Моей бабушке Вуке, пережившей две жестокие войны, и двум моим мальчикам, Алексу и Луке, с надеждой, что они никогда не испытают на себе ужасы организованного насилия.
Siniša Malešević
The Sociology of War and Violence
Информация, содержащаяся в данной книге, получена из источников, рассматриваемых издательством как надежные. Тем не менее, имея в виду возможные человеческие или технические ошибки, издательство не может гарантировать абсолютную точность и полноту приводимых сведений и не несет ответственности за возможные ошибки, связанные с использованием книги.
© Siniša Malešević, 2010
This translation of The Sociology of War and Violence ispublished by arrangement with Cambridge University Press.
© Перевод на русский язык Спринт Бук, 2025
© Издание на русском языке, оформление Спринт Бук, 2025
Отношение человека к войнам и насилию можно охарактеризовать как сложное и даже парадоксальное. С одной стороны, мы наблюдаем почти единодушное осуждение насильственных действий, что к тому же находит свое отражение в строгих нормативных запретах на причинение физического вреда другим людям и, как таковое, поддерживается правовыми системами во всем мире. С другой стороны, популярная культура, романы, учебники истории, публикации в средствах массовой информации, произведения искусства, компьютерные игры, детские игрушки и многие другие источники нашего повседневного контента насыщены образами и инструментами, непосредственно связанными с насилием. Хотя ни один здравомыслящий человек не станет открыто пропагандировать организованное убийство других людей, войны и насилие обладают явной притягательной силой и вызывают активный, вплоть до одержимости, интерес со стороны широкой публики. Даже поверхностный обзор популярных бестселлеров последних десятилетий указывает на существование почти неисчерпаемого спроса на книги, документальные и художественные фильмы, рассказывающие о насилии и разжигателях войн[1]. В то время как покупательский спрос, похоже, никогда не насытится книгами и фильмами о Гитлере и нацистах, жизнь и деятельность Ганди и Матери Терезы вызывают интерес у весьма скромной по размерам аудитории. При том, что в качестве общечеловеческих идеалов провозглашаются мир и братская любовь, именно война и насилие в заметно большей степени привлекают внимание и будоражат публику.
Из всего этого можно сделать вывод, что человек – существо лицемерное и что под налетом цивилизованных манер и альтруистической этики в нем скрывается дремлющий зверь, который только и ждет возможности нанести вред своим собратьям. Подобная точка зрения в той или иной форме доминирует в социальной и политической мысли, начиная с ранних работ Макиавелли и Гоббса и заканчивая современными реалистическими и неодарвинистскими интерпретациями «человеческой природы». Согласно Макиавелли (Machiavelli, 1997 [1532]: 65), «о людях в целом можно сказать, что они неблагодарны и непостоянны, рассеянны, избегают опасностей и жадны до выгоды». Аналогично, по мнению Гоббса (Hobbes, 1998 [1651]), наше изначальное «естественное состояние» характеризовалось всеохватывающим насилием, включая жесточайшую борьбу за выгоду, безопасность и репутацию – «войну всех против всех».
Этому весьма популярному пониманию отношения человека к войне и насилию противостоит альтернативная, но не менее авторитетная точка зрения, которая, восходя к Руссо, Канту и Пейну, находит в настоящее время отражение в литературе, посвященной исследованиям в таких областях, как разрешение конфликтов и достижение мира. Данная точка зрения исходит из предположения, что люди по своей сути – мирные, разумные, сострадательные и готовые к сотрудничеству существа, которые становятся агрессивными под влиянием «социальных бед», таких как частная собственность, классовое разделение, институционализированная жадность или что-то еще. Как говорил Руссо (Rousseau, 2004 [1755]: 27), «Первый человек, который, огородив участок земли, сказал: “Это мое” – и обнаружил, что люди достаточно наивны, чтобы поверить ему, именно этот человек был истинным основателем гражданского общества. От скольких преступлений, войн и убийств, от скольких бедствий и ужасов избавил бы род человеческий тот, кто, выдернув колья и засыпав ров, крикнул бы своим ближним: “Лучше не слушайте этого обманщика. Вы погибли, если способны забыть, что плоды земные принадлежат всем, а земля – никому”».
Эти две резко противоположные точки зрения предполагают, что, либо мы живем в наполненном эгоизмом и опасном мире насилия, где, по словам Гоббса, каждый человек, подобно волку, охотится на окружающих, либо наше естественное состояние – это гармоничная жизнь в обществе, для которого характерны подлинная солидарность, альтруизм и мирное сосуществование. С первой точки зрения общество – это внешний гарант порядка, который умиротворяет зверя внутри каждого из нас; со второй – современное общество ответственно за извращение базовых добродетелей человеческой натуры.
Хотя эти две противоположные точки зрения привлекали к себе пристальное внимание на протяжении последних трех столетий, ни одна из них не дает социологически точного представления об отношении человека к войне и насилию. Вместо того чтобы быть врожденным биологическим или психологическим рефлексом самосохранения или удобным инструментом для извлечения индивидуальной выгоды, большая часть человеческого насилия носит глубоко социальный характер. Социальность не означает врожденную склонность к гармонии и миру. Напротив, именно наша социальность, а не индивидуальность, делает нас одновременно сострадательными альтруистами и восторженными убийцами. Последние эмпирические исследования (Holmes, 1985; Grossman, 1996; Bourke, 2000; Collins, 2008) ясно показывают, что как индивиды мы не особенно хороши в насильственных действиях и, в отличие от распространенного представления, агрессивное индивидуальное поведение характеризуется по большей части некомпетентностью, беспорядочностью и очень короткой продолжительностью (см. главу 8). Как показывает Коллинз (Collins, 2008: 14), большинство серьезных стычек с участием небольших групп представляют собой не более чем быстрые вспышки, ограничивающиеся одиночными выпадами: «реальная перестрелка у корраля “О-Кей” в Тумстоуне, штат Аризона, в 1881 году продолжалась менее тридцати секунд», в то время как ее «киноверсия заняла семь минут»[2]. В реальной жизни люди не столько наслаждаются насилием, сколько избегают насильственных столкновений. В отличие от диагнозов Макиавелли и Гоббса, находясь в одиночестве, человек не склонен лезть в драку: когда мы одиноки и слабы, мы избегаем насильственных столкновений. Война всех против всех эмпирически невозможна: поскольку любое успешное насильственное действие подразумевает организацию, а организованное действие требует коллективной координации, иерархии и делегирования задач, любая война неизбежно представляет собой социальное событие.
Следовательно, насилие – это не результат врожденной агрессивности или влияния внешних «социальных бед», а нечто, требующее интенсивных социальных действий. Будучи человеческими существами, мы способны и склонны как к эгоизму, так и к солидарности. Ключевой парадокс дискуссии между Макиавелли/Гоббсом и Руссо/Кантом заключается в том, что, поскольку обеим точкам зрения не хватает социологического взгляда, они неправильно диагностируют социальную реальность: дело в том, что, когда мы действуем по образу и подобию гоббсовского естественного состояния – как эгоистические самосохранители, – мы делаем это по вполне руссоистским причинам и почти всегда в руссоистских контекстах. Как нам нужны другие люди, чтобы убивать, точно так же нам нужны те, ради кого мы можем пожертвовать собой. Наша социальная встроенность является источником как нашего эгоизма, так и нашего альтруизма. Мы сражаемся и убиваем врага лучше всего тогда, когда находимся в присутствии других людей – чтобы произвести впечатление, угодить, соответствовать, скрыть страх, получить выгоду, избежать позора и по многим другим причинам. И именно социальные связи делают нас в равной степени, а часто и одновременно, мучениками и убийцами. Исторический опыт показывает, что жизнь становится «бедной, мерзкой, жестокой и короткой» не тогда, когда мы «одиноки», а когда (и потому что) мы живем в группах.
Тот факт, что во многом наши отношения к войне и насилию определяются нашим социальным характером, говорит о том, что для понимания этих явлений нам необходимо разбираться в социологии. Другими словами, без всестороннего социально-логического анализа невозможно дать войне и насилию правильные объяснения. К сожалению, похоже, что значительная часть представителей современной науки не разделяет эту точку зрения, поскольку ни традиционные исследования войны и коллективного насилия не обращаются к социологии в сколько-нибудь значительной степени, ни современная господствующая социология не уделяет большого внимания изучению войны и организованного насилия (Shaw, 1984; Joas, 2003; Wimmer и Min, 2006). Основная цель этой книги – продемонстрировать неотъемлемую необходимость использования социологического инструментария для достижения полного понимания меняющегося характера войны и насилия. В частности, эта книга посвящена историческому и современному влиянию войны и насилия на трансформацию социальной жизни и наоборот. Несмотря на то, что войны и коллективное насилие во многом повлияли на ход истории человечества и стали решающими факторами при формировании современного общественного порядка, большинство современных аналитиков, как правило, избегают социологического изучения кровавых истоков и природы социальной жизни. Однако, хотим мы того или нет, насилие – одна из центральных составляющих человеческой субъективности, и современной субъективности в частности, поскольку современность, какой мы ее знаем, была бы немыслима без организованного насилия.
Это не значит, что люди как таковые склонны к насилию или оно им нравится. Напротив, именно потому, что мы разделяем нормативное отвращение к агрессивному поведению, в целом – как индивиды – неспособны совершать насильственные действия и большая часть нашей повседневной жизни свободна от насилия, мы находим войны и убийства настолько захватывающими. Они привлекают наше внимание потому, что с точки зрения повседневной жизни являются редкими, сложно объяснимыми и странными. Наш интерес коренится в страхе и благоговении перед чем-то, что является не обычным, обыденным и регулярным, а, напротив, выходящим за рамки привычного и в некотором смысле непостижимым. Поскольку причинение вреда другим людям идет вразрез с нашей социализацией и не является тем, что мы обычно наблюдаем или в чем принимаем участие, оно становится таким захватывающим. Увлеченность людей войнами и насилием вовсе не признак нашей «жестокой природной сущности», это хороший показатель того, что данные явления воспринимаются нами как странные, необычные и нетипичные. Нам интересно то, чего мы не знаем и редко, если вообще когда-либо, испытываем, а не то, что является рутинным и постоянно присутствующим в нашей жизни. Насилие привлекает наше внимание именно потому, что мы не разбираемся в нем и не сталкиваемся с ним повседневно. Как сардонически замечает Московичи (Moscovici, 1986: 157), образ дьявола «так полезен и так силен именно потому, что вы не встречаетесь с ним на улице».
Однако если люди в большинстве своем избегают насилия и не стремятся быть жестокими, тогда почему войны настолько часто случались в истории человечества и, в частности, почему их становится все больше в современную эпоху?
Данная книга является попыткой ответить на этот вопрос путем раскрытия роли социальной организации и идеологии в формировании социальных условий для массового участия индивидов в крупномасштабных насильственных действиях, и особенно в войнах. Главный аргумент заключается в том, что, хотя как индивиды мы не очень хотим применять насилие, социальная организованность и процесс идеологизации могут способствовать нашему превращению в исполнительные и искусные машины для убийства и часто это делают. Ключевой момент в том, что любое длительное коллективное насилие, особенно крупномасштабные конфликты, такие как войны, подразумевает наличие двух жизненно важных ингредиентов: сложного, структурного, организационного потенциала и мощной легитимизирующей идеологии. Поскольку насилие не приходит к человеку естественно и автоматически, его успешное применение в массовом масштабе, например во время войны, требует высокоразвитых организационных механизмов социального контроля и хорошо сформулированных и институционально закрепленных идеологических доктрин, способных оправдать такие действия. Как метко выразился Коллинз (Collins, 2008: 11), «Если бы общество не было настолько хорошо организовано в социальном плане, широкомасштабные боевые действия были бы невозможны». Вместо того чтобы интерпретировать войну и другие формы организованного насилия в биологических, культурных, индивидуалистических или коллективных рационалистических терминах, фокус должен быть смещен в сторону роли организации и идеологии. Если быть более конкретным, то в этой книге я анализирую взаимосвязь между войной, насилием и социумом через призму двух исторических процессов, которые, на мой взгляд, имеют первостепенное значение для объяснения драматического роста организованного насилия в современном мире: кумулятивной бюрократизации насилия и центробежной (массовой) идеологизации.
Макс Вебер (Weber, 1968) поставил наиболее убедительный диагноз современности, введя в социологию термин «железная клетка», которым он описал почти неизбежный процесс рационализации, постепенно пронизывающий и рутинизирующий повседневную социальную жизнь. Все более усиливающийся переход от традиционных форм социального взаимодействия к тем, которые регулируются инструментальной и ценностной рациональностью, создает социальную среду, в которой личные связи и семейные отношения медленно, но неуклонно заменяются безличными правилами и бюрократическими предписаниями. В отличие от традиционной власти, при которой господство лидера являлось, по сути, наследственным личным правом, бюрократическая организация действует через последовательную систему абстрактных законов. Несмотря на то, что, как традиционная, так и бюрократическая формы организации строго иерархичны, в отличие от традиционной формы, типичное бюрократическое управление построено на принципах, требующих применения основанной на правилах меритократической и прозрачной модели иерархического господства. Ключевая особенность бюрократической модели управления заключается в привилегированности знаний (то есть эпистемическом авторитете), что, по мнению Вебера, делает данную форму социального взаимодействия гораздо более эффективной и продуктивной, чем любая из ее исторических предшественниц. Иными словами, феноменальный исторический успех бюрократического способа организации общества во многом обусловлен его инструментальной эффективностью.
