жизнью». И старый полководец, хранитель этой естественной жизни, хорошо понял его решение: «Нам не сюда люди нужны!» Точно так же Пьер Безухов, сам не зная, как и почему (все нравственное в «Войне и мире» совершалось непроизвольно), покинул Москву с ее «цивилизованным кипением», чтобы неожиданно для себя (только так, а не иначе!) появиться на Бородинском поле в самый канун сражения.

Нельзя сказать, что судьбы героев на первом этапе войны были свободны от прежних и даже новых, по ходу дела возникающих «помрачений». Князь Андрей, кажется, лишь отодвинул до поры гордые планы своей мести Курагину. Увлекающийся Пьер принял самое живое участие в московской встрече государя (по логике романа, все же пустом, несущественном деле) и даже, на волне общего энтузиазма, взялся «выставить» новый полк на собственные деньги. Именно битва при Бородине означала для каждого из них ту особую черту, за которой героям начинала открываться подлинная святыня толстовского мира. Андрей и Пьер, каждый на своем месте, переживали этот решающий день как своеобразное «вхождение» в тайну «естественного» бытия. Безухова еще могли посещать и в дальнейшем «атавизмы» цивилизованной мысли вроде его намерения, переодевшись мужиком, убить Наполеона, но «импульс» Бородина продолжал вести его единственно возможной в романе дорогой.

Участь князя Андрея, смертельно раненного на поле Бородина, почти во всем была сродни судьбам тысяч русских воинов, которые «положили живот за други своя» в невиданном прежде побоище. Но свою великую жертву герой романа все-таки приносил в таком художественном мире, где предполагалась некая исключительная нравственность с ее особенной, туманной первопричиной. Последние недели на земле стали для умирающего Болконского временем окончательного ее постижения. Просто и непосредственно герой открывал в себе те самые ценности, во имя которых он не щадил жизни в бою.

При всем обилии существующих превосходных оценок рассказа об этой смерти все они кажутся бедными. Никогда – ни до, ни после «Войны и мира», ни даже в самой книге – Толстой больше не создавал ничего подобного. Медленное угасание князя Андрея рисовалось в целой веренице сменяющих одно другое внутренних видений, недолгих «возвращений» героя в окружающую реальность, мыслей о жизни, о себе под углом того, что открывал он теперь в приближении своего земного конца. От последовательности в течении болезни (этому удивлялись даже военные врачи, наблюдавшие людей с такими точно ранами, как у Болконского) до смены у раненого различных душевных состояний – все передавалось настолько правдиво, что можно было говорить о подлинной «диалектике смерти». На этот раз Толстой показывал смерть по-своему идеальную. Главным тут было нравственное «возрастание» героя: ничем не нарушаемое, мирное, устремленное к одной, ясно различимой цели.

Бородино окончательно избавило князя Андрея от его мстительных планов и честолюбивых надежд. Уже в первые часы после своего ранения он испытал словно возвращение в «самое дальнее детство», в ту пору человеческой жизни, что всегда казалась Толстому счастливейшей, не омраченной страстями цивилизации. И вместе с этим к Болконскому пришло чувство новой, лишь в детстве испытанной любви. Эта любовь ко всем людям на свете переполнила собой душу князя Андрея при виде рыдающего на операционном столе, изувеченного в бою его вчерашнего врага – Анатоля Курагина. И она же позднее прозвучала в его словах, обращенных к Наташе Ростовой во время такой неожиданной для обоих встречи в Мытищах: «Я люблю тебя больше, лучше, чем прежде».

Но эта новая любовь, обретенная героем с почти невозможной на земле полнотой, уже предвещала его недалекий уход. Она и была сама тем безличным нечто, которое прежде иногда открывалось князю Андрею в самых сильных его переживаниях. «Всё, всех любить, – говорил Толстой о своем герое, – всегда жертвовать собой для любви, значило никого не любить, значило не жить этою земною жизнию. И чем больше он проникался этим началом любви, тем больше он отрекался от жизни и тем совершеннее уничтожал ту страшную преграду, которая без любви стоит между жизнью и смертью». С каждым днем своего умирания Болконский все дальше уходил в ту огромную, даже более отдаленную, чем его собственное детство, ту, предшествующую жизни, бывшую до появления героя на свет, будущую после его конца, безбрежную субстанцию любви. «Любя всех», он больше не мог земной любовью, как прежде, любить Наташу, княжну Марью, любить своего сына Николушку…

Смерть Андрея Болконского, и это очевидно каждому, кто бы ни читал «Войну и мир», вовсе не представлялась Толстому исчезновением. В потрясающих душу красках тут был показан переход, возвращение жизни от поверхности к центру, от разобщенного личного к общему и безличному. Это начинал понимать в самые последние свои дни после приснившейся ему (поразительно!) смерти перед смертью и сам герой. «Да, смерть – пробуждение!» – вдруг просветлело в его душе, и завеса, скрывавшая до сих пор неведомое, была приподнята перед его душевным взором. Он почувствовал как бы освобождение прежде связанной в нем силы и ту странную легкость, которая с тех пор не оставляла его».

Была ли то христианская смерть? Показывая медленное движение своего героя «в область любви», Толстой упоминал его интерес к Евангелию. Еще на перевязочном пункте при Бородине Болконский вспоминал о том, чему учила его православно верующая княжна Марья. В рассказе о последних часах князя Андрея было сказано, что его причастили и соборовали. Все эти приметы русской веры тем не менее словно принадлежали миру живых, для самого же умирающего речь велась о чем-то совсем другом. Некогда великий современник Толстого К. Н. Леонтьев – чуткий, любящий читатель «Войны и мира», отдавая должное таланту писателя, вынужден был признать верования князя Андрея «своевольными и бесформенными», определить их как «филантропический пантеизм». «Приятно, – говорил он, – что к этой «кончине живота» можно приложить почти все трогательные эпитеты церковного моления: и «мирная кончина», и «безболезненная» и, конечно, уж «не постыдная», а «честная и славная»! Но очень обидно, что главного из этих эпитетов – «кончина живота христианская» – произнести нельзя! Конечно, жаль, и больно, и обидно»[6].

Как не разделить и нам горечь замечательного мыслителя! И как не удивляться вслед за ним всепокоряющей силе дарования Толстого! В то же время, увлеченный красотой художественного описания, Леонтьев, пожалуй, не заметил, а скорее не захотел вынести на свет важнейшее обстоятельство: «филантропический пантеизм» Болконского не был только достоянием героя «Войны и мира». Он пронизывал собой все произведение, определял как таковую внутреннюю позицию его создателя. Им дышало все толстовское Бородино, так же как и «бородинская» смерть князя Андрея.

Испытавший на себе многие ужасы решительного сражения, видевший своими глазами «разгорание» чувственного огня в русском народе и войске, по-своему приблизился к пониманию «вечной гармонии мира» и мечтательный Пьер Безухов. Только он постигал ее, продолжая «путь жизни», оставаясь в пределах собственной личности, сопричастной новым испытаниям 1812 года. Скитания по Москве, объятой пожаром, допрос у маршала Даву, потом расстрел, не состоявшийся, но пережитый как реальность в предсмертном опыте других, наконец, недели московского плена и долгое движение под конвоем вслед за отступающими французами…

Безухову (он остался жить) не суждено было, как Болконскому, «войти» в ту безбрежную любовь, что могла сполна открываться у Толстого лишь умирающему. Но ощутить ее присутствие в себе, в мире вокруг, воспринять остро, до конца, ее «верхний», чувственно уловимый слой, предположить за ним какое-то иное всеобщее качество добра он сумел, как никогда прежде. Более того, Пьер не только «ощутил» жизнь во всей ее полноте, но и «вывел» наконец из этого ощущения по-своему законченные понятия. Главы, где было показано пребывание героя в плену, давали своеобразное обобщение, «прояснение» всей художественной реальности «Войны и мира».

«Живая жизнь» (великое благо во всех своих проявлениях) «выкинула» Пьера «из накатанной дорожки», избавила на время от «привычек цивилизации», заняла простейшими интересами, связанными с поддержанием собственного тела. И тем открыла самое себя, «освободила» в герое радостную силу непринужденных ощущений, помогла распознать бессмертную (так думал Толстой) природу чувства. Именно теперь, «обращенный в ничтожество», Пьер испытал состояние безбрежного слияния с миром, а значит, неограниченной свободы и счастья. И как результат пережитого, казалось бы, незначительное происшествие с часовым, однажды преградившим Безухову дорогу (тут невольно приходит на память легенда о Ньютоновом яблоке), вдруг оборачивается для «московского пленника» «мировым» открытием: «Ха, ха, ха! – смеялся Пьер. И он проговорил вслух сам с собою: – Не пустил меня солдат. Поймали меня, заперли меня. В плену держат меня. Кого – меня? Меня? Меня – мою бессмертную душу! ‹…› Пьер взглянул в небо, в глубь уходящих, играющих звезд. «И все это мое, и все это во мне, и все это я! – думал Пьер. – И все это они поймали и посадили в балаган, загороженный досками!»

Открытие, сделанное Безуховым, разумеется, не было новостью для самого создателя «Войны и мира». Вот таким же «балаганом, загороженным досками», представала вся цивилизованная, оформленная реальность на страницах его книги. И чем сильнее, агрессивнее вторгалась она в «живую жизнь», тем свободнее становилась эта жизнь, тем полнее сближалась со своим истоком.

Найденное Безуховым «бессмертие в чувстве» между тем представляло собой только поверхность, «биосферу» толстовского божества, было «неполной истиной». Та религиозная система, что «прояснялась» в сознании героя, вела Пьера к пониманию также последней «безличной глубины», которая так непосредственно открылась Болконскому и которой все больше становился сам Болконский в его последние дни. Эта «зияющая бесконечность» – подлинный адресат всех молитвенных обращений на страницах книги (от молитвы Наташи Ростовой, «внутренних устремлений» княжны Марьи до всеобщего бородинского молебна) – открылась Безухову через фигуру его «товарища по несчастью», пленного солдата Платона Каратаева.

Образ этот, в отличие от десятков других, которые появлялись в «Войне и мире», кажется, единственный не имел в себе почти никаких строго индивидуальных, ясно очерченных примет. Если в чем и состояла его «отдельность» от прочих действующих лиц, то именно в его безличности. Каратаев был земной житель, и потому он трудился: с утра до глубокой ночи даже в плену находил себе разнообразные занятия; он, как умел, помогал другим пленным, любил поговорить о жизни, любил петь. Но все это словно не имело на себе и малейшего отпечатка его собственной личности. «Он все умел делать, – говорилось у Толстого, – не очень хорошо, но и не дурно». «Он пел песни, – продолжал писатель, – не так, как поют песенники, знающие, что их слушают, но пел, как поют птицы, очевидно, потому, что звуки эти ему было так же необходимо издавать, как необходимо бывает потянуться или расходиться…»

Безличная святыня «Войны и мира» обретала в этом герое (хотя в отношении Каратаева понятия: герой, действующее лицо, тип, характер – всегда окажутся неверными) настоящего своего подвижника. Пребывая в текущей действительности, он словно был уже вполне погружен в ту любовь, то безбрежное «все», которое, согласно Толстому, «говорило о себе» в каждом отдельном «я»: «Привязанностей дружбы, любви, как понимал их Пьер, Каратаев не имел никаких; но он любил и любовно жил со всем, с чем его сводила жизнь, и в особенности с человеком – не известным каким-нибудь человеком, а с теми людьми, которые были перед его глазами. Он любил свою шавку, любил товарищей, французов, любил Пьера, который был его соседом; но Пьер чувствовал, что Каратаев, несмотря на всю свою ласковую нежность к нему (которою он невольно отдавал должное духовной жизни Пьера), ни на минуту не огорчился бы разлукой с ним. И Пьер то же чувство начинал испытывать к Каратаеву». Действительно, даже и смерть «соколика Платоши», ослабевшего в дороге и пристреленного французами, похоже, «не огорчила» ни его самого, ни подготовленного к этому Безухова. Завыла только собачка, приласканная убитым, и тем лишь раздосадовала Пьера: «Экая дура, о чем она воет?» «Атом бытия», «круглый» Каратаев нырнул с поверхности вглубь. Вот и все.

Тут по-своему для Толстого разрешалось (а на деле, скорее, только углублялось) мучительное противоречие между ужасом войны и поэзией войны. Выходило, что француз, убивший Каратаева, сам того не ведая, совершил великое благо – вернул его туда, где ему и надлежало находиться. Хорошо жить, но хорошо и умереть. Потому что в этой последней любви, этой «нирване» и наступит наконец «вечное счастье» избавления от себя, избавления от личности. Там не будет воздаяния каждому «по делам его», найдется место всем: «понимающим» и «непонимающим». Даже и Наполеон, должно быть, услышит в свой последний час только одно: «Теперь-то наконец ты понял?» – и сольется навсегда с князем Андреем, жертвами Аустерлица, Бородина…

В долгом пути поисков, которым шел Безухов на протяжении четырех томов «Войны и мира», момент смерти «праведного» Каратаева означал достижение конечной цели. «Жизнь есть все. Жизнь есть Бог. Все перемещается и движется, и это движение есть Бог. И пока есть жизнь, есть наслаждение самосознания Божества», – «выводил» для себя Пьер едва ли не конечную формулу толстовской веры 1860-х годов. И как бы во избежание «фразы» тут же находил «обоснование» этой мысли в конкретном образе.

Безухов припоминал старика учителя, который в Швейцарии учил его географии. Но вместо обычного глобуса воображению героя представлялся теперь «живой, колеблющийся шар, не имеющий размеров». «Вся поверхность шара, – говорилось далее, – состояла из капель, плотно сжатых между собой. И капли эти все двигались, перемещались и то сливались из нескольких в одну, то из одной разделялись на многие. Каждая капля стремилась разлиться, захватить наибольшее пространство, но другие, стремясь к тому же, сжимали ее, иногда уничтожали, иногда сливались с нею». Учитель, давая свой урок, объяснял, что это и есть жизнь. И затем «выстраивал» перед потрясенным «учеником» уже законченную картину Вселенной: «В середине Бог, и каждая капля стремится расшириться, чтобы в наибольших размерах отражать его. И растет, сливается, и сжимается, и уничтожается на поверхности, уходит в глубину и опять всплывает. Вот он, Каратаев, вот разлился и исчез».

Яркая «модель мироздания», которую то ли наяву, то ли во сне увидел Безухов, далеко выходила за пределы собственных переживаний героя. «Новая реальность» романа словно постигала в ней саму себя. Тут раскрывалась до конца и дорогая Толстому «мысль народная». «Совершенный» Каратаев не случайно «отдавал должное духовной жизни Пьера». Что Каратаев бессознательно заключал в себе, то Безухов открывал уже вполне осмысленно. Наученный жизнью «маленького солдатика» и больше – его смертью, он приближался к постижению именно каратаевских истин, тех самых, что, верил писатель, исповедует и весь русский народ.

«…Платон Каратаев, – говорил Толстой, – остался навсегда в душе Пьера самым сильным и дорогим воспоминанием и олицетворением всего русского, доброго и круглого». И, словно желая утвердить эту «краеугольную» в романе идею, добавлял далее по тексту: «Платон Каратаев был для всех остальных пленных самым обыкновенным солдатом. ‹…› Но для Пьера, каким он представился в первую ночь, непостижимым, круглым и вечным олицетворением духа простоты и правды, таким он и остался навсегда». Впечатления героя и собственный взгляд художника в данном случае шли нераздельно. Лучшим тому доказательством было прямое упоминание в рассказе о Безухове слов из толстовского «символа веры»: «простота и правда».

Все нравственно одаренные герои романа, десятки и сотни народных типов – все «подлинное», о чем шла речь в «Войне и мире», уходя корнями в русскую почву, так или иначе наполнялось «каратаевским духом», таило в себе частицу Каратаева, устремлялось в итоге к этому образу-олицетворению. Семья Ростовых, семья Болконских, Безухов, капитаны Тушин и Тимохин, офицеры, солдаты, мужики, Кутузов – все эти люди, каждый по-своему, утверждали и охраняли такую «мысль народную». Это она здесь и сейчас подняла над неприятелем страшную дубину и «гвоздила» до тех пор, пока «чувство оскорбления и мести не заменяется презрением и жалостью». И она же обещала там, в ином существовании на земле, ничем не ограниченное слияние со своими врагами. В ней видел Толстой причину самого полного торжества в 1812 году «русского народа и войска». Он искренне полагал, что это и есть «мысль христианская». Рассуждая о закономерности русской победы, «развенчивая» кумир Наполеона, писатель так и сказал: «Для нас, с данной нам Христом мерой хорошего и дурного, нет неизмеримого. И нет величия там, где нет простоты, добра и правды». Каратаевское и христианское были для него, по сути, одним и тем же.

Долгие годы, если не всю жизнь, Толстой мечтал о воссоединении расколотого русского мира. Прежде всего тут имелись в виду простой народ и представители европейски образованных сословий. Герои более ранних произведений писателя: Нехлюдов из повести «Утро помещика» (1856), Оленин из другой повести – «Казаки» (1853–1862) – тщетно искали взаимопонимания, один – со своими крепостными крестьянами, другой – с обитателями кавказской станицы. Народная среда из рассказа «Севастополь в декабре месяце» определенно противостояла «цивилизованным» персонажам «Севастополя в мае», и последний рассказ цикла «Севастополь в августе 1855 года» только отчасти заключал в себе «образ национального единства».

На страницах грандиозного творения 1860-х годов Толстой, по всем признакам, сумел решить для себя, для своих героев-мыслителей давнюю, мучительную проблему. Но для этого ему пришлось вообразить в красках «новую реальность», вдохнуть собственный дух в национальную историю. Сверкающие жизненной правдой и красотой картины «Войны и мира» хранили в себе не только «благоуханную почву», но и готовый «развернуть» эту почву вспять от своих истоков дух «новой веры». И, словно стремясь поставить последнюю плотину для возможности прочесть им сказанное в каком-либо ином ключе, увидеть в его произведении иную духовную перспективу, Толстой объяснил законы «своей реальности» в огромных по объему историко-философских главах – неотъемлемой части «Войны и мира».

Главы эти часто казались читателям, историкам литературы не до конца органичными, входящими в противоречие с художественным рассказом Толстого. Едва ли это так на самом деле. Все, что было «растворено» в поэтических эпизодах романа, что определило собой характер каждого из его описаний, получило теперь свой законченный вид. Главные идеи толстовской философии 1860-х годов – о непроизвольности исторических событий, восходящих к единому, отраженному в «бесконечно малых элементах» «началу бытия», о невозможности управлять «естественным ходом жизни», о свободе частных поступков и предопределенности движения истории – оказались только «вынесены» из повествовательной, сюжетной ткани «Войны и мира» на всеобщее обозрение.

* * *

Последние в «Войне и мире» художественные главы показывали ее героев уже в другую историческую эпоху, прямо устремленную к современным Толстому 60-м годам XIX века. В эпилоге произведения изображалось послевоенное время, когда единство минувшей поры оказалось утраченным, – время декабристских тайных собраний, время правительственной реакции.

Пьер Безухов, который порвал с масонами, имел теперь отношение к тайным обществам иного рода (в действительности те и другие были тесно связаны между собой), думал, как переустроить Россию на гуманных, «любовных» началах. Его новый родственник – Николай Ростов держался официальной линии, не допускающей перемен, давящей и непреклонной. «Составь вы тайное общество, – говорил он своему шурину, – начни вы противодействовать правительству, какое бы оно ни было, я знаю, что мой долг повиноваться ему. И вели мне сейчас Аракчеев идти на вас с эскадроном и рубить – ни секунду не задумаюсь и пойду. А там суди как хочешь». Тут не было, как прежде, столкновения «жизни» и «нежизни». Идейные расхождения грозили пошатнуть саму естественную жизнь в ее сердцевине. Призрак уже не войны с Наполеоном, а совсем другой войны – гражданской – словно витал над этим спором.

Новые конфликты в эпилоге произведения требовали качественно иной авторской позиции. Изображая идейный раскол между героями, писатель не стремился занять сторону одного или другого из них, почти не обнаруживал свое отношение к происходящему. Оба они были ему дороги. В судьбе того и другого восторжествовала «непринужденная» философия «Войны и мира». Оба стали семейными людьми, достигли домашнего единения и счастья. Откуда же роковое непонимание между ними? Сотворенная Толстым «новая реальность», кажется, не обещала ничего подобного…

Составная часть «Войны и мира», ее эпилог уже не вполне принадлежал этому произведению. Наряду с толстовской проблематикой, тесно переплетенные с ней, тут возникли новые, мало связанные с поэтическим космосом великой книги жизненные конфликты. Назревающий между героями раскол застигал их неожиданно, приходил из другой, вполне объективной реальности. Так же внезапно, словно ниоткуда, над ними вырастала тень Пугачева (об этом в эпилоге однажды говорил Безухов).

Эта «внутренняя гроза», правда, напомнила о себе однажды и в тех эпизодах произведения, которые были посвящены войне 1812 года. «Богучаровский бунт» (подобные волнения крестьян, вызванные разными причинами, действительно случались кое-где в период нашествия Наполеона) был как далекая, но быстро потухшая зарница на русском горизонте. Этот массовый «вывих сознания» Николай Ростов решительно «вправил» всего лишь одной зуботычиной. «Чувствительное» потрясение опять, как это бывало и в судьбах отдельных персонажей, возвратило «живую жизнь» на круги своя. Более того, неожиданным для себя «усмирением смуты» герой приобрел будущее счастье – «спаситель и заступник», он познакомился тогда с будущей своей женой княжной Марьей. Все устроилось как нельзя лучше.

А все-таки странное брожение среди крепостных крестьян выглядело почти необъяснимым с точки зрения естественной философии романа. Все каратаевское, «круглое» вдруг потухло на миг в этих мужиках из имения князя Андрея. Богучаровское «недоразумение», хотя и было спровоцировано французскими прокламациями, совсем не походило на те «уловки» цивилизации, что подстерегали Наташу, Андрея или Пьера. У него были домашние, русские корни. Недовольство собственным положением, внутренней отчужденностью господ, суеверные фантазии – все это прорвалось у крестьян в самых нелепых, угрожающих формах. Реальная проблематика национальной жизни вдруг напомнила о себе независимо от любой философии безгрешного бытия.

Прежде чем начать работу над «Войной и миром», Толстой задумывал роман о декабристах. Это был современный замысел. В центре его находился один из многолетних «сибирских изгнанников», который много лет спустя, во второй половине 1850-х годов, после объявленного царем помилования возвращался в Москву. Из этого «зерна», собственно, и выросло все грандиозное древо «Войны и мира». Писатель обратился к молодости своего героя, чтобы оттуда начать движение к его преклонным годам. Завершая свое произведение, Толстой словно приближался опять к его «отправной точке».

Однажды, в 1858 году, разочарованный духом преобразований своего времени, он написал известному литератору В. П. Боткину: «Политическая жизнь вдруг неожиданно обхватила собой всех. ‹…› А людей, которые бы просто силой добра притягивали бы к себе и примиряли людей в добре, таких нету». В эпилоге «Войны и мира» Толстой показал героя, близкого своим идеальным представлениям. Возможно, таковым виделся ему уже и тот самый первый персонаж начатого, но так и не законченного «декабристского» романа.

Безухов – странный декабрист, не заговорщик, не политик. Он человек, всем без исключения желающий добра, каким он его себе представляет, каким он понял его в эпоху народной войны с Наполеоном. «Ведь я не говорю, – утверждал он, – что мы должны противудействовать тому-то и тому-то. Мы можем ошибаться. А я говорю: возьмемтесь рука с рукою те, которые любят добро, и пусть будет одно знамя – деятельная добродетель». Но при чем здесь вообще декабристы? Почему бы герою не удовольствоваться просто найденным счастьем? Чуткая Наташа однажды предлагала мужу поверить собственную правоту самой высокой у Толстого мерой – мерой Каратаева: «Как он? Одобрил бы тебя теперь?» И, уже готовый сказать: «Да», Безухов честно признавался перед собой: «Нет, не одобрил бы».

Между тем именно «каратаевские» открытия, сделанные Безуховым на исходе 1812 года, неумолимо влекли героя к попытке «освободить» общество от любых «цивилизованных» начал. Далеко не Ростов был зачинщиком конфликта в эпилоге «Войны и мира». Это Пьер, убежденный, что без него «все распадается», говорил и действовал как обладатель последней истины. Он мечтал, что «люди добра» все вместе предотвратят новую пугачевщину. Увы, подобный рецепт «исцеления по-безуховски» не обещал подлинной России ни мира, ни согласия. Слишком своевольным, расплывчатым было это добро, в одиночку найденное героем. Отражение пугачевщины, скорее, грозило обернуться ее продолжением. Религия безгрешного человечества приносила совсем не те плоды, о которых мечталось. Далекие сполохи русской революции были уже слишком хорошо различимы в новых «филантропических» мечтаниях благородного, искреннего Пьера. В отличие от большинства декабристов он думал о мирном, «полюбовном» перевороте. Но все-таки оказался – не мог не оказаться – вместе с теми, кто гордо (это повторится и дальше в революционной среде) называл свое движение «освободительным». Вот так же и сам Толстой на склоне лет, осуждая революционеров, будет невольно им сочувствовать.

Пока же, наблюдая за своим героем как бы извне, художник только пытался различить судьбу своей мечты в реальном, грешном мире. Как ни старался он смотреть на Безухова отстраненно, даже с едва различимой улыбкой, было заметно, что сам он больше на стороне Пьера, чем на стороне его оппонента Ростова. Ведь «положительный» Безухов говорил и думал так по-толстовски! Своеобразной мерой правоты того и другого персонажа стало причудливое отражение их спора во внутреннем мире юного Николеньки Болконского.

Странный сон, увиденный мальчиком, завершал художественный рассказ эпилога. Дядя Пьер и он сам в касках, наподобие тех, что носили герои античности (Николенька увлекался греческим писателем Плутархом), войско, которое они ведут за собой, дядя Николай Ильич, грозно ставший у них на пути, князь Андрей – умерший отец, который внезапно слился с образом Пьера и заменил его собой. Проснувшийся Николенька (тут было много ребяческого) грезил о подвигах, о славе. Но больше всего – о чем-то возвышенном и прекрасном, что сделает он сам во имя всех людей. В этих мечтах о благе человечества он был заодно с Безуховым. И сон его никому не предвещал мира. Потому что «естественное» добро Безухова, потому что испытанное Николенькой «не названное, но высокое», устремляясь в подлинную жизнь со страниц «новой реальности», обещали этой жизни поистине великие потрясения…

У истоков «Войны и мира» находилась давняя мечта ее создателя о земном блаженстве всех живущих. В определенном смысле книга Толстого и представляла собой утопическое произведение, созданное на материале национальной истории. Эта религиозно-философская основа сообщила замыслу писателя единственно возможный масштаб, направление и способы развития, определила собой главные итоги уже завершенного произведения.

Грандиозная книга о былом во многом утвердила готовый состояться в национальном мире переворот во взглядах на отеческое прошлое, по-своему отразила историческое мироощущение новой, смутной поры. Но разве лишь поэтому оказалась «Война и мир» так дорога последующим поколениям русских?

Каждый, кто прикоснулся хотя бы однажды к этой поэтической вселенной, испытал на себе ее неотразимое воздействие. Чудодейственный талант ее творца подарил нам великую радость сопереживания и любви – навсегда. Нас вечно пленяет исключительное мастерство художника, его редкое, своеобразное искусство слова. Представить нашу литературу без «Войны и мира» сегодня попросту невозможно. Это одно из центральных ее произведений, великое культурное достояние. Трудно представить без нее и русское патриотическое сознание. Кого оставит равнодушным эта земная, подлинная Россия с ее многообразными лицами, ее праздниками и бедами, ее открытым сердцем и твердой решимостью защитить себя в бою? Где еще мы найдем столь живой, ощутимый, столь законченный образ давно ушедшей эпохи? И какой эпохи! У кого еще есть такая история? В какой национальной культуре найдется такая книга? Сложная, парадоксальная. А все-таки – неиссякаемо солнечная.

Александр Гулин



Загрузка...