Часть I Коллективное насилие и социологическая теория

1. Войны и насилие в классической социологии

Введение

Большинство современных комментаторов упрекают классических социологов в том, что они игнорировали изучение войны и коллективного насилия (Shaw, 1984; Marsland, 1986: 8; Giddens, 1985; Scruton, 1987a, 1987b; Mann, 1988: 147; Joas, 2003). Эшворт и Дандекер утверждают, что, учитывая постоянное присутствие войн и насилия в истории человечества, «примечательно, что их изучение в значительной степени оставалось на периферии социологического анализа» (1987: 1). Наиболее распространенным объяснением причин такого пренебрежительного отношения является основополагающее влияние наследия эпохи Просвещения, под которое попали все ведущие социальные теоретики и которое концептуализировало современность в терминах универсальной рациональности, экономического роста, научного прогресса и мирного сосуществования (Tiryakian, 1999: 474–8; Joas, 2003). Вследствие этого войны и насилие не рассматривались как регулярные и структурно неотъемлемые черты социальной жизни, а воспринимались как иррациональные, атавистические проявления первобытной эпохи, которые должны исчезнуть с наступлением нового времени.

Несмотря на то, что в этих суждениях имеется доля здравого смысла, они представляются одновременно и слишком резкими, и слишком поспешными. Очевидное пренебрежение классических социологов к изучению войны и насилия связано не столько с самой классической социальной мыслью, сколько с развитием социальной и политической мысли после Второй мировой войны (WWII). Основная идея этой главы заключается в том, что носители классической социальной мысли по большому счету вовсе не проявляли невежества в отношении войны и насилия. Именно гегемония антимилитаристской социологической теории, распространившаяся во второй половине XX века, привела к отстранению социологии от исследования войны, а также к игнорированию богатой и многогранной «воинствующей» традиции путем переосмысления классики в строго «пацифистских» терминах[5].

На самом деле классическая социальная мысль была гораздо более представительной и значительно менее «пацифистской», чем «святая троица» – Маркс, Дюркгейм и Вебер, которые после Второй мировой войны утвердились в качестве главных, если не единственных, представителей социологического канона.

Во многих отношениях в конце XIX – начале XX века социология зародилась как область исследований, в которой доминировала именно «милитаристская» социальная мысль. К этой интеллектуальной традиции стоит вернуться, поскольку, если отбросить внешние атрибуты нормативной воинственности, в ней можно обнаружить множество социологически значимых концепций и идей, которые помогут нам разобраться в таких сугубо социологических явлениях, как война и насилие.

Данная глава состоит из трех частей: в первой из них рассматривается понимание войны и насилия Марксом, Дюркгеймом и Вебером; во второй части анализируются ключевые идеи «воинствующего» направления классической социальной мысли; в заключительной части дается общая оценка современной актуальности данного направления – тема, которая получает свое развитие во второй главе.

«Святая троица» и организованное насилие

Хотя во второй половине XX века Маркс, Дюркгейм и Вебер прочно утвердились в качестве бесспорных «отцов-основателей» социологии, такой исход вовсе не представлялся неизбежным. На самом деле, когда социология делала свои первые институциональные шаги в конце XIX – начале XX века, влияние этих трех авторов было не более, а в некоторых случаях и гораздо менее значительным, чем влияние Габриэля Тарда, Фердинанда Тённиса, Вернера Зомбарта, Лестера Уорда, Леопольда фон Визе, Эрнеста Трёльча и Людвига Гумпловича, а также многих других. Хотя имена и Маркса, и Вебера были узнаваемыми, никто из них не считался социологом, а авторитет Дюркгейма не мог сравниться с влиянием Огюста Конта, чьи идеи захватывали умы государственных деятелей от Турции до Бразилии, или Герберта Спенсера, книги которого являлись абсолютными бестселлерами в Великобритании и Соединенных Штатах (Risjord, 2005: 56)[6]. Возникновение «святой троицы» как канона классической социальной мысли во многом связано с актуальностью их концепций и теорий для понимания направлений, в которых развивалась современность во второй половине XX века. Трудно, если не невозможно, оспаривать оригинальность, утонченность, сложность и применимость их идей и моделей. Как справедливо отмечает Музелис (Mouzelis, 1995: 245–6), Маркс, Вебер и Дюркгейм не были навязаны социологическому сообществу по указке, но были приняты на основании того, что их концептуальные модели, теории и аналитические основы почти повсеместно считались превосходящими достижения других авторов в плане их «когнитивного потенциала, аналитической остроты, силы синтеза, творческого охвата и оригинальности». Однако их очевидные заслуги – лишь часть всей истории, поскольку последовавшее превознесение «святой троицы» имело и социологическую причину – наследие двух мировых войн.

Отвращение к войне и насилию со стороны широкой общественности, сложившееся после Второй мировой войны, разделяли многие социологи, и это способствовало переориентации основных исследовательских интересов социологов с тех, что доминировали в период fin de siecle[7]. Так, вместо «расовой борьбы», «группового отбора через насилие», национализма, полигении, культурных и биологических различий и войн социологи озаботились социальной стратификацией, гендерным неравенством, благосостоянием, рационализацией, секуляризацией, урбанизацией и нормативными системами. Модели эволюции и прогрессивизма, которые были в ходу в 1950, 1960 и 1970-х годах, отдавали явное предпочтение «пацифистской» социологии, что привело к очищению классической социальной мысли от ее милитаристского наследия. Отчасти потому, что связанные с войной нацистские преступления интерпретировались как прямой результат идей и теорий, возникших в среде «воинствующих» интеллектуалов на рубеже веков, классическая социология была в значительной степени «очищена» от этого наследия. Соответственно, основной акцент социологи стали делать на «пацифистских» темах, таких как статусные и классовые различия, образование, индустриализация, преступность, бюрократия и трансформация культурных и религиозных ценностей. Данная тенденция повысила значимость классиков социологической теории, таких как Маркс, Дюркгейм и Вебер, поскольку именно они внесли значительный вклад в эти области. В то же время классические социологи-теоретики, чьи исследовательские интересы лежали в других областях, оказались в тени. Спустя несколько десятилетий «святая троица» оказалась институционализирована и канонизирована во вводных учебниках по социологии и в университетских аудиториях по всему миру.

Тем не менее более пристальный взгляд на конец XIX и начало XX века дает совершенно иную картину социальной мысли того времени. Темы и авторы, которые доминировали тогда в общественном и политическом мышлении, сегодня, как правило, не ассоциируются с социологией. Людвиг Гумплович, Франц Оппенгеймер, Густав Ратценхофер, Александер Рюстов, Лестер Уорд, Албион Смолл, Уильям Макдугалл и Франко Саворньян – имена, которые редко встречаются в современных учебниках по этой дисциплине. Аналогично для таких понятий, как «борьба за жизнь», «Kriegsbegeisterung (военный энтузиазм)», «инстинкт драчливости», «суперстратификация», «сингенизм» и «Erobererstaat (государство-завоеватель)», не находится места в лексиконе современной социологии. Тем не менее именно эти авторы, равно как и их, и им подобные концепции, были популярны в тот период, когда социология делала свои первые институциональные шаги. Иными словами, период, охватывающий конец XIX – начало XX века, характеризовался приматом милитаристских идей в общественном мышлении.

Однако, прежде чем приступить к изучению столь плодовитой и разнообразной «воинствующей» традиции социологических исследований, необходимо рассмотреть в этом историческом контексте теории Маркса, Дюркгейма и Вебера. Несмотря на то, что главные теоретические интересы этих авторов находились в другой области, они не могли избежать воздействия духа своего времени и были вынуждены заниматься, среди прочего, вопросами насилия. Кроме того, создавая универсальные социологические теории общественных изменений, они должны были размышлять, пусть и спорадически, о роли войн и коллективного насилия в своем времени.

Дюркгейм: пацифизм, война и солидарность

Будучи прямым наследником традиций эпохи Просвещения и ее сильного акцента на неизбежности человеческого прогресса, Эмиль Дюркгейм являлся «главным пацифистом» среди «отцов-основателей», как в аналитическом, так и в нормативном смысле. Его внимание было сосредоточено на коллективных механизмах, создающих и репродуцирующих солидарность. Согласно Дюркгейму, общественное развитие происходит в сложных солидарных сетях взаимной зависимости, построенных на нормативной конгруэнтности. Его представление кардинально противоречило досовременным формам солидарности, основанным на простом сходстве. Однако в обеих исторических эпохах, как в премодерне, так и в современности, человек рассматривается преимущественно как существо, руководствующееся нормами. Согласно эволюционному функционализму Дюркгейма, человеческая социальность в целом стремится к согласию: социальная жизнь по большей части консенсусна, а социальные конфликты являются скорее исключением, чем правилом. Таким образом, переход в современность характеризуется тем, что одна форма консенсуса (механическая солидарность) трансформируется в другую, в значительной степени ее превосходящую (органическая солидарность).

В этом контексте не находится места коллективному насилию. Таким образом, Дюркгейм интерпретировал войну как аберрацию, исторический реликт, которому суждено исчезнуть. По его словам, «война представляет собой некую аномалию, и со временем последние следы этого пережитка будут стерты» (Durkheim, 1986: 43), или, опять же, «войны в течение этого времени, за некоторыми исключениями… становились все более прерывистыми и менее распространенными» (Durkheim, 1992: 53). Стойко придерживаясь эволюционного подхода, он утверждал, что индустриальное и технологическое развитие одновременно требует мирного сосуществования и способствует ему (Durkheim, 1959: 130), а также что насилие принадлежит аграрному досовременному миру и ему нет места в современном общественном порядке. Все это указывает на то, что Дюркгейму нечего сказать о войне и насилии; тем не менее он сделал два ценных социологических вывода, которые напрямую вытекают из его теории солидарности. Во-первых, в своем исследовании о самоубийстве Дюркгейм (Durkheim, 1952: 208) успешно проверил предположение о том, что войны и количество самоубийств находятся в обратной зависимости, утверждая, что, за исключением альтруистических самопожертвований, начало войны в каждом случае приводит к значительному снижению количества самоубийств, поскольку войны, особенно национальные, укрепляют социальную и моральную интеграцию общества. Как поясняет Дюркгейм (Durkheim, 1952: 208), «масштабные народные войны пробуждают коллективные чувства, стимулируют партизанский дух и патриотизм… концентрируют активность на одной цели… вызывают более сильную интеграцию общества… Поскольку они заставляют людей сомкнуть ряды и противостоять общей опасности, человек меньше думает о себе и больше – об общем деле». По мере того, как войны усиливают политическую и моральную интеграцию, они оказывают непосредственное влияние на снижение уровня эгоистических и аномических самоубийств, причем как со стороны победителей, так и со стороны побежденных.

Во-вторых, начало Первой мировой войны (WW1[8]) с ее беспрецедентной жестокостью стало для Дюркгейма шоком, и он должен был объяснить этот исторический сбой. Используя свою теорию солидарности, Дюркгейм утверждал, что Великая война[9] была временным, патологическим состоянием, масштабной аномической ситуацией, которая привела к возрождению механической солидарности (Durkheim, 1915; Durkheim и Denis, 1915). Источником этой патологии он считал «немецкий военный менталитет», который рассматривал (Durkheim, 1915: 45) как аномалию, разрушающую органическое, эволюционное развитие человеческой цивилизации: «Государство не может сохранить себя, когда против него выступает человечество». Хотя в качестве центральной линии в его работах о Первой мировой войне выступала критика немецкой милитаристской «гипертрофии воли», на самом деле он приводил аргументы в противовес милитаристскому зейтгейсту[10], который доминировал в то время в европейской социальной и политической мысли. Номинальной мишенью для критики Дюркгейма был Генрих фон Трейчке, интеллектуальный представитель немецкого милитаристского менталитета, который описывал государственную власть как неограниченную, всемогущую и выходящую за рамки социальных норм. Однако на самом деле объект критики Дюркгейма был гораздо более масштабным: она охватывала все реалистические традиции социальной и политической мысли, приверженцы которых – от Макиавелли до Трейчке и далее – пытались отделить государство от общества и его морального мира. В соответствии с их представлениями, по словам Дюркгейма (Durkheim, 1915: 18), «государство не находится под юрисдикцией моральных принципов и не должно признавать никаких законов, кроме действующих в его собственных интересах». В противовес этой точке зрения Дюркгейм утверждал, что государство – это моральный авторитет par excellence[11], который одновременно коренится в моральной автономии личности, является продуктом этой автономии и ее защитником: «Именно государство вычленяет индивида из общества… Основная обязанность государства – …настойчиво призывать личность к нравственному образу жизни» (Durkheim, 1992: 69). Следовательно, его пацифизм не является находящимся в свободном плавании идеалом, а глубоко укоренен в теории солидарности.

С точки зрения Дюркгейма, пацифизм связан с конкретной организационной формой – национальным отечеством (patrie), и любая попытка остановить войну, ссылаясь на простой интернационализм, обречена на провал, поскольку «мы не можем жить вне организованного общества, а высшим из всех существующих организованных обществ является patrie», в то время как «интернационализм очень часто представляет собой чистое и незамысловатое неприятие любого организованного общества» (Durkheim, 1973: 101–3). Другими словами, чтобы понять и, следовательно, предотвратить войну, необходимо понять механизмы институционализированной солидарности, которые никогда не могут быть уничтожены, а лишь трансформируются таким образом, чтобы «национальное patrie» охватило «европейское patrie» или даже «общечеловеческое patrie». Таким образом, война для Дюркгейма неизбежно связана с групповой солидарностью, и чтобы найти объяснение войнам и масштабному насилию, необходимо прежде разобраться с механизмами человеческой солидарности.

Маркс: капитализм и революционное насилие

Если для Дюркгейма конфликт и насилие являлись относительно второстепенными объектами исследовательских интересов, то отношение Маркса и Вебера к этим темам, несомненно, было иным. Помимо того, что эти исследователи, как принято считать, являлись родоначальниками теории конфликта в социологии (Collins, 1985), они также находились под влиянием западной реалистической политической мысли, которая уделяла серьезное внимание принуждению и подчеркивала материальность прямого человеческого действия. Хотя ядро теории социальных изменений Маркса прочно закреплено в социально-экономических основах современности, он прекрасно осознавал и историческое значение насилия в преобразовании социальных порядков. Поскольку основным объектом его внимания являлась оптика классового конфликта, а также то, что он рассматривал как неизбежный упадок капитализма, Маркс придавал большое значение революционному изменению существующих «общественных формаций», что неизбежно вызывало его интерес к механике коллективного насилия.

Маркс и тем более Энгельс хорошо разбирались в военной истории, высоко ценили теорию войны Клаузевица (Semmel, 1981: 66) и явно придерживались милитаристского дискурса коллективной борьбы и революционного насилия как необходимых составляющих классовой борьбы. Однако, поскольку классовая борьба была связана с трансформацией способов производства и форм собственности, основной акцент ими делался не столько на устранении буржуазии, как это происходит с врагами в реальной войне, сколько на присвоении и перераспределении ее собственности. Движущим мотивом выступало не истребление, а экспроприация экспроприаторов. Поэтому язык насилия использовался этими авторами либо в метафорическом смысле – например, «классовая борьба» или «низкие цены как тяжелая артиллерия буржуазии» (Marx и Engels, 1998: 41–2), либо в контексте чрезвычайных процессов, ускоряющих неизбежное наступление мирного коммунистического порядка. Несмотря на обилие милитаристской риторики в работах Маркса и Энгельса, насилие ассоциировалось у них прежде всего с короткой заключительной стадией революционного переворота: «Когда классовая борьба приближается к своему решающему часу, процесс распада, происходящий внутри господствующего класса… принимает такой насильственный, вопиющий характер» (Marx и Engels, 1998: 45). И даже в этой ситуации применение силы определялось и оправдывалось в оборонительных терминах как реакция на принудительный по своей сути характер капиталистического государства и жестокость буржуазии. По утверждению Мерло-Понти (Merleau-Ponty, 1969), марксистское понимание революционного насилия было концептуализировано (и легитимизировано) исходя из предпосылки, что его применение будет способствовать устранению любого насилия в долгосрочной перспективе и, в частности, доминирующей при капитализме формы насилия – классовой эксплуатации.

Тем не менее Маркс и Энгельс делают два социологически значимых замечания по поводу отношений между войной, насилием и современным государством. Во-первых, в процессе, который был схож с опытом Дюркгейма, связанным с Первой мировой войной, понимание Марксом войны и насилия изменилось в ходе и по завершении недолговечного эксперимента Парижской коммуны (1871). Размышляя в своей работе «Гражданская война во Франции» (Marx, Civil War in France, 1871) о провале этой попытки создания «рабочего государства», Маркс утверждает, что насилие является неотъемлемой частью современности и, более конкретно, капиталистической современности. Он подчеркивает роль аппарата насилия современного государства как решающего фактора в преобразовании любого общественного строя. Жестокость, с которой была подавлена Парижская коммуна, ясно показала Марксу, что, по его словам, «рабочий класс не может просто взять в руки готовый государственный аппарат и использовать его в своих целях» (Marx, 1988: 54). Вместо этого переход власти от буржуазии к пролетариату потребует разрушения существующих государственных структур и последующего их воссоздания на революционных принципах.

Иными словами, Маркс обнаружил неразрывную связь между экономическими, политическими и идеологическими основами социальных порядков в современности. Если в ранних работах Маркса насилие в значительной степени эфемерно, то с этого момента оно выходит на первый план, поскольку Маркс трактует государство прежде всего как аппарат насилия на службе капитализма. В этом контексте капитализм не может быть ликвидирован без устранения его принудительной структурной основы – государственного аппарата. Дрейк (Drake, 2003: 27) лаконично резюмирует аргумент Маркса: «Насилие со стороны государства требует насильственного ответа со стороны пролетариата при условии, что тем самым вершится революционное дело». В «Гражданской войне во Франции», новом предисловии к «Коммунистическому манифесту» (Communist Manifesto, 1872), «Критике готской программы» (Critique of the Gotha Programme, 1875) и других работах того периода Маркс подчеркивает важность насильственного революционного захвата государственной власти. Он прослеживает историческое развитие централизованной государственной структуры от раннего абсолютизма до буржуазного общества, где она выступала сначала «могучим оружием в борьбе с феодализмом», а затем постепенно превратилась в инструмент господства капитала над трудом, в силу, «организованную для социального порабощения, или в двигатель классового деспотизма» (Marx, 1988 [1871]: 55).

Признавая мощь централизованного национального государства в современную эпоху, Маркс советует принять стратегию, аналогичную той, что была применена буржуазией во время Французской революции, то есть предлагает разрушить государственную машину. Однако, в отличие от буржуазного предшественника, новое государственное устройство должно было быть заменено «диктатурой пролетариата», выступающего в качестве политического, экономического и идеологического авангарда, а его военной основой должен был стать «вооруженный народ». По его собственным словам, «В то время как исключительно репрессивные органы старой государственной власти должны быть ампутированы, их легитимные функции, отнятые у власти, узурпировавшей главенство над самим обществом, должны быть возвращены ответственным представителям общества» (Marx, 1988: 58). Концепция «вооруженного народа», формирующего отряды единственных легитимных и «ответственных представителей общества», важна, поскольку она инициирует милитаристскую доктрину «пролетарской милиции», более полно сформулированную в теории и стратегии «вооруженного пролетариата» и «крестьянской партизанской войны» Ленина, Мао и Линь Бяо, которые сыграли решающую роль при захвате коммунистами государственной власти в России и Китае[12]. Таким образом, несмотря на экономические основы своей теории, Маркс был вынужден признать важную роль насилия в капиталистической современности и особенно принудительную мощь национального государства.

Во-вторых, следуя по стопам первого «диалектического» материалиста Гераклита, Маркс и Энгельс рассматривали насилие как механизм быстрых социальных изменений. Как пишет Маркс в своем «Капитале» (Marx, 1999: 376), «Насилие – повивальная бабка каждого старого общества, беременного новым». Новый социальный порядок не может быть создан до того, как будет свергнут старый. В заключительной части «Коммунистического манифеста» об этом говорится предельно ясно: «Они [коммунисты] открыто заявляют, что их цели могут быть достигнуты только путем насильственного свержения всех существующих социальных условий». Однако для марксистов насилие и война никогда не представлялись явлениями sui generis[13]; они тесно связаны с конкретными способами производства. Энгельс в опровержении теории насилия Дюринга (Engels, 1878) выражает уверенность, что насилие основано на экономической власти. Армия и флот, организация, тактика и стратегия ведения войны – все это «зависит от экономических предпосылок», а не является «независимыми творениями ума гениальных полководцев». Более конкретно: «Всегда и везде экономические условия и инструменты помогают “силе” одержать победу: в их отсутствие сила перестает быть таковой» (Engels, 1962 [1878]: 55).

С этой точки зрения историческая экспансия войн и милитаризма основывается на научных изобретениях и технологическом развитии (в частности, модернизации вооружений), что, в свою очередь, требует огромных финансовых вложений. Следовательно, капитализм рассматривается как основа для производства вооружений, поскольку «деньги должны обеспечиваться средствами экономического производства; и, таким образом, сила снова оказывается обусловлена экономическим порядком» (Engels, 1962: 49).

Резюмируя, можно сделать вывод, что Маркс не оставлял войну и насилие без внимания – он рассматривал их как важный фактор социальных исторических преобразований, как мощное средство в руках государственной власти в современную эпоху и как важный инструмент капиталистической экономической структуры.

Вебер: рационализация через насилие

Если интерес Дюркгейма и Маркса к коллективному насилию и вызывает некоторые сомнения, то этого точно нельзя сказать о Вебере. Основанная отчасти на ницшеанской онтологии, социальная теория Вебера подчеркивает принудительный характер политической жизни. Вебер не только связывает власть с насилием, а современное государство – с физической силой, он также рассматривает социальные отношения через призму непримиримых конечных ценностей. По мысли Вебера, насилие имеет материальные и идеальные истоки – присущая Weltanschaungen[14] иррациональность часто находит свое разрешение на поле боя, а генезис западного капитализма и инструментальной рациональности отчасти связан с многополярностью европейских милитаристских феодальных государств. Правда, Вебер не предлагает нам теорию войн или коллективного насилия, а его взгляд на современность отдает предпочтение структурной и ценностной рационализации перед разрушительностью и иррациональностью кровопролития. Тем не менее его ключевые концепции, такие как рациональность, бюрократия и культурный престиж, имеют крепкие милитаристские корни. В этом контексте Вебер сделал по меньшей мере четыре чрезвычайно важных вклада в понимание взаимосвязи между войной, насилием и современностью.

Во-первых, его исследование зарождения и распространения модернизма посредством рационализации прочно связано со структурным насилием. Развитие западного рационализма, которое в значительной степени опирается на рост дисциплинарных техник и практик, во многом обязано войне. Как утверждает Вебер (Weber, 1968: 1155), «военная дисциплина порождает всякую иную дисциплину». По его мнению, и технологическое развитие, и экономический рост требуют дисциплинированных социальных действий. Следовательно, преобразования в области ведения войны, которые в конечном итоге повлияют на трансформацию всех социальных порядков, были связаны с изменениями в дисциплинарной этике и практике. По словам Вебера (Weber, 1968: 1152): «Здравая и расчетливая пуританская дисциплина сделала возможными победы Кромвеля… порох и все военные приемы… становятся значимыми только при наличии дисциплины… различное влияние дисциплины на ход войны оказало даже большее влияние на политический и социальный порядок». Более конкретно, военная дисциплина с ее усиливающейся рационализацией рассматривается Вебером как основа бюрократической организации в современных европейских государствах. Он также проводит параллели между военной дисциплиной и работающей на капиталистических принципах фабрикой и утверждает, что без дисциплинарных практик процесс рационализации был бы немыслим: «Весь этот процесс рационализации, как на фабрике, так и в других местах, и особенно в бюрократической государственной машине, параллелен централизации материальных средств организации в руках хозяина. Таким образом, дисциплина неумолимо получает все большее распространение по мере того, как удовлетворение политических и экономических потребностей все более рационализируется» (Weber, 1968: 1156).

Во-вторых, согласно Веберу (Weber, 1994: 360), насилие является важнейшим политическим средством. Не существует политики, которая в последней инстанции не опиралась бы на применение силы или угрозу ее применения. При этом насилие рассматривается Вебером как смысл существования государства. Хотя современное государство определяется в терминах обладания монополией на легитимное применение силы на определенной территории, Вебер понимает государство не как субстанцию, а исключительно через его насильственные средства: «Современное государство может быть социологически определено только в терминах специфического средства, которое свойственно государству, как и всем другим политическим объединениям, а именно, физического насилия» (Weber, 1994: 310). Хотя он утверждает, что социальный порядок покоится на трех столпах – легитимности, торговле и насилии, то, что отличает политическую жизнь от других сфер человеческой деятельности, – это применение или угроза применения насилия. По мере развития процесса рационализации политическая сфера стремится к радикальному отделению от экономической, эстетической или религиозной, в результате чего она, по мнению Вебера, может выработать свою собственную этику и конкурировать с моральными универсалиями других сфер. Именно в контексте войны политическая сфера доказывает свою этическую автономию и мобилизующую силу: «Война, как реализованная угроза применения силы, способна создать в современном политическом сообществе патетику и ощущение общности и тем самым высвободить безусловную общность самопожертвования среди комбатантов. Более того, война запускает в действие сострадание и любовь к нуждающимся, которая преодолевает любые барьеры… и это [явление] приобретает массовый характер» (Weber, 2004: 225).