Хотя веберовский анализ бюрократической рационализации стал основным продуктом мейнстрима в современной социологии, большинство аналитиков игнорируют два важнейших факта. Во-первых, хотя многие социальные теории фокусируются на экономических или культурных характеристиках и последствиях бюрократической рационализации (Lash и Urry, 1987; Sklair, 1991, 2002) – и в частности на взаимоотношениях между бюрократией и капитализмом, – основной сферой бюрократизации все же является та, в которой она и зародилась. Речь идет об армейской среде. Как подчеркивает Вебер (Weber, 1968: 1152), центральным компонентом бюрократической рациональности является дисциплина, а «военная дисциплина порождает всякую иную дисциплину» (см. главу 1). Следовательно, чтобы адекватно оценить процесс бюрократизации, необходимо переключить внимание на ту роль, которую в нем играет организованное принуждение.
Во-вторых, зарождение и распространение бюрократической модели рациональной организации исторически было связано с институтами, способными монополизировать применение насилия. То есть без развитой социальной организации невозможно эффективное применение насилия или угрозы его применения. Исторически сложилось так, что именно война породила масштабные социальные организации и, соответственно, зависела от их существования (см. главу 9). Несмотря на распространенное представление о современном мире как о менее жестоком, по сравнению с его историческими предшественниками, и о бюрократической рационализации как о чем-то, что препятствует насильственным действиям, любая бюрократизация глубоко укоренена в контроле, носящем принудительный характер. Поскольку бюрократическое господство основано на насаждении дисциплины, контроле за ее соблюдением и, в свою очередь, также зависит от дисциплинированного исполнения, оно требует повиновения. В этом смысле рабочий на фабрике, государственный служащий, учитель или медсестра в общем смысле подчиняются тем же принципам бюрократической организации, что и солдаты, и полицейские. Это подразумевает не только четко определенную иерархию, разделение труда и меритократическую социальную мобильность, но и регулярное и регламентированное выполнение приказов, строгое соблюдение правил соответствующей организации и лояльность к ней. Более того, все эти организационные требования подкреплены правовыми кодексами, предусматривающими наказания за их несоблюдение. Другими словами, организационные принципы, которые управляют большей частью нашей жизни, носят глубоко принудительный характер, что неудивительно, поскольку изначально они зародились в военной сфере.
Однако важно подчеркнуть, что этот процесс бюрократизации, который в своей рудиментарной форме возник с зарождением войн в конце мезолита, с тех пор постоянно расширяется. Принудительная сила социальных организаций, принявших в наше время доминирующую форму национальных государств, возрастала на протяжении 10 000 лет и особенно резко возросла за последние 200 лет (см. главы 3 и 4). Современные социальные организации, такие как государства, не только сумели монополизировать применение насилия на огромных пространствах контролируемой ими территории, охватив в итоге большую часть земного шара, но и постепенно приобрели способность мобилизовать и рекрутировать целые общества для участия в войнах, что привело к значительному увеличению числа погибших на полях сражений. Если в досовременном мире зарождающейся бюрократизации насилия организованные убийства носили ограниченный характер, современные бюрократические машины способны действовать стремительно и убивать миллионы людей в считаные месяцы, а то и дни. Как показывает Экхардт (Eckhardt, 1992: 272), если в начале высокого Средневековья общее число жертв всех войн во всем известном мире составляло 60 000 человек, то только в XX веке непосредственно в результате военных действий погибло более 110 миллионов человек. Таким образом, несмотря на контекстуальные изменения, временные развилки и исторические подъемы и спады, бюрократизация насилия является кумулятивным историческим процессом: с течением времени она продолжает разрастаться, как и разрушительная сила социальных организаций. Другими словами, по мере роста, развития и расширения человеческой популяции растет спрос на множество услуг, материальных и символических благ, которые могут предоставлять на регулярной основе только крупномасштабные социальные организации. Однако по мере того, как люди становятся все более зависимыми от социальных организаций, сами организации становятся все более влиятельными и через это продолжают увеличивать глубину своего принудительного воздействия. Наиболее наглядно это видно на примере постепенной трансформации войн, которые изначально ограничивались узким кругом аристократов, участвовавших в квазиритуальных стычках с небольшим количеством жертв, а в итоге превратились в тотальные события с участием миллионов мобилизованных и идеологически обработанных граждан, нацеленных на уничтожение целых обществ, которые они считают своими врагами.
В действительности социальные организации – это не сверхчеловеческие и всемогущие сущности, которые полностью определяют поведение людей, а процессуальные и динамичные образования, созданные непрерывными человеческими действиями и зависящие от них. Именно эти динамические исторические обстоятельства в конечном счете привели к возникновению условий, при которых люди нуждаются в существовании социальных организаций вокруг себя и в некотором смысле чувствуют себя комфортно. Кумулятивная бюрократизация насилия – это исторический процесс, который по большей части не идет вразрез с популярной доксой: хотя по сути своей мы имеем дело с механизмом насилия, он не является чем-то навязанным индивидам против их воли. Напротив, это процесс, который подразумевает наличие молчаливой и постоянной поддержки на всех уровнях общества. Он является продуктом длительных человеческих действий и, будучи таковым, требует постоянной идеологической легитимизации, за счет которой он продолжает усиливаться.
Таким образом, бюрократизация насилия носит кумулятивный характер, поскольку является непрерывным историческим процессом, предполагающим постоянное расширение организационных возможностей для разрушения; она бюрократична, поскольку предполагает постоянное развитие зародившейся в военной сфере бюрократической рационализации в ее веберианском смысле; и она принудительна, поскольку включает в себя не только осуществление контроля, применение насилия и ведение войн, но и способность внутренне умиротворять социальный порядок за счет своей монополии на угрозу применения насилия.
Поскольку люди как индивиды осторожны и некомпетентны в вопросах насилия, успешное ведение войны предполагает наличие развитых социальных организаций. Именно внутренние дисциплинарные меры воздействия социальных организаций заставляют солдат сражаться, не позволяя им покинуть поле боя, и именно социальная организация превращает хаотичное и бессвязное насилие на микроуровне в отлаженный механизм для разрушения на макроуровне. Однако ни одна социальная организация не сможет добиться успеха в долгосрочной перспективе, если ее действия не будут восприниматься как справедливые и обоснованные. Это особенно актуально для организаций, применяющих насилие, поскольку насильственные действия как таковые почти повсеместно воспринимаются как нелегитимная форма социального поведения. Таким образом, кумулятивная бюрократизация насилия часто идет рука об руку с легитимизирующей его идеологией.
Поскольку идеология является одним из наиболее спорных понятий в социальных науках, необходимо с самого начала прояснить, что подразумевается под этим термином. Традиционно идеология понималась как жесткая, закрытая система идей, которая управляет социальными и политическими действиями[3]. Обычно индивиды считались идеологически настроенными, если они выражали беспрекословную лояльность принципам, изложенным в доктрине, которой они придерживались, или если они следовали определенной идеологической схеме, действуя вопреки личным интересам. Репрезентативными примерами таких жестких систем идей являются закрытые религиозные секты или радикальные политические объединения. Однако недавние исследования поставили под сомнение такое понимание идеологии, подчеркнув гибкость и пластичность идеологических убеждений и практик, а также незаменимость идеологии для осмысления социальной и политической реальности. В ряде весьма влиятельных работ Майкл Биллиг (Billig, 1988, 1995, 2002) показал, что массовое восприятие идеологических посланий всегда бессистемно и пронизано противоречиями. Убеждения часто закреплены в общих категориях и концепциях узнаваемых идеологических традиций и обычно воспринимаются не как идеологические, а как очевидные, нормальные и естественные, и все же эти категории идей редко, если вообще когда-либо, рассматриваются как монолитные системы значений. Напротив, популярные верования и практики наполнены «идеологическими дилеммами», которые возникают в социальной среде, где всегда существуют конкурирующие властные иерархии. Таким образом, когда идеология сталкивается со сложностями и условностями повседневной жизни, люди ощущают себя вовлеченными в практику «противоречия здравому смыслу».
Майкл Фриден (Freeden, 1996, 2003) подчеркивает когнитивную необходимость идеологической веры и практики в дополнение к их гибкости. По его мнению, идеология создает карту социального и политического мира человека. Социальные факты и политические события никогда не говорят сами за себя и потому требуют дешифровки. Именно использование определенной идеологической карты помогает понять и контекстуализировать эти факты и события. Идеология навязывает логичность и структурированность отдельным действиям, событиям и образам, и получившийся в результате идеологический нарратив помогает создать социально понятный смысл. Таким образом, идеология лучше всего концептуализируется как относительно универсальный и сложный социальный процесс, посредством которого люди формулируют свои действия и убеждения. Это форма «мыследеятельности», которая наполняет, но не обязательно определяет повседневную социальную практику. Поскольку большая часть идеологической концепции проецирует трансцендентные грандиозные перспективы конкретного (воображаемого) социального порядка, она превосходит реальный опыт и потому не поддается проверке. Большинство идеологических дискурсов ссылаются на наличие в их основе высших знаний, а также на передовые этические нормы и коллективные интересы и часто опираются на народные аффекты с целью оправдания фактических или потенциальных социальных действий. Идеология – это сложный процесс, в котором идеи и практики объединяются в ходе легитимизации или оспаривания властных отношений (Malešević, 2002, 2006).
Хотя протоидеологическая власть в той или иной форме существовала с момента возникновения войн и других форм организованного насилия, именно современная эпоха является настоящей колыбелью полноценных идеологий и продолжающихся процессов центробежной идеологизации (см. главы 3, 4 и 6). Если традиционные правители для оправдания своих завоеваний и принудительных форм правления широко использовали легитимизирующую силу протоидеологий, таких как религия и мифология, то современность требует и обеспечивает действительно хорошо продуманное и глубокое оправдание насильственных действий. Для такого развития ситуации существует множество причин, из которых можно выделить три основные. Во-первых, произошедшие беспрецедентные структурные и организационные преобразования социальных порядков, по меткому выражению Нэрна (Nairn, 1977), вовлекли обычных людей в историю. Иными словами, бюрократическая организация современных государств, распространение светских, демократических и либеральных идей, резкое повышение уровня грамотности, распространение дешевых и доступных изданий и прессы, расширение военного призыва и постепенное развитие публичной сферы среди прочего способствовали появлению нового, гораздо более политизированного слоя граждан. Если представители средневекового крестьянства, как правило, не имели ни интереса, ни возможности участвовать в политическом управлении тем государством, на территории которого они жили, то люди раннего модерна были уже не только восприимчивы к новым политическим интерпретациям реальности, но и могли, и хотели активно участвовать в происходящих политических процессах. С этого момента начинается центробежная (массовая) идеологизация: идеологии приобретают большое значение для широких слоев населения, удовлетворяя народный запрос на определение параметров желаемого социального порядка.
Во-вторых, постепенное распространение концепций эпохи Просвещения (а затем романтизма и т.д.), провозглашающих человеческий разум, независимость, терпимость и мир в качестве главных ценностей современности, делало применение насилия менее легитимным, чем это было в любой предыдущий период. То, что в XVIII и в начале XIX века начиналось как эксцентричные идеи кучки интеллектуалов, развилось в универсальные правила, закрепленные в конституциях почти всех современных государств, включая право на жизнь, свободу, равенство перед законом, сохранение мира и запрет на применение «жестоких и выходящих за рамки привычного наказаний» (см. главу 4). В принципе, современная эпоха является наиболее нетерпимой к применению насилия по отношению к другим людям. Пытки и публичные казни сегодня воспринимаются как варварская практика, которой нет места в современном мире.
В-третьих, по причине того, что в этот же исторический период наблюдался беспрецедентный рост массового насилия, возник как организационный, так и общественный запрос на поиск консенсуса между жестокой реальностью и глубоко антинасильственной нормативной вселенной эпохи. Поскольку только в XX веке было убито больше людей, чем за всю предыдущую историю человечества, именно в этом столетии возникла настоятельная необходимость разрешить онтологический диссонанс, вызванный расхождением между реальностью и заявленными идеалами. Таким образом, идеология заняла и продолжает занимать центральное место в процессе интерпретации и оправдания того, что кажется столь абсурдным и непримиримым. Именно идеология становится краеугольным камнем повседневной жизни не только для главных исполнителей насилия, таких как общественные организации и их лидеры, но и для рядовых граждан, которые хотят сохранять уверенность в том, что их борьба имеет справедливое основание, а применение насилия против чудовищного врага является не более чем необходимым злом (см. главу 7).
Более того, в настоящее время по мере укрупнения социальных организаций, им требуется идеологический клей, чтобы удерживать разнородных граждан в составе квазигомогенных образований, способных и желающих поддерживать войну и другие насильственные действия, когда это необходимо. Для достижения данной цели правители используют процесс идеологизации с намерением спроецировать подлинные узы солидарности, возникающие на микроуровне, на идеологическую макроуровневую среду в масштабе национальных государств (см. главу 6). В этом смысле центробежная идеологизация – это массовое явление, которое исторически распространяется из центра социальных организаций (или социальных движений, или и того и другого), постепенно охватывая все более широкие слои населения. Оно называется центробежным, поскольку создается политическими и культурными элитами, изначально зарождается в узких кругах преданных последователей, а затем расходится расширяющимися кругами из центра идеологической активности (то есть государственной или религиозной организации, военного учреждения или общественного движения), постепенно охватывая все большую часть населения. Однако данное описание не предполагает, что идеологизация представляет собой односторонний процесс, направленный исключительно сверху вниз. Скорее, ее мощь и всепроникающий характер являются результатом взаимного усиления: в то время как социальные организации помогают распространять и институционализировать идеологические послания (через СМИ, образовательные учреждения, публичную сферу, правительственные учреждения, полицию и армию), группы гражданского общества и семейные сети укрепляют нормативные рамки, которые связывают идеологический нарратив на макроуровне с солидарностью, возникающей на микроуровне при непосредственном личном взаимодействии индивидов.
Любая книга, в которой пытаются рассматривать войну и насилие с социологической точки зрения, сталкивается с одним важным препятствием: с одной стороны, при всем обширном разнообразии литературы о войнах и насилии, большая ее часть не содержит социологических обоснований; с другой стороны, хотя современная социология вооружена мощными концептуальными и аналитическими инструментами для изучения социальной реальности, она не проявляет или почти не проявляет интереса к изучению войны и организованного насилия. Учитывая, что войны и насилие формируют практически все аспекты социальной жизни и оказывают влияние на них, существует необходимость в тщательном теоретическом и эмпирическом изучении огромного разнообразия социальных процессов и социальных институтов, связанных с войной и насилием. Но, поскольку рассмотреть все аспекты этих явлений в одной книге практически невозможно, мне пришлось быть избирательным в изложении материала. Например, в книге не рассматриваются конкретные виды коллективного насилия, такие как полицейская деятельность, революции, геноцид или терроризм – единственные формы организованного насилия, которые все же были удостоены пристального внимания со стороны социологов[4]. Вместо этого данная книга фокусируется на таких темах, которые являются центральными в определении социологической области войны и насилия. Поэтому в первой части книги излагаются теоретические основы; во второй рассматриваются социологические исследования войны и насилия в конкретных исторических временных и географических рамках; в третьей и четвертой внимание обращено на основные тематические вопросы, которые определяют взаимосвязи между войной, насилием и социумом, такие как национализм, пропаганда, солидарность, расслоение и гендер. Кроме того, последняя часть книги посвящена также современным войнам.
В главе 1 анализируется вклад классической социальной мысли в изучение войн и насилия. В ней утверждается, что, вопреки устоявшемуся мнению и в отличие от своих современных коллег, классики социальной мысли были в гораздо большей степени увлечены изучением войн и насилия и разработали сложные концепции и модели для выявления и анализа социальных феноменов, относящихся к этой области. Более того, я пытаюсь показать, что в большинстве случаев классическая социология на самом деле симпатизировала «милитаристскому» пониманию социальной жизни. Во многих отношениях классические социальные теоретики разделяли аналитический, эпистемологический и даже моральный универсум, в котором войны и насилие рассматривались как ключевые механизмы социальных изменений. Структурное забвение этой богатой и насыщенной теоретической традиции связано с гегемонией нормативных «пацифистских» переинтерпретаций классических подходов, которые произошли после двух мировых войн XX века.
В главе 2 я предлагаю критический обзор современного состояния социологии войн и насилия. Хотя современная социология в основном сторонится данной темы исследования, но значительный индивидуальный вклад отдельных авторов все же заслуживает внимания. Я считаю необходимым критически оценить инструменталистские, культуралистские и социобиологические объяснения, прежде чем сосредоточиться на наиболее плодотворной парадигме в этой области – организационном материализме. Я утверждаю, что внутреннее качество этой конкретной исследовательской традиции в значительной степени обусловлено ее способностью возродить и косвенно реабилитировать концепции, идеи и объяснительные модели классической социальной мысли о войнах и насилии.
В главе 3 исследуются социальные и исторические истоки войн и организованного насилия. Я прослеживаю развитие коллективного насилия и войн от начала мезолита, через Античность и Средневековье, вплоть до ранней современности. Во всех этих исторических периодах отношения между войной, насилием и обществом анализируются через призму кумулятивной бюрократизации насилия и центробежной идеологизации. Я утверждаю, что, вопреки распространенному мнению, война – это исторически новое явление, подпитывающее и одновременно стимулирующее развитие социальных организаций и идеологий.
В главе 4 этот аргумент получает свое развитие за счет рассмотрения парадоксального характера современности, которая, как утверждается, является самой просвещенной эпохой и в то же самое время – свидетелем таких разрушений и кровопролитий, которых не случалось никогда прежде. Такая ситуация определяется как форма онтологического диссонанса, что влечет за собой глубокую зависимость от идеологических обоснований, а также распространение социальных организаций, вовлеченных в этот процесс. Поэтому данный раздел посвящен изучению развития и резкого расширения кумулятивной бюрократизации насилия и центробежной идеологизации в контексте войн конца XVIII, XIX и XX веков.
В попытке выйти за рамки исторического опыта Западной Европы в главе 5 рассматривается связь между организованным насилием и социальным развитием в Восточной Европе, Азии, Африке, Северной и Южной Америке. В центре внимания – роль войн как средства быстрой модернизации. Хотя я в целом согласен с известным аргументом, утверждающим, что в Европе сложились исторически уникальные условия для ранней модернизации (который приводится, например, в рамках дискуссии о «европейском чуде»), я отхожу от позиции «европеистов», подчеркивая разнообразие неевропейских примеров, когда война аналогичным образом становилась катализатором интенсивных социальных изменений.
Поскольку война и национализм часто воспринимаются как концептуальные близнецы, глава 6 посвящена анализу этой взаимосвязи. Я описываю и критикую две доминирующие интерпретации, обе из которых указывают на наличие прямой причинно-следственной связи между национализмом и войной. В отличие от натуралистических теорий, рассматривающих сильную национальную привязанность как основную причину войн, и формационных подходов, воспринимающих национализм как неизбежный продукт войны, я утверждаю, что между ними нет прямой связи. Вместо этого я предлагаю альтернативную интерпретацию, которая ставит под сомнение природу групповой солидарности в крупномасштабных насильственных конфликтах и фокусируется на роли центробежной идеологизации и кумулятивной бюрократизации насилия в формировании националистического габитуса.
В главе 7 анализируются военная пропаганда и проявления микроуровневой солидарности на поле боя. Цель этого исследования состоит в том, чтобы развеять некоторые общепринятые представления и мифы о влиянии военной пропаганды и оценить, что побуждает людей участвовать в затяжных крупномасштабных насильственных конфликтах. Я утверждаю, что вместо того, чтобы быть всепроникающей, способной быстро и кардинально изменить общественное мнение созидательной силой, большая часть военной пропаганды носит паразитический характер, поскольку она лишь дополняет и выкристаллизовывает уже существующие представления. Следовательно, наиболее восприимчивой аудиторией для пропаганды являются те, кто находится вдали от поля боя. И, напротив, солдаты, находящиеся на передовой, в значительной степени игнорируют пропагандистские посылы, поскольку их основной источник мотивации находится на микроуровне солидарности, возникающей внутри малых групп.
В главе 8 критически рассматриваются социологические исследования стратификации. Здесь отмечается присущее господствующим социологическим исследованиям пренебрежение к роли организованного насилия в установлении, поддержании и воспроизводстве социальных иерархий. Я утверждаю, что, поскольку стратификация берет свое начало в насилии, она остается тесно связанной с механизмами этого явления: несмотря на относительно недавно сложившуюся показную неразличимость, не существует такого социального неравенства, которое в последней инстанции не было бы подкреплено принудительной организацией. В частности, в данной главе рассматривается трансформация стратификации через призму кумулятивной бюрократизации насилия и центробежной идеологизации.
В главе 9 проводится аналогичный анализ взаимоотношений между войнами и гендерной принадлежностью. В ней делается попытка раскрыть причины почти повсеместного отстранения женщин от участия в непосредственных боевых действиях на линии фронта. В противовес существующим маскулинным, культуралистским и феминистским объяснениям этого явления я предлагаю интерпретацию, основанную на ключевом влиянии социальных организаций и идеологий. Хотя нельзя отрицать, что гендерное разделение играет важную функциональную роль в ходе войны, с социологической точки зрения более интересен факт, что такое разделение создается и укрепляется организационными и идеологическими аппаратами и, как таковое, является необходимым для начала и дальнейшей поддержки военных действий.
Наконец, глава 10 посвящена современному социологическому анализу так называемых новых войн. Высказываются предположения, что такие войны обычно вспыхивают в пустом пространстве, которое якобы отделяет скоординированные механизмы глобальных рынков от бессвязных и разобщенных форм локальной политики. В данной главе представлен критический анализ социологических исследований парадигмы новых войн с акцентом на целях и причинах недавних конфликтов. Я утверждаю, что, несмотря на разработку тщательно продуманных моделей, эти исследования строятся на шатком фундаменте и потому не являются убедительными. В перечне причин и целей современных военных конфликтов на самом деле не произошло никаких кардинальных изменений; более того, в большинстве случаев недавние войны развивались по уже известным и многократно повторенным с момента зарождения современности сценариям, где ключевую роль играют кумулятивная бюрократизация насилия и центробежная идеологизация.