Когда слуга назвал барону де Каньябраве имя посетителя, он, против обыкновения, не велел сказать, что никого не принимает и визитов не отдает, а бросился вниз по лестнице, пересек широкую, щедро освещенную утренним солнцем площадку первого этажа и там, у входа, убедился, что не ослышался. Да, это был он. Молча барон протянул ему руку, пригласил войти. Мгновенной вспышкой предстало в памяти все то, что он старался забыть на протяжении стольких месяцев: пылающая фазенда Калумби, Канудос, болезнь Эстелы, его отход от политической деятельности.
По-прежнему не произнося ни слова, точно онемев от появления этого удивительного гостя, внезапно воскресившего прошлое, барон привел его в свой кабинет, где обычно проходили важные деловые свидания. Несмотря на ранний час, там было уже жарко. Солнце пробивалось сквозь густую листву фруктовых деревьев, стальным клинком сверкала в его лучах далекая полоска залива. Барон задернул шторы, и комната погрузилась в полумрак.
– Я знал, что вас удивит мой приход, – сказал гость, и барон вздрогнул, снова услышав знакомый пронзительный фальцет. – Мне сказали о вашем возвращении из Европы, и вот… Захотелось повидать вас. Буду откровенен. Я пришел просить работу.
– Садитесь, – ответил барон.
Он слушал гостя как во сне, не вникая в смысл его слов, жадно всматриваясь в него и сравнивая свое теперешнее впечатление с тем, какое осталось у него, когда в Калумби, в немногочисленной свите полковника Морейры Сезара он видел его в последний раз. «Он и не он», – подумалось ему. Репортер, сперва служивший у него в «Диарио де Баия», а потом перешедший в «Жорнал де Нотисиас», запомнился ему почти юношей-теперь, скрючившись в три погибели, перед ним сидел старик. Лицо было изрезано морщинами, волосы пятнала седина, бессильно обмякшее в кресле тело казалось немощным и дряхлым. На нем была рубашка без пуговиц, ветхий и грязный жилет, вытертые, обмахрившиеся, лоснящиеся штаны и грубые башмