Раздается свисток паровоза, и поезд останавливается у платформы станции Кеймадас, украшенной флагами в честь прибытия полковника Морейры Сезара. Встречающие жмутся на узком перроне, а над их головами, над красной черепицей крыши вьется на ветру огромное белое полотнище: «Кеймадас приветствует доблестного полковника Сезара и его славных солдат. Да здравствует Бразилия!» Босоногие дети размахивают флажками; вокруг шестерых членов муниципального совета, надевших по такому случаю парадные сюртуки с лентой через плечо и обнаживших головы, теснится толпа оборванных, жалкого вида людей, нетерпеливо ожидающих зрелища; снуют, выпрашивая подаяние, нищие, расхаживают лоточники, предлагая свой товар-рападуру и жареное мясо на деревянных спицах.
Раздаются приветственные крики-это в дверях вагона, из окон которого выглядывают солдаты с винтовками, появился полковник Морейра Сезар. На нем синий мундир с золотыми пуговицами и красными выпушками, золотые шпоры. Придерживая саблю, полковник спрыгивает на перрон. Он мал ростом, тщедушен, очень подвижен. Жара такая, что все обливаются потом-все, кроме полковника: на его лице не заметно ни малейшей испарины. Кажется, что от этой щуплой фигурки волнами распространяется какая-то властная сила – так уверенны движения полковника, такая воля светится в его глазах: это взгляд человека, который сам себе хозяин, который знает, чего хочет, который привык повелевать.
Рукоплескания и крики несутся вдоль платформы, по улице, где люди кусками картона прикрывают головы от палящих лучей. Дети швыряют в воздух пригоршни конфетти, размахивают флажками. Члены муниципального совета делают несколько шагов вперед, навстречу полковнику, но тот проходит мимо, не останавливаясь, не протянув им руки. Его уже окружила группа офицеров. Им он вежливо кланяется и тотчас кричит, обращаясь к толпе: «Да здравствует Республика! Да здравствует маршал Флориано!» Оставив представителей муниципалитета в растерянности– они, несомненно, собирались приветствовать высокого гостя речами, побеседовать с ним, проводить его, – полковник вместе со своими офицерами входит в здание вокзала, дверь за ним закрывается, и часовые преграждают вход остальным. Слышится лошадиное ржание. Из вагона выводят красивого белого коня: визжат от восторга ребятишки. Жеребец встряхивается, трясет гривой, ржет, почуяв невдалеке луга. На платформу вереницей спрыгивают солдаты, выгружают ранцы, мешки, ящики с патронами, снаряжение, пулеметы, выкатывают пушки, и на стволах вспыхивают и гаснут блики. Толпа гудит при виде орудий. Солдаты подгоняют к вагонам упряжки волов, грузят тяжелую кладь. Представители муниципалитета, смирившись с неизбежностью, присоединяются к толпе любопытных, которые облепили окна и двери вокзала и пытаются различить фигуру полковника Сезара – вокруг него вихрем вьются штабные офицеры, адъютанты, ординарцы.
Весь вокзал-одна большая комната; за дощатой перегородкой стучит ключом телеграфист. С одной стороны к залу ожидания примыкает перрон, а фасад выходит на площадь, где стоит двухэтажный дом с вывеской: Отель «Континенталь». Повсюду солдаты, они уже на проспекте Итапикуру, ведущем на Соборную площадь. Десятки зевак расплющивают носы об окопные стекла, стараясь рассмотреть, что творится в чале ожидании, a ia их спинами продолжается торопливая выгрузка. Когда появляется знамя 7-го полка и солдат взмахивает им перед толпой, снова раздаются рукоплескания. На площади между вокзалом и отелем «Континенталь» другой солдат чистит белого коня с шелковистой гривой. В углу зала ожидания стоит длинный стол с кувшинами, бутылками и тарелками, предусмотрительно прикрытыми от мух кусками тюля, – однако никто и близко к нему не подходит. С потолка свисают флаги и разноцветные гирлянды, на стенах вперемежку-плакаты Прогрессивной республиканской и Баиянской независимой партий, полотнища с приветствиями полковнику Морейре Сезару, Республике и 7-му пехотному полку бразильской федеральной армии.
Посреди итого разворошенного муравейника полковник переодевается: меняет парадный мундир синего сукна на повседневный. Двое солдат держат перед ним одеяло, и полковник, укрывшись за этой импровизированной ширмой-в тылу у него закуток телеграфиста, – швыряет адъютанту части своего обмундирования, а тот укладывает их в баул. Одновременно полковник разговаривает с тремя офицерами, которые навытяжку стоят перед ним.
– Кунья Матос! Сведения о личном составе! Один из офицеров-майор, – слегка щелкнув каблуками, докладывает:
– Восемьдесят три человека заболели оспой. В строю тысяча двести тридцать пять. Пятнадцать миллионов патронов, семьдесят снарядов-полный боезапас, господин полковник.
– Передовым частям не позднее чем через два часа выступить к Монте-Санто, – полковник выговаривает слова с безжизненной, лишенной интонаций правильностью. – Вас, Олимпио, попрошу извиниться за меня перед господами из муниципалитета. Я приму их через несколько минут. Объясните им, что мы не можем терять время на церемонии и банкеты.
– Слушаю, господин полковник.
Капитан Олимпио де Кастро исчезает, а третий офицер-немолодой, приземистый, добродушный на вид полковник-делает шаг вперед.
– Прибыли майор Фебронио де Брито и лейтенант Пирес Феррейра. Они прикомандированы к полку в качестве советников.
Морейра Сезар мгновение раздумывает.
– Какая честь для полка, – цедит он еле слышно. – Пригласите их, Тамаринде.
Ординарец, опустившись на колени, помогает ему надеть высокие, без шпор, кавалерийские сапоги. Через минуту Фебронио де Брито и Пирес Феррейра, предшествуемые полковником Тамариндо, становятся перед одеялом по стойке «смирно», щелкают каблуками и поочередно представляются, называя фамилию и чин. Одеяло падает на пол. Морейра Сезар пристегивает к поясу пистолет в кобуре и саблю. Закатанные рукава рубашки открывают тонкие, слабые, безволосые ручки. Ни слова не говоря, полковник окидывает каждого из вошедших ледяным взглядом с ног до головы.
– Господин полковник, мы счастливы, что наш опыт ведения боевых действий в местных условиях поможет самому выдающемуся военачальнику Бразилии.
Полковник Морейра Сезар до тех пор буравит Фебронио де Брито немигающим взглядом, пока тот, смешавшись, не отводит глаз.
– Почему же ваш опыт не помог вам справиться с кучкой бандитов? – Он не повышает голоса, но всех, кто находится в зале ожидания, точно пробивает электрическим разрядом: люди замирают. Морейра Сезар пытливо разглядывает майора, словно редкое насекомое, а потом указывает пальцем на Пиреса Феррейру:-Лейтенант командовал ротой. Но у вас под началом было полтысячи штыков, и все-таки вас обратили в бегство, как новобранца. Вы запятнали честь бразильской армии и, значит, – Республики. Седьмой полк обойдется без вас. Я запрещаю вам обоим принимать участие в деле. Приказываю безотлучно находиться в обозе. Будете заниматься больными и провиантом. Вы свободны.
Оба офицера бледны. На лбу у майора выступают крупные капли пота; он открывает рот, собираясь что-то сказать, но потом молча отдает честь, поворачивается и, пошатываясь, уходит. Лейтенант стоит как каменный, не трогаясь с места: глаза у него покраснели. Морейра Сезар проходит мимо, даже не поглядев в его сторону; рой штабных возобновляет свою суету. На столе уже грудой лежат бумаги.
– Кунья Матос, пригласите корреспондентов, – приказывает полковник.
И вот утомленные с дороги корреспонденты, прибывшие тем же поездом, что и 7-й полк, предстают перед Морейрой Сезаром. Их пятеро-все это люди разного возраста, по-разному одетые: кто в гетрах, кто в бриджах для верховой езды, – но у всех в руках карандаши и блокноты, а у одного еще и фотографический аппарат на складной треноге. Особенно заметен юный и подслеповатый репортер из «Жорнал де Нотисиас»-редкая козлиная бородка, которую он отрастил, хорошо согласуется с его нелепым видом, с переносным пюпитром, с чернильницей, прикрепленной на рукаве, с гусиным пером – он грызет его, ожидая, пока фотограф установит свой аппарат. Магний вспыхивает, выпустив облачко дыма, – прильнувшие к окнам дети снова визжат от восторга. В ответ на поклоны корреспондентов полковник Морейра Сезар коротко кивает.
– Многие были удивлены, что в Салвадоре я не принял «отцов города», – спокойно, без намека на торжественность говорит он вместо приветствия. – Это объясняется очень просто, господа. Время дорого. Каждая минута на счету, иначе мы не сделаем то, ради чего пришли в Баию. А мы должны выполнить свою миссию, и мы ее выполним. Седьмой полк покарает бунтовщиков так же, как покарал мятежников в крепости Санта-Крус, в Лаже, в Санта-Катарине. Мы навсегда отобьем у них охоту восставать против Республики.
Притихшие зрители за окнами пытаются понять, о чем он говорит, штабные замерли, обратились в слух, а пятеро журналистов смотрят на полковника как зачарованные, словно не верят своим глазам. Да, наконец-то перед ними въяве предстал полковник Морейра Сезар: он точно такой, каким его изображают карикатуристы, – маленький, щуплый, верткий, глаза пронзают собеседника, руки протыкают воздух выпадом невидимой рапиры. Два дня назад в Салвадоре они ждали его так же нетерпеливо, как и сотни горожан, а он, огорошив всех, не пошел ни на прием, ни на банкет, ни на бал, не нанес визита никому, кроме губернатора Луиса Вианы, не был нигде, кроме Военного клуба, не говорил ни с одной живой душой, днем и ночью распоряжался разгрузкой своего полка в порту, а потом перевозкой личного состава и орудий на станцию Калсада, откуда на следующий день вышел эшелон в Кеймадас. Он бегом пробегал по городу, он сторонился людей как зачумленных-и только сейчас дал наконец объяснение своим чудачествам: «Время дорого». Но пятеро журналистов, ловя малейший его жест, не думают о том, что он говорит в эту минуту: они вспоминают все сказанное и написанное об этом человеке, которого одни обожествляют, а другие считают исчадием ада, – об этом легендарном полковнике, который стоит перед ними, надменно напружив тщедушное тело, и держится так, словно их нет и в помине. Они пытаются представить себе его жизнь: совсем еще мальчишкой он добровольно пошел на войну с Парагваем и получил на той войне столько же знаков отличия, сколько и ран; когда его произвели в офицеры, он так яро отстаивал свои республиканские взгляды, что чудом остался в армии и не попал в тюрьму; он был душой всех заговоров против монархии. Несмотря на внутреннюю силу, которая читается в его глазах, звучит в каждом его слове, чувствуется в каждом движении, журналистам трудно себе представить, что это он средь бела дня, на столичной улице Оувидор мог всадить пять пуль в какого-то борзописца, – но зато легко поверить его словам на суде, когда он сказал, что гордится своим поступком и готов повторить его, если кто-нибудь при нем оскорбит бразильскую армию. Журналисты вспоминают вехи его политической карьеры, начавшейся после падения монархии и возвращения из Мато-Гроссо, куда сослал его император: Морейра Сезар стал ближайшим сподвижником президента Флориано Пейшото, и железной рукой подавлял все попытки возмущения против Республики – а было их в первые годы немало, – и пламенно защищал в своей газете «Якобинец» право на существование республиканской диктатуры-республики без парламента, без политических партий, республики, где армия, как некогда церковь, стала бы средоточием, нервным центром общества, движущегося к процветанию, залогом которому послужат успехи наук. Журналисты спрашивают себя, правда ли, что на похоронах маршала Флориано Пейшото, когда полковник произносил надгробное слово, с ним случился обморок? Теперь говорят, будто с приходом к власти гражданского президента Пруденте де Мораиса звезда полковника Морейры Сезара и других «якобинцев» закатывается, но, должно быть, слухи эти ни на чем не основаны, иначе не был бы он сейчас в Кеймадасе, не доверило бы ему правительство командовать самым прославленным полком бразильской армии, не поручило бы ему выполнение важнейшей миссии, после которой его политическое влияние возрастет во много раз, а уж в том, что выполнит он все с честью, можно не сомневаться.
– Я прибыл в Баию не затем, чтобы ввязываться в местные политические дрязги, – он не глядя показывает на предвыборные плакаты враждующих партий. – Армия превыше интриг и вне политиканства. Седьмой полк находится в Баии, чтобы подавить монархический мятеж: руку фанатиков и головорезов из Канудоса направляют враги Республики – аристократы, которые до сих пор не примирились с потерей своих привилегий, которые не желают, чтобы Бразилия вступила на современный путь развития, и твердолобые монахи, которые все еще выступают против отделения церкви от государства, потому что не хотят отдать кесарю кесарево. А за спиной у них стоит Англия, мечтающая возродить прогнившую империю, потому что тогда она сможет скупать наш сахар по смехотворным ценам. Но они просчитались. Ни аристократы, ни клир, ни англичане не будут больше предписывать Бразилии свои законы. Армия не позволит.
Последние слова он произносит с воодушевлением, повысив голос и опустив руку на кобуру своего пистолета. Он замолкает; в зале ожидания воцаряется почтительная тишина: слышно, как жужжат над столом обезумевшие мухи. Самый старший из журналистов – несмотря на палящий зной, на нем клетчатый пиджак из толстого твида-робко тянет руку, желая, очевидно, что-нибудь уточнить или спросить. Но полковник оставляет его немую просьбу без внимания: по его знаку двое вышколенных ординарцев поднимают с пола ящик, ставят его на стол, откидывают крышку. Там ружья.
Морейра Сезар, заложив руки за спину, неспешно прохаживается вдоль шеренги журналистов.
– Захвачено в сертанах, господа, – говорит он иронически, словно насмехаясь над кем-то. – По крайней, мере эти уже в Канудос не попадут. Знаете, откуда они? Негодяи не потрудились даже свести фабричное клеймо. Эти ружья сделаны не где-нибудь, а в Ливерпуле: у нас в Бразилии таких пока еще не видели. Они приспособлены для стрельбы разрывными пулями– отсюда и раны, повергавшие наших хирургов в такое недоумение: выходные отверстия по десять-двенадцать сантиметров в окружности. Это не пуля, а скорее бомба. Откуда у этих неграмотных мятежников, у жалких конокрадов такие европейские изыски? А с другой стороны, что означает появление этих личностей с темным прошлым? Труп, обнаруженный в Ипупиаре. Какой-то проходимец в Капинь-Гроссо-его бумажник был битком набит фунтами стерлингов – признался, что провел целый отряд верховых, говоривших по-английски. Даже в Бело-Оризонте откуда-то взялись иностранцы, собиравшиеся везти в Канудос порох и продовольствие. Пожалуй, слишком много совпадений. Тут нельзя не заподозрить антиреспубликанский заговор. Враги не складывают оружия. Тем хуже для них. Мы разгромили их в Рио-де-Жанейро, мы разгромили их в Рио-Гранде-до-Сул. Придет им конец и в Баии.
Он прохаживается перед журналистами-резко поворачивается и идет обратно, – так повторяется два или три раза. Потом, подойдя к столу с картами, он властно и с ноткой угрозы произносит:
– Я дал согласие, чтобы вы сопровождали полк при условии соблюдения некоторых правил. Депеши, которые пойдут отсюда, должны быть предварительно просмотрены майором Куньей Матосом или полковником Тамариндо. То же самое с вашими репортажами о боевых действиях-они будут посылаться с курьерами. Хочу предупредить, что тот из вас, кто пренебрежет моими словами и отправит корреспонденцию без визы моих помощников, совершит тяжкий проступок. Надеюсь, вы понимаете: любая небрежность, ошибка, неосторожность могут сыграть на руку врагу. Мы идем на войну, попрошу помнить об этом. Надеюсь, что ваше присутствие в рядах 7-го полка будет для вас полезным. Вот и все, что я имел вам сообщить.
Он оборачивается к офицерам своего штаба, они тут же окружают его, и зал оживает как по волшебству– начинается шум, деловая суета, беготня. Только пятеро журналистов не трогаются с места: они сбиты с толку, ошарашены, они растерянно переглядываются, не понимая, почему полковник Морейра Сезар разговаривал с ними как с еще не разоблаченными врагами, почему он не позволил им задать ни одного вопроса, почему он даже не попытался проявить если не доброжелательность, то хотя бы учтивость. Круг офицеров редеет: один за другим они получают указания и, щелкнув каблуками, разбегаются в разные стороны. Оставшись в одиночестве, полковник обводит зал глазами, и журналистам кажется, что сейчас он приблизится к ним. Но они ошибаются. Он разглядывает, точно лишь сейчас заметил, худые, изголодавшиеся, смуглые лица, прижатые к стеклам окон и дверей. Сморщив лоб, выпятив нижнюю губу, он смотрит на них, и невозможно понять, о чем он думает, а потом решительным шагом направляется к ближайшей двери. Он настежь распахивает обе створки и, обращаясь к толпе мужчин, женщин, стариков, детей-все они оборванны, многие босы, – которые взирают на него боязливо, почтительно или удивленно, делает широкий приглашающий жест, а потом властно подталкивает их в зал, тянет за рукава, ободряюще похлопывает по плечам и показывает на длинный стол, где над забытыми бутылками и блюдами, приготовленными для банкета в его честь муниципалитетом Кеймадаса, вьются жадные полчища мух.
– Входите, входите, – повторяет он, продолжая подталкивать самых робких, и своими руками снимает с тарелок и блюд кисею. – Вас угощает 7-й полк. Входите смело. Все это ваше. Вам приходится потяжелей, чем нам. Ешьте, пейте на здоровье.
Теперь их уже не надо ободрять: торопливо, не веря в привалившую удачу, жадно, точно боясь, что отнимут, они накидываются на еду, расхватывают тарелки, стаканы, бутылки, отпихивают друг друга локтями, переругиваются, лезут и напирают, а полковник не сводит с них вдруг помрачневшего взгляда. Журналисты стоят в оцепенении, разинув рты. Какая-то старушка, урвав свою долю и откусив кусок, уже выбирается наружу и останавливается рядом с Морейрой Сезаром.
– Да защитит вас, сеньор, царица небесная, – шамкает она и крестит его, не зная, как еще выразить свою благодарность.
– Вот моя царица, она меня и защитит, – слышат журналисты слона полковника, который кладет руку на эфес сабли.
В пору своего процветания бродячая цирковая труппа Цыгана насчитывала два десятка артистов, если это слово можно отнести к Бородатой женщине, Карлику, Человеку Пауку, гиганту Педрину, к Жулиану, умевшему живьем глотать жаб, и колесила по стране в красном фургоне, размалеванном фигурами гимнастов и запряженном четверкой лошадей, на которых во время представления «французские братья-акробаты» демонстрировали чудеса вольтижировки. Был в пару к той коллекции уродов, что собрал Цыган за время своих скитаний, и небольшой зверинец: ягненок о пяти ногах, двухголовая обезьянка, ничем не примечательная змея, которую кормили птичками, козлик, у которого зубы росли в три ряда-Педрин разжимал ему челюсти и показывал почтеннейшей публике эту диковину. Шапито у них не было, и представления они давали на площади того городка, где случалась ярмарка или праздник в честь местного святого.
Были тут и чудо-силачи, и жонглеры, и канатоходцы, и фокусники, и ясновидящие; глотал шпаги негр Солиман, взбирался по намыленному шесту Человек Паук, предлагая любому за баснословную сумму повторить свой номер, рвал цепи гигант Педрин, Бородатая женщина заставляла змею танцевать и целовала ее в морду, а потом все они, размалевав себе лица жженой пробкой и обсыпавшись рисовой мукой, превращались в клоунов и складывали вдвое, вчетверо, вшестеро Дурачка, у которого, казалось, вовсе не было костей. Гвоздем программы было выступление Карлика, вдохновенно, изобретательно, страстно и нежно распевавшего романсы о принцессе Магалоне, дочери неаполитанского короля, которую похитил рыцарь Пьер, а ее драгоценности нашел моряк в брюхе рыбы; о прекрасной Силванинье, на которой пожелал жениться родной ее отец; о Карле Великом и двенадцати пэрах Франции; о бесплодной Герцогине, спознавшейся с Сатаной и родившей от него Роберта Дьявола; об Оливье и Фьеррабрасе. Цыган всегда ставил этот номер в самый конец, потому что дарования Карлика оплачивались щедрее всего.
У Цыгана, судя по всему, были давние нелады с приморской полицией, ибо он никогда-даже во время засухи-не спускался на побережье. Нрава он был крутого, во гневе несдержан, так что доставалось от него и мужчинам, и женщинам, и животным-он колотил всех, кто подвернется под руку, но ни один из его артистов даже не помышлял о том, чтобы от него сбежать. Он был душой цирка, его создателем: он отыскивал, бродя по городам и весям, эти существа, над которыми все смеялись, этих уродцев, которых все считали богом проклятыми тварями, позором семьи или стада. И Карлик, и Бородатая женщина, и Педрин, и Человек Паук, и даже Дурачок, который ничего не понимал, но многое постигал чувством, – все они обрели в цирке то, чего были напрочь лишены дома. Цирк колесил по раскаленным сертанам, и уроды постепенно забывали, что такое страх и стыд, и, видя вокруг себя только себе подобных, переставали ощущать свою ущербность.
Вот почему так удивились они поступку того передвигавшегося на четвереньках мальчика с гривой кудрявых жестких волос, с темными смышлеными глазами, с коротенькими ножками, который повстречался им в Натубе. Во время представления Цыган приметил его и заинтересовался. Не было сомнений, что уроды-будь то люди или животные-привлекали Цыгана не только потому, что сулили, а потом и приносили выгоду, но и по другим, более тонким причинам: должно быть, окружая себя этим сборищем ходячих редкостей и диковин, он острее ощущал здоровье, силу, полноценность. Так или иначе, он спросил, где живет этот мальчик, отправился к нему домой, отрекомендовался родителям и стал уговаривать их отпустить его с ним – он, дескать, сделает из урода настоящего циркача. Родители в конце концов дали согласие. И никто не мог понять, почему через неделю, когда Цыган уже начал готовить с ним номер, мальчик бежал.
Полоса неудач началась во времена великой засухи: Цыган, как ни уговаривали его, ни за что не соглашался спуститься на побережье. Циркачей встречали вымершие деревни и дома, ставшие склепами. Они поняли, что вскоре погибнут от жажды. Но Цыган был не из тех, кого можно переупрямить. Однажды ночью он сказал своим артистам: «Кто хочет, пусть уходит. Никого не держу. А если остаетесь, не сметь никогда больше мне указывать, куда идти». Никто не ушел: они боялись людей больше, чем любой беды. В Каатинге-де-Моуре слегла в жару и бреду Дадива, жена Цыгана, а похоронили ее уже в Такуаранди. Съели всех животных: когда спустя полтора года снова пошли дожди, в живых оставалась только кобра. Умер Жулиан и его жена Сабина, умерли негр Солиман, гигант Педрин, Человек Паук и Эстрелита. Развалился красный фургон; пожитки везли теперь на двух телегах, в которые запрягались сами, пока не вернулись в сертаны люди, вода, жизнь и Цыган не купил двух мулов.
Снова стали давать представления и зарабатывали вполне достаточно. Но все пошло прахом: Цыган, обезумевший от гибели обоих сыновей, охладел к своему ремеслу. Сыновей он оставил на воспитание в одной семье в Калдейран-Гранде, а когда вернулся за ними, никто ничего не знал ни о Кампинасах, ни о детях. Цыган не смирился со своей утратой и еще несколько лет после этого продолжал расспрашивать жителей окрестных деревень, отыскивая след пропавших сыновей, но постепенно и сам, подобно всем остальным, поверил в их гибель. Этот человек – живое воплощение энергии-превратился в брюзгу, стал понемногу спиваться, злобился по пустякам. Однажды они выступали в Санта-Розе; Цыган, сменивший покойного Педрина, вызывал из публики желающего побороться. Какой-то крепыш принял вызов, вышел на середину и одним махом положил Цыгана на обе лопатки. Тот вскочил, сказал, что поскользнулся и надо попробовать снова. Крепыш и во второй раз швырнул его наземь. Цыган поднялся на ноги, глаза его вспыхнули, и он спросил, согласится ли соперник помериться с ним силами с ножом в руке. Тот сначала отказывался, но Цыган, потерявший всякую осторожность, настаивал и оскорблял его-крепышу пришлось согласиться, он сделал неуловимое движение, и Цыган остался лежать на земле с перерезанным горлом и остекленевшими глазами. Только потом циркачи узнали, что человек, которому Цыган осмелился бросить вызов, был не кто иной, как знаменитый бандит Педран.
Несмотря на все испытания, пережив самого себя, цирк продолжал существовать, будто по привычке, будто подтверждая слова Бородатой, что раньше смерти не умрет никто. Конечно, это была лишь бледная тень прежнего: в запряженной ослом телеге, под латаным парусиновым тентом умещались теперь все пожитки последних артистов, а на узлах спали они сами– Бородатая женщина, Карлик, Дурачок и кобра. Они все еще давали представления, а Карлик с неизменным успехом, как и раньше, распевал романсы о любви и приключениях. Чтобы осел не надорвался, шли пешком, а с удобствами ехала одна только кобра в сплетенной из ивняка клетке. Странствуя по свету, циркачи встречали пророков, разбойников, бродяг, паломников, беглых и уже отвыкли чему-нибудь удивляться. Но никогда еще не приходилось им видеть таких огненно-рыжих волос, как у того распростертого на земле человека, на которого они наткнулись за поворотом дороги на Риашо-да-Онсу. Он лежал неподвижно, его черная одежда была густо запорошена пылью. В нескольких шагах валялся издохший мул, над которым уже копошились урубу[24], догорал костер. Над углями сидела молодая женщина-она посмотрела на приближающихся циркачей без тревоги, без страха. Осел, не дожидаясь приказа, остановился. Бородатая женщина, Карлик, Дурачок заметили свинцово-сизую рану на плече лежащего навзничь человека, запекшуюся кровь в бороде, на ухе, возле ключиц.
– Умер? – спросила Бородатая женщина.
– Пока жив, – отвечала Журема.
«Огонь пожрет этот город», – сказал Наставник, приподнявшись на своем топчане. Спали только четыре часа, накануне процессия кончилась далеко за полночь, но Леон из Натубы, своим тончайшим слухом уловив сквозь сон звуки неповторимого голоса, вскочил с пола, схватил бумагу и перо, поспешил записать эти слова. Наставник, не открывая глаз, точно боясь спугнуть видение, продолжал: «Будет четыре пожара. С тремя я справлюсь, четвертый оставлю на волю господа». На этот раз его голос разбудил спавших в соседней комнате «ангелиц»: Леон, продолжая писать, услышал, как открывается дверь и входит, кутаясь в свой синий балахон, Мария Куадрадо – только ей, Блаженненькому и Леону можно было приходить в Святилище в любое время дня и ночи, не спрашивая позволения. «Благословен будь Господь наш Иисус Христос», – перекрестившись, сказала она. «Во веки веков», – отвечал Наставник и открыл наконец глаза. «Меня убьют, но господа я не предам», – с легкой печалью произнес он, и казалось, говорит он во сне.
Прилежно записывая каждое слово, Леон, до глубины своего существа пронизанный горделивой радостью оттого, что именно ему дал Блаженненький поручение, которое сделало его неразлучным с Наставником, услышал, как беспокойно перешептываются за стеной «ангелицы», ожидая, когда Мария Куадрадо позволит им войти. Их было восемь, и носили они, так же, как она, голубые туники с длинными рукавами, с глухим воротом, подпоясанные белой веревкой, ходили босиком и прятали волосы под синие косынки. Мирская Мать выбрала их за преданность и готовность к жертве, чтобы они посвятили жизнь служению Наставнику: все восемь дали обет непорочности и поклялись, •но никогда не вернутся домой. Спали они на полу, по чу сторону двери, и всегда окружали его голубоватым ореолом, ГДв бы Наставник ни был: на строительстве Храма, и церкви ли святого Антония, во главе шествия п in похоронной процессии или в домах спасения. ('н>. той был более чем неприхотлив, и потому обязанности их были просты: стирать и штопать его лиловое одеяние, ходить за белым ягненком, мыть пол и стены Святилища, вытряхивать сколоченный из жердей топчан. Вот они вошли, и Мирская Мать, впустив их, тотчас закрыла за ними дверь. Алешандринья Корреа привела белого ягненка. Восемь «ангелиц» перекрестились и хором сказали нараспев: «Благословен будь Господь наш Иисус Христос». «Во веки веков», – ответил Наставник, поглаживая ягненка. Леон, пристроившись на полу с пером в руке, положив бумагу на низенький табурет, ловил каждое слово Наставника, не сводя с него глаз, светившихся живым и умным блеском из-под косматой гривы давно не мытых волос. Тот собирался молиться: ничком растянулся на полу, а Мария Куадрадо и «ангелицы» опустились на колени, окружив его. Только Леон не двинулся с места: он был освобожден даже от молитвы. Блаженненький часто повторял ему, что он всегда должен быть настороже, потому что в любой миг святого может осенить благодать, и тогда слова молитвы станут откровением. Но сегодня Наставник молился молча. Через прорехи в крыше, Через щели в стенах, через неплотно притворенную дверь проникал в Святилище свет зари, плясали пылинки в его золотых лучах. Бело-Монте просыпался: загорланили петухи, залаяли собаки, стали раздаваться голоса. На улицах, должно быть, уже столпились паломники, старые и новые жители Канудоса, желавшие увидеть Наставника или попросить у него милости.
Наставник поднялся; «ангелицы» поднесли ему чашку с козьим молоком, ломоть хлеба, тарелку маисовой каши на воде и плетеную корзину с плодами мангабейры. Но он сделал лишь несколько глотков молока. «Ангелицы» внесли бадью с водой. Покуда они, молча, сосредоточенно, деловито моя его руки, увлажняя лицо, протирая его ступни, кружили вокруг него, не мешая друг другу, точно все их движения были разучены и согласованы заранее, Наставник сидел неподвижно, глубоко погруженный в размышления или в молитву. В тот миг, когда они надевали на него пастушеские сандалии, которые он снимал перед сном, в Святилище вошли Блаженненький и Жоан Апостол.
Они представляли полную противоположность друг другу, и телесная мощь одного подчеркивала хрупкость и тщедушие другого. «Благословен будь Иисус Христос», – сказал один. «Благословен будь господь наш», – произнес другой. «Во веки веков», – ответил Наставник и протянул им руку для поцелуя, тотчас спросив с тревогой:
– От падре Жоакина нет известий?
Блаженненький покачал головой. Он был мал ростом, старообразен и хил, но стоило лишь поглядеть ему в глаза, чтобы понять, откуда брались у него силы для богослужений и обрядов, процессий, шествий и крестных ходов, для ревностного попечения о всех алтарях и еще для того, чтобы сочинять гимны и литании. Он был весь обвешан ладанками, а сквозь многочисленные прорехи и дыры в его коричневом одеянии виднелась власяница, которую, как говорили, ему еще в отрочестве даровал Наставник. Он сделал шаг вперед и заговорил, а Жоан Апостол отступил.
– Отче, Жоана осенила счастливая мысль, – начал он, обращаясь к Наставнику со своей всегдашней робкой почтительностью. – Война скоро придет сюда в Бело-Монте. Все будут сражаться, а ты останешься во Храме один, без защиты.
– Меня защитит господь бог, – ответил Наставник. – И меня, и тебя, Блаженненький, и всех, кто верует.
– Но мы можем умереть, а ты-нет, – настойчиво продолжал тот. – Ты должен жить, Наставник, и творить добро.
– Хотим собрать отряд для твоей охраны, отче. – Жоан Апостол говорил не поднимая глаз, не сразу находя нужное слово. – Они станут вокруг тебя, чтоб никто не смог причинить тебе вреда. Мы выберем их вот как Мать Мария-«ангелиц»: найдем самых праведных, самых отважных, тех, кому можно доверять слепо. Они будут служить тебе и посвятят этому жизнь.
– Они сплотятся вокруг тебя, как архангелы вокруг господа Иисуса, – сказал Блаженненький и кивнул на дверь, за которой все громче гудели голоса. – Каждый день, каждый час приходят сюда люди. Вон они стоят, ждут, когда ты выйдешь к ним, – их сотни. Мы не знаем и не можем знать всех, к каждому в душу не заглянешь. А если кто придет со злом, по дьявольскому наущению? Тебе нужен щит. Когда начнется битва, ты не останешься один.
«Ангелицы» продолжали сидеть неподвижно и безмолвно, только Мария поднялась на ноги, стала рядом с пришедшими. Леон подполз к Наставнику и, как щенок, который знает, что хозяин любит его, положил голову ему на колени.
– Ты должен думать не о себе, а о нас, – произнесла Мария. – Эту мысль вложил в уста Жоана господь. Это знак свыше. Не отвергай его.
– Они будут называться Католической стражей, Сообществом Иисуса, – сказал Блаженненький. – Они станут крестоносцами, воителями за правду.
Наставник сделал какое-то движение-оно было едва уловимо, но все поняли его как знак согласия.
– Кто возглавит их? – спросил он.
– Жоан Большой, если ты не против, – ответил бывший разбойник. – Блаженненький тоже считает, что он справится.
– Что ж, он верует истинно… – Наставник на мгновение замолк, а когда заговорил снова, голос его звучал отчужденно, словно обращался он не к тем, кто внимал ему, а к какой-то надмирной общности. – Он испытал муки душевные и телесные, а ведь только душевное страдание делает праведника праведником.
Леон, еще прежде чем Блаженненький покосился на него, поднял голову с колен Наставника и, с кошачьим проворством схватив перо и бумагу, записал эти слова, а потом все так же, на четвереньках, подполз к святому, и снова его спутанная грива легла к нему на колени. Жоан Апостол начал рассказывать о последних событиях: отряд восставших отправлен на разведку, другой вернулся, принеся новости и еду, третий, как было велено, предал огню фазенды тех, кто не хотел помогать Господу Христу. Слушал ли его Наставник? Глаза его были закрыты, он не шевелился и не проронил ни звука, словно вел в душе одну из тех «небесных бесед» – так называл их Блаженненький, – которые потом станут откровением и предвестием истины для всех обитателей Бело-Монте. Хотя не было пока никаких примет того, что готовится новая экспедиция, Жоан Апостол все же расставил надежных людей на дорогах, ведущих из Канудоса в Жеремоабо, Уауа, Камбайо, Розарио, Шоррошо, у Бычьего Брода и велел выкопать в излучине Вассы-Баррис траншеи и возвести укрепления. Наставник ни разу не переспросил ни его, ни Блаженненького, который в свой черед, нараспев, точно молясь, стал рассказывать, сколько людей пришло накануне вечером и на рассвете; среди них уроженцы Кабобо, Жакобины, Бон-Консельо, Помбала; теперь они собрались у церкви святого Антония и ждут Наставника. Когда он благословит их? Теперь же, перед тем, как идти на строительство Храма, или вечером, во время проповеди? Блаженненький продолжал отчет: кончилась древесина, нельзя вывести своды, нечем крыть купол; два плотника отправились в Жоазейро добывать доски. Камней, к счастью, в избытке: каменщики продолжают кладку.
– Храм Господа Христа надо воздвигнуть как можно скорей, – тихо сказал Наставник, открывая глаза. – Это важней всего остального.
– Да, отче, это важней всего остального, – откликнулся Блаженненький. – Трудятся все, кто может. Рабочих рук хватает, нет материалов. Все запасы подошли к концу. Доски мы достанем, а потребуют денег-уплатим. Все готовы отдать, у кого что есть.
– Уже много дней не приезжал падре Жоакин, – сказал Наставник с какой-то смутной тревогой, – уже много дней не служат мессу в Бело-Монте.
– Должно быть, он ищет запальные шнуры, отче, – ответил Жоан Апостол, – у нас все вышли, и падре Жоакин пообещал купить в каменоломнях Касабу. Он заказал и теперь ждет, когда их привезут. Отправить за ним человека?
– Не надо. Он придет. Падре Жоакин не предаст нас, – сказал Наставник и, отыскав глазами Алешанд-ринью Корреа, которая при упоминании пастыря из Кумбе смущенно вжала голову в плечи, подозвал ее: – Подойди ко мне. Тебе нечего стыдиться, дочь моя.
Алешандринья – с годами она высохла и поблекла, однако вздернутый нос торчал все так же задорно и на лице было прежнее своевольное выражение, не вязавшееся с ее смиренным видом, – не поднимая глаз, медленно приблизилась. Наставник положил ей руку на голову:
– Нет худа без добра. Он был дурным пастырем, но, согрешив, раскаялся, претерпел страдание, примирился с небесами и стал ныне истинным сыном божьим. Твой поступок пошел ему на благо – и ему, и твоим братьям из Монте-Санто: благодаря падре Жоакину мы еще можем время от времени слушать мессу.
Последние слова он произнес печально и даже не заметил, что бывшая ясновидящая, прежде чем вернуться в свой угол, наклонилась и поцеловала край его одеяния. Раньше, когда первые паломники только поселились в Канудосе, туда изредка наезжали священники– служили обедню, крестили младенцев, венчали брачующихся. Но после того, как миссия капуцинов вернулась ни с чем, архиепископ Баиянский запретил совершать таинства в Канудосе, и нарушал этот приказ один падре Жоакин. Приезды его не только вселяли мир в души жителей Канудоса: он привозил Леону бумагу и чернила, Блаженненькому-свечи и ладан, а Жоану Апостолу и братьям Виланова-все, что они заказывали. Что заставляло его идти наперекор воле иллстсй духовных, а теперь и светских? Может быть, Алешандринья Корреа, мать его сыновей, с которой, приезжая, он всякий раз вел в Святилище или в церковке святого Антония долгие разговоры наедине? Может быть, Наставник-падре всегда так робел перед ним, так смущался? Может быть, уверенность в том, что каждым своим приездом он уплачивает еще один давний долг небесам и людям?
Блаженненький снова заговорил – о трехдневном бдении в честь крови Христовой, которое должно было начаться сегодня вечером, но в этот миг снаружи громче загудела толпа, и в дверь постучали. Мария Куадрадо пошла открывать. На пороге стоял приходский священник из Кумбе падре Жоакин-за его спиной сияло солнце и виднелась многоголовая толпа, пытавшаяся заглянуть вовнутрь Святилища.
– Благословен будь господь наш Иисус Христос, – сказал Наставник, выпрямляясь так порьвзисто, что Леон едва успел отскочить в сторону. – Мы думали о вас, и вот вы здесь.
Он двинулся навстречу падре Жоакину, лицо которого, так же, как и сутану, покрывал толстый слой пыли, склонился перед ним, поцеловал ему руку. Обычно от этой смиренной почтительности священник чувствовал себя очень неловко, но теперь он был так встревожен, что, казалось, не заметил ее.
– Телеграмма, – говорил он, пока Блаженненький, Жоан Апостол, Мирская Мать и «ангелицы» целовали ему руку, – телеграмма: из Рио отправлен полк федеральной армии. Командир-знаменитый военачальник, непобедимый воин.
– Никому еще не удавалось победить господа, – торжественно произнес Наставник.
Леон метнулся к своей скамеечке, поспешно записал его слова.
После того, как истек срок его службы в железнодорожной компании в Жакобине, Руфино подрядился провести нескольких пастухов по кручам сьерры Бенденго – той самой, на которую свалился когда-то камень с небес. Вакейро преследовали грабителей, угнавших из Педро-Вермельи, поместья полковника Жозе Бернардо Мурау, полсотни голов скота, но тут разнеслась весть о гибели батальона майора Брито в Камбайо, и было решено поиски приостановить, чтобы не нарваться на мятежников или на отступающих солдат. Распрощавшись со скотоводами, Руфино в горах Сьер-ра-Гранде попал-таки в руки дезертиров во главе с сержантом из штата Пернамбуко. Они отняли у него ружье, мачете, весь запас еды, все заработанные деньги, однако тем дело и кончилось-вреда ему не причинили и даже от чистого сердца предупредили, чтобы обходил Монте-Санто стороной: туда стекаются остатки разбитого войска майора Брито, и Руфино могут призвать под знамена Республики.
Весь край взбаламучен войной. Следующую ночь Руфино проводит у реки Кариасы и слышит стрельбу, а на рассвете узнает, что жители Канудоса разграбили и сожгли фазенду Санта-Роза, куда он частенько наведывался. Окруженный пальмами просторный господский дом с деревянной балюстрадой-там было прохладно даже в самую невьшосимую жару-превратился в груду обугленных развалин; коррали и скотный двор пусты, лачуги пеонов тоже сожжены. Какой-то старик сказал ему, что весь народ со скотиной и с тем, что удалось спасти от огня, ушел в Бело-Монте.
Руфино делает большой крюк, чтобы не проходить через Монте-Санто, а направлявшееся в Канудос крестьянское семейство предупредило его: пусть остерегается, по дорогам рыщут разъезды Сельской гвардии, охотятся за тем, кто по возрасту годен в армию. В полдень он оказывается у маленькой часовни, почти незаметной на желтоватых отрогах Сьерры-Энгорды, – туда испокон века приходят, чтобы покаяться в своих преступлениях, люди, чьи руки обагрены кровью, приходят и те, кто хочет дать обет. Церковка без дверей стоит в стороне, по белым стенам снуют ящерицы, внутри развешаны и расставлены приношения: тарелки с окаменевшей едой, деревянные фигурки, восковые руки, ноги, головы, оружие, одежда-чего тут только нет. Руфино оглядывает ножи, карабины, мачете и выбирает себе остро отточенный кинжал, оставленный здесь не так давно, а потом, преклонив колени перед убогим алтарем, объясняет господу, что пока возьмет его себе: его собственное оружие у него отняли, а безоружным до дому не добраться; он понимает, что нож этот-собственность господа, но вернет его, непременно, а еще один нож принесет в дар. Он – не вор, он свято выполняет свои обеты. Руфино крестится и произносит: «Благодарю тебя, господи».
После этого он продолжает свой путь: не спешит, не медлит и не устает, взбирается по откосам и спускается в лощины, пересекает каменистые пустоши и заросли колючего кустарника. В тот же вечер ему удается поймать броненосца, он разводит костер: мяса хватает на два дня. На третий Руфино уже в окрестностях Нордсстины и направляется на ферму, где часто находил и приют и ночлег. Вся семья встречает его радушнее обычного, хозяйка подает ужин. Он рассказывает, как его ограбили дезертиры, а потом все вслух размышляют о том, что теперь будет после битвы в Камбайо, где, говорят, перебили столько народу, но Руфино замечает, что хозяева переглядываются, словно хотят что-то ему сказать, да никак не решаются. Он замолкает, он выжидает. И вот хозяин, покашляв, спрашивает, когда он получил последнюю весточку из дома. Больше месяца назад. Мать умерла? Нет. Журема? Хозяева молчат, глядят на него. Наконец, хозяин произносит: «Говорят, у тебя в доме была стрельба, кого-то убили, и еще говорят, твоя жена сбежала с чужеземцем, у которого рыжие волосы». Руфино благодарит за гостеприимство и немедля пускается в путь.
И на рассвете силуэт проводника уже вырисовыва-ется на склоне горы, с которой виден его дом. Руфино своим обычным шагом-нечто среднее между бегом и ходьбой – пересекает ту рощицу, где впервые повстречался с Галлем, и взбирается к себе на холм. От долгого пути, от дурной вести черты заострились, глаза запали, сильнее выпирают скулы. Единственное его оружие – одолженный у господа бога нож. Он уже в нескольких шагах от своего дома, и взгляд его становится настороженным: дверь корраля открыта, внутри-никого. Однако недоуменный, вопрошающий, скорбньш взгляд Руфино устремлен не в корраль, а на два креста, подпертых камнями, – раньше их тут не было. Он входит в ворота и видит гамак, ящик со сбруей, кучу хвороста, статую Пречистой Девы, бочки, тарелки и чашки. Все как раньше, и, кажется, кто-то расставил все по местам. Руфино снова обводит медленным взглядом двор своего дома, точно желает выпытать у этих предметов: что же случилось здесь в отсутствие хозяина? Необычно тихо: не лает собака, не кудахчут куры, не позвякивают колокольчиками овцы, не слышно голоса Журемы. Он делает несколько шагов и снова озирается по сторонам, медленно и внимательно вглядываясь в каждую мелочь. Потом глаза его наливаются кровью. Он выходит, осторожно закрыв за собой ворота.
Теперь путь его лежит в Кеймадас, сияющий вдали под солнцем, а солнце уже в зените. Руфино скрывается за склоном холма, потом снова появляется: рысцой движется он между свинцовыми валунами, кактусами, желтоватыми кустами, пересекает узкий клин долины. Через полчаса по проспекту Итапикуру он входит в город, поднимается к Соборной площади. Солнце блещет на выбеленных известью стенах домиков с синими или зелеными дверями. После разгрома у Камбайо солдаты из батальона майора Брито пришли в Кеймадас-повсюду их драные мундиры, чужие лица: солдаты толпятся на углах, спят под деревьями, купаются в реке. Руфино проходит мимо не глядя, а может быть, и не замечая их: он думает только о местных – о вакейро в кожаной одежде, о женщинах, которые кормят грудью младенцев, о снующих по улицам всадниках, о греющихся на солнце стариках, о ватагах мальчишек. Его окликают, с ним здороваются, и он знает, что ему будут смотреть вслед, показывать на него пальцем и шушукаться. Он отвечает на приветствия коротким кивком, он не улыбается и смотрит прямо перед собой, чтоб никому не вздумалось завести с ним разговор. Он идет по Соборной площади, где жарко от солнца, где тесно от бесчисленных разносчиков и лоточников, где под ногами вертятся бродячие псы, идет и поминутно наклоняет голову в знак приветствия, и видит устремленные на него взгляды, и слышит шепот, и угадывает, о чем думают все эти люди, показывающие на него друг другу. Он не замедляет шага, пока не оказывается у крохотной лавчонки, где продаются свечи и изображения святых. Он снимает шляпу, глубоко вздыхает, точно собираясь нырнуть, и входит. Старушка, которая протягивает покупателю сверточек, увидев Руфино, широко раскрывает глаза, радостно улыбается, однако не произносит ни слова, пока они не остаются вдвоем.
Лавчонка сколочена из плохо пригнанных досок; сквозь щели в стенах языками пламени пробиваются солнечные лучи. Свечи, маленькие и большие, висят на гвоздях, лежат на прилавке, стены покрыты литографиями, отовсюду глядят Христос, Дева Мария, святые. Руфино опускается на колени и целует старушке руку: «Здравствуйте, матушка». Узловатые пальцы с черными ногтями складываются для крестного знамения, прикасаются к его лбу. Сморщенная, худая как скелет старуха, несмотря на жару, кутается в одеяло, в руке у нее четки с крупными зернами.
– Тебя искал Каифа, хотел потолковать с тобой, – произносит она невнятно-то ли потому, что язык не поворачивается говорить про такое, то ли потому, что зубов во рту не хватает. – Он будет здесь в субботу. Каждую неделю приезжал-думал, ты уже тут. Путь неблизкий, а он все-таки приезжал. Он тебе друг, хотел объяснить, как все получилось.
– Лучше вы, матушка, расскажите, что знаете, – тихо просит проводник.
– Тебя убивать не хотели, – с готовностью отвечает старушка. – Ни тебя, ни ее-только того чужеземца. Но он не дался, сам застрелил двоих. Видел кресты-там, у дома? Никто не приехал за мертвыми, вот их и похоронили. – Она крестится. – Упокой, господи, их души. У тебя в доме чисто и прибрано: это я наведывалась туда время от времени. Не хотела, чтоб там все грязью заросло.
– Не надо было, – говорит Руфино, не поднимая глаз, стоя с непокрытой головой. – Вы ведь еле ходите. Да и потом эту грязь уж не отскрести никому.
– Так ты все знаешь, – шепчет мать, пытаясь заглянуть ему в глаза, но Руфино по-прежнему стоит потупившись. Она вздыхает. – Я продала овец, чтобы их не украли, как украли кур. Вот деньги. – Она снова замолкает, стараясь оттянуть ту минуту, когда придется сказать о неизбежном, о том, что мучает ее и Руфино. —
Дурные люди теперь. Врали, что ты не вернешься, что тебя забрали в армию, а может, уже и убили на войне. Видел, сколько солдат в Кеймадасе? А в Камбайо осталось лежать еще больше. Майор Фебронио де Брито тоже теперь здесь.
Руфино вдруг прерьвзает ее:
– Кто послал тех людей? Ну, тех, кто хотел убить чужака?
– Каифа, – отвечает старушка. – Он их привел. Он тебе все объяснит, как мне объяснил. Он друг тебе. Тебя убивать не хотели– ни тебя, ни ее. Только рыжего чужеземца.
Она замолкает. Молчит и Руфино, и в полутемной, раскаленной лавчонке слышится только звон слепней, жужжание мух, роящихся между изображениями святых.
– Их многие видели, – наконец решившись, произносит мать, голос ее дрожит, а глаза внезапно вспыхивают. – И Каифа их видел. Он мне рассказал, и я подумала: это кара за мои грехи, бог наказал. Господь прогневался на моего сына из-за меня. Да, Руфино: это все Журема. Она его спасла, она не дала Каифе добить его. Она уехала с ним, она обнимала его, она прижималась к нему. – Старуха показывает куда-то на улицу. – Все знают об этом. Нам тут больше не жить.
Резко очерченное, гладкое, безбородое лицо Руфино, едва угадывающееся в полутьме, окаменело, застыло. Он даже не моргает. Старушка, сжав худенькие узловатые пальцы в кулачок, гневно и презрительно плюет в сторону улицы.
– Тут уж ко мне приходили. Жалели, сострадали, спрашивали о тебе. Каждое слово-как нож в сердце. Змеи, гады ядовитые! – Краешком черного одеяла она проводит по лицу, словно утирает слезы, но глаза ее сухи. – Ты ведь смоешь этот позор, да? Если бы у тебя вырвали глаз, если бы убили меня, и то было бы легче. Поговори с Каифой. Он знает, что такое обида и как мстят за поруганную честь. Он все тебе объяснит.
Она вздыхает и с благоговением подносит к губам свои четки. Руфино по-прежнему стоит как вкопанный, не поднимает головы.
– Многие теперь уходят в Канудос, – успокоившись, говорит она. – Там объявился святой. Пойду и я. Только тебя дожидалась: я знала, что ты вернешься. Скоро наступит конец света, сынок, потому и творится вокруг такое. Теперь я могу идти. Не знаю, дойду ли, на все божья воля, на все.
Она замолкает. Руфино наклоняется и целует ей руку.
– Путь в Канудос долог и опасен. Лучше бы вам не ходить туда. Кругом война, пожары, есть нечего. Если решили, отговаривать не буду. Все, что вы ни делаете, – к лучшему. Только забудьте то, о чем рассказал вам Кайфа. Не мучайтесь и не стыдитесь.
Едва сойдя в салвадорском порту с корабля и ступив на землю Баии, барон и баронесса де Каньябра-ва, вернувшиеся домой после нескольких месяцев отсутствия, уже по одному тому, как их встречали, могли понять, до какой степени ослабело влияние некогда могущественной Независимой партии и ее основателя. В прежние времена, когда барон был имперским министром, полномочным послом при английском дворе, и даже в первые годы Республики его возвращения в Баию неизменно обставлялись с беспримерной торжественностью. Все сколько-нибудь значительные лица в городе и множество окрестных помещиков вместе с толпами прихлебателей и слуг стекались в порт, чтобы поздравить барона с благополучным прибытием в родные края. Присутствовали власти штата, гремел оркестр, шпалерами стояли школьники с цветами для баронессы. Банкет устраивался во Дворце Победы, и давал его сам губернатор: десятки приглашенных рукоплескали тостам, речам и неизбежному сонету, который местный виршеплет читал в честь прибывших.
На этот раз в салвадорский порт пришло не более двухсот человек, и среди них не было ни представителей власти, ни военных, ни духовенства. Лица же у Адалберто де Гумусио, Эдуардо Глисерио, Роши Сеаб-ры, Лелиса Пьедадеса и Жоана Сейшаса де Понде – словом, у всех членов делегации от Независимой партии, явившихся встретить своего лидера и поцеловать руку у его жены, – были совершенно похоронные.
Но ни он, ни она, казалось, не заметили этой перемены и вели себя как всегда. Пока улыбающаяся баронесса, словно удивляясь, показывала поднесенные ей букеты своей неразлучной горничной Себастьяне, барон обнимал и похлопывал по плечам своих единомышленников, родственников и друзей, которые по очереди подходили к нему. Он ласково называл их по именам, спрашивал о здоровье жен и благодарил за оказанную ему честь. Время от времени, повинуясь какому-то безотчетному побуждению, он снова и снова повторял, что счастлив вернуться в Баию, увидеть это, солнце, это чистое небо, эти лица. Прежде чем сесть в экипаж, ожидавший на набережной-кучер в ливрее, увидав хозяев, стал кланяться, – барон приветственно помахал обеими руками встречавшим. Потом он уселся напротив баронессы и Себастьяны, подолы которых были сплошь засыпаны цветами, посадил рядом с собою Адалберто де Гумусио, и карета покатила вверх, по утопавшей в зелени улице, ведущей к церкви Непорочного Зачатия. Они видели паруса рыбачьих шхун, форт святого Марцелла, рынок и множество негров и мулатов, ловивших раков на мелководье.
– Европа пошла вам на пользу, – сказал Гумусио. – Оба помолодели лет на десять.
– Тому причиной не Европа, а морское путешествие, – отозвалась баронесса. – Эти три недели на корабле были самыми безмятежными в моей жизни.
– Не могу ответить тебе тем же, Адалберто. Ты выглядишь на десять лет старше, чем перед нашим отъездом. – Барон через окошко смотрел на величественную панораму гавани; и море, и остров приближались по мере того, как карета, свернув теперь на проезд Сан-Бенто, уже неслась по мостовой Верхнего города. – Неужели так плохи дела?
– Хуже, чем ты можешь себе вообразить. – Лицо председателя Законодательного собрания сморщилось, он показал в сторону гавани. – Мы хотели устроить тебе торжественную встречу, наглядно доказать нашу силу. Все наобещали с три короба: привезем людей даже из провинции. Мы рассчитывали, что соберется несколько тысяч. Сам видишь, что из этого вышло.
Барон помахал рукой торговцам рыбой, которые стояли возле Семинарии и, завидев карету, поспешно сняли свои соломенные шляпы.
– Говорить о политике в присутствии дам– признак невоспитанности, – шутливо упрекнул он друга. – А может быть, ты уже не считаешь Эстелу дамой?
Баронесса засмеялась-ее милый и беззаботный смех очень молодил эту белокожую, с каштановыми волосами женщину. Длинные проворные пальцы порхали как птицы. Она и ее смуглая пышнотелая горничная упоенно смотрели на темно-синее море, отсвечивающее у берегов зеленым, на ярко-красные черепичные крыши.
– Извинительно только отсутствие губернатора, – говорил Гумусио, пропустив мимо ушей слова барона. – Это мы решили, что ему не следует приезжать в порт. А он хотел появиться во главе всего муниципального совета. Но положение таково, что уж лучше ему оставаться au-dessus de la melee[25]. Однако Луис Виана предан нам по-прежнему.
– Я привез тебе альбом гравюр – твои любимые лошади, – попытался обрадовать его барон. – Надеюсь, Адалберто, все эти политические хитросплетения не заставили тебя изменить твоей страсти?
Колеса уже грохотали по мостовым Верхнего города, карета миновала квартал Назарет; барон и баронесса, сияя лучезарными улыбками, отвечали на приветствия прохожих. Вереница карет и целая кавалькада сопровождали их экипаж по вымощенной брусчаткой улице-часть всадников следовала за ними от самого порта, другие поджидали здесь, наверху. Зеваки толпились на тротуарах, стояли на балконах, высовывались из окон трамваев: всем хотелось поглазеть на проезд барона и его жены. В Салвадоре чета Каньябрава жила в настоящем дворце: вывезенные из Португалии изразцы, красная черепичная крыша, кованые узорчатые перила балконов, которые поддерживали грудастые кариатиды, и у входа четыре лепные фигуры-два косматых льва и два гигантских ананаса. Львы, казалось, всматриваются в далекое море, а плоды сулят путешественникам изобилие. Дворец был окружен пышным садом; ветер шевелил листву манговых деревьев и фикусов. К приезду хозяев полы были вымыты с уксусом, посыпаны душистыми травами, в комнаты внесены огромные вазы с цветами. Стоящие в дверях белые слуги и негритянки в красных фартуках и с тюрбанами на голове захлопали в ладоши при виде хозяев. Баронесса тут же вступила с ними в оживленную беседу, пока барон с крыльца прощался со своим эскортом. Вместе с хозяевами в дом вошли только Гумусио и депутаты Эдуардо Глисерио, Роша Сеабра, Лелис Пьедадес, Жоан Сейшас де Понде. Баронесса в сопровождении горничной поднялась к себе, на второй этаж, а мужчины пересекли обширный вестибюль, и барон распахнул двери в заставленную книжными шкафами комнату, выходившую в сад. Человек двадцать при виде его оборвали разговор, поднялись и зааплодировали. Первым заключил барона в объятия губернатор Луис Виана.
– В порт меня не пустили, как я ни протестовал, – сказал он. – Но здесь ты видишь правительство и муниципалитет в полном составе, и все мы к твоим услугам.
Губернатор – подвижный, совершенно лысый, с воинственно выпяченным животом-и не пытался скрыть свою тревогу. Барон стал здороваться с присутствующими, а Гумусио закрыл двери. В комнате было трудно дышать из-за табачного дыма. На столе стояли графины с прохладительным; стульев не хватило, и потому одни присели на ручки кресел и диванов, а другие прислонились к шкафам. Барон, обойдя всех – это заняло довольно много времени, – опустился наконец в кресло. Воцарилась гробовая тишина. Все взгляды обратились на него: он читал в глазах своих гостей и беспокойство, и безмолвную мольбу, и тоскливую надежду. Барон оглядел эти скорбные фигуры; его веселое лицо стало озабоченным и серьезным.
– Что ж, я вижу, наши дела не столь блестящи, чтобы я начал с рассказа о том, сильно ли отличается карнавал в Ницце от нашего, – сказал он строго и нашел взглядом Луиса Виану. – Начнем с самого плохого. Рассказывайте.
– Только что, за несколько минут до твоего приезда, мы получили телеграмму, – ответил губернатор, мешком лежа в кресле. – Конгресс единогласно проголосовал за военное вмешательство. В Канудос послан полк федеральной армии.
– Иными словами, правительство и Конгресс дали ход версии заговора, – прервал его Адалберто Гумусио. – Иными словами, фанатики-себастьянисты желают восстановить монархию, в чем им оказывают деятельную помощь монархисты, Англия и, очевидно, Баиянская независимая партия. Ну, и, разумеется, твой покорный слуга. Все эти якобинские бредни ныне обретают официальный статус.
При этих словах барон не выказал ни малейшей тревоги.
– Появление федеральных войск меня не удивляет. В настоящее время это неизбежно. Другое дело– Канудос! Две разгромленные экспедиции! – Он недоуменно развел руками, поглядев при этом на Виану. – Вот этого я не постигаю, Луис. Этих безумцев лучше было вообще не трогать, а уж если тронули – прикончить одним ударом. Но, уж во всяком случае, нельзя было допустить, чтобы они стали национальной проблемой. Подумай, какой подарок мы преподнесли нашим врагам.
– Пятьсот солдат с двумя орудиями и двумя пулеметами– неужели этого мало, чтобы разогнать банду мошенников и юродивых? – живо возразил губернатор. – Кто мог себе представить, что этот жалкий сброд разгромит отборный отряд Фебронио де Брито?
– Заговор и в самом деле существует, – снова прервал его Адалберто Гумусио, – но только мы тут ни при чем. – Лоб его был нахмурен, кулаки сжаты: барон подумал, что его друг никогда еще так не волновался из-за политики. – Майор Фебронио де Брито – отнюдь не бездарь в военном отношении. Его поражение было предрешено, подготовлено, подстроено, и сделали это якобинцы из Рио-де-Жанейро при помощи Эпаминондаса Гонсалвеса. Они ищут повод для национального скандала с тех самых пор, как Флориано Пейшото потерял власть. Не они ли беспрестанно обнаруживают повсюду монархические заговоры? И все для того, чтобы армия разогнала Конгресс и провозгласила диктатуру.
– Предположения потом, Адалберто, – сказал барон. – Сначала факты. Я хочу знать во всех подробностях о том, что произошло.
– Нет никаких фактов! Есть только самые невероятные выдумки и интриги, – вмешался депутат Роша Сеабра. – Нас обвиняют в том, что мы подстрекаем себастьянистов, посылаем им оружие, сговариваемся с Англией и собираемся восстановить монархию.
– С того дня, как Педро Второй отрекся от престола, «Жорнал де Нотисиас» только и делает, что обвиняет нас в этом и кое в чем похуже, – пренебрежительно улыбнулся барон.
– Да, но разница в том, что теперь вслед за их газетенкой эти обвинения бросает нам пол-Бразилии, – сказал Луис Виана, и барон увидел, как он нервно заерзал в кресле и провел руками по лысине. – Ни с того ни с сего в Рио, в Сан-Пауло, в Бело-Оризонте, по всей стране стали повторять эту чушь, этот бесстыдный вздор, выдуманный Прогрессивной республиканской партией.
Несколько человек заговорили одновременно, и барону пришлось попросить, чтобы его единомышленники не перебивали друг друга. Через открытое окно за головами сидевших он видел сад, и, хотя все, что он слышал, встревожило его, ему хотелось знать, прячется ли там между деревьев и кустов хамелеон, которого он любил и ласкал, как другие любят и ласкают кошек и собак.
– Теперь мы знаем, для чего Эпаминондас Гонсалвес сколачивал свою Сельскую гвардию, – говорил тем временем Эдуардо Глисерио. – Для того, чтобы в нужную минуту представить необходимые доказательства. Тут вам и контрабандное оружие, и даже английские шпионы.
– Да, ты же еще не знаешь, – сказал Адалберто де Гумусио, заметив, что барон заинтересован. – Это верх нелепицы. Английский агент в сертанах! Труп обгорел до неузнаваемости, но все равно – английский шпион! Как определили? По цвету волос! Вместе с ружьями, которые якобы нашли рядом с телом, прядь волос предъявили в парламенте. Нас никто не желает слушать! Наши лучшие друзья в Рио принимают этот немыслимый вздор за чистую монету. Вся страна уверовала в то, что Канудос угрожает Республике.
– А я, очевидно, злой гений этого заговора, – пробормотал барон.
– Ну, а вас и вовсе смешали с грязью, – сказал редактор «Диарио де Вайя». – Вы по доброй воле отдали Канудос мятежникам, а сами отправились в Европу повидаться с эмигрантами, сторонниками Империи, и подготовить восстание. Они договорились до того, что вы финансируете этот заговор; половину денег даете вы, а другую половину-Англия.
– Итак, мы с Британской империей-равноправные компаньоны на половинных паях? Черт возьми, они меня переоценивают.
– Знаете, кому поручено подавить монархический мятеж? – спросил Лелис Пьедадес, пристроившийся на ручке кресла, где полулежал губернатор. – Полковнику Морейре Сезару и 7-му полку.
Барон де Каньябрава слегка вытянул шею и поморгал.
– Полковнику Морейре Сезару? – Он надолго задумался, беззвучно шевеля губами, а потом повернулся к Гумусио. – Что ж, тогда ты прав, Адалберто. Мы имеем дело с дерзким предприятием якобинцев. После смерти маршала Флориано Пейшото полковник-их козырная карта. Герой, с помощью которого они рассчитывают захватить власть.
Снова все заговорили разом, но на этот раз барон не стал утихомиривать своих приверженцев. Пока они спорили, он, делая вид, что слушает, погрузился в свои мысли, как всякий раз, когда разговор ему надоедал или когда собственные мысли казались ему важнее. Полковник Морейра Сезар! От его прихода добра не жди. Он-фанатик и опасен, как все фанатики. Как самоуверенно он держался четыре года назад, словно и впрямь задушил в зародыше федеральную революцию в Санта-Катарине, и с каким неподражаемым высокомерием ответил по телеграфу: «Нет», когда конгресс предложил ему приехать и дать отчет о расстрелах, произведенных по его приказу. Вспомнилось, что среди расстрелянных на юге были маршал, адмирал и барон, которых он близко знал, вспоминалось и то, как после установления Республики Флориано Пейшото поручил полковнику провести в армии чистку и уволить в отставку всех офицеров, известных своими симпатиями к монархии. 7-й пехотный полк против Канудоса. «Адалберто, конечно, прав, – подумал он, – это верх нелепости».
Барон заставил себя вновь прислушаться к речам своих друзей.
– Он собирается покончить не с мятежниками из Канудоса, а с нами, – говорил Адалберто де Гумусио, – с тобой, с Луисом Вианой, со всей нашей партией, а потом отдать Баию во власть местному якобинцу Эпаминондасу Гонсалвесу.
– Господа, вы рано себя хороните, – прервал его барон, чуть повысив голос, он уже не улыбался, а говорил твердо и жестко. – Вы рано себя хороните. – Он обвел взглядом собравшихся, не сомневаясь, что его спокойная уверенность тотчас сообщится всем. – Никому не удастся отнять у нас то, что принадлежит нам по праву. Разве не здесь, не в этой комнате находится политическая власть Баии, правительство Баии, правосудие Баии, пресса Баии? Разве не у нас большая часть земель, угодий, скота? Даже полковнику Морейре Сезару не под силу изменить это соотношение. Покончить с нами – значит покончить с Баией. Эпами-нондас Гонсалвес и его клевреты-это забавный баиянский курьез, недоразумение. У него нет ни денег, ни людей, ни опыта для того, чтобы взять бразды правления, даже если они вдруг окажутся в его руках. Лошадка мигом сбросит его наземь.
Он помолчал. Кто-то почтительно протянул ему стакан, и барон выпил залпом, почувствовав забытый сладковатый вкус гуайавы.
– Нас радует твой оптимизм, – услышал он голос губернатора. – Во всяком случае, ты видишь, что на нас обрушились серьезные неприятности, и потому медлить нельзя.
– Совершенно с тобой согласен, – кивнул барон. – Надо действовать. Прежде всего следует безотлагательно послать телеграмму полковнику Морейре Сезару, поздравить его с прибытием и предложить поддержку баинских властей и Независимой партии. Разве не в наших интересах как можно скорее избавиться от тех, кто захватывает наши земли, грабит наши имения и не дает спокойно трудиться крестьянам? Сегодня же надо начать сбор пожертвований для федеральной армии– внесем свою лепту в борьбу против фанатиков и бандитов.
Он отпил глоток, дожидаясь, пока смолкнет неодобрительный гул. Было жарко, лоб его покрылся каплями пота.
– Помнишь ли ты, что мы уже много лет пытаемся воспрепятствовать вмешательству федерального правительства в наши дела? – спросил наконец Луис Виана.
– Ну, а теперь нам остается один путь-кроме самоубийства, разумеется, – показать всей стране, что мы не враги Республики и независимости Бразилии, – сухо отвечал барон. – Нужно немедленно разоблачить эту интригу, а иначе не получится. Мы устроим полковнику Сезару и его полку торжественную встречу – мы, а не Республиканская партия.
Он утер лоб платком и опять стал пережидать ропот, который на этот раз был еще громче и продолжительней.
– Не слишком ли круто мы поворачиваем? – спросил Адалберто Гумусио, и барон увидел, что многие согласно закивали.
– И в Законодательном собрании, и в газетах мы делали все возможное, чтобы не допустить вмешательства Рио во внутренние дела Баии, – сказал Роша Сеабра.
– Для того чтобы отстаивать интересы Баии, нужно удержать власть, а для того чтобы удержать власть, нужно сменить курс, хотя бы на время, – мягко ответил барон и так, словно представленные ему возражения не имели никакой силы, продолжал:-Фазендейро должны оказать полковнику всемерную поддержку: помочь разместить солдат, снабдить проводниками и провиантом. Это мы вместе с полковником Морейрой Сезаром покончим с монархическим мятежом, который субсидирует королева Виктория. – Губы его раздвинулись в деланной улыбке, он снова вытер лоб платком. – Разумеется, это смехотворное лицемерие, но у нас нет другого выхода. А когда полковник разгромит бандитов и полоумных фанатиков, мы устроим пышные празднества в честь победы над Британской империей и династией Браганса.
Никто не поддержал его, никто не улыбнулся. Воцарилось неловкое молчание. Но барон, зорко оглядев своих сторонников, увидел, что некоторые из них готовы скрепя сердце согласиться: больше им ничего не оставалось.
– Я поеду в Калумби, – произнес он, – хоть и не собирался. Однако это необходимо. Я сам прослежу, чтобы 7-й полк ни в чем не терпел недостатка. Советую всем окрестным помещикам последовать моему примеру. Пусть полковник увидит, кто хозяин в штате Баия.
Напряжение возрастало, всем хотелось спросить барона, ответить ему. Но он понимал, что неразумно устраивать дискуссию сейчас. Потом, когда они поедят и выпьют, будет проще убедить их и заставить забыть о щепетильности.
– Дамы нас заждались, – сказал он, вставая, – пойдемте к столу. У нас еще будет время поговорить.
Не политикой единой жив человек. Надо оставить место и более приятным вещам.
Кеймадас, превращенный в военный лагерь, похож на разворошенный муравейник; ветер несет в лицо пыль, звучат команды, вертятся на лошадях и кричат кавалеристы; толкая друг друга, бегут в строй пехотинцы. Рассветную тишину прорезают горны, зеваки торопятся на берег Итапикуру: первые роты 7-го полка уже двинулись по пересохшей земле каатинги к Монте-Санто, и ветер доносит гимн, который поют солдаты.
А в зале ожидания полковник Морейра Сезар с самого рассвета изучает карты, отдает распоряжения, подписывает приказы, выслушивает донесения батальонных командиров. Заспанные корреспонденты готовят к переходу своих мулов, лошадей и повозки. Один только тощий репортер из «Жорнал де Нотисиас» с неразлучной чернильницей на рукаве и со складным пюпитром под мышкой бродит вокруг, подкарауливая полковника. Несмотря на ранний час, проводить командира полка явились все шестеро членов муниципалитета: они смирно сидят на скамейке, а снующие взад-вперед адъютанты и штабные обращают на них не больше внимания, чем на свисающие с потолка плакаты враждующих партий – республиканской Прогрессивной и независимой Баиянской. Но и эти шестеро оживились на миг, увидев, как пугало-репортер, улучив, наконец, минуту, пробирается к Морейре Сезару.
– Нельзя ли задать вам один вопрос, полковник? – слышат они его гнусавый голос.
– Беседа с корреспондентами была вчера, – отвечает тот и оглядывает репортера с ног до головы, елонно пришельца с другой планеты. Но чудаковатый нмд и in отвага репортера делают свое дело, полковник емлгчаетея: – Что вас интересует?
– Меня интересуют заключенные, – косящий взгляд устремлен на полковника. – Я узнал, что вы распорядились взять в полк нескольких воров и убийц. Ночью с двумя лейтенантами я был в здешней тюрьме и видел, что семерых освободили.
– Освободили, – говорит полковник, с любопытством рассматривая собеседника. – Так о чем вы хотели меня спросить?
– Почему вы пообещали преступникам свободу?
– Потому что они умеют драться, – отвечает полковник и, чуть помолчав, добавляет:-В лице преступника мы имеем дело с незаурядной человеческой энергией, устремившейся по ложному пути. Война может их исправить. Они знают, за что дерутся, и дерутся отчаянно, беззаветно, героически. Мне уже приходилось в этом убеждаться. Убедитесь и вы, если дойдете до Канудоса, в чем я сомневаюсь, – тут он снова оглядывает репортера с ног до головы, – боюсь, вам не выдержать и одного перехода в сертанах.
– Я постараюсь дойти, полковник. – Подслеповатый журналист отступает, а перед полковником вытягиваются два офицера-полковник Тамариндо и майор Кунья Матос – они ждали своей очереди.
– Авангард выступил, – докладывает полковник.
Майор сообщает, что кавалерийские разъезды капитана Феррейры Роши прошли до самого Танкиньо: мятежники не обнаружены, но дорога разбита, вся в рытвинах и ухабах, – это может сильно замедлить продвижение артиллерии. Разведчики капитана ищут сейчас пути в обход; на тот случай, если не найдут, вперед уже выслан взвод Саперов, чтобы по возможности привести дорогу в порядок.
– Заключенных распределили, как я велел? – спрашивает Морейра Сезар.
– Так точно: всех по разным ротам, и строго запретили видеться или разговаривать.
– Гурты также отправлены, – говорит полковник Тамариндо. – Фебронио де Брито был в полном отчаянии: он разрыдался.
– Другой бы на его месте на разрыдался, а застрелился, – произносит Морейра Сезар и, не прибавив больше ни слова, встает.
Ординарцы торопливо собирают со стола бумаги. Полковник вместе со своими офицерами направляется к выходу. Зеваки уже бегут к дверям, чтобы поглядеть на него, но он, словно вспомнив о чем-то, резко поворачивает к скамейке, где сидят члены муниципального совета. Они поспешно поднимаются-шестеро людей из захолустья, не то разбогатевшие крестьяне, не то небогатые торговцы: по такому случаю они облачились в выходные костюмы и наваксили башмаки. Они вертят в руках шляпы, смущенно переминаются с ноги на ногу.
– Благодарю вас, господа, за оказанное нам гостеприимство и содействие, – он мельком окидывает всех шестерых безразличным, невидящим взглядом. – 7-й полк не забудет сердечного приема в Кеймадасе. Прошу не оставить своими заботами части, которые пока задержатся здесь.
Не давая им времени ответить, он прощается со всеми разом, поднеся руку к козырьку, и поворачивается к дверям.
Когда он со свитой выходит на станцию, где уже собран полк-шеренги солдат, выстроенных поротно, не охватить глазом, – раздаются рукоплескания и приветственные крики. Часовые оттесняют от полковника толпу любопытных. Нетерпеливо ржет белый жеребец. Тамариндо, Кунья Матос, конвой садятся в седла и вместе с корреспондентами, которые уже влезли на своих лошадей и мулов, окружают полковника. Тот еще раз перечитывает текст телеграммы федеральному правительству: «Сегодня, 8 февраля, 7-й полк выступает на защиту независимости Бразилии. В ротах ни единого случая нарушения дисциплины. Боимся лишь того, что Антонио Наставник и подлые защитники монархии сбегут из Канудоса, не дождавшись нас. Да здравствует Республика!» Дочитав, он помечает бланк своими инициалами-теперь телеграмма будет отправлена немедленно. Потом полковник подает знак капитану Олимпио де Кастро, тот взмахивает рукой, и в утреннем воздухе пронзительно и надрывно запевают трубы.
– Наш полковой марш, – объясняет Кунья Матос седоватому корреспонденту, оказавшемуся рядом с ним.
– У него есть название? – тотчас раздается гнусавый голос репортера из «Жорнал де Нотисиас». Он приторочил к седлу своего мула такой огромный вьюк, что животное стало похоже на сумчатое неизвестной породы.
– «Атака! В штыки!» – говорит Морейра Сезар. – Полк играет его со времен парагвайской войны, с того дня, когда у нас кончились патроны и пришлось идти врукопашную.
Он вскидывает вверх правую руку, и по этому сигналу приходит в движение вся масса людей, лошадей, мулов, повозок, орудийных запряжек; ветер гонит иг гречу тучи пыли. Кеймадас полк покидает походной колонной: только по значкам на пиках можно отличить один батальон от другого-разноцветные мундиры офицеров и солдат сразу приобретают красноватый оттенок оседающей на них пыли: все ниже нахлобучивают кепи, надвигают на самые глаза козырьки фуражек, многие обвязывают лица платками. Но постепенно дистанция между батальонами, ротами и взводами увеличивается, и колонна, которая при выходе со станции казалась единым живым существом, толстой змеей, извивавшейся по растрескавшейся земле, проползавшей мимо высохших кустов на бочине, теперь разделяется на отдельные отряды, и вот уже десяток маленьких змеек – число их множится с каждой минутой – вьется по равнине, то скрываясь из виду в лощинах, то вновь выныривая. Связь между частями этого разрубленного на куски чудища, голова которого после нескольких часов марша скоро окажется в первом пункте назначения, деревне Пау-Секо, поддерживают верховые, беспрерывно снующие от головы к хвосту с приказами и донесениями. Полковник Морейра видит в бинокль, что передовой дозор миновал деревушку и оставил там двоих солдат со значком– они дождутся прихода главных сил и доложат обстановку.
В нескольких шагах перед полковником и его штабом следует конвой, а за ним, спешившись по примеру многих офицеров, ведя своих лошадей в поводу и разговаривая, идут, неприятно поражая глаз своим штатским видом, корреспонденты. В середине колонны упряжки волов, подхлестываемых ездовыми, тянут орудия-тут распоряжается офицер с красными артиллерийскими ромбами на рукавах – капитан Жозе Агостин Саломан да Роша. Слышны только крики солдат, понукающих волов, когда те останавливаются или сворачивают с колеи: все остальные переговариваются вполголоса, берегут силы, а то и вовсе шагают молча, смотрят на гладкую, почти голую равнину-для многих такой пейзаж в новинку. Солнце печет, солдаты в толстых мундирах, с тяжелыми ружьями и ранцами обливаются потом, но все же стараются, как было приказано, пореже прикладываться к горлышку фляг: знают, что уже началась первая битва-битва с жаждой. Вскоре они догоняют и оставляют позади гурт скота – живой провиант; быков, коз и козлят гонит рота солдат и несколько пастухов, пустившихся в путь еще затемно. Впереди-угрюмый майор Фебронио де Брито, который беззвучно шевелит губами, горячо споря с кем-то невидимым. Колонну замыкает кавалерийский эскадрон под командованием юркого и молодцеватого капитана Педрейры Франко. Полковник Морейра Сезар едет, долго не произнося ни слова, его свита тоже хранит молчание, чтобы не помешать командиру полка в его размышлениях. Только при въезде в Пау-Секо полковник, поглядев на часы, говорит:
– Если будем и дальше так ползти, господа из Канудоса оставят нас в дураках. – Он поворачивается к Тамариндо и Кунье Матосу. – Обоз надо будет оставить в Монте-Санто. Облегчим ранцы. Мы оказались чрезмерно запасливыми. Обидно будет найти в Канудосе одних только стервятников.
За полком следует обоз: запряженные мулами телеги везут пятнадцать миллионов патронов и семьдесят артиллерийских снарядов, и это, конечно, замедляет марш. Полковник Тамариндо замечает, что после Монте-Санто придется идти еще медленнее: военные инженеры Доминго Алвес Лейте и Алфредо до Насименто донесли, что дорога едва проходима.
– Не говоря уж о том, что начнутся стычки, – добавляет он, утирая красное, распаренное лицо цветным платком. По возрасту ему уже полагается быть в отставке, он мог бы сидеть дома, но полковник Тамариндо сам вызвался сопровождать полк.
– Нельзя дать им убраться, – с тех пор как в Рио полк погрузился на корабль, офицеры часто слышали от Морейры Сезара эти слова. Он не задыхается от жары; мало кто видел улыбку на этом маленьком, бледном лице, с которого требовательно и властно смотрят исступленные глаза, вспыхивающие иногда полубезумным огнем; почти лишенный интонаций голос звучит монотонно, резко, сдавленно, точно горло у полковника перехвачено недоуздком, каким смиряют норов горячей лошади. – Они разбегутся при нашем появлении, и кампания будет проиграна. Этого нельзя допустить. – Он снова оборачивается к своим офицерам, которые молча слушают его. – На юге страны уже поняли, что Республика утвердилась навсегда, – мы сумели им это внушить. Но здесь, в Баии, еще много упрямых аристократов. После смерти маршала, когда к власти пришли беспринципные цивилисты, они подняли головы, зашевелились, решили, что все еще можно повернуть вспять. Надо дать им острастку. Лучше случая не придумать.
– Они порядком перепугались, господин полковник, – говорит Куш.и Матос. – Представьте, Независимом партии устраивает нам торжественную встречу в Салиадоре и открывает сбор пожертвований для защиты. Республики. Это ясно доказывает, что они поджали хвост.
– А как вам нравится триумфальная арка на станции Калсадас и эти плакаты, где нас называют спасителями? – вспоминает Тамариндо. – Еще несколько дней назад они были готовы костьми лечь, но не допустить вмешательства федеральных войск, а теперь бросают нам под ноги цветы, и барон де Каньябрава известил, что отправляется на свою фазенду в Калумби, чтобы все там подготовить к нашему приходу.
Он хохочет, но Морейра Сезар не разделяет его веселья.
– Это свидетельствует лишь о том, что барон умнее своих единомышленников, – говорит он. – Избежать вмешательства Рио ему не удалось – значит, надо сделать ставку на патриотизм, чтобы республиканцы не обошли, значит, надо на время притвориться, выждать и опять ударить из-за угла. У барона хорошая школа, господа, – английская школа.
Деревня Пау-Секо пуста: ни людей, ни скотины, ни птицы. Двое солдат, стоящих у дерева с обрубленными ветвями, над которым развевается флаг, поднятый передовым охранением, отдают полковнику честь. Морейра Сезар натягивает поводья, оглядывает глинобитные домики с вывороченными или настежь распахнутыми дверями. Из одной такой лачуги выходит босая беззубая женщина в драном платье-сквозь бесчисленные прорехи проглядывает темное тощее тело. За подол держатся двое рахитичных детей – один совсем голый– с водянистыми глазами, со вздутыми животами. Они боязливо косятся на солдат. Морейра Сезар пристально глядит на них-на живое воплощение беды. Лицо его кривится от тоски, от гнева, от стыда. Не спуская глаз с нищих, он бросает одному из своих ординарцев:
– Накормить, – а потом поворачивается к штабным:– Видите, до чего доведен народ в нашей стране?
Голос его подрагивает, глаза мечут молнии. Он выхватывает из ножен саблю и подносит ее к губам, точно собираясь поцеловать клинок. Вытянув шеи, смотрят корреспонденты, как командир 7-го полка, прежде чем двинуть войско дальше, отдает трем оборванцам салют, который по уставу полагается отдавать знамени на парадах и самым высокопоставленным лицам.
С того самого дня, как циркачи нашли его рядом с печальной женщиной и трупом уже расклеванного стервятниками мула, он вдруг начинал произносить непонятные слова-то бурно, громко, взахлеб, то жалобно, приглушенно, словно по секрету. По ночам они пугали Дурачка-он просыпался и дрожал от страха. Бородатая женщина, осмотрев рыжего, сказала Журе-ме: «У него горячка, он бредит, в точности как Дадива перед смертью. К завтрему умрет». Но он не умер, хотя иногда глаза его закатывались, а из груди рвался хрип, похожий на предсмертный: он то застывал в неподвижности, то корчился и метался, лицо его кривилось, губы шевелились, он бормотал какие-то слова, которые оставались для циркачей только бессмысленными звуками. Изредка он открывал глаза и с изумлением смотрел на склоняющихся над ним людей. Карлик утверждал, что рыжий говорит по-цыгански, а Бородатой казалось, что это церковная латынь.
Журема попросила взять их с собой, и Бородатая согласилась, проявив то ли сострадание, то ли обычное безразличие. Вчетвером они подняли его, положили в телегу, где стояла клетка с коброй, и снова пустились в путь. Эта встреча принесла им удачу: в тот же вечер на ферме в окрестностях Керера бродячих артистов накормили. Старушка хозяйка окурила Галля дымом целебных трав, обложила припарками, перевязала, дала ему выпить какого-то отвара и сказала, что он поправится. Вечером устроили представление: Бородатая развлекала зрителей своими фокусами с коброй, кривлялся и гримасничал Дурачок, рассказывал истории о рыцарях Карлик. Потом снова впрягли мула, а чужеземцу и вправду стало легче, и он смог проглотить несколько кусочков. Бородатая спросила Журему, жена ли она ему. Нет, не жена, ответила та, он обесчестил ее, когда мужа не было, и ей ничего не оставалось, как уйти с ним. «То-то ты такая грустная», – сочувственно сказал Карлик.
Они шли на север, и им по-прежнему везло: каждый день они добывали себе пропитание. На третьи сутки пути добрались до ярмарки, дали представление. Больше всего пришлась по вкусу публике Бородатая: люди платили, чтобы подергать за бороду в доказательство того, что она не привязанная, и мимоходом хватали за грудь, убеждаясь, что перед ними настоящая женщина. А Карлик тем временем рассказывал историю ее жизни: была девочка как девочка, жила в Сеаре, и вдруг на спине, на руках, на ногах, на лице выросли у нее волосы, и сделалась она позором и несчастьем всей семьи, и стали поговаривать, что тут дело нечисто, что она дочь ризничего или самого дьявола. Девочка тогда наглоталась толченого стекла, каким в округе изводили бешеных собак, однако не умерла, а осталась жить, потом Цыган, король цирка, забрал ее с собою и сделал hi нее артистку. Журема сначала думала, что Карлик сочиняет небылицы, но тот поклялся, что все это чистая правда. Они часто разговаривали, Карлик был такой добрый, от него ничего не хотелось скрывать-и Журема поведала ему о своем детстве, о том, как жила в Калумбии, в имении барона де Каньябравы, и прислуживала его жене-а добросердечней и прекрасней ее и на свете никого нет. Журема горевала, что ее Руфино не остался на фазенде, а ушел в Кеймадас, стал проводником-проклятое ремесло, никогда дома не бывал. А еще сильнее горевала она о том, что так и не смогла зачать. За что покарал ее бог бесплодием? «Кто ж знает? – отвечал обыкновенно Карлик. – Пути господни неисповедимы».
Через несколько дней дорога привела их в Ипупи-ару, а там как раз перед их появлением стряслась беда: один тамошний житель в припадке безумия убил своих детей, а потом и сам зарезался. Хоронили безвинно убиенных детей; представление дать было нельзя – назначили на следующий вечер. Городок был совсем маленький, но зато местная лавка снабжала провизией всю округу.
А утром появились капанги. Они приехали верхами, и дробный частый стук копыт разбудил Бородатую, она на четвереньках выползла из-под навеса. Отовсюду выглядывали удивленные жители городка. Бородатая увидела шестерых вооруженных всадников и сразу поняла, что это не разбойники и не стражники-и одеты не так, и на крупе у лошадей ясно можно было различить одно и то же тавро. Тот, кто ехал впереди– весь с ног до головы в коже, – спешился и пошел прямо к Бородатой. Журема приподнялась. Бородатая увидела, что она вся дрожит и не в себе: вот-вот закричит. «Это твой муж?» – спросила она. «Это Кайфа», – отвечала та. «Убивать приехал?»-допытывалась Бородатая. Но Журема, не отвечая, вылезла из-под парусины, выпрямилась и пошла к нему навстречу. Тот остановился, поджидая ее. Сердце у Бородатой так и заколотилось: она ждала, что человек в кожаной одежде – он был смуглый, тощий, с холодными глазами-ударит Журему, начнет избивать, а может быть, пырнет ножом, потом подойдет и прикончит рыжего– тот как раз пошевелился в телеге. Но он не ударил ее, напротив, очень вежливо и почтительно снял шляпу и поклонился. Пятеро его спутников, не слезая с седел, наблюдали за этой беседой, хотя, как и Бородатая, видели только, как шевелятся губы: ни звука до них не доносилось. О чем они говорили? Карлик и Дурачок тоже проснулись и наблюдали. В эту минуту Журема повернулась и показала на телегу, где лежал раненый.
Человек в коже пошел за нею следом, заглянул под навес, и Бородатая увидела, что он равнодушно рассматривает чужестранца, который во сне или в бреду нес свою околесицу, разговаривая с одолевавшими его видениями. У приехавшего был спокойный взгляд человека, умеющего убивать, – точно так глядел на белый свет бандит Педран, который сначала одолел, а потом зарезал Цыгана. Журема, побледнев, ждала. Наконец он обернулся к ней и что-то сказал, Журема кивнула, и капанга подозвал своих. Они спрыгнули с коней. Журема попросила у Бородатой ножницы. Та успела ей шепнуть: «Не убьют?» Журема качнула головой-не убьют. Нашли ножницы покойной Дадивы, и Журема влезла в телегу. Капанги, ведя лошадей под уздцы, направились к лавке. Бородатая, набравшись храбрости, подошла поближе посмотреть, что делает Журема, за нею приковылял Карлик, а за Карликом-Дурачок.
Журема, опустившись на колени перед распростертым телом – телега была узкая, вдвоем еле поместишься, – наголо состригла рыжие волосы чужестранца: одной рукой приподнимала крутые огненные завитки, а другой-отхватывала; волосы скрипели под лезвиями. Черный сюртук Галилео Галля был во многих местах порван, выпачкан засохшей кровью, пылью и птичьим пометом. Шотландец лежал на спине, посреди разноцветного циркового тряпья, ящиков, коробок, обручей, баночек с самодельным гримом, картонных колпаков с нашитыми звездами и полумесяцами. Глаза его были закрыты, в отросшей бороде тоже запеклась кровь; сапоги с него стащили, и из рваных носков выглядывали длинные, неестественно белые пальцы с грязными ногтями. Рана на шее была прикрыта повязкой. Дурачок засмеялся. Бородатая толкнула его локтем, но он, худой, с бабьим лицом без всяких признаков растительности, с закатившимися глазами, с открытым ртом и повисшей на губах ниточкой слюны, продолжал корчиться от хохота. Журема не обращала на него внимания– зато внезапно открыл глаза чужестранец. На лице его мелькнуло удивление, страдание, ужас – он не понимал, чего от него хотят, но приподняться сил не хватило: он только пошевелился, и циркачи снова услышали загадочные – туки чужого языка.
Стрижка заняла у Журемы довольно много времени: капанги успели посидеть в таверне, выслушать историю о детоубийстве, а потом еще отправиться на кладбище п гам совершить святотатство, приведшее в ужас и недоумение всех жителей Ипупиары: они откопали гроб с телом детоубийцы и взгромоздили его на лошадь. Теперь они стояли в нескольких шагах от телеги и ждали. Когда голова Галля была неровно обстрижена и стала точно подсолнух, Дурачок снова покатился со смеху. Журема подобрала с подола своего платья пряди волос, связала их в пучок, перетянув бечевкой-для этого ей пришлось распустить свои косы. Бородатая видела, как она обшарила карманы его сюртука и достала кошелек-Журема еще раньше говорила циркачам, что, если нужно, у него есть деньги. Потом, держа в одной руке пучок волос, а в другой кошелек, она спрыгнула с телеги и направилась к капангам.
Человек в коже пошел ей навстречу, взял у нее состриженные волосы Галля и, не поглядев толком, спрятал в заседельную суму. В глазах его застыло выражение угрозы, хоть и обращался он к Журеме с церемонной вежливостью, что, впрочем, не мешало ему ковырять в зубах указательным пальцем. Теперь они стояли так близко, что Бородатая могла слышать, о чем они говорили.
– Вот, нашла у него в кармане, – сказала Журема, протягивая кошелек.
Но Кайфа не взял его.
– Не имею права, – ответил он и взмахнул рукой, словно отшвыривая что-то. – Это тоже дело Руфино.
Журема не стала ему перечить, спрятала кошелек в складках своей юбки. Бородатая подумала, что теперь она уйдет, но Журема, заглянув Каифе в глаза, мягко спросила:
– А если Руфино убили?
Кайфа на мгновение задумался-даже перестал моргать.
– Если Руфино убили, найдется кому защитить его честь, – услышала Бородатая, и ей показалось, что это Карлик рассказывает одну из своих историй о принцах и рыцарях. – Родственнику или другу. Могу и я смыть это пятно, если надо будет.
– А что, если хозяин узнает?
– Хозяин-это всего лишь хозяин, – твердо отвечал Каифа. – Руфино значит для меня больше, чем хозяин. Он хотел, чтобы чужак умер – вот он и умирает. Не все ли равно, от чего-от ран или от руки Руфино. Ложь станет правдой; эти волосы-с головы трупа.
Он отодвинул Журему плечом и взялся за стремя. Она положила руку на бок лошади, спросила с тревогой:
– Меня тоже убьют?
Бородатая поняла, что Кайфа глядит на Журему презрительно, без жалости и снисхождения.
– На месте Руфино я бы тебя убил. Ты тоже виновата, и, может быть, виновата сильней, чем тот человек, – ответил он, уже сидя в седле. – А как поступит Руфино, я не знаю. Ему видней.
Он пришпорил коня, и шестеро всадников, увозя свою странную, уже тронутую тлением добычу, ускакали туда, откуда появились.
Едва лишь падре Жоакин отслужил мессу в церкви святого Антония, Жоан Апостол поспешил назад, в святилище, за ящиком, который привез священник. «Сколько солдат в полку?»-думал он, и вопрос этот не авал ему покоя. Он вскинул ящик на плечо и зашагал по неровным мостовым Бело-Монте мимо людей, выбегавших, завидев его, навстречу и спрашивавших, права ли, что на них идет новое войско. «Правда», – отвечал он на ходу и шел дальше, не останавливаясь, перепрыгивая через кур, коз, собак и ребятишек, мельтешивших под ногами. Ящик был тяжелый, и, когда он добрался до господского дома, ныне превращенного в склад, плечо у него ломило.
Стоявшие в дверях пропустили его, а Антонио Виланова, о чем-то толковавший со своей женой и свояченицей, поспешил навстречу. Неугомонный попугай, сидевший на перекладине, без устали выкрикивал одно и то же: «Счастье! Счастье!»
– На нас идет полк, – сказал Жоан Апостол, опуская ящик наземь. – Сколько там людей?
– Смотри-ка, запальные шнуры! – радостно вскричал Антонио Виланова.
Склонившись над ящиком, он тщательно осматривал его содержимое, выкладывая запальные шнуры, пилюли от расстройства желудка, йод, бинты, каломель, масло, спирт, и улыбка его становилась все шире.
– По гроб жизни мы обязаны падре Жоакину, – сказал он и поставил ящик на прилавок. Полки ломились от бутылок и жестянок, от разнообразнейших товаров, одежды, обуви, шляп, повсюду громоздились коробки и мешки-среди них сновали жены обоих братьев Виланова и их помощницы. Прилавок заменяла широкая доска, положенная на два бочонка; Жоан заметил на ней стопку переплетенных в черный коленкор книг-в таких книгах приказчики и управляющие в имениях вели бухгалтерию.
– Он привез не только это, – сказал Жоан. – Так сколько солдат в полку?
– Насчет войска я слыхал, – ответил Антонио, расставляя и раскладывая на прилавке товар. – В полку? Больше тысячи. Считай, две.
Жоан Апостол понял, что Антонио Виланову нимало не заботит, скольких солдат двинул на Канудос Сатана. Коренастый, лысеющий, с густой бородкой, он со всегдашней своей расторопностью быстро и ловко разбирал пакеты, свертки, склянки, и в голосе его не было ни тревоги, ни даже любопытства. «У него и без того хлопот хватает», – подумал Жоан, продолжая тем временем объяснять торговцу, что надо немедля отрядить верного человека в Монте-Санто. «Ну и правильно: нечего ему встревать еще и в дела военные». Вот уже несколько лет Антонио Виланова больше всех в Канудосе работал и меньше всех спал. Поначалу он еще занимался своей лавкой, покупал и продавал, но потом иные помыслы вытеснили торговлю, и Антонио при всеобщем безмолвном одобрении всецело посвятил себя заботам о возникшей в Канудосе общине, сочетать же это занятие с коммерцией стало сперва затруднительно, а впоследствии и невозможно. Кто сумел бы лучше его накормить, напоить, расселить толпы паломников, стекавшихся в Канудос со всех концов штата? Он распределял наделы, чтобы новоприбывшие выстроили себе жилье, он советовал, что и где сеять, какую скотину разводить, он продавал в окрестных селениях то, что Канудос производил, и покупал то, что могло ему понадобиться, а когда хлынул поток пожертвований, принялся распределять, что пойдет на покупку оружия и провианта, а что-в сокровищницу Храма. Паломники, получившие разрешение Блаженненького, приходили к Антонио, а он помогал им побыстрее осмотреться и пустить корни. Это он придумал дома спасения, куда помещали престарелых, немощных и увечных, это он после сражений в Уауа и в Камбайо занялся хранением захваченного оружия, раздавая его лишь тем, кого называл Жоан Апостол. Антонио почти ежедневно приходил к Наставнику-отчитывался перед ним и получал новые распоряжения. Он никуда больше не ездил, и его жена говорила, что это самая разительная из происшедших с ним перемен: ведь раньше он не мог усидеть на месте, словно какой-то бес вселялся в него и гнал в дорогу. Теперь по округе колесил Онорио, и никто не знал, почему старший Виланова стал домоседом: то ли потому, что обязанности его в Бело-Монте были многоразличны и почетны, то ли потому, что обязанности эти позволяли ему каждый день видеться-хотя бы по нескольку минут– с Наставником. Эти краткие встречи вселяли мир в его душу и подхлестывали его усердие.
– Наставник согласился. Соберем стражу для его защиты, – сказал Жоан Апостол. – Начальствовать над нею будет Жоан Большой.
На этот раз Антонио взглянул на Апостола с интересом. Попугай снова крикнул: «Счастье!»
– Скажи, чтоб он зашел ко мне. Помогу ему отобрать надежных людей: я ведь всех тут знаю. Если он не против, конечно.
– Катарина сегодня утром спрашивала о тебе, – сказала подошедшая Антония. – Успеешь повидаться с нею?
Жоан покачал головой-нет, не успею. Разве что вечером. Он смутился, хотя чета Виланова наверняка согласилась бы с тем, что на первом месте бог, а потом-жена. Они бы и сами так поступили. Но в глубине души Жоан мучился оттого, что обстоятельства или божья воля все реже позволяют ему видеться с женой.
– Я схожу к Катарине и скажу ей, – улыбнулась Антония.
Жоан Апостол вышел из лавки Виланова, размышляя о том, как странно складывается жизнь у него да и у других-у всех. «Точно слушаешь истории бродячих музыкантов», – думал он. Повстречав Наставника, он решил было, что навсегда отмоет кровь со своих рук, а теперь вновь оказался на войне, и война эта пострашнее всех предыдущих. Зачем же отец небесный заставил его раскаяться в содеянном? Чтобы опять убивать и опять видеть, как умирают люди? Выходит, что так. Он послал двоих мальчишек-одного к Педрану, другого к старому Жоакину Макамбире – сказать, чтобы ждали его на дороге в Жеремоабо, а сам перед тем, как отправиться к Жоану Большому, пошел искать Меченого, который руководил работами на дороге в Розарио– там рыли окопы. Жоан Апостол нашел его за окраиной Канудоса: траншею, которая пересекала дорогу, маскировали, чтоб не бросалась в глаза, колючими ветвями. Несколько мужчин-кое-кто был вооружен-таскали ветки; женщины раздавали миски с едой тем, кто уже отработал свое и теперь отдыхал, усевшись прямо на землю. Когда Жоан подошел, его окружили со всех сторон: он оказался в середине плотного кольца. Люди смотрели на него с немым вопросом. Какая-то женщина молча подала ему тарелку с жареной козлятиной и маисовой кашей, другая-кувшин с водой. Жоан так спешил сюда, что должен был сначала отдьпнаться и выпить воды, прежде чем смог говорить. Потом он взялся за еду и стал рассказывать, и ему даже в голову не приходило, что слушавшие его люди еще несколько лет назад-в ту пору, когда они с Меченым так жестоко враждовали между собой, – отдали бы все на свете, чтобы схватить его и подвергнуть перед смертью самым лютым мукам. К счастью, эти смутные времена миновали.
Узнав об известии, доставленном падре Жоакином, Меченый не изменился в лице, ни о чем не спросил. Жоан осведомился, знает ли он, сколько человек в полку. Ни Меченый, ни остальные не знали. Тогда Жоан Апостол изложил им наконец свое дело: Меченому и его людям надо двинуться на юг, чтобы следить за наступающими войсками и по мере сил мешать их маршу. Шайка Меченого в свое время свирепствовала именно в тех краях: кто лучше их знал округу, кому, как не им, легче будет проникнуть в полк под видом проводников и носильщиков, наблюдать за солдатами, устраивать им засады и ловушки, чтобы задержать полк и дать Бело-Монте время подготовиться к обороне?
Меченый кивнул, по-прежнему не произнося ни слова. Поглядев на его изжелта-пепельное бледное лицо, пересеченное огромным шрамом, на коренастую фигуру, Жоан Апостол прикинул, сколько ему может быть лет. Или он выглядит моложе своего возраста?
– Ладно, – произнес наконец Меченый. – Ежедневно буду присылать нарочного. Скольких мне можно взять с собой?
– Хоть всех, – ответил Жоан. – Это ж твои люди.
– Были мои, – сказал Меченый, и взгляд его глубоко посаженных, мрачных глаз, скользнув по лицам тех, кто стоял вокруг, потеплел. – Теперь божьи.
– Мы все теперь божьи, – сказал Жоан и, внезапно заторопившись, добавил:-Зайди к Антонио, получи патроны и взрывчатку. Теперь у нас есть запальные шнуры. Ты можешь остаться в Канудосе, Трещотка?
Тот, кто носил эту кличку, выступил вперед. Помощник Меченого был маленький широкоплечий раскосый человечек с морщинистым, изборожденным шрамами лицом.
– Я лучше в Монте-Санто пойду, – недовольно проговорил он. – Я всегда прикрывал тебя в бою, Меченый, я приношу тебе удачу.
– Теперь будешь прикрывать Канудос, это важнее, – резко ответил тот.
– Да, отныне будешь приносить счастье нам всем, – сказал Жоан. – Я пришлю тебе еще людей в помощь. Благословен будь господь.
– Во веки веков, – отозвалось несколько голосов. Жоан Апостол повернулся и снова пустился бежать напрямик, без дороги, срезая путь до горы Камбайо, где находился Жоан Большой. Он бежал и вспоминал свою жену. Они не виделись с тех пор, как он решил выкопать на всех подступах к Канудосу траншеи и волчьи ямы и стал днем и ночью метаться по этому обширному краю, центр которого-средоточие вселенной-лежал в Канудосе. Жоан Апостол узнал Катарину, когда вместе с толпой мужчин и женщин-число паломников то прибывало, то убывало, словно вода в реке, – шел следом за Наставником, и сидел подле него по ночам, и молился вместе с ним после изнурительного перехода, и слушал его проповеди. Среди паломников была девушка в белом, похожем на саван, одеянии, такая тонкая и хрупкая, что казалась бесплотным видением. В пути ли, на молитве, на ночлеге постоянно ощущал на себе бывший разбойник ее неподвижный взгляд: он тревожил, внушал беспокойство, иногда даже пугал. Выпитые страданием глаза, казалось, грозили ему карами пострашнее тех, что были в ходу на этом свете.
Однажды ночью, когда странники улеглись вокруг костра и заснули, Жоан Апостол подполз к ней: он видел, что взгляд ее и сейчас прикован к его лицу. «Почему ты всегда на меня смотришь?»-прошептал он. Она помолчала, словно побарывая отвращение или преодолевая слабость, и еле слышно произнесла в ответ: «В ту ночь, когда ты пришел в Кустодию мстить, я была там. Человек, который закричал и которого ты убил первым, был мой отец. Я видела, как ты вонзил ему нож в живот». Жоан Апостол сидел молча, слушая потрескивание углей, жужжание москитов, дыхание женщины и пытаясь вспомнить, глядели ли на него в то далекое утро ее глаза. Потом он заговорил, и голос его тоже был еле слышен: «Так, значит, не все погибли в Кустодии?» – «Нас осталось трое, – прошептала она. – Дон Матиас – он зарылся в солому на крыше. Сеньора Роза – она была ранена, потеряла сознание, но потом вылечилась. И я. Меня тоже хотели убить, и я тоже поправилась». Они разговаривали так, словно речь у них шла о посторонних людях, об иных событиях, о другой, непохожей на теперешнюю, убогой жизни. «Сколько лет тебе было?» – спросил разбойник. «Десять или двенадцать, не помню», – ответила она. Жоан Апостол взглянул на нее: она была еще очень молода, просто вдоволь хлебнула лиха. Шепотом, чтобы не разбудить спавших вокруг, мужчина и девушка серьезно и печально стали вспоминать подробности той обоим запомнившейся ночи. Ее изнасиловали трое, и когда кто-то из бандитов полоснул ее ножом, Катарина испытала огромное облегчение. «Это я тебя ударил?»– спросил Жоан. «Не знаю, – прошептала она. – Уже рассвело, но я не различала лиц, не понимала, где я».
С той ночи у костра бывший разбойник и девушка, оставшаяся в живых после резни в Кустодии, держались друг друга, вместе молились, шли рядом, снова и снова рассказывая друг другу истории своих жизней, истории, которые теперь казались им невероятными.
Она шла за святым из деревушки в Серпиже, где просила подаяния, была худа, как сам Наставник, и в один прекрасный день свалилась посреди дороги без сил. Жоан Апостол взял ее на руки и понес, и нес весь день до вечера. Несколько дней подряд шел он так, а по вечерам кормил ее размоченными в воде кусочками лепешки – только это она и могла проглотить. После наставлений он, как ребенку, рассказывал ей те самые истории, которые слышал в детстве от бродячих музыкантов, – теперь, оттого, должно быть, что душа его стала по-детски чиста, истории эти вспоминались ему отчетливо и ясно. Она слушала его и не перебивала, а потом еле слышным голоском расспрашивала о сарацинах, о Фьеррабрасе, о Роберте Дьяволе, и Жоан понимал, что эти вымыслы стали частью ее жизни так же, как раньше-его.
Она окрепла и шла уже сама, когда однажды ночью дрожащий от стыда Жоан повинился перед всеми странниками в том, что часто испытывает к ней вожделение. Наставник позвал Катарину и спросил, оскорбляет ли ее то, что она сейчас услышала. В ответ она покачала головой. Тогда, стоя в кругу безмолвных паломников, Наставник спросил, продолжает ли она мучиться из-за того, что произошло в Кустодии. Она снова покачала головой. «Ты очистилась», – сказал Наставник. Он соединил их руки и велел всем помолиться за Катарину и Жоана. Через неделю священник прихода Шикешике обвенчал их. Сколько времени прошло с того дня? Четыре года? Пять лет? Жоан Апостол, чувствуя, что сердце вот-вот выскочит из груди, наконец заметил впереди на отрогах Камбайо силуэты восставших. С бега он перешел на быстрый короткий шаг – полсвета было пройдено этим шагом.
Через час он уже сидел рядом с Жоаном Большим, ел маис, запивая водой, и рассказывал новости. Они были вдвоем: Жоан Апостол, сообщив о приближении полка-никто так и не смог сказать, сколько в нем солдат, – попросил всех отойти. Жоан Большой по-прежнему ходил босиком, в выцветших и вылинявших штанах, подпоясанных веревкой, на которой висели мачете и нож, в распахнутой на волосатой груди рубахе без пуговиц. За спиной у него было ружье, а на шее на манер ожерелья-два патронташа. Выслушав известие о том, что для защиты Наставника создается Католическая стража и что начальствовать поручается ему, он замотал головой.
– Почему? – спросил Жоан Апостол.
– Я не достоин, – пробормотал негр.
– Наставник счел тебя достойным. Наставнику виднее.
– Я не умею командовать. И учиться не хочу. Пусть кто-нибудь другой.
– Нет. Командиром будешь ты. Не время спорить, Жоан.
Негр в задумчивости смотрел на рассыпавшихся между скалами и валунами людей, на небо, которое вновь стало цвета свинца.
– Слишком большая честь-оберегать Наставника, – произнес он наконец.
– Отбери самых лучших – из числа тех, кто здесь уже давно, кто хорошо показал себя под Уауа и в Камбайо, – сказал Жоан Апостол. – К тому времени, когда враги придут сюда, стража должна быть готова. Это будет щит Наставника.
Жоан Большой ничего не ответил. Челюсти его двигались, как бы пережевывая что-то, хотя во рту у него ничего не было. Он смотрел на вершины сьерры так, словно видел светозарную рать короля Себастьяна, – испуганно и изумленно.
– Это ты выбрал меня. Не Блаженненький, не Наставник, а ты, – проговорил он глухо. – Это не награда.
– Нет, не награда, – отвечал Жоан Апостол. – Я выбрал тебя не потому, что ты заслуживаешь награды или наказания, а потому что ты-лучший. Ступай в Бело-Монте и принимайся за дело.
– Благословен будь Наставник, – произнес негр. Он поднялся и зашагал по каменистой земле прочь.
– Во веки веков, – сказал Жоан Апостол.
Через минуту негр уже бежал по направлению к Канудосу.
– Выходит, ты нарушил долг дважды, – говорит Руфино. – Когда Эпаминондас велел убить рыжего, ты этого не сделал. А потом соврал, что он мертв. Значит, дважды.
– Второе много не тянет, – говорит в ответ Кайфа. – Я ведь отдал Гонсалвесу волосы и привез труп. Это труп другого человека, но ни он, ни кто другой подмены не заметил. А рыжий тоже скоро умрет, если уже не умер. Второе-пустяки.
На красноватом берегу Итапикуру, напротив кожевенных мастерских Кеймадаса, как всегда по субботам, расположились в дощатых будочках и возле лотков бродячие торговцы со всей округи. Продавцы торгуются с покупателями, и над морем шляп, шапок и непокрытых темных голов гудят, перемешиваясь с лаем, ржанием, ослиным криком, детским визгом и пьяными выкриками, их голоса. Нищие выпрашивают подаяние, бьются в корчах припадочные, странствующие музыканты, собрав вокруг себя слушателей, рассказывают под перебор гитарных струн о любви, о войнах между еретиками и добрыми католиками. Покачивая бедрами, звеня браслетами, гадают старые и молодые цыганки.
– Что ж, спасибо тебе, Кайфа, – говорит Руфино. – Ты человек чести. За то я тебя всегда и уважал, да и не я один.
– Что важнее? – говорит Кайфа. – Долг перед хозяином или перед другом? И слепой бы увидел: я сделал то, что был обязан сделать.
Они идут бок о бок и беседуют неторопливо и сдержанно, не обращая внимания на крутящийся вокруг них многоцветный, пестрый спутанный клубок ярмарки. Они продираются сквозь толпу, не прося разрешения пройти, расчищая себе путь взглядом или плечом. Время от времени из-за лотка или из-под навеса кто-нибудь здоровается с ними, и они отвечают так коротко и мрачно, что знакомец не осмеливается подойти поближе. Не сговариваясь, они направляются к дощатому сарайчику-деревянные скамьи, столики, навес, – где народу меньше, чем в других питейных заведениях.
– Я оскорбил бы тебя, если бы прикончил его там, в Ипупиаре, – говорит Кайфа, и по голосу его можно понять, что об этом уже думано и передумано. – Ты бы не смог тогда смыть это пятно.
– Почему его решили убить? – прерывает Руфино. – И почему в моем доме?
– Так приказал Эпаминондас, – говорит Кайфа. – Ни тебя, ни Журему трогать было не велено. Может, оттого и погибли мои люди, что Журема должна была остаться целой и невредимой. – Он сплевывает сквозь зубы и говорит задумчиво:-Должно быть, это я виноват, что он их застрелил: не думал я, что он будет защищаться, не похоже было, что он понимает толк в таких делах.
– Не похоже, – говорит Руфино, – не похоже.
Они усаживаются и придвигают стулья поближе, чтобы никто не подслушал. Хозяйка приносит им стаканы и спрашивает, подать ли водку или что-нибудь еще. Водку, отвечают ей. Она ставит на середину стола бутылку, проводник наполняет стаканы, и они выпивают, не чокаясь. По второй наливает Кайфа. Он старше Руфино, и его всегда неподвижные глаза теперь совсем потускнели. Он, как всегда, в коже с ног до головы и весь покрыт пылью.
– Так, говоришь, она его спасла? – спрашивает Руфино, не поднимая взгляда. – Схватила тебя за руку?
– Да, – кивает Кайфа. – Тогда-то я и понял, что она теперь-его женщина. – Тень прежнего удивления снова пробегает по его лицу. – Когда она вцепилась в меня, не дала выстрелить, а потом с ним вместе набросилась на меня. – Он пожимает плечами и снова сплевывает. – Она уже была его женщина, как же ей было не защищать его?
– Да, – говорит Руфино.
– Я только не пойму, почему они меня-то не убили, – говорит Кайфа. – В Ипупиаре я спросил ее об этом, она не смогла толком объяснить. Да, такие, как этот рыжий, не каждый день встречаются.
– Не каждый, – говорит Руфино.
Тут и там в толпе ярмарочных гуляк мелькают солдаты в рваных мундирах. Это остатки батальона майора Брито; говорят, они ждут здесь подхода нового войска. Они слоняются как неприкаянные, ночуют где попало-на Соборной площади, на станции, под кустом у реки, – собираются по двое, по четыре у лотков, жадно смотрят на женщин, на еду, на водку: близок локоть, да не укусишь. Местные упорно не отвечают им, не слышат их, не замечают.
– Клятву нельзя нарушить, так ведь? – нерешительно спрашивает Руфино. Глубокая складка пересекает его лоб. – Поклялся – значит, повязан, да?
– Еще бы, – отвечает Кайфа. – Как можно нарушить клятву господу и Деве Марии?
– А если не им поклялся, а, скажем, барону? – вытягивает шею Руфино.
– Тогда только он и может тебя освободить, – говорит Кайфа, снова наполняя стаканы. Они выпивают. Перекрывая гомон и гвалт, вдруг взвиваются злые, ожесточенно спорящие голоса, а потом слышится взрыв хохота. Небо, как перед дождем, заволоклось тучами.
– Я знаю, каково тебе, – вдруг говорит Кайфа. – Знаю, ты ночей не спишь и все на свете для тебя умерло. Вот ты сидишь сейчас со мной, а сам все думаешь, как отомстить. Так и должно быть, Руфино, если честь еще жива, так и надо.
Вереница муравьев, огибая выпитую до дна бутылку, проползает по столу. Руфино смотрит, как они скрываются за ребром столешницы. Он с силой стискивает в пальцах свой стакан.
– Хочу тебе вот о чем напомнить, – говорит Каифа. – Смертью обидчика бесчестья не смоешь. Этого мало. Надо еще ударить по лицу-рукой или плетью, чем придется. Лицо-это святое, как жена или мать.
Руфино поднимается. Подходит хозяйка. Кайфа лезет за деньгами, но проводник, перехватив его руку, расплачивается сам. Молча, думая о своем, ждут они, пока принесут сдачу.
– Это правда, что твоя старуха пошла в Канудос? – спрашивает Кайфа. Руфино кивает. – Многие уходят. Эпаминондас набирает людей в Сельскую гвардию. Скоро придут войска, он хочет им помочь. Моя семья тоже у святого. Нелегко со своими-то воевать, а, Руфино?
– У меня другая война, – бормочет тот, пряча в карман протянутые хозяйкой монеты.
– Верю, что болезнь его не доконает, прибережет для тебя, – говорит Кайфа.
Вскоре они исчезают в водовороте ярмарки.
– Хоть убейте, не понимаю, – полковник Жозе Бернардо Мурау поудобней устроился в качалке и толчком ноги привел ее в движение. – Морейра Сезар ненавидит нас, мы ненавидим Морейру Сезара. Приход 7-го полка-триумф Эпаминондаса Гонсалвеса и наше серьезное поражение: мы ведь из кожи вон лезли, чтобы Рио не вмешивался в наши дела. Почему же теперь Независимая партия встречает его в Салвадоре с божескими почестями? Почему мы наперегонки с Эпа-минондасом стараемся ублажить этого Живореза?
Прохладная комната с выбеленными, потрескавшимися стенами была сплошь залита щедрым солнцем; в медном кувшине стояли увядшие цветы; пол был во многих местах выщерблен. За окном виднелись плантации сахарного тростника, у дома слуги седлали коней.
– Смутное время, дорогой мой, – улыбнулся в ответ барон де Каньябрава. – Мы теперь живем в таких джунглях, что и умный человек заблудится.
– Фазендейро ум ни к чему, – пробурчал полковник Мурау. – Этого порока за мной, слава богу, не числится. – Он показал на расстилавшиеся за окном плантации. – Выходит, я провел здесь полвека только для того, чтобы под старость увидеть, как все рухнет. Что ж, одно утешение-я скоро умру.
Он и в самом деле был очень стар-костлявый, с загорелым лоснящимся лицом; его узловатые пальцы часто почесывали небритые щеки. Он был одет как пеон: вылинявшие штаны, раскрытая на груди рубаха, а сверху кожаный жилет без пуговиц.
– Лихолетье скоро минет, – сказал Адалберто де Гумусио.
– Но не для меня. – Фазендейро хрустнул пальцами. – Знаете, сколько людей ушло из здешних мест за последние годы? Тысячи. Сначала засуха семьдесят седьмого, потом кофейная афера на юге, потом каучук в штате Амазонас, и теперь этот проклятый Канудос. Знаете, сколько людей бежало туда? Все бросили: и работу, и скотину, и дома. Решили подождать там конца света и пришествия короля Себастьяна. – Он поглядел на собеседников, дивясь глупости человеческой. – Не надо быть семи пядей во лбу, чтобы понять, как пойдут дела: полковник Морейра Сезар преподнесет Гонсалвесу нашу Вайю, а он и его присные ненавидят нас так, что придется нам отдать наши земли по дешевке или вовсе задарма и уносить отсюда ноги.
Перед бароном и Гумусио стояли графины с прохладительным и блюдо с печеньем, но они ни к чему не притрагивались. Барон открыл табакерку, предложил собеседникам и сам взял понюшку. Потом от наслаждения зажмурился и несколько мгновений сидел с закрытыми глазами.
– Нет, Жозе Бернардо, так просто мы Баию якобинцам не отдадим, – сказал он наконец. – Задумано было неплохо, но ничего у них не выйдет.
– А Бразилия и так принадлежит им, – перебил его Мурау. – И лучшее тому доказательство-приход полковника Морейры Сезара. Он послан правительством страны.
– Его назначение состоялось только благодаря изрядному нажиму со стороны Военного клуба. Этот якобинский гадюшник воспользовался болезнью президента Мораиса. В сущности, это прямой заговор против него-ясней ясного. Канудос-наилучшая возможность для полковника упрочить свою славу и влияние. Морейра Сезар подавил смуту монархистов! Морейра Сезар – спаситель Республики! Есть ли лучшее доказательство того, что обеспечить стране безопасность способна только армия? Но приход армии к власти означает диктатуру. – Он перестал улыбаться. – Так вот, Жозе Бернардо, мы этого не допустим. И не якобинцы покончат с монархическим заговором, а мы! – Он брезгливо сморщился. – Не всегда возможно действовать по-рыцарски, дорогой мой. Политика– грязная штука, подлая штука.
Его слова, должно быть, задели какие-то струны в душе Мурау: старик оживился и даже расхохотался.
– Ладно, господа политики, уговорили! – воскликнул он. – Я пошлю и мулов, и провиант, и проводников, и все, что ему потребуется. Не надо ли, еще и расквартировать в моей усадьбе 7-й полк?
– Не надо. Он минует твои земли. Ты его даже не увидишь.
– Нельзя допустить, чтобы вся страна поверила, будто мы поднялись против Республики и попросили содействия Англии для восстановления монархии, – сказал Адалберто де Гумусио. – Как ты не понимаешь, Жозе Бернардо? Необходимо разоблачить их, и как можно скорее. С патриотизмом шутки плохи.
– А вот Эпаминондас шутит, и шутит удачно, – пробормотал Мурау.
– Да, – согласился барон. – Ни ты, ни я, ни Адалберто, ни Виана-никто не принимал его всерьез. А он оказался опасным противником.
– Полноте, – сказал Гумусио. – Затеянная им интрига-низкопробна, нелепа, вульгарна.
– Однако она принесла и продолжает приносить плоды. – Барон поглядел в окно: да, лошади готовы, пора в путь: он добился своего и переупрямил самого несговорчивого баиянского фазендейро. Надо сказать Эстеле и Себастьяне, что можно ехать. Тут Мурау напомнил ему, что какой-то человек, пришедший из Кеймадаса, ждет его уже два часа. Барон совсем позабыл про него. «Конечно, конечно», – прошептал он и распорядился позвать этого человека.
Через миг Руфино уже стоял в дверях. Сняв соломенную шляпу, он поклонился хозяину дома и Гумусио, потом подошел к барону и поцеловал ему руку.
– Рад тебя видеть, крестник, – сказал тот и потрепал Руфино по плечу. – Хорошо сделал, что пришел. Как поживает Журема? Почему ты ее не привез? Доставил бы Эстеле большое удовольствие.
Он вдруг заметил, что проводник не поднимает на него глаз, мнет в руках свою шапку, понял, что Руфино жестоко страдает от стыда, и стал догадываться, зачем пожаловал к нему его бывший пеон.
– Что стряслось с твоей женой? Заболела?
– Разреши мне нарушить клятву, крестный, – выпалил Руфино. Гумусио и Мурау, безразлично слушавшие этот разговор, заинтересовались. Воцарилась напряженная тишина, и барон, раздумывая над словами проводника, ответил не сразу.
– Журема? – Он заморгал, откинулся в кресле. – Она что-нибудь натворила? Неужели бросила? Ушла к другому?
Шапка спутанных, давно немытых волос едва заметно вздрогнула-Руфино кивнул. Теперь барон понял наконец, почему он так упорно прячет от него глаза, понял, каких усилий стоит ему сдерживаться и как ему тяжко.
– Что ж ты затеял? – грустно спросил он. – Зачем тебе это нужно? Зачем умножать страдания? Было одно, станет два. Ушла-считай, почти умерла, сама себя убила. Забудь ее. Забудь все, что было в Кеймадасе. Найдешь себе другую, верную. Поедем с нами в Калумби: ведь у тебя там столько друзей.
Гумусио и Мурау с любопытством ждали, что ответит на это Руфино. Адалберто наполнил свой стакан и поднес его к губам, но не выпил.
– Разреши мне нарушить слово, крестный, – проговорил наконец Руфино, по-прежнему глядя в пол.
На губах Адалберто де Гумусио, который внимательно прислушивался к этому разговору, появилась одобрительная и ласковая улыбка. Жозе Бернардо Мурау, напротив, утратил к беседе всякий интерес и зевнул. Барон понял, что уговаривать бессмысленно, что ему следует смириться с неизбежностью и ответить «да» или «нет», а не тешить себя понапрасну надеждой убедить Руфино. Он все же попытался выиграть время:
– Кто увез ее? С кем она бежала? Руфино помолчал.
– С чужеземцем, который появился в Кеймадасе, – ответил он и снова замолк. – Его послали ко мне. Он собирался везти оружие в Канудос.
Стакан выскользнул из пальцев Адалберто де Гумусио и вдребезги разбился у его ног, но ни звон стекла, ни брызги, ни осколки, дождем окатившие всех троих, не отвлекли их: широко раскрытыми глазами они в безмерном удивлении уставились на Руфино, а тот по-прежнему стоял неподвижно, молча и понуро и явно не догадывался о том, какое действие возымели его слова. Первым опомнился барон.
– Иностранец собирался везти в Канудос оружие? – Он так старался, чтобы вопрос этот звучал непринужденно, что голос его стал неузнаваем.
– Собирался, да не отвез, – снова шевельнулась пыльная копна: Руфино стоял в почтительной позе и глядел себе под ноги. – Полковник Эпаминондас велел его убить. Все думают, его убили. А он живой, Журема его спасла. Теперь они вместе.
Изумленные барон и Гумусио переглянулись, а Мурау, кряхтя, стал выбираться из глубокого кресла. Но барон опередил его. Он побледнел, руки у него дрожали, однако Руфино по-прежнему словно не замечал обуявшего всех троих волнения.
– Так, значит, Галилео Галль жив, – выговорил наконец Гумусио и ударил кулаком по ладони. – Так, значит, этот обугленный труп, отрубленная голова и прочая чертовщина…
– Нет, сеньор, голову ему не отрубили, – перебил его Руфино, и в комнате снова повисла напряженная тишина. – У него волосы были длинные – вот их состригли. А убит был сумасшедший, что зарезал своих детей. Чужеземец живой.
Он замолчал и не проронил ни слова, когда Адалберто де Гумусио и Жозе Бернардо Мурау стали наседать на него, задавая вопросы, требуя подробностей. Барон слишком хорошо знал нрав своих земляков: он понял, что проводник сообщил все, что считал нужным, и больше из него ничего не вытянешь.
– Ты можешь рассказать нам что-нибудь еще, сынок? – спросил он, положив ему руку на плечо и не пытаясь больше скрывать свое волнение.
Руфино покачал головой.
– Спасибо, что пришел, – сказал барон. – Ты оказал мне большую услугу-и мне, и всем нам. И своей стране, хоть ты этого и не понимаешь.
– Я хочу нарушить клятву, которую принес тебе, крестный, – промолвил Руфино, и голос его окреп.
Барон печально покивал. Он думал, что слова, которые ему так трудно и неприятно выговорить, означают смертный приговор человеку ни в чем не повинному или имевшему для своего поступка веские причины. И еще он подумал, что не произнести этих слов тоже нельзя.
– Делай, как тебе совесть велит. Господь тебя спаси и помилуй.
Руфино поднял голову, глубоко вздохнул, и барон увидел, что глаза у него красные и влажные, а лицо такое, точно сию минуту он выдержал тяжелейшее испытание. Он стал на колени, барон перекрестил его и протянул ему руку для поцелуя. Проводник выпрямился и вышел из комнаты, даже не взглянув на Гумусио и Мурау.
Первым нарушил молчание Гумусио.
– Снимаю шляпу и преклоняюсь перед Эпаминон-дасом, – сказал он, внимательно разглядывая осколки стакана на полу. – Он далеко пойдет. Мы в нем ошиблись.
– Да, жаль, что он не с нами, – произнес барон, но думал он не о Гонсалвесе, а о Журеме, о женщине, которую собирался убить Руфино, и о том, как будет опечалена баронесса, когда эта весть дойдет до нее.
– Мой приказ был вывешен здесь еще вчера, – говорит полковник Морейра Сезар, указывая хлыстом на приколоченный к столбу лист бумаги: всему гражданскому населению Канзасана предписывается немедленно зарегистрировать имеющееся у него огнестрельное оружие. – А сегодня утром я велел объявить об этом еще раз и только после этого начать обыски. Вы знали, на что идете.
Двое арестованных связаны спина к спине: ни на лице, ни на теле у них нет следов побоев. Кем приходятся друг другу эти босые, с непокрытыми головами люди, кто они-отец и сын, дядя и племянник, братья? Младший похож на старшего не только чертами лица: с одинаковым выражением глядят они на складной стол, за которым заседал военно-полевой суд, минуту назад приговоривший их к смертной казни. Двое судей-офицеров, быстро ознакомившись с обстоятельствами дела и подписав приговор, поспешили вернуться к своим ротам, которые одна за другой входят в деревню, и за столом остается только председатель трибунала-полковник Морейра Сезар. Он разглядывает вещественные доказательства: два карабина, коробку патронов, пороховницу. Осужденные не только не сдали оружие, но и оказали при аресте сопротивление, ранив одного из солдат. Пустырь оцеплен, за частоколом штыков толпится несколько десятков крестьян-все население Канзасана.
– Не стоило отдавать жизнь за такую ерунду, – носком сапога полковник притрагивается к карабинам. В голосе его нет враждебности. Обернувшись к сержанту, он небрежно, словно спрашивая, который час, приказывает:-Дайте им по глотку воды.
В двух шагах от осужденных сбились в кучу онемевшие корреспонденты: на их лицах изумление и страх. Те, у кого нет шляп, обвязали головы платками– солнце палит нестерпимо. Долетает привычный шум близкого бивака: гремят оземь солдатские сапоги, скрипит песок, ржут лошади, раздаются командные выкрики, смех, говор. Солдат, входящих в Канзасан или уже разбивших лагерь, нисколько не трогает то, что должно случиться с минуты на минуту. Сержант снимает с пояса фляжку, подносит к губам осужденных-оба отхлебывают по большому глотку.
– Полковник, велите лучше меня застрелить, – говорит вдруг тот, что помоложе.
Морейра Сезар поворачивается к нему.
– На тех, кто предал Республику, патронов не тратят, – отвечает он. – Не трусь. Прими смерть, как подобает мужчине.
По его знаку двое солдат, обнажив тесаки, выступают вперед. Они действуют споро и четко: одновременно хватают осужденных за волосы, запрокидывают им головы и проводят лезвием по напрягшемуся горлу. Обрывается животный хрип молодого и крик старого:
– Да здравствует Иисус Христос Наставник! Да здравствует Бело…
Солдаты оцепления теснее смыкают ряды, преграждая путь крестьянам, но предосторожность излишняя: никто даже не шевельнулся. Кое-кто из корреспондентов отворачивается, другие растерянно опускают глаза, а лицо репортера из «Жорнал де Нотисиас» искажается гримасой. Взглянув на залитые кровью трупы, полковник негромко и мягко говорит:
– Не зарывать. Оставить у столба.
Кажется, он тут же позабыл о казни. Мелкими, частыми шажками он стремительно пересекает пустырь, направляясь к домику, где для него уже повесили гамак. Корреспонденты, встрепенувшись, догоняют и окружают его-они побагровели от духоты и пережитых ощущений, а полковник, как всегда, совершенно свеж. Им никак не отделаться от страшной картины: два трупа с перерезанными глотками валяются совсем рядом, – и слова «война», «жестокость», «страдание», «участь» внезапно потеряли свой привычный, умозрительный, ни к чему не обязывающий смысл, обрели вес и плоть, набухли кровью, заставили корреспондентов онеметь. На пороге полковника ждет денщик с умывальным тазом и полотенцем через плечо. Морейра Сезар полощет руки, проводит влажными ладонями по лицу. Пожилой седоватый журналист робко спрашивает:
– Можно будет сообщить о казни?
Морейра Сезар то ли не слышит его, то ли не удостаивает ответом.
– В сущности, человек боится только смерти, – говорит он, вытирая руки, непринужденно и даже задушевно, словно беседует со своими офицерами. – И потому смертная казнь – единственное действенное средство. Разумеется, если она заслужена. Она предостерегает гражданское население и деморализует противника. Жестоко, но что делать. Иначе войны не выиграешь. Сегодня было ваше боевое крещение. Теперь вы знаете, что это такое.
Он сухо кланяется-журналисты уже успели понять, что этот мимолетный кивок означает «аудиенция окончена», – поворачивается и входит в дом. За дверью вокруг расстеленной на столе карты мелькают фигуры в мундирах, щелкают каблуки. Удрученные, растерянные, сбитые с толку корреспонденты бредут через пустырь к полевой кухне – на каждом привале их довольствуют по нормам офицерского рациона. Но сегодня никому кусок в горло не лезет.
Полк продвигается так стремительно, что все пятеро при последнем издыхании от усталости: ляжки стерты до крови, икры онемели, кожа воспалена от жгучих лучей солнца, день за днем встающего над песками ощетинившейся иглами и шипами пустыни, которая отделяет Кеймадас от Монте-Санто. А каково же тем, кто совершает этот переход пешком? – спрашивают они себя. Тем еще хуже: многие не выдерживают, валятся снопами, и их волоком оттаскивают в санитарные двуколки. Но журналисты знают, что ослабевших солдат сначала приведут в чувство, а потом сурово накажут. «Так это и есть война?»-думает подслеповатый репортер. До сегодняшнего дня, до казни, они не видели ничего, что напоминало бы войну, и не могли понять, почему так мучает, так торопит свой полк Морейра Сезар. Может быть, это погоня за призраком? Сколько было россказней о бесчинствах мятежников– так где же они? Их встречают наполовину вымершие деревни, и немногие жители глядят на солдат равнодушно и на все вопросы отвечают недомолвками. Полк еще ни разу не подвергся нападению, не было еще сделано ни одного выстрела. Прав ли полковник, когда утверждает, что пропавшие волы вовсе не пропали, а были угнаны? Тщедушный и непреклонный командир 7-го полка не вызывает у журналистов добрых чувств, но они не могут не восхищаться его уверенностью, его ни на миг не слабеющей энергией: он меньше всех ест, меньше всех спит. Когда наконец наступает ночь и журналисты, завернувшись в одеяла, пытаются забыться тяжелым сном, полковник, не расстегнув ни одного крючка на вороте мундира, даже не закатав рукава, еще обходит лагерь, проверяет посты, перебрасывается несколькими словами с часовыми, обсуждает со своими штабными план предстоящих действий. Когда восходит солнце, и горны играют зорю, и журналисты, приподняв одурманенные дремой головы, мучительно пытаются проснуться, полковник, уже умытый и выбритый, словно и не ложился вовсе, принимает донесения от связных из авангарда или осматривает пушки. До той минуты, пока на глазах у всех не была совершена казнь, о войне напоминал только полковник Морейра Сезар. Он один постоянно говорил о ней, он заставил их поверить в то, что война-рядом с ними, вокруг них и что от нее не отделаешься, никуда не спрячешься. Он сумел убедить их, что изнуренные голодом, ко всему безразличные крестьяне-как похожи они на двоих казненных! – провожавшие колонну пустыми глазами, – вражеские лазутчики, что равнодушие их напускное и скрывает ум и сметку, что они за всем смотрят, следят, все замечают, все подсчитывают, и сведения о продвижении полка, намного опережая колонну, поступают прямо в Канудос. Подслеповатый репортер вспоминает, как старик крикнул перед смертью: «Да здравствует Наставник!» Неужели полковник прав? Неужели все кругом-враги?
Обычно на привалах корреспонденты немедленно засыпают, но сейчас никто не клюет носом. Тревога и растерянность сближают их; они стоят под парусиновым навесом, курят, размышляют; репортер из «Жорнал де Нотисиас» не сводит глаз с двух трупов, валяющихся у столба, на котором бьется от ветра приказ. Журналисты занимают свое место в голове колонны, сразу за знаменем и Морейрой Сезаром. Они отправляются на войну-вот теперь она началась для них взаправду.
Но через шесть часов, еще задолго до прибытия в Монте-Санто, на развилке дорог, возле коряво намалеванного указателя на фазенду Калумби поджидает их новое потрясение. Впрочем, непосредственным свидетелем случившегося был один только тощий и несуразный репортер «Жорнал де Нотисиас». У него с командиром полка возникла какая-то странная близость, которую нельзя назвать дружбой или хотя бы симпатией: она больше похожа на недоброжелательное взаимное любопытство, притяжение двух антиподов. Еще можно было понять, что этот нелепый репортер-вид его вызывал улыбку не только в те минуты, когда он писал, положив на колени или прислонив к седлу свой пюпитр и обмакивая гусиное перо в прикрепленную на рукаве чернильницу, что придавало ему вид индейца-кабокло, окунающего перед охотой стрелы в сосуд с отравой, но и когда он просто шел или ехал на лошади и, казалось, вот-вот развалится на части, – был покорен и очарован маленьким полковником: он не сводил с него глаз, никогда не пропускал возможности подобраться к нему поближе, поддерживал разговоры со своими коллегами, только если речь заходила о нем или о Канудосе, о войне. Но чем же привлек внимание полковника он сам – юный безвестный репортер? Должно быть, своей эксцентрической наружностью и манерой одеваться, своей неуклюжей, нескладной фигурой, длинными волосами и запущенной бородой, отросшими черными ногтями, своей дряблой изнеженностью– и тем, что в нем ни на йоту не было того, что полковник мог бы счесть достойным военного человека или мужчины. Но, видно, все же было в карикатурном гнусавом репортере нечто такое, чем против воли пленился низкорослый решительный офицер: он обращался только к нему, изредка даже вел с ним беседы после боя, а днем, на марше, репортер, словно по капризу своей лошади, трусил, не отставая, рядом с полковником. Вот и на этот раз, не успела колонна выйти из Канзасана, репортер, вихляясь в седле, как тряпичная кукла, замешался в толпу адъютантов и ординарцев, окружавших всадника на белом жеребце.
Доехав до развилки, он поднимает правую руку: «Стой!» Ординарцы тут же передают этот приказ командирам рот, горнист трубит, и колонна останавливается. Морейра Сезар, Олимпио де Кастро, Кунья Матос, Тамариндо спешиваются, неуклюже сползает с лошади и близорукий репортер. Позади журналисты, так же как и многие солдаты, кидаются к озерцу с застоявшейся водой, моют лица, руки, ноги. Майор и Тамариндо сверяются с картой, а полковник смотрит на горизонт в бинокль. Солнце садится за далекой, одинокой вершиной-это и есть Монте-Санто. Отчего-то побледнев, полковник прячет бинокль в футляр. Он заметно помрачнел.
– Что вас заботит, господин полковник? – спрашивает капитан Олимпио де Кастро.
– Время, время, – отвечает тот, выговаривая слова странно, словно язык его не слушается. – Я боюсь, они сбегут, не приняв боя.
– Не сбегут, – произносит близорукий репортер. – Они же уверены, что бог на их стороне. Здешний народ любит драку.
– А ведь французы советуют построить отступающему противнику золотой мост, – смеется капитан.
– Не тот случай, – еле ворочая языком, отвечает полковник. – Их надо проучить как следует, чтобы думать забыли о монархии. А кроме того, мы должны восстановить честь бразильской армии.
Он произносит слова, как-то странно запинаясь, неожиданно, невпопад замолкая. Потом открывает рот, чтобы что-то добавить, бледнеет еще сильней, глаза его закатываются. Он опускается на поваленное дерево, медленно снимает кепи. Подслеповатый репортер, усевшийся рядом с ним, видит, что полковник вдруг подносит руки к лицу, резко вскакивает. Лицо его становится багровым, он шатается и, словно в приступе удушья расстегивая ворот, обрывает пуговицы. На губах у него выступает пена. Глухо застонав, полковник падает наземь и судорожно бьется у ног растерявшихся капитана Кастро и репортера. Они склоняются над ним, но тут на них налетают полковник Тамариндо, Кунья Матос, ординарцы, денщики.
– Не трогайте его! – кричит Тамариндо, рассекая воздух ладонью. – Одеяло, живо! Послать за доктором Феррейрой! Никого не подпускать! Назад! Назад!
Майор Кунья Матос оттесняет близорукого репортера и, вместе с ординарцами кинувшись наперерез его коллегам, без церемоний отталкивает их. Тем временем Олимпио де Кастро и Тамариндо уже набросили на полковника одеяло, сорвали с себя фуражки и, сложив их вдвое, подсунули ему под голову.
– Откройте ему рот, придержите язык, чтобы не прикусил! – приказывает Тамариндо-он, очевидно, хорошо осведомлен, как надо поступать в подобных случаях. Повернувшись к ординарцам, он кричит, чтобы поставили палатку.
Капитан с силой разжимает челюсти Морейре Сезару. Он еще долго бьется в конвульсиях. Появляется наконец доктор Соуза Феррейра, а за ним – санитарная повозка. Палатка уже натянута, Морейра Сезар лежит на своей складной кровати, Тамариндо и Олимпио де Кастро по-прежнему склоняются над ним, стараясь, чтобы он не сбросил с себя одеяло и не прикусил язык. Лицо полковника мокро от пота, глаза заведены под лоб, с покрытых пеной губ срываются прерывистые, сдавленные стоны. Доктор и Тамариндо молча поглядывают друг на друга. Капитан объясняет, когда и как начался припадок, а Соуза Феррейра тем временем снимает с себя мундир и жестом приказывает фельдшеру принести свою сумку. Офицеры выходят из палатки, чтобы он мог осмотреть больного без помехи.
Вокруг уже поставлены часовые: оцепление отсекает корреспондентов, которые пытаются что-нибудь разглядеть из-за плеч солдат и набрасываются с расспросами на своего подслеповатого коллегу. Он рассказывает им, что видел. Пространство между оцеплением и лагерем объявлено запретной зоной: никто из солдат или офицеров не имеет права пересечь его без вызова или разрешения майора Куньи Матоса, который расхаживает вдоль шеренги часовых, заложив руки за спину. К нему подходят Тамариндо и Олимпио де Кастро; корреспонденты видят, как они втроем идут к палатке. Догорает пламя заката, и все темнее становятся их лица. Время от времени Тамариндо исчезает под пологом палатки, потом появляется снова и присоединяется к Матосу и Кастро. Так проходит время – полчаса, час. Капитан де Кастро вдруг торопливо приближается к оцеплению и манит к себе близорукого репортера. В лагере уже разложены костры, горнисты подают сигнал к ужину. Часовые размыкают цепь, и капитан ведет репортера к Тамариндо и Кунье Матосу.
– Вы знаете местность, помогите, – бормочет Тамариндо. Обычное благодушие его исчезло, ему досадно оттого, что приходится говорить о таком деле с посторонним:-Доктор настаивает, что полковника необходимо отвезти туда, где за ним будет должный уход. Есть ли поблизости чье-нибудь имение?
– Разумеется, есть, – звучит гнусавый голосок. – Вам это известно не хуже, чем мне.
– Да нет, не Калумби, – торопливо поправляется Тамариндо. – Полковник наотрез отказался воспользоваться приглашением барона и разместить полк у него на фазенде. О Калумби не может быть и речи.
– Другого нет, – сухо отвечает репортер, вглядываясь в полутьму: за палаткой по небу уже разливается зеленоватое лунное сияние. – От Канзасана до Канудоса все принадлежит барону де Каньябраве.
Полковник Тамариндо сокрушенно смотрит на него. Из палатки, вытирая руки, выходит доктор Соуза Феррейра – седеющий, лысоватый человек в мундире. Офицеры окружают врача, позабыв о репортере, но тот не уходит, а стоит, бесцеремонно уставившись на них-за стеклами очков глаза его кажутся громадными и выпуклыми.
– Результат нервного напряжения последних дней, он совершенно измучен, – говорит доктор, закуривая. – Ровно два года с первого припадка-день в день. Не повезло, дьявольски неприятная штука. Я пустил ему кровь, чтобы не случилось удара. Но нужны ванны, растирания и прочее-полный курс. Слово за вами, господа.
Кунья Матос и Олимпио де Кастро глядят на полковника Тамариндо. Тот лишь покашливает.
– Вы настаиваете на том, чтобы везти его в Калумби? Ведь барон сейчас там, – наконец произносит он.
– Я не настаиваю на Калумби, я вообще ни на чем не настаиваю. Я просто сообщил вам, в чем нуждается мой пациент. Позвольте еще добавить, что оставлять его здесь, в таких условиях, опасно.
– Но вы же знаете полковника, – вмешивается Кунья Матос. – Для него будет нестерпимым унижением находиться в доме одного из главарей монархического мятежа.
Доктор Соуза Феррейра пожимает плечами.
– Я подчинюсь любому вашему решению, но ответственность за жизнь полковника с себя снимаю.
У них за спиной в палатке слышатся какие-то звуки, четверо офицеров и подслеповатый репортер поворачиваются туда. Полковник Морейра Сезар, едва различимый в тусклом свете лампы, рычит что-то нечленораздельное. Он гол до пояса, обеими руками держится за парусиновый полог, а на груди у него виднеются какие-то темные, неподвижные пятна-это пиявки. Лишь несколько мгновений сумел он продержаться на ногах, а потом, застонав, падает как подкошенный. Доктор поспешно опускается перед ним на колени, разжимает ему рот, а остальные подхватывают за руки, за ноги, за спину, чтобы снова перенести на складную кровать.
– Надо везти его в Калумби. Беру все на себя, – говорит капитан Олимпио де Кастро.
– Хорошо, – соглашается полковник Тамариндо. – Возьмите конвой и сами сопровождайте доктора. Но полк на фазенду барона не пойдет. Разобьем лагерь здесь.
– Вы позволите поехать и мне, капитан? – слышится во тьме гнусавый голос репортера. – Я знаком с бароном. Я работал в его газете до того, как перешел в «Жорнал де Нотисиас».
После встречи с капангами, которые сумели поживиться всего лишь пучком рыжих волос, циркачи, Журема и Галль провели в Ипупиаре еще десять дней. Чужестранец начал выздоравливать. Однажды ночью Бородатая слышала, как он на ломаном португальском спросил у Журемы, в какой стране он находится, какой сейчас месяц, какое число. На следующий день он впервые сполз с телеги и на подгибающихся ногах сделал несколько неуверенных шагов. А через двое суток, исхудалый и постаревший, но без малейших признаков лихорадки, уже сидел в лавке и расспрашивал хозяина, который с изумлением смотрел на его череп, о Канудосе и о войне. С каким-то непонятным воодушевлением он заставлял лавочника снова и снова повторять, что полтысячи солдат, отправленных из Баии под началом майора Фебронио де Брито, разгромлены в Камбайо. Эта новость так взбудоражила его, что Журема, Карлик и Бородатая стали опасаться, как бы у него снова не открылась горячка и он не начал бредить на непонятном языке. Но Галль, выпив с хозяином по рюмке кашасы, забрался на телегу, крепко заснул и спал без просыпу десять часов.
Они пустились в путь по его настоянию, хотя циркачи предпочли бы еще задержаться на некоторое время в Ипупиаре, где можно было давать представления и худо-бедно заработать на кусок хлеба. Однако чужестранец опасался, что капанги вернутся-и вернутся за его головой. Он совсем оправился и говорил так убежденно и решительно, что Бородатая, Карлик и даже Дурачок развесили уши. Половины того, о чем он толковал, они не понимали, но их поражало, что любой разговор он непременно сворачивал на мятежников из Канудоса. Бородатая спросила Журему: «Может быть, он один из тех посланцев Наставника, что бродят по свету?» Нет, он и в Канудосе-то не бывал, и Наставника не знает, и даже в бога не верует, и что ему до восставших, она уразуметь не может. Галль потребовал, чтобы они двинулись на север, Бородатая и Карлик согласились, а почему-и сами не сумели бы объяснить. Может быть, оттого, что слабые невольно тянутся к сильным, а может быть, оттого, что впереди их ничто не ждало и выбора у них не было, как не было и воли возразить тому, кто не в пример им твердо знал, чего хочет.
Они вышли на рассвете-осел, запряженный в телегу, по бокам Бородатая, Карлик, Дурачок и Журема, а замыкал шествие Галилео Галль. Целый день молча шагали среди камней и колючих зарослей мандакару. Галль, спасаясь от солнца, надел шляпу, принадлежавшую раньше Педрину. Он так исхудал, что штаны висели мешком и рубаха вылезала из-за пояса. Прошедшая по касательной пуля обожгла щеку и оставила за ухом сизое пятнышко-след, нож Каифы провел глубокую борозду от подбородка к плечу. Тускло светились глаза на изможденном, бледном лице. Шли уже четыре дня, когда у поворота дороги на Ситио-дас-Флорес наткнулись на голодную банду, которая отняла у них осла. Вдали виднелись очертания Сьерры-Энгорды. Разбойники-восемь человек, вооруженных ножами и карабинами, одетых кто во что, в шляпах, украшенных монетами, – прятались в зарослях колючего кустарника, у русла пересохшего ручья. Главарь, низенький, безбородый толстяк с жестокими глазами, похожий в профиль на ловчего сокола, отдал несколько кратких приказаний, и в мгновение ока бандиты зарезали и освежевали осла, разрубили тушу на куски. Зажарили ее, а потом с жадностью набросились на еду. Они, должно быть, голодали уже давно, потому что ликование их было безмерно: насытившись, двое-трое даже запели.
Галилео Галль наблюдал за ними, раздумывая, скоро ли хищные звери, дожди и солнце превратят останки осла в кучу дочиста обглоданных костей: он часто видел в сертанах скелеты людей и животных– они словно остерегали путника, предсказывая, что случится с ним, если он выбьется из сил и умрет. Галль сидел на телеге рядом с Бородатой, Карликом, Дурачком и Журемой. Атаман снял шляпу, на которой поблескивал серебряный фунт, и знаком пригласил циркачей присоединиться к пиршеству. Дурачок первым радостно соскочил с телеги, опустился на колени и протянул руки к дымящемуся мясу. Бородатая, Карлик, Журема последовали его примеру. Сидя бок о бок с бандитами, они жадно ели. Галль тоже подошел к костру. После всех своих мытарств он стал тощим и смуглым, как настоящий сертанец. Как только атаман снял шляпу, Галль уже не сводил глаз с его головы и даже теперь, поднеся ко рту первый кусок, продолжал ее рассматривать. Но проглотить мясо он не смог– поперхнулся.
– Только мягкое может есть, – объяснила Журема. – Болел сильно.
– Он из чужих краев, – добавил Карлик. – По-иностранному говорить умеет.
– Так на меня смотрят только враги, – грубо сказал атаман. – Опусти глаза, чего уставился?!
Галль не отрывал взгляда от черепа главаря. Все повернулись к нему, а он подошел к атаману вплотную.
– Меня интересует твоя голова, – медленно проговорил он. – Разреши мне потрогать ее.
Бандит схватился за нож, но Галль улыбкой успокоил его.
– Разреши, – буркнула Бородатая. – Он узнает все твои тайны.
Бандит глядел на шотландца с любопытством и даже перестал жевать.
– Ты что, ученый? – спросил он, и свирепое его лицо неожиданно смягчилось.
Галль снова улыбнулся и сделал еще шаг вперед– теперь он мог коснуться разбойника. Тот был ниже его ростом-взъерошенная голова едва достигала до плеча Галля. Циркачи и бандиты с интересом следили за ними. Атаман, по-прежнему держась за нож, не знал, как себя вести. Но любопытство пересилило: Галль обеими руками начал ощупывать его череп.
– Хотел когда-то стать ученым, – объяснил он, а его ловкие пальцы, раздвигая густые пряди, медленно двигались по заросшему темени. – Полиция не дала выучиться.
– Летучие отряды? – спросил атаман.
– Вроде того, – ответил Галль. – В этом мы с тобой схожи. Враг у нас один.
В маленьких глазках вдруг мелькнула тревога: казалось, бандит попал в ловушку и не знает, как из нее выбраться.
– Ну-ка скажи, как я умру, – пробормотал он, беря себя в руки.
Пальцы Галля продолжали ощупывать его череп– особенно тщательно вокруг ушей. Он был очень сосредоточен и серьезен, но в глазах светилось ликование: наука не обманывала-вот он, орган агрессии, побуждающий бросаться в схватку, дарующий наслаждение от борьбы, знакомое лишь людям непокорным и отчаянным, – он дерзко выпирает под его пальцами в обоих полушариях. Но прежде всего, конечно, это свидетельство страсти к разрушению, мстительности, необузданности, бессердечия – не смиренные разумом и нравственностью, они заставляют проливать реки крови. На редкость отчетливо ощущает Галль парные косточки над ушами бандита. Кажется, что кожа в этих местах горячее. «Прирожденный разбойник», – думает он.
– Оглох? – зарычал, резко отстраняясь, атаман; Галль, потерявший опору, пошатнулся. – Я спрашиваю, какой смертью умру?
Галль с сожалением покачал головой:
– Не знаю. Кости этого не открывают. Разбойники отошли, вернулись к костру доедать мясо. Однако атаман остался рядом с Галлем и циркачами.
– Я ничего на свете не боюсь, – сказал он задумчиво. – Наяву. А сны мне снятся страшные. Вижу иногда собственный свой скелет. Словно ждет он меня, понимаешь?
Бандит с отчаянием махнул рукой, утер губы, сплюнул. Он был заметно взволнован, и никто не решался нарушить молчание – слышно было только, как жужжат над внутренностями осла мухи, осы и оводы.
– И не то чтобы сейчас это началось, – продолжал атаман. – Еще в детстве виделось мне такое, еще когда в Карири жил и не думал в Баию попасть. Когда ходил с Меченым, тоже снилось. А иногда пройдет несколько лет – и ничего. А потом опять, и тут уж-каждую ночь.
– С Меченым? – переспросил Галль, жадно вглядываясь в его лицо. – Это у него шрам?
– У него, – кивнул разбойник. – Пять лет были мы с ним неразлучны, ни разу не полаялись. Вояка был, каких поискать. А потом ему видение было – ангел. Ну, с тех пор он и одумался. Сейчас божий человек, в Канудосе живет.
Он пожал плечами-поди, мол, пойми, да и стоит ли понимать?
– Ты был в Канудосе? – спросил Галль. – Расскажи мне, что там происходит? Как они там?
– Да много всякого про них говорят, – сказал атаман и снова сплюнул. – Говорят, перебили почти всех, кого привел с собой этот Фебронио. Перебили и развесили на деревьях-потому вроде, что непохороненный труп прямиком идет к дьяволу в когти.
– Оружие у них есть? Они смогут отбиться еще раз, если надо будет?
– Смогут, – буркнул атаман. – Там ведь не один Меченый. С ними и Жоан Апостол, и Трещотка, и Жоакин Макамбира с сыновьями, и Педран. Самые что ни на есть отчаянные были. Друг друга на дух не переносили, резались беспрестанно. А теперь – как братья, и воюют за Наставника. И все попадут на небеса, хоть и полютовали на своем веку предостаточно. Наставник их простил.
Бородатая, Дурачок, Карлик и Журема сидели на земле и слушали как зачарованные.
– Тех, кто приходит в Канудос, Наставник целует в лоб. Блаженненький ставит их на колени, а Наставник поднимает и целует. Это знак очищения. Люди прямо плачут от счастья. А раз ты чист и стал избранным, значит, попадешь в рай, значит, и помирать не страшно.
– Ты тоже должен быть с ними, – сказал Галль. – Они и твои братья. Они сражаются за то, чтобы небеса были поближе к земле, за то, чтобы сгинул ад, которого ты так боишься.
– Я боюсь не ада, а смерти, – не выказывая раздражения, ответил бандит. – Даже и не самой смерти, а снов вот этих. Это-другое, как ты не понимаешь?
Он снова сплюнул, на лице у него появилась страдальческая гримаса. Потом вдруг подошел к Журеме и спросил, показав на Галля:
– А что ж, твоему мужу никогда его скелет не снится?
– Он мне не муж, – отвечала Журема.
Жоан Большой добежал до окраины Канудоса. Он был ошеломлен возложенным на него поручением и чем больше думал об этой чести и ответственности, тем яснее сознавал, что он, жалкий, ничтожный, грешный человек, который был одержим дьяволом (страх нового безумия время от времени охватывал его), недостоин охранять Наставника. Однако согласие было дано, и назад пути нет. Впереди показались первые домики Канудоса, и Жоан замедлил бег. Он не знал, куда направиться. Надо было бы повидаться с Антонио Вилановой, чтобы тот посоветовал, как и из кого набирать Стражу, но истомленная душа просила не дельного совета, а духовного напутствия. Вечерело, скоро Наставник поднимется на леса колокольни, но если поторопиться, можно будет еще застать его в Святилище. Он снова припустил во весь дух по узким кривым улочкам, запруженным народом: в этот час все обитатели Канудоса выходили из своих домов, мастерских, лачуг, шалашей и стекались на площадь у Храма Господа Христа, чтобы услышать слова Наставника. Пробегая мимо склада братьев Виланова, Жоан увидел во дворе Меченого и с ним еще человек двадцать: они были одеты по-дорожному и прощались со своими семьями. Жоан с трудом пробивался сквозь плотную толпу, заполнившую площадь между двумя церквами. Стемнело, там и тут вспыхнули огни.
Но Наставника в Святилище не было. Он проводил падре Жоакина до развилки дорог-одна из них вела в Кумбе, – а потом, держа на веревочке белого ягненка, опираясь на пастушеский посох, отправился в дома спасения навестить больных и престарелых. Вокруг него немедленно собиралась толпа, и ему с каждым днем все труднее становилось ходить по Бело-Монте. На – >тот раз с ним были только «ангелицы» и Леон: Мария Куадрадо и Блаженненький оставались в Святилище.
– Я не достоин, – едва переводя дыхание, вымолвил с порога бывший раб. – Благословен будь Иисус Христос.
я приготовил клятву для тебя и твоих людей, – крОТХО ОТМЧал Плажспненький. – Она крепче той, что приносят спасающие душу. Леон записал ее. – И он Протянул Жоану бумажный лоскуток, сразу исчезнувший в громадной черной ручище. – Выучи наизусть. Все, кого ты отберешь, должны будут поклясться. А когда Стража будет собрана, присягнете все вместе, в Храме. Потом устроим процессию.
Стоявшая в углу Мария Куадрадо подошла к ним, держа в руках чистую тряпочку и кувшин.
– Сядь, Жоан, – сказала она ласково. – Попей. Дай я тебя умою.
Негр повиновался. Он был так высок, что и сидя казался одного роста с Марией. Он жадно припал губами к кувшину, пока она вытирала его искаженное волнением, мокрое от пота лицо, шею, крутые завитки волос, где уже проглядывала седина. Потом он протянул руку и привлек ее к себе.
– Помоги мне, Мать Мария, – проговорил он умоляюще и испуганно. – Я не достоин.
– Ты ведь был рабом у людей, – отвечала та, поглаживая его по голове, как ребенка. – Разве не по своей воле стал ты рабом господа нашего? Он тебе и поможет.
– Клянусь, что я не республиканец, что не признаю ни отречения императора, ни Антихриста, пришедшего на его место, – самозабвенно читал Блаженненький. – Клянусь, что не признаю гражданский брак, отделение церкви от государства и десятичную систему. Клянусь, что не стану отвечать на вопросы переписи. Клянусь никогда больше не воровать, не курить, не напиваться допьяна, не держать пари, не предаваться блуду. Клянусь, что отдам жизнь за веру и за господа Христа.
– Я заучу, Блаженненький, – еле слышно пробормотал Жоан.
В эту минуту за дверью громче загудели голоса, и на пороге, ведя на веревке белого ягненка, появился Наставник-высокий, с лицом темным и безжизненным. За ним проворно и легко впрыгнул на четвереньках Леон, а за Леоном вошли «ангелицы». Шум на площади не смолкал. Ягненок стал ластиться к Марии, лизать ей ноги, «ангелицы» сели на корточки у стены, Наставник подошел к Жоану. Тот, опустившись на колени, смотрел в пол. По всему его телу проходила дрожь: вот уже пятнадцать лет он был с Наставником, но до сих пор в его присутствии Жоана охватывало такое смятение, что он терял дар речи, замирал и казался почти неодушевленным. Святой взял в ладони его голову, поднял, заставил посмотреть на себя; огненные глаза Наставника вонзились в затуманенные слезами глаза бывшего раба.
– Ты по-прежнему мучаешься, Жоан, – прошептал он.
– Я не достоин охранять тебя, – рыдая, отвечал негр. – Поручи мне любое дело, пошли куда хочешь, убей, если надо. Я не прощу себе, если с тобой что-нибудь случится. Вспомни, отче, ведь однажды в меня вселился дьявол.
– Ты соберешь Католическую стражу, – сказал Наставник. – Станешь во главе ее. Ты много страдал, страдаешь и сейчас, а потому ты достоин. Господь сказал, что праведник омоет руки кровью грешников. Отныне ты праведник, Жоан.
Он протянул ему руку для поцелуя и уже отрешенно смотрел, как переполнявшие Жоана чувства изливаются бурными рыданиями. Потом снова вышел из Святилища, чтобы с лесов недостроенной колокольни обратиться к народу с наставлениями. Жоан Большой, стоя в плотной толпе, слышал, как он молился, слышал и его рассказ о медном змии, которого сделал Моисей по приказу Отца – одного взгляда на это изображение достаточно было, чтобы излечиться от укусов змей, напавших на иудеев в пустыне, – слышал и его пророчество о том, что грядут новые полчища змей на Бело-Монте, но тот, кто сумеет сохранить веру, не пострадает от их укусов. Проповедь была окончена, люди стали расходиться; Жоан вдруг успокоился. Он вспомнил, что много лет назад, в кишащих змеями сертанах, во время засухи Наставник впервые рассказал об этом чуде и сотворил новое. Воспоминание придало негру сил, и в двери дома Антонио Вилановы стучался уже совсем другой человек.
Ему отворила Асунсьон, жена Онорио. Сам Антонио со всеми детьми, племянниками и помощниками ужинал, сидя у прилавка. Жоана тоже усадили, поставили перед ним тарелку, от которой валил пар, и он стал есть, не чувствуя вкуса, жалея попусту потраченное время, вполуха слушая Антонио, рассказывавшего, что Меченый, отправляясь навстречу солдатам, запасся не порохом и не пулями, а стрелами с отравленными наконечниками, чтобы враги умирали злой смертью. Негр жевал и глотал, не выказывая ни малейшего интереса к тому, что впрямую его не касалось.
После обеда все разошлись по комнатам, улеглись в гамаки, на топчаны или прямо на расстеленные между ящиками и полками одеяла и заснули. Только после этого Антонио и Жоан при свете керосиновой лампы начали свой разговор. Говорили долго: то шептались, то вдруг срывались на крик, то соглашались друг с другом, то ожесточенно спорили. По углам мерцали огоньки светлячков. Антонио время от времени раскрывал свои огромные конторские книги, куда записывал всех, кто пришел в Канудос, всех, кто родился здесь, и всех, кто умер, и называл то одно, то другое имя. Жоан не дал ему передохнуть. Развернув бумажку, которую продолжал мять в пальцах, негр протянул ее Антонио и заставил прочесть вслух несколько раз, пока не запомнил наизусть, и только после этого разрешил торговцу лечь спать. Тот был так измучен, что даже не стал разузаться, но, засыпая, слышал, как Жоан, притулившись под прилавком, снова и снова повторяет слова клятвы.
На следующее утро сыновья и помощники братьев Виланова разбежались по всему Бело-Монте, выкрикивая, словно глашатаи, что тот, кто не боится отдать жизнь за Наставника, может подвергнуться испытанию для приема в Католическую стражу, и перед бывшим господским домом тотчас собралась огромная толпа, запрудившая всю Кампо-Гранде, единственную прямую улицу Канудоса. Претендентов встречали Жоан Большой и Антонио Виланова, сидевшие бок о бок на высоком ящике. Торговец спрашивал, как зовут, давно ли в Канудосе, потом сверялся со своими книгами. Жоан-готов ли испытуемый отказаться от всего своего имущества, забыть, подобно Христовым апостолам, родных и^ близких, согласен ли подвергнуть испытанию свою стойкость. Никто не пошел на попятный.
Отобрали в первую очередь тех, кто сражался в Уауа и Камбайо, а тем, кто не умел забить пыж в ствол кремневого ружья, зарядить винтовку или охладить раскалившийся от долгой стрельбы ствол карабина, отказали сразу. Отказали старикам и юнцам, отказали увечным, хворым, недужным, отказали лунатикам и беременным женщинам; отказали тем, кто в свое время служил проводником у полицейских, кто собирал подати, кто разносил опросные листы. Время от времени Жоан Большой отводил отобранных в какое-нибудь место попустынней, поглуше и приказывал кидаться на себя, как на смертельного врага. Тех, кто не решался, отсылали прочь. Остальных, чтобы проверить их храбрость, заставляли драться друг с другом. К вечеру Католическая стража насчитывала уже восемнадцать бойцов, среди которых была и одна женщина из банды Педрана. Жоан привел их к присяге, а потом распустил по домам проститься с семьями, потому что наутро, сказал он, иных забот, кроме охраны Наставника, у них уже не будет.
На второй день дело пошло веселей: отобранные помогали Жоану проверять новых испытуемых и наводили порядок в возбужденной толпе. Антония и Асунсьон роздали отобранным ленты синего цвета, которые те носили на руке или в волосах. В этот день к присяге было приведено еще тридцать человек, назавтра– еще пятьдесят, а к концу недели в Католическую стражу зачислили четыре сотни бойцов. Среди них было двадцать пять женщин, умевших стрелять, подкладывать динамитные шашки, владевших ножом и мачете.
Еще через неделю стражники устроили процессию по улицам Канудоса мимо выстроившихся вдоль стен жителей, которые рукоплескали, но и завидовали им. Шествие началось в полдень: как всегда в таких случаях, несли изображения святых из церкви святого Антония, из Храма Господа Христа, из своих домов, пускали ракеты, воздух был пропитан ладаном, гудел от песнопений и молитв. Вечером в недостроенном, еще не подведенном под крышу Храме Господа Христа, под открытым небом, густо усыпанным ранними звездами-казалось, они засияли в неурочный час, чтобы полюбоваться торжественным зрелищем, – бойцы Католической стражи хором принесли клятву на верность Наставнику.
А наутро пробрался к Жоану Апостолу гонец от Меченого и сообщил, что воинство сатаны насчитывает тысячу двести человек, что за ними везут несколько пушек и что командует ими полковник по прозвищу Живорез.
Руфино быстро, но без суеты собирается в путь-а чем и когда кончится это путешествие, одному богу известно: таких у него еще не было. Руфино сбрасывает с себя штаны и рубашку, в которых ходил в имение Педро-Вермелью повидаться с бароном, и надевает другие; закидывает за спину карабин и сумку, затыкает за пояс два ножа и подвешивает сбоку мачете. Долгим взглядом обводит он свое жилище-гамак, скамейки, посуду, статую Девы Марии. Он кривится и часто моргает, но потом лицо его застывает, делается как каменное. Движения его проворны и точны. Сборы окончены. Он поджигает запальные шнуры, которыми заранее обмотал стол и лавки. Пламя охватывает дом. Руфино, не торопясь, идет к дверям, унося с собою только оружие и сумку. Выйдя наружу, он садится на корточки у стены пустого загона и смотрит, как ласковый ветерок раздувает пожирающий его жилище огонь. Дым идет в его сторону, он кашляет и поднимается на ноги, поправляет все свое снаряжение и уходит прочь, зная, что в Кеймадасе ему больше не бывать. Он даже не замечает флагов и плакатов, развешанных на станции в честь прибытия 7-го полка и полковника Морейры Сезара.
Через пять дней гибкая, сухощавая, запыленная фигура проводника уже мелькает на улицах Ипупиары. Руфино пришлось опять сделать крюк, чтобы вернуть в церковь нож: он шагал по десять часов в день, отдыхая только в самый зной или глубокой ночью, когда тьма становилась непроглядной. Лишь однажды пришлось ему заплатить за обед, а так пропитание себе он добывал охотой-силками или пулей. В дверях таверны сидят несколько стариков, похожих как близнецы, – они по очереди курят одну трубку. Руфино подходит к ним, снимает шляпу и кланяется. Должно быть, его узнают: старики спрашивают, как там дела в Кеймадасе, видал ли солдат, что слышно о войне. Присев рядом, он рассказывает, что знает, и в свою очередь осведомляется о жителях Ипупиары. Кто умер, отвечают ему, кто уехал на юг искать счастья, а две семьи только недавно ушли в Канудос. С наступлением сумерек Руфино и старики входят в таверну выпить по рюмочке. Палящий дневной зной сменяется приятной прохладой. Руфино исподволь, как полагается, заводит речь о том самом, чего ждут от него старики: он не выказывает никакого интереса и спрашивает вроде бы просто так, от нечего делать. Старики не удивляются его вопросам и отвечают по порядку. Да, побывал тут цирк-не цирк, а бледная его тень, даже не поверишь, что только это и осталось от великолепной труппы Цыгана. Руфино почтительно слушает, как старики вспоминают прежние представления, а потом, улучив минуту, снова гнет свое, и старики, оценив его выдержку и знание приличий, рассказывают о том, что он хотел узнать, чему хотел услышать подтверждение: как появился тут цирк, как, предсказывая судьбу, распевая романсы, паясничая и кривляясь, зарабатывали себе на хлеб Бородатая женщина, Карлик и Дурачок; как не давал им покоя чужеземец безумными расспросами про Канудос; как приехали капанги, состригли его рыжие волосы и увезли с собой труп детоубийцы. О том, что был здесь еще один человек-не циркач и не чужестранец, – старики молчат, а Руфино не спрашивает. Но ни единым словом не помянутая женщина все же возникает в разговоре, когда речь заходит о том, как выхаживали, кормили и лечили рыжего чужака. Знают ли старики, что это жена Руфино? Наверняка знают или догадываются-точно так же они знают или догадываются, о чем можно говорить, а о чем не стоит. Под конец Руфино невзначай осведомляется, в какую сторону ушли циркачи. Он ночует в таверне – хозяин дал ему топчан, – а на рассвете своей ровной рысцой снова пускается в путь.
Не замедляя и не убыстряя хода, пересекает он равнину, единственная тень на которой-его собственная: сначала она двигалась за ним, а потом перегнала и побежала впереди. Стиснув зубы, полузакрыв глаза, бежит он без устали, хотя ветер кое-где уже занес следы песком, и под вечер добирается до засеянного поля и домика на пригорке. Хозяин, его жена и полуголые ребятишки встречают его как старого знакомого. Он ест с ними и пьет и рассказывает, что слышно в Кеймадасе, в Ипупиаре и в других местах. Они толкуют о войне, о том, сколько бед она принесет, о паломниках, ушедших в Канудос, они размышляют, скоро ли наступит конец света. Только после этого Руфино спрашивает о циркачах и о наголо стриженном чужеземце. Да, проходили здесь такие: они шли к сьерре Ольос-д'Агуа, оттуда собирались в Монте-Санто. Хозяйка припоминает прежде всего тощего человека с бабьим безбородым лицом, с желтоватыми глазами – он мог сложиться вчетверо, словно был без костей, и время от времени начинал хохотать без причины. Ночь Руфино проводит в гамаке, а наутро хозяева, не взяв с него денег, дают ему на дорогу еды.
Целый день бежит он, никого не встречая, по унылой равнине, которую лишь кое-где оживляют рощицы-там в ветвях верещат попугаи. Но под вечер ему попадаются козопасы со своими стадами, и он вступает с ними в разговор. Миновав Ситио-дас-Флорес1-похоже, название дано деревеньке в насмешку, потому что там нет ничего, кроме камней и пересохшей земли, – он сворачивает к одиноко стоящему кресту, окруженному вырезанными из дерева приношениями. Безногая женщина, распластавшись на земле как змея, охраняет его. Руфино становится на колени, и женщина его благословляет. Он делится с нею своими припасами, заводит беседу. Женщина не знает тех, о ком он говорит, не видала. Прежде чем снова тронуться в путь, Руфино зажигает свечу, склоняется перед распятием.
Три дня отыскивает он потерянный след, расспрашивает крестьян и вакейро и наконец заключает, что циркачи пошли не к Монте-Санто, а взяли в сторону или вернулись назад. Должно быть, они ищут ярмарку, чтобы заработать на пропитание. Он рыщет вокруг Ситио-дас-Флорес, он расширяет круги, он выпытывает, не видал ли кто бородатую женщину, пятивершко-вого карлика, бескостного дурачка, чужестранца с рыжеватой щетиной на темени, который говорит на нашем языке так, что не сразу поймешь. Нет, неизменно отвечают ему. Забившись в какое-нибудь укромное место, Руфино раздумывает. Что, если Галля уже убили, что, если он умер от ран? Руфино спускается до Танкиньо, потом поднимается обратно, но все впустую. Однажды ночью, когда он, отчаявшись, заснул, его окружает кучка вооруженных людей, подкравшихся бесшумно, как призраки. Чья-то нога в пастушеской сандалии упирается ему в грудь, и Руфино открывает глаза. Он видит, что, кроме карабинов, у них еще мачете, ножи, свирели и патронташи и что это не бандиты, хоть, может, и были ими когда-то. Ему нелегко убедить их в том, что он не вражий лазутчик и что с тех пор, как вышел из Кеймадаса, даже не видел солдат. Он говорит о войне с таким безразличием, что поверить ему и вправду нелегко, и один из этих людей уже тянется к его горлу своим клинком. Но постепенно допрос становится беседой. Руфино проводит с ними ночь, слушая, как они разговаривают об Антихристе, об Иисусе, о Наставнике, о Бело-Монте. Он понимает, что они грабили, воровали и убивали, а теперь стали праведниками. Они объясняют ему, что солдаты идут по сертанам как чума, отнимают у жителей ружья, забирают мужчин, а тем, кто отказывается плюнуть на распятие и проклясть господа, – перерезают глотку. Новые знакомые спрашивают, не хочет ли он примкнуть к ним. «Нет», – отвечает Руфино. Он объясняет им причину отказа, и больше они не настаивают.
На следующее утро он оказывается в Канзасане почти одновременно с солдатами. Он идет к знакомому кузнецу, и тот, обливаясь потом у пылающего горна, говорит, чтобы Руфино уходил отсюда, да поскорей, потому что приспешники сатаны силой берут в свое войско всех проводников. Но Руфино и ему объясняет, в чем дело, и кузнец говорит, что, действительно, не так давно проходила тут шайка бандитов, которая встретилась с теми, кого он ищет. Был там и чужеземец: ощупав голову человека, он мог рассказать его прошлое и будущее. Где произошла эта встреча? Кузнец отвечает; Руфино до рассвета остается у него. Он покидает деревню, не замеченный часовыми, и через два часа снова встречает апостолов из Бело-Монте. Им он сообщает, что война и в самом деле нагрянула в Канзасан.
Доктор Соуза Феррейра, протерев банки спиртом, протягивал их баронессе Эстеле, спрятавшей волосы под косынкой, как сестра милосердия, а та проворно поджигала пропитанную спиртом вату и одну за другой ставила банки на спину полковника. Он лежал так тихо, что простыни лишь едва заметно морщились складками.
– Здесь, в Калумби, мне часто приходилось и лечить, и принимать роды, – слышался певучий голос, обращенный то ли к доктору, то ли к больному. – Но вот банки я не ставила давно. Вам не больно, полковник?
– Нисколько, сударыня. – Морейра Сезар всячески пытался скрыть неловкость, но это ему плохо удавалось. – Я прошу извинить меня за это вторжение. Но идея была не моя.
– Мы вам очень рады. – Баронесса поставила последнюю банку и поправила подушки. – Мне очень хотелось увидеть прославленного героя во плоти. Разумеется, я бы предпочла, чтобы оказались вы у нас не из-за болезни…
Любезные фразы звучали с очаровательной легкостью. К изголовью был придвинут столик, на котором стояли фарфоровые кувшин и таз, расписанный павлинами, стакан с пиявками, банки, множество флаконов и склянок, лежали бинты и вата. Пронизывая белые шторы, в прохладную опрятную комнату лился утренний свет. У дверей неподвижно стояла Себастьяна, горничная баронессы. Доктор Соуза Феррейра – глаза его припухли и покраснели от бессонной ночи– осмотрел спину полковника, сплошь покрытую банками.
– Ну вот, через полчаса-ванна и массаж. Вы не станете отрицать, господин полковник, что чувствуете себя лучше. У вас совсем другой цвет лица.
– Ванна готова; если что-нибудь понадобится, я к вашим услугам, – сказала Себастьяна.
– И я, – откликнулась баронесса. – Теперь позвольте вас оставить. Ах да, совсем забыла! Полковник, доктор разрешит вам выпить с нами чаю. Мой муж хотел бы засвидетельствовать вам свое почтение. Я приглашаю и вас, доктор. И капитана де Кастро, и этого молодого человека, который выглядит так забавно. Как его зовут?
Полковник растянул губы в улыбку, но, лишь только баронесса де Каньябрава в сопровождении Себастьяны ступила за порог, с яростью прошипел:
– Вас следовало бы расстрелять за то, что втравили меня в эту историю!
– Если будете сердиться, я пущу вам кровь, и тогда придется лишний день пролежать в постели. – Доктор Соуза Феррейра, полумертвый от усталости, рухнул в кресло. – Дайте и мне отдохнуть. Полежите полчаса спокойно, прошу вас.
Ровно через полчаса он открыл глаза, потер их и стал снимать банки-они отделялись без усилия и оставляли на коже багровый круглый след. Полковник лежал неподвижно, уперев подбородок в скрещенные руки, и лишь беззвучно пошевелил губами, когда вошедший капитан Олимпио де Кастро стал докладывать, как обстоят дела в полку. Доктор проводил полковника в ванную комнату, где Себастьяна уже приготовила все, что он велел. Полковник разделся– кожа на его щуплом теле казалась особенно белой по сравнению с дочерна загорелым лицом и кистями рук, – стиснув зубы, сел в ванну и просидел в горячей воде столько, сколько потребовалось. Потом доктор сильно растер его спиртом, поставил ему горчичники и заставил вдыхать дым горевших в жаровне целебных трав. Все это происходило в полной тишине, и лишь после того, как с ингаляцией было покончено, полковник, чтобы несколько разрядить атмосферу, проворчал, что все это сильно отдает знахарством и заговором. Соуза Феррейра заметил, что граница между наукой и магией очень зыбкая. На этом они и помирились. В комнате их ожидал поднос, на котором стояла ваза с фруктами, парное молоко, булочки, джем и кофе. Морейра Сезар позавтракал без всякого аппетита и заснул, а когда проснулся, был уже полдень; у его постели стоял с колодой карт в руке репортер из «Жорнал де Нотисиас». Он предложил полковнику научить его игре в ломбер – среди баиянской богемы эта игра была в большой моде. Полковник согласился, и они молча играли до тех пор, пока доктор Соуза Феррейра, умытый и выбритый, не разрешил полковнику встать. Когда Морейра Сезар вошел в комнату, где уже был накрыт стол, его ждали хозяева, доктор, капитан Кастро и репортер – единственный, кто явился к чаю в своем всегдашнем затрапезном виде.
Барон де Каньябрава устремился навстречу гостю. В просторной комнате, на выложенном бело-красной плиткой полу, стояла мебель из черного дерева и плетеные венские стулья, столики с керосиновыми лампами и альбомами, поставцы с хрусталем и фарфором; на стенах висели под стеклом распластанные на черном бархате бабочки и акварельные ландшафты. Барон осведомился о здоровье гостя, и оба обменялись приличествующими случаю любезностями, но фазендейро играл в эту игру несравненно лучше, чем полковник. Смеркалось; за окнами виднелись каменные колонны парадного крыльца, пруд, а за аллеей, обсаженной тамариндами и величественными пальмами, тянулись бараки сензала, где раньше жили рабы, а теперь-пеоны. Себастьяна и помогавшая ей служанка в клетчатом переднике расставляли на скатерти чайнички для заварки, чашки, пирожные и печенье. Баронесса объясняла доктору, журналисту и капитану Кастро, что все материалы для постройки дома приходилось привозить в Калумби издалека, а барон, показывая полковнику гербарий, говорил о том, как с юности мечтал посвятить себя науке и провести жизнь в лабораториях, однако человек предполагает, а бог располагает: ему пришлось заняться тем, к чему у него не было ни малейшей склонности, – сельским хозяйством, дипломатией и политикой. А полковник? Всегда ли он хотел стать военным? Морейра Сезар ответил, что эта стезя влекла его с тех самых пор, как он себя помнит, а может быть, и со дня рождения-там, в штате Сан-Пауло, в маленьком городке Пиндамоньян-габа. Близорукий репортер отошел от кружка баронессы и теперь, нарушая правила хорошего тона, стоял рядом с собеседниками, слушая их разговор.
– Я был немало удивлен, увидав этого молодого человека с вами, – улыбнулся барон. – Он поведал вам, что раньше служил в моей газете? В те времена он был пламенным поклонником Виктора Гюго и мечтал сделаться драматургом, а о журналистике отзывался очень сурово.
– Как и сейчас, – раздался неприятный голос репортера.
– Чистейшая ложь! – воскликнул барон. – На самом деле злословие, бесчестие, клевета, удар из-за угла-вот истинное ваше призвание. Он был моим протеже, но не успел перейти в газету наших противников, как мигом сделался самым суровым из моих недоброжелателей. Остерегайтесь его, полковник, – это опасный человек.
Подслеповатый репортер сиял, как будто его превозносили до небес.
– Все интеллигенты опасны, – заметил Морейра Сезар. – Все они слабохарактерны, безвольны, чувствительны и ловко прикрывают высокими идеями самые низменные цели. Государство не может без них обойтись, но их следует держать в узде, как непокорных жеребцов.
Репортер расхохотался так звонко, что баронесса, доктор и Олимпио де Кастро повернулись в его сторону. Себастьяна разливала чай. Барон взял полковника под руку и подвел его к шкафчику.
– У меня для вас сюрприз. Таков обычай у нас в сертанах: гостю полагается подарок на память о пребывании под нашим кровом. – Он достал запыленную бутылку коньяка и, чуть прижмурив глаз, указал на этикетку:-Я знаю, вы хотели бы, чтоб в нашей стране Европой и не пахло, но, надеюсь, на коньяк ваша ненависть не распространяется?
Они сели за стол. Баронесса подала полковнику его чашку и положила два кусочка сахару.
– На вооружении у моего полка-французские ружья, германские орудия, – произнес Морейра Сезар так серьезно, что застольная болтовня оборвалась. – У меня нет причин ненавидеть Европу, а коньяк-и подавно. Но я не пью, и потому не стоит делать такой подарок человеку, который лишен возможности оценить его по достоинству.
– Возьмите его хотя бы в память о нашем знакомстве, – сказала баронесса.
– А ненавижу я местных феодалов и английских торгашей, которые хотят, чтобы Вайя вечно пребывала в первобытном состоянии, – продолжал полковник ледяным тоном. – Я ненавижу тех, кому сахар дороже, чем народ Бразилии.
Баронесса продолжала невозмутимо угощать гостей. Но с лица хозяина улыбка исчезла.
– А позвольте спросить: что интересует североамериканских коммерсантов, которых на юге принимают с распростертыми объятьями, – народ Бразилии или бразильский кофе? – осведомился он с прежней любезностью.
Полковник не замедлил с ответом:
– Они принесли с собой машины, технику и деньги-все то, в чем нуждается Бразилия, чтобы следовать по пути прогресса. Потому что прогресс-это промышленность, труд и капитал. Североамериканские штаты доказали это со всей очевидностью. – Он поморгал и добавил: – Рабовладельцам, барон, этого никогда не понять.
Вслед за этими словами воцарилась полная тишина: слышно было только, как позвякивают ложечки в чашках и звучно прихлебывает чай подслеповатый репортер: казалось, он полощет себе горло.
– Между тем рабство отменил император, а не Республика, – со смехом, словно бы в шутку напомнила баронесса, предлагая своему соседу печенье. – Кстати, знаете ли вы, что мой муж отпустил своих рабов на волю за пять лет до указа?
– Нет, не знаю, – ответил полковник. – Похвально.
Он натянуто улыбнулся и отпил глоток. Напряжение и неловкость чувствовались так явно, что не помогали ни улыбки баронессы, ни внезапный интерес доктора Соузы Феррейры к коллекции бабочек, ни анекдот капитана Кастро об одном столичном адвокате, убитом женой. Атмосфера сгустилась еще больше после того, как Соуза Феррейра вежливо заметил:
– Здешние помещики, опасаясь поджогов, бегут со своих земель. А вы подаете превосходный пример, вернувшись в Калумби.
– Я вернулся, чтобы предоставить фазенду в распоряжение 7-го полка, – ответил барон. – Очень жаль, что моей помощью не воспользовались.
– Кто бы мог подумать, что война совсем близко, – пробормотал полковник. – Здесь так тихо и спокойно. Мятежники не тронули Калумби. Вам повезло, барон.
– Не судите по первому впечатлению, – не теряя самообладания, возразил тот. – Многие здешние семьи ушли в Канудос. Пахота сократилась вдвое. А кроме того, Канудос ведь тоже принадлежит мне. Так что бедствие меня не обошло, а ущерб, который я понес, крупнее, чем у кого-нибудь еще.
Барон ничем не выдавал ярость, вспыхнувшую в нем после слов полковника, зато лицо Эстелы исказилось от негодования.
– Я надеюсь, вы не принимаете всерьез вздорные слухи о том, что мой муж по доброй воле отдал Канудос мятежникам? – спросила она.
Полковник, не отвечая, сделал еще глоток.
– Ах, вот как, – протянул барон. – Вы и в самом деле поверили клевете? Поверили, что я помогаю этим полоумным фанатикам, грабителям и поджигателям?
Морейра Сезар поставил чашку на стол. Он окинул барона ледяным взглядом и быстро провел кончиком языка по губам.
– Эти полоумные стреляют в солдат разрывными пулями, – отчеканил он, словно опасаясь, что кто-нибудь не сможет его расслышать. – Эти поджигатели снабжены самыми современными ружьями. Эти грабители получают помощь от агентов британской короны. Кто, кроме монархистов, может поддерживать заговор против Республики?
Он побледнел, и чашка в его пальцах задрожала. Все, кроме репортера, сидели не поднимая глаз.
– Когда здешние люди чувствуют над собой твердую руку, когда они видят, что общество строго и разумно организовано, они не грабят, не жгут и не убивают, ибо никто лучше их не приучен уважать иерархию, – твердо ответил барон. – А Республика своими безумными прожектами разрушила созданную нами систему и заменила принцип подчинения беспочвенным энтузиазмом. Это была ошибка маршала Флориано, потому что идеал общества-не в энтузиазме, а в спокойствии.
– Полковник, вам нездоровится? – внезапно прервал его доктор, поднимаясь.
Но Морейра Сезар взглядом приковал его к месту. Он еще сильнее побледнел, на лбу у него выступил пот, а губы сделались ярко-красными, словно он в кровь искусал их. Встав на ноги, он подошел к баронессе и произнес так, точно каждое слово давалось ему с трудом:
– Прошу простить, сударыня. Я знаю, что мои манеры оставляют желать лучшего, – что делать: я простолюдин по рождению и к тому же слишком испорчен казармой.
Он вышел из комнаты, стараясь не пошатнуться, не задеть ни один из стульев или поставцов. За его спиной раздался гнусавый голосок: бестактный репортер просил налить ему еще чашечку. Он вместе с капитаном остался за столом, но доктор последовал за полковником, которого обнаружил уже в постели-тот тяжело и неровно дышал, изнемогая. Доктор помог ему раздеться, дал таблетку успокаивающего. Морейра Сезар заявил, что на рассвете возвращается в полк: подобные словопрения он более терпеть не намерен. После этого он получил вторую порцию банок и принял холодную ванну, из которой выскочил, дрожа от озноба. Доктор натер его скипидаром и горчицей, и полковник согрелся. Обед ему принесли в комнату, но после этого он в халате вышел на несколько минут в столовую и поблагодарил хозяев за гостеприимство. Он проснулся в пять утра: пока пили кофе, уверил доктора Феррейру, что никогда еще не чувствовал себя лучше, и снова предупредил нечесаного и зевающего репортера, что, если в какой-нибудь газете появится хотя бы строчка о его болезни, отвечать за это будет он. Когда Морейра Сезар шел к дверям, на пороге появился слуга: барон просил полковника к себе. Слуга провел его в маленькую комнату, где стоял огромный письменный стол, а на нем-станочек для закрутки сигар. В простенках между книжными шкафами были развешаны ножи, хлысты, перчатки для соколиной охоты, кожаные шляпы, седла. Через окно в рассветном сумраке полковник увидел у ворот свою свиту и близорукого репортера. Барон встретил его в халате и ночных туфлях.
– Мы по-разному смотрим на вещи, полковник, – сказал он вместо приветствия, – но я считаю вас истинным патриотом, радеющим о благе Бразилии. Нет-нет, я не собираюсь завоевывать ваше расположение комплиментами и надолго вас не задержу. Я только хочу знать: вооруженные силы страны, и вы в частности, осведомлены о тех интригах, которые сплели против меня и моих друзей наши противники?
– Вооруженные силы не вмешиваются в местные политические дрязги, – прервал его полковник. – Я прибыл в Баию, чтобы подавить восстание, представляющее угрозу Республике, и ни за чем больше.
Они стояли лицом к лицу и смотрели друг на друга пристально и неотрывно.
– Вот в этом и заключается интрига, – сказал барон. – Они хотят, чтобы Рио, правительство, армия – все поверили тому, что Канудос представляет угрозу Республике. У этих несчастных и в помине нет того оружия, о котором вы говорили. Разрывные пули-это лимонит, или, если угодно, бурый железняк-минерал, залежи которого в сьерре Бенденго неисчерпаемы. Местные жители с незапамятных времен используют его для патронов.
– А разгром правительственных войск в Уауа и в Камбайо-это, по-вашему, тоже интрига? – спросил полковник. – А ружья, привезенные из Ливерпуля и тайно доставленные английскими шпионами в Канудос, тоже интрига?
Барон внимательно глядел в треугольное, искаженное презрительной гримасой личико полковника, в его смелые и злые глаза. Что это-цинизм? Он не мог бы ответить на этот вопрос, но несомненно, что полковник Морейра Сезар его ненавидит.
– Да, – сказал он. – Интрига. Эти ружья привез Эпаминондас Гонсалвес, самый пламенный из ваших приверженцев. Он хотел обвинить нас в сговоре с иностранной державой и с мятежниками. И английский шпион-тоже дело его рук: он приказал убить одного беднягу, который на свою беду был рыжеволосым. Вам известно это?
На лице полковника не дрогнул ни один мускул. Он продолжал молча смотреть на барона, и этот взгляд красноречивей всяких слов говорил, что он думает о нем и о его доводах.
– В том случае, если вы осведомлены об этом, вы – соучастник или даже негласный руководитель всей затеи, «серый кардинал», так сказать. – Барон отвел взгляд и постоял мгновение, опустив голову, словно раздумывая, но на самом деле он преодолевал внезапное ошеломление и растерянность. – И что же, по-вашему, – стоит? Я хочу сказать, стоит так много лгать, интриговать и теперь еще решиться на преступление только для того, чтобы установить в стране диктатуру? Неужели вы и вправду думаете, что такими средствами можно защитить нашу страну от всех бед?
Полковник не отвечал ему несколько секунд. За окном уже сверкнул красноватый отблеск зари; слышались конское ржание, голоса; над головой тяжело прошаркали чьи-то шаги.
– В Баии поднято восстание. Бунтовщики не признают Республику и разгромили две военные экспедиции, – внезапно заговорил он, и его твердый, сухой, лишенный интонации голос не изменил ему и теперь. – Объективно они являются орудием тех, кто, подобно вам, признал Республику лишь для того, чтобы предать ее при первом удобном случае, захватить власть и, сменив некоторые названия, восстановить прежний порядок. Кое в чем они добились успеха. Сейчас страной правит гражданский президент, существует многопартийная система, усиливающая противоречия и затрудняющая созидательную деятельность, имеется парламент, и всякую его попытку изменить ход вещей можно ослабить или вовсе свести на нет ловкими махинациями-вы на них большие мастера. Вы уже торжествуете, не правда ли? Вы уже поговариваете о том, чтобы вдвое сократить численность нашей армии, да? Вы предвкушаете победу? Рано! Бразилия никогда больше не будет вашей вотчиной-эти времена миновали. Армия не даст вам править страной, как своим имением. Армия затем и существует, чтобы сплотить нацию, чтобы приблизить прогресс, чтобы сделать всех бразильцев равноправными гражданами, а страну– могучей и современной державой. Мы сметем с нашего пути все препятствия, можете не сомневаться: и Канудос, и вас, и английских толстосумов. Я не стану вам объяснять, какой смысл вкладывают в понятие «республика» ее истинные приверженцы, – вы все равно не поймете. Вы-прошлое, вы глядите назад. Вы даже не слышите, как нелепо звучит ваш титул в наше время, за четыре года до наступления двадцатого столетия. Мы с вами-смертельные враги. Воевать с вами мы будем насмерть-и говорить нам не о чем.
Он поклонился, повернулся кругом, двинулся к выходу.
– Что ж, спасибо за откровенность, – прошептал барон. Не трогаясь с места, он смотрел, как полковник покинул его кабинет, а потом появился у ворот, сел на своего белого коня и, вздымая пыль, поскакал в.сопровождении офицеров и ординарцев прочь.
Свист свирелей похож на пение каких-то неведомых птиц, он ввинчивается в уши, и у солдат, застигнутых им на марше или на привале, сдают нервы от этого неутешного жалобного щебета. Он предвещает смерть: следом непременно свистнет пуля, мелькнет по залитому солнцем или усыпанному звездами небосклону стрела, и тогда вой тростниковых дудок стихнет и сменится страдальческим фырканьем, тяжким сопением смертельно раненной коровы или лошади, вола, козы, мула. Случается, что стрела поразит и солдата, но редко: свирели предназначены для слуха людей-для их души и разума, – а стрелы почти всегда летят в животных. После того как прирезали первых же коров, выяснилось, что мясо их в пищу не годится: переварить его не смогли даже самые луженые желудки. У отведавших этого угощения началась такая рвота, открылся такой понос, что еще до того, как полковые врачи определили причину болезни, солдаты поняли: стрелы мятежников убивают скотину дважды-лишают и жизни, и возможности накормить тех, кто, хлеща по бокам, гнал ее по дороге. С той поры майор Фебронио де Брито обливает тушу керосином и сжигает. За несколько дней, что полк идет от Канзасана, майор стал неузнаваем: высох, осунулся, в глазах его постоянно горит злой огонек, он превратился в недоверчивое, угрюмое существо. Должно быть, нет в 7-м полку человека, которого бы так бесил и мучил свист пастушьих дудок: на свою беду, это майор отвечает за сохранность четвероногих, а стадо сокращается день ото дня; это майор приказывает прирезать и сжечь раненого вола или корову, хоть и знает, что каждая такая смерть сулит в недалеком будущем голод. Пытаясь уберечь скотину от гибели, майор делает все, что в его силах: он высылает во все стороны дозоры, он укрывает бока животных кожей и толстым брезентом, но толку от этого мало: жара стоит такая, что животные потеют, еле плетутся, падают. Как только начинается эта музыка, майор на глазах у солдат лично возглавляет погоню, но она никогда не достигает цели и доказывает только, что враг неуловим, бесплотен, вездесущ. Громкое завывание говорит о том, что мятежники многочисленны, но где же, где они? Как удается им стать невидимыми на гладкой равнине, где наперечет каждый кустик, каждое деревце? Полковник Морейра Сезар дал этому такое объяснение: мелкие отряды бандитов устраивают засады в лощинах, балочках, звериных норах, в зарослях кустарников, они сидят там, притаившись, в течение многих часов, а то и дней, а свист их дудок только кажется таким громким-тому виной полнейшее, астральное безмолвие, царящее в этой пустыне. Все эти жалкие уловки, по его мнению, не могут причинить полку ущерба и не должны тревожить солдат. А когда ему докладывают, что колонна лишилась еще стольких-то голов скота, он, снова двинув полк вперед, замечает:
– Ну и хорошо. Обоз нас задерживает. Теперь пойдем быстрее и придем раньше.
Корреспонденты, с которыми он всякий раз, получая известие о новых потерях, позволяет себе пошутить, дивятся его хладнокровию. Они-то всерьез обеспокоены противником, который следит за каждым их шагом, а сам остается невидимкой; они только о том и говорят. Они осаждают своего коллегу из «Жорнал де Нотисиас» вопросами: что же на самом деле думает полковник об этом постоянном преследовании– припасы истощаются, растерянность возрастает, – а подслеповатый репортер неизменно отвечает им одно и то же: Морейра Сезар не слышит свирелей и не замечает стрел, потому что все его помыслы заняты одним-ворваться в Канудос, прежде чем Наставник и его банда уберутся оттуда. Он знает, он уверен, что все эти свирели и стрелы имеют целью задержать полк, чтобы мятежники успели уйти. Но полковник на своем веку понюхал пороху, он не даст обвести себя вокруг пальца, не станет терять время на бесплодные погони и ни на пядь не отклонится от своего маршрута. А когда его офицеры высказывают опасения насчет провианта, он отвечает, что выход один: как можно скорее захватить Канудос-там на неприятельских складах, на фермах и в корралях 7-й полк найдет все необходимое.
Сколько уже раз приходилось корреспондентам видеть, как голову колонны нагонял юный офицер на лошади и, показав полковнику пучок окровавленных стрел, докладывал о новых потерях. Но сегодня, когда до Монте-Санто остается лишь несколько часов марша, отряженный Фебронио де Брито офицер привез еще и пастушескую свирель и самострел. Полк под палящими лучами солнца преодолевает глубокую лощину. Морейра Сезар внимательно разглядывает этот самодельный арбалет-плохо ошкуренное дерево, толстая тетива из бычьих жил, первобытное оружие, простое и безотказное. Полковник Тамариндо, капитан де Кастро стоят рядом. Морейра Сезар берет одну из стрел, заряжает арбалет и показывает корреспондентам, как он действует. Потом подносит к губам тростниковую дудку, и раздается звук унылый и жалобный. Только после этого юный офицер сообщает главное:
– Мы взяли двух пленных, господин полковник. Один ранен, но другой может говорить.
Морейра Сезар, полковник Тамариндо и капитан де Кастро молча переглядываются. Офицерик докладывает: два часа назад, заслышав звуки свирели, но прежде, чем в воздухе зажужжали стрелы, три конных патруля, только этого и ждавшие, поскакали на поиски бандитов и обнаружили их за валунами. Разъезд преследовал их, настиг, пытаясь взять живьем; мятежники оказали сопротивление, и один из них был ранен. Морейра Сезар тотчас поворачивает коня и скачет в хвост колонны, а за ним-корреспонденты, возбужденные до последней степени: сейчас они наконец увидят врага. Однако это им удается не сразу: когда через час они подъезжают к арьергарду, пленники уже сидят в каком-то сарайчике под охраной часовых. Журналистов туда не пускают, и они бродят вокруг, глядя, как входят и выходят офицеры, расспрашивая и получая уклончивые ответы. Только через два или три часа, когда полковник Морейра Сезар занимает свое место во главе полка, журналистам удается кое-что узнать.
– Раненый плох, – объясняет полковник. – До Монте-Санто не дотянет. Жаль. Их надо было казнить там, в назидание. Здесь от его смерти никакого толка.
Когда же седоватый корреспондент-это он всегда кутается, точно выздоравливает после простуды, – спрашивает, ценные ли сведения дали пленные, полковник пренебрежительно машет рукой:
– Всякая чушь о боге, об Антихристе, о светопреставлении– об этом они могут распинаться до утра. А вот о своих сообщниках и главарях-ни слова. Впрочем, они много и не знают-пешки. Оба из банды Меченого.
Полк выступает немедленно, идет форсированным маршем и к вечеру входит в Монте-Санто. Занимая другие городки и деревни, солдаты быстро обшаривали дома в поисках оружия, но здесь все по-другому: спешившиеся корреспонденты стоят на квадратной площади под тамариндами у подножия горы, по склону которой тянется цепь часовенок. А вокруг с глуповатым, ничего не понимающим видом сгрудились дети, женщины, старики, и в глазах у них-уже ставшее привычным для корреспондентов выражение отчужденного и недоверчивого безразличия; журналисты видят, как солдаты по двое, по трое, с оружием наизготовку, словно ожидая встретить отпор, входят в дома, а потом по команде прикладами вышибают окна и двери и гонят мужчин к четырем корралям, окруженным оцеплением. Там их допрашивают. Корреспонденты слышат брань, негодующие крики, вопли, с ними перемешиваются плачущие голоса женщин, которые пытаются прорваться через цепь часовых. Всего за несколько минут Монте-Санто, хоть там и не гремят выстрелы, превратился в поле сражения. Всеми забытые корреспонденты ни от кого из штабных не могут добиться толку и бродят по деревне мимо бесчисленных распятий; они переходят из корраля в корраль – повсюду одно и то же: шеренга солдат с примкнутыми штыками, кучка мужчин. Время от времени туда подводят, пихая в спину, еще одного пленника, избитого, едва держащегося на ногах. Корреспонденты жмутся друг к другу: страшно попасть между шестерней этого механизма, скрипящего в двух шагах от них. Они смутно догадываются, что происходящее сейчас – последствие утреннего допроса.
И полковник Морейра Сезар подтверждает их догадку. Они сумели поговорить с ним только поздно вечером, после того, как была совершена казнь. Приговоренных привели на площадь, под тамаринды, офицер прочитал приказ полковника, в котором говорилось, что Республика должна защищаться от тех, кто из корысти, фанатизма, по невежеству или став жертвой обмана восстал против нее и льет воду на мельницу клики ретроградов, желающих держать страну в нищете и отсталости, чтобы легче было высасывать из нее соки. Понимали ли жители Монте-Санто, о чем идет речь? Корреспонденты догадывались, что слова, выкрикиваемые громовым голосом, для этих людей, окруженных часовыми, – не больше, чем сотрясение воздуха. После казни, когда родственников пропустили к обезглавленным телам, журналисты увязываются за полковником. Репортер из «Жорнал де Нотисиас» расталкивает коллег, чтобы, как обычно, оказаться поближе к нему:
– Так ли уж необходимо было восстанавливать против нас весь Монте-Санто?
– А он давно против нас, – отвечает полковник. – Все жители наши враги. На днях тут побывал Меченый со своей бандой-человек пятьдесят. Его встречали чуть ли не с музыкой и снабдили провиантом. Ясно? Религиозный фанатизм удобрил почву как следует, и мятежный дух глубоко проник в души этих несчастных.
Он, как всегда, спокоен. Повсюду горят факелы, свечи, фонари, выхватывая из тьмы призрачные фигуры патрульных.
– Для того, чтобы покарать виновных, пришлось бы перерезать глотки всему населению Монте-Санто. – Морейра Сезар подходит к дверям домика, где его ждут полковник Тамариндо, майор Кунья Матос и еще несколько офицеров. Он коротко кивает корреспондентам на прощанье и тут же обращается к лейтенанту: – Сколько голов скота у нас осталось?
– От пятнадцати до восемнадцати, господин полковник.
– Пока и их не отравили, устроим нашим солдатам пир. Передайте Фебронио, что я распорядился зарезать всех сразу. – Офицер бегом бросается исполнять приказ, а Морейра Сезар оборачивается к остальным:– С завтрашнего дня придется затягивать пояса потуже.
Он скрывается за дверью, а корреспонденты шагают к отведенному им сарайчику. Они пьют кофе, курят, обмениваются впечатлениями и прислушиваются к литаниям, которые доносятся из часовенок на склоне горы: там уже началось бдение над телами казненных. Потом журналистам выдают их порцию мяса, и они наслаждаются вкусной едой, как и развеселившиеся солдаты: кое-где уже звенят гитары и слышатся песни. Но, хоть журналисты едят мясо и пьют водку, оживление, царящее у костров, не захватывает их: в отличие от солдат им это пиршество не кажется предвестником скорой победы. Через некоторое время появляется капитан Олимпио де Кастро, чтобы узнать, кто из корреспондентов остается в Монте-Санто, а кто пойдет до самого Канудоса, и предупредить, что решение должно быть окончательным: с полпути вернуться будет трудно, лагерь больше не разбивается. Двое отвечают, что остаются в Монте-Санто, третий-что болен и уезжает обратно в Кеймадас. Тем, кто вызвался сопровождать полк, – подслеповатому репортеру из «Жорнал де Нотисиас» и его закутанному во множество одежек седоватому коллеге-капитан советует лечь спать: дальше колонна пойдет форсированным маршем.
Когда же корреспонденты просыпаются-уже рассвет, поют петухи, – им сообщают, что Морейра Сезар уехал: в передовых частях случилось чрезвычайное происшествие-трое солдат изнасиловали девочку, и командир полка немедленно отбыл разбираться. Корреспонденты, мигом собравшись, присоединяются к выступающей из Монте-Санто роте, вместе с которой идет и полковник Тамариндо. Когда они нагоняют передовые части, трое насильников уже привязаны к деревьям и подвергаются телесному наказанию. Один глухо рычит при каждом ударе розог, другой вроде бы молится, а третий переносит порку с презрительным спокойствием, хотя спина у него уже сочится кровью.
Экзекуция происходит на поляне, окруженной колючим кустарником. За кустами толпятся солдаты авангарда. Они не произносят ни слова и не сводят глаз со злоумышленников. Слышится галдеж попугаев и чей-то плач. Плачет беленькая, сгорбленная, босая девочка в разодранном платье, кое-как наброшенном на покрытое кровоподтеками тело. Никто не обращает на нее внимания; близорукий репортер спрашивает у соседа-офицера, это ли жертва насилия, и тот кивает. Морейра Сезар стоит рядом с майором Куньей Матосом, а в нескольких шагах праздно красуется расседланный белый жеребец: шкура его атласно лоснится, точно ее только что проскребли и вычистили.
Порка окончена; двое наказанных потеряли сознание, но у третьего, у того, кто держался так вызывающе, еще хватает сил и гонора вытянуться перед полковником.
– Солдаты! – кричит тот. – Пусть это послужит вам уроком. Республика должна гордиться и гордится своей армией. Все, кто носит ее мундир, – от генерала до обозного – не имеют права запятнать его бесчестным поступком. Вы должны внушать жителям уважение. Вам известна полковая традиция: за преступление карать по всей строгости. Мы пришли сюда, чтобы защитить местных жителей от бандитов, а не состязаться с ними в гнусности. Если подобное повторится, виновные будут расстреляны.
Солдаты слушают его в полном молчании-ни звука, ни шороха. Двое обеспамятевших лежат на земле в нелепых и смешных позах. Белобрысая девочка больше не плачет; взгляд ее странно блуждает, а на лице по временам появляется улыбка.
– Накормите эту несчастную, – говорит Морейра Сезар и добавляет, обращаясь к корреспондентам: – Дурочка, слабоумная. Не правда ли, превосходный козырь для тех, кто считает нас слугами Антихриста? Население и так относится к нам враждебно, а тут еще эта история.
Ординарец седлает его коня; отрывисто звучат команды, стучат сапоги. Построившись в ротные колонны, солдаты расходятся.
– Ну вот, появляется дичь покрупнее. – Полковник уже забыл о происшествии. – Знаете, кто главный поставщик Канудоса? Приходский священник из Кумбе, некто падре Жоакин. Сутана-это лучшая охранная грамота, идеальный пропуск, полная неприкосновенность. Вообразите, господа, – католический священник!
Но в голосе его звучит скорее удовлетворение, чем гнев.
Бродячие артисты, поочередно впрягаясь в оглобли, тащили телегу по каменистой земле, кое-где поросшей кустами макамбиры. Чем дальше они шли, тем безжизненней становилось все вокруг: случалось, они по целым дням ничего не ели. Когда миновали Ситио-дас-Флорес, стали встречать направляющихся в Канудос паломников, еще более изможденных и несчастных, чем они сами: все их пожитки умещались в заплечных котомках, а на тележках, на носилках они везли и несли стариков и тех, кто своими ногами идти не мог. Иногда устраивали представления: Бородатая предсказывала судьбу, Карлик распевал романсы, Дурачок кривлялся и сгибался в три погибели, но зрителям было нечем расплатиться с артистами. Разнесся слух, что в Монте-Санто свирепствует Сельская гвардия: в Канудос никого не пропускают, а всех годных по возрасту забирают в армию. Поэтому циркачи двинулись кружным путем – через Кумбе. Время от времени они видели столбы дыма: это повстанцы жгли засеянные поля и фермы, чтобы сатанинское воинство подохло с голоду. Голодная смерть грозила и им самим: Дурачок очень ослабел, перестал смеяться и по суткам не произносил ни звука.
Отощавшие, вконец оборвавшиеся артисты впрягались в телегу по двое. Всякий раз, когда приходил его черед тянуть оглобли, Карлик начинал задираться с Бородатой:
– Ведь знаешь, что надо последнего ума решиться, чтобы идти в Канудос, а все равно идешь. Там и вовсе есть нечего, люди мрут как мухи. – Он кивал в сторону Галля, лицо его кривилось в яростной гримасе. – Зачем ты его послушала?
Он тяжело дышал, налегая на постромки, поворачивался всем телом к Бородатой и оттого казался еще меньше ростом. Сколько же лет ему было? Он и сам не знал. На его лице уже появились морщины; от худобы яснее проступили лопатки на сгорбленной спине и ребра. Бородатая оглянулась на Галля.
– Потому что он человек как человек, – отвечала она. – Надоело мне с уродами дело иметь.
Карлик расхохотался.
– Надоело? – воскликнул он, корчась от одолевавшего его смеха. – А ты-то кто? Молчи, сам знаю! Ты-рабыня! Тебе нравится подчиняться. Раньше подчинялась Цыгану, теперь – этому.
Бородатая, смеясь, замахнулась на него, но Карлик увернулся.
– Нравится, нравится! – закричал он. – Он купил тебя с потрохами в тот день, когда ощупал твою голову и сказал, что ты была бы нежнейшей мамашей. И ты поверила ему и нюни распустила!
Он снова захохотал и отбежал в сторону, чтобы Бородатая не дотянулась. Она принялась швырять в него камнями. А потом Карлик снова зашагал рядом с нею: их ссоры всегда напоминали игру, казалось, иначе они и не могут разговаривать друг с другом.
Циркачи шли молча, останавливаясь лишь для того, чтобы смениться или отдохнуть, когда кто-нибудь уже падал от усталости или когда впереди появлялся родничок, пруд, тенистое место. Пока шли, беспрестанно вертели головой, высматривая что-нибудь съедобное, и иногда находили добычу. Однако случалось это редко, и потому они довольствовались зелеными стебельками и веточками, еще не погубленными солнцем. Старались прежде всего отыскать кусты имбузейро; Галилео Галль быстро оценил сладковатый освежающий вкус его сочных и мясистых корней, это было настоящее лакомство.
Миновав Алгодонес, они наткнулись на кучку отдыхающих паломников и, бросив свою телегу, подошли к ним. Почти все были из одной деревни и направлялись в Канудос. Их вел «апостол»-старик в длинном одеянии поверх штанов и в сандалиях. На груди у него висела огромная ладанка, а его спутники держались с ним почтительно и боязливо, точно с пришельцем из другого мира. Галилео Галль тотчас присел рядом и стал расспрашивать его. Но апостол глядел непонимающе и продолжал разговаривать со своей паствой. Чуть погодя старик завел речь о Канудосе, о Священном писании, об откровении, явленном Наставнику, которого он называл посланцем Христа. Погибшие воскреснут ровно через три месяца и один день, а сатанинское воинство сгинет навеки. Одни умрут, другие воскреснут, одни попадут на небо, другие-в преисподнюю, одни будут обречены вечным мукам, другие спасутся. Пусть Антихрист шлет солдат в Канудос: это ему не поможет. Они исчезнут, станут прахом и тленом. А погибший праведник через три месяца и один день вернется на землю, целый и невредимый, и душа его очистится от общения с ангелами и от благодати господней. Галль слушал старика, стараясь не пропустить ни слова, глаза его закрылись, а когда тот смолк, чтобы перевести дух, сказал, что войны выигрываются не одной только верой, но и оружием. Сможет ли Канудос защититься от армии богачей? Сидевшие вокруг паломники посмотрели на него и сразу же перевели глаза на апостола. Тот слушал, не поднимая головы, не глядя на Галля. К концу войны уже не будет богатых: их никто не отличит, не распознает, ибо богатыми станут все. Вот эти камни потекут реками, пустоши обратятся в плодородные поля, а песчаный Алгодонес станет цветущим садом, и там, как на склонах Монте-Санто, вырастут орхидеи. Кобра, тарантул, леопард станут друзьями человека, как в те времена, когда он еще не был изгнан из рая. Для того, чтобы напомнить об этих истинах, и пришел в мир Наставник.
При этих словах кто-то заплакал, и приглушенные, из самого сердца идущие рыдания еще долго слышались в полутьме. Старик снова заговорил, голос его теперь звучал ласково и проникновенно. Дух принадлежит господу Иисусу, плоть-сатане. Случатся чудеса, которых так долго ждут люди: исчезнет нищета, болезни, уродство. Руки апостола прикоснулись к лицу Карлика, примостившегося рядом с Галлем. Вот он станет высоким и красивым, как все остальные. Заплакали еще несколько человек. Апостол опустил голову на плечо соседа и заснул. Постепенно люди успокоились и один за другим стали устраиваться на ночлег. Циркачи забрались в телегу; сразу же раздался храп и бормотание Карлика-он часто говорил во сне.
Галль и Журема, разложив на земле парусиновый шатер, который ни разу не ставили после Ипупиары, спали порознь. Круглая яркая луна катилась по небу в сопровождении бесчисленной свиты звезд. Ночь была ясная, прохладная, тихая-только шелестели чуть слышно деревья, виднелись их темные очертания. Журема закрыла глаза, дыхание ее стало глубоким и ровным. Галль лежал, закинув руки за голову, глядел на небо. Глупо было бы пропасть в этой пустыне, так и не увидав Канудос. То, что там происходит, примитивно, дико, насквозь заражено суеверием и предрассудком, но, несомненно, исполнено высокого и благородного смысла. Свободная общность, отказавшаяся от денег, от хозяев, от полиции, от банков, от фазендейро, город, возведенный на вере и на крови беднейших из бедных. Если он продержится еще немного, всем станет ясно: предрассудки и возвышенный обман – бесплодны и бесцельны, они отомрут сами собой. Пример Канудоса воодушевит других, возникнут новые Канудосы и, быть может… Галль улыбнулся, почесал в затылке. Волосы у него уже отросли: он мог кончиками пальцев ухватить щетинку на темени, и от этого ему всегда становилось не по себе. Почему его так пугала стриженая голова? Должно быть, напоминала о тех временах, когда в Барселоне его лечили, чтобы потом удавить гарротой. Тюремный лазарет, бритые головы безумцев. Да, им брили головы, на них надевали смирительные рубашки. Надзирателями были уголовники: они отнимали у больных скудную пищу, безжалостно били и шутки ради окатывали ледяной водой из пожарной кишки. Каждый раз, когда в зеркале, в луже или на поверхности ручья Галль видел свое отражение, он снова и снова вспоминал лица безумцев, над которыми издевались надзиратели и санитары. Когда-то он даже написал статью-и гордился ею, – озаглавленную «Против угнетения болезнью». Речь в ней шла о том, что революция не только снимет с человека ярмо угнетения, но и освободит его от предрассудков, которыми окружена в классовом обществе болезнь: больной, и в особенности душевнобольной, – такая же страдающая и презираемая жертва общества, как рабочий, крестьянин, проститутка, прислуга. Не о том ли час назад говорил старик из Канудоса, заменяя словом «бог» слово «свобода»? Не он ли утверждал, что в Канудосе исчезнут болезни, нищета, уродство? Не это ли высшая цель всякой революции? Тут Галль заметил, что глаза Журемы открыты и она смотрит на него. Неужели он размышлял вслух?
– Все на свете я отдал бы за то, чтобы вместе с ними драться против солдат Фебронио де Брито, – он прошептал эти слова, точно любовное признание. – Всю жизнь я сражаюсь, но ничего, кроме измен, разброда и разгрома, не видел. Хоть бы однажды довелось мне порадоваться победе, узнать, какая она на вкус, на что похожа, чем пахнет.
Он чувствовал, что Журема смотрит на него со всегдашним своим выражением холодного, отчужденного любопытства. Они лежали очень близко друг к другу, но тела их не соприкасались. Карлик снова негромко забормотал во сне.
– Ты меня не понимаешь, и я тебя не понимаю, – сказал Галль. – Почему ты меня не прикончила, когда я валялся без сознания? Почему не уговорила капанго увезти мою голову, а не прядь моих волос? Почему сейчас ты со мной? Ведь ты не веришь в то, во что верю я.
– Убить тебя имеет право один только Руфино, – беззлобно прошептала Журема, словно объясняя что-то совершенно очевидное. – Тот, кто убьет тебя, обидит Руфино сильней, чем обидел ты.
«Нет, не могу я этого понять», – подумал Галль. Уже не в первый раз заходила у них речь все о том же, и он неизменно оставался в недоумении. Чем объяснить, что среди этого светопреставления люди, у которых не было ничего, кроме кишащих вшами лохмотьев, сохранили понятия о чести, о том, как следует ее защищать, сохранили суровые догматы своей религии и невероятную щепетильность? Что означают у них «честь», «клятва», «слово», выдуманные для забавы от нечего делать богатыми трутнями и паразитами? Он вдруг вспомнил, как однажды под окном его комнаты в пансионе бродячий певец распевал романс, в котором он, хоть и не без труда, узнал читанную в детстве средневековую легенду о Роберте Дьяволе-потом из нее смастерили романтическую мелодраму, и Галль видел ее на сцене. Каким ветром занесло ее в Бразилию? Мир гораздо таинственней, чем может показаться.
– Я не могу постичь логику тех, кто меня остриг и увез мои волосы, – продолжал он еле слышно. – Этого Кайфу. Оставить меня в живых, чтобы не лишать друга наслаждения местью? Воля ваша, это поступок не крестьянина, а аристократа.
Раньше, когда он заговаривал об этом, Журема пыталась что-то растолковать, но на этот раз она хранила молчание: должно быть, уверилась, что чужеземец все равно ничего не поймет.
Утром они снова пустились в путь, не дожидаясь паломников. Переход через Франсианскую сьерру занял у них целый день, и к вечеру они падали с ног от усталости и голода. Дурачок по дороге дважды терял сознание, а во второй раз долго не приходил в себя и лежал тихий и бледный как мертвец. Но за все тяготы перехода они были вознаграждены озерцом с зазеленевшей водой. Примяв высокую траву, напились; Бородатая, сложив ладони ковшиком, напоила Дурачка и сбросила несколько капель на змею, которая одна из всех не голодала: всегда находились листья или какой-нибудь червячок. Утолив жажду, циркачи накопали съедобных корней, нарвали листьев, очистили от коры молодые побеги кустарника, а Карлик расставил силки. После целого дня ходьбы под палящим солнцем обвевавший их лица ветерок казался целительным бальзамом. Бородатая села рядом с Дурачком, положила его голову себе на колени. Его судьба, судьба кобры, судьба телеги тревожила ее не меньше, чем собственная участь: может быть, она думала, что выживет, если сумеет сберечь свой мир – человека, животное, повозку.
Галль, Журема и Карлик жевали медленно и вяло, выплевывая кусочки корней и стебля, из которых сок уже был высосан. Шотландец вдруг заметил под ногами круглый, твердый предмет, полузасыпанный землей. За время странствий он часто находил на дорогах человеческие кости. Это был череп-желтоватый, с трещиной. Галль вспомнил о бытующем в сертанах обычае выкапывать тела врагов, отдавая их во власть стервятникам: считалось, что тогда души их попадут прямо в преисподнюю. Он принялся внимательно разглядывать череп со всех сторон.
– Для моего отца голова человека была открытой книгой, зеркалом, – печально проговорил Галль. – Что бы он сказал, если бы увидел меня здесь в таком виде? Когда мы расстались с ним, мне было шестнадцать лет. Я огорчил его в тот день, сказав, что действие важнее познания. Он на свой лад тоже был мятежником. Другие врачи потешались над ним, называли его колдуном.
Карлик поглядел на Галля, пытаясь понять смысл его слов. Подняла глаза и Журема. Шотландец продолжал задумчиво жевать и сплевывать.
– Зачем ты сюда полез? – тихо спросил Карлик. – Неужели не страшно умереть на чужбине? У тебя тут ни семьи, ни друзей, умрешь-никто и не вспомнит.
– Вы-моя семья, – ответил Галль. – Вы-и мятежники из Канудоса.
– Но ведь ты не праведник, ты не молишься, никогда не говоришь о боге. На что тебе сдался этот Канудос?
– А я бы пропала среди чужих, – сказала Журема. – Человек без родины все одно что сирота.
– Когда-нибудь слово «родина» исчезнет, – тут же отозвался Галль. – Люди оглянутся назад, на нас, увидят, как мы жались между границ, как убивали друг друга из-за черточки на карте, и скажут: вот дураки-то были.
Карлик и Журема переглянулись. Галль знал, о чем они думают: «Ты дурак и есть». Они все жевали и сплевывали, одолевая подступающую тошноту.
– А ты веришь в то, что говорил апостол из Алгодонеса? – спросил Карлик. – Веришь, что настанет такое время, когда не будет ни болезней, ни несчастий?… – Он запнулся.
– Ни уродства, – докончил за него Галль и кивнул несколько раз подряд. – Верю. Верю так, как другие верят в бога. Теперь ты понял, на что мне сдался Канудос? На худой конец, там хоть будет за что умирать.
– Тебя убьет Руфино, – тихо сказала Журема и взглянула на небо. – Думаешь, он снесет обиду? Он ищет нас и, рано или поздно, найдет. – При этих словах ее голос зазвучал громче.
Галль схватил ее за руку.
– А-а, ты потому и не уходишь, да? Хочешь посмотреть, как он отомстит? – Он пожал плечами. – Я и Руфино не понимаю. Я вовсе не хотел оскорбить его. Желание все сметает на своем пути-и волю, и дружбу. Оно не зависит от человека, оно заложено в строении его черепа – вы называете это душой. – Он придвинулся к ней вплотную, поглядел прямо в глаза. – Я ни в чем не раскаиваюсь. Это было мне хорошим уроком. Я ошибался. Наслаждение идеалу не помеха. Не надо стыдиться требований своего тела, понимаешь? Нет, ничего ты не понимаешь.
– Ну как же такое может быть? – перебил его Карлик. Он глядел на Галля умоляюще, голос его прерывался. – Говорят, что он возвращает слепцам зрение, глухим-слух, исцеляет язвы прокаженных. Если я скажу ему: «Я пришел-сотвори чудо», он прикоснется ко мне, и я вырасту?
Галль растерянно смотрел на него, не находя для ответа ни правдивых, ни лживых слов. В эту минуту раздался плач Бородатой, склонившейся над Дурачком: «Он умирает. Больше не улыбается и не стонет, жизнь из него уходит по капельке». И, пока циркачи не уснули, долго еще слышался ее жалобный голос. А утром на них наткнулась семья паломников из Карнаибы, которая принесла дурные вести. Отряды Сельской гвардии и телохранители окрестных фазендейро в ожидании войска перекрыли все дороги из Кумбе. Попасть в Канудос можно, только сильно отклонившись на север и пройдя через Массакару, Анжико и Розарио.
Через полтора суток они пришли в Сан-Антонио, местечко на зеленых берегах Массакары, славившееся своими горячими источниками. Несколько лет назад бродячие артисты побывали там, и им запомнилось множество людей, стекавшихся туда в надежде, что купание в бурлящей, резко пахнущей воде исцелит их язвы. Сан-Антонио постоянно подвергался нападениям бандитов, которые грабили приезжих и местных. Теперь он казался вымершим. Женщины на берегу не полоскали белье, на мощеных улочках, где росли фикусы, кактусы и кокосовые пальмы, не было ни души-ни человека, ни собаки, ни птицы. Несмотря на это, Карлик пришел в хорошее расположение духа и, прижав к губам трубу, издал хриплый звук, а потом начал зазывать публику на представление. Бородатая засмеялась, приоткрыв слюнявый рот, и даже Дурачок, хоть и был еще слаб, принялся подталкивать телегу, упираясь то ладонями, то плечом, то головой. Наконец на пороге одного из домов появился какой-то старичок, который глядел на циркачей так, словно не видел их, но, когда Бородатая послала ему воздушный поцелуй, улыбнулся.
Артисты оттащили телегу на заросшую вьюнком маленькую площадь; на звуки трубы стали открываться окна и двери, выглядывать люди. Карлик, Бородатая, Дурачок поспешно распаковали свои узлы и через минуту уже размалевывали себе лица, подводили глаза, помадили волосы, надевали яркие костюмы. В руках у них замелькали клетка с коброй, обручи, волшебные палочки, бумажный аккордеон-все, что осталось от былой славы труппы Цыгана. Карлик задудел во всю мочь и крикнул: «Представление начинается!» Постепенно вокруг стала собираться публика – эти люди могли присниться только в страшном сне. Живые скелеты-не скажешь, мужчина это или женщина, старик или юноша, – с гноящимися ранами, язвами, опухолями на руках, ногах, лицах боязливо вылезали из домов и, поддерживая друг друга, шли, тащились, ползли к телеге, смыкаясь вокруг нее кольцом. «Они похожи не на умирающих, – подумал Галль, – а на давно умерших». Все, даже дети, казались древними старцами. Иные заулыбались, когда Бородатая начала свои фокусы с коброй: она целовала ее, заставляла извиваться в руках, сворачивала кольцом. Карлик проделывал с Дурачком то же самое: и Дурачок так же извивался, завязывался узлом, складывался вчетверо. Жители Сан-Антонио, кто смеясь, а кто серьезно, следили за представлением, одобрительно кивали, хлопали в ладоши. Некоторые посматривали на Галля с Журемой, словно спрашивая, когда же придет их черед. Шотландец не мог оторвать от них глаз, а лицо Журемы скривилось от омерзения. Она пыталась пересилить себя, но потом вдруг прошептала, что больше не может, и отошла. Галль не стал ее успокаивать. Глаза его горели; в голове все перемешалось. «Быть здоровым, – думал он, – такой же эгоизм, как любить, как обладать богатством или властью: все, что принадлежит тебе, отнято у других. Лучше уж ничего не иметь и никого не любить. Но возможно ли отказаться от здоровья, чтобы стать вровень с моими страждущими братьями? Сколько вопросов требуют ответа, сколько голов у этой гидры, несправедливость повсюду, куда ни взглянешь». Он заметил, что Журема дрожит, что ей вот-вот станет дурно, и взял ее за руку.
– Гляди, гляди на них, – повторял он горячо и гневно. – Гляди на этих женщин. Они тоже были когда-то юными, сильными, красивыми. Кто сделал их такими, как сейчас? Бог? Нет, не бог! Богатые, здоровые, себялюбивые мерзавцы, захватившие власть.
В ярости оттолкнув Журему, он выскочил на середину площади, не обращая внимания на Карлика, который как раз начал свою заветную историю о принцессе Магалоне, дочери короля Неаполитанского. Зрители увидели, что одетый в рваные штаны стриженый рыжебородый человек со шрамом на шее обращается к ним.
– Крепитесь, братья, не поддавайтесь отчаянию! Вы гниете заживо и влачите жалкое существование не потому, что так угодно бесплотному божеству, которое прячется где-то там в небесах, а потому что мир создан неправильно! Вам нечего есть, вас некому и нечем лечить, никому нет дела до вас, потому что вы бедны! Имя вашей болезни – несправедливость, эксплуатация, бесправие! Нельзя смиряться, братья! Восстаньте из бездны бедствий, как восстали ваши братья в Канудо-се! Отберите землю и дома тех, кто украл вашу силу, погубил вашу молодость, кто погасил в вас искру человечности…
Бородатая не дала ему договорить. С искаженным от бешенства лицом она оттолкнула его в сторону:
– Дурак ты! Дурак! Никто тебя не понимает! От твоих слов они огорчатся, рассердятся и ничего нам не дадут! Щупай им головы, предсказывай им будущее! Развесели их! Утешь!
Раздался крик петуха, и Блаженненький, не открывая глаз, прошептал про себя: «Благословен будь Иисус Христос!» Он еще полежал неподвижно, молясь – просил у господа силы свершить то, что предстояло. В последние дни его немощное тело едва выдерживало постоянное напряжение: часто кружилась голова, а ночью, когда он валился на свой матрас, расстеленный за алтарем в церкви святого Антония, кости ломило так, что он подолгу не мог заснуть и лежал, крепко стиснув зубы, покуда милосердный сон не избавлял его от этой муки. Блаженненький был хрупок и хил, но обладал могучей волей, и телесная слабость второго по значению человека в Канудосе оставалась для всех тайной.
Он открыл глаза. Во второй раз пропел петух, в слуховое оконце пробился свет зари. Блаженненький спал не раздеваясь-в той самой тунике, которую Мария Куадрадо и «ангелицы» без конца латали и штопали. Он надел сандалии, поцеловал висевшие на груди крестик и охранявшую от пули ладанку с изображением сердца Христова, а потом затянул потуже ржавую проволоку, которую носил с того дня, как впервые повстречал Наставника в Помбале, скатал свой матрас и пошел будить спавшего в притворе церкви старика из Шорошо-тот исполнял должность ключаря и ризничего. Открыв глаза, старик пробормотал: «Благословен будь Иисус Христос». «Во веки веков», – ответил Блаженненький и протянул ему плеть: каждое утро он во славу Предвечного совершал обряд бичевания. Стал на колени, и старик десять раз изо всех сил хлестнул его по спине и ягодицам. Блаженненький не издал ни звука. Покончив с этим, оба перекрестились. Так начинался каждый их день.
Ключарь отправился вытирать пыль с алтаря, а Блаженненький подошел к дверям и сразу же услышал голоса собравшихся вокруг церкви паломников, которые под присмотром Католической стражи ожидали его выхода. Сердце Блаженненького вечно когтил страх ошибиться – прогнать прочь доброго христианина и допустить в Бело-Монте недостойного человека или тайного врага, – и о том, чтобы господь вразумил его, Блаженненький всегда молился с особым жаром. Он отворил двери, услышал гул толпы и увидел у паперти несколько десятков человек. Воины Католической стражи-их можно было отличить по синим тряпицам на руках или на шее-хором крикнули: «Благословен будь Иисус Христос!» «Во веки веков», – пробормотал в ответ Блаженненький. Паломники осенили себя крестным знамением, все, кроме параличных и больных, поднялись на ноги. Глаза у них блестели-от голода и от радости. Блаженненький прикинул: не меньше пятидесяти.
– Добро пожаловать в Бело-Монте, в землю Предвечного Отца и господа Иисуса, – нараспев сказал он. – Наставник требует от тех, кто услышал зов и пришел сюда, только веры и истины. Солгавший и неверующий да не вступит в пределы божьей земли.
Он дал знак воинам Стражи, и они пропустили к нему первых паломников. Раньше он говорил с каждым по отдельности, но теперь приходилось вести беседы с несколькими сразу. Наставник не хотел, чтобы кто-нибудь еще, кроме Блаженненького, занимался этим, и всякий раз, когда тот просил отрядить людей ему в помощь, отвечал одно и то же: «Ты– врата Бело-Монте».
Первым вошел старик-слепец с дочерью, зятем и двумя внуками. Он был родом из Керары и добирался до Канудоса целый месяц, схоронив по дороге сватью и еще двоих близнецов-внуков. «Вы погребли их по обряду?» – «Да, положили в гроб, отпели». Покуда старик, устремив на него невидящий взгляд, рассказывал о том, как шли, Блаженненький внимательно рассматривал пришельцев. Сразу же можно было понять, что живут в этой семье дружно, уважают старших-никто ни разу не перебил слепца, дочка и зять только кивали в подтверждение. Лица всех пятерых, истомленные голодом, жаждой, тяготами долгого пути, светились радостью-наконец-то они достигли святого места. Ощутив прикосновение ангела, Блаженненький решил, что допустит их в Бело-Монте, но все же спросил, не сослужил ли кто-нибудь вольно или невольно службы Антихристу. После того как они поклялись, что не признают Республику, отречение императора, отделение церкви, гражданский брак, новую систему мер, что не заполняли опросных листов, Блаженненький поочередно обнял их и, дав стражника в провожатые, отправил к Антонио Виланове. В дверях женщина что-то шепнула на ухо слепцу, и тот робко спросил, скоро ли они увидят Наставника. Все пятеро так замерли и напряглись в ожидании ответа, что Блаженненький подумал: «Это избранные». Сегодня же вечером они увидят его, услышат его наставления, сегодня вечером он скажет, что господь рад принять новых овец в свое стадо. Произнеся эти слова, Блаженненький посмотрел вслед ликующим людям и подумал, что очистительная благодать еще существует в этом обреченном на гибель мире. Блаженненький твердо знал, что они забыли о смерти своих близких, о всех тяготах и испытаниях и уверены теперь, что жить стоит. Антонио Виланова сейчас запишет их в свои книги, слепого старика отправит в дом спасения, дочь отдаст под начало Антонии и Асунсьон, а ее мужа с сыновьями поставит водоносами.
Слушая следующую пару-женщина держала в руках какой-то сверток, – он думал об Антонио: истинно верующий, избранный, агнец господний. И он, и брат его Онорио-люди сведущие, когда-то торговали, была у них и скотина, и деньги; могли бы жить так и дальше, копить и приумножать, появились бы у них дома, земли, слуги. А они решили, подобно неимущим братьям своим, служить господу. Великое благо, что есть в Канудосе такой человек, как Антонио Виланова: все трудности отступают перед его мудростью и опытом. Бог его послал. Вот только что он наладил снабжение водой из Вассы-Баррис, из ручьев на Фазенде-Велье; воду дают бесплатно. Водоносами становятся паломники из числа новоприбывших: быстро узнается, чего они стоят; сами они счастливы, что пригодились Наставнику, а люди в благодарность кормят их.
Из невнятных слов стоявшей перед ним женщины Блаженненький понял, что на руках у нее-тело новорожденной дочери, которая умерла накануне, когда они уже спускались из сьерры Каньябрава. Он приподнял тряпицу, увидел окоченевшее тело, пергаментное личико и сказал, что господь явил свою милость, прибрав девочку на том крошечном клочке земли, который один на всем свете неподвластен сатане. Девочку еще не успели окрестить, и Блаженненький совершил над ней таинство – он нарек ее Марией Эуфразией и помолился, чтобы отец небесный упокоил ее душу в лоне Авраамовом. Супруги дали клятву и пошли к Антонио Виланове: он должен был похоронить их дочку. В Канудосе не хватало дерева, не из чего было делать гробы, и каждые похороны представляли немалую сложность. Блаженненький трясся как в лихорадке при мысли о том, что после смерти тело его, ничем не защитив, свалят в яму.
Он расспрашивал очередных паломников, когда в церковь пришли «ангелицы», чтобы прибраться, а за ними-Алешандринья Корреа, которая принесла ему глиняный горшок и записку от Марии Куадрадо: «Съешь сам», – она знала, что Блаженненький раздает еду голодным. Он возблагодарил бога за то, что тот не испытывает его твердости ни голодом, ни жаждой: ему хватало глотка воды, пригоршни зерен, и даже во время мучительного перехода по безжизненным серта-нам он не страдал, как другие. Поэтому в Канудосе один только Наставник постился чаще и строже, чем Блаженненький. Алешандринья Корреа сказала, что Жоан Апостол, Жоан Большой и Антонио Виланова ожидают его в Святилище.
Блаженненький еще часа два принимал паломников и не допустил в Бело-Монте только одного хлеботорговца из Педриньяса, который некогда был сборщиком податей. Бывшим солдатам, проводникам, поставщикам сатанинского воинства не отказывали, но сборщики податей под страхом смерти изгонялись прочь. Они высасывали из бедняков последние соки, уводили их скотину, отнимали пожитки, были алчны и безжалостны и здесь, в Бело-Монте, могли бы стать тем червяком, который изнутри сожрет все яблоко. Блаженненький объяснил торговцу, что, если тот хочет вернуть себе доброе имя и заслужить милость небес, он должен сражаться с Сатаной в одиночку, на свой страх и риск. После этого он велел остальным ожидать его возвращения и пошел в Святилище. Близился полдень, солнце играло на камнях. По дороге его беспрестанно останавливали, пытаясь о чем-то спросить, но он торопливо шел дальше в сопровождении воинов Католической стражи. Было время, когда он отказывался от охраны, но потом понял, что она необходима, иначе короткий путь от церкви до Святилища занял бы у него несколько часов: на каждом шагу его осаждали просьбами и вопросами. Блаженненький подумал, что среди тех, кто сегодня пришел в Канудос, были люди из Алагоаса и Сеары-вот куда докатилась молва о святой земле. Вокруг Святилища стояла такая плотная толпа, неотрывно глядевшая на деревянную дверь, из которой в любую минуту мог появиться Наставник, что Блаженненький и четверо стражников не смогли пробиться и остановились, увязнув в человеческом месиве. Стражники замахали своими синими повязками, и их товарищи, охранявшие вход, прокладывая себе путь в толпе, поспешили им на помощь и образовали неширокий коридор: по нему и прошел Блаженненький, говоря себе, что, не будь Католической стражи, в Бело-Монте воцарился бы хаос, и это было бы той самой лазейкой, через которую в город проник бы Сатана.
– Благословен будь Иисус Христос, – произнес он и, услышав в ответ: «Во веки веков», почувствовал особое умиротворение, неизменно охватывавшее его в присутствии Наставника: даже гомон толпы за дверью звучал здесь райской музыкой.
– Прости, отче, что заставил тебя ждать, – прошептал Блаженненький. – Приходит с каждым днем все больше народу. Я не успеваю поговорить со всеми или хотя бы поглядеть на них.
– Каждый имеет право на спасение, – отвечал Наставник. – Возрадуйся.
– Я и радуюсь, что паломников становится все больше. А сержусь на себя: никак не успеваю узнать их получше.
Он уселся на пол между Жоаном Апостолом и Жоаном Большим, державшими на коленях свои карабины. Кроме Антонио Вилановы, в комнате был и его брат Онорио: судя по густой пыли, покрывавшей его лицо и одежду, он только что приехал. Мария Куадрадо протянула ему стакан воды, и он выпил с наслаждением, маленькими глотками. Наставник, завернувшись в свое лиловое одеяние, неподвижно и очень прямо сидел на топчане и перебирал густые спутанные завитки на голове Леона, которьш примостился с тетрадью и пером на полу, прижавшись щекой к коленям святого. Вдоль стены безмолвно, не шевелясь, сидели на корточках «ангелицы»; белый ягненок спал. «Вот он-Наставник, Учитель, Свет очей, – благоговейно подумал Блаженненький. – Мы его дети. Мы были ничем-он сделал нас апостолами». Он почувствовал, как омывает его душу волна счастья: это снова ангел осенил его своим крылом.
Только через несколько минут он понял, что между Жоаном Апостолом и Антонио Вилановой идет спор. Антонио возражал против того, чтобы Калумби было предано огню, как предлагал Жоан, и говорил, что, если имение барона де Каньябравы-главный источник всех припасов, поступавших в Канудос, – исчезнет, ущерб будет нанесен не дьяволу, а жителям. Бело-Монте. Антонио, казалось, боялся обидеть кого-нибудь или сказать резкость и потому говорил еле слышно. «Конечно, Наставник наделен сверхъестественной силой, если такой человек, как Антонио Виланова, делается в его присутствии на себя непохож», – подумал Блаженненький. Обычно Антонио дивил всех своей неукротимой энергией, мнения свои высказывал так убежденно, что с ним поневоле соглашались, а здесь, при Наставнике, этот горластый и неуемный человек, этот не знавший усталости деятельный хлопотун, постоянно носившийся с новыми затеями, робел как школьник. «Но ведь ему это в радость», – продолжал размышлять Блаженненький. Антонио сам часто говорил об этом, когда они подолгу бродили вдвоем после проповеди; он хотел знать о Наставнике все-пути его странствий, его учение, и Блаженненький терпеливо отвечал. С легкой печалью вспоминались ему теперь первые дни Бело-Монте-дни утраченной ныне свободы, когда можно было размышлять, молиться, беседовать: они с Антонио ежедневно вели долгие разговоры, пересекая из конца в конец маленький безлюдный городок. Антонио изливал ему душу, рассказывал о том, как круто изменила его жизнь встреча с Наставником. «Я ходил сам не свой, думал, голова лопнет, нервы были натянуты так, что вот-вот оборвутся, а теперь мне довольно знать, что он рядом, и на душе становится так легко, так спокойно. Это-радость, Блаженненький». Теперь-то им не удается поговорить: у обоих появились многообразные заботы, у каждого свои. Что ж, на все воля божья.
Он так углубился в воспоминания, что даже не заметил, когда смолк голос Антонио. Теперь говорил Жоан Апостол. Сведения были достоверные, Меченый их подтвердил: барон де Каньябрава служит Антихристу, он велел всем фазендейро снабжать сатанинское воинство людьми, лошадьми, мулами, припасами, он дал солдатам проводников, а свое имение Калумби предоставил им во власть. Это самая большая, самая богатая фазенда во всем крае, там хватит добра на десять таких полков. Нужно поэтому ее уничтожить, не допустить, чтобы псы ею воспользовались, а иначе трудно будет отстоять Бело-Монте. Он замолчал, не сводя, как и Антонио Виланова, глаз с Наставника. Спорить было не о чем: святой лучше знает, пощадить Калумби или спалить дотла. Они часто не соглашались друг с другом, но их дружбе это никогда не мешало. Однако, прежде чем Наставник открыл рот, в дверь Святилища постучали. Приехали люди из Кумбе. Жоан Апостол вышел к ним.
Снова заговорил Антонио Виланова, на этот раз – о мертвых. Бело-Монте разрастался, паломники прибывали, а покойников, число которых тоже увеличилось, было негде хоронить: на старом кладбище, находившемся за церквами, места больше не было. Потому Антонио послал людей расчистить и огородить пустошь в Таболериньо, между Канудосом и Камбайо. Правильно ли он сделал? Наставник едва заметно кивнул в знак одобрения. Когда же, смущаясь, помогая себе неуклюжими движениями огромных ручищ, смахивая блестевшие в курчавых волосах росинки пота, Жоан Большой стал рассказывать, что Католическая стража вырыла от берега Вассы-Баррис до Фазенды-Вельи траншею и укрепила ее двойным рядом камней, вернулся Жоан Апостол. Даже Леон поднял свою огромную голову, вопрошающе уставился на него.
– Сегодня на рассвете солдаты заняли Кумбе. Искали падре Жоакина, расспрашивали про него. Кажется, нашли и убили.
Блаженненький услышал донесшееся из угла рыдание, но не взглянул в ту сторону: он и так знал, что там сидит Алешандринья Корреа. Остальные тоже не обернулись, хотя рыдания становились громче, заполнили комнату. Наставник не шевельнулся.
– Помолимся за душу падре Жоакина, – сердечно сказал он наконец. – Он теперь уже предстоит господу. Оттуда он будет нам помогать, может быть, даже больше, чем на земле. Возрадуемся за него и за себя. Для праведника смерть-праздник.
Опустившись на колени, Блаженненький от всей души позавидовал пастырю из Кумбе, которому теперь не страшны козни дьявола: он уже на небесах, там, куда поднимаются только мученики во имя Христа.
Руфино входит в Кумбе, когда там уже хозяйничают солдаты: они обращаются с жителями как с врагами– обыскивают дома, отшвыривают прикладами тех, кто пытается стать у них на дороге, под барабанный бой возвещают о смертной казни за хранение огнестрельного оружия-приказ об этом уже прибит к столбу. Они ищут священника. Руфино узнает, что в конце концов они дерзнули вломиться в храм и выволочь оттуда падре Жоакина: как видно, святотатство их не пугает. Обегав городок в поисках циркачей, Руфино находит приют в доме одного мостильщика: ему рассказывают про обыски, про жестокость солдат, все бы ничего, если б не это кощунство – ворваться в церковь, избить служителя бога! Должно быть, и вправду эти нечестивцы предались Сатане.
Руфино покидает Кумбе, уверившись в том, что бродячие артисты здесь не проходили. Неужели они уже в Канудосе? Или схвачены солдатами? На дороге, ведущей в Канудос, его задерживают люди из Сельской гвардии, но среди них находятся знакомые, и вскоре его отпускают. Он идет на север и через какое-то время слышит выстрел. Пуля взвихривает пыль у самых его ног-значит, стреляли по нему. Он бросается наземь, ползет и, осторожно обернувшись, видит на пригорке гвардейцев. Они кричат ему, чтобы отдал оружие-карабин и нож. Руфино вскакивает и бежит, петляя, пока не оказывается в недосягаемости, целый и невредимый, и, прячась за валунами, продолжает путь. Но вскоре он убеждается, что его не преследуют, и, вдруг ощутив безмерную усталость, падает как подкошенный, засыпает. С восходом солнца он опять шагает в сторону Канудоса. На едва заметную тропу, по которой всего несколько лет назад ходили только гурты скота и самые отчаянные торговцы, теперь отовсюду стекаются паломники. Вечером, остановившись вместе с ними на привал, Руфино слышит, как покрытый язвами старик из Сан-Антонио рассказывает о представлении бродячих циркачей. Сердце Руфино колотится. Не прерывая, он слушает старика. Он напал на след.
В сумерках Руфино уже возле Сан-Антонио и, присев на берегу Массакары возле одного из горячих источников, ждет рассвета. От нетерпения путаются мысли. С первыми лучами солнца он начинает путь вдоль цепи одинаковых домиков – они кажутся вымершими. Первый встречный показывает ему, куда идти. Руфино входит в темную, смрадную комнату, останавливается, ждет, чтобы глаза привыкли к свету. Из тьмы начинают проступать стены-исчирканные, изрисованные, на одной-изображение сердца Христова. Пустая обшарпанная комната-нет ни мебели, ни даже подставки для светильника-словно хранит память о том, что когда-то здесь жили люди: потом они ушли и все унесли с собой.
Сидящая на полу женщина приподнимается, увидев Руфино. Вокруг разбросано разноцветное тряпье, плетенная из ивняка клетка, жаровня, а на коленях у нее Руфино, присмотревшись, замечает голову змеи. Следопыт различает теперь и темный пушок вдоль ее щек, на подбородке и на руках. Между женщиной и стеной распростерто чье-то тело-Руфино видит только его нижнюю часть. Глаза женщины полны отчаяния и скорби. Склонившись над нею, Руфино осторожно и почтительно спрашивает ее о цирке. Она смотрит на него невидящим взглядом, а потом вяло протягивает ему змею: «На, ешь». Руфино опускается на корточки, объясняет, что ничего не собирается у нее отнимать, он хочет только узнать кое-что. Бородатая говорит о мертвеце: ему становилось все хуже и хуже, и вот наконец вчера ночью он испустил дух. Руфино слушает, кивает. «Может быть, надо было сначала убить Идилику, накормить Дурачка ее мясом? Может быть, это его спасло бы?»-мучаясь от угрызений совести, говорит она и сама себе отвечает: «Нет, не спасло». Змея и Дурачок делили с нею все тяготы ее кочевой жизни-с незапамятных времен они были вместе. Перед мысленным взором Руфино всплывают лица гиганта Педрина, Цыгана и других циркачей – в детстве он видел их представление, они приезжали в Калумби. Бородатая слышала от кого-то, что души тех, кого зарыли без гроба, попадут прямо в ад, – это печалит ее сильней всего. Руфино предлагает ей помощь– он сколотит гроб, выроет могилу. Еле слышно спрашивает его женщина, что он ищет. Дрожащим голосом Руфино отвечает. «Рыжего чужеземца? – говорит она. – Галилео Галля?» – «Да». Когда циркачи выходили из Сан-Антонио, его увезли с собой какие-то всадники. И Бородатая снова принимается за свое: не смогла бросить Дурачка, но и тащить его была не в силах, вот и осталась при нем. «Кто же это был? Солдаты? Сельская гвардия? Бандиты?» – «Не знаю». – «Это они остригли Галля в Ипупиаре?» – «Нет». – «Они забрали его одного?» – «Да, остальных не тронули, отпустили с миром». – «Они пошли в сторону Канудоса?»– «Не знаю».
Руфино, разломав ставни, обкладывает покойника досками, связывает их тряпьем и, вскинув этот невиданный гроб на плечо, выходит из дому. Бородатая – за ним. Местные ведут их на кладбище, дают лопату. Руфино копает могилу, опускает туда тело Дурачка, ждет, покуда Бородатая молится за упокой его души. Они возвращаются в лачугу, и женщина многословно и горячо благодарит его. Руфино, глядя перед собой остановившимися глазами, спрашивает: «Они и женщину увезли?» Бородатая растерянно моргает. «Так ты Руфино?» Он кивает. «Журема знала, что рано или поздно ты придешь». – «Увезли ее?» – «Нет, она вместе с Карликом пошла в Канудос». Толпящиеся вокруг больные и здоровые с интересом слушают их разговор. Руфино шатается от изнеможения. Его приглашают войти, и он остается в домике, где нашел Бородатую. Он спит до ночи, а на рассвете хозяева дают ему поесть. Он толкует с ними о войне, о том небывалом, что творится нынче на свете. Когда хозяева уходят, он начинает расспрашивать Бородатую о Галле и Журеме. Женщина рассказывает, что знает, а потом говорит, что тоже пойдет в Канудос. «Не боишься попасть прямо к волку в зубы?» – «Боюсь одна остаться, а там, может, найду Карлика, снова будем вместе».
Наутро они расстаются. Руфино идет на запад – туда, по словам жителей Сан-Антонио, уехали капанги, – продирается через колючий кустарник. Ему удается избежать встречи с разведчиками полковника Сезара, которые прочесывают окрестности. Время от времени он останавливается, вглядывается в следы. Никакой дичи ему добыть не удается, весь день он жует траву. Ночью он выходит к речке под названием Варгинья и впервые видит перед собой то самое сатанинское воинство, полк Живореза, которьш у всех на устах: в пыли поблескивают штыки, скрипят колеса орудийных лафетов. Руфино продолжает путь, но до темноты в Зелию не входит. Крестьяне говорят ему, что тут не только солдаты, но и Меченый со своими людьми, однако никто не видел всадников с рыжим чужестранцем. Руфино всю ночь слышит вдалеке свист свирелей– он то замолкает, то начинается вновь.
От Зелии до Монте-Санто тянется гладкая, выжженная, колючая пустыня без дороги и троп. Руфино на каждом шагу мерещатся солдатские патрули и разъезды. К полудню он находит воду и пищу. Его не покидает ощущение, что он не один. Он оглядывается, озирается по сторонам: никого. Но чуть погодя догадка его подтверждается: за ним следят, его преследуют. Он пытается уйти, меняет направление, прячется, пережидает, пускается бегом. Тщетно: преследователи знают свое дело и, не попадаясь ему на глаза, движутся за ним неотступно. Тогда Руфино, оставив предосторожности, смирившись, идет открыто, каждую секунду ожидая смерти. Вскоре он слышит блеянье коз. Впереди прогалина, а на ней Руфино замечает десятка два мужчин и беленькую, сжавшуюся в комочек девочку. Взгляд ее блуждает, тело в синяках, платье разодрано. Она перебирает колокольцы, какие вешают скотине на шею, вертит деревянную пастушескую свирель. Мужчины молча смотрят на приближающегося к ним Руфино. Они больше похожи на крестьян, чем на разбойников, но у каждого под рукой карабин, на поясе-мачете, нож, подсумки, пороховница. Один из них встает и, улыбаясь, чтобы не напугать девочку, подходит к ней, а она замирает, глядя на него широко открытыми глазами. Мужчина осторожно берет у нее колокольчики и свирель, возвращается на свое место.
Разбойники, усевшись в кружок, едят. Каждый держится особняком, сам по себе. Никто не обращает на Руфино внимания, словно давно поджидали его и были уверены, что рано или поздно он придет. Проводник подносит ладонь к шляпе и говорит: «Добрый вечер». Одни продолжают жевать, другие поворачиваются к нему, а кто-то отвечает с набитым ртом: «Благословен будь Иисус Христос». Руфино вглядывается в того, кто произнес эти слова, и видит коренастого изжелта-смуглого кабокло со шрамом на месте носа. «Это Меченый, – понимает он. – Мне крышка». Жаль, что придется умереть, так и не сведя счетов с тем, кто обесчестил его. Меченый, сохраняя полнейшее спокойствие, без враждебности, не приказав даже отдать оружие, начинает допрос: откуда и куда идет, кому служит, что видел. Руфино отвечает не задумываясь, говорит охотно и многословно, замолкая лишь при очередном вопросе. Остальные продолжают ужин, но в ту минуту, когда Руфино объясняет, кого и зачем он ищет, все поворачиваются к нему, оглядывают с ног до головы. Меченый, проверяя, правду ли он говорит, снова спрашивает, сколько раз он сопровождал полицейских, которые преследовали кангасейро. Но Руфино с самого начала решил говорить все как есть, его не собьешь. «А ты знал, что один из этих отрядов охотился за мной?» – «Знал». Меченый говорит, что хорошо запомнил людей капитана Жералдо Маседо, Легавого: еле-еле удалось ему уйти от них. «Ты хорошо знаешь свое дело», – произносит он. «Да нет, – говорит Руфино, – видно, хуже, чем надо, раз не смог отделаться от твоих ребят». Время от времени из зарослей неслышно, как призрак, выходит человек, шепчет что-то на ухо Меченому и снова исчезает. Руфино, не задавая вопросов, не спрашивая о том, что его ждет, смотрит, как бандиты завершают ужин, встают, затаптывают костер, забрасывают ветвями место своего привала. Меченый глядит на него. «Не хочешь душу спасти?»-спрашивает он. «Сначала честь, душа-потом», – отвечает Руфино. Никто не смеется. Меченый задумывается на несколько мгновений. «Чужестранца, которого ты разыскиваешь, увезли в имение барона де Каньябравы, в Калумби», – цедит он сквозь зубы, а потом уходит в сопровождении своих людей. На прогалине остается только беленькая девочка, да на верхушке имбузейро сидят, по-стариковски перхая, два стервятника-урубу.
Руфино немедля отправляется в путь, но уже через полчаса страшная усталость наваливается на него, ноги становятся как деревянные, и он падает там, где стоит. Когда он просыпается, его руки, шея, лицо сплошь искусаны москитами. Впервые за все то время, что он идет из Кеймадаса, охватывает его горькая досада: все напрасно, все впустую. Он поворачивает обратно, но каждый шаг по земле, которую с тех пор, как выучился ходить, он пересекал множество раз, на которой он знает все тропинки, все родники и источники, все места, где лучше всего расставить силки, дается ему теперь с трудом, через силу: он еле-еле передвигает ноги, и путь кажется ему нескончаемым, и земля, как в недавнем сне, грозит обернуться зыбкой трясиной-в любую минуту она провалится под ступней, поглотит его. Никем не замеченный, он минует Монте-Санто: до Калумби теперь не больше десяти часов хода. Он идет всю ночь без отдыха, время от времени пускается бегом. Вот и фазенда, где он родился и вырос; Руфино не замечает, в каком запустении поля, как мало вокруг людей, какой повсюду царит упадок. Встречные пеоны здороваются с ним, но он не отвечает, не слышит ни их приветствий, ни расспросов. Пеоны не задерживают его, некоторые следуют за ним в отдалении.
У господского дома, под пальмами и тамариндами снуют между сараями, корралями и прочими службами работники, рядом-кучка вооруженных людей. Они покуривают, разговаривают. Окна в доме прикрыты жалюзи. Руфино, осторожно приглядываясь к телохранителям барона, продвигается вперед. Капанги молча, без приказа, загораживают ему дорогу. Они не угрожают, не бранятся, не произносят ни слова. Молчит и Руфино. Его хватают за руки. Капанги стараются не причинить ему боли, ему оставляют карабин, мачете и нож, но дальше не пускают. Капанги здороваются с ним, похлопывают по плечу, шепчут, чтобы не дурил. Лицо Руфино покрывается крупными каплями пота. Он не отбивается, но пытается вырваться. Двоих он отталкивает, но двое других снова оказываются у него на пути, заставляют остановиться. Так продолжается до тех пор, пока обессиленный Руфино не перестает сопротивляться. Тогда его отпускают. Он смотрит, сникнув, на черепичную крышу, на увитое плющом крыльцо, на окно кабинета. Он снова делает шаг вперед и снова натыкается на живую стену. Из дома выходит хорошо знакомый ему Аристарко, старший над телохранителями барона.
– Если желаешь видеть барона, он тебя примет хоть сейчас, – говорит он дружелюбно.
Грудь Руфино высоко вздымается.
– Он отдаст мне чужеземца? Аристарко мотает головой:
– Он отдаст его солдатам. Они отомстят за тебя.
– Он мой, – шепчет Руфино. – Барон знает, что он принадлежит мне.
– Тебе не отдаст, не надейся, – повторяет Аристарко. – Хочешь, он сам тебе все объяснит?
Побледнев, Руфино качает головой. На лбу и на шее у него вздулись жилы, лоб покрыт потом, глаза вылезают из орбит.
– Передайте барону, что я ему больше не слуга! – хрипло и раздельно произносит он. – А рыжему скажите, что сейчас я пойду и убью ту, кого он у меня украл.
Он плюет на землю, поворачивается и уходит туда, откуда пришел.
Стоя у окна, барон де Каньябрава и Галилео Галль смотрели, как уходит прочь Руфино, как расходятся кто куда капанги и пеоны. Галль был выбрит, одет в чистую рубаху и штаны взамен тех лохмотьев, что были на нем раньше. Барон снова уселся за свой письменный стол, над которым висела коллекция оружия, взял чашечку дымящегося кофе и, рассеянно устремив взгляд в пространство, отхлебнул глоток, а потом снова стал разглядывать Галля с любопытством энтомолога, изучающего неизвестную ему особь. Так глядел он на него с той минуты, когда Галль, худой и изможденный, под конвоем людей Аристарко появился в дверях его кабинета, а когда шотландец произнес первые слова, интерес барона усилился.
– Вы приказали бы убить Руфино? – спросил Галль по-английски. – Если бы продолжал настаивать, если бы не подчинился? Да что я спрашиваю! Конечно, приказали бы.
– Мертвецов незачем убивать, господин Галль, – ответил барон. – Руфино мертв, а убили его вы, когда отняли у него Журему. А если бы я распорядился убрать его, то оказал бы ему милость: избавил бы от снедающего его позора и бесчестья. Для сертанца нет более лютой пытки.
Он открыл коробку с сигарами, достал и раскурил одну, вдруг представив себе крупно набранный заголовок на первой полосе «Жорнал де Нотисиас»: «Наемник барона де Каньябравы-проводник английского шпиона». Задумано неплохо: можно ли лучше доказать причастность барона ко всей этой истории, чем втянув в нее Руфино?
– Я одного не понимал, – сказал барон, растирая пальцы, словно они у него онемели. – Я не понимал, чем Эпаминондас прельстил этого так называемого агента. Мне и в голову не могло прийти, что бог послал ему в вашем лице настоящего идеалиста. Забавные вы люди, идеалисты. Мне раньше не доводилось иметь с ними дела, а тут за несколько дней-сразу двое. Вы и полковник Морейра Сезар. Да, он тоже мечтатель и фантазер, хоть вы с ним мечтаете о разном.
Шум на дворе не дал ему договорить. Поднявшись из-за стола, он подошел к окну и сквозь решетку увидел, что его телохранители окружили вовсе не Руфино, как он подумал сначала, а четверых вооруженных карабинами людей. «Это Меченый из Канудоса», – раздался голос человека, про которого и сам барон не мог бы сказать, в плену он у него или в гостях. Он стал разглядывать пришельцев. Трое стояли молча, четвертый-приземистый, коренастый, уже немолодой, изжелта-смуглый, со шрамом через все лицо– о чем-то разговаривал с Аристарко. Да, должно быть, это и есть Меченый. Аристарко закивал и пошел к дому.
– Скучать сегодня не приходится: одно происшествие за другим, – пробормотал барон, посасывая сигару.
Аристарко казался как всегда невозмутимым и непроницаемым, но барон почувствовал, что он сильно взволнован.
– Пришел Меченый, – доложил телохранитель лаконично. – Хочет поговорить с вами.
Вместо ответа барон повернулся к Галлю.
– Пожалуйста, сейчас подите к себе. Мы увидимся за ужином в шесть часов, по-деревенски.
Проводив Галля, он спросил у Аристарко, привел ли Меченый еще людей, кроме этих троих? Да, в окрестностях усадьбы их не меньше полусотни. «А ты уверен, что это и есть Меченый?» – «Уверен, он самый».
– Ну, а если им вздумается напасть на Калумби, мы сумеем отбиться?
– Мы сумеем сложить тут головы, – отвечал Аристарко не задумываясь, так, словно уже задавал себе этот вопрос. – Я почти никому не могу доверять. Все они, того и гляди, уйдут в Канудос.
Барон вздохнул.
– Приведи его, – велел он. – И побудь здесь. Я хочу, чтобы ты присутствовал при нашем разговоре.
Аристарко вышел и через минуту появился в дверях вместе с человеком из Канудоса. Остановившись в полутора шагах от барона, он снял шляпу. Барон пристально глядел в упрямые глаза, скользил взглядом по загорелому лицу Меченого, как будто пытался уверить себя, что перед ним и впрямь стоит тот знаменитый душегуб и преступник, которому молва приписывала бесчисленные злодеяния. О прежней жизни напоминал только страшный шрам, оставленный пулей, ножом или лапой зверя: в остальном Меченый ничем не отличался от любого крестьянина, однако крестьяне, стоя перед бароном, моргали, опускали голову, а он спокойно и с достоинством выдерживал его взгляд.
– Так это ты Меченый? – спросил наконец барон.
– Да, – ответил тот.
Аристарко стоял у него за спиной неподвижно, как статуя.
– Своими налетами, грабежами и убийствами ты опустошал край почище засухи, – сказал барон.
– Это было давно, – ответил Меченый не обижаясь, но с тайным сожалением. – Я грешил и буду за это держать ответ. Но теперь я служу не сатане, а господу.
Тон его показался барону знакомым: в точности так-без капли сомнения в правоте своих слов, с непререкаемой уверенностью-говорили капуцины-прорицатели из миссий, бродячие проповедники, иногда попадавшие на фазенду по пути в Монте-Санто, полковник Морейра Сезар, Галилео Галль. Впервые за все это смутное время барону захотелось увидеть Наставника, посмотреть на человека, который сумел превратить головореза в фанатика.
– А зачем ты пожаловал?
– Сжечь Калумби, – ответил недрогнувшим голосом Меченый.
– Сжечь Калумби? – от изумления барон переменил позу, не совладал со своим лицом, повысил голос. – Но зачем?
– Чтобы очистить его от скверны, – медленно произнес Меченый. – Земля заслужила отдых, она слишком давно не знала покоя.
Аристарко стоял не шевелясь, а барон, уже оправившись, поглядел на человека со шрамом так, как в лучшие времена глядел через увеличительное стекло на бабочку или на засушенный в гербарии листок. Ему вдруг захотелось выведать у него всю подноготную, проникнуть ему в душу, понять истинную суть того, о чем он говорил. На миг он увидел перед собой Себастьяну, в кольце бушующего пламени расчесывающую блестящие волосы Эстелы, и побледнел.
– Неужели твой скудоумный Наставник не понимает, что делает? – Он пытался сдержать свой гнев. – Неужели не понимает, что это обречет сотни семей на голод и смерть? Его сумасбродство уже ввергло Баию в войну.
– Так сказано в Писании, – невозмутимо ответил Меченый. – Придет Республика, а за ней Живорез, начнется смута. Но бедные спасутся в Бело-Монте.
– Так ты читал Библию? – пробормотал барон.
– Не я, а он, – сказал Меченый. – Вы с семьей можете уходить, никто вас не тронет. Здесь побывал Живорез, получил проводников и скотину. Калумби отныне проклято и принадлежит дьяволу.
– Я не позволю разорять фазенду, – сказал барон. – И дело тут не во мне. На этой земле кормятся сотни людей. Что будет с ними?
– Господь наш Иисус Христос позаботится о них лучше, чем вы. – Было видно, что Меченый старается быть сдержанным и почтительным, но неспособность барона понять такие очевидные вещи ставит его в тупик. – Вы уедете, а все остальные придут в Бело-Монте.
– К тому времени полковник Сезар сметет его с лица земли, – сказал барон. – Как ты не понимаешь, что ножами и дробовиками нельзя победить регулярную армию?
Ах, все это впустую: ничего Меченьш не поймет, и убеждать его так же бессмысленно, как Морейру Сезара или Галля. Барона передернуло: похоже, что весь мир сошел с ума, что управляет им теперь одна лишь слепая, нерассуждающая вера.
– Так-то вы мне отплатили за то, что я посылал в Канудос провизию, пригонял гурты скота, привозил зерно? – спросил он. – Антонио Виланова обещал мне, что в обмен на это вы не тронете Калумби, не причините вреда моим людям. Так-то держит Наставник свое слово?
– Он должен повиноваться воле Отца, – пояснил Меченый.
– Значит, это господь приказал сжечь мой дом, – пробурчал барон.
– Не господь, а Отец, – поправил Меченый поспешно, словно торопясь исправить грубейшую ошибку собеседника. – Наставник не хочет, чтобы вы или кто-нибудь из ваших близких пострадали. Всякий, кто пожелает, волен уйти.
– Очень любезно с вашей стороны, – отозвался барон. – А я не дам сжечь Калумби. Я никуда не пойду.
Лицо Меченого потемнело, судорожно задергался шрам.
– Если вы не уйдете, мне придется убить тех, кто мог бы спастись, – с трудом проговорил он. – И вас тоже. Я не хочу, чтобы ваша кровь пала на мою голову. Здесь и боя-то не будет. – Он ткнул пальцем за плечо. – Пусть Аристарко скажет.
Барон умоляюще взглянул на своего телохранителя, но утешительного ответа не последовало.
– Мне нужна неделя, – сказал он наконец. – Я не могу…
– Один день, – прервал его Меченьш. – Можете забрать с собой что захотите. Больше суток я ждать не буду. Сатана приближается к Бело-Монте, мое место там. – Он надел шляпу, повернулся и, выходя вместе с Аристарко за дверь, произнес на прощанье: – Благословен будь Иисус Христос.
Барон увидел, что его сигара погасла. Он стряхнул пепел, снова раскурил ее и, глубоко затянувшись, решил, что просить помощи у Морейры Сезара нет никакой возможности – не поспеет. Смирившись с этим-он ведь тоже все-таки был сертанцем и привык покорно сносить удары судьбы, – барон подумал о жене: как-то воспримет она весть о скорой гибели усадьбы, которая так много значила в судьбе их обоих?
Через полчаса все трое – Эстела по правую руку от барона, Галль – по левую-сидели в столовой на венских стульях с высокими спинками. Было еще светло, но слуги уже зажгли лампы. Барон поглядывал на шотландца: тот ел без аппетита, и на лице его застыла привычная страдальческая гримаса. Ему не запрещали выходить наружу, но Галль, если не считать нескольких бесед с бароном, не покидал комнаты-той самой, куда поместили когда-то полковника Сезара, – и все время что-то писал. Барон попросил его изложить все, что случилось с ним после памятного свидания с Эпаминондасом Гонсалвесом. «В обмен на это я получу свободу?» – спросил тогда Галль. Барон покачал головой: «Вы-мое оружие, которым я смогу одолеть всех врагов». Шотландец долго молчал, и барон усомнился в том, что он будет писать свою исповедь. Так что же он пишет день и ночь? Барон был и раздосадован и заинтригован.
– Вы считаете полковника идеалистом? – вывел его из задумчивости голос Галля. – Но о его жестокости ходят ужасные слухи.
Барон понял, что шотландец решил возобновить начатый в кабинете разговор.
– Вас это удивляет? – ответил он по-английски. —
Полковник Морейра Сезар – самый настоящий идеалист. Ему не нужны ни деньги, ни почести, и даже власть для него-не самое главное. Он руководствуется абстракциями, им движет болезненно обостренный национализм, он обожествляет технический прогресс и верит, что только армия может навести в стране порядок, вывести ее из хаоса, очистить от коррупции. Конечно, он идеалист. Нечто вроде Робеспьера…
Лакей начал собирать тарелки, и барон замолчал. Он поигрывал кольцом для салфетки и думал, что завтра все, что окружает его, превратится в обугленные развалины. На мгновение он пожелал, чтобы случилось чудо и полковник Сезар – его непримиримый враг– оказался здесь и предотвратил преступление.
– Как и многие идеалисты, он безжалостен и неумолим, когда начинает осуществлять свои мечты, – добавил барон, и по лицу его невозможно было догадаться, о чем он сейчас думает. – Знаете, что сделал полковник в крепости Аньято-Мирам, когда федералисты подняли восстание против маршала Флориано? Казнил сто восемьдесят пять человек. Они сложили оружие, но его это не остановило. Ему надо было выжечь крамолу дотла.
– Он отрубил им головы, – сказала баронесса. Она говорила по-английски не так свободно, как ее муж, медленно и неуверенно выговаривая каждый слог. – В народе его прозвали Живорезом.
Барон, невидящим взглядом уставившись на блюдо, засмеялся коротко и невесело.
– Теперь представьте себе, что произойдет, когда этот идеалист получит возможность распоряжаться жизнью и смертью бунтовщиков-монархистов и английских агентов из Канудоса, – мрачно сказал он. – Полковник прекраснейшим образом осведомлен, что они ни то и ни другое, однако для его якобинской идеи нужно, чтобы они были бунтовщиками и англофилами, – значит, они ими будут. Он истребит их всех. Для чего? Для блага нации, разумеется. Он всей душой верит, что так оно и есть.
С трудом проглотив кусочек, он снова представил себе объятое пламенем Калумби, увидел, как огонь, потрескивая, пожирает все вокруг.
– Я хорошо знаю этих недоумков из Канудоса, – снова заговорил он и почувствовал, что ладони его увлажнились. – Они невежественны и суеверны: любой шарлатан может убедить их, что грядет светопреставление. Но вместе с тем они бесстрашны, выносливы и обладают врожденным чувством собственного достоинства. Ну, не абсурд ли это? Людей, которые путают императора Педро Второго с апостолом Петром, которые понятия не имеют, где находится Англия, которые ждут пришествия короля Себастьяна из морских глубин, перебьют как монархистов и англофилов!
Он снова проглотил кусочек, и ему показалось, что он пахнет гарью и копотью.
– Полковник сказал мне: «Бойтесь интеллигентов». Я считаю, что идеалисты еще опасней, господин Галль.
Голос шотландца донесся до него словно из дальней дали:
– Отпустите меня в Канудос. – Глаза Галля блестели, было видно, что эта мысль захватила его целиком. – я хочу умереть за то лучшее, что есть во мне, за то, во что верю, за то, во имя чего я сражался. Я не могу умереть как обманутый дурак. Эти, как вы сказали, недоумки воплощают в себе честь Бразилии. Они страдали, они восстали. Нас с вами разделяет пропасть, но все же вы можете меня понять.
Баронесса жестом велела лакею собрать посуду и выйти.
– Зачем я вам нужен? – продолжал Галль. – Может быть, я рассуждаю наивно, но слов на ветер не бросаю. Поверьте, я вас не шантажирую. Если вы выдадите меня властям Баии или полковнику Сезару, это ни к чему не приведет: я не скажу ни слова. А если будет нужно, я солгу и под присягой заявлю, что был подкуплен вами, чтобы оклеветать Эпаминондаса Гонсалвеса. Он низкий негодяй, а вы человек чести, но, если надо выбирать между якобинцем и монархистом, я выбираю якобинца. Мы с вами враги, барон, не забывайте этого.
Баронесса отодвинула стул, собираясь встать.
– Останься, – удержал ее барон. Он слушал Галля, но думать мог только о том пламени, которое через несколько часов охватит Калумби. Как сказать об этом Эстеле?
– Отпустите меня в Канудос, – повторил Галль.
– Но почему вы так настаиваете? – воскликнула баронесса. – Ведь они убьют вас как врага! Не вы ли говорили, что вы атеист и анархист? Что вам в Канудосе?
– У нас с ними очень много общего, хоть они этого и не знают, – ответил Галль и, помолчав, добавил: – Отпускаете?
Барон, не притворяясь, а в самом деле почти не слыша его, сказал жене по-португальски:
– Нам нужно уехать, Эстела. Они собираются сжечь Калумби. Ничего другого нам не остается. Оборонять фазенду не с кем, а отдавать за нее жизнь– глупо.
Он увидел, что жена застыла на месте, потом побледнела, закусила губу, и, испугавшись, что она лишится чувств, повернулся к Галлю:
– Вы понимаете, что нам с женой предстоит решить серьезный вопрос. Ступайте к себе, мы поговорим позднее.
Галль подчинился беспрекословно. Хозяева некоторое время сидели молча; Эстела ждала. Барон передал ей свой разговор с Меченым. Он заметил, что она изо всех сил старается сохранить спокойствие, но это ей плохо удается: лицо ее мгновенно осунулось, она дрожала всем телом. Барон всегда относился к своей жене с нежнейшей любовью, а в подобные минуты неизменно изумлялся: она никогда не выказывала слабости; у этой изящной, нарядной, хрупкой женщины был твердый характер. Барон подумал, что и на этот раз найдет в ней опору. Он объяснил, что взять с собой ничего не удастся и потому самое ценное надо упаковать и спрятать в укромном месте, а еще лучше-раздать слугам и пеонам.
– И ничего нельзя сделать? – проговорила баронесса, еле слышно, точно боялась, что враги уже рядом.
Барон только покачал головой: «нет».
– В сущности, они ничего не имеют против нас. Они желают уничтожить Сатану и дать земле роздых. Спорить с ними без толку. – Он передернул плечами и, почувствовав, что им овладевает волнение, решил прекратить разговор:-Уедем завтра в полдень. К этому времени истекает срок, который они мне дали.
Эстела кивнула. Черты ее лица заострились, на лбу прорезалась морщинка, зубы слегка постукивали.
– Что ж, нам придется работать всю ночь, – сказала она, поднимаясь.
Барон глядел ей вслед, зная, что она немедленно расскажет обо всем Себастьяне. Вызвав к себе Аристарко, он отдал распоряжения насчет предстоящего отъезда, а потом заперся у себя в кабинете и долго рвал в клочки бумаги, тетради, карты. То, что он собирался взять с собой, уместилось в два чемодана. Направляясь в комнату, отведенную Галлю, он увидел, что жена и Себастьяна уже взялись за дело; весь дом был охвачен лихорадочной предотъездной суетой: бледные, испуганные лакеи и горничные сновали взад-вперед, собирая и упаковывая вещи, носили корзины, ящики, баулы, тревожно перешептывались. Барон без стука вошел к шотландцу. Галль сидел у ночного столика и что-то писал. Услышав шаги, он, не выпуская из пальцев перо, вопрошающе вскинул глаза на барона.
– Я знаю, что отпускать вас-чистейшее безумие, – с улыбкой проговорил барон, но улыбка эта была больше похожа на болезненную гримасу. – Вас следовало бы отвезти в Салвадор, а потом в Рио, как было сделано с вашими волосами, с трупом мнимого агента, с этими проклятыми ружьями…
Он не договорил, словно внезапно обессилев.
– Не обманывайте себя, – сказал Галилео. Барон стоял к нему так близко, что колени их соприкасались. – Я все равно не помог бы вам ни в чем, вам не удалось бы меня использовать. Мы с вами-в состоянии войны, тут годится любое оружие.
В его голосе не было враждебности, и барон увидел его как будто издали: ничтожный, безобидный, нелепый чудак стоял перед ним.
– Любое оружие… – пробормотал он. – Да, этими словами можно определить время, в которое нам довелось жить, и наступающий век. Теперь меня не удивляет, что эти безумцы уверены в близком конце света.
На лице Галля появилось выражение такой муки, что барон внезапно пожалел его. Он даже не представляет, как далеки от яви его мечты. «А кончится тем, что издохнет как пес, никем не понятый и ничего не понимающий. Он-то думает, что умрет героем, а его ждет участь, которой он так боится, – дурацкая, бессмысленная смерть». Весь мир в эту минуту показался барону жертвой чудовищного и непоправимого недоразумения.
– Вы свободны, – произнес он. – Я даю вам проводника, хотя и сомневаюсь, что вы доберетесь до Канудоса.
Глаза Галля вспыхнули от радости, он невнятно поблагодарил.
– Сам не знаю, почему я отпускаю вас, – сказал барон. – Должно быть, у меня слабость к идеалистам, хотя я их терпеть не могу. Впрочем, к вам я испытываю некоторую симпатию: вы-человек конченый, помочь вам нельзя. Ваша смерть будет итогом и результатом ваших заблуждений.
Но Галль уже не слушал его. Он собрал листки, лежавшие на ночном столике, и протянул их барону.
– Я пытался определить для себя, что же я такое. – Глаза его горели, щеки пылали, руки тряслись. – Не вам бы оставлять это, но никого другого тут нет. Прочтите, а потом перешлите, пожалуйста, вот по этому адресу, в Лион. Я буду вам очень благодарен. Эту газету издают мои друзья. Не знаю, впрочем, продолжает ли она выходить. – Он замолчал, смутившись. – Когда мне можно будет уйти?
– Хоть сейчас, – ответил барон. – Полагаю, что нет нужды напоминать вам, как вы рискуете? Скорей всего, вас схватят солдаты полковника Сезара, а уж он покончит с вами в любом случае.
– Вы сами сказали, что мертвецов не убивают, – возразил Галль. – Припомните-ка: ведь я уже был убит в Ипупиаре…
Разъезд, посланный на поиски воды, трусил по бесконечной песчаной равнине, с надеждой вглядываясь в уже близкие заросли кустарника; лишь подслеповатый репортер не разделяет чувств своих спутников, еще в лагере он подумал: «Зря едем, без толку», но вслух не произнес ни слова: никто не догадывается, что с тех пор, как урезали рацион, им владеет самое беспросветное отчаяние. У него хроническое отсутствие аппетита, и от голода он не страдает, а вот жажду переносит с трудом: то и дело посматривает на часы, нетерпеливо ожидая той минуты, когда можно будет глотнуть из фляги, он сам составил себе расписание и старается не нарушать его. Как странно, что он, едва держась в седле, вызвался сопровождать разъезд: эта прогулочка верхом лишит его последних сил, и пить захочется еще больше. Но, останься репортер в лагере, он начал бы томиться, места бы себе не нашел от тоски-здесь по крайней мере надо стараться не упасть с лошади, и это отвлекает. Солдаты потешаются над его очками, странным нарядом, его пюпитром и чернильницей, но репортер кротко сносит все насмешки.
Впереди показывается колодец, но по хмурому виду проводника репортер догадывается, что и его засыпали мятежники. Так и есть: спешившиеся солдаты толпятся у закраины с котелками и баклажками, но железо скрежещет о камни, и репортер видит горькое разочарование на лицах своих спутников. Что он здесь делает? Почему он здесь, а не в своей захламленной салвадорской квартирке, где было так славно сидеть над грудами книг, покуривая опиум и чувствуя, как от каждой затяжки нисходят мир и покой?
– Этого следовало ожидать, – вполголоса произносит капитан Олимпио де Кастро. – Есть еще колодцы поблизости?
– Еще два, – отвечает проводник. – Там тоже воды нет, ручаюсь.
– Все равно, надо проверить. Сержант, возьмите людей, поезжайте, посмотрите. В расположении быть засветло.
Капитан, репортер, проводник и оставшиеся при них солдаты шагом едут назад. Уже выбравшись из редколесья и снова оказавшись на раскаленной равнине, они слышат бормотание проводника: сбывается, видно, пророчество Наставника-господь и впрямь замкнул Канудос в круг, и за чертой его иссякнет всякая жизнь, сгинут сначала растения, потом звери и птицы, а под конец и люди.
– Раз ты веришь в это, какого ж черта ты с нами? – спрашивает Олимпио де Кастро.
Чиркнув пальцем по горлу, проводник отвечает:
– Живорез для меня страшней Сатаны. Кое-кто из солдат смеется. Капитан и репортер обгоняют их и скачут вперед, но потом Кастро, сжалившись над своим спутником, натягивает поводья и снова переводит коня на шаг. Репортер, отдышавшись, подносит к губам флягу, хотя время для этого еще не наступило. Через три четверти часа впереди показываются палатки.
Они едва успевают миновать первый караульный пост, как с севера их нагоняет другой патруль. Его командир, юный лейтенант, с ног до головы покрытый пылью, так и сияет.
– Ну? – говорит капитан вместо приветствия. – Взяли?
Лейтенант движением головы показывает в сторону, и репортер видит пленного. Руки у него связаны, на лице застыл ужас, а сутана превратилась в какую-то бесформенную хламиду. Он невысок, коренаст, пузат, на висках уже пробивается седина, глаза блуждают. Патруль едет дальше. Капитан и репортер тоже трогают коней. Возле командирской палатки двое конвоиров ссаживают пленника с лошади и, бесцеремонно хлопая по спине и по плечам, отряхивают с него пыль. Их появление не остается незамеченным-отовсюду к палатке стекаются солдаты, глазеют на вновь прибывших. Стуча зубами, пленник испуганно озирается, словно не знает, с какой стороны обрушится на него удар. Лейтенант вталкивает его в палатку, репортер проскальзывает следом.
– Ваше приказание исполнено, господин полковник, – щелкает каблуками юный офицер.
Морейра Сезар поднимается из-за складного стола, за которым сидел вместе с полковником Тамариндо и майором Куньей Матосом. Подходит к пленному и окидывает его холодным взглядом. Лицо его непроницаемо, но репортер видит, что он покусывает нижнюю губу-это верный признак волнения.
– Молодцом, лейтенант, – говорит он, протягивая руку, – можете отдыхать.
На мгновение глаза полковника встречаются с глазами репортера, и тот ждет, что сейчас последует приказ выйти из палатки. Но нет: полковник с нескрываемым любопытством разглядывает пленного. Они почти одного роста, однако Морейра Сезар гораздо тоньше.
– Я вижу, вы сильно напуганы.
– Да, господин полковник, – с трудом шевеля дрожащими губами, отвечает пленный. – Невзирая на мой сан, со мной обошлись грубо…
– Никто вас не заставлял служить врагам отчизны, – обрывает его Морейра Сезар, прохаживаясь по своему обыкновению взад-вперед и не сводя глаз с понурившегося священника.
– Я-мирный человек, – со стоном вырывается у того.
– Нет. Вы-враг Республики. Вы оказывали услуги мятежникам, желающим восстановить монархию, и агентам иностранной державы.
– Иностранной державы? – невнятно переспрашивает падре Жоакин, в котором изумление на минуту пересилило страх.
– Пожалуйста, хоть вы воздержитесь от этих бредней о светопреставлении, о дьяволе и о господе боге. Вам невежество оправданием служить не может, – мягко произносит полковник, заложив руки за спину и прохаживаясь по палатке.
Все остальные молча провожают его глазами. Подслеповатый репортер чувствует с тревогой, что у него отчаянно чешется в носу-это всегда предшествует приступу безудержного чиханья.
– Ваш испуг выдает вас, падре, на воре шапка горит, – говорит полковник более суровым тоном. – Поверьте, мы умеем развязывать языки, и потому не заставляйте нас терять время понапрасну.
– Но мне нечего скрывать, – бормочет, снова задрожав всем телом, падре Жоакин. – Я не знаю, дурно я поступал или хорошо, я в некотором смятении…
– Прежде всего назовите имена ваших сторонников за пределами Канудоса, – снова прерывает его полковник, и репортер вредит, как нервно подрагивают пальцы его сложенных за спиною рук. – Имена землевладельцев, политиков, военных советников-наших и английских.
– Английских? – в изумлении вскрикивает священник. – Я ни разу в жизни не видел в Канудосе иностранца. Там только бразильцы-беднейшие из бедных, самые обездоленные и горемычные! Ни фазендейро, ни политик не станет якшаться с этими голодранцами, клянусь вам, господин полковник! В Канудос стекаются люди из дальних и ближних мест, приходят даже из Пернамбуко, из Пиауи. И больше всего меня поражает, как такое множество…
– Какое? – спрашивает полковник, и падре Жоакин спотыкается на полуслове. – Сколько их там?
– Тысячи, тысячи. Может, пять тысяч, а может, все восемь, не знаю. Самые неимущие, самые сирые… Я на своем веку вдоволь насмотрелся на нищету: в наших краях засухи, а потом мор-обычное дело. Но там их собралось столько, что кажется – сам господь привел их в Канудос. Там толпы, толпы увечных, болящих, страждущих, отчаявшихся… Долг пастыря – быть с ними, разве не так?
– Католическая церковь всегда умела находить свой долг там, где видела выгоду, – отвечает полковник. – Это епископ приказал вам помогать мятежникам?
– И при всем при том они счастливы, – продолжает падре Жоакин, точно не слыша вопроса, переводя взгляд с Морейры Сезара на Тамариндо и майора. – Мне не доводилось видеть людей счастливее. Вообразить себе это невозможно, я и сам глазам своим не верю, но это так! У них в душе царит мир, они безропотно переносят и страдание, и тяготы-диву даешься… Это чудо!
– Поговорим лучше о разрывных пулях. При попадании они взрываются, как гранаты, и разносят внутренности в клочья. Наши врачи не видывали прежде таких ранений. Откуда же они взялись? Тоже чудо?
– Я ничего не знаю об этом, – шепчет священник. – Вы мне не верите, но это сущая правда, клянусь вам моей сутаной. В Канудосе происходит что-то невероятное: тамошних людей осенила благодать.
Полковник смотрит на него, не скрывая насмешки. Но забившийся в угол репортер позабыл про мучительную жажду и слушает падре так, будто речь идет о его собственной жизни и смерти.
– Святые, праведники, угодники, блаженные! И вы хотите, чтобы я верил в это? Те, кто жжет, убивает и считает Республику Антихристом во плоти, – осенены благодатью?
– Я не могу вам это объяснить, господин полковник! – вскрикивает падре. – Да, поначалу они творили ужасающие злодеяния. Но…
– Но потом вы стали их соучастником, – как бы про себя замечает Морейра Сезар. – Кто еще из лиц духовного звания оказывает мятежникам содействие?
Пастырь из Кумбе поникает.
– Как вам рассказать об этом? Я служил там мессу и никогда прежде не видал, чтобы люди молились с таким жаром, так безраздельно отдавались молитве. Никто не верует так, как эти несчастные. Мог ли я отвернуться от них? Это было бы грехом без оправдания и искупления. Вот почему я и решился презреть запрет архиепископа. Мог ли я лишить духовного напутствия тех, кто исполнен такой всепоглощающей веры? Ведь для них ничего больше не существует. Я говорю с вами как на исповеди, господин полковник. Должно быть, я и впрямь дурной пастырь.
В эту минуту репортер пожалел, что не захватил с собой пюпитр, перо, чернильницу, бумагу.
– Я долгие годы нарушал обет безбрачия, – еле слышно продолжает падре Жоакин, – у меня была сожительница. У меня дети, господин полковник.
Он дрожит и не поднимает глаз и потому не замечает усмешки Морейры Сезара. Репортер уверен, что под слоем дорожной пыли его лицо багровеет от стыда.
– Ваши дети меня не интересуют, – говорит полковник. – А вот священники, которые помогают мятежникам… Так кто, кроме вас, оказывает им содействие?
– А он вразумил и наставил меня. Я увидел, что можно и вправду отрешиться от всего земного и сделать так, чтобы дух восторжествовал над плотью. Ведь бог и душа должны быть превыше всего, правда?
– Кто это «он»? – насмешливо спрашивает полковник. – Этот ваш новоявленный святой, Наставник?
– Не знаю, святой ли он, – отвечает падре. – Уже много лет, с тех пор, как мы встретились в Кумбе, задаю я себе этот вопрос. Сначала мне, как и всему клиру, он казался безумцем. Отцы-капуцины, которых архиепископ послал в Канудос, пришли, ничего не поняли, перепугались и тоже сказали: безумец. Но ведь этим ничего не объяснишь-ни его речей, ни твердости его духа… Не объяснишь, почему такое множество обездоленных впервые познали счастье…
– А как объяснишь их преступления, грабеж, захват чужих имений, нападения на армейские части? – прерывает его полковник.
– Да, да, они повинны во всем этом, – кивает падре Жоакин. – Но ведь они не ведают, что творят. Их преступления-от избытка веры, во имя господне. Все так перепуталось, господин полковник…
Он испуганно оглядывается по сторонам, словно от его слов может случиться непоправимая беда.
– Кто внушил этим полоумным, что Республика– это Антихрист? Кто превратил религиозное помешательство в вооруженное выступление против существующего строя? Вот что меня интересует в первую очередь, – Морейра Сезар возвышает свой дребезжащий голос. – Кто сумел использовать их к выгоде политиканов, желающих восстановить в Бразилии монархию?
– Да ведь они не политики и ничего в политике не смыслят, – шепчет священник. – Они не признают гражданский брак и считают его кознями сатаны. Они-настоящие христиане. Им непонятно, зачем нужен гражданский брак, когда есть освященное господом таинство…
Но, слабо вскрикнув, он замолкает, потому что полковник, вытащив из кобуры револьвер, взводит курок и приставляет дуло к его виску. Репортер чувствует, как колотится сердце-кажется, вот-вот разорвется, – в висках ломит от мучительного усилия сдержаться и не чихнуть.
– Не убивайте меня! Ради всего святого, господин полковник! Не убивайте меня! – Падре Жоакин падает на колени.
– Я ведь предупреждал: не заставляйте нас тратить время понапрасну, – произносит Морейра Сезар.
– Да, я привозил в Канудос медикаменты, еду, я выполнял их поручения, – стонет падре Жоакин. – Я доставлял им взрывчатку, порох, толовые шашки из карьеров Касабу. Это была ошибка, ошибка: я поступал неразумно. Я так страдаю, я так завидовал их вере, их спокойствию и твердости духа – я никогда не знал ничего подобного! Не убивайте меня!
– Кто еще помогал им? – допытывается полковник. – Кто давал им оружие, провиант, деньги?
– Не знаю, – сквозь рыдания отвечает священник. – Многие, почти все окрестные фазендейро. Здесь в сертанах такой обычай: от бандитов надо чем-нибудь откупиться, и тогда они уйдут грабить куда-нибудь еще.
– С фазенды барона де Каньябравы их тоже снабжали?
– Да, кажется, из Калумби тоже. Такой обычай. Но с тех пор все изменилось, многие помещики покинули наш край. Я никогда не видел в Канудосе фазендейро, политика или иностранца! Только бедняки! Я говорю как на духу, господин полковник. Я непохож на них, я не мечтаю принять мученический венец! Не убивайте меня!
Рыдания не дают ему договорить.
– Вон там на столе лежит бумага, – говорит Морейра Сезар. – Нарисуйте подробный план Канудоса: подходы, расположение улиц, опорные пункты.
Падре Жоакин на четвереньках подползает к столу.
– Да, да, я укажу все, что знаю, мне незачем лгать. Взобравшись на табурет, он начинает чертить.
Морейра Сезар, Тамариндо, Кунья Матос стоят вокруг. Забившийся в угол репортер «Жорнал де Нотисиас» переводит дух. Слава богу, он не увидит, как разлетится в куски череп священника. Репортер вглядывается в его перепуганное лицо, повернутое к нему в профиль, слышит, как, запинаясь, он отвечает на вопросы о траншеях, волчьих ямах, засеках и ловушках. Подслеповатый репортер опускается на пол, чихает-раз, и другой, и третий, и десятый. Голова его мотается из стороны в сторону, он вновь чувствует нестерпимую жажду. Полковник и его офицеры выпытывают у падре Жоакина расположение «секретов», «стрелковых гнезд» и «аванпостов» – тот, кажется, не совсем понимает, чего от него хотят. Репортер отвинчивает крышку своей фляги и с жадностью отпивает глоток, сокрушаясь от того, что снова нарушил расписание. Рассеянно, невнимательно, отчужденно слушает он, как спорят офицеры о сомнительных сведениях падре Жоакина, как полковник объясняет, куда он выдвинет пулеметы, где будут установлены орудия, куда следует послать солдат, чтобы взять мятежников в клещи.
– Главное – отрезать им путь к отступлению, – доносится его голос.
Допрос окончен. Под конвоем двух солдат падре Жоакин направляется к выходу. Морейра Сезар говорит ему вдогонку:
– Вы знаете местность, поможете нашим проводникам. А когда придет время, опознаете главарей.
– А я думал, вы его застрелите, – говорит, не вставая с пола, репортер, когда пленного уводят.
Полковник смотрит на него так, словно только что обнаружил его присутствие.
– Святой отец пригодится нам, когда возьмем Канудос, – отвечает он. – А кроме того, пусть все знают, что церковь вовсе не так уж радостно встречает Республику, как полагают некоторые.
Репортер выходит наружу. Совсем стемнело; полная луна заливает лагерь желтоватым светом. Шагая к палатке, которую он делит со своим пожилым и вечно мерзнущим коллегой, репортер слышит горн-сигнал к ужину. Вдалеке ему отвечают другие. Там и тут вспыхивают костры, репортер пробирается между кучками солдат, отправляющимися за едой. В палатке он застает своего напарника-шея его, как всегда, обмотана теплым шарфом. Пока они ждут своей очереди, подслеповатый репортер рассказывает о том, что видел и слышал у полковника. Получив свои порции, они садятся на землю и едят. Ужин состоит из жидковатой кашицы со слабым запахом маниока, пригоршни фа-риньи и двух кусочков сахара. Потом им наливают по кружке кофе, аромат его кажется неземным.
– Почему вы так взбудоражены? – спрашивает седоватый журналист.
– Мы до сих пор толком не поняли, что происходит в Канудосе. Там все гораздо сложнее и запутанней, чем мы предполагаем.
– Что ж, я никогда не верил, что эмиссары его британского величества шныряют по сертанам – если вы это имеете в виду. Но и в то, что этими людьми движет одна лишь любовь к богу, как утверждает ваш падре, тоже поверить не могу. Слишком много оружия, слишком большие успехи, слишком искусные тактические маневры для неграмотных себастьянистов.
Репортер не отвечает ничего. Они возвращаются к себе; пожилой журналист, тут же улегшись, заворачивается с головой в одеяло и засыпает. А он еще долго сидит при свете коптилки, положив на колени дощечку с наколотым на нее листом бумаги, что-то пишет и укладывается лишь после того, как горн сыграл отбой. Он лежит без сна, представляя себе солдат, спящих одетыми у составленных в козлы ружей, лошадей возле орудий, часовых, вышагивающих вдоль палаток и перекликающихся условным свистом. Но вдруг внезапное воспоминание о падре Жоакине всплывает откуда-то из глубины, пронизывает, лишает покоя. Может быть, полковник и коллега-журналист правы? Может быть, загадка Канудоса укладывается в хорошо знакомые понятия-заговор, мятеж, восстание, подготовленное теми, кто плетет политические интриги, чтобы восстановить в Бразилии монархию? Но, слушая сегодня слова перепуганного священника, он уверился, что это не так. Это что-то другое-неопределенное, расплывчатое, не поддающееся обычным объяснениям и привычным оценкам. Если бы не въевшийся в него скептицизм, репортер назвал бы это божественным, дьявольским, чем-то мистическим, наконец. Так что же это такое? Он облизывает горлышко пустой фляги и засыпает.
По горизонту скользнул первый луч зари, в зарослях, окружающих бивак, слышится перезвон колокольчиков; кусты шевелятся. Солдаты из того взвода, которому поручено прикрывать полк с фланга, просыпаются, поднимают головы. Часовой неслышными шагами подходит поближе. Разбуженные солдаты протирают глаза, подносят ладонь к уху. Сомнения нет: это колокольцы. На заспанных, истомленных голодом и жаждой лицах-радостное нетерпение. Стараясь не шуметь, солдаты осторожно поднимаются на ноги, бегут в заросли. Перезвон не смолкает, и вот солдаты уже различают смутно белеющих в голубоватой предутренней дымке овец. Они хватают ту, что поближе, но раздается залп, сейчас же сменяющийся криком боли: несколько солдат, сраженные пулями и стрелами, корчатся на земле.
На другом конце лагеря играют зорю: скоро полк выступит.
Урон, нанесенный засадой мятежников, не слишком велик-двое солдат убито, трое ранено, – а конный разъезд, пустившийся за бандитами вдогонку, но никого не поймавший, пригоняет десяток овец; их мясо разнообразит скудный рацион. Но зато происшествие обнаружило, как сильно встревожены и обеспокоены солдаты-сказалась нехватка продовольствия и воды и близость Канудоса. В тот же день несколько солдат пришли к полковнику Сезару с просьбой казнить пленника, чтоб он расплатился своей головой за гибель их товарищей. Солдаты окружают всадника на белом коне, и репортер видит их неузнаваемые, искаженные яростью лица, сверкающие глаза. Не шевелясь в седле, не перебивая, полковник дает им выговориться, а потом объясняет, что падре Жоакин-не мятежник и не бандит, а когда Канудос будет взят, окажет полку важные услуги.
– Подождите немного, – слышит репортер. – Придет час расплаты. Не растрачивайте свой гнев попусту, приберегите его для дела.
И в полдень случай представляется. Колонна проходит мимо каменистого пригорка, на котором лежит шкура и череп издохшей коровы-все остальное начисто расклевано стервятниками. Картина обычная, но одному из солдат чудится шорох, и, заподозрив тайник, он говорит об этом товарищам. Четверо солдат, сломав строй, взбегают на холмик и с торжествующими криками обнаруживают в ложбинке, прикрытой шкурой, тощего, как скелет, лазутчика. Его тотчас закалывают штыками, голову приносят полковнику. Морейра Сезар обещает выстрелить ею из пушки, чтобы осажденные в Канудосе знали, что их ждет. «Вот теперь солдаты вполне готовы к решающей битве», – говорит он репортеру.
Ехали всю ночь, но спать Галлю не хотелось. Лошади, которых дал ему барон, казались настоящими клячами, однако до самого рассвета бежали на удивление резво. Завести разговор с проводником Ульпино– меднокожим, с резко очерченным лицом-не удалось: он жевал табак и не вымолвил ни слова, пока в полдень не остановились передохнуть. «Далеко ли до Канудоса?»-в очередной раз спросил Галль. Проводник выплюнул жвачку и ответил уклончиво: «Если кони не заморенные, дня два-три… Но это в обычное время, а сейчас кто его знает…» Они двигались не прямой дорогой: петляли, уклоняясь от встречи с мятежниками и солдатами: и те, и другие непременно отняли бы у них лошадей. Галль вдруг почувствовал, до чего измотан, и тут же заснул.
Через несколько часов снова пустились в путь, вскоре им повстречался крохотный солоноватый ручеек: они утолили жажду и умылись. Покачиваясь в седле, оглядывая каменистые холмы и ложбины, поросшие чертополохом, Галль изнывал от нетерпения. Ему припомнился тот рассвет в Кеймадасе, когда он едва не погиб, когда на его пути вновь стала женщина. Однако он с удивлением обнаружил, что не помнит ни месяца, когда это случилось, ни числа. Год, конечно, был тот же-1897-й. Можно подумать, что здесь, в сертанах, по которым он так давно колесит без остановки, ведется какой-то особый отсчет времени или времени не существует вовсе. Есть ли в строении черепа сертанцев особый орган, не дающий им верно воспринимать течение времени? Должно быть, есть. Как его распознать? По выпирающей косточке? По еле заметной впадине? По температуре кожных покровов? Он не помнил своих выводов на этот счет, но отличия ему выявить удалось, это несомненно. Френология может распознать пунктуальность и небрежность, способность предвидеть будущее и вечную непредусмотрительность, умение строить жизнь методически и планомерно или вечную путаницу, неразбериху, беспорядок… Вот он, Галль, – характернейший представитель второй группы: его судьба подобна разрушительному смерчу, и, за что бы он ни взялся, все идет прахом. Особенно ясно ему стало это в Калумби, когда он лихорадочно пытался определить свой символ веры, припомнить поворотные пункты своей жизни. Как обескуражен был он, когда увидел, что бесконечная череда странствий, скитаний, мест, лиц, взглядов и убеждений, опасностей, радостей и разочарований не выстраивается в стройную картину, не поддается упорядочению! Неужели в оставленных барону записках не прозвучало достаточно внятно то, что было главным в его судьбе, то, чему он был верен до конца, то, что вносило смысл и порядок в это хаотическое существование: его страстная революционная ненависть к несправедливости и несчастью, от которых страдало столько людей; его воля так или иначе положить конец этим бедствиям. «Ваши убеждения ошибочны, ни один из ваших идеалов не имеет никакого отношения к тому, что творится сейчас в Канудосе», – снова зазвучали в его ушах слова барона; он почувствовал злость. Что может знать о его идеалах помещик-аристократ, живущий так, словно Великой французской революции никогда не было? Человек, для которого само слово «идеал»-чуть ли не оскорбление? Что смыслит в событиях, разворачивающихся в Канудосе, феодал, у которого одно имение отняли, а другое сожгли? Да, Калумби сейчас, наверно, уже обращено в пепел, и он, Галль, понимает смысл этого поджога и очень ясно видит, что это вовсе не проявление безумного фанатизма. Мятежники покончили с символом гнета. С подсознательной мудростью они постигли, что строй, основанный на праве частной собственности и существующий веками, отравил умы угнетенных настолько, что порядок этот они готовы считать божественным, а помещиков – существами высшего порядка, полубогами. Что лучше огня докажет лживость этого мифа, рассеет страх, наглядно продемонстрирует всем голодным и обездоленным, что власть собственности можно разрушить, что у бедняков хватит сил покончить с нею? Наставник и его ученики, несмотря на религиозные предрассудки, опутывающие их, знают, куда нанести удар, и бьют по самой основе угнетения-бьют по собственности, по армии, по мракобесию. Может быть, напрасно оставил он свои автобиографические записки барону? Может быть, глупо было доверять интимные признания врагу? Ведь барон– его враг, хоть он и не испытывает к нему ненависти-наверно, потому, что впервые с тех пор, как он покинул Салвадор, Галль понимал все, что говорил ему барон, и знал, что барон в свою очередь понимает каждое его слово. Почему он решился написать это? Знал, что умрет? Это был приступ слабости: как жалкий буржуа, он побоялся сгинуть, не оставив в мире следа… Внезапно Галль подумал, что Журема может забеременеть, и страх охватил его: он всегда отталкивал от себя даже мысль о возможном отцовстве, не исключено, что именно это повлияло на принятое в Риме решение. Галль часто повторял: мой страх стать отцом вызван моей моралью революционера. Разве способен к действию человек, обремененный ответственностью за своего отпрыска, которого надо кормить, одевать, воспитывать? Пожалуй, в этом он тоже был последователен: ни жены, ни детей, ничего, что связало бы руки и погасило революционный порыв.
Когда на небе появились первые звезды, Галль и проводник слезли с коней в зарослях макамбиры, молча поужинали. Галль уснул, не дождавшись кофе. Спал он беспокойно, и во сне его посещали видения смерти. Когда Ульпино разбудил его, была еще глубокая ночь; где-то слышался плач лисицы. Проводник оседлал лошадей, вскипятил кофе. Галль снова попробовал заговорить с ним, стал спрашивать, давно ли он служит у барона, что думает о мятежниках. Но Ульпино отвечал уклончиво, и шотландец отступился, подумав, что здешних людей, наверно, настораживает его акцент. Или недоверчивость, ставшая второй натурой, приучила их скрывать свои чувства и мысли?
В эту минуту Ульпино что-то сказал, но Галль не разобрал его слов. Тот повторил, и на этот раз вопрос прозвучал отчетливо: «Зачем тебе Канудос?» «Там происходит то, за что я боролся всю жизнь, – отвечал Галль, – там созидается мир без угнетателей и угнетенных, мир, где все свободны и равноправны». Он принялся объяснять ему как можно более доходчиво, чем важен Канудос для всех остальных людей, как воплощается в действиях восставших давняя мечта человечества, за которую многие отдали жизнь. Ульпино слушал не перебивая, не глядя на Галля, и тот не мог отделаться от ощущения, что слова его не находят в душе проводника никакого отклика и значат не больше, чем ветер, шумящий в расщелине скалы. Когда же он смолк, Ульпино, склонив голову набок, с каким-то странным, как показалось Галлю, выражением лица пробормотал: «А я-то думал-жену спасать». Видя изумление Галля, он продолжал: «Разве Руфино не пообещал убить Журему? Разве тебе это безразлично? Разве она тебе не жена? Чего ж тогда отбивал?» «Никого я не отбивал, никакая она мне не жена, – сердито отвечал шотландец. – Руфино говорил совсем о другом. Это недоразумение». Проводник выслушал его и снова замолчал.
Так они ехали несколько часов, пока не повстречали паломников, которые поделились с ними водой. То ли неожиданные вопросы Ульпино, то ли его осуждающий тон вконец испортили Галлю настроение. Чтобы отвлечься от мыслей о Руфино и Журеме, он задумался о смерти. Нет, она его не пугала, он столько раз дразнил и обманывал ее. Если нарвутся на солдат, он живым не дастся-смерть избавит его от унижения пыток, смерть не даст ему проявить слабость.
Он заметил, что Ульпино чем-то встревожен. Через полчаса, когда они, задыхаясь в душных испарениях, продирались через каатингу, тот огляделся и сказал: «Мы окружены, лучше подождать, пока подойдут поближе». Они спешили. Галль ничего не замечал – казалось, вокруг не было ни души; но кусты раздвинулись, и оттуда вынырнули несколько человек, вооруженных ружьями, самострелами, мачете и ножами. Их предводитель, уже немолодой, огромного роста полуголый негр, произнеся приветствие, которого Галль не понял, спросил, откуда они идут. Ульпино отвечал, что направляются из Калумби в Канудос и выбрали этот путь, чтобы не наткнуться на солдат. Галль видел, что встретившиеся им люди не проявляют ни враждебности, ни особенного дружелюбия. Негр взял из рук Ульпино поводья его коня и сел в седло, то же было проделано и с лошадью Галля. Он сделал шаг вперед, но мгновенно оказался под прицелом наведенных на него ружей. Шотландец знаками показал, что у него самые мирные намерения, и попросил, чтобы его выслушали. Он сказал, что ему необходимо как можно скорее попасть в Канудос: он должен поговорить с Наставником, сообщить ему нечто чрезвычайно важное, помочь отбиться от солдат… Он осекся, увидев обращенные к нему равнодушные, безразличные, насмешливые взгляды. Негр подождал, не прибавит ли он еще что-нибудь, но, видя, что Галль продолжает молчать, что-то сказал – Галль опять не понял, – а потом вместе со своими спутниками исчез так же внезапно, как и появился.
– Что он сказал? – пробормотал Галль.
– Сказал, что Бело-Монте и Наставника оберегают Отец, Иисус Христос и Дух Святой и больше ни в чьей помощи они не нуждаются, – ответил Ульпино, добавив, что Канудос уже недалеко, можно обойтись и без лошадей.
Они тронулись в путь; заросли были так густы, что верхом они двигались бы не скорей, однако вместе с лошадьми пропал и запас продовольствия в переметных сумах, и потому пришлось утолять голод высохшими от зноя плодами, стеблями и кореньями. Галль заметил, что, выйдя из Калумби, он все время вспоминает последние прискорбные обстоятельства своей жизни и поддается унынию, а потому применил старое испытанное средство-погрузился в отвлеченные размышления. Не представляет ли Канудос интересное исключение из закона истории, согласно которому религия усыпляет сознание людей, запрещая им восставать против своих угнетателей? А Наставник сумел использовать веру в борьбе крестьян против буржуазного строя и традиционной морали, против тех, кто спокон века, опираясь на догматы религии, держал их в угнетении и бесправии. Да, религия-в лучшем случае-мечта страждущего, как определил ее Юм, но иногда она может пробудить жертвы социальной несправедливости и подвигнуть их на борьбу, в ходе которой разум, наука, истина покончат с мифами и бессмысленными фетишами. Представится ли ему возможность послать письмо об этом в «Этенсель де л а Револьт»? Галль попытался завязать беседу с Ульпино и спросил его, что тот думает о Канудосе. Проводник, продолжая жевать, долго не отвечал, а потом с безмятежной покорностью судьбе, словно его это вовсе не касалось, вымолвил: «Всем глотку перережут». Галль понял, что больше им говорить не о чем.
Выбравшись из каатинги, они оказались на равнине, густо поросшей кустами шике-шике: Ульпино срезал несколько веток-кисло-сладкая сердцевина хорошо утоляла жажду. В тот же день им повстречались еще богомольцы, направлявшиеся в Канудос, и затаенная радость, сиявшая в глазах этих людей, радость, которую не могли погасить ни усталость, ни голод, придала Галлю сил. Он приободрился. Эти люди ушли из своих деревень туда, где скоро прольется кровь, – так не значит ли это, что их ведет безошибочное природное чутье? Они идут туда, потому что Канудос утолит их жажду-жажду справедливости и свободы. «Скоро ли дойдем?»-спросил он Ульпино. «К вечеру, если ничего не случится». – «А что может случиться? Взять с нас нечего». – «Взять-то нечего, а зарезать могут», – отвечал проводник, но Галль не пал духом. Улыбаясь, он подумал, что лошади, которых у них отняли, – вклад в общее дело.
На пепелище брошенной деревни они остановились передохнуть. Поблизости уже ничего не росло, не было ни колодца, ни ручейка, ни родника. Галль растирал сведенные судорогой икры. Ульпино вдруг пробормотал, что вот они и пересекли заповедную черту: когда-то тут стояли дома, конюшни, хлева, жили люди, а теперь все опустошено и разорено. Какую черту? – спросил Галль. «Господь замкнул Бело-Монте в круг, отъединил от всего остального мира. Там, за чертой, властвует господь, а снаружи правит дьявол». Галль промолчал. Разве дело в названии? Название-всего лишь обертка: невежественные люди пользуются ею, чтобы легче было определить содержимое. Так пусть вместо слов «справедливость», «произвол», «свобода», «рабство», «новое общество» они говорят «бог» и «дьявол». Он придет в Канудос и, как когда-то подростком в Париже, вновь увидит окрыленных надеждой людей, зубами и ногтями отстаивающих свое человеческое достоинство. Если они согласятся выслушать его, если они сумеют понять смысл его слов, он им поможет-по крайней мере разъяснит то, что им неведомо, а ему, после стольких испытаний, – так хорошо известно.
– Неужто тебе и впрямь безразлично, убьет Руфино жену или нет? – донесся до него голос Ульпино. – Зачем тогда отбивал?
Галль ощутил приступ бешеной злобы. Запинаясь, он зарычал в ответ, что у него нет никакой жены. Сколько раз повторять одно и то же? В эту минуту он ненавидел Ульпино, и ему хотелось задеть его побольнее.
– Непонятно, – пробурчал проводник.
Ноги у Галля болели и так отекли, что вскоре пришлось снова остановиться и отдохнуть. «Не тот я стал», – подумал он, опускаясь наземь. Он очень ослабел за последнее время и теперь с удивлением, как чужую, рассматривал свою тонкую костлявую руку, которой подпирал голову.
– Пойду поищу какой-нибудь еды, – сказал Ульпино. – Поспи пока.
Галль проводил взглядом исчезавшую за оголенными кустами фигуру. Последнее, что он видел, закрывая глаза, была полуоторванная стрелка с коряво намалеванной надписью «Караката». Это странное слово звучало у него в ушах и после того, как он заснул.
«Сейчас он заговорит», – прислушавшись, понял Леон, и острое блаженство с головы до ног пронизало его уродливое тело. Наставник лежал на своем топчане молча и неподвижно, но летописец Канудоса умел по дыханию его определить, спит он или бодрствует. Леон снова прислушался во тьме: да, Наставник проснулся. Наверно, его бездонные очи смежены, и он ведет беседу со святыми, Пречистой Девой, с господом, с самим Вседержителем, которые спустились к нему или позвали к себе, в горние выси. А может быть, он размышляет о тех премудростях, которые выскажет утром, на проповеди; Леон запишет его слова на привезенной падре Жоакином бумаге, и люди когда-нибудь будут читать их, как верующие теперь читают Священное писание.
Еще он подумал, что падре Жоакин никогда больше не приедет в Канудос, и, значит, бумага скоро кончится, и писать придется на оберточной из лавки братьев Виланова, а на ней чернила расплываются. Падре Жоакин редко обращался к нему; и с того самого дня, когда Леон, прыгая на четвереньках, вошел в Кумбе следом за Наставником, он ловил на себе его брезгливый взгляд, полный недоуменного отвращения – так смотрели на мальчика все, – и угадывал желание священника поскорее отвернуться и забыть о нем. Известие о том, что солдаты Живореза взяли падре Жоакина в плен и, может быть, уже предали смерти, печалило Леона лишь потому, что оно как громом поразило Наставника. Во время проповеди с колокольни Храма Господа Христа Наставник говорил: «Возрадуйтесь, дети мои! У Бело-Монте есть свой первый мученик», но потом, в Святилище, Леон видел его глубокую скорбь: он отказался от принесенной Марией Куадрадо еды и, пока «ангелицы» умывали его, не гладил, вопреки своему обыкновению, белого ягненка, которого подвела к нему распухшая от слез Алешандринья Корреа. Положив, как всегда, голову Наставнику на колени, Леон не ощутил привычного прикосновения его руки, а потом услышал, как тот прошептал: «Осиротели мы, некому больше служить мессу». В ту минуту предчувствие непоправимого несчастья сжало сердце Леона.
Может быть, поэтому он и не спал всю ночь. Что надвигается на них? Война снова у ворот Канудоса, и их ждут битвы пострашнее той, когда «избранные» сошлись с сатанинским воинством под Таболериньо. Битва закипит на улицах Бело-Монте, многие падут в ней, а ему, Леону, суждено погибнуть в числе первых. Никто не спасет его, никто не придет на помощь, как Наставник в Натубе, когда его собирались сжечь живьем. Из одной благодарности пошел он тогда следом за ним, из одной благодарности не расставался со святым, бродя по свету, хотя только господу богу ведомо, каких нечеловеческих усилий стоили ему эти бесконечные переходы-ведь он-то передвигался на четвереньках. Леон понимал, что и другим путь давался нелегко, но тогда их, спутников святого, было мало, и Наставник принадлежал им безраздельно. Как все изменилось с той поры, когда он стал неразлучен с Наставником днем и ночью. Люди завидовали ему и не знали, что и Леону лишь изредка выпадало теперь счастье поговорить с глазу на глаз с тем единственным на всей земле человеком, который относился к нему как к равному: ни разу не ощутил Леон, что Наставник видит в нем странное существо с искривленным хребтом и огромной головой-диковинного зверя, который по прихоти природы появился на свет среди людей.
Ему вспомнилась давняя ночь на окраине Тепидо. Сколько паломников вел тогда за собой Наставник? После молитвы они начали каяться в грехах-в полный голос, при всех. Когда пришел черед Леона, он в неосознанном порыве произнес слова, которых никто не ждал от него: «Я не верю ни в бога, ни в святых. Я верю в тебя одного, отче, – только рядом с тобой я чувствую себя человеком». Воцарилась мертвая тишина. Леон, содрогаясь от своей нежданной дерзости, ощущал устремленные на него взгляды испуганных спутников, когда вдруг прозвучал голос Наставника: «Ты страдал так много, что даже бесы исчезли, испугавшись твоей муки. Отец небесный знает, что душа твоя чиста, ибо ты искупил и каждодневно продолжаешь искупать вину. Тебе не в чем каяться, Леон: вся твоя жизнь – епитимья».
Сейчас он повторил про себя эти слова, но подумал, что были все же в его жизни мгновения ни с чем не сравнимого счастья – когда, например, попадалась ему в руки книжка без начала и конца или обрывок газеты или любой клочок печатного текста и, сложив буквы в слова, он открывал для себя чудо. Когда он воображал, что Алмудия, прелестная девочка из Натубы, осталась жива и песни его не околдуют ее, не наведут на нее порчу, не убьют, а всего лишь порадуют и развеселят. Когда он прижимался щекой к коленям Наставника и чувствовал, как его пальцы перебирают и разглаживают жесткие кудерьки, почесывают макушку, Леон впадал в сладкую дремоту, истома разливалась по телу, и он знал, что за все горести и печали судьба ему воздала.
Нет, подумал он, я обязан не только Наставнику. Разве другие не тащили его на себе, когда он обессилевал вконец? Разве не молились они истово и горячо– особенно Блаженненький, – чтобы он смог обрести веру в бога? Разве не была ласкова, заботлива, добра Мария Куадрадо? Леон попытался вызвать в своей душе чувство благодарной приязни к Мирской Матери-чего только не делала она, чтобы завоевать его любовь: растирала после долгих переходов его измученное тело – его и Блаженненького, – подолгу держала в своих объятиях, чтобы прогнать лихорадочный озноб; добывала ему одежду; сама придумала и смастерила из дерева и кожи особые рукавицы, чтобы ему легче было ходить. Почему же он не любит ее? Да потому что однажды в пустыне, глубокой ночью, услышал ее покаянные речи; Мария Куадрадо, плача и бия себя в грудь, призналась в недостойных помыслах и просила простить ее за двуличие: Леон из Натубы неприятен ей, она думала, что уродством отметил его сам Сатана. Он сказал тогда, что прощает, стал называть матерью, но в глубине души затаил зло. «Я дурной человек, – думал он сейчас, – если и вправду есть ад, гореть мне в геенне огненной вовеки веков». Раньше эта мысль ужасала его, теперь он думал об этом с холодным спокойствием.
Леон припомнил последнюю процессию и спросил себя, стоит ли и дальше принимать в них участие? Как страшно ему было! Сколько раз казалось, что сейчас его сомнут, задавят, растопчут рвущиеся к Наставнику люди. Воины Католической стражи с неимоверным трудом сдерживали напор верующих, которые в свете факелов, в духоте ладана пытались прикоснуться к святому. Леона оттолкнули, сшибли наземь, и ему пришлось позвать на помощь, иначе людской вал поглотил бы его. В последнее время он редко отваживался выходить из Святилища-на каждом шагу подстерегала его опасность. Люди бежали за ним, старались дотронуться до его спины, думая, что это принесет им счастье, крутили и вертели его как куклу, не отпускали, часами расспрашивали про Наставника. Неужели он по гроб жизни обречен на заточение в этих глинобитных стенах? Чаша его скорбей бездонна, источник его страданий неиссякаем.
Он прислушался к дыханию Наставника и понял, что тот заснул. За перегородкой, где помещались «ангелицы», тоже было тихо: все спали, все, даже Алешандринья Корреа. Почему же он-то не спит? Может быть, потому, что война уже совсем близко? Сражение неминуемо: ни Жоан Апостол, ни Меченый, ни братья Макамбира, ни Педран, ни Трещотка, ни те, кому поручено охранять дороги и подступы к городу, не приходят больше слушать проповеди; вокруг церквей возведены бастионы, на которых стоят вооруженные люди, ежеминутно ожидая нападения, а другие снуют по улицам с карабинами, дробовиками, самострелами, кольями, копьями, рогатинами.
Пропел петух; сквозь щели в тростниковой крыше пробился свет зари. Когда на улице загудели рожки водоносов, Наставник проснулся и стал на молитву. Тотчас вошла Мария Куадрадо. Леон, несмотря на бессонную ночь, уже был готов записывать за святым каждое его слово. Наставник молился дольше обычного и, пока «ангелицы» омывали его ступни, завязывали ремешки сандалий, не открывал глаз. Он выпил принесенное Марией молоко, съел маисовый хлебец, но белого агнца не приласкал и на этот раз. «Он печалится не только из-за падре Жоакина, – сообразил Леон. – Его тревожит война».
В эту минуту в дверях появились Жоан Апостол, Жоан Большой и Трещотка-его Леон видел в Святилище впервые. Бывший кангасейро и начальник Католической стражи, поцеловав руку у Наставника, поднялись на ноги, но помощник Меченого остался стоять на коленях.
– Отче, у Трещотки важные известия, – сказал Жоан Апостол.
Леон подумал, что и он вряд ли смыкал сегодня ночью глаза. Его встревоженное лицо было мокро от пота и перемазано грязью. Жоан Большой с наслаждением выпил чашку молока, которую подала ему Мария. Леон представил себе, как они всю ночь ходили по опоясывавшим город траншеям, раздавая порох, проверяя, в порядке ли оружие, споря. «Это произойдет сегодня», – подумал он. Трещотка по-прежнему стоял на коленях, теребя в руках кожаную шляпу. За спиной у него висели два карабина, а подсумков и патронташей было так много, что они казались диковинным карнавальным украшением. Он кусал губы, не осмеливаясь заговорить, но потом, совладав с волнением, сказал, что сейчас прискакали двое его людей-Синтио и Крус. Лошадь Синтио пала. Вторая лошадь тоже вряд ли оправится-вся в пене. Лошади скакали двое суток без остановки, всадники тоже вконец измучены. Трещотка сконфуженно умолк, раскосые глаза его просили Жоана Апостола о помощи.
– Передай Отцу-Наставнику послание Меченого, – подбодрил его тот, принимая от Марии Куадрадо молоко и хлеб.
– Мы сделали, что нам было велено, отче, – спохватился Трещотка. – Калумби сгорело. Барон де Каньябрава уехал в Кеймадас, с ним семейство и капанги из тех, что остались.
Борясь с робостью, которую ему внушал Наставник, он стал объяснять, что Меченый, спалив фазенду, не пошел вперед, а пристроился за Живорезом, сел ему на хвост, чтобы, как придет время, ударить сзади. Потом снова заговорил о загнанной лошади-он ее зарезал и роздал мясо тем, кто сидит в траншее, а если околеет и вторая, ее отдадут Антонио Виланове, чтобы… Но в эту минуту глаза Наставника открылись, и Трещотка осекся. Пронизывающий, горестный взгляд святого еще больше усилил замешательство кангасейро: Леон видел, как вцепились его пальцы в поля шляпы.
– Хорошо, сын мой, – тихо произнес Наставник. – Господь наш вознаградит Меченого и всех, кто был с ним, за веру и мужество.
Он протянул ему руку, и Трещотка, благоговейно припав к ней губами, долго не выпускал из своих ладоней. Когда Наставник осенил его крестным знамением, Жоан Апостол знаком велел ему выйти, и Трещотка, часто кланяясь, встал, отступил к дверям. Мария Куадрадо протянула ему наполненную молоком чашку, из которой до этого пили Жоан Апостол и Жоан Большой. Наставник перевел на них вопрошающий взгляд.
– Отче, они совсем близко, – заговорил Апостол, опускаясь на корточки. Голос его звучал так тревожно, что Леон испугался. Он почувствовал, что и «ангелицы» вздрогнули. Жоан вытащил нож, нарисовал на земляном полу круг с расходящимися в разные стороны лучами-это были дороги, по которым двигались на Канудос солдаты Живореза.
– Вот здесь их нет, – сказал он, показывая на дорогу к Жеремоабо. – Братья Виланова переведут сюда всех больных и стариков, чтоб не пострадали от огня.
Он посмотрел на Жоана Большого, предлагая тому продолжать. Негр ткнул пальцем в центр круга.
– Между корралями и Мокамбо мы выстроили для тебя убежище. Оно глубокое, из камня, ни одна пуля не прошибет. Здесь тебе никак нельзя оставаться: приспешники сатаны придут прямо «сюда.
– У них пушки, – сказал Жоан Апостол. – Я сам видел. Ночью проводники дали мне осмотреть лагерь Живореза. Большие пушки, далеко бьют. Святилище и церкви будут первой их целью.
Леону так захотелось спать, что перо выпало у него из пальцев. Он разомкнул сцепленные руки Наставника и положил гудящую голову ему на колени, услышав уже сквозь сон, как тот спросил:
– Когда они будут здесь?
– К ночи, – отвечал Жоан Апостол.
– Что ж, тогда я пойду в траншеи, – мягко произнес Наставник. – Пусть Блаженненький вынесет из храма образы святых, ковчежец с ликом Спасителя. Вместе с распятиями надо отправить их навстречу Антихристу. Погибнут многие, но горевать не надо: для истинно верующего смерть-блаженство.
А для Леона из Натубы блаженство наступило в тот миг, когда рука Наставника снова опустилась на его макушку. Примиренный и утешенный, он погрузился в сон.
Шагая прочь от фазенды Калумби, Руфино чувствует нежданное облегчение: разорвав клятву верности барону, он испытал прилив новых сил для того, чтобы выполнить задуманное. Пройдя пол-лиги, он останавливается передохнуть в домике крестьян, которые знают его с детства. Хозяева встречают его приветливо, принимают ласково, оставляют ночевать, а на следующее утро дают еды на дорогу. Ни про Журему, ни про то, зачем вернулся он в родные края, не сказано ни слова.
По пути ему то и дело попадаются бредущие в Канудос паломники; почти все просят у него еды, и к вечеру припасы его кончаются. Он ночует в пещере, куда бегал когда-то мальчишкой-вместе со сверстниками жег факелами нетопырей. Утром встречный крестьянин предупреждает его, что полчаса назад видел армейский патруль и что вокруг рыщут люди Наставника. Томимый предчувствием беды, идет Руфино дальше.
В сумерках он оказывается в окрестностях Каракаты – маленького селения, раскинувшего свои домики среди кустарника и кактусов. После изнурительного зноя, в тени увитых лианами мангабейр, дышится легко. Но тут Руфино чувствует, что он не один. Из каатинги по-кошачьи бесшумно выходят какие-то люди: они вооружены карабинами, самострелами, мачете, у каждого-связка колокольчиков и деревянная дудка. Руфино узнает кангасейро из шайки Меченого, с которыми совсем недавно сидел у костра, но самого атамана с ними нет. Раскосый, широкоскулый бандит, который ведет их, неслышно ступая босыми ногами по земле, подносит палец к губам, знаком приказывает Руфино следовать за ним. Руфино стоит в нерешительности, но взгляд кабокло говорит ему, что он должен подчиниться-вреда ему не будет никакого. Он вспоминает о Журеме, и, должно быть, это воспоминание, исказившее черты его лица, выдает вожаку его мысли, тот утвердительно кивает. Среди деревьев и густого кустарника виднеется еще несколько фигур: некоторые с ног до головы укрыты сплетенными из травы накидками. Припав к земле, присев на корточки, тесно прильнув к стволам деревьев, они наблюдают за дорогой, за деревней. Кто-то машет Руфино – «ложись!» Через минуту он слышит топот сапог, шаги, говор.
На тропе показывается патруль-десять солдат в красно-серых мундирах во главе с молоденьким белобрысым сержантом. Впереди идет проводник: Руфино сразу же понимает, что на деле служит он не Живорезу, а мятежникам. Сержант, словно почуяв опасность, настораживается; не снимая пальца со спускового крючка, он перебегает от дерева к дереву. Его люди поступают так же. Только проводник идет по самой середине тропы. Кажется, что затаившиеся рядом с Руфино мятежники исчезли бесследно: на кустах не дрогнет ни один листок.
Отряд подходит к крайнему дому. Двое солдат под прикрытием остальных распахивают дверь, врываются внутрь. Проводник, присевший позади солдат на корточки, начинает медленно пятиться. Через минуту солдаты выходят, знаками показывая сержанту, что дом пуст. Патруль окружает следующий дом, и все начинается сызнова. Однако внезапно в дверях самого высокого дома появляется испуганная простоволосая женщина, а за ней-другая. Солдаты вскидывают карабины, но женщины, приглушенно вскрикнув, объясняют, что бояться нечего. Руфино ошеломлен не меньше, чем в ту минуту, когда Бородатая назвала имя Галилео Галля. Проводник, пользуясь замешательством солдат, скрывается.
Солдаты толпятся возле дома, и Руфино догадывается, что они завели с женщинами разговор. Наконец двое входят, остальные стоят снаружи, держа оружие наизготовку. Проходит немного времени, и первая пара появляется на пороге, непристойными жестами приглашая своих товарищей последовать их примеру. До слуха Руфино доносится смех, возбужденные голоса: весь отряд радостно бросается в дом. Сержант оставляет двоих охранять вход.
Внезапно вся каатинга зашевелилась. Слившиеся с землей мятежники ползком и на четвереньках продвигаются вперед, потом поднимаются на ноги, и Руфино видит, что их тут никак не меньше трех десятков. Он бросается следом и, поравнявшись с вожаком, спрашивает: «Моя жена здесь? С нею карлик, да?» «Наверно, она самая», – отвечает тот. Грохочет залп, и оба часовых, изрешеченные пулями, падают замертво. В доме поднимается суматоха, слышатся крики, топот, беспорядочная стрельба. Вытащив нож-единственное свое оружие, – Руфино бежит вместе с нападающими и видит, как из дверей и из окон выпрыгивают, отстреливаясь, солдаты. Далеко им уйти не удается: пробежав всего несколько шагов, они падают, сраженные стрелой, пулей или ударом ножа. Оступившись, Руфино растягивается на земле, тут же вскакивает, слышит завывание свирелей, видит, как несколько мятежников выталкивают из окна окровавленный и уже обобранный труп. Убитый с глухим стуком валится наземь.
Когда Руфино вбегает в дом, глазам его предстает напоровшегося на кол ягуара. Внезапно раздается голос Журемы:
– Почему ты сразу меня не убил?
Руфино, будто не слышит, смотрит невидящим взглядом прямо перед собой. Но как можно не услышать этот голос, который звучит все громче и отчаяннее?
– Ты думаешь, я боюсь смерти? Нет! Я давно жду тебя, жду, когда ты придешь и убьешь меня. Думаешь, я не устала, не измучилась? Если б господь не запретил, я бы и сама себя убила, да греха боюсь. Когда ты убьешь меня? Чего ты медлишь?
– Журема, Журема, опомнись, – пытается успокоить ее Карлик.
Руфино сидит, не шевелясь и не отвечая.
В комнате совсем темно. Через минуту он чувствует, что Журема подползла к нему вплотную и дотрагивается до него. От странного чувства, в котором перемешаны и вожделение, и отвращение, и досада, и гнев, и тоска, его так и передергивает, но он старается, чтобы никто не заметил этой мгновенной судороги.
– Пречистой молю тебя, именем господа заклинаю– забудь, забудь о том, что было, – слышит он голос Журемы и ощущает рядом с собой ее дрожащее тело. – Он взял меня силой, я не виновата, я не давалась. Ведь ты уже не страдаешь, Руфино!
Она обнимает мужа; а он отстраняет ее– решительно, но не грубо. Потом поднимается, нащупывает в темноте веревки и, все так же, не произнося ни слова, связывает Журему и садится на прежнее место.
– Я хочу есть, я хочу пить, я устала, я не хочу больше жить, – рыдает она. – Убей меня, убей сейчас!
– Убью, не думай, что пожалею, – отвечает он. – Только не здесь, а в Калумби, прилюдно.
Они долго сидят, не произнося ни слова; рыдания Журемы мало-помалу стихают.
– Ты совсем другой, – слышит Руфино ее шепот.
– Да и ты тоже. В тебе не мое семя. Теперь я знаю, почему господь не давал тебе зачать.
В лунном луче, бьющем из окна, пляшут пылинки. Карлик сворачивается в клубочек у ног Журемы. Руфино растягивается на тюфяке и долго лежит, стиснув зубы, раздумывая, вспоминая. Он не сомкнул глаз, но, услышав голоса Журемы и Карлика, словно очнулся от глубокого сна.
– Ну, чего ты сидишь здесь, дышишь этим смрадом? – спрашивает Журема. – Тебя ж никто не держит. Хотел идти в Канудос-иди.
– Я боюсь идти и оставаться боюсь, – хнычет Карлик. – Мне страшно одному. С тех пор как Цыган купил меня, я никогда не оставался один. Я такой же, как и все, и так же боюсь смерти.
– А вот женщины, которые ждали здесь солдат, смерти не боялись.
– Они верили, что воскреснут. Я бы верил-тоже не боялся.
– А я не знаю, воскресну или нет, но смерть меня не пугает, – говорит Журема, и Руфино сознает, что обращается она к нему, а не к Карлику.
Он просыпается, когда на темном небе только начинает светиться зеленовато-синяя полоска, – что-то разбудило его. Вой ветра? Нет, что-то другое. Журема и Карлик одновременно открывают глаза; Карлик шумно потягивается, но Руфино шикает, и он замирает. Спрятавшись за дверью, Руфино выжидает, всматривается и видит, как по единственной улице Каракаты движется высокая мужская фигура, заглядывая подряд во все дома. Этот человек безоружен, и Руфино узнает Ульпино из Калумби. Сложив ладони рупором, проводник несколько раз выкрикивает его имя, и Руфино, нашарив за поясом рукоять ножа, выходит ему навстречу. Обрадованный Ульпино громко здоровается, но Руфино не отвечает. Судя по всему, проводник проделал немалый путь.
– Вторые сутки ищу тебя, – приветливо говорит он. – Сказали, ты пошел в Канудос. Слава богу, повстречал «избранных», которые перебили тут патруль. Всю ночь шел.
Руфино слушает молча и очень серьезно. Словно желая напомнить, что некогда они были друзьями, Ульпино глядит на него открыто и дружелюбно.
– Я отдам тебе рыжего, – медленно и тихо произносит он. – Барон велел отвести его в Канудос, но мы с Аристарко решили, что, если я тебя повстречаю, он будет твой.
Руфино глядит на него-удивленно и недоверчиво:
– Ты отдашь его мне?
– Он-человек без чести, – с преувеличенным отвращением Ульпино сплевывает. – Ему нет дела до того, убьешь ли ты его жену. Он и говорить об этом не желает. Врет, будто она ему никто.
– Где он? – Руфино моргает и облизывает пересохшие губы: он все еще не верит, что чужестранец будет отдан ему.
Ульпино со множеством подробностей рассказывает, где он оставил Галля.
– Не мое, конечно, дело, и все же… Ты убил Журему?
Когда же Руфино качает в ответ головой, он никак не выказывает своего отношения к этому и, похоже, стыдится своего неуместного любопытства.
– Во сне такого не увидишь, волосы дыбом, – говорит он, показывая на каатингу, оставшуюся у него за спиной, – они развесили падаль по деревьям. Стервятников там видимо-невидимо, у них нынче хороший обед.
– Когда ты оставил его? – наступает на него Руфино.
– Вчера, под вечер. Никуда не денется: он еле живой от усталости. Да и не знает, куда идти. Ни чести, ни головы на плечах: дорогу найти не умеет, заблудится…
Руфино пожимает ему руку.
– Спасибо, – говорит он, поглядев на него пристально.
Ульпино кивает, высвобождая свою ладонь. Они не прощаются. Руфино с загоревшимися глазами взлетает на крыльцо, вбегает в дом. Журема и Карлик ждут его стоя. Он снимает путы с ног Журемы, но руки оставляет связанными, и быстрыми, ловкими движениями обматывает свободный конец веревки вокруг ее шеи. Карлик в ужасе закрывает лицо ладонями. Но Руфино вовсе не собирается вешать ее: он тянет за веревку, заставляя Журему выйти наружу. Ульпино уже исчез. Карлик прыгает сзади, стараясь не отстать. «Тише!» – оборачивается к нему Руфино. Журема спотыкается о камни, путается в кустарнике, но не произносит ни слова. Карлик в страхе бормочет что-то невнятное, глядя на развешанные по деревьям, расклеванные урубу трупы солдат.
– Здесь, в сертанах, мне пришлось повидать много ужасного, – говорила баронесса де Каньябрава, не отрывая взгляда от рассохшегося, щелястого пола веранды. – Городские жители и понятия об этом не имеют. – Она подняла глаза на мужа, который покачивался в кресле-качалке-пример старого фазендейро Жозе Бернардо Мурау, удобно развалившегося в своем кресле, оказался заразителен, – и спросила: – Помнишь, как бешеный бык набросился на детей, выходивших из школы? Скажи, упала ли я тогда в обморок? Я вовсе не слабонервная салвадорская дамочка. Свидетелями каких чудовищных событий были мы с тобой во время великой засухи. Помнишь?
Барон кивнул. Полковник Мурау и Адалберто де Гумусио – он специально приехал из Салвадора навстречу чете Каньябрава и сидел с ними уже два часа-изо всех сил пытались держаться непринужденно, делая вид, что все идет как всегда, но им едва удавалось скрыть, какое тяжкое впечатление произвела на них Эстела, буквально не находившая себе места. Обычная сдержанность ее исчезла: эта женщина, закованная в броню светских приличий и безупречных манер, умевшая одной лишь улыбкой возвести незримую стену отчуждения между собой и всеми остальными, сейчас говорила без умолку, жаловалась, задавала вопросы и, не дожидаясь ответа, продолжала свой нескончаемый монолог словно в припадке умоисступления. Даже Себастьяне, которая время от времени появлялась на веранде, чтобы смочить виски Эстелы одеколоном, не удавалось заставить ее замолчать, ни барон, ни хозяин фазенды, ни Гумусио не смогли уговорить ее отдохнуть.
– Я готова к любым бедствиям, – продолжала она, моляще простирая к троим мужчинам белые руки. – Но ничего страшнее, чем пожар Калумби, я не видела. Это было страшней, чем слышать, как кричит от болей моя умирающая мать, чем своими руками дать ей смертельную дозу опиума, чтобы прекратить ее мучения. Пламя Калумби жжет меня изнутри, жжет до сих пор, – она прикоснулась к животу, задрожала, съежилась. – Мне кажется, что дети, которых я потеряла при родах, обратились в пылающие уголья…
Она обвела взглядом мужа, полковника Мурау, Адалберто, точно просила их поверить этим словам. Гумусио мягко улыбнулся ей. Он уже несколько раз пытался сменить тему, но Эстела снова и снова принималась говорить о потерянном имении. Теперь он сделал новую попытку отвлечь ее:
– Поверь, милая моя Эстела, человек смиряется и с горшими потерями. Я, кажется, рассказывал тебе, что творилось со мной, когда двое рабов убили Аделинью Изабел? Что я испытал, когда мы обнаружили ее обезображенные останки-живого места не было: все сплошь изрезано ножами. – Он глухо покашлял, заворочавшись в кресле. – Вот потому я предпочитаю неграм лошадей. В душе у этих неполноценных тварей таятся такие бездны подлости и жестокого коварства, что лучше туда не заглядывать-голова закружится. И все-таки, Эстела, в конце концов человек безропотно приемлет волю небес, смиряется, а потом с удивлением обнаруживает, что, как ни страшна, как ни тяжка жизнь, в ней много прекрасного.
Баронесса дотронулась до его руки.
– Прости… Я напомнила тебе об участи бедной Аделиньи.
– Ты ни о чем мне не напомнила, потому что я никогда об этом не забывал, – улыбнулся Гумусио, взяв руку баронессы и не выпуская ее из своих ладоней. – Минуло двадцать лет, а все как будто вчера было. Я заговорил о моей несчастной сестре затем лишь, чтобы ты знала: гибель Калумби-это рана, которая со временем затянется.
Баронесса попыталась ответить на его улыбку, но губы не слушались ее. Вошла Себастьяна с флаконом одеколона, бережно прикасаясь к лицу хозяйки, смочила ей лоб и виски, поправила рассыпавшиеся волосы. «Как она изменилась, – подумал барон, – еще в Калумби она была молода, прекрасна, полна сил». Сейчас лоб ее перерезала скорбная морщина, черты лица отяжелели и одрябли, глаза были окружены темными тенями, и в них не было того выражения бодрой и радостной уверенности, к которому так привык барон. Не слишком ли тяжелую ношу взвалил он на плечи жены? Не пожертвовал ли он Эстелой ради политического выигрыша? Ему вспомнилось, как перед отъездом в Калумби полковник Мурау и Гумусио советовали оставить Эстелу в Салвадоре: весь край, примыкающий к Канудосу, объят смутой. Ему стало нестерпимо стыдно. Его эгоизм, леность его ума нанесли тяжелую, быть может, неизлечимую рану той, кого он любил больше всего на свете. И все же в ту минуту, когда скакавший рядом с коляской Аристарко закричал: «Смотрите, они уже подожгли Калумби!», Эстела еще хранила поразительное самообладание. Они находились на вершине отлогого холма-охотясь, барон всегда останавливался там, чтобы окинуть взглядом свои земли, всегда водил туда гостей, показывая им фазенду; с этой господствовавшей над местностью высоты оценивали местные ущерб, причиненный паводком или палом. В ту безветренную, звездную ночь они видели, как красно-желто-синие языки пламени уничтожают дом, который так много значил в их судьбе. Барон слышал во тьме рыдания Себастьяны, видел слезы на глазах у Аристарко. Но Эстела не плакала-он был в этом уверен. Судорожно выпрямившись, вцепившись в его руку, она прошептала: «Сгорит не только наш дом: сгорят коррали, конюшни, гумно». На следующее утро она снова заговорила о катастрофе и с того времени никак не могла опомниться. «Не прощу себе никогда», – подумал сейчас барон.
– Случись эта история со мной, я бы там и остался, – проговорил вдруг полковник Мурау. – Я не ушел бы: жгите вместе с фазендой!
Пробормотав «с вашего позволения», Себастьяна вышла из комнаты. Барон подумал, что в гневе старик, должно быть, куда опасней, чем он или Адалберто, и что в прежние времена непременно пустил бы в ход плети и колодки.
– И не потому вовсе, что моя Педро-Вермелья такая уж драгоценность, – продолжал ворчать старик, оглядывая обшарпанные стены своего жилища. – Я, может, и сам бы с радостью спалил ее-много горя она мне принесла. Всякий волен делать со своей собственностью, что ему заблагорассудится. Но если бы орава юродивых и ворья собралась сжечь мое имение, чтобы изнемогающая земля отдохнула, – нет, я бы не ушел! Им пришлось бы меня убить.
– Никто не стал бы с тобой разговаривать, – попробовал пошутить барон. – Тебя сожгли бы еще раньше твоей фазенды.
«Они подобны скорпионам, – подумал он. – Те насмерть жалят себя, а эти жгут имения, которые их кормят. Но кому нужны их и наши жертвы?» Он заметил, что баронесса зевнула, и обрадовался. Ах, если бы она смогла заснуть-это было бы лучшим лекарством для ее измученных нервов. В последние дни Эстела не смыкала глаз: когда они остановились в Монте-Санто, она даже не прилегла на топчан-так и просидела всю ночь, плача на груди Себастьяны. Барон начал тревожиться, потому что плакала Эстела очень редко.
– Забавно, – сказал Мурау, обменявшись повеселевшим взглядом с бароном и Адалберто: он тоже заметил, что Эстела закрыла глаза, – забавно: когда вы останавливались здесь на пути в Калумби, для меня не было более ненавистного человека, чем полковник Морейра Сезар. А теперь он мне даже симпатичен. Я никогда не испытывал к Эпаминондасу и его якобинцам такой ненависти, как к этим негодяям из Канудоса. – Барон знал, что в возбуждении Мурау начинает описывать руками круги и скрести себе подбородок, – интересно, будет ли так и сейчас? Но старик сидел, скрестив руки на груди, и гневно продолжал:-То, что сделали с Калумби, с Посо-да-Педрой, с Сусураной, с Жуа и Куррал-Ново, с Пенедо и Лагоа, – дико, непостижимо, ни с чем не сообразно! Они жгут фазенды, которые их кормили, они уничтожают островки цивилизации! Господь не простит им. Это какие-то чудища, исчадья ада!
«Ну, наконец-то», – подумал барон: узловатая кисть стремительно описала в воздухе круг, а потом указательный палец с ожесточением заскреб щетину на подбородке.
– Тише, Жоан Бернардо, – остановил его Гумусио, показав глазами на дремлющую Эстелу. – Перенесем ее в спальню?
– Потом, пусть уснет покрепче, – ответил барон. Он поднялся и подложил под голову жены подушку: став на колени, бережно подхватил ее свесившиеся ноги, опустил их на скамеечку.
– Я подумал было, что надо как можно скорее доставить ее в Салвадор, – прошептал Гумусио. – Но теперь даже не знаю… Еще один переезд… Хватит ли у нее сил? Путь далек и труден.
– Посмотрим, как она будет чувствовать себя завтра. – Барон снова сел в кресло и закачался в такт хозяину дома.
– Как поднялась у них рука сжечь Калумби! Ведь они всем обязаны тебе! – Мурау снова очертил в воздухе круг, потом другой, снова почесал подбородок. – Одна надежда на Морейру Сезара: он заставит их дорого заплатить за все. Вот бы оказаться там, поглядеть, как полетят их головы!
– Никаких сообщений не было? – спросил Гумусио. – Он давно уже должен был взять Канудос.
– Я тоже так считаю, – сказал барон. – Даже если его полк тащится не проворней улитки, и то он должен был оказаться в Канудосе несколько дней назад. Вот разве что… – он помолчал; друзья глядели на него с напряженным вниманием. – Разве что припадок болезни, из-за которой ему пришлось приехать в Калумби, повторился.
– Нам не хватало только, чтобы Морейра Сезар сыграл в ящик, не успев разогнать этот сброд, – пробормотал себе под нос Мурау.
– Может быть, не действует связь, – сказал Гумусио. – Если они жгут имения, чтобы дать земле роздых, с них вполне станется перерезать провода и повалить телеграфные столбы, чтобы избавить их от мигрени. Очень возможно, что полковник не может сообщить нам о своих действиях.
Барон мрачно усмехнулся. Когда они сидели на этой самой веранде в последний раз, прибытие Морейры Сезара возвещало гибель баиянским «независимым», а теперь они, сгорая от нетерпения, ждут известий о победе полковника над теми, кого он пытался представить монархистами и английскими шпионами. Размышляя, барон не отрывал глаз от побледневшего, но спокойного лица спящей жены.
– Английские шпионы! – вдруг воскликнул он. – Подумайте, какие рыцари выискались: они сжигают фазенды, чтобы дать земле отдохнуть! Я не мог себе этого представить! Этот Меченый-отпетый разбойник, изверг, насильник, грабитель, кровопийца, отрезавший своим жертвам уши, – превращается в крестоносца, в воителя за веру! Я видел его своими глазами. Не верится, что я родился и прожил здесь полжизни: теперь это чужая страна. Я не узнаю этих людей! Наверно, шотландский анархист понимает их лучше, чем я. Или Наставник… Должно быть, безумцев понимают только безумцы…
Он безнадежно махнул рукой.
– Да, кстати об этом шотландце, – начал Гумусио, и барон с досадой понял, что сейчас последует вопрос, которого он ждал два часа. – Ты знаешь, как я высоко ставлю твою прозорливость, твой опыт политика… Но у меня в голове не укладывается, как ты мог отпустить его! Это драгоценный трофей, лучшее оружие против нашего главного врага. – Растерянно моргая, он поглядел на барона: – Разве не так?
– Не так. Наш главный враг-не Эпаминондас, не якобинцы, – негромко и мрачно проговорил барон. – Наши враги-прежде всего мятежники. Экономический упадок Баии. Если мы не пресечем это безумие, краха не избежать. Земли придут в запустение, все полетит к дьяволу. Скот зарежут на мясо, животноводство исчезнет. Мы и раньше постоянно испытывали нехватку рабочих рук, а теперь край и вовсе опустеет– и это самое скверное. Люди толпами уходят прочь, и вернуть их мы не можем. Любым способом нужно остановить процесс разрушения, который порождается Канудосом.
Гумусио и Жозе Бернардо смотрели на него удивленно и укоризненно. Барону стало не по себе.
– Понимаю, что не ответил на твой вопрос о Галле-он, кстати говоря, никакой не Галль. Ты хочешь знать, почему я его отпустил? Может быть, это знамение времени, моя доля участия во всеобщем безумии, – он описал рукою окружность, в точности как старый Мурау. – Я сомневаюсь, что он нам пригодится, даже если мы и впредь будем воевать с Эпаминонда-сом…
– Ты сомневаешься? Насколько я знаю, эта война не затихает ни на мгновенье. Прибытие Морейры Сезара подхлестнуло усердие наших якобинцев: они неистовствуют как никогда. «Жорнал де Нотисиас» требует отставки Вианы и учреждения особого трибунала для расследования наших темных дел-интриг и заговоров.
– Я отлично помню, какой вред причиняют нам республиканцы, – прервал его барон, – но сейчас события приобретают иной оборот.
– Ты ошибаешься, – ответил Гумусио. – Они только и ждут, когда 7-й полк принесет в Салвадор голову Наставника: тотчас будет снят Виана, распущен парламент. Начнется форменная травля наших сторонников.
– Разве от мятежников-монархистов пострадал Эпаминондас Гонсалвес? – усмехнулся барон. – А я потерял не только Канудос, но и Калумби-самое крупное, самое процветающее имение в нашем крае. У меня больше оснований приветствовать Морейру Сезара как нашего избавителя.
– Так или иначе, не возьму в толк, почему ты так легко расстался с трупом англичанина, – сказал Жозе Бернардо. Барон понял, как трудно было ему выговорить эти слова. – Ведь это лучшее доказательство того, что Гонсалвес-человек без чести и совести! Благодаря свидетельству Галля можно было выставить его на позор перед всей Бразилией.
– В теории, – ответил барон.
– Мы провезли бы его по тем самым городам, где республиканцы демонстрировали пресловутую рыжую прядь, – пробормотал Гумусио сухо и обиженно.
– А на деле у нас ничего бы не вышло, – продолжал барон. – Галль не просто сумасшедший. Да, да, нечего смеяться, его безумие – особого рода: он фанатик. Он свидетельствовал бы против нас, он подтвердил бы все обвинения Эпаминондаса, и нас подняли бы на смех.
– Прости, но я опять не могу с тобой согласиться, – сказал Гумусио. – И нормального, и безумца можно заставить говорить правду: есть на то средства.
– Против фанатиков они недейственны, – сказал барон. – Его убеждения сильнее страха смерти. Пыткой с Галлем не совладать: наоборот, мы раззадорили бы его еще больше. В истории религии тьма подобных примеров.
– Ну, тогда надо было потратить на него пулю и возить его труп, – буркнул Мурау. – А уж отпускать…
– Любопытно узнать, что с ним сталось, – сказал барон. – Кто его убил? Проводник ли, чтобы не тащиться до самого Канудоса? Мятежники, предварительно обобрав и раздев? Или полковник Морейра Сезар?
Гумусио широко раскрыл глаза.
– Проводник? Ты сказал-проводник? Ты дал ему проводника?
– Проводника и лошадь, – сказал барон. – Я его пожалел. Он мне понравился.
– Пожалел? Понравился? – переспросил Мурау, сильнее раскачиваясь в кресле. – Пожалел анархиста, который спит и видит, как бы поджечь землю с четырех концов и залить ее кровью?!
– И у которого на совести, судя по его запискам, несколько убийств, – добавил барон. – Если это, конечно, не выдумка-так тоже бывает. Бедняга убежден, что в Канудосе его ждет всеобщее братство, земной рай: он говорит о мятежниках как о своих единомышленниках. Его нельзя не пожалеть. – Барон заметил, что оба его собеседника смотрят на него со все возрастающим недоумением. – Он оставил мне свое завещание. Разобраться в нем нелегко, много вздора, но есть кое-что весьма любопытное. Он в подробностях описывает затею Эпаминондаса: рассказывает, как тот его нанял, как потом его пытались убить…
– Лучше бы он рассказал об этом публично, – с негодованием перебил Гумусио.
– Никто бы ему не поверил, – ответил барон. – Выдумка Эпаминондаса Гонсалвеса про всех этих тайных агентов и торговцев оружием выглядит правдоподобнее. После ужина я переведу вам несколько страниц. Это по-английски. – Барон помолчал, взглянул на вздохнувшую во сне Эстелу. – Желаете знать, почему он отдал это завещание мне? Чтобы я отослал его в какую-то лионскую газетенку. Вообразите, теперь я сообщник уже не британской монархии, а французских террористов, готовящих мировую революцию.
Он засмеялся, забавляясь гневом друзей.
– Как видишь, мы твоей веселости не разделяем, – сказал Гумусио.
– А ведь фазенду-то сожгли у меня.
– Перестань дурачиться. Объясни все толком, – остановил его Мурау.
– Речь теперь, деревенщина ты неотесанная, идет не о том, чтобы прищучить Эпаминондаса, – ответил барон де Каньябрава. – Нам нужно прийти к соглашению с республиканцами. Наша вражда кончилась, суровые и неожиданные обстоятельства прекратили ее. Вести войну на два фронта нельзя. Шотландец ничем бы нам не помог, напротив, стал бы помехой.
– Соглашение с Прогрессивной республиканской партией? – еле выговорил Гумусио.
– Я имею в виду договор, союз, – сказал барон. – Понять это нелегко, выполнить еще трудней, но другого пути нет. Ну что ж, давайте перенесем Эстелу в спальню-теперь уже можно.
Продрогший до костей репортер «Жорнал де Ноти-сиас», скорчившись под заляпанным грязью одеялом, слышит орудийный выстрел. Хлещет ливень, близок бой, и потому никто в лагере не спит. Он прислушивается, пытаясь понять, звонят ли во тьме колокола Канудоса, но слышна только отдаленная канонада и сигналы полковых труб. Любопытно, есть ли название у того концерта для пастушьих свирелей, которым мятежники мучили 7-й полк, едва он вышел из Монте-Санто? Репортер встревожен, возбужден; его колотит дрожь. Кажется, все тело до костей пропиталось влагой. Ему вспоминаются слова укутанного до самого носа журналиста, который, стоя среди полуголых новобранцев, сказал ему на прощанье: «Друг мой, в огонь не сунувши, хлеба не испечешь». Жив ли он? Избежал ли он и эти желторотые птенцы участи белобрысого сержанта и его людей-всех их обнаружили сегодня под вечер на отроге сьерры… Колокола Канудоса отвечают трубам: эта перекличка предшествует разговору ружей, который начнется при первом свете дня.
Что ж, он и сам вполне мог разделить судьбу этого сержанта: когда полковник предложил ему сопровождать патруль, репортер уже готов был согласиться. Что спасло его? Усталость? Предчувствие беды? Случайность? Все это произошло только вчера, а вспоминается как далекое прошлое: еще накануне Канудос казался недостижимым. Репортер вспоминает, как звенело у него в ушах, как дрожали ноги, как горели губы, когда полковая колонна достигла вершины и остановилась. Полковник вел своего жеребца под уздцы, под слоем жидкой грязи не отличить было рядового от офицера, офицера – от проводника. Все были грязны, измотаны, измучены. Десяток солдат выбежали из шеренги, выстроились перед полковником и Куньей Матосом. Ими командовал тот юный офицер, который притащил в лагерь священника из Кумбе. Репортер слышал, как, щелкнув каблуками, он повторил приказ:
– Занять Каракату, закрепиться, при подходе главных сил отсечь противника огнем. – Он был, как всегда, молодцеват, бодр, самоуверен. – Будьте покойны, господин полковник, мы запрем Каракату наглухо, мышь не проскочит!
Рядом с ним стоял тот самый проводник, с которым они когда-то искали колодец. Это он заманил солдат в ловушку, и сейчас репортер понимает, что спасся чудом. Не сидеть бы ему здесь, не дрожать от холода, не вспоминать, как все это было, если бы он ответил согласием на предложение Морейры Сезара. Заметив измученного до крайности, скорчившегося на земле репортера с неразлучным пюпитром на коленях, полковник сказал тогда:
– Хотите пойти с ними? В Каракате будет спокойней, чем тут у нас.
Почему же после мгновенного колебания он все-таки отказался? Теперь он вспоминает, что ему приходилось беседовать с молоденьким сержантом, тот расспрашивал о газете, о ремесле журналиста. Полковник Сезар был его кумиром: «Я восхищаюсь им даже больше, чем маршалом Флориано», – повторял он и тоже твердил, что гражданское правительство-сущее бедствие для страны, что покуда оно у власти-вечно жди смуты, что только человеку в мундире и с саблей на боку удастся покончить с коррупцией и возродить униженную монархией отчизну.
Кажется, дождь перестал? Репортер, не открывая глаз, переворачивается на спину. Да, перестал, а эти мельчайшие капли стряхнул с листьев ветер. Пушки смолкли, образ белобрысого сержанта тает в памяти, и репортер видит перед собой старого журналиста, вспоминает его желтоватую седину, неправильное добродушное лицо, неизменный шарф, закрученный вокруг шеи, его манеру, размышляя о чем-нибудь, внимательно рассматривать ногти. Неужели он тоже висит на суку? Не успел полковник отправить сержанта в Каракату, как прискакавший галопом ординарец доложил, что с «ротой сопляков» что-то неладное. История этих новобранцев, совсем еще детей, которых приняли в 7-й полк, не спросив даже, сколько им лет, записана во всех подробностях, и пять листочков бумаги, тщательно оберегаемых от дождя, уложены на самое дно сумки. Зачем эти юнцы понадобились полковнику? Затем, что у детей зорче глаз, крепче нервы, чем у взрослых. Репортер видел их, говорил с ними – среди них не было ни одного старше пятнадцати лет, в полку их прозвали «сопляками», – и потому, когда полковник, выслушав донесение, повернул коня и поскакал в хвост колонны, репортер двинулся следом. Через полчаса они наткнулись на них.
Во влажном сумраке озноб пробирает до костей. Снова надрывно звонят колокола, поют горны, но репортер видит только новобранцев, освещенных закатным солнцем: их человек десять, они сидят на корточках или лежат на камнях. Части арьергарда ушли вперед, бросив их здесь. В солдатских мундирах не по росту они выглядят нелепо, точно ряженые, они умирают от голода и усталости. Среди них репортер с удивлением замечает своего седоватого коллегу. Усатый капитан, в полном смятении чувств-он был и взбешен, и растерян, и полон жалости, – доложил полковнику: «Отказываются идти. Не знаю, что делать». Репортер попытался убедить товарища: встань, сделай над собой усилие! «Уговоры ему были ни к чему, – думает он теперь, – ему бы хоть каплю сил». Он вспоминает беспомощно раскинутые ноги, мертвенно-бледное лицо, частое и хриплое дыхание. Один из юнцов, всхлипывая, повторял: «Убейте лучше сразу, не пойду, ноги стерты в кровь, голова кружится, шагу больше не сделаю». Он плакал, стиснув ладони как на молитве, и вскоре заплакали и остальные, закрывая лица руками, цепляясь за сапоги полковника. Репортер вспоминает холодный взгляд Морейры Сезара, которым тот раз и другой обвел новобранцев.
– Я думал, на войне вы возмужаете скорее. Что ж, самое интересное достанется другим. Вы меня подвели. Чтобы не считать вас дезертирами, я вас вычеркиваю из списков 7-го полка. Сдайте оружие, снимите мундиры.
Репортер, поделившийся с коллегой своей порцией воды, снова видит сейчас его благодарную улыбку, видит, как мальчишки, помогая друг другу подняться, дрожащими руками расстегивают крючки и пуговицы, снимают мундиры и кепи, составляют ружья в козлы.
– Здесь не сидите, – сказал им на прощанье полковник, – вы как на ладони. Постарайтесь доплестись до тех валунов, где был последний привал. Спрячьтесь там, может быть, пройдет какой-нибудь дозор, хотя вряд ли.
Он повернул коня и вернулся на свое место в голову колонны. Вот тогда седоватый журналист и произнес эти слова: «В огонь не сунувши, хлеба не испечешь». Он так и стоит у него перед глазами: в нелепом шарфе на шее, несуразно огромный среди полураздетых, плачущих детей. «Там, наверно, тоже шел дождь», – думает репортер, представляя себе, как удивились, обрадовались, ожили они, когда набухшие влагой темные тучи заволокли небо, а через минуту хлынул ливень, как, не веря своим, глазам, счастливо улыбаясь, подставляли они широко раскрытые рты и сложенные ковшиком ладони под хлещущие отвесные струи, как, вскочив на ноги, обнимались от радости, как разом приободрились, развеселились, почувствовали прилив сил. Может быть, они тотчас пустились в путь и догнали арьергард? «Нет, – отвечает сам себе подслеповатый репортер, ежась под одеялом, подтягивая колени к самому подбородку, – нет, они были так измучены, что и дождь им навряд ли помог».
Сколько же часов не прекращается этот ливень? Он начался под вечер, когда передовые части уже поднялись по хребту окружавших Канудос гор. Невозможно описать, что творилось в полку: солдаты и офицеры прыгали как дети, хлопали в ладоши, наполняли водой кепи и фуражки, широко раскинув руки, ловили водяной смерч, обрушившийся с небес. Белый жеребец полковника ржал, потряхивал гривой, переступал копытами по уже раскисшей земле. Репортер же лишь запрокинул назад голову, открыл рот, хватая губами, втягивая раздутыми ноздрями хлещущую влагу, которая казалась чудом. Он был в таком полном и блаженном самозабвении, что не услышал даже, как треснули выстрелы, и солдат, стоявший рядом, схватился за голову, закричал, покатился по земле. Только тогда он опомнился, съежился, поднял над головой пюпитр и сумку, которые вряд ли заслонили бы его от пули. Он увидел капитана Олимпио де Кастро, стрелявшего из револьвера, увидел солдат, припавших к земле или кинувшихся в стороны в поисках укрытия. Он увидел танцующие ноги жеребца, облепленные глиной копыта и – эта картина отпечаталась у него в памяти четко, как дагерротип, – полковника Морейру Сезара, который вскочил в седло, выхватил саблю и, не посмотрев даже, двинулись ли за ним его подчиненные, погнал коня к редколесью, откуда вели огонь. «Да здравствует Республика, – кричал полковник, – да здравствует Бразилия!» Солдаты и офицеры, едва различимые в свинцовых сумерках, подхватили его крик, бросились вперед-дождь обрушивал на них потоки воды, ветер раскачивал деревья, – а он, репортер «Жорнал де Нотисиас», неожиданно для самого себя тоже ринулся бегом к лесу, навстречу невидимому врагу. Припомнив это, он смеется, забывая на миг и холод, и страх. Еще он помнит, что, спотыкаясь на бегу, думал о том, что идет в атаку, а сражаться ему нечем. Чем ему разить врага? Пюпитром? Кожаной сумкой, где лежит смена белья и его дневники? Пустой чернильницей? Разумеется, в каатинге никого не оказалось, противник не был обнаружен.
«Обнаружили кое-что похуже», – думает он, и снова озноб ящерицей проползает у него вдоль хребта-но это не от холода. В пепельных сумерках, быстро сменявшихся тьмой, перед ним предстало – и опять является ему сейчас – бредовое фантасмагорическое видение. На ветвях деревьев гроздьями чудовищных плодов висели люди, покачивались на ветру сапоги, ножны сабель, гамаши, кепи. Иные из убитых были до костей расклеваны стервятниками, изглоданы зверями: зияли пустые глазницы, провалы животов, дыры в паху. Тронутые тлением тела резко выделялись среди зеленой, сияющей, промытой ливнем листвы, на фоне красновато-бурой почвы. Оцепенев от этого невероятного зрелища, стоял репортер меж клочьев человеческой плоти, на которых кое-где еще уцелели обрывки форменной одежды. Офицеры и рядовые окружили спешившегося Морейру Сезара. Мертвая тишина, каменная неподвижность сменили бешеную прыть, громовой ор атаки; печаль и гнев пришли на место ошеломления и ужаса. Тело белобрысого сержанта-голова у него была цела, только глаза выклеваны – сплошь покрыто сизыми кровоподтеками, вздувшимися ранами: лил дождь, и оттого казалось, что они все еще кровоточат. Увидав слегка покачивающийся труп сержанта, репортер, еще не успев ужаснуться или проникнуться состраданием, понял, что одна неотвязная мысль-та самая, что и сейчас не дает ему уснуть, – будет терзать его отныне днем и ночью. «Как могло случиться, что я уцелел? Почему я не вишу здесь вместе с ними, голый, изрубленный клинками, оскопленный ножами мятежников или клювами урубу? Какое чудо спасло меня?»
Рядом кто-то заплакал. Капитан Олимпио де Кастро закрыл лицо руками-в кулаке у него все еще был зажат револьвер. В сгущавшейся тьме подслеповатый репортер сумел заметить слезы на глазах у тех, кто оплакивал сержанта и его товарищей. Морейра Сезар приказал снять убитых и ни на шаг не отходил от солдат, которые почти вслепую взялись за это; лицо его было искажено гримасой невиданного бешенства. Убитых, завернув в одеяла, опустили в братскую могилу; солдаты, вскинув карабины, дали залп траурного салюта. Когда замер звук горна, полковник, показав саблей на видневшийся впереди склон горы, лаконично произнес надгробное слово:
– Солдаты! Убийцы не ушли. Они там, они ждут кары. Я умолкаю. Пусть говорят ружья.
Репортер снова слышит орудийный выстрел-на этот раз совсем близко-и живо вскакивает. Он вспоминает, что, несмотря на дождь и сырость, почти совсем не чихал в последние дни– «и на том спасибо экспедиции полковника Сезара»: загадочная болезнь, доводившая до исступления его товарищей по редакции, не дававшая ему уснуть ночи напролет, пошла на убыль и, может быть, исчезнет вовсе. Он припоминает, что пристрастился к опиуму не для волшебных грез, а для того, чтобы засыпать не чихая, и шепчет: «Какой я болван!» Он смотрит на небо: ни одного просвета в тучах. Так темно, что лица лежащих вокруг солдат не видны, но он слышит их дыхание, голоса. Время от времени солдаты встают, уступая место товарищам, а сами поднимаются на вершину. «Это будет ужасно; вот уж подлинно: ни в сказке сказать, ни пером описать», – думает он. «Они переполнены ненавистью, отравлены ею, они хотят отомстить мятежникам за то, что голодали и мучились жаждой, за бесконечные изнурительные переходы, за околевших волов и павших лошадей и, главное, за своих изуродованных товарищей, с которыми расстались так недавно», – думает он. «Это была последняя капля», – думает он. Это ненависть гнала их вверх по скалистым отрогам, заставляла, сжав зубы, ползти по отвесным кручам; это ненависть не дает теперь им уснуть-не выпуская из рук оружия, они смотрят вниз, всматриваются в смутные тени тех, кого они поначалу обязаны были ненавидеть по долгу службы и по уставу, а теперь ненавидят как личных, кровных врагов, с которых должны взыскать долг чести.
7-й полк одолевал подъем так стремительно, что репортер отстал от полковника и его штаба: он плохо видел в темноте, он то и дело оступался и падал, ноги у него распухли, сердце готово было выскочить из груди, в висках стучало. Что же заставляло его так упрямо подниматься и снова лезть вперед? «Я боялся остаться один; я хотел видеть, что будет дальше», – думает он. В очередной раз споткнувшись, он выронил свой пюпитр, но потом какой-то бритоголовый солдат – многие обрились, чтобы спастись от вшей, – подобрал его, хотя теперь он был ни к чему: чернила кончились, а последнее гусиное перо сломалось еще накануне… Он слышит какой-то шум-дождь стих, и все звуки доносятся до него отчетливей-стук сорвавшихся вниз камней: что это-продолжают ли подъем арьергардные части, подтягивают ли орудия и пулеметы на новые позиции или авангард, не дожидаясь рассвета, двинулся вниз, на штурм?
Он не отстал, не сорвался и появился на сборном пункте раньше многих солдат. Детская радость охватила его-«вышло по-моему». Маячившие впереди фигуры наконец-то остановились: солдаты стали рыться в ранцах, опустились наземь. Забыв про усталость, про тоскливое ожидание, репортер переходил от одной кучки к другой, пока не наткнулся наконец на палатку, слабо освещенную изнутри. Еще совсем темно, слабо моросит дождь, и репортер вспоминает охватившее его чувство облегчения, когда он на четвереньках вполз под парусиновый полог и увидел полковника Морейру Сезара. Тот выслушивал донесения, отдавал приказы, и у стола, на котором оплывала свеча, кипела лихорадочная работа. Репортер свалился на пол прямо у входа, как всегда подумав, что позой своей и местом среди штабных офицеров, должно быть, напоминает полковнику собаку. Он видел, как они входили и выходили, слышал, как спорил полковник Тамариндо с майором Куньей Матосом, как распоряжался Морейра Сезар. Он был закутан в черный плащ, скрадывающий очертания его фигуры, и репортер, увидев рядом с ним доктора Соузу Феррейру, подумал, не начинается ли у него очередной приступ этой таинственной болезни.
– Артиллерии открыть огонь, – слышал он голос полковника. – Это заменит нам визитную карточку. Пусть мятежники поразмыслят, пока не начался штурм, о своей плачевной участи.
Офицеры направились к выходу, и репортеру пришлось отползти в сторону, чтобы на него не наступили.
– Распорядитесь сыграть марш полка, – приказал полковник капитану Олимпио де Кастро, и через минуту раздались протяжные, скорбные, унылые звуки, которые в последний раз он слышал, когда полк покидал Кеймадас. Морейра Сезар тоже поднялся на ноги и, завернувшись в плащ, двинулся наружу. Он пожимал руки уходившим офицерам, желал им удачи.
– Смотрите-ка, и вы здесь! – сказал полковник, заметив репортера. – Вот не думал, что все-таки доберетесь до Канудоса и будете единственным из журналистов, кто дойдет с нами до цели.
И, сразу же потеряв к нему интерес, повернулся к полковнику Тамариндо. В пропитанном сыростью воздухе продолжал звучать марш: его играли в нескольких местах. Потом стало тихо, а потом репортер услышал колокольный звон и, как все в полку, подумал– он отчетливо помнит это: «Мятежники отвечают». «Обедать завтра будем в Канудосе», – сказал Морейра Сезар, и сердце репортера сжалось, потому что завтра уже наступило.
Галль проснулся от какого-то жжения и увидел вереницу муравьев, которые ползли у него по рукам, оставляя за собой красный пунктир укусов. Тряся отяжелевшей со сна головой, он смахнул муравьев. Потом поглядел на серое, но еще светлое небо, попытался определить, который теперь может быть час. Как он завидовал Руфино, Журеме, Бородатой, всем здешним людям-для того, чтобы определить время, им хватало одного взгляда на небо, на солнце или звезды. Долго ли он спал? Должно быть, недолго, раз Ульпино еще не вернулся. Галль начал тревожиться лишь после того, как на небе зажглись первые звезды. Не случилось ли чего-нибудь? Может быть, Ульпино побоялся вести его до самого Канудоса и сбежал? Галлю стало холодно: кажется, уже тысячу лет не испытывал он этого ощущения.
Несколько часов спустя, когда была уже глубокая ночь, он вдруг ясно понял, что Ульпино не вернется. Галль стал на ноги и, сам не зная зачем, двинулся в ту сторону, куда указывала деревянная стрелка с надписью «Караката». Тропинка привела его в самую гущу колючего кустарника, и пришлось вернуться. Он снова прилег на землю и заснул, а проснулся только на рассвете и долго не мог припомнить, что же за кошмар мучил его. Ему так хотелось есть, что, позабыв про Ульпино, он принялся жевать траву и жевал до тех пор, пока не обманул голод. Потом он огляделся, придя к выводу, что выбираться отсюда придется в одиночку. Не так уж это и трудно: надо пристать к первой же группе паломников. Вот только где они, эти паломники? Мысль о том, что Ульпино завел его в глушь умышленно, была так нестерпима, что Галль поспешил отделаться от нее. Он подобрал толстый сук, перекинул через плечо свою котомку. Пошел дождь. Галль, опьянев от его свежести, слизывал с губ капли и вдруг заметил мелькнувшие среди деревьев фигуры. Он закричал, бросился вперед, разбрызгивая лужи, шепча «наконец-то», догнал-и замер, как вкопанный, узнав Журему. Рядом стоял Руфино. Сквозь пелену частого дождя он увидел, спокойное лицо проводника, державшего Журему, как животное, за окрученную вокруг шеи веревку, увидел, как он медленно выпустил эту веревку, увидел испуганное лицо Карлика. Все трое глядели на него, и Галлю почудилось на миг, что все это происходит не с ним. Руфино уже сжимал нож; глаза его пылали, как раскаленные угли.
– Что ж ты не пришел защитить жену, Галль? – услышал он голос, в котором было больше презрения, чем ярости. – У тебя нет чести, Галль.
Ощущение нереальности происходящего стало еще сильней. Галль примирительно и дружелюбно протянул ему свободную руку:
– Сейчас не время сводить счеты. Я все тебе потом объясню, Руфино. Надо торопиться: нас ждут тысячи мужчин и женщин, которые могут пасть жертвой кучки честолюбивых негодяев. Ты должен…
Только в эту минуту он понял, что говорит по-английски. Руфино пошел на него, и Галль попятился. Земля под ногами уже раскисла. Он видел, что Карлик пытается развязать и снять веревку с шеи Журемы, услышал голос Руфино: «Прежде чем убить тебя, я сниму с себя бесчестье»-и заметил занесенную для пощечины ладонь. Ему стало смешно. Расстояние между ними неуклонно сокращалось, и Галль подумал: «Не понял и никогда не поймет он моих доводов». Ненависть, нерассуждающая и слепая, как вожделение, захлестнула его, спутала мысли. За него действовал теперь инстинкт самосохранения. «Что ж мне, умереть за такую малость, глупость? За бабу?» Заслоняясь от Руфино и по-прежнему пятясь, он постарался придать своему лицу испуганно-молящее выражение. Улучив момент и подпустив Руфино почти вплотную, он вдруг с размаха обрушил ему на голову свою дубину. Проводник упал. Он услышал крик Журемы, но, прежде чем она успела подбежать к ним, Галль еще несколько раз ударил Руфино и подхватил нож, выпавший из его ослабевших пальцев. Он остановил Журему, показав ей жестом, что не собирается убивать ее мужа, а потом, в ярости грозя кулаком лежащему навзничь Руфино, закричал:
– Ты, слепец, себялюбец, предатель своих братьев, жалкий дурак, протри, наконец, глаза! Честь человека не на щеке у его врага, не под юбкой у его жены! В Канудосе обречены на смерть тысячи ни в чем не повинных людей! Сейчас решается их судьба, пойми же это!
Руфино пришел в себя, поднял голову.
– Попробуй хоть ты ему объяснить! – крикнул Галль Журеме и кинулся бежать, успев еще заметить, что она посмотрела на него непонимающе, как на полоумного. До чего же все это нелепо, бессмысленно, неправдоподобно! Почему он не убил Руфино? Ведь тот с тупым упорством наверняка будет преследовать его до скончания века. Задыхаясь, с трудом продираясь сквозь колючие ветки, скользя по глинистой земле, он бежал куда глаза глядят, и струи дождя хлестали его по лицу. Галль по-прежнему сжимал в руке палку; котомка болталась за плечом, но шляпа где-то слетела, и он чувствовал, как отскакивают капли от непокрытой стриженой головы. Он сам не мог бы сказать, долго ли бежал-несколько минут или целый час. Потом остановился, пошел медленнее. Впереди не было никакого просвета, кактусы и колючие кусты стояли сплошной стеной, ноги вязли в жидкой грязи. Галль промок от дождя и от пота. Он молча проклинал свою судьбу.
Быстро темнело, но он лишь с трудом сообразил, что день кончается. Он вдруг заметил, что смотрит на эти обступившие его серые, бесплодные деревья, усеянные острыми шипами вместо листьев, с немой мольбой, точно взывает о помощи, и снова бросился бежать, махнув рукой не то с отчаянием, не то с жалостью к самому себе. Однако уже через несколько шагов он зашатался и стал, чувствуя полное изнеможение.
– Руфино-о-о! Руфино-о-о! – чуть не рыдая, закричал он, приставив ладони ко рту. – Я здесь! Я здесь! Иди сюда! Ты мне нужен! Помоги мне, отведи меня в Канудос! Хватит дурить! Мы там нужны, мы им пригодимся! Потом можешь сделать со мной, что захочешь, – мсти, бей, зарежь! Руфино-о-о!
Он слышал шорох дождя и эхо своего крика. Он совсем промок и замерз, и потому снова встал и пошел, беззвучно шевеля губами, постукивая себя палкой по ногам. Смеркается, совсем скоро настанет ночь, быть может, все это только снится ему? В эту минуту земля разверзлась у него под ногами. Еще не успев достичь дна, он понял, что наступил на прикрытую ветвями водомоину. Он не потерял сознания и не очень ушибся: земля размякла от дождя. Выпрямившись, ощупал болевшие руки, ноги, спину, нашарил за поясом нож Руфино и подумал, что вполне мог напороться на него. Потом он попытался выбраться из ямы, но колени его подогнулись, и он снова упал. Опустившись наземь, он привалился спиной к влажной стене и, чувствуя даже какое-то облегчение, заснул. Его разбудил тихий шорох палой листвы, потрескивание ветвей. Он открыл рот, чтобы крикнуть, но тут в воздухе над его плечом что-то свистнуло, и рядом с ним в рыхлую землю вонзилась короткая стрела.
– Не стреляйте! Не стреляйте! – закричал он. – Я свой, я не враг!
Снова послышался шорох, приглушенные голоса. Галль продолжал кричать до тех пор, пока в яму не спустили факел, осветивший головы нескольких мужчин. Все они были вооружены, в сплетенных из травы накидках на плечах. Их руки потянулись к нему и вытащили его на поверхность. При свете шипящих под дождем, сыплющих искрами факелов мятежники внимательно разглядывали Галля, а он стоял со счастливым и взволнованным лицом. Эти оборванные люди в травяных накидках, с деревянными свирелями на груди, с карабинами за спиной, мачете за поясом, с ладанками, самострелами, колчанами казались ряжеными. Рассматривая Галля, они чуть ли не обнюхивали его, вполголоса недоуменно переговариваясь, и никак не могли решить, к какому из известных им сословий отнести это странное существо. Галль с жаром принялся упрашивать их как можно скорее проводить его в Канудос: он пригодится им, он сможет помочь Наставнику, он объяснит им, что они вот-вот станут жертвами махинации, затеянной продажными политиканами и военными. Он жестикулировал, стараясь быть красноречивым, стараясь, чтобы все, что он говорил на своем ломаном португальском, звучало убедительно, он пере-еодил взгляд расширенных от возбуждения глаз с одного на другого: «Товарищи, я старый революционер, у меня огромный опыт, я много раз сражался на стороне народа, я хочу разделить вашу судьбу…»
– Благословен будь господь Иисус Христос, – разобрал он прозвучавшие в ответ слова.
Что они, издеваются? Он бормотал, у него заплетался язык, он преодолевал чувство бессилия, охватившее его, когда он осознал, что говорит совсем не то, что собирался, и не то, что они могли понять. Когда же в колеблющемся свете факелов он увидел, что мятежники обмениваются многозначительными взглядами, а на него посматривают жалостливо и почему-то ухмыляются, приоткрывая щербатые или зубастые рты, то совсем пал духом. Как же сделать так, чтобы эти глупцы поверили ему? Он пришел сюда, чтобы помочь им, он одолел столько трудностей на пути в Канудос. Ведь благодаря этим людям возродился тот огонь, который угнетатели всего мира считали давно затоптанным. Он снова замолчал в растерянности, близкой к отчаянию: эти люди в травяных накидках смотрели на него добродушно, с любопытством и состраданием. Руки его, простертые к ним, замерли в воздухе, на глазах выступили слезы. Зачем он здесь? Как случилось, что он угодил в эту ловушку, из которой ему уже не выбраться? Как мог он так обмануться в том, что казалось ему самым главным, – избавлении человечества от несчастий? Кто-то из мятежников сказал ему, чтобы не боялся: разве могут масоны и протестанты, приспешники Сатаны, совладать с Наставником и господом Иисусом во всей славе его? У говорившего было широкое лицо, маленькие глазки, он тщательно произносил каждое слово: «…а нас не хватит, король Себастьян поднимется со дна морского, придет на выручку Бело-Монте. Плакать не надо: если праведника убьют, ангел прикоснется к нему, а отец небесный воскресит». Галль хотел было ответить, что они правы, что под лживым покровом этих слов ему слышится разящая истина, а истина эта в том, что идет, ни на миг не затихая, борьба между добром, за которое бьются бедные, страждущие и угнетенные, и злом, защищаемым богачами и их ратью; что борьба эта завершится наступлением эры всемирного братства, – но не нашел слов и заплакал. Мятежники утешали его, похлопывая по плечу и что-то говорили, но он разбирал только отдельные слова: «воскреснет… станет богатым… молись».
– Я хочу в Канудос, – еле произнес он, схватив за руку того, кто стоял ближе. – Возьмите меня с собой. Можно мне пойти следом за вами?
– Нет, – отвечал тот и показал куда-то вверх. – Псы уже там. Тебе перережут глотку. Спрячься. Придешь потом, когда мы их уничтожим.
Они снова похлопали его по плечу и исчезли, растворились среди деревьев и кустарника, а ошеломленный Галль остался во тьме один, и в ушах у него насмешливым эхом еще звучала их прощальная фраза: «Благословен будь Иисус!» Он сделал несколько шагов за мятежниками, но в эту минуту что-то налетело на него, сбило с ног. Уже катаясь по земле, получая и нанося удары, он понял, что дерется с Руфино и что огоньки за спинами мятежников ему не померещились: это мерцали во тьме глаза Руфино. Он ждал, видно, пока «избранные» уйдут, и вот дождался. Катаясь по грязи и глине, противники больше не оскорбляли друг друга. Снова пошел дождь: Галль, услышав раскаты грома и стук дождевых капель, внезапно ощутил прилив животной ярости, заставившей его забыть о разочаровании, в мгновение ока придавшей смысл его жизни, – жизни, которой угрожали. Кусаясь, царапаясь, пытаясь выскользнуть из цепких рук Руфино, нанося ему удары кулаками, коленями, головой, Галль слышал женские крики-без сомнения, то была Жур-ма, звавшая Руфино, – и плач Карлика, звавшего Журему. Однако все эти звуки были тут же заглушены нарастающим ревом труб, приближавшимся со стороны вершины, и ответным набатом колоколов. Галль понял, что это значит, и поединок труб и колоколов придал ему сил: он больше не чувствовал ни усталости, ни боли, ярость его возросла. Он падал и снова поднимался и не знал, что катится у него по щекам– пот, кровь или дождевые капли. Внезапно Руфино вырвался из его рук и куда-то исчез, а в следующую секунду Галль услыхал, как тело его противника свалилось на дно водомоины. Задыхаясь, Галль ощупал ее край-он решил исход схватки. «Первый раз за все время повезло», – подумал он.
– Дурак! Себялюбец! Гордец! – закричал он, с трудом переводя дух. – Не я твой враг, а те, кто трубит там, слышишь? Это важнее, чем мое семя, важнее твоей чести, которую ты, как тупоумный буржуа, прячешь под бабьей юбкой!
Он поймал себя на том, что опять говорит по-английски. Едва поднявшись на ноги, он стал хватать открытым ртом капли, струи, потоки дождя, и вода помогла ему. Спотыкаясь о ветви и поваленные стволы, хромая – он повредил ногу то ли во время падения, то ли в драке, – Галль двинулся в сторону каатинги, угадывая направление по тоскливому похоронному завыванию труб и по торжественному перезвону колоколов, но что-то вцепилось ему в колени, сбило с ног. Он ткнулся лицом в землю, почувствовал на губах вкус глины. Пытаясь встать, прополз несколько шагов и услышал голос Карлика-тот в ужасе всхлипывал:
– Не уходи, Галль, не бросай меня! Разве ты не видишь, что там творится?
Ощущение тяжкого и нелепого сна вернулось. Галль вспомнил, что Карлик видит в темноте – недаром Бородатая дразнила его котом и нетопырем. Он был так измучен, что не мог подняться, высвободиться из рук Карлика, который лежал с ним и, плача, твердил, что не хочет умирать. Галль сжал его плечо, прислушался. Сомнения не было: это начался артиллерийский обстрел. То, что казалось ему барабанным боем, было разрывами снарядов. Судя по звуку, орудия небольшого калибра, скорей всего, полевые, но и этого хватит, чтобы разнести Канудос в пыль. Усталость была непомерна, и Галль впал в забытье-не то заснул, не то потерял сознание.
Он проснулся, дрожа от холода. Занимался неяркий рассвет. Совсем рядом стучал зубами Карлик, испуганно поводя вытаращенными глазами. Должно быть, он тоже спал, привалившись к правой ноге Галля – она совсем одеревенела. Пытаясь прийти в себя, Галль помотал головой, всмотрелся и увидел покачивающиеся на ветвях обрывки мундиров, кепи, шинели, башмаки, манерки, ранцы, ножны сабель и штыков и грубо вырезанные из дерева распятия. Их-то и увидел во тьме Карлик, они-то и напугали его, словно это были не остатки амуниции, а призраки тех, кто надевал и носил ее. «Что ж, эти по крайней мере не придут в Канудос», – подумал Галль.
Он прислушался. Снова раздался орудийный раскат. Дождь прекратился несколько часов назад, земля уже успела просохнуть, но кости у него ломило от холода. Он с трудом поднялся на слабые, подгибающиеся ноги. Нащупал за поясом нож и подумал, что так и не воспользовался оружием в драке с Руфино. Почему же он и во второй раз дал ему уйти живым? Отчетливо прозвучал еще один выстрел, а вслед за ним угрюмо и вразнобой, точно оплакивая павших, запели трубы. Как во сне Галль увидел перед собой Руфино и Журему– они выходили из кустарника. Проводник тяжело опирался на жену-то ли был ранен, то ли совсем обессилел. Галль знал, что всю ночь он без устали бродил по лесу, отыскивая в темноте врага, и это тупое упрямство, эта прямолинейная, неколебимая решимость взбесила его. Они поглядели друг другу в глаза; Галль задрожал. Выхватив из-за пояса нож, он ткнул им в ту сторону, откуда доносились звуки труб.
– Слышишь? Твоих братьев крошат шрапнелью, они гибнут тысячами. Ты не дал мне умереть рядом с ними. Ты сделал из меня посмешище.
Руфино сжимал в руке острый деревянный обломок. Галль видел, как он оттолкнул Журему, весь подобрался, готовясь к прыжку.
– Что ж ты за тварь такая? – услышал он его голос. – Любишь болтать о бедняках, а сам предаешь друга и гадишь в доме, где тебе дали приют.
Он замолчал и в слепой ярости бросился на Галля. Они снова сцепились. Журема, отупев от тоски и усталости, глядела на них. Карлик съежился.
– Нет, Руфино, – рычал Галль, – я, может, такой и сякой и всякий, но умирать из-за этого не собираюсь и жизнь из-за такой ерунды отдавать не хочу.
Они катались по земле, когда из леса выбежали солдаты и замерли, увидев дерущихся. Мундиры на них были порваны, один был бос. Оба держали винтовки на изготовку. Карлик обхватил голову руками. Журема метнулась к ним с криком:
– Не стреляйте, это не мятежники…
Но солдаты в упор дали залп, а потом набросились на нее и поволокли в кусты. Тяжело, едва ли не смертельно раненные Руфино и Галль продолжали схватку.
«Чего ж тут бояться? Не бояться надо, а радоваться: умру – кончится бренная жизнь, и страдания больше не будет, воочию увижу Предвечного Отца и Дезу Марию», – подумала Мария Куадрадо. Но страх по-прежнему был силен, и неимоверных усилий стоило скрывать его-не дай бог, заметят «ангелицы», сами тогда перепугаются. Хорош щит Наставника! А ведь в ближайшие часы щит потребен будет ему больше, чем когда-либо еще! Мария попросила господа простить ее за малодушие, принялась молиться сама, велела молиться и своим помощницам, но на этот раз слова «Верую» в душу не шли – она невольно отвлеклась, прислушиваясь к беседе Наставника с апостолами. Жоан Апостол и Жоан Большой смирились с тем, что святой не пойдет в укрытие, и пытались теперь отговорить его хотя бы от обхода укреплений: всякое может случиться, отче, псы нагрянут внезапно, захватят врасплох, не сумеем отбиться…
Наставник никогда не спорил. Промолчал он и на этот раз.
Сняв со своих колен голову Леона, он опустил ее на пол так осторожно, что тот не проснулся. Потом встал, и тотчас поднялись на ноги Жоан Апостол и Жоан Большой. За последние дни Наставник совсем высох и казался теперь еще выше ростом. Мария со стесненным от жалости сердцем глядела на его измученное лицо – глаза запали, рот страдальчески полуоткрыт, словно Наставник предчувствует грядущую и уже близкую беду. Мария решила идти в траншеи вместе с ним: в последнее время она не всегда сопровождала Наставника, потому что воины Католической стражи, сдерживая напор жителей, теснившихся на узеньких улочках, окружали его таким плотным кольцом, что ей и ее «ангелицам» трудно было держаться поблизости. Но сейчас она без колебаний решила: «Дойду». По ее знаку «ангелицы» встали. Пропустив вперед мужчин, они вышли из Святилища, оставив там одного только Леона.
Наставник появился в дверях так стремительно и внезапно, что люди, ожидавшие его выхода, замешкались и не успели броситься навстречу, стать у него на пути. По знаку Жоана Большого воины Стражи, которые старались навести порядок в толпе вновь прибывших на площади между церковкой святого Антония и строящимся Храмом Господа Христа, бегом бросились к святому, окружили его. Он зашагал по улице Мучеников вниз, к спуску Умбурунас. Поспешая за ним, Мария вдруг припомнила свое паломничество из Сал-вадора в Монте-Санто и того юного пастуха, что изнасиловал ее. Это был дурной знак: о своем тяжелейшем прегрешении-о жалости, которую тогда испытала, – Мария Куадрадо вспоминала всякий раз, когда чувствовала тоску и упадок сил. Как ни сокрушалась она о своем проступке, как ни каялась прилюдно, как ни казнилась, ни угрызалась, какие бы епитимьи ни накладывала на себя, память о неискупленной вине жила в ее душе, от времени до времени всплывала откуда-то и принималась терзать ее.
Она услышала, что люди, хором славящие Наставника, выкрикивают и ее имя: «Мать Мария! Мать Мария! Мирская Мать!», спрашивают, где она, указывают на нее, и собственная слава, как всегда, показалась ей кознями сатаны. Поначалу она думала, что о заступничестве просят ее паломники из Монте-Санто – те, кто знает ее в лицо, – но потом поняла: она столько лет верно служит Наставнику, что отсвет его святости ложится и на нее, вот почему люди так почитают его бессменную спутницу.
Лихорадочная суета, царившая на прилегавших к Бело-Монте дорогах, отвлекла ее от печальных дум. Эти кучи свежевырытой земли, эти лопаты, кирки и мотыги возвещали близость сражения. Все изменилось разительно-каждый дом готовился к бою: Мария видела, как люди втаскивают на крыши легкие мостки из жердей – с таких мостков, укрепленных в гуще ветвей, охотники в каатинге стреляют ягуаров. Даже во дворах мужчины, женщины и дети копали ямы, таскали мешки с землей, отрываясь на миг, чтобы перекреститься при виде шествия. И у каждого было какое-нибудь оружие-карабин или допотопная пищаль, копье, кол, нож, острая железка, на худой конец просто пригоршня камней.
Спуск Умбурунас и впрямь невозможно было узнать. Оба берега ручья были сплошь изрыты и перекопаны, так что воинам Стражи приходилось вести Наставника и его спутников чуть ли не под руки: кроме широкой траншеи – ее видели уже и во время последней процессии-появились бесчисленные окопы на одного-двух бойцов с кучей булыжника по гребню– чтобы было за чем спрятать голову и откуда выставить ствол.
Появление Наставника привлекло всеобщее внимание. Люди оставили лопаты и носилки, бросились ему навстречу, стали жадно слушать его слова. Мария, стоя за двойным кольцом Стражи рядом с тачкой, куда взобрался святой, видела в траншее десятки вооруженных людей – некоторые спали в странных и смешных позах и не проснулись, несмотря на шум и гомон. Она представила себе, как всю ночь напролет эти люди работали, всматривались во тьму, готовились дать отпор приспешникам Сатаны, и почувствовала к ним нежную благодарность: ей захотелось смыть с их лиц грязь, напоить холодной, чистой водой, накормить cвежевыпеченным хлебом, сказать, что за такое самоотречение Отец Небесный и Пречистая Дева простят им все грехи.
Перекрывая шум, зазвучал голос Наставника. На этот раз он говорил не о нечестивцах, не об избранных, а о тех муках, которые претерпела Дева Мария, когда, подчиняясь закону иудеев, внесла своего сына во храм, чтобы пролить его кровь на обряде обрезания. Наставник рассказывал – Мария Куадрадо была тронута его словами и видела, что все вокруг взволнованы и растроганы, – что младенец Иисус протянул к Пречистой руки, прося утешения, и его лепет-блеянье непорочного агнца – проник ей в самое сердце. В эту минуту хлынул дождь. Восторженный гул толпы, упавшей на колени перед свидетельством того, что и стихии не остались равнодушны к словам Наставника, подал Марии Куадрадо благую весть: ее братья и сестры поняли, что стали свидетелями чуда. «Ведь это знамение, мати?»-прошептала Алешандринья Корреа, и Мария кивнула в ответ. Наставник говорил о том, как заплакала Пресвятая Дева, увидев, что жизнь ее сына– едва распустившийся цветок-уже окроплена кровью, и что дождь этот-свидетельство тому, что она ежедневно проливает слезы, оплакивая малодушие и греховность тех, кто, подобно священнослужителю храма, проливает кровь Христову. Появился Блаженненький. За ним несли изображения святых из обеих церквей и ковчежец с ликом Спасителя. Следом приковылял, задыхаясь, Леон-хребет его был изогнут как серп. Стражники подняли его вместе с Блаженненьким на руки и перенесли на подобающее им место возле Наставника.
Шествие двинулось вдоль берега Вассы-Баррис. Ливень уже превратил землю в чавкающее под ногами болото. Люди шли по воде, по жидкой глине; хоругви и знамена пропитались влагой, потемнели, тяжело обвисли. Взобравшись на алтарь, сколоченный из разломанных бочек, Наставник продолжил свою проповедь – дождь рябил гладь реки, – и его тихий голос, едва достигая передних рядов, подхватывался: передние повторяли для тех, кто стоял сзади, а те в свою очередь повторяли, тоже оборачиваясь назад, – слова Наставника расходились, как круги на воде. Он говорил о том, что есть война.
Разумея бога и церковь, Наставник говорил о том, что тело не может и не должно жить без головы, а голова-без тела, иначе иссякнет жизнь в теле и погибнет голова; и Мария Куадрадо, стоя по щиколотку в теплой жиже, чувствуя, как прижимается к ее коленям белый ягненок, которого держала за веревку Алешандринья, поняла, что речь идет о неколебимом единстве, существующем между избранными и их вождем, между верующими и святой троицей, – это единство скоро будет испытано в бою. Скользнув взглядом по лицам слушавших Наставника, она поняла, что в ту минуту, когда Наставник призывал истинно верующего вооружиться мудростью змеи и, кротостью голубки, он говорил о них, и смысл его слов был внятен им – как и ей. Наставник запел псалом, и Мария затрепетала. «Я растекусь как вода, и кости мои потеряют связь. Сердце мое станет мягким как воск и растает в груди». Сколько лет прошло с той поры, когда в окрестностях Массете, после столкновения с полицией, положившего конец их скитаниям, услышала она этот псалом впервые? Четыре года? Пять лет?
Огромная толпа следовала за Наставником по берегу Вассы-Баррис, вдоль возделанных и засеянных маисом и маниокой полей, вдоль лугов, на которых паслись козы, овцы, коровы. Неужто язычники уничтожат все, что далось тяжкими трудами? На полях тоже зияли дыры окопов и виднелись фигуры вооруженных людей. Наставник, поднявшись на пригорок, заговорил о грядущей войне без обиняков. Не извергнут ли ружья нечестивого воинства воду вместо пуль? Мария::нала, что слова Наставника не следует понимать буквально, что эти сравнения, уподобления, сложные образы будут разъяснены и растолкованы-когда придет время – лишь деяниями. Дождь утих, вспыхнули факелы; воздух стал свеж. Наставник объяснил, что белый конь Живореза-не в новинку верующему, ибо сказано в Апокалипсисе, что явится конь блед и что всадник его будет с луком и в короне, чтобы побеждать и покорять. Но по воле Пречистой срок победам его и завоеваниям истечет у ворот Бело-Монте.
Так, переходя из траншеи в траншею, из предместья в предместье, от дороги на Жеремоабо к дороге на Уауа, из Камбайо к Розарийским воротам, из Шоррошо к Бычьему Загону, делился Наставник частицами своего огня. Повсюду его встречали и провожали восторженными кликами и рукоплесканиями. На памяти Марии Куадрадо это была самая долгая процессия, дождь то припускал сильней, то прекращался вовсе, и перепады эти в точности отвечали сменам настроения в ее душе – в течение дня она тоже после смуты обрела покой, а от безнадежности перешла к ожиданию счастья.
Уже стемнело, когда на дороге в Кокоробо Наставник начал последнюю проповедь, в которой сравнивал непослушную и любопытную Еву с Девой Марией – воплощением любви и покорности, – которая никогда не поддалась бы искушению и не отведала запретного плода, погубившего род людской. В сумеречном свете Мирская Мать глядела на Наставника, окруженного Жоаном Апостолом, Жоаном Большим, Блаженненьким, братьями Виланова, и ей казалось, что вот так смотрела когда-то Мария Магдалина на Иисуса Христа и его учеников, таких же нищих и таких же добросердечных, как эти, и тоже, наверно, думала о великодушии Предвечного, который повел по новым путям не тех, кто владел богатыми землями и рабами, а беднейших из бедных. В эту минуту Мария заметила, что Леона поблизости нет, и сердце у нее замерло. Может быть, он споткнулся где-нибудь, упал, и толпа смяла его? Может быть, его детское тело, его голова мудреца втоптаны в жидкую грязь? Рассердившись, она велела «ангелицам» разыскать мальчика. Однако люди вокруг стояли так плотно, что невозможно было пошевелиться.
Когда же шествие двинулось в обратный путь и Мария, пробравшись к Жоану Большому, сказала, что надо найти Леона, грохнул первый выстрел. Люди остановились, прислушались, многие в недоумении подняли головы к небу. От второго залпа разлетелся и вспыхнул домик возле кладбища. Началась паника. И вдруг в этой сумятице Мария Куадрадо почувствовала, как что-то прижимается к ней, словно ища защиты, и по густой гриве, по щуплой фигурке узнала Леона. Она обняла его, привлекла к себе и стала целовать, шепча: «Сыночек мой, сынок, я-то подумала, тебя уж на свете нет, вот радость-то нежданная…» Протяжный, унылый звук трубы, донесшийся издалека, привел всех в еще большее замешательство, но Наставник, не убыстряя шагов, продолжал идти к центру Бело-Монте. Мария, оберегая Леона от напора толпы, решила втолкнуть его за кольцо Стражи; оправившись от первоначальной растерянности, воины снова сомкнулись вокруг Наставника. Но Леон то и дело спотыкался и падал, и потому они выбрались на площадь между двумя церквами, когда она была уже сплошь запружена народом. Люди звали потерявшихся детей, перекликались, громко молили небеса о спасении, а громовой голос Жоана Апостола, перекрывая весь этот шум, приказал немедля погасить все лампы, фонари и светильники. Через минуту Канудос погрузился во тьму; Мария не различала теперь даже лица Леона.
«Вот я и не боюсь», – подумала она. Война уже пришла в Бело-Монте: вот сейчас бабахнет пушка, и останется от них с Леоном мокрое место, как от тех, кто жил в домике у кладбища, но страха не было. «Благодарю тебя, Отец, и тебя, Пречистая Дева», – помолилась она и вместе с Леоном растянулась на земле, прислушиваясь. Но выстрелы смолкли. Из-за того, что было темно? Должно быть, она думала вслух-внятный голос Леона ответил: «Они не могут прицелиться».
Ударили колокола Храма Господа Христа, и их медный голос заглушил трубы Антихриста: летевший шквалом колокольный звон, не прекращавшийся в продолжение всей ночи, укреплял веру, утишал страх. «Он наверху, на колокольне», – сказала Мария Куадрадо. Толпа, омытая ободряющими звуками дерзкого, вселяющего силу набата, согласно и благодарно зашумела. Мария подумала о всеведении Наставника, который сумел в минуту отчаяния подать своим детям надежду.
Желтая вспышка разрыва озарила площадь; воздушная волна приподняла Марию и швырнула ее оземь; в голове зазвенело. При свете вспышки она успела разглядеть лица женщин и детей – они смотрели на небо, точно перед ними разверзлась геенна. Мелькнула мысль, что развороченный снарядом домик принадлежал сапожнику Эуфразио, родом из Шоррошо, который поселился возле кладбища с целым выводком детей и внуков. На этот раз никто не произнес ни звука, все стояли неподвижно. Колокола продолжали звонить все так же громко и весело. Мария чувствовала, что Леон еще теснее прижимается к ней, словно пытается проникнуть внутрь ее старого тела и укрыться там.
Замелькали какие-то тени, раздались крики: «Водоносы! Водоносы!» Мария узнала братьев Виланова и сообразила, куда они бегут. Дня два-три назад Антонио объяснил Наставнику, что, когда начнется битва, водоносы будут подбирать и переносить раненых в дома спасения, а мертвых – в пустой хлев, чтобы потом можно было похоронить их по христианскому обряду. Водоносы, ставшие санитарами и могильщиками, принялись за дело. Мария помолилась за них и подумала: «Все идет, как было возвещено».
Неподалеку кто-то заплакал. На площади, судя по всему, были только женщины и дети. Где же мужчины? Должно быть, засели за частоколом, залегли в окопах и траншеях, сжимают свои карабины, дробовики, пики, ножи, мачете и удавки, ожидая приказов Жоана Апостола, Макамбиры, Меченого, Жоана Большого, Педрона, Трещотки, всматриваясь во тьму, из которой вот-вот вынырнет Антихристово воинство. Охваченная чувством благодарной любви к этим людям, которые первыми примут на себя удар песьих клыков, Мария Куадрадо, успокоившись и приободрившись от неумолчного звона колоколов, помолилась за них.
Так проходила ночь; раскаты грома заглушали набат; и через равные промежутки времени раздавались залпы, взлетели на воздух еще один или два убогих домика, начался пожар, но его тут же погасил дождь. Дым щипал глаза, царапал глотку: Мария Куадрадо, по-прежнему не выпускавшая Леона из своих объятий, очнулась от полузабытья, закашлялась, стала отплевываться. Колокола не смолкали. Кто-то потряс ее за плечо. Она открыла глаза и в слабом свете, едва одолевавшем тьму, увидела своих «ангелиц». Леон спал, прикорнув у нее на коленях. «Ангелицы» говорили, что долго звали и искали ее, а она от изнеможения и усталости с трудом понимала их слова. Она разбудила Леона; большие блестящие глаза уставились на нее из-под спутанной гривы. Оба с трудом поднялись на ноги.
Площадь заметно опустела. Алешандринья Корреа объяснила Марии, что Антонио Виланова велел всем, кого не вместили церкви, идти по домам, спрятаться, забиться куда-нибудь поглубже-как только рассветет, пушки сметут с площади все живое. В сопровождении «ангелиц» Леон и Мария двинулись к Храму Господа Христа. Воины Католической стражи пропустили их. Там, внутри, в переплетении балок, стропил, еще не снятых лесов, было темно. Мария заметила множество женщин и детей, но не только их: кругом стояли вооруженные мужчины, и бегал, распоряжаясь, Жоан Большой с карабином за плечом и патронташами на груди. Марию тащили, подталкивали, вели по лесам, откуда воины наблюдали за продвижением врага. Сильные руки помогали ей взбираться по ступенькам, кто-то окликал ее, называл «матерью», а она поднималась наверх, ведя за собою Леона, который иногда куда-то ускользал. Она еще не успела добраться доверху, когда где-то в отдалении раскатился новый залп.
Наконец она увидела Наставника. Он молился, стоя на коленях, и стражники окружали его плотным кольцом, никого не пропуская к лесенке, ведшей к колоколам. Однако перед нею они расступились. Мария простерлась на полу и поцеловала босые – сандалии он где-то потерял, – покрытые засохшей грязью ступни Наставника. Когда она снова поднялась на ноги, небо уже стало быстро светлеть. Подойдя к окну, Мария, моргая, вгляделась в даль и увидела, как с холмов на Канудос катится, посверкивая какими-то искорками, серо-сине-красноватая туча. Она не стала спрашивать у хмурых, молчаливых звонарей, что это такое: сердце подсказало ей, что это и есть нечестивое воинство. Оно было уже недалеко, оно было переполнено ненавистью, оно готовилось к новому избиению невинных.
«Нет, не убьют», – думает Журема. Солдаты, крепко и больно стиснув ей запястья, волоком тащат ее по глинистой земле, продираясь сквозь переплетение колючих ветвей. Она не сопротивляется, падает, не поспевая за ними, и снова вскакивает, виновато глядя на этих людей в разодранных мундирах: в выражении их глаз, в оскале жарко дышащих ртов она узнает что-то знакомое-в то утро в Кеймадасе, когда круто переменилась ее жизнь, так глядел на нее, прежде чем броситься, Галилео Галль. «Покуда так смотрят, покуда об этом помышляют, не убьют», – думает она, сама поражаясь своему спокойствию. Она забывает и Галля, и Руфино: лишь бы спастись, лишь бы упросить, умолить, разжалобить солдат, пусть делают с нею, что хотят, только бы не убивали. Она снова спотыкается на скользкой глине, и на этот раз солдат не вздергивает ее кверху: он разжимает пальцы и сам опускается рядом на колени, а потом тяжело наваливается на нее. Второй солдат тоже ослабляет хватку, делает шаг в сторону, готовясь полюбоваться зрелищем. Первый заносит над нею приклад-только крикни, мол, башку расколю, – и Журема без кровинки в лице в тот же миг перестала вырываться, покорно замирает, всем видом своим пытаясь успокоить его, а тот смотрит на нее с прежним зверским выражением, к которому теперь примешивается и нескрываемая голодная похоть. Сквозь опущенные ресницы она видит, как солдат, отбросив ружье, торопливо расстегивает брюки и пытается задрать ей юбку. Она помогает ему, вытягивает ногу, но солдату все равно неудобно, движения его резки и грубы. В голове у Журемы вспыхивают и гаснут обрывки мыслей, тяжелое дыхание насильника не заглушает топота, звуков труб, колокольного звона. Солдат несколько раз бьет ее локтем, пока она, сообразив наконец, что от нее требуется, не отодвигает мешающую ему ногу. Солдат наваливается на нее всем телом, она задыхается – кажется, что ребра не выдержат такой тяжести. Усилием воли она подавляет приступ омерзения: обросшее бородой лицо трется о ее щеку, а зеленоватые от травяного сока губы впиваются ей в рот. Журема так занята тем, чтобы не рассердить его, что даже не замечает подкравшихся сзади людей в сплетенных из травы накидках, не видит, как кто-то из них приставляет нож к шее солдата и пинком сбрасывает его наземь. Дышать становится легче, исчезает давящая тяжесть-и только тогда она открывает глаза. Вся каатинга полна этими людьми: их десятка два или три, а может быть, и еще больше. Они склоняются над ней, они оправляют задранное платье, помогают ей приподняться и встать. Она слышит ласковые слова, она видит непривычную для этих суровых лиц приветливость.
Ей кажется, что она вернулась из дальней дали, очнулась от долгого сна, – а ведь всего несколько минут прошло, как солдаты накинулись на нее. Что сталось с Галлем, с Руфино, с Карликом? Она помнит схватку мужа с шотландцем, помнит, как солдаты дали по ним залп. Насильника сейчас допрашивает низкорослый и коренастый, уже немолодой кабокло с желтовато-пепельным лицом, пересеченным от глаза до угла рта страшным шрамом. «Это Меченый», – догадывается Журема и впервые за весь этот день ей становится страшно. Лицо солдата перекошено от ужаса, он поспешно отвечает на все вопросы-словами, глазами, руками он молит о пощаде, но, пока Меченый ведет допрос, остальные раздевают его: проворно и бережно стаскивают драный мундир, сдергивают потертые штаны, и Журема, не радуясь и не печалясь-точно во сне, – видит, как по знаку этого легендарного злодея мятежники вонзают солдату ножи в живот, в спину, в шею, и тот падает, не успев даже крикнуть. Видит она, как кто-то из них одним ударом оскопляет умирающего, потом вытирает клинок о его тело и снова прячет нож за пояс. Ей не жалко солдата, она не испытывает ни злорадства, ни гадливости. С трудом понимает она, что безносый кабокло обращается к ней:
– Одна пойдешь в Бело-Монте или пристанешь к богомольцам? – Он произносит каждое слово отчетливо и медленно, словно боится, что она не слышит или не понимает его. – Ты сама-то откуда?
Чужим, неузнаваемым голосом, едва ворочая языком, она отвечает, что из Кеймадаса.
– Далеко забралась, – говорит кабокло, с любопытством оглядывая ее с головы до ног. – Вот и эти молодцы оттуда-ты с ними одной дорогой шла.
Журема кивает. Надо бы поблагодарить за избавление, сказать что-нибудь приветливое, но слишком велик страх, который внушает ей Меченый. Его люди стоят вокруг в своих травяных накидках, обвешанные ружьями и дудками, – не то из сказки, не то из тяжкого сновидения.
– Тут ты в Бело-Монте не пройдешь, – говорит Меченый, и лицо его искажается гримасой, заменяющей улыбку, – полно солдат. Ступай назад к дороге на Жеремоабо, там покамест еще нет никого.
– Муж… – шепчет Журема, показывая на лес. Рыдания не дают ей окончить. Она возвращается к тому месту, откуда вытащили ее солдаты, припоминая с тоской весь ход событий, и внезапно видит перед собой второго солдата-того, кто так жадно глядел на нее, ожидая своей очереди: теперь его обнаженный и окровавленный труп висит на дереве, а на соседней ветви покачивается его мундир. Журема знает, куда идти-ее ведет шум схватки, – и через несколько минут обнаруживает в каатинге Руфино и Галля. Оба до неузнаваемости вымазаны глиной, оба, кажется, при последнем издыхании, но продолжают драться. Два жилистых полуобнаженных тела, переплетаясь, катаются по земле: противники кусаются, царапаются, бьют друг друга головой и коленями, но движения их так замедленны, что все это больше напоминает не смертельную схватку, а детскую игру. Журема останавливается. Меченый и его люди окружают поляну кольцом, наблюдают за дракой. Руфино и Галль, неузнаваемые, неразделимые, потерявшие человеческий облик, бьются насмерть, но схватка их близится к концу: иссякают последние силы; они даже не замечают, что на них смотрят несколько десятков людей. Одежда на обоих разорвана в клочья, оба истекают кровью и задыхаются.
– А-а, так ты Журема, жена проводника из Кеймадаса! – весело говорит Меченый. – Все-таки нашел тебя! И тебя, и этого убогого, что жил у барона в Калумби.
– Это ж тот бедолага, который угодил сегодня ночью в ловушку, – добавляет с другого конца прогалины кто-то из мятежников. – Он очень боялся солдат.
Журема чувствует, как ее ладонь стискивает маленькая пухлая ручка. Это Карлик. Он глядит на нее радостно, точно теперь вдруг оказался в безопасности. Он тоже весь в грязи и пачкает платье Журемы.
– Да останови же их, Меченый! – кричит она. – Спаси моего мужа, спаси…
– Которого из двух? – насмешливо спрашивает Меченый. – Или обоих сразу?
Журема слышит хохот, которым мятежники встречают шутку безносого кабокло.
– Это мужское дело, Журема, – уже серьезно говорит он. – Ты их втравила в это, теперь уж не мешайся, пусть сами разберутся-на то они и мужчины. Одолеет Руфино, он тебя убьет; а если он погибнет, виновата в его смерти будешь ты, и тебе придется отвечать за нее перед Отцом. Придешь в Бело-Монте, Наставник скажет, как искупить вину. Иди, не медли, скоро начнется великая битва. Благословен будь Иисус Христос Наставник!
Снова вся каатинга приходит в движение, и в мгновенье ока мятежники растворяются в редколесье. Карлик все крепче стискивает ей руку, не отрывая глаз от дерущихся. Журема видит: под лопаткой у Галля торчит рукоять ножа. По-прежнему звонят колокола, поют горны, завывают пастушьи дудки. Галль, глухо зарычав, откатывается на несколько шагов. Журема видит: он нащупывает нож и со стоном вырывает его. Она смотрит на Руфино, а он, распростершись на земле, полуоткрыв рот, отвечает ей безжизненным взглядом.
– Ты ведь еще не дал мне пощечину, – слышит он голос Галля, который манит к себе Руфино, в руке у него зажат нож.
Журема видит: Руфино кивает. «Они помирятся», – думает она. Она сама не понимает, что значит эта ее мысль, но уверена, что не ошиблась. Как медленно ползет Руфино. Хватит ли у него сил? Он ползет на четвереньках, отталкиваясь локтями и коленями, извиваясь как дождевой червь, опущенная голова тычется в землю при каждом движении. «Мужское дело», – вспоминает Журема. «Это я виновата», – думает она. Руфино добрался до врага и бьет его по лицу, а Галль пытается ударить его ножом. Но занесенная рука проводника теряет силу – а может быть, Руфино утратил уже и ненависть-и опускается на щеку шотландца мягко, точно лаская. Галль раз и другой ударяет противника по голове, и рука его тоже застывает на темени проводника. Не сводя друг с друга глаз, они замирают словно в объятии. Журеме кажется, что их соприкасающиеся лица улыбаются. Больше не слышно ни труб, ни свирелей-их сменила частая стрельба. Карлик говорит что-то, но она не понимает его.
«Ну, вот ты и ударил его по щеке, Руфино, смыл бесчестье, – думает Журема, – много ль ты на том выиграл, Руфино? Зачем нужна была твоя месть, если ты умер, Руфино, и оставил меня одну на свете?» Она не плачет, не трогается с места и не сводит глаз с двух неподвижных фигур. Рука Галля, так и оставшаяся на голове Руфино, напоминает ей, как в тот черный день, когда господь привел в Кеймадас шотландца, он ощупал череп ее мужа и узнал все его тайны – прочел их, как колдун Порфирио, который умел гадать по кофейным листьям, как дона Казилда, которая предсказывала будущее, глядя в стакан с водой.
– Не помню, говорил ли я вам, кто объявился у меня в Калумби, в свите полковника Сезара? – спросил барон де Каньябрава. – Тот самый репортер, который сначала работал в моей газете, а потом сбежал к Эпаминондасу. Помните? Двадцать два несчастья? Носил очки со стеклами, как на водолазном шлеме, одет был всегда как пугало и руками размахивал, как мельница. Ты должен помнить его, Адалберто: поэт и курильщик опиума.
Но ни Гумусио, ни Жозе Бернардо Мурау не слушали его. Адалберто, придвинув свечу, перечитывал бумаги, только что переведенные бароном, а старый фазендейро покачивался взад-вперед, словно сидел не во главе стола, а дремал в своей качалке на веранде. Однако барон знал, что оба они размышляют над тем, что он прочитал им несколько минут назад. На неубранном столе стояли пустые кофейные чашки.
– Погляжу, как там Эстела, – произнес он, вставая. Проходя по запущенному, полутемному дому в ту комнату, куда перед ужином перенесли Эстелу, барон прикидывал, какое впечатление произвело на его друзей завещание шотландского авантюриста. Споткнувшись о выщербленную плитку кафельного пола в коридоре, по обе стороны которого помещались спальни, он подумал: «В Салвадоре недоуменных вопросов будет еще больше. Всякий раз, начиная объяснения, я стану ловить себя на неувязках. Почему я отпустил Галилео Галля? Что это-дурацкая прихоть? Усталость? Отвращение ко всей этой истории? Понравился он мне?» На память ему пришел подслеповатый репортер, и барон прошептал про себя: «Должно быть, у меня и впрямь слабость ко всему необычному, из ряда вон выходящему».
Остановившись на пороге, он увидел при розоватом свете ночника-масляной плошки – профиль Себастьяны. Горничная сидела в ногах кровати в кресле со множеством подушечек, и, хотя она никогда не отличалась веселым нравом, сейчас на лице ее была такая скорбь, что барон встревожился. При его появлении Себастьяна поднялась.
– Спит? – спросил барон, отведя в сторону тюлевый полог и наклоняясь над женой. Глаза Эстелы были закрыты; лицо ее, в полутьме казавшееся особенно бледным, было спокойно. В такт ее дыханию легко поднималась и опускалась простыня.
– Спит, но плохо, – шепнула Себастьяна, провожая его до дверей. Она говорила еле слышно, и барон увидел в ее черных, живых глазах смятение. – Сон дурной видит: говорит, говорит, и все об этом.
«Не решается сказать „поджог“, „пожар“, – со сжавшимся сердцем понял барон. Объявить эти слова несуществующими, запретить упоминание всего, что могло бы напомнить Эстеле о катастрофе в Калумби? Он взял горничную за руку, пытаясь успокоить ее, но не смог выдавить из себя ни слова. Он чувствовал под пальцами шелковистую теплую кожу ее руки.
– Госпоже нельзя здесь оставаться, – прошептала Себастьяна. – Отвезите ее в город. Надо врачам показать, пусть лекарство дадут какое-нибудь, чтобы воспоминания ее не мучили. Она же изведется от тоски-ей ни днем, ни ночью покоя от них нет.
– Да, знаю, знаю, Себастьяна, – ответил барон. – Но путь до Оалвадора такой долгий, такой тяжкий. Опасно везти ее в таком состоянии. И везти нельзя, и здесь оставить боюсь. Завтра будет видно. Иди спать. Ты ведь тоже которую ночь на ногах.
– Я останусь здесь, при госпоже, – с ноткой вызова сказала Себастьяна.
Барон, провожая ее взглядом, невольно подумал, что горничная сохранила на диво стройную и статную фигуру. «Как и Эстела», – пробормотал он себе под нос. Ему с какой-то светлой грустью припомнились первые годы их супружества, когда при виде нежной и ничем не омрачаемой дружбы, связывавшей служанку и сеньору, он терзался ревностью. Возвращаясь в столовую, барон подошел к окну: тучи затянули темное ночное небо; звезды исчезли. С улыбкой он вспомнил, как однажды даже попросил жену рассчитать горничную и как по этому поводу они поссорились – едва ли не впервые. Он вошел в столовую, а перед глазами у него стоял, терзая душу, не тронутый временем образ юной баронессы-разрумянившись от гнева, она защищала Себастьяну и грозила, что, если ее прогонят, она уйдет с нею вместе. Это воспоминание, которое в продолжение многих лет было воспламенявшей его искрой, и теперь волновало барона до глубины души.
Друзья сидели и спорили о завещании Галля.
– Фанфарон, выдумщик, изобретательный мошенник, пройдоха первейшего разряда, – говорил полковник Мурау. – Ни в каком романе не прочтешь таких приключений-все это вранье. Верю только одному: Эпаминондас действительно подрядил его отвезти в Канудос оружие. Заурядный контрабандист, а все эти анархистские штучки-не больше чем ширма для собственного оправдания.
– Вот так оправдание! – Адалберто подскочил на стуле. – Это отягчающие обстоятельства.
Барон сел рядом с ним, заставил себя прислушаться к разговору.
– Сражаться за скорейшее и полное уничтожение собственности, религии, брака, морали-это что же, прикрытие? – продолжал между тем Гумусио. – Это куда опасней, чем торговать из-под полы оружием.
«Брак, мораль…»-повторил про себя барон и подумал о том, потерпел бы Гумусио, окажись он на его месте, дружбу Эстелы и Себастьяны. При мысли о жене сердце у него снова защемило. Завтра же поутру надо ехать. Он налил себе португальского портвейна и сделал большой глоток.
– Я склонен думать, что он не лгал, – горячился Гумусио. – Он так запросто говорит о всех этих побегах, убийствах, налетах, о своем воздержании. Согласитесь, это не каждый день случается, все это исключительные ситуации. Потому я полагаю, что они прожиты им в действительности, а он и вправду верит всему этому вздору, ниспровергающему семью и общество.
– Разумеется, верит, – вмешался барон, наслаждаясь терпкой сладостью портвейна. – В Калумби он только о том и толковал.
Старый Мурау снова наполнил рюмки. За обедом они не пили, но, когда подали кофе, он достал эту бутылку-сейчас она была уже почти пуста. «Не напиться ли? – подумал барон. – Только и остается, а то опять буду думать о том, что случилось с Эстелой».
– Он путает мечту и реальность, он не знает, где граница между ними, – сказал барон вслух. – Вполне вероятно, что он толкует об этом с полнейшей искренностью и верит этому всем сердцем. Но важно другое. Он смотрит и не видит, у него шоры на глазах-шоры идей и убеждений. Вы помните, что он написал о Канудосе, о мятежниках? Вот и с прочим то же. Он и впрямь считает, что поножовщина барселонских сутенеров или облава марсельской полиции на контрабандистов-это битва между угнетенными и угнетателями, эпизод великой войны за освобождение страждущего человечества.
– А отказ от женщин? – подхватил Мурау, глаза его заблестели, голос стал мягок и нежен. – Как вам понравятся десять лет воздержания? Десять лет хранить целомудрие, чтобы сберечь силы, а потом разом истратить их на революцию?!
Барон подумал, что он тотчас начнет рассказывать истории, вгоняющие в краску.
– Но ведь отказываются же от брака священники во имя любви к богу. А Галль-нечто вроде священнослужителя.
– Наш любезный хозяин судит о людях по себе, – шутливо заметил Гумусио, поворачиваясь к Мурау. – Тебе бы нипочем не прожить десять лет в чистоте.
– Нипочем! – засмеялся тот. – Не глупо ли отказываться от одного из немногих удовольствий нашей скудной жизни?
Свеча в канделябре задымила, затрещала, рассыпая искры, и Мурау, поднявшись, погасил ее и заодно разлил по рюмкам остатки портвейна.
– За эти десять лет он скопил столько силы, что смог бы обрюхатить и ослицу, – сказал он, блестя вспыхнувшими глазами, расхохотался и нетвердыми шагами направился к поставцу за другой бутылкой. Свечи догорали, в комнате становилось темно. – Кстати, как выглядит жена того проводника, ради которой Галль нарушил свой обет?
– Я давно ее не видел, – ответил барон. – Ничего особенного – тоненькая, хрупкая, робкая.
– Бедра хороши? – спросил Мурау, дрожащей рукой поднимая рюмку. – Это лучшее, что есть у здешних женщин. Все они низкорослые, невидные, рано увядают. Но бедра – на диво.
Адалберто де Гумусио поспешил сменить тему.
– А ведь нам трудно будет прийти к соглашению с якобинцами. Наши ни за что не согласятся сотрудничать с теми, кто столько лет так яростно нападал на нас.
– Разумеется, – отвечал барон, взглядом поблагодарив Гумусио, – а трудней всего будет убедить Эпами-нондаса, который уже торжествует победу. Но в конце концов все поймут, что иного пути нет. Это вопрос жизни.
Цоканье копыт и ржание под окном прервали его. Послышались удары в дверь. Жозе Бернардо Мурау с неудовольствием поморщился. «Кого это черт несет», – проворчал он, с трудом вставая из-за стола, и, волоча ноги, вышел из комнаты. Барон снова наполнил рюмки.
– Пьешь? Это что-то новое, – заметил Гумусио. – Неужели из-за Калумби? Не стоит… Жизнь не кончена. Это всего лишь удар судьбы.
– Из-за Эстелы, – сказал барон. – Никогда себе не прощу. Я виноват, Адалберто, я переоценил ее силы. Не надо было брать ее с собой-вы с Вианой были правы. Я поступил как бездушный себялюбец.
На дверях звякнула щеколда, послышались голоса.
– Пройдет, – сказал Гумусио, – она скоро оправится. Полно, что за глупости? Ни в чем ты не виноват.
– Я решил завтра же ехать в Салвадор, – сказал барон. – Опасно оставлять ее здесь. Ей нужен врач.
В дверях столовой появился Жозе Бернардо Мурау. Хмель вьвзетрился мгновенно; на лице было такое странное выражение, что барон и Гумусио бросились к нему.
– Известия от Морейры Сезара? – барон схватил его за руку, пытаясь привести в чувство.
– Невероятно, невероятно, – бормотал сквозь стиснутые зубы старый помещик с таким видом, точно увидел перед собой привидение.
Брезжит рассвет. Репортер, счищая с себя грязь, замечает, что ломит его еще сильней, чем накануне: тело болит, словно всю эту бессонную ночь по нему колотили палками. Лихорадочная суета солдат прекратилась, вокруг стоит тишина, особенно разительная после того, как ночь напролет пушки, колокола и трубы терзали его слух. Он закидывает за спину свою сумку, сует под мышку пюпитр и, ощущая при каждом шаге острую боль в ногах, начинает взбираться вверх по склону, к палатке полковника. «Как сыро», – думает он, и приступ безудержного чиханья сотрясает его тело, заставляя позабыть и войну и все на свете: из глаз катятся слезы, уши закладывает, мысли путаются, мучительно зудит в ноздрях. Бегущие навстречу солдаты то и дело задевают его ранцами и ружьями, толкают. Теперь он явственно слышит голоса распоряжающихся офицеров.
Наверху, окруженный штабными, полковник Сезар стоит на валуне, рассматривая в бинокль склон холма. Вокруг творится нечто невообразимое: уже оседланный белый жеребец встает на дыбы; солдаты и горнисты перемешались со снующими взад-вперед офицерами– они бросают какие-то фразы, но полуоглохший репортер едва их понимает. «Что там с орудиями, Кунья Матос?»-доносится голос полковника. Ответ майора заглушён сигналами труб. Сбросив наконец свою сумку и пюпитр, репортер глядит на Канудос.
Ночью он был укрыт тьмою, а через столько-то минут или часов исчезнет вовсе, никто и никогда больше не увидит его. Репортер торопливо протирает грязные стекла очков подолом фуфайки, вглядывается в открывающуюся перед ним картину. Город лежит в котловине, и потому синевато-свинцовый свет зари, уже заливающей склоны гор, не успел достичь его, в рассветном тумане сливаются воедино подножия холмов, поля, каменистые пустоши, протянувшиеся внизу домики, но зато взгляд сразу же находит две церкви– одну крохотную, другую огромную, с двумя высоченными колокольнями – и четырехугольную площадь между ними. Репортер до боли в глазах всматривается в таинственные очертания Канудоса, замкнутого с трех сторон высокими холмами, а с четвертой– полноводной рекой; близкий орудийный залп заставляет его подскочить на месте от неожиданности, зажать уши. Но глаза его широко открыты: репортер видит, как от взрыва несколько хибарок разлетаются брызгами камня, кирпича, дерева, цинка – взметнувшись в воздух, все это крошится и рвется на еще более мелкие куски, а потом исчезает вовсе. Огонь усиливается; весь Канудос, как могильной плитой, придавлен тучей черного дыма-он клубится на склонах гор, завинчивается воронками, иногда раздираясь в клочья, и тогда можно увидеть обвалившиеся крыши и рухнувшие стены домов – это результат прямых попаданий. Репортер ловит себя на глупой мысли: «Если дым поднимется до вершины, я опять расчихаюсь».
– Почему топчется седьмой? И девятый? И шестнадцатый!? – раздается голос Морейры Сезара так близко, что репортер оборачивается: в самом деле, полковник и штабные стоят почти рядом.
– Седьмой двинулся, господин полковник! – говорит капитан Олимпио де Кастро ему в спину.
– А вон и шестнадцатый, – добавляет кто-то из офицеров.
– Вы стали очевидцем зрелища, которое сделает вас знаменитым. – Полковник, проходя мимо, похлопывает репортера по плечу. Тот не успевает ответить, потому что Морейра Сезар, спустившись чуть пониже, устраивается на широком выступе скалы.
С трех сторон в затянутую дымом чашу Канудоса спускаются, поблескивая штыками, колонны атакующих. Орудия смолкают, и репортер особенно отчетливо слышит звон колоколов. Солдаты скатываются, сбегают, спрыгивают со склонов, на ходу ведя огонь. Дым все гуще застилает склон. Репортер видит красно-синее кепи полковника Морейры Сезара, который одобрительно кивает. Подхватив сумку и пюпитр, репортер спрыгивает вниз, туда, где стоит командир полка, устраивается в неглубокой расщелине, рядом с белым жеребцом, которого ординарец держит под уздцы. Он завороженно наблюдает за атакой, но его не покидает ощущение, что все это ему мерещится или снится.
Порыв ветра разгоняет свинцовые тучи, окутывающие котловину: они делаются все легче, все прозрачней и несутся на окраину города-туда, где пролегает дорога на Жеремоабо. Теперь картина боя предстает как на ладони. Солдаты, находящиеся справа, пробились к берегу реки и переправляются вплавь: красные, синие, зеленые фигуры превратились в одинаковые серые силуэты, они исчезают и потом появляются на противоположном берегу. Но в этот миг стена пыли встает между ними и Канудосом. Фигурки падают.
– Первая линия траншей, – говорит кто-то из офицеров.
Репортер спускается еще на несколько шагов, стараясь не отстать от полковника, который сменил бинокль на подзорную трубу. Минуту назад взошло солнце, и красный диск освещает поле сражения. Почти безотчетно репортер, дрожа от холода, взбирается на какой-то валун, чтобы лучше видеть. Первые цепи солдат, вброд перешедших реку, натыкаются на губительный огонь мятежников, которые бьют по ним из укрытий почти в упор. Вторая колонна атакующих-она прямо под ногами репортера-развернулась в боевой порядок, но и перед ней вырастает завеса дыма и пыли: мятежники ведут беспрерывную стрельбу. «Так это и есть защитники Канудоса?»-думает репортер, заметив появившиеся над траншеями головы в низко нахлобученных шляпах, головы, повязанные платками. Клубы пыли не дают разглядеть их как следует: видно только, что в траншеях уже идет рукопашная.
Репортер снова начинает чихать, и приступ этот так мучителен и долог, что он едва не теряет сознание. Согнувшись вдвое, зажмурившись, сорвав и зажав в руке очки, он чихает и чихает, тщетно пытаясь вздохнуть полной грудью. Наконец ему удается выпрямиться, перевести дух. Кто-то хлопает его по спине. Он надевает очки и видит полковника.
– Мы уж подумали, вас зацепило, – говорит Морейра Сезар. Судя по его тону, он в превосходном настроении.
Репортер смотрит на обступивших его офицеров в замешательстве: мысль о том, что его могли счесть раненым, поражает его; до сих пор ему и в голову не приходило, что он тоже в бою, что пуля способна отыскать и его.
– Ничего, ничего… – бормочет он.
– Девятый ворвался в город. Так. Теперь очередь за седьмым, – говорит полковник, не отрываясь от трубы.
В висках у репортера стучит, сердце колотится. Ему кажется, что война приблизилась вплотную, что к ней можно прикоснуться. Дома на окраине Канудоса горят; цепи солдат бегом продвигаются вперед в маленьких круглых комочках дыма-это выстрелы-и исчезают в лабиринте черепичных, цинковых, соломенных крыш, из-под которых вскоре вырывается пламя. «Они добьют тех, кто не попал под обстрел», – думает репортер, представляя себе, с какой неистовой яростью атакующие отомстят за трупы товарищей, развешенные в каатинге, за все ловушки и засады, за пастушьи свирели, не дававшие им покоя после выхода из Монте-Санто.
– Стрелки засели на колокольнях, – слышит он голос полковника. – Почему медлит Кунья Матос?! Надо взять церкви!
Колокола не смолкают: ни треск ружейных выстрелов, ни грохот орудий не заглушают набат. В путанице узеньких улочек репортер различает пересекающиеся, стремительно продвигающиеся вперед разноцветные цепочки – это атакующие. «Кунья Матос – там, в этом аду, – думает репортер. – Он тоже бежит, спотыкается, убивает». А где Тамариндо и Олимпио де Кастро? Он обводит глазами группу штабных: старого полковника среди них нет, но капитан стоит подле Морейры Сезара, и репортер, сам не зная почему, чувствует облегчение.
– Арьергарду и батальону баиянской полиции ударить с фланга! – слышит он голос полковника.
Капитан Кастро, а за ним еще трое-четверо офицеров сбегают вниз, и тотчас раздаются звуки труб. Сигналы звучат до тех пор, пока где-то вдали им не отзываются другие. Только теперь репортер понимает, что приказы в бою передаются горнистами: надо бы записать, чтоб не забыть. Но в эту минуту офицеры хором вскрикивают, и он снова смотрит вниз. На площади между церквами появились десять… двенадцать… пятнадцать солдат во главе с несколькими офицерами – репортер видит, как блестят их обнаженные клинки, пытается узнать кого-нибудь из этих капитанов или лейтенантов: ведь все они ему знакомы, – которые пробиваются к этому храму с двумя высокими белыми колокольнями. Но тут грохочет залп, и большая часть атакующих валится наземь; уцелевшие пятятся, поворачиваются, исчезают в дыму.
– Сначала надо было выбить их огнем, – холодно замечает Морейра Сезар. – Они засели крепко…
Из церквей выбегают какие-то люди; они устремляются к упавшим солдатам, возятся над ними. «Они добивают их, оскопляют, выкалывают им глаза», – думает репортер и в тот же миг слышит голос полковника: «Безумцы, фанатики, они их раздевают». «Раздевают?»-мысленно повторяет он, и перед глазами у него возникает висящий на дереве труп белобрысого сержанта. Репортера трясет от холода. Пустырь между церквами затянут плотной пеленой дыма и пыли, и репортер тщетно пытается различить, что там творится. Ворвавшись в город, две атакующие колонны– одна двигалась слева от репортера, вторая – прямо под ним – пропали в переплетении улиц и переулков, а третья-по правую руку от репортера – продолжает наступление, пробиваясь вглубь, – репортер может судить об этом по клубам пыли, обгоняющим солдат; должно быть, каждый шаг по извилистым закоулкам и проходам дается им с боем: они вышибают двери домов, рушат изгороди и заборы, сносят крыши. Битва, распавшаяся на тысячу мелких схваток, теряет свой стройный и осмысленный ход: в каждом из этих домишек идет бой – один на один, двое на одного, трое против двоих.
За все утро репортеру не пришлось даже смочить губы, ночью он не ел и не пил, и сейчас пустой желудок сводит от голода. Солнце уже высоко. Неужели полдень? Неужели сражение идет так давно? Морейра Сезар спустился еще на несколько шагов к подножию холма; репортер, спотыкаясь, догоняет его. Схватив капитана Олимпио де Кастро за руку, он спрашивает, сколько часов продолжается бой.
– Так. Арьергард и полицейский батальон выдвинулись, – говорит полковник, глядя в бинокль. – Теперь им некуда деться: мы отсекли им путь к отступлению.
Репортер видит, как среди тонущих в пыли домиков начинают мелькать синие, зеленые, золотистые пятна мундиров: солдаты наступают в той дальней части города, которая пока еще не тронута ни огнем, ни пылью, не залита кровью. Но вот и там взвивается пламя; бой охватил весь Канудос.
– Слишком медленно… – произносит полковник, и репортер чувствует его нетерпение, его гнев. – Пошлите кавалерию на выручку Кунье Матосу.
По удивленным и недовольным лицам офицеров репортер тотчас замечает, что полковник отдал неожиданный и рискованный приказ. Никто не осмеливается возразить, но взгляды штабных говорят об этом лучше всяких слов.
– Ну, в чем дело? – Морейра Сезар оглядывает своих офицеров и останавливается на капитане Олимпио де Кастро. – Чего вы мнетесь?
– Нет, господин полковник, просто…
– Да говорите же! Я приказываю.
– Этот эскадрон-наш последний резерв.
– Зачем он здесь нужен? – Полковник указывает вниз. – Бой-то вон где! Увидят кавалерию-начнется паника. Нам останется только добивать бегущих. Эскадрон к бою – немедля!
– Позвольте мне повести людей, – тихо произносит капитан Олимпио де Кастро.
– Ваше место здесь, – сухо отчеканивает Морейра Сезар.
Снова поют трубы, и вниз по склону проносятся повзводно кавалеристы. Скачущий впереди офицер салютует полковнику обнаженной саблей.
– Выбейте их из церквей, оттесните к северной окраине! – кричит тот.
Едва успев сообразить, что эти юные всадники– мимо мелькают их нахмуренные лица: белые, черные, красновато-бронзовые-сейчас ринутся в водоворот сражения, репортер опять начинает чихать, и еще сильней, чем раньше. Очки слетают, и, задыхаясь, чувствуя, как клокочет у него в груди, как сжимает виски, как нестерпимо чешется в носу, он с ужасом думает: «Что, если разбились?» Они могли расколоться о камень, попасть под чей-нибудь сапог, и для него тогда все будет погружено в туман. Оправившись, он опускается на колени и начинает тоскливо шарить по земле-вот они! К счастью, целы. Он протирает стекла, надевает очки, оглядывается. Сотня всадников уже достигла подножия-как быстро! Переправляются через реку. Но что это? Лошади, оказавшись в воде, бесятся, упираются, встают на дыбы, кавалеристы яростно шпорят их, стегают плетьми, колют саблями, но ничего не могут поделать. Река вселяет в лошадей ужас. Они поворачивают назад, некоторые сбрасывают седоков.
– Там, должно быть, ловушки, – говорит один из офицеров.
– Мятежники сейчас перещелкают всех до единого: деться-то некуда, – бормочет второй.
– Коня! – кричит Морейра Сезар, и репортер видит, как он, сунув трубу ординарцу, вскакивает в седло. – Надо подать ребятам пример. Олимпио, останетесь за меня!
Сердце его учащенно бьется при виде того, как полковник, вытащив саблю из ножен, пришпоривает своего белого жеребца и скачет вниз. Однако, не проехав и полусотни шагов, шатается в седле, обхватывает коня за шею. Белый жеребец замирает как вкопанный. Репортер видит, что полковник поворачивает его – зачем? решил вернуться на командный пункт? – а конь, словно повинуясь противоречивым приказам всадника, топчется, кружится на месте. Теперь репортер понимает, почему штабные офицеры и ординарцы, вскрикнув, бегут вниз, на ходу вытаскивая револьверы. Морейра Сезар падает на землю, и почти в ту же минуту его заслоняют от глаз репортера спины Олимпио и остальных. Подхватив полковника на руки, они бегом поднимаются назад. Репортер слышит приглушенные голоса, выстрелы, еще какой-то шум.
Не зная, на что решиться, репортер оцепенело глядит на бегущих по тропинке людей, на белого жеребца, который, волоча поводья, шагает за ними. Он остался совсем один и, с ужасом осознав это, бросается наверх, на вершину холма. Он скользит, срывается, ползет на четвереньках. Добравшись до штабной палатки, машинально отмечает, что здесь почти нет солдат, лишь несколько человек толпится у парусинового полога, да один-два часовых испуганно поглядывают туда. «Сможете помочь доктору?» – слышит он обращенные к нему слова, но голос этот ему незнаком: лишь вглядевшись в лицо офицера, он узнает капитана Олимпио де Кастро. Он кивает в знак согласия, и капитан подталкивает его к палатке с такой силой, что он натыкается на солдата, не успевшего посторониться. Первое, что он видит внутри, – это склоненная спина доктора Соузы Феррейры, загораживающего собой фигуру распростертого на носилках полковника.
– Санитар? – оборачивается к нему врач и, узнав репортера, досадливо кривит губы.
– Где я вам возьму санитара? – кричит капитан Кастро, подтаскивая репортера поближе. – Все внизу, в ротах. Вот он поможет.
Их возбуждение и тревога передаются репортеру: ему хочется завопить изо всей мочи, затопать ногами.
– Надо извлечь осколки, иначе начнется заражение, и тогда пиши пропало, – чуть не плача говорит Соуза Феррейра, растерянно оглядываясь по сторонам, точно в ожидании спасительного чуда.
– Сделайте все возможное, – бросает уже от дверей капитан. – Я должен идти, полк не может оставаться без командира. Сообщу полковнику Тамариндо, пусть принимает…
Он выходит, не договорив.
– Засучите рукава, протрите руки спиртом, – рявкает доктор.
Мешковатый и неловкий репортер подчиняется со всем проворством, на какое только способен: через минуту он уже стоит на коленях возле полковника и по каплям льет эфир, запах которого сразу же напоминает ему карнавалы в зале салвадорской «Политеамы», на марлевую повязку, прикрывающую рот и нос раненого. «Не дрожите вы, бестолочь, к носу, к носу ближе!» – раз и другой зло шипит на него Соуза Феррейра. Репортер старается изо всех сил, пытаясь не думать ни о чем постороннем: надо открыть склянку, смочить ком марли эфиром и прикрыть заострившийся нос, кривящиеся от непереносимой, смертной тоски губы этого маленького человечка-над его развороченным животом нависло лицо Соузы Феррейры: он приник к ране почти вплотную, словно принюхиваясь. Время от времени репортер, сам того не замечая, окидывает взглядом пятна, уже покрывшие рубашку, руки, мундир врача, одеяло и его собственные брюки. Сколько же крови вытекло из этого немощного тела?! От запаха эфира кружится голова, подташнивает. «Надо одолеть дурноту», – думает он. «Почему мне не хочется ни пить, ни есть?»-думает он. Полковник не открывает глаз, но едва заметно шевелится, и всякий раз, заметив это, Соуза Феррейра приказывает: «Еще эфиру, еще!» Репортер виновато говорит ему, что последняя склянка уже почти пуста.
Вбежавшие ординарцы вносят тазы с кипятком, и доктор одной рукой погружает в них ланцеты, иглы, кетгут, ножницы. Репортер слышит, как он ругается последними словами, проклиная родную мать за то, что произвела его на свет. Слабость валит репортера с ног, и доктор, заметив это, сердито выговаривает ему: «Очнитесь, сейчас не время для сиесты». Репортер бормочет извинения и, когда солдаты в очередной раз бегом приносят кипяток, просит дать ему воды.
Он замечает, что в палатке прибавилось народу: тень, поднесшая к его губам горлышко фляги, оказывается капитаном Олимпио де Кастро. У входа стоят, прислонившись к натянутой парусине, двое – полковник Тамариндо и майор Кунья Матос, – мундиры их разорваны, на лицах застыло выражение тоскливой злобы. «Лить еще эфиру?» – задает нелепый вопрос репортер: склянка пуста. Соуза Феррейра забинтовывает полковника, укрывает его одеялом. «Уже вечер», – думает в изумлении репортер. В палатке становится темно, и кто-то вешает фонарь на шест, подпирающий ее свод.
– Ну как он? – шепотом спрашивает полковник Тамариндо.
– Живот разворочен, – так же тихо отвечает врач. – Сильно опасаюсь, что…
Отворачивая и застегивая рукава рубашки, репортер думает: «Как же так-совсем недавно был рассвет, потом полдень, и вот уже ночь. Как время летит!»
– Не могу поручиться, что он придет в чувство, – добавляет Соуза Феррейра.
Словно в ответ на эти слова, полковник Морейра Сезар шевелится. Все бросаются к нему. Давит повязка? Он опускает ресницы. Репортер представляет себе, как полковнику видятся расплывающиеся тени, слышится смутный шум, как он пытается, наверно, что-то понять, вспомнить, подобно тому, как сам он вспоминает сейчас свои пробуждения после опиума – кажется, что это было в другой жизни. Вот так же медленно, неуверенно, трудно возвращается к действительности Морейра Сезар. Он снова открывает глаза и пытливо оглядывает Тамариндо, его изодранный мундир, исцарапанную шею, печальное и хмурое лицо.
– Взяли Канудос? – спрашивает он хрипловато, еле шевеля губами.
Тамариндо, понурившись, качает головой. Морейра Сезар смотрит на угрюмые лица майора, капитана, доктора. Репортер чувствует, что острый, как хирургический нож, взгляд полковника проникает ему в самую Душу.
– Мы трижды пытались, господин полковник, – шепчет Тамариндо. – Люди измучены.
Морейра Сезар, совсем побелев, приподнимается и взмахивает судорожно стиснутым кулаком:
– Еще один штурм, Тамариндо! Немедленно! Я приказываю атаковать!
– Очень большие потери, господин полковник, – смущаясь, как будто это произошло по его вине, отвечает Тамариндо. – Можем не удержать позиции. Надо отступить, зацепиться и ждать подкрепления…
– Вы предстанете перед судом военного трибунала, – прерывает его Морейра Сезар, повысив голос. – 7-й полк отступит перед этим сбродом?! Сдайте оружие Кунье Матосу.
«Как человек с такой раной может двигаться, говорить, горячиться?»-думает репортер. После долгого молчания Тамариндо взглядом просит у других офицеров поддержки, и Кунья Матос делает шаг к походной койке полковника:
– В полку много случаев дезертирства, его едва ли можно счесть полноценной боевой единицей. Если мятежники вздумают атаковать лагерь, можем не отбиться. Прикажите отступать.
Из-за спин доктора и капитана Кастро репортер видит, как Морейра Сезар откидывается назад, на носилки, слышит его шепот, полный отчаяния:
– И вы, майор, меня предаете? А ведь вам, господа, известно, что означает эта экспедиция для нашего дела… Итак, я напрасно запятнал свою честь?
– Мы все поступились своей честью, господин полковник, – тихо отвечает Тамариндо.
– Вы знаете, что я пошел на сделку с бессовестными и продажными политиканами, – продолжает полковник. – Выходит, я напрасно солгал отчизне?
– Послушайте, господин полковник, что творится в лагере, – говорит Кунья Матос, и репортер, слыша многоголосые вопли, топот, всю эту симфонию ошеломления и паники, старается не думать о том, что это значит, чтобы не испугаться еще больше. – Это разгром. Если мы не сумеем организовать планомерный отход, полк будет уничтожен.
Топот и крики прорезает колокольный звон, к которому присоединяется завывание свирелей. Приоткрыв рот, Морейра Сезар в бессильном бешенстве переводит взгляд с одного офицера на другого, бормочет что-то невнятное. Репортер вдруг сознает, что горящие глаза полковника устремлены прямо на него.
– Да, да, – вдруг слышит он. – Я к вам обращаюсь. Перо и бумагу! Я хочу составить протокол этого позора. Пишите! Вы готовы?
Хватившись в этот миг своей сумки и пюпитра, репортер начинает бестолково суетиться, тычась во все стороны. С ощущением невосполнимой потери-ему легче было бы лишиться руки или ноги, – словно пропал драгоценный талисман, оберегавший его, репортер вспоминает, что так и не подобрал сумку и пюпитр с земли, оставил их на вершине холма, но капитан Олимпио де Кастро-глаза его полны слез-не дает ему долго предаваться отчаянию, протягивая несколько листков бумаги и карандаш. Доктор подносит поближе фонарь.
– Я готов, – говорит репортер, с ужасом чувствуя, что руки у него трясутся: как он будет писать?
– Я, полковник Морейра Сезар, командир 7-го полка, находясь в здравом уме и твердой памяти, сим свидетельствую, что вверенная мне часть отступила из-под Канудоса по приказу, отданному вопреки моей воле подчиненными мне офицерами, не сумевшими понять всей полноты исторической ответственности. – Он привстает на секунду и тут же снова падает на носилки. – Нас рассудят грядущие поколения. Надеюсь, мои единомышленники сумеют отстоять мою честь. Все, что я предпринимал, делалось для блага страны, для защиты Республики, власть которой должна быть распространена до самых отдаленных рубежей Бразилии.
Репортер так старается все записать, что не сразу замечает: еле слышный голос, заглушаемый сигналами горнов, трубящих отступление, смолк. Как хорошо, когда можно заняться делом-давать наркоз, водить карандашом по бумаге-и не мучиться неотвязными думами, пытаясь понять, почему же 7-й полк так и не взял Канудос, почему приказано отходить. Но вот он вскидывает глаза и видит, что доктор Соуза Феррейра прикладывает ухо к груди полковника, щупает пульс. Потом встает и выразительно разводит руками. В ту же минуту в палатке начинается суета: Кунья Матос и Тамариндо, срываясь на крик, спорят, капитан Олимпио де Кастро говорит доктору, что тело полковника нельзя оставить на поругание врагу.
– Отступать сейчас, ночью, в темноте, чистейшее безумие! – кричит Тамариндо. – Куда идти?! По какой дороге?! Это значит погубить солдат: они измучены, они с рассвета в бою! Завтра…
– Завтра здесь не останется даже трупов, – отвечает Кунья Матос. – Разве вы не видите, что полка уже нет, что командовать некем и некому! Если мы не соберем людей, их перестреляют как зайцев!
– Делайте что хотите, собирайте, командуйте. Я остаюсь здесь и завтра начну планомерный отход. – Тамариндо оборачивается к капитану Кастро: – Постарайтесь добраться до артиллеристов. Нельзя допустить, чтобы пушки попали в руки мятежников. Пусть Саломан да Роша заклепает орудия или снимет замки.
– Слушаю, господин полковник. Капитан и Кунья Матос выходят из палатки, а репортер машинально направляется за ними следом. Он слушает их разговор и не верит своим ушам.
– Олимпио, надо отступать немедленно, иначе никто из нас утра не увидит. Ждать нельзя!
– Я попытаюсь пробиться на батарею, – обрывает его капитан. – Должно быть, ты прав, но я обязан подчиниться новому командиру полка.
Репортер дергает его за рукав, шепчет: «Ради бога, глоток воды, я умираю от жажды». Он пьет жадно, захлебываясь, а капитан говорит:
– Майор прав. Дело наше дрянь. Здесь долго не сидите. Отправляйтесь.
Куда ему идти-одному, во тьме, через каатингу? Капитан и Кунья Матос исчезают, а репортер стоит, окаменев. Вокруг торопливо шагают, бегут люди. Репортер топчется на месте, не зная, в какую сторону идти, снова кидается к штабной палатке, но, столкнувшись с кем-то в темноте, поворачивает назад. «Подождите, подождите, возьмите меня с собой!»-кричит он, и солдат подбадривает его, не оборачиваясь: «Шевелись, шевелись, слышишь-завыли их проклятые дудки, они уже лезут по склону!» Репортер бежит за солдатами, но спотыкается, падает, отстает-их уже не догнать. Он хватается за чернеющий во тьме куст, но куст вдруг начинает шевелиться. «Отвяжите меня, ради бога!» – слышит он чей-то голос и узнает его: это голос священника из Кумбе, слышанный им на допросе, – тогда он так же дрожал и прерывался от страха. «Отвяжите меня, отвяжите! Меня сожрут муравьи!»
– Сейчас, сейчас, – повторяет репортер, ликуя оттого, что он теперь не один. – Сейчас, сейчас.
– Журема, идем, – хныкал Карлик. – Идем скорей, идем, пока не стреляют.
Журема стояла как вкопанная, не сводя глаз с трупов Руфино и Галля, не замечая, что солнце позолотило верхушки деревьев, осушило капли ночного дождя, прогрело воздух. Карлик дернул ее за руку.
– Куда же мы пойдем? – устало спросила она, ощущая гнетущую тяжесть где-то под ложечкой.
– Да куда угодно-в Кумбе, в Жеремоабо, – тянул ее Карлик.
– А как туда идти? Думаешь, я знаю?
– Все равно! Все равно! Бежим! Ты что, не слышишь? Сейчас сюда придут жагунсо, начнется стрельба и резня, нас убьют.
Журема подошла к сплетенному из травы покрывалу, которое люди Меченого набросили ей на плечи после того, как было покончено с солдатами. Накидка была еще влажная. Она прикрыла ею тела убитых, постаравшись спрятать от чужих глаз окровавленные лица, шеи, плечи Руфино и Галля. Потом, резко стряхнув с себя сонную одурь, двинулась в ту сторону, куда ушел Меченый, и тотчас пухлая ручка Карлика вцепилась ей в ладонь.
– Куда мы идем? А солдаты?
Журема пожала плечами-солдаты, жагунсо, не все ли равно? Все надоело до тошноты, осталось единственное желание – забыть то, что довелось увидеть. Она срывала листья, выдергивала побеги травы, жевала их, высасывая сок.
– Стреляют! – прошептал Карлик. – Стреляют!
Вся каатинга загудела гулким эхом ружейных выстрелов и пулеметных очередей. Казалось, что палят отовсюду, но вокруг не было ни души: на влажной и грязной земле, усыпанной сбитыми ночным ливнем листьями и ветками, виднелись только по-змеиному переплетшиеся кусты макамбиры, мандакуры, шике-шике с остроконечными шипами. Сандалии Журема где-то потеряла, изрезанные ноги болели, хотя почти всю жизнь она проходила босиком. Склон поднимался все круче. Солнце било прямо в глаза, прогоняло истому и усталость, наполняло тело бодрой силой. Карлик крепче стиснул ее руку, впился ногтями в мякоть ладони-значит, кого-то заметил. Журема вскинула глаза: в четырех шагах от нее стоял человек, казавшийся порождением этого леса-лицо цвета древесной коры, руки точно узловатые ветви, волосы похожи на выгоревшую, пожухлую траву.
– Куда тебя несет? – проговорил он, высвобождая лицо из-под накидки. – Меченый же сказал-ступай к Жеремоабо!
– Я дороги не знаю, – отвечала Журема. «Ч-ш-ш», – зашуршали вокруг нее кусты и деревья, словно обрели внезапно дар речи. Из переплетения ветвей высунулись головы.
– Укройте их! – раздался приглушенный голос Меченого, и Журема, еще не успев понять, откуда он доносился, в тот же миг оказалась на земле. Человек в накидке прикрыл ее своим телом, укутал своей накидкой и снова прошипел: «Т-с-с». Журема покорно прижалась к земле, зажмурилась. Жагунсо дышал ей в самое ухо. Она подумала, что где-то рядом лежит и Карлик, и в эту минуту увидела солдат. Сердце ее заколотилось, когда совсем близко замелькали их синеватые мундиры, штаны с красным кантом, черные башмаки, ружья с примкнутыми штыками. Солдаты шли по двое. Журема задержала дыхание, снова зажмурилась в ожидании оглушительного залпа, но все было тихо, и тут, разомкнув веки, она увидела их глаза-покрасневшие от бессонных ночей, запавшие от тревоги и напряжения, их лица, смелые и испуганные, услышала обрывочные слова. Казалось невероятным, что такое множество солдат прошли мимо, ничего не заметив, хотя жагунсо лежали совсем рядом: протяни руку-тронешь, шагни в сторону-наступишь.
Вся каатинга точно взорвалась, окутавшись пороховым дымом, который тотчас напомнил Журеме праздник в честь святого Антония, когда в Кеймадас приезжал бродячий цирк и пускали ракеты. Мятежники посыпались на солдат откуда-то сверху, выросли перед ними как из-под земли, в дыму и грохоте выстрелов. Тяжесть, прижимавшая к земле ее тело, исчезла, и чей-то голос приказал: «Беги!» Она подчинилась и, наклонив голову, вся сжавшись, помчалась во весь дух, ежесекундно ожидая, что пуля вот-вот толкнет в спину, и почти мечтая об этом. Сердце готово было выскочить из груди, пот заливал глаза.
– Так кто же победил? Твой муж или тот полоумный? – услышала она и вдруг увидела перед собой безносого кабокло, который лукаво глядел на нее.
– Никто не победил. Оба погибли, – ответила она.
– Тем лучше для тебя, – улыбаясь, сказал Меченый. – Найдешь себе в Бело-Монте нового мужа.
Подоспел запыхавшийся Карлик. Глазам Журемы открылся Канудос: простираясь ввысь, вширь, вглубь, сотрясаемый взрывами, окутанный дымом, охваченный пламенем, лежал он под безоблачным сияющим небом, и эта чистая синева по-особому подчеркивала творившееся в городе безумие. Глаза ее налились слезами, и какую-то ненависть ощутила она и к городу, и к людям, которые без устали убивали друг друга в путанице его узких улочек. Здесь взяли начало все ее беды: на пути в Канудос появился в их доме Галль; из этого проклятого места пришло несчастье, оставившее ее в охваченном войной мире одну-одинешеньку, без поддержки и опоры, лишившее ее всего на свете. Душа ее взмолилась о чуде: пусть все будет как было, пусть вернется она с Руфино в Кеймадас, словно ничего и не случалось с ними.
– Не плачь, – сказал Меченый. – Мертвые воскреснут. Разве ты не знаешь? Воскреснут во плоти.
Голос его звучал спокойно, и не верилось, что минуту назад вокруг кипела схватка. Журема вытерла слезы, оглянулась: она лежала в узкой расщелине; слева подобием низкого карниза нависали, закрывая вершину, голые валуны, а справа до самой реки тянулась каатинга, сменяясь каменистой пустошью, где в беспорядке теснились неказистые домики под красноватыми черепичными крышами. Меченый что-то вложил ей в руку, и она, не глядя, поднесла плод ко рту, откусила кусочек, ощутила приятную кислинку. Жагунсо рассыпались, залегли за кустами, нырнули в еле заметные укрытия. Вновь ощутив прикосновение пухлой ручки, Журема почувствовала виноватую нежность. «Сюда!»-крикнул Меченый, раздвигая ветви. Скорчившись, они спрятались в этой норе, а кабокло пояснил, показав на скалы: «Псы уже там». Лежавший в яме беззубый человек с самострелом и колчаном подвинулся, чтобы дать им место.
– Что случилось? – прошептал Карлик.
– Тихо! – шикнул на него жагунсо. – Оглох, что ли? Еретики у нас над головой.
Журема развела переплетенные ветви, осторожно выглянула, увидела дым и языки пламени. Шла непрестанная пальба-казалось, выстрелы доносятся со всех сторон сразу, – разноцветные фигурки, преодолев реку, исчезали на улицах, и Журема теряла их из виду. «Тихо!» – снова сказал беззубый, и тут во второй раз, едва не задев ее, рядом выросли солдаты. Теперь это были кавалеристы: гнедые, вороные, буланые кони лавиной неслись вниз по скалистому откосу и галопом мчались к реке. Казалось, они вот-вот заскользят по отвесному склону, сорвутся, покатятся кубарем, но лошади чудом удерживались, упираясь задними ногами в каменистую почву. У Журемы потемнело в глазах, когда рядом замелькали, стремительно сменяя друг друга, лица кавалеристов, когда сверкнули в солнечных лучах обнаженные сабли, которыми скакавшие во главе взводов офицеры указывали направление. Мятежники вылезли из своих засад, из-под наваленных кучами веток, и разрядили в кавалеристов ружья и самострелы, как тот беззубый жагунсо, который лежал рядом с Журемой, а теперь полз вниз по склону. Стрелы издали протяжный змеиный шип. Отчетливый голос Меченого проговорил: «Кто с мачете-вперед! Режь лошадям поджилки!» Всадники скрылись из виду, но Журема представила себе, как под неумолчный перезвон колоколов и грохот выстрелов они барахтаются в воде, а в спину им летят стрелы и пули мятежников. Их было много рядом с нею: кто вел огонь лежа, кто стоял, упирая ствол карабина о толстую ветвь. Безносый кабокло не стрелял. Размахивая руками, он подгонял своих людей, направляя их вниз и направо. В эту минуту Карлик всей тяжестью так навалился ей на живот, что она задохнулась. Журема чувствовала, как он дрожит, и, обеими руками обхватив его за плечи, стала трясти: «Да погляди же, их нет, они ускакали». Но, в очередной раз высунувшись из своей норы, она увидела еще одного всадника. Его белый жеребец, встопорщив гриву, спускался по крутому откосу– маленький офицер держал в одной руке поводья, в другой саблю. Он был так близко, что Журема успела разглядеть его искаженное лицо, сверкающие глаза. Раздался выстрел, и всадник зашатался в седле, лицо его помертвело. Журема заметила Меченого, который еще не успел опустить ружье, и догадалась, что это был его выстрел. Жеребец заплясал, закружился на месте– такие штуки выделывали, бывало, со своими лошадьми вакейро на ярмарках, – потом повернул назад и, унося припавшего к шее всадника, помчался вверх, исчез. Журема увидела, что Меченый снова целится и стреляет– звука выстрела она не услышала.
– Бежим, бежим, мы угодили в самое пекло, – скулил Карлик, снова затеребив ее.
– Замолчи, дурак, трус»! – гневно крикнула Журема, и онемевший Карлик отшатнулся, взглянул на нее испуганно, жалобно, виновато. Вокруг грохотали разрывы, трещали выстрелы, выли горны, гудели колокола, и жагунсо-кто бегом, кто ползком-один за другим исчезали в негустых зарослях, спускавшихся по холму к берегу реки, к Канудосу. Пропал и Меченый. Журема с Карликом остались одни. «Что делать? Броситься за ними следом? Оставаться на месте? Бежать прочь, подальше от города?» При одной мысли о том, что надо пошевелиться, все тело заныло. Журема привалилась к стенке ямы, прикрыла глаза. Голова пошла кругом. Она мгновенно заснула.
Карлик неосторожным движением задел ее; Журема, сразу проснувшись, услышала, как он извиняется. Кости болели еще сильней-пальцем не пошевелить. День уже клонился к закату-солнце палило не так жестоко, тени удлинились. Что это за грохот? Не снится ли он ей? «Что там такое?» – еле ворочая сухим, распухшим языком, спросила она. «Они идут сюда», – шепнул в ответ Карлик. «Надо высунуться, поглядеть», – сказала Журема. Карлик попытался было ее удержать, она вырвалась, выползла наружу и тут увидела, что он на четвереньках лезет следом. Журема спустилась к тому месту, где несколько часов назад повстречала Меченого. Присела на корточки, вгляделась. Склоны холмов прямо перед нею, казалось, кишели ордами темных муравьев; она различала это шевеление, несмотря на густую завесу пыли. Должно быть, солдаты идут на выручку своим, подумала она, но тут же сообразила, что вереницы муравьев ползут не вниз, а вверх. Солдаты бежали из Канудоса! Сомнений не было: они выскакивали из воды, карабкались по склонам холмов, а на другом берегу мятежники, стреляя на ходу, догоняли солдат, несшихся врассыпную, выбегавших из-за домов, кидавшихся в реку. Да, теперь солдаты отступали, а жагунсо преследовали их. «Ведь они же сюда идут», – проскулил Карлик, и, похолодев, Журема поняла, что, заглядевшись на далекие холмы, совсем позабыла о той схватке, которая разворачивалась прямо у нее под ногами на обоих берегах Вассы-Баррис, у подножия горы, где стояли они с Карликом. Оттуда и доносился этот грохот-он вовсе ей не приснился.
Голова у нее пошла кругом от ужаса и смятения, когда сквозь размывавшую очертания фигур пелену дыма и пыли она увидела лошадей: одни лежали неподвижно, другие еще бились, вытягивали шеи, словно прося вытащить их из взбаламученной илистой воды, где им суждено было захлебнуться или истечь кровью. Лошадь с перебитой ногой кружилась на месте, в бешенстве пытаясь ухватить себя зубами за круп. Держа винтовки над головой, солдаты брели по мелководью, а на другом берегу из уличек Канудоса по двое, по трое появлялись новые: пятясь, Как крабы, огрызаясь огнем, они с криками бросались в воду – наверно, хотели спастись на том холме, где были Журема й Карлик. Должно быть, мятежники откуда-то стреляли в них: несколько человек с воплями й рычанием покатились по земле, но остальные уже лезли вверх по откосу.
– Пропали мы с тобой, Журема! – отчаянно всхлипнул Карлик.
Да, подумала она, нас убьют. Потом вскочила, схватила Карлика за руку и бросилась бежать, понукая его, вверх по склону, в самую чащобу. Очень скоро поняла, что сил больше нет, и только воспоминание о солдате, набросившемся на нее утром, подхлестнуло Журему: она снова побежала, время от времени переходя на шаг. С жалостью думала она, как, наверно, трудно приходится Карлику с его коротенькими ножками – но не ропщет, бежит, крепко вцепившись в нее. Уже начинало смеркаться, когда они остановились на противоположном склоне холма, на гладкой и ровной площадке, увитой ползучей растительностью. Шум битвы отдалился. Журема припала к земле, вслепую нашарила и выдернула пучок травы и стала медленно жевать ее, пока рот не наполнился кисловатым соком. Потом сплюнула, запихнула в рот новую пригоршню, – теперь пить хотелось уже не так сильно, она обманула жажду. Карлик, мешком свалившись наземь, тоже жевал траву. «Мы бежали несколько часов», – шепнул он, но Журема не услышала его, подумав, что и у него нет сил говорить. Она нащупала его руку и почувство-И.1Ч I в отпет его благодарное пожатие. Так они и сидели, переполи дух, высасывая сок из травы, сплевы-ная. Над редкими оголенными ветвями вспыхнули первые звезды, и только тогда Журема вспомнила о Руфино и Галле. Стервятники уже выклевали им глаза, муравьи и ящерицы облепили тронутые тленом тела, в обнимку лежащие в нескольких шагах от нее. Она никогда не увидит их больше-даже трупов не увидит. По щекам у нее покатились слезы. Но тут совсем рядом послышались голоса: она протянула руку, стиснула дрожащие пальцы Карлика-кто-то налетел на него в темноте, споткнулся. Карлик взвыл, как будто его полоснули ножом.
– Не стреляйте! Не стреляйте! – завопил кто-то. – Я падре Жоакин, священник из Кумбе! Я свой, не убивайте меня!
– Здесь женщина и карлик, падре, – ответила Журема, не шевелясь. – Мы тоже свои, мирные жители.
На этот раз голос не изменил ей.
Когда грянул первый залп, Антонио Виланова после секундного замешательства кинулся к Наставнику, чтобы прикрыть его своим телом. Одновременно рванулись к святому Жоан Апостол и Жоан Большой, Блажен-ненький и Жоакин Макамбира, Онорио Виланова: схватившись за руки, они окружили его, пытаясь по звуку угадать, куда упадет снаряд. Он разорвался на улице святого Киприана, где жили знахари, травницы, костоправы– они умели отводить порчу жеваной журе-мой и манакой, вправлять вывихи, лечить переломы, собирать раненых чуть не по кусочкам. Сколько домиков взлетело на воздух? «Пойдемте к Храму», – сказал Наставник, выведя своих спутников из столбняка. Не разжимая сплетенных рук, они двинулись по Кампо-Гранде. Жоан Апостол крикнул, чтобы гасили факелы и плошки, пушкари Сатаны бьют на свет. Это приказание было подхвачено, передано дальше и тотчас исполнено: покуда Наставник шел по улицам Святого Духа, Святого Августина, Святого Креста, Пап, Марии Магдалины-эти крошечные переулки разбегались в разные стороны от Кампо-Гранде, ветвясь и переплетаясь, – лачуги погружались во мрак. Возле улицы Мучеников Антонио Виланова услышал, как начальник Католической стражи сказал Жоану Апостолу: «Мы справимся без тебя, доведем Наставника в целости и сохранности, а тебя ждет битва», но бывший кангасейро никуда не ушел. Тут снова разорвался снаряд, вспышка осветила город, и «избранные» невольно разжали руки, увидев обломки стен и черепицы, останки людей и животных, изуродованных взрывом, – все это, крутясь в воздухе, медленно оседало наземь. На этот раз снаряд разорвался то ли на улице Святой Инессы, где жили садоводы, то ли в облюбованном неграми, мулатами и кафузами соседнем квартале, носившем название Мокамбо.
В дверях Храма Господа Христа Наставник отделился от своих спутников, вошел под его своды, а следом повалила толпа. Оглядевшись в полумраке, Антонио Виланова увидел, что площадь запружена народом, сопровождавшим Наставника, – в церкви всем места не хватило, – и поймал себя на том, что ему хочется броситься в эту густую толпу, замешаться в ней, спрятаться в толще человеческих тел. «Боюсь я, что ли?» – недоуменно подумал он. Да нет, навряд ли это был страх: за те годы, что он ездил по сертанам с товарами, а иной раз и с большими деньгами, приходилось бывать во многих переделках, и никогда он не трусил. А здесь, в Канудосе, по словам Наставника, Антонио выучился считать: ему открылся высший смысл поступков, истинная цена вещей, и он навсегда освободился от страха, в былые времена в тревожные ночи заливавшего его спину ручьями холодного пота. Нет, это был не страх, а печаль. Кто-то схватил его за плечо.
– Антонио! Не видишь, что ли? Не слышишь? Псы уже здесь, – раздался над ухом голос Жоана Апостола. – Все ли готово к встрече? Чего ты ждешь?
– Прости, Жоан, – ответил Антонио и провел ладонью по облысевшей макушке, – я совсем одурел. Иду, иду!
– Уведи отсюда людей, – продолжал тот, цепко держа его за плечо и встряхивая, – иначе всех разорвет в клочья.
– Иду, иду, – повторил Антонио. – Все выполню, не тревожься.
Продираясь сквозь густую толпу, он звал брата, и вскоре Онорио уже стоял перед ним. Они взялись за дело: гнали людей в убежища, приготовленные возле каждого дома, расчищали площадь, созывали водоносов, торопливо шли к своей лавке, – но печаль продолжала терзать душу Антонио, никак было ее не унять. Нидоносы уже собрались. Он роздал им самодельные носилки; одних послал туда, где гремели разрывы, другим велел ждать. Лавка-когда-то здесь помещалась конюшня, а теперь арсенал Канудоса-была пуста: жены братьев ушли в дома спасения, а сыновья Онорио – в окопы на спуске Умбурунас. Антонио отомкнул замок, отворил дверь, и его помощники вытаскивать наружу ящики со взрывчаткой и патронами: их было велено отдать только Жоану Апостолу или тем, кого он пришлет. Раздачу пороха он поручил брату, а сам с тремя помощниками побежал по извилистой улочке Святого Элигия, потом по закоулкам Святого Петра, пока не добрался до кузницы, где по его приказу уже неделю назад вместо подков, ножей, серпов, заступов отливали пули из гвоздей, крючков, железок-все шло в дело. Он застал кузнецов в растерянности: они не знали, относится ли к ним приказ потушить огни, надо ли залить горны, задуть плошки. Антонио помог им наглухо заложить все щели и дыры в стенах и окнах, обращенных в сторону врага, а потом велел снова разжечь горн. Когда он с ящиком пахнущих серой боеприпасов возвращался к себе, два снаряда прочертили небосклон и разорвались на окраине, возле корралей. Антонио подумал о том, скольким козлятам оторвало ноги, распороло брюхо, а может, и не только козлятам, а и кому-нибудь из пастухов. Еще он подумал, что обезумевшая скотина наверняка вырвалась из загона: обдерется о шипы и колючки, ноги поломает. Тут только понял он причину своей печали: «Все прахом пойдет, все, что так нелегко далось». Он почувствовал на губах вкус пепла. «Так уже было после чумы в Ассаре, после засухи в Жоазейро, после наводнения в Каатингеде-Моуре». Но те, кто сейчас стрелял по Бело-Монте из пушек, были бедствием страшнее мора, опустошительней наводнения. «Господи, благодарю тебя, что дал мне въяве ощутить присутствие псов. Благодарю тебя, что доказал этим, что существуешь, господи», – помолился он и воспрянул духом, услышав громкий перезвон колоколов.
Возле арсенала он встретил Жоана Апостола и с ним еще человек двадцать-лиц он не различил, а видел только безмолвные силуэты, сновавшие под дождем, который припустил с новой силой, забарабанил по крыше. «Ты что, все забираешь?» – спросил он удивленно: сам Жоан распорядился, чтобы его склад оставался главным арсеналом. Жоан притянул Антонио к себе поближе, в жидкую грязь, покрывавшую Кампо-Гранде: «Видишь, куда они пробиваются? – и показал на склоны Фавелы и Камбайо. – Ударят с обеих сторон. Если Жоакин Макамбира их не удержит, первым делом потеряем твою лавку. Вот я и решил раздать огневой припас сразу». Антонио кивнул. «Ты где будешь?» – спросил он. «Повсюду», – ответил кангасейро. Его люди стояли поодаль, уже взвалив на плечи ящики и коробки.
– Желаю удачи, Жоан, – произнес Антонио, – я пойду в дома спасения. Что передать Катарине?
Жоан, чуть поколебавшись, медленно сказал:
– Если меня убьют, передай: она, может, и простила мне Кустодию, а я-нет.
Он исчез во влажном сумраке, казавшемся после яркой вспышки разрыва особенно непроглядным.
– Ты понял, о чем он толковал? – спросил Онорио.
– Это давнее дело, брат, – ответил Антонио.
При свече, под звуки перекликавшихся труб и колоколов, к которым время от времени присоединялось рявканье пушек, они принялись раздавать бинты, лекарства, съестные припасы. Вскоре прибежал поел анньш Антонией мальчишка: в дом спасения святой Анны принесли очень много раненых. Антонио, схватив привезенную еще падре Жоакином коробку с йодоформом, висмутовой мазью и каломелью, велел брату передохнуть – главное будет впереди, когда взойдет солнце, – а сам побежал к жене.
В доме спасения на спуске Святой Анны творилось нечто невообразимое: жалобно стонали раненые, вповалку лежавшие прямо на полу – через них приходилось перешагивать, – а плотная толпа облепила Антонию, Катарину и других женщин, которые в мирное время кормили убогих и присматривали за ними: каждый тянул их к себе и требовал, чтобы прежде всего помощь была оказана его родственнику или другу. Антонио с помощью санитаров выгнал всех посторонних вон, поставил у дверей охрану, а сам принялся обрабатывать и перевязывать раны. Осколки снарядов отсекали пальцы и кисти, глубоко вонзались в тела; у одной женщины оторвало ногу. «Представить только, еще жива…»-подумал Антонио, держа у ее носа смоченную спиртом вату. Ее ждали страшные мучения: чем раньше она умрет, тем лучше будет. В ту минуту, когда женщина на руках Антонио испустила последний вздох, появился аптекарь. Он пришел из другого лазарета, где, по его словам, раненых было не Меньше, и тут же распорядился вынести всех умерших-он отличал их с первого взгляда – в курятник. Это был единственный человек в Канудосе, хоть что-то (.мысливший в медицине, и с его приходом все приободрились и немного успокоились. Антонио Виланова отыскал Катарину. Она, что-то приговаривая вполголоса, держала мокрую тряпку на лбу у паренька с синей повязкой Католической стражи: у него была разворочена скула и выбит глаз. Паренек цеплялся за нее совсем по-детски.
– Жоан просил передать тебе… – сказал Антонио и повторил слова кангасейро. Катарина в ответ лишь едва заметно кивнула. Эта хрупкая, грустная, молчаливая женщина была для Антонио загадкой: она была набожна, ревностна, глубоко погружена в себя. Они с Жоаном жили на улице Младенца Иисуса в крохотной хибарке, втиснувшейся между двумя дощатыми домиками, и сторонились людей. Антонио много раз видел, как они ходили по полям за Мокамбо и вели какой-то нескончаемый разговор. «Ты увидишься с Жоаном?» – спросила она. «Может быть. Что ему сказать?» – «Скажи, что если он себя осуждает, то и я хочу себя осудить», – кротко произнесла Катарина.
Остаток ночи Антонио приспосабливал под лазарет два дома, стоявших у дороги на Жеремоабо: их хозяевам пришлось уйти к соседям. Расставляя кровати и топчаны, нося одеяла, воду, бинты, лекарства, он снова почувствовал, как сжимает сердце печаль. Сколько трудов было положено, чтобы здешняя земля опять стала кормить людей: сколько было вырыто оросительных канав, сколько удобрений внесено в эту каменистую почву, чтобы прижились на ней маис и фасоль, сахарный тростник и бобы, дыни и арбузы; сколько хлопот и тревог было с козами и коровами, как трудно было перегонять их из других мест, ходить за ними, сберегать приплод! Какая вера, какая самоотверженность и трудолюбие потребовались, чтобы эти поля и коррали обрели свой теперешний вид! А сейчас пушки разнесут все это, потом придут солдаты и покончат с теми, кто собрался здесь, чтобы жить так, как заповедано господом, чтобы помочь самим себе, раз больше не от кого ждать помощи… Усилием воли Антонио прогнал эти неотвязные мысли-они будили в нем гнев, от которого предостерегал Наставник. Подбежавший санитар сказал, что псы уже спускаются в долину.
Рассвело; заливались горны; склоны холмов, казалось, шевелятся от бесчисленных фигурок в красно-синих мундирах. Выхватив револьвер, Антонио со всех ног пустился к арсеналу на улице Кампо-Гранде и, добежав, успел увидеть, как в пятидесяти метрах от него цепи солдат выскакивают из воды и, стреляя, бросаются в траншею, которую обороняли люди старого Жоакина Макамбиры.
Онорио и с ним еще человек шесть уже залегли за наспех сложенной баррикадой из бочек, топчанов, толстых дубовых прилавков, ящиков, мешков с землей. Антонио и его люди вползли туда на четвереньках: защитники помогали им, тянули за руки. Еле переводя дух, старший Виланова выбрал себе место, откуда открывался широкий обзор. Пальба шла такая, что он не слышал Онорио, стоявшего бок о бок с ним. Он осторожно выглянул: от реки по Кампо-Гранде, по спускам Святой Анны и Святого Иосифа стремительно неслась туча красноватой пыли. Он увидел дым и языки пламени. Солдаты поджигали дома, чтобы выкурить стрелков. Антонио вспомнил, что его жена и свояченица там, внизу, на спуске Святой Анны и, может быть, задыхаются с ранеными в обжигающем дыму. Ярость снова охватила его. Из дыма и пыли вынырнули, озираясь с безумным видом, несколько солдат. На них были синие мундиры, красные штаны, сверкали штыки длинных винтовок. Один швырнул на баррикаду горящий факел. «Затопчи!»-целясь в грудь ближайшему солдату, бросил Антонио лежавшему рядом мальчишке, а сам выстрелил, почти ничего не различая в густой пыли, и нажимал на спуск, пока боек не щелкнул вхолостую. Он едва не оглох от грохота. Привалившись к бочке спиной, стал перезаряжать револьвер и вдруг заметил, что Педрин-мальчик, которому он велел погасить факел, неподвижно лежит на просмоленном чурбаке в луже крови. Но подойти к нему он не успел: левая часть баррикады рухнула, и, подсаживая один другого, посыпались солдаты. «Берегись!» – крикнул он и снова открыл огонь, пока были патроны в барабане. Двое свалились, и он кинулся к ним с ножом, но трое его помощников уже успели прикончить их, осыпав проклятиями. Он поискал взглядом Онорио и с облегчением увидел, что брат невредим и улыбается ему. «Обошлось?» – спросил Антонио, и тот кивнул. Только теперь смог он пробраться к Педрину: мальчик был ранен в спину и сильно обжег ладони. Его оттащили в сторону, уложили на кучу одеял. Лицо мальчика было мокро от слез. Педрин был сирота-Антонио с женой усыновили его вскоре после того, как осели в Канудосе. Услышав, что перестрелка возобновилась, он поплотнее укрыл его и вернулся на свое место, сказав: «Я скоро приду и вылечу тебя, Педрин».
Из-за баррикады, которую поспешно возводили заново, Онорио стрелял по солдатам. Антонио зарядил револьвер, пристроился рядом. «Десятка три будет», – сказал Онорио. Оглушительный грохот, казалось, подступает со всех сторон, становится все ближе. Он подумал о жене, и тотчас Онорио спросил: «Как думаешь, Антония и Асунсьон живы?» Он не успел ответить, увидев в грязи перед самой баррикадой солдата-тот лежал, обхватив винтовку и не выпуская из другой руки саблю. «Оружие бы нам пригодилось», – сказал он и выпрыгнул в пролом. Когда он склонился над солдатом и потянул винтовку к себе, тот вдруг стал поднимать саблю. Ни минуты не колеблясь, Антонио всадил ему нож в живот, налег на рукоять всей тяжестью. Солдат глухо зарычал, закряхтел, потом обмяк и замер. Взяв в охапку его ружье, саблю, кинжал, ранец, Антонио вгляделся в пепельно-желтоватое лицо убитого – лицо, каких тысячи, лицо скотовода или пахаря, – и ему стало горько. Онорио и другие тоже выбрались наружу, обшаривали второго солдата. Тут раздался голос Жоана Апостола-он точно вырос из облака пыли, из клубов порохового дыма. За ним шло еще двое; все они были в крови.
– Сколько вас тут? – спросил Жоан, подозвав их к себе.
– Девять, – ответил Антонио, – а там, в доме, еще один, раненый.
– Пошли, – сказал Жоан, поворачиваясь. – Только глядите в оба, кое-где засели солдаты.
Однако сам он шел в полный рост, не пригибаясь, по самой середине улицы и на ходу рассказывал, что солдаты атакуют церкви и кладбище со стороны реки и потому надо задержать их здесь, чтобы Наставник не оказался отрезанным. Там, где на Кампо-Гранде выходит улица Мучеников, почти у самой церкви святого Антония, нужно построить баррикаду.
Идти предстояло метров триста, и Антонио ужаснулся, увидев, во что превращен Канудос: разрушенные дома, проломы в стенах, изрешеченные пулями двери, кучи щебня и мусора, груды битой черепицы, обугленное дерево, распростертые там и тут мертвецы и окутывающие, заслоняющие, затуманивающие город тучи пыли и дыма. Повсюду, как вехи того пути, по которому продвигались солдаты, их встречало пламя пожаров. Догнав Жоана, Антонио передал ему слова Катарины. Тот кивнул, даже не обернувшись. Завернув за угол улицы Марии Магдалины, они нос к носу столкнулись с вражеским патрулем. Антонио видел, как замелькала среди них высокая фигура Жоана, как он метал ножи, словно на ярмарочных состязаниях. Антонио тоже ринулся вперед, стреляя на ходу. Вокруг свистели пули, он споткнулся и упал, но все же успел отбить занесенный штык и свалить солдата, дернув его на себя. Они барахтались в грязи, и Антонио не мог вспомнить, есть ли у него нож. Потом тело солдата, с которым он боролся, дернулось и обмякло. Жоан помог Антонио встать на ноги.
– Соберите оружие, – приказал он. – Штыки, ранцы, подсумки.
Онорио и двое его помощников нагнулись над третьим-Анастазио, – пытаясь поднять его.
– Зря стараетесь: убит, – проговорил Жоан. – Оттащите тела на угол, перекроем улицу.
Он сам, подавая пример, взял за ноги труп, оказавшийся к нему ближе других, и поволок его к улице Мучеников, где жагунсо уже строили баррикаду из всего, что оказалось под рукой. Антонио Виланова принялся помогать им. Выстрелы и пулеметные очереди не смолкали. Жоан Апостол вместе с Антонио катил тележное колесо, когда подбежавший мальчик с синей повязкой Католической стражи сказал, что еретики снова пошли на приступ Храма Господа Христа. «За мной!»-крикнул Жоан, и все бросились следом. Они вбежали на церковную площадь в ту самую минуту, когда со стороны кладбища там появилось несколько солдат во главе с молоденьким белокурым офицером: он размахивал саблей и стрелял из револьвера. С колокольни, с недостроенной крыши храма по ним дали залп, и солдаты замялись, дрогнули, стали пятиться. «Наседай, наседай, не давай уйти!»-услышал Антонио рев Жоана Апостола. Из церквей выскочили жагунсо и погнались за солдатами. Антонио видел среди них огромную фигуру Жоана Большого: поравнявшись с Жоаном Апостолом, он на бегу обменялся с ним двумя-тремя словами. Но солдаты успели закрепиться на краю кладбища, и нападающих встретил частый огонь. Антонио припал к земле. «Убьют его», – подумал он, глядя на Жоана Апостола, который, в рост стоя посреди улицы, знаками приказывал своим людям укрыться в домах на улице Святого Киприана или залечь. Потом он опустился на корточки рядом с Антонио.
– Возвращайся на баррикаду. Держись. Нужно вытеснить их отсюда, дожать до того места, где их встретит Меченый. Ступай.
Антонио кивнул и вместе с Онорио и еще десятком жагунсо побежал назад, на перекресток Кампо-Гранде и улицы Мучеников. Голова его наконец прояснилась, оцепенение прошло. «Ты умеешь наладить дело, – подумал он, – это от тебя и требуется». Он велел отнести трупы убитых на баррикаду, принялся помогать сам, как вдруг в одном из домов послышались крики. Антонио пинком распахнул дверь, первым ворвался внутрь и выстрелил в сидевшего на корточках человека в сине-красном мундире. Только потом он с изумлением сообразил, что солдат ел: в руке у него был зажат кусок вяленого мяса, которое он только что вытащил из очага. Рядом, еще дышал старик хозяин, приколотый к полу штыком, жалобно хныкали трое детей. «До чего же он изголодался, если смог про все забыть и рискнуть жизнью из-за куска говядины», – промелькнуло в голове у Антонио. С пятью помощниками он обшарил дома от церковной площади до баррикады: все они еще хранили следы недавней схватки-поломанная мебель, пробитые стены, раздавленная черепица. Женщины, старики, дети, вооруженные палками и вилами, радостно встречали их, говорили без умолку. В одном из домов Антонио обнаружил две бадьи с водой: он напился сам, напоил своих помощников и велел оттащить тяжелые кадки на баррикаду. Радости Онорио и остальных защитников не было конца.
Потом Антонио занял свое место за бруствером, огляделся. Единственная прямая улица в Канудосе, Кампо-Гранде, была пуста. Справа вовсю полыхал пожар и шла частая стрельба. «Ведать, они навалились на Мокамбо всерьез», – сказал ему побагровевший, мокрый от пота Онорио. Антонио улыбнулся в ответ. «Мы-то с места не сдвинемся, так я говорю?» «Так», – подтвердил Онорио. Присев на перевернутую тачку, Антонио перезарядил револьвер-патронташ его был уже почти пуст-и, посмотрев по сторонам, заметил, что большинство жагунсо вооружены винтовками, захваченными у врага. Сомнений не было – они одолели. Тут он вспомнил о жене и свояченице, застрявших на спуске Святой Анны.
– Останешься за меня, – сказал он брату. – Придет Жоан-передай, что я пошел в дом спасения поглядеть, что там и как.
Ступая прямо по трупам, над которыми густо вились мухи, он перелез через бруствер. Четверо жагунсо пошли за ним. «Кто вас прислал?»-крикнул он. «Жоан Апостол», – ответил один из них. Спорить было недосуг: на улице Святого Петра на крышах, в дверных проемах, в комнатах кипела ожесточенная схватка. Антонио и его люди вернулись на Кампо-Гранде и сумели все-таки добраться до спуска Святой Анны, не встретив по дороге солдат. Но возле дома спасения трещали выстрелы. Антонио притаился за дымящимися развалинами и осторожно выглянул. Стреляли где-то рядом. «Ждите меня тут, я подберусь поближе», – велел он своим и пополз, но сейчас же заметил, что жагунсо следуют за ним. Вскоре он увидел стрелявших: полдесятка солдат вели огонь по дому. Антонио вскочил и со всех ног кинулся к ним, держа палец на спусковом крючке, но выстрелил лишь в ту минуту, когда один из солдат обернулся. Антонио выпустил в него шесть пуль, метнул нож в другого, бросившегося ему навстречу, упал, схватил кого-то за ноги, повалил, изо всех сил стиснул чье-то горло. «Двоих уложил, Антонио», – сказал ему жагунсо. «Подберите ружья и подсумки», – отвечал он. Из распахнувшихся дверей выбежала целая толпа-люди кашляли от дыма, но счастливо улыбались и махали руками. Антонио увидел среди них жену, Асунсьон. Позади шла Катарина.
– Гляди! – закричал кто-то, схватив его за плечо. – Гляди! В реку сигают!
Справа и слева по извилистому спуску Святой Анны мелькали удалявшиеся фигурки в мундирах-одни ползли обратно в горы, другие бросались в воду. Многие отшвыривали винтовки. Однако Антонио напомнил всем, что скоро стемнеет. «Соберите оружие!»-прокричал он во всю мочь. «Шевелись, ребята, надо доделать, что начали, не бросайте на полдороге».
Несколько человек побежали за ним к реке. Один из них на бегу выкрикивал проклятия Республике и Антихристу, славил господа Иисуса и Наставника.
Во сне, непохожем на сон, в забытьи, размывающем грань между явью и грезой-нечто подобное испытывал он, накурившись опиума в своей салвадорской квартирке, – близорукий репортер из «Жорнал де Нотисиас» беседует с обступившими его безликими призраками: ему не страшно, что он заблудился, отстал от своих и не знает, что будет с ним, когда взойдет солнце. Гораздо больше пугает его то, что он потерял, обронил где-то свою кожаную сумку и записи, завернутые в смену белья. Репортер уверен, что рассказал людям, которые вместе с ним голодали и блуждали по каатинге, рассказал, ничего не тая и не стыдясь, что два дня назад, когда кончились чернила и сломалось последнее гусиное перо, он расплакался, точно узнал о смерти друга. Все та же смутная, вязкая, расползающаяся гнилой тряпкой уверенность-как непреложно отчетлив опиумный бред! – владеет им: ночь напролет безо всякого отвращения он жевал траву, листья, веточки, а может быть, и насекомых, запихивал в рот что-то не поддающееся определению ни на ощупь, ни на вкус– сухое и влажное, плотное и клейкое-все, что передавали ему в темноте руки его новых товарищей. Репортер уверен, что выслушал в эту ночь столько признаний, сколько сделал сам. «Все мы умираем от страха, все, кроме этой женщины», – думает он. И падре Жоакин, спавший у него на плече, подобно тому, как сам он сейчас спит на плече священника, сказал, что цену истинному страху узнал только в тот день, когда стоял, привязанный к дереву, ожидая солдата, посланного перерезать ему горло, слушая стрельбу, глядя, как ковыляют мимо раненые, – в этот день он познал ни с чем не сопоставимый, никогда прежде не испытанный ужас, в сравнении с которым страх перед сатаной и загробными муками-ничто. В самом ли деле падре, постанывающий и время от времени просящий милости у бога, произносил эти слова? А тот, кого женщина называет Карликом, боится еще больше: рядом не смолкает его слабенький голосок – такой же слабый, наверно, как и его немощное тельце, – поминая каких-то бородатых женщин, цыган, чудо-силачей и бескостного человека, который умел складываться вчетверо. Кто он, этот Карлик? Кем приходится ему эта женщина? Матерью? Почему они вместе? Почему она не боится? Что могло вытеснить страх из ее души? Репортер порой слышит ее бессвязный и кроткий лепет, но в нем нет и намека на страх перед смертью, зато угадывается саднящее, как рана, воспоминание о ссоре с тем, кого уже нет в живых, кто лежит без погребения, остывая под дождем, кто уже стал добычей птиц, зверей и насекомых. Может быть, она обезумела? Может быть, страх свел ее с ума, и теперь она уже ничего не боится?
Кто-то трясет его. «Очки!»-вспоминает он. В зеленоватой мгле перед ним плавают чьи-то силуэты. Ощупывая себя, шаря вокруг, он слышит голос падре Жоакина: «Проснись, уже рассветает, надо поискать дорогу на Кумбе». Вот они, очки, на колене-слава богу, целы. Он протирает стекла, встает на ноги, бормоча «пойдем!», надевает очки, и мир обретает цвет и четкие очертания. Теперь он видит Карлика: тот и в самом деле ростом с десятилетнего, а лицо-старое, сморщенное. Он держит за руку женщину-возраст ее определить невозможно, волосы распущены, кожа так туго обтягивает выпирающие кости, точно мяса под ней нет вовсе. Оба перемазаны жидкой грязью, оборванны, и репортер думает, что, должно быть, он сам и этот коренастый крепыш священник, уже двинувшийся на восход, выглядят так же беззащитно, дико, сиротски. «Мы по ту сторону Фавелы, – говорит падре Жоакин. – Может, сумеем выбраться на дорогу к Бенденго. Бог даст, не будет солдат». «Наверняка не даст, – думает репортер. – Не солдаты, так мятежники. Мы никто, мы ни за кого. Нас убьют». Он шагает, сам удивляясь невесть откуда взявшимся силам, и видит впереди узкий, как лезвие ножа, силуэт женщины, фигурку Карлика-он бежит вприпрыжку, чтобы не отстать. Не произнося ни слова, они довольно долго идут в таком порядке. Когда занимается рассвет, становятся слышны голоса птиц и насекомых, а потом все громче доносится смутный шум, в котором можно угадать редкие выстрелы, звон колоколов, вой одинокого горна, и, может быть, грохот разрыва, и, может быть, крик человека. Священник не сворачивает-наверно, знает, куда идти. Чащоба редеет, кактусов и колючих кустов все меньше, и вот они оказываются на ровном и гладком, круто понижающемся склоне: справа тянутся скалы, и что происходит за ними, увидеть нельзя. Через полчаса они добираются до гребня этих скал; священник приглушенно вскрикивает, и в ту же минуту репортер видит почти рядом с собой солдат, а впереди, позади, с боков – мятежников. Теперь он понимает, почему ахнул падре Жоакин. «Их тысячи», – шепчет репортер, борясь с желанием приткнуться куда-нибудь, зажмуриться, забыть обо всем. «Журема, гляди, гляди!»-поскуливает Карлик. Священник падает на колени-должно быть, для того, чтобы не маячить на открытом пространстве, – Журема, Карлик, репортер тоже опускаются пониже, приседают на корточки. «Ну вот, мы угодили в самую середку, в самую гущу боя», – слышит репортер бормотание Карлика. «Какой там бой, – мелькает у него в голове. – Это не бой, а бегство». Зрелище у подножия той гряды, на вершине которой они стоят, так поражает его, что он забывает о страхе. Значит, майора Кунью Матоса не послушали, значит, полковник Тамариндо настоял на своем: ночью полк не отошел. Он отступает сейчас.
Сгрудившаяся внизу нестройная, беспорядочная толпа солдат, тянущих на себе санитарные двуколки, волокущих носилки, совсем не по-военному опирающихся на винтовки, ничем не напоминает 7-й полк полковника Морейры Сезара – отборную воинскую часть, гордящуюся своей дисциплиной и выправкой, покорную воле командира как живое существо. Неужели полковника похоронили там, наверху? Или его останки лежат сейчас в одной из двуколок? Или на носилках?
– Может быть, заключили мир? – шепчет священник. – Может, перемирие?
Эта мысль кажется репортеру нелепой, но внизу и вправду творится что-то странное: схватки нет, хотя солдаты и мятежники неуклонно сближаются. Подслеповатые глаза жадно всматриваются в мятежников, в эту фантастическую орду оборванцев, вооруженных карабинами, дробовиками, кольями, мачете, вилами, самострелами, камнями: порядка в ней не больше, чем у тех, кого она преследует, или, вернее, тех, за кем она следует.
– Может быть, солдаты сложили оружие? Сдались в плен? – говорит падре Жоакин.
Еще больше сжимая и тесня раздерганную нестройную колонку, с обеих сторон по склонам спускаются мятежники. Однако они не стреляют: лишь изредка до него докатываются одиночные выстрелы – ни пулеметных очередей, ни разрывов, как вчера в Канудосе. Эхо приносит обрывки брани и проклятий – что еще могут выкрикивать они? В хвосте репортер внезапно замечает капитана Саломана де Рошу. Кучка солдат, сопровождающая четыре орудийные запряжки-прислуга безжалостно хлещет по спинам мулов, – тащится в некотором отдалении от колонны, в этот зазор и кидаются мятежники, отсекая артиллеристов от полка. Мулы останавливаются; офицер-сомнений нет, это Саломан де Роша-с саблей и пистолетом мечется среди облепивших лафеты солдат, распоряжаясь и подбадривая, между тем как мятежники все туже берут их в кольцо. Репортер вспоминает его тщательно подстриженные усы, над которыми подсмеивались товарищи, его страсть рассуждать о сравнительных достоинствах орудий Комблена и Крупна. Репортер видит белые комочки дыма у стволов и понимает, что стрельба все-таки идет-просто ветер дует в другую сторону: звук относит. «Все это время они стреляли, убивали, осыпали друг друга бранью, а мы ничего не слышали», – думает он и сейчас же забывает об этом, потому что мятежники толпой бросаются на артиллеристов, и их мундиры тонут в море кожаных курток и травяных накидок. Щуря слезящиеся от напряжения глаза, часто моргая, полуоткрыв рот, наблюдает репортер за тем, как офицер отбивается саблей от толпы, ощетинившейся палками, пиками, серпами, заступами, мачете, штыками, а потом, подобно своим солдатам, исчезает, растворяется в ней. Должно быть, мятежники кричат, но репортер слышит только ржание мулов, невидимых ему.
Тут он понимает, что, заглядевшись на гибель артиллерии 7-го полка-разумеется, капитан и прислуга разорваны в клочья, – остался на краю скалы один. Падре Жоакин вместе с женщиной и Карликом уже метрах в двадцати внизу, они бегут прямо к мятежникам. Репортер колеблется, не зная, на что решиться. Но страх остаться одному пересиливает, и он мчится по склону вслед за своими спутниками-спотыкается, скользит, падает, снова вскакивает на ноги. Он видит обращенные к нему лица мятежников, которые провожают его глазами, пока он, досадуя на свою неловкость, бежит вниз, пытаясь удержать равновесие. Падре Жоакин уже в десяти шагах; он что-то кричит, показывает на него мятежникам. Хочет его разоблачить, выдать, сказать, кто он такой, и тем самым выслужиться перед ними? Тут репортер падает, летит кубарем, катится с горы как бочонок, уже не ощущая ни боли, ни стыда и тревожась только о своих очках. Но они, по счастью, крепко сидят на носу. Вот он останавливается, хочет подняться, однако ничего не выходит-слишком сильно он помят, ошеломлен и напуган. Чьи-то руки подхватывают его, вздергивают кверху, ставят на ноги. «Благодарю вас», – шепчет он и видит, как мятежники обнимают падре Жоакина, хлопают его по спине, целуют у него руку, улыбаясь и всячески выражая свое удивление и восторг. «Они его знают, – поспешно соображает репортер, – если он заступится, меня оставят в живых».
– Я это, Жоан, я самый. Собственной персоной, – говорит священник какому-то высокому, крепкому, смуглому человеку, возвышающемуся над толпой мятежников. – Меня не убили, чудом спасся. Ты помоги-ка мне, Жоан Апостол, выбраться отсюда: надо вернуться в Кумбе…
– Никак невозможно, падре, – отвечает тот, – еще опасно, слышите, всюду стреляют. Идите в Бело-Монте, переждете там.
«Жоан Апостол? И он в Канудосе?»-удивляется репортер. Внезапно со всех сторон раздаются выстрелы, кровь стынет у него в жилах. «А это что за четырехглазый?»-показывает на него Жоан Апостол. «Это не солдат. Он из газеты, помог мне спастись. А эта женщина и кар…», – но грохот стрельбы заглушает слова падре Жоакина. «Идите в Бело-Монте, падре, там их уже нет», – говорит Жоан Апостол и бежит со своими людьми вниз. Вдалеке репортер видит поспешно отступающих солдат и среди них-полковника Тамариндо, обхватившего голову руками. Полк в полном беспорядке, в смятении: каждый за себя, каждый сам по себе. Солдаты, преследуемые по пятам, откатываются, бегут, и репортер, выплевывая набившуюся в рот землю, провожает глазами тающее, испаряющееся разноцветное пятно – от него отделяются фигурки в мундирах, они отбиваются, отстреливаются, падают, падают, падают. Он снова и снова всматривается в то место, где рухнул старый Тамаринде. Над ним уже склонились несколько мятежников. Неужели добивают? Нет, слишком долго они возятся. Глаза режет от напряжения, и репортер наконец видит, что они сдирают с неподвижного полковника мундир.
Он чувствует во рту горечь, спохватывается, что начал машинально жевать землю, и сплевывает, не сводя глаз с громадного облака пыли, поднятого сапогами убегающих солдат. Они разбегаются в разные стороны, кое-кто еще отстреливается, другие отшвыривают ружья, ящики, носилки, и, хотя солдаты все дальше от него, репортер видит, как, не замедляя своего бешеного бега, они срывают с себя кепи, гамаши, перевязи, патронташи. «Они-то зачем раздеваются? С ума посходили?»-растерянно спрашивает он себя и тут же понимает, в чем дело. Они торопятся уничтожить все, что свидетельствует об их принадлежности к 7-му полку, они спешат слиться с мятежниками. Падре Жоакин поднимается на ноги и снова бежит куда-то, но бежит как-то странно: вертит головой, размахивает руками, кричит, обращаясь то к солдатам, то к их преследователям. «Куда он? – думает репортер. – Там же убивают, режут, стреляют». Он встречается взглядом с испуганными, умоляющими глазами женщины и, подчиняясь внезапному побуждению, вскакивает, кричит: «Надо быть с ним: только он может нас спасти!» Женщина бежит следом за репортером, таща за руку перемазанного землей Карлика, который тихо подвывает на бегу, – и сразу же они остаются далеко позади: длинноногий репортер, подгоняемый страхом, намного опережает их. Вжав голову в плечи, сгорбившись, накренясь на один бок, он летит во весь дух, не в силах отделаться от мысли, что одна из тех пуль, которые со свистом обжигают воздух совсем рядом, предназначена для него, что он бежит ей навстречу, что где-то уже занесен штык, серп, мачете, нож, который остановит этот бег. Но он продолжает мчаться в клубах пыли, следя за плотной коренастой фигуркой падре Жоакина, теряя ее из виду и снова находя. И вдруг она куда-то исчезает. Ругаясь последними словами, проклиная священника, репортер думает: «Куда он девался? Зачем он бросился сюда-на погибель себе и нам?!» Дышать уже нечем-репортер хватает воздух распяленным ртом, глотает пыль, бежит вслепую, очки тоже залеплены грязью, запорошены землей, – но все-таки бежит, бежит из последних сил, понимая: жизнь его-в руках падре Жоакина.
Но и этим силам приходит конец, и, споткнувшись, репортер валится на землю. Он лежит, испытывая странное блаженство, уронив голову в ладони, старается вздохнуть поглубже, слушает, как колотится сердце. «Умру, а не встану», – думает он. Постепенно дыхание выравнивается, стук в висках стихает. Кружится голова, подташнивает. Он снимает очки, протирает их. Снова надевает. Вокруг стоят люди. Его это не пугает, ему нет дела до них. Страшная усталость избавила его от страха, от тревоги, от кошмаров разыгравшегося воображения. Да, впрочем, никто и не смотрит на него. Они собирают ружья, подсумки, амуницию. Но нельзя не верить своим глазам: вон те, и те, и те люди заняты не трофеями-проворно и споро, словно перед ними бычки или козлята, они рубят головы, кладут их в мешки, насаживают на копья, на те самые штыки, которыми солдаты хотели заколоть их, несут, ухватив за волосы, а их товарищи тем временем раскладывают костры, и вскоре обезглавленные трупы начинают корчиться, лопаться, трещать на огне, рассыпая вокруг снопы искр. Один из таких костров – совсем рядом, и репортер видит над грудой сваленных туда тел нескольких человек с голубыми повязками. «Вот сейчас, сейчас они меня заметят, подойдут, зарежут, потом подцепят палками и швырнут в огонь», – думает он, однако изнеможение по-прежнему защищает его от ужаса. Мятежники переговариваются, но он не разбирает слов.
И тут он: видит падре Жоакина. Падре Жоакина! Он не убегает, а приближается, не бежит, а идет, широко шагая, выплывая из тучи пыли, от которой уже зачесалось в носу-верный признак близкого приступа, – он продолжает гримасничать, жестикулировать, подавать какие-то знаки всем, включая и обугленных мертвецов, – и никому. Волосы стоят дыбом, сутана порвана и перепачкана. Когда он проходит мимо, репортер приподнимается и говорит: «Возьмите меня с собой, не оставляйте здесь, не дайте, чтобы мне отрубили голову и бросили в огонь». Слышит ли его священник из Кумбе? Он разговаривает сам с собой или с одолевающими его видениями, он бормочет что-то неразборчивое, он называет чьи-то незнакомые имена, он размахивает руками. Репортер идет бок о бок с ним, сознавая, что в этой близости-спасение, и замечает справа босоногую женщину и карлика. Исхудалые, оборванные, грязные, они похожи на лунатиков.
Его ничто не удивляет, не пугает, не занимает. Может быть, это и есть состояние подлинного экстаза? «Даже опий не давал мне такого ощущения», – думает он. Мятежники тем временем развешивают кепи, мундиры, манерки, шинели, одеяла, ремни, сапоги на деревьях вдоль тропы, словно убирая их игрушками к Новому году, но репортера не трогает и это. Даже когда впереди открывается Канудос-крыши, крыши, крыши и груды развалин-и уложенные вдоль дороги, уже облепленные насекомыми отрубленные головы взглядывают на него мертвыми глазами, сердце репортера бьется ровно: ему не страшно; воображение его угасло. И даже когда дорогу загораживает нелепая фигура, похожая на пугало, что ставят на полях, и, приглядевшись, репортер узнает в голом, лоснящемся мертвеце, посаженном на острый сук высохшего дерева, полковника Тамариндо, он не теряет спокойствия. Но через минуту он застывает, точно наткнувшись на невидимое препятствие, и с этим новообретенньгм спокойствием вглядывается в одну из голов, окруженную жужжащим ореолом мух. Это голова Морейры Сезара.
Он начинает чихать так неожиданно для самого себя, что не успевает даже подхватить очки: они слетают, и репортер, сложившись вдвое от жесточайшего приступа, явственно слышит, как они хрустнули, упав на камни. Чуть только становится полегче, он садится на корточки, шарит вокруг и сразу же находит их. Да, на этот раз разбились вдребезги, он чувствует под пальцами острые осколки; вернулся кошмар, мучивший его вчера ночью, сегодня утром, минуту назад.
– Стойте, стойте! – кричит он, надевая очки, и мир предстает перед ним разодранным в клочья, расколотым, расщепленным. – Остановитесь, пожалуйста! Я ничего не вижу.
Он чувствует, как на его правую руку ложится чья-то ладонь: по размерам этой ладони, по тому, как бережно это прикосновение, он догадывается, что это рука босой женщины. Ни слова не говоря, она тянет его за собой, помогая найти путь в ускользающем, внезапно погрузившемся во мрак мире.
Когда чернокожий слуга со свечой в руке вел Эпаминондаса Гонсалвеса по переходам особняка, редактора прежде всего удивил сильный запах ароматического уксуса и душистых трав, которым был пропитан весь дом. Лакей отворил дверь в кабинет: вдоль стен стояли книжные шкафы, лампа заливала зеленоватым, как в лесу, светом овальный письменный стол, резные кресла, столики с инкрустациями. Эпаминондас с любопытством разглядывал старинную карту, по которой тянулись красные буквы, составлявшие слово «Калумби», когда в дверях появился барон. Гость и хозяин обменялись церемонным рукопожатием, как малознакомые между собой люди.
– Благодарю вас за то, что откликнулись на мое приглашение, – начал барон, предложив гостю кресло. – Спору нет, было бы лучше встретиться не у меня и не у вас, а где-нибудь в городе, но моя жена больна, и я почти не выхожу из дому.
– Хочу верить, что она скоро выздоровеет, – ответил Эпаминондас, учтивым жестом отказавшись от сигары. – Вся Баия надеется, что она вернется к нам еще более прекрасной и полной сил.
Барон сильно сдал за последнее время – постарел и похудел, – и Эпаминондас не знал, чему приписать эти новые морщины, этот угрюмый и печальный вид– возрасту или недавним драматическим событиям.
– Эстела уже оправилась от болезни, – с живостью проговорил барон, – и физически чувствует себя неплохо. Но пожар Калумби слишком сильно ранил ее душу, и эта рана еще не затянулась.
– Это ужасное несчастье поразило всех баиянцев, – тихо сказал Эпаминондас, поднимая взгляд на барона, который в эту минуту наполнял рюмки коньяком. – Я говорил об этом в Собрании и писал в своей газете. Могу лишь повторить, что захваты и поджоги имений суть преступления, которые в равной мере ужасают и ваших сторонников, и противников.
Барон слегка склонил голову. Потом подал Эпами-нондасу рюмку, и, молча чокнувшись, они выпили. Эпаминондас поставил рюмку на столик, барон продолжал держать свою между ладоней, грея и слегка взбалтывая красновато-коричневую жидкость.
– Я подумал о том, что нам непременно следует встретиться, – медленно сказал он. – Успех переговоров между нашими партиями зависит от того, сумеем ли прийти к соглашению мы с вами.
– Заранее предупреждаю вас, что не наделен никакими полномочиями относительно наших сегодняшних переговоров… – перебил его Эпаминондас.
– И не нужно, – тонко улыбнувшись, ответил барон. – Дорогой Эпаминондас, оставим эти китайские церемонии-у нас мало времени. Положение складывается почти катастрофическое, и вам это известно не хуже, чем мне. В Рио и Сан-Пауло чернь разгромила редакции монархических газет и линчевала их владельцев. Дамы из общества закладывают свои драгоценности, чтобы вооружить и снарядить направляемые в Баию части. Будем играть в открытую: больше нам ничего не остается. Разве только самоубийство.
Он сделал глоток коньяку.
– Вы призываете к откровенности? Что ж, тогда я скажу вам, что, не случись беды с Морейрой Сезаром, я бы здесь не сидел и переговоры между нашими партиями не велись.
– В этом мы с вами сходимся, – сказал барон. – Думаю, что придем к единому мнению и в том, что означают эти военные приготовления, которые федеральное правительство проводит по всей стране.
– Не знаю, не уверен. – Эпаминондас поднял свою рюмку, отпил и холодно добавил:-Для вас и ваших друзей они означают конец.
– Для вас-в не меньшей степени, – любезно отвечал барон. – Разве это не очевидно? Гибель Морейры Сезара нанесла якобинцам смертельный удар: они потеряли единственного влиятельного человека, на которого могли рассчитывать. Да, мой друг, восставшие оказали огромную услугу президенту Пруденте де Мораису, парламенту, правительству бакалавров и космополитов, которое вы хотели разогнать и заменить военной диктатурой. Президент и паулисты, без сомнения, воспользуются провалом экспедиции, чтобы очистить армию и правительственные учреждения от якобинцев. Вы всегда были немногочисленны-теперь вы еще и обезглавлены, и положение ваше незавидно. Потому я и позвал вас. Совсем скоро мы окажемся лицом к лицу с огромной армией, которая вторгнется в Баию. Федеральное правительство поручит военное и политическое руководство штатом своему ставленнику, наше Законодательное собрание потеряет всякое значение, если вообще уцелеет. Малейшая попытка самоуправления будет подавлена: Баия превратится в придаток Рио. Хоть вы и горячий сторонник централизации, но все же, надеюсь, не до такой степени, чтобы сидеть сложа руки и смотреть, как вас вытесняют с политической арены.
– Все зависит от точки зрения, – невозмутимо ответил Эпаминондас. – Не объясните ли вы, каким образом союз, который вы предлагаете, предотвратит эту опасность?
– Наш союз заставит президента считаться: с нами и не допустит, чтобы Баия, связанная по рукам и ногам, стала жертвой новоявленного вице-короля в генеральском мундире. А лично вам он даст возможность прийти к власти.
– Чтобы разделить ее с… – начал Эпаминондас.
– Ни с кем ее не деля. Вы возглавите правительство штата. Луис Виана больше не будет баллотироваться, вы останетесь единственным кандидатом. Мы составим список делегатов от обеих партий в Законодательное собрание и в муниципальные советы. Не этого ли вы так долго добивались?
Что вызвало краску на щеках Эпаминондаса? Коньяк, жара, слова барона или собственные мысли? Он раздумывал несколько мгновений.
– А ваши сторонники согласятся? – тихо спросил он наконец.
– Согласятся, когда поймут, что это необходимо, – ответил барон. – Я берусь уговорить их. Довольно с вас?
– Мне необходимо знать, что вы потребуете взамен, – сказал Эпаминондас.
– А взамен вы дадите слово не трогать ни усадеб, ни городских предприятий, – тотчас ответил барон. – Мы вместе с вами будем бороться против любой попытки захвата, конфискации, отчуждения земель и любой другой собственности. Вот и все.
Эпаминондас Гонсалвес вздохнул глубоко, точно ему не хватало воздуха, и залпом допил остававшийся в рюмке коньяк.
– А вы?
– Я? – еле слышно переспросил барон. – А я вот политикой больше заниматься не стану. И ни для кого не буду помехой. Ну, а на следующей неделе я отправляюсь в Европу. Надолго ли – бог весть. Теперь вы успокоились?…
Эпаминондас, не отвечая, встал и, заложив руки за спину, прошелся по комнате. Барон сидел с отсутствующим видом. Редактор «Жорнал де Нотисиас» и не пытался скрывать, какая буря противоречивых чувств бушует в его душе: он был и озадачен, и обрадован, но в его живых глазах мелькали порой тревога и любопытство.
– Мне далеко до вашей опытности, – с долей вызова заговорил он, глядя на барона, – но, поверьте, я не ребенок. Я знаю, что вы меня дурачите и заманиваете в какую-то ловушку.
Не выказывая ни малейшего гнева, барон наклонил голову. Потом привстал и налил немного коньяку в обе рюмки.
– Понимаю ваше недоверие, – сказал он, поднялся, медленно подошел к окну и отворил его: теплый вечерний воздух ворвался в комнату, принеся с собой стрекотание цикад и далекий гитарный перебор. – Оно вполне закономерно. Но уверяю вас, ловушки я вам не подстраиваю. Все дело в том, что я пришел к убеждению: при нынешнем положении дел быть во главе политической жизни Баии способны только вы.
– Должен ли я расценить эти слова как похвалу? – язвительно осведомился Эпаминондас.
– Мне думается, прежний стиль в политике канул в вечность, – продолжал барон, словно не слыша гостя. – Изменилась манера. И, признаюсь, я оказался не у дел. Раньше, когда я пытался добиться, чтобы люди подчинялись законам и установлениям, я вел переговоры, убеждал, использовал все формы дипломатии, и это у меня выходило неплохо, лучше, чем у вас. Еще недавно этого было достаточно. Но времена изменились. Теперь нужно действовать-действовать отважно, дерзко, жестоко, не останавливаясь даже перед преступлением. Теперь политика и мораль несовместимы. Повторяю, при нынешнем положении дел нет человека более подготовленного к тому, чтобы поддерживать порядок в штате.
– Мне давно следовало догадаться, что, пожалуй, похвалы я от вас не дождусь, – произнес Эпаминондас, опускаясь в кресло.
Барон сел с ним рядом. Через открытое окно доносился треск цикад, стук колес, песенка ночного сторожа, звук рожка, собачий лай.
– В определенном смысле я вами восхищаюсь. – Барон взглянул на собеседника, и в глазах у него вспыхнул и тут же погас какой-то огонек. – У меня была возможность оценить вашу отвагу, безупречный расчет ваших политических комбинаций. Нет, я прав: никто в Баии не сможет лучше вас достойно встретить грядущую беду.
– Скажите наконец, чего вы добиваетесь от меня? – спросил Эпаминондас с неподдельным волнением.
– Я хочу, чтобы вы заняли мое место, – отчеканил барон. – Вы мне не доверяете, ибо считаете, что я побежден? Напрасно. Мы могли бы еще продолжить борьбу, у нас больше возможностей прийти к соглашению с президентом и паулистами из федерального правительства, чем у якобинцев. Но психологически я и вправду сломлен и складываю оружие. – Он сделал глоток; в глазах у него вновь появилось отчужденное выражение. – Произошли события, которых я не мог даже предположить, – сказал он так, словно говорил сам с собой. – Лучший в бразильской армии полк разбит бандой нищих фанатиков. Как это объяснить? Морейра Сезар, выдающийся военачальник, наголову разгромлен при первом же столкновении.
– Да, это необъяснимо, – проговорил Эпаминондас. – Я виделся сегодня вечером с майором Куньей Матосом. На деле все обстоит много хуже, чем об этом было объявлено официально. Вам известно число потерь? Что-то невероятное: перебито от трехсот до четырехсот человек-треть полка. Десятки офицеров растерзаны. Мятежникам досталось все оружие: и пушки, и ножи. Уцелевшие появляются в Монте-Санто раздетые, в нижнем белье. Они полностью деморализованы. А ведь это 7-й полк! Он проходил неподалеку от Калумби, вы видели его! Что же это творится в Канудосе, барон?!
– Не знаю, не понимаю, – угрюмо отвечал барон. – Это превосходит самые мрачные ожидания. А я-то еще думал, что знаю сертаны и их обитателей. Такой разгром не объяснишь фанатизмом умирающих голодной смертью: здесь что-то еще. – Невидящим взглядом он снова окинул собеседника. – Я даже стал подумывать, что тот вздор, который вы распространяли, имеет под собой реальную основу, что в Канудосе действительно находятся английские советники, что монархисты на самом деле снабжают их оружием. Но нет, не возражайте, я не собираюсь ворошить былое. Я просто хочу показать вам, до какой степени потряс меня разгром Морейры Сезара.
– Меня эти события не столько поражают, сколько пугают, – сказал Эпаминондас. – Если они сумели вдребезги разбить отборный полк регулярной армии, то смогут распространить свою смуту на весь наш штат, на соседние края… Они смогут прийти сюда.
Он пожал плечами, всем видом своим изображая безнадежность.
– А между тем объяснение этому есть: шайка себастьянистов обросла тысячами крестьян из нашего и из соседних штатов, – сказал барон. – Ими движут невежество, предрассудки, голод, а узды, которая могла бы, как прежде, удержать их, уже нет. Это означает настоящую войну, вторжение федеральной армии. Баии конец. – Он взял Эпаминондаса за руку. – Вот почему вы должны заменить меня. Сейчас нужен человек, который сумеет сплотить воедино всех, кто хоть чего-то стоит, и спасти Баию от катастрофы. По всей стране поднялась волна ненависти к Баии – тому виной покойный Сезар. Рассказывают, что толпы черни громили редакции монархических газет с криками «Смерть Баии!». – Он долго молчал, вертя в пальцах рюмку, потом снова заговорил: – Многие фазендейро уже разорены. Я потерял два имения. Эта гражданская война убьет и искалечит тысячи людей. Что будет, если нам не удастся покончить со своими разногласиями? Мы потеряем все. Переселение на юг страны и в Мараньян примет невообразимые размеры. Во что превратится Баия? Нам нужен мир, Эпаминондас. Выкиньте из головы ваши якобинские бредни, прекратите нападки на бедных португальцев, не требуйте больше национализации промышленности. Взгляните на вещи здраво. Якобинство погибло вместе с полковником Морейрой Сезаром. Возглавьте правительство, попытаемся вместе отстоять порядок среди этого кровавого хаоса. Нельзя допустить, чтобы Бразилия разделила участь стольких государств нашего континента, чтобы воцарившаяся в ней военщина принесла с собой смуты, коррупцию, демагогию…
Оба надолго замолчали с рюмками в руках, то ли размышляя, то ли прислушиваясь к чему-то. Из дальних комнат время от времени доносились шаги, голоса. Часы пробили девять.
– Благодарю вас за то, что вы меня пригласили, – произнес Эпаминондас, вставая. – Я запомнил все, что вы сказали, и буду думать. Сейчас ответа дать не могу.
– Разумеется, я и не жду, – ответил барон, тоже поднимаясь на ноги. – Подумайте, тогда поговорим еще. Конечно, мне хотелось бы видеть вас у себя до отъезда.
– Я отвечу вам послезавтра, – сказал Эпаминондас, направляясь к дверям.
Когда они прошли через анфиладу комнат, появился давешний негр со свечой. Барон проводил гостя до крыльца и там спросил:
– Кстати, вам ничего неизвестно о судьбе того репортера, который сопровождал Морейру Сезара?
– Этого чудака? – ответил Эпаминондас. – Он пропал. Должно быть, погиб. Вы ведь знаете, он был мало приспособлен к жизни.
Они раскланялись.