Война как организованная насильственная социальная деятельность, оказывает глубокое влияние на индивидуальное и коллективное восприятие смысла жизни, поскольку солдаты сталкиваются с постоянной угрозой смерти. В этом процессе образуется «пожизненное сообщество», которое превращает обычное индивидуальное представление, связанное с неизбежностью смерти, в самопожертвование во имя конкретной, благородной цели: «Гибель на войне отличается от просто смерти тем, что только здесь, в этой массовости смерти, человек может верить, что он знает, что умирает “за” что-то» (Weber, 2004: 225. – Курсив мой). Иными словами, несмотря на свою катастрофическую разрушительность, война создает условия для индивидуального и коллективного самопожертвования, тем самым придавая дополнительный смысл социальной жизни и обеспечивая величие «политического органа, осуществляющего насилие».

В-третьих, его исследование о становлении западной рациональности отчасти связано с военным происхождением европейских феодальных государств и их социальной структурой, состоящей из лордов, вассалов и феодов, которая способствовала созданию анархической среды с многополярной властной базой. В отличие от Маркса, который определял феодализм в экономических терминах, Вебер рассматривал его, прежде всего, как порядок, основанный на четкой военной организации, определяемой «правящим классом, который посвящает себя войне или королевской службе и поддерживается привилегированными землевладениями» (Weber, 1976: 38). В отличие от патримониализма, при котором воины становятся личными иждивенцами королей, феодализм в его западноевропейской форме опирался на договорные отношения, где вассальная зависимость не подразумевала абсолютного подчинения. Напротив, верность воинов-вассалов своим господам обеспечивалась за счет повышения их статуса, вытекающего из «возвеличенного представления о чести». Это чувство личной преданности и понятие воинской чести в сочетании с боевым доминированием кавалерии над пехотой привело к возникновению относительно необычной для Европы ситуации, в которой усиленная мощь множества автономий в конечном итоге способствовала созданию условий для рационализации социального порядка и экспансии капитализма. Как утверждает Вебер (Weber, 1968: 1078), «Специфика западной, полностью развитой ленной системы определялась данным решающим компонентом, который образовывал основу для службы в кавалерии… в противоположность плебейским… древневосточным солдатам-ленникам».

Наконец, для Вебера война является важным источником социальных изменений и тесно связана с понятием престижа, поскольку, по его словам, «Культурный престиж и престиж власти тесно связаны. Каждая победоносная война повышает культурный престиж [государства]» (Weber, 1968: 926). Ее исторически ранней формой является «священная война», которую Вебер (Weber, 1963: 86–7) определяет как «войну во имя Бога, с особой целью отомстить за святотатство, что влечет за собой… полное уничтожение врага и всего его имущества». Хотя священные войны существовали уже в античности, только с появлением монотеистических религиозных систем они стали более частыми благодаря апелляции к чувству коллективного превосходства. Иудаизм положил начало этой практике, когда «народ Яхве, как его особая община, демонстрировал и защищал авторитет своего бога перед врагами», концепция священной войны была активно принята в исламе, где она включала в себя «подчинение неверующих политической власти», и в христианстве, где «неверующие или еретики должны были выбирать между обращением в веру и уничтожением» (Weber, 1963: 87). С постепенной рационализацией социальной жизни война, как и другие формы социальных действий, становится рутинным, инструментальным и бюрократическим явлением. Общая рационализация военной практики и принципов заменяет индивидуальный героизм первобытных воинов. Для современных армий характерны не личные и эмоциональные проявления храбрости, а наличие эффективной бюрократической машины войны. Согласно анализу Вебера, война как социальная деятельность не может избежать универсальной логики рационализации, которая затрагивает все сферы человеческой жизни.

Представленный здесь краткий обзор научных мыслей «святой троицы» ясно показывает, что Маркс, Дюркгейм и Вебер не были безразличны к войне и насилию и признавали их социологическую значимость. В то время как осознание воинственности Дюркгеймом привело к усилению его интереса к альтернативным «пацифистским» механизмам солидарности, Вебер и Маркс представляли войну и насилие как мощные средства социальных изменений. Хотя отцы-основатели не разработали полноценных теорий войны и коллективного насилия, их вклад остается бесценным. Более того, характер их исследований, их вовлеченность и участие в дебатах по данным вопросам указывают на нечто еще более важное – они размышляли над доминирующими, в основном «воинствующими», идеями своего времени. Как я утверждаю в следующем разделе, конец XIX и начало XX века характеризовались преобладанием милитаристских идей в общественной мысли. Войны и насилие составляли esprit de corps[15] не только немецких ученых (Mann, 1988, 2004); подобные идеи были широко распространены и весьма популярны в ведущих научных кругах Европы и Северной Америки. Обратиться к этому «милитаристскому» наследию важно не только с целью показать, что, вопреки распространенному академическому мнению, оно представляло собой доминирующую исследовательскую и объяснительную парадигму своей эпохи, но и для того, чтобы продемонстрировать ее внутреннюю актуальность с точки зрения современной социологии. Как я покажу далее (и более детально в следующей главе), несмотря на то, что многое из этого наследия забыто, современная политическая социология пусть и неявно, но во многом обязана «воинствующей» традиции классической социальной мысли.

«Воинствующая» традиция в классической социальной мысли

Ханс Йоас (Hans Joas, 2003) недавно оспорил существование того, что многие называют воинствующей традицией в немецкой социальной мысли. Он утверждает, что между отдельными мыслителями, считающимися представителями этой традиции, было мало общего. Хотя он прав в том, что воинственность была присуща не только немецким ученым, он не прав в том, что преуменьшает социальное влияние и внутреннюю согласованность этой исследовательской парадигмы. Несмотря на очевидное разнообразие политических взглядов, научных интересов и происхождения, ряд влиятельных авторов в Европе и Северной Америке разделяли общий исследовательский фокус на войнах, насилии и государственной власти. Кроме того, они интерпретировали социальную и политическую жизнь с помощью ярко выраженного «воинствующего» подхода, и все это выделяло их как представителей определенной интеллектуальной традиции. Иными словами, в классической социальной мысли действительно существует мощная милитаристская традиция, которая характеризуется достаточной широтой и включает в себя целый ряд различных подходов: немецкий воинствующий этатизм, австро-американская парадигма групповых конфликтов, немецкое социологическое либертарианство, итальянская теория элит, англо-американская эволюционная теория и франко-германская социальная метафизика насилия.

Немецкий воинствующий этатизм

Опираясь на исторический романтизм и идеализм Леопольда фон Ранке и учитывая особое геополитическое положение Германии и, в частности, бисмаркской Пруссии в XIX веке, ряд влиятельных немецких интеллектуалов озаботились ролью власти и насилия в исторических процессах создания государства. В то время как наследие Ранке наложило отпечаток интеллектуальной враждебности на универсализм и рационализм эпохи Просвещения, включая его научную методологию и причинность, которые были решительно отвергнуты в пользу исторической уникальности, прусские государственники сформировали собственный подход, основанный на почитании государства и подчеркивающий важность внешней политики для понимания социальных отношений. Хотя среди представителей этой «воинствующей» традиции было немало влиятельных людей, особенно следует выделить трех социальных мыслителей: Генриха фон Трейчке, Отто Хинтце и Карла Шмитта.

Трейчке являлся одновременно академиком и видным общественным деятелем, чьи идеи оставили след в жизни нескольких поколений немецких интеллектуалов конца XIX – начала XX века. Для Трейчке власть по большей части приравнивается к способности государства продвигать свои интересы. Фактически государство определяется им как власть: «Государство – это народ, юридически объединенный как независимая власть» или «Государство – это публичная власть нападения и обороны» (Treitschke, 1914: 9, 12). С этой точки зрения государство полностью очеловечивается, овеществляется и эссенциализируется, поскольку приобретает фиксированные и неизменные человеческие способности – личность, волю и потребности. По словам Трейчке, «если мы вспомним, что сущностью этой великой коллективной личности является власть, то в таком случае высшим моральным долгом государства является сохранение этой власти» (Treitschke, 1914: 31).

Мало того, что в таком понимании не существует власти вне или выше государства, но и сам смысл существования государства оказывается заключен в накоплении, поддержании и использовании власти. Трейчке подчеркивает: «власть – это принцип государства, как вера – принцип церкви, а любовь – принцип семьи» (Treitschke, 1914: 12). С этой точки зрения государство выполняет две важнейшие функции: в пределах своих границ оно отправляет правосудие, а за их пределами – ведет войны. Будучи суверенной, его власть не имеет границ ни внутри страны, ни за ее пределами, поскольку государство может объявлять войны или подавлять восстания, когда и как ему заблагорассудится. Более того, «без войны не было бы государства вообще», поскольку государства создаются исключительно в ходе войн (Treitschke, 1914: 21). Отчасти следуя идеям фон Ранке, Трейчке утверждает, что сам институт государства возник в результате войн, поскольку зародыш ранней государственности следует искать в борьбе более сильных племен с более слабыми (Aho, 1975: 38).

Противореча принципам эпохи Просвещения, Трейчке (Treitschke, 1914: 39) утверждает, что государства создаются не на основе народного суверенитета, а фактически «против воли народа». Именно опыт войны формирует отдельных индивидов в национальные государства: «только на войне народ становится по сути народом» (Davis, 1915: 150). И в конечном итоге именно обладание армией определяет государство. Как лаконично выразился Трейчке (Treitschke, 1914: 100), «Государство – это не Академия художеств и тем более не фондовая биржа; это власть, и поэтому оно противоречит своей собственной природе, если пренебрегает армией». Как и другие представители прусской исторической школы, также испытавшие глубокое влияние гегелевской телеологии, такие как Дройзен и Дункер, Трейчке понимает историю как этический процесс: успех того или иного государства, определяемый в основном его способностью выигрывать войны, интерпретируется как показатель его высшей морали. Государство – это моральный абсолют, стоящий над индивидами, обладающий всемогущей силой и формирующий свое существование через вечный конфликт с другими государствами.

Отто Хинтце был учеником Трейчке, что заметно по его ранним работам, в которых периодически проявляется «мистическая вера в государство как высшую сущность, обладающую собственной жизнью» (Gilbert, 1975: 13). Однако, несмотря на сильный акцент на государственной власти и важности внешней политики и войн при формировании современного порядка, Хинтце разработал гораздо более изощренный подход к изучению власти и коллективного насилия. В отличие от нормативистского милитаризма Трейчке и прославления как государства, так и войны, Хинтце начал раскрывать то, что по сути является исторической социологией трансформации власти. Прослеживая историческое развитие конституционного государства, Хинтце (Hintze, 1975: 181) утверждает, что «вся государственная организация изначально являлась военной организацией, сформированной для ведения войны». Корни представительных политических институтов, таких как ассамблеи, следует искать в объединениях воинов, поскольку принадлежность к политическому сообществу определялась способностью вести войну.

Исследуя структуру и происхождение древнегреческих и древнеримских политических институтов, европейской феодальной системы, государственного устройства XIII и XIV веков, абсолютистские порядки XVIII и начала XIX века, Хинтце приходит к выводу, что двумя ключевыми историческими факторами, влияющими на формирование государства, являются внутренняя структура социальных классов и характер внешнего воздействия. Оба этих фактора связаны с войной, поскольку внешние и внутренние конфликты находятся в постоянной обратной зависимости. Как отмечает Хинтце (Hintze, 1975: 183–4) на примере Рима, «там, где общество отличалось достаточной приспособляемостью, как в Риме, внешнее давление заставляло постепенно расширять гражданское сословие, обладающее политическими правами, поскольку государству требовалось больше воинов. Именно сочетание внешнего давления и внутренней гибкости позволило Риму пройти путь от города-государства до империи мирового масштаба».

Он выделяет три доминирующих исторических момента в трансформации государственной и военной власти: а) племенной и клановый строй, в котором «государство и армия являются практически идентичными элементами» и часто опираются на родственную солидарность и значительную степень социального равенства; б) феодальная эпоха, изменившая характер войны благодаря переходу от непрофессиональной массовой пехоты к тяжеловооруженной профессиональной кавалерии, когда более слабая центральная власть с множественной пирамидальной структурой уступила место жесткой иерархической и в конечном итоге наследственной социальной структуре; и, наконец, в) эпоха милитаризма, когда расширение масштабов военных действий сделало финансовые кризисы привычным явлением, что способствовало налоговой и государственной централизации, развитию всеобщей воинской повинности («нация с оружием в руках») и конституционному государственному устройству, определяемому новыми эгалитарными принципами, в которых «разделение между воинами и гражданами – бойцами и кормильцами – было преодолено» (Hintze, 1975: 207).

С этой точки зрения современная, или, как ее называет Хинтце, милитаристская эпоха еще более склонна к коллективному насилию, поскольку индивиды сражаются уже не как наемники или слуги монарха, а как социализированная группа, воспринимая свое национальное государство как высший моральный авторитет, «сообщество, корпоративную коллективную личность», за которую стоит умереть. Другими словами, для Хинтце (1975: 199), как и для Трейчке, именно «политика силы и установления баланса сил» создала «фундамент современной Европы».

Хотя Карл Шмитт был юристом и скорее правовым, чем социальным теоретиком, его политическая теория является неотъемлемой частью традиции воинствующего этатизма. Подобно Трейчке и Хинтце, Шмитт подчеркивает принудительный, конфликтный и управляемый властью характер социальной жизни. Однако, в отличие от двух других мыслителей, он понимает власть и политику в гораздо более широком смысле, нежели чем просто власть национального государства. Он считал, что политические действия исторически предшествуют формированию государства, но с началом демократических процедур государство и общество в своем развитии проникают друг в друга, и в такой ситуации «то, что до этого момента было делом государства, становится социальным, и, наоборот, то, что было исключительно социальным, становится делом государства» (Schmitt, 1996: 22). Иными словами, Шмитт доводит радикальный этатизм до логического завершения, когда государство и общество становятся неразличимы. Для Шмитта политическое не может быть определено только в негативном ключе – как антитеза религиозному, культурному или экономическому, – оно должно иметь свое позитивное определение. Вторя принципиальной ассоциации Трейчке между верой и церковью, любовью и семьей, властью и государством, Шмитт (Schmitt, 1996: 26) утверждает, что если сфера морали характеризуется различием между добром и злом, экономика – между выгодным и невыгодным, эстетика – между красивым и безобразным, то и политическая сфера требует столь же абсолютного категориального различия. По его мнению, таковым является различие между другом и врагом. Другими словами, политическое должно быть отделено от этического и изучаться в своих собственных терминах: «Политический враг не обязательно должен быть морально злым или эстетически уродливым; он не должен представать как экономический конкурент… но он, тем не менее, другой, чужой; … нечто экзистенциально иное и чуждое, и потому в крайнем случае с ним возможны конфликты» (Schmitt, 1996: 27).

Составляющие этой пары понимаются Шмиттом не как символы или метафоры, а как сущностные и экзистенциальные категории социального действия. Политические действия основываются на антагонизмах, и в конечном счете политика является формой ведения войны: если нет внешней угрозы для поддержания различий между другом и врагом на уровне суверенных государств, данная поляризация, скорее всего, будет воспроизведена во внутренней сфере, где глубоко антагонистической становится партийная политика[16]. Однако высшая сила политики коренится в ее потенциальной вирулентности: «Понятия “друг”, “враг” и “сражение” получают свое реальное значение именно потому, что они относятся к реальной возможности физического убийства. Война вытекает из вражды. Война – это экзистенциальное неприятие врага» (Schmitt, 1996: 33). Следовательно, поскольку силовая политика и конфликты являются краеугольными камнями социальной жизни, невозможно устранить различие между другом и врагом, не уничтожив саму политическую жизнь.

Несмотря на очевидные различия во взглядах трех представленных выше мыслителей, их объединяют два основных положения: принудительная власть рассматривается как центральный элемент социальной и политической жизни, а государство воспринимается как всемогущая и независимая политическая сила, созданная и поддерживаемая с помощью принуждения.

Австро-американская парадигма групповых конфликтов

В то время как воинствующий этатизм имел ярко выраженный структурный и макроисторический характер, большинство других «воинствующих» школ мысли придерживались гораздо более агентно-ориентированных подходов. Хотя, как будет показано далее, в «воинствующей» традиции классической социальной мысли существует значительное разнообразие; логика, лежащая в основе их общей аргументации, в целом схожа: социальная жизнь в основном характеризуется наличием конфликтов между различными группами. В их анализе насилие и война играют важную роль либо как основные средства коллективной борьбы, либо как социальные механизмы, используемые для приобретения или сохранения власти.

Хотя Людвиг Гумплович, Густав Ратценхофер и Лестер Уорд упоминаются (что происходит довольно редко) лишь как маргинальные представители континентального и американского социал-дарвинизма, их концепции и теории имеют мало общего с дарвинизмом, если вообще имеют. На самом деле позитивистский социологизм Гумпловича во многом является эпистемологическим предшественником мысли Дюркгейма, поскольку он был первым социологом, утверждавшим, что социальные факты – sui generis и что социальная жизнь не может быть сведена к биологическим или психологическим реалиям. Гумплович критически относился к приписыванию социальным процессам биологических и органицистских представлений, утверждая, что общество – это не более чем совокупность коллективов: «реальными элементами социального процесса являются не отдельные индивиды, а группы» (Gumplowicz, 2007 [1883]: 39). Согласно его теории, группы определяют мысли и поведение индивидов и как таковые склонны к бесконечным конфликтам. В своей самой важной работе Der Rassenkampf («Расовая борьба», 1883)[17] он утверждает, что группы являются ключевыми генераторами социального действия и их участники удерживаются вместе благодаря интенсивному чувству межколлективной солидарности, основанному на культурном сходстве и совместных действиях; этот процесс Гумплович называет сингенизмом. Будучи мощным источником коллективной сплоченности, развивавшейся в течение длительного исторического периода, сингенизм способствует развитию этноцентрических чувств, тем самым натравливая группы друг на друга. Согласно его циклическому взгляду на историю, столкновения групп – это основа социальных изменений: социальная жизнь по своей сути является насильственной, поскольку одна группа побеждает другую. Сингенетическое разделение способствовало формированию орд, кланов и племен, которые периодически совершали набеги и вели войны.

В этих жестоких групповых набегах и грабежах Гумплович прослеживает происхождение семьи, частной собственности и права, в соответствии с которыми воины-победители захватывали женщин, товары и пленников, пытаясь истребить проигравшую группу. Более того, происхождение государства как централизованной, территориальной организации также связано с войной. Согласно Гумпловичу (Gumplowicz, 1899), государство возникает в результате насильственного процесса, в ходе которого одна группа подчиняет себе другую и тем самым узаконивает рабство и прямую эксплуатацию завоеванной группы. По мере усиления этого процесса мелкие группы объединяются в более крупную и организованную структуру, опирающуюся на высоко стратифицированное разделение труда. Идеологически этот процесс усиливается появлением правовой системы, созданной исключительно для укрепления привилегированного положения группы победителей. Согласно Гумпловичу, это явление имеет универсальный характер и в более сложной форме воспроизводится в современности, когда государства ведут войны с целью завоеваний и установления своего господства. Развитие человеческой цивилизации связано с войной, поскольку культура, искусство и наука возникают благодаря успешным завоеваниям: победы в войнах создают аристократический паразитический праздный класс, который превращает побежденных воинов в работников. Гумплович утверждает, что, несмотря на кажущуюся сложность современных обществ и государств, групповая борьба на протяжении всей истории происходила по одним и тем же принципам и по сей день сохраняет свою интенсивность.

Густав Ратценхофер, габсбургский генерал, военный историк, социолог и близкий соратник Гумпловича, шагнул еще дальше в развитии теории групповых конфликтов. Ратценхофер также рассматривает человеческую жизнь через призму интенсивного социального конфликта и подчеркивает важную роль насильственных завоеваний в формировании государства. По его мнению, истоки социальной жизни следует искать в гоббсианской логике «абсолютной враждебности». Подобно Гумпловичу, он фокусируется на коллективных действиях, а не на структуре, поскольку понимает социологию как «науку о взаимоотношениях между людьми» (Ratzenhofer, 1904: 177). Он также разделяет позитивистскую эпистемологию своего наставника, утверждая, что центральной задачей социологии является открытие универсальных законов, управляющих социальной жизнью. Однако его общее представление о развитии человечества носит гораздо более эволюционный, телеологический и оптимистический характер, чем у Гумпловича. Не будучи социал-дарвинистом в строгом смысле этого термина, он тем не менее принял стандартную эволюционную схему своего времени, чтобы объяснить постепенное развитие обществ, переходящих от примитивных к продвинутым стадиям. В этом контексте он утверждает, что каждая стадия развития характеризуется внутренними и внешними конфликтами и что социальный прогресс и коллективное насилие тесно связаны: «Войны являются следствием социального развития» (Ratzenhofer, 1904: 186). По его мнению, на смену государству-завоевателю (Erobererstaat), доминировавшему ранее в истории человеческих обществ, неизбежно должно прийти государство культуры (Kulturestaat).

Однако в отличие от Гумпловича, который считал реальные группы доминирующими инициаторами социальных действий, Ратценхофер определяет коллективные «интересы» как ключевые генераторы социальных конфликтов. Согласно его теории, социальный мир – это, по сути, поле битвы конкурирующих групповых интересов. Эти интересы являются активными социальными силами, которые направляют коллективные действия, и поскольку их как таковые трудно обнаружить, это требует аналитического абстрагирования от реальной жизни (Bentley, 1926: 252–3). Ратценхофер выделяет множество групповых интересов, действующих на разных уровнях абстракции: от «общих интересов», «национальных интересов», «классовых интересов» и «интересов родства» до «ранговых», «материальных» или «религиозных интересов» (Ratzenhofer, 1881; Small, 1905: 252). Ключевым здесь является то, что в связи с многочисленностью и разнообразием интересов индивиды и группы неизбежно являются динамичными субъектами, которые могут конкурировать и конфликтовать по различным интересующим их поводам; таким образом, не существует необходимости в совпадении общих и специфических интересов внутри группы. Но, поскольку социальная жизнь направляется несовместимыми интересами, она по-прежнему связана с конфликтами и насилием.

Лестер Уорд, который находился под сильным влиянием теорий Гумпловича и Ратценхофера, занимался вместе с Албионом Смоллом распространением их идей в США. В гераклитовской манере Уорд (Ward, 1913, 1914) утверждал, что конфликт является источником любого созидания – физического, биологического и социального. Он разработал концепцию синергии, которая понималась им как космический принцип, «начинающийся со столкновения, конфликта, антагонизма и оппозиции, но поскольку движение не может прекратиться, оно трансформируется, и мы получаем более мягкие формы антитезиса, конкуренции», которые в конечном итоге могут привести к компромиссу и сотрудничеству (Ward, 1914: 175). В отличие от социал-дарвинизма, который понимал разделение групп в терминах врожденных генетических качеств, Уорд принял интерпретацию Гумпловича о происхождении классового разделения и государства через насильственное подчинение одной группы другой. Он утверждает, что все крупные государства возникли в результате насилия. Первоначально потерпевшая поражение группа сохраняла ярко выраженную неприязнь к своим завоевателям, но постепенно подвергалась принудительной ассимиляции, в результате которой возникновение общих «национальных чувств» способствовало объединению и созданию национального государства.

Уорд рассматривал насилие и войну как нормальные условия социальной жизни и как первостепенные факторы социального развития. По его мнению, социологический анализ истории показывает, что «война была главным и направляющим условием для развития человечества… когда расы [социальные группы] прекращают борьбу, прекращается и прогресс… Если бы идеи миссионеров мирного сосуществования восторжествовали, возможно, был бы достигнут всеобщий стабильный мир и даже всеобщее удовлетворение, но не было бы никакого прогресса» (Ward, 1914: 240)[18].

Однако не все формы коллективного насилия рассматривались Уордом как полезные для социального развития. Уорд проводил различие между революционным насилием, которое интерпретируется как пагубное, поскольку оно просто разрушает давно построенный органический социальный порядок, не имея возможности заменить его лучшей альтернативой, и войной, которая в принципе продуктивна, поскольку завоевания создают более сложные социальные модули. По его собственным словам, результатом успешной войны является сохранение «всего лучшего, что есть в различных структурах, их смешение и появление в результате новой структуры, которая отличается от всех предыдущих и превосходит их» (Ward, 1914: 247). Хотя подход Уорда в целом согласуется с моделью Гумпловича, он явно отходит от пессимизма последнего. В отличие от своего идейного наставника Уорд твердо верил в спланированный, управляемый государством социальный прогресс. В этом контексте он создал концепцию «телесного интеллекта» (telesis), который, в отличие от действующего на бессознательном уровне «генетического интеллекта», рассматривается как сознательный, научно обоснованный социальный инструмент для осуществления позитивных, прогрессивных преобразований. Таким образом, Уорд отстаивал идею телезиса, в соответствии с которой социальная эволюция может направляться посредством образования и науки.

Загрузка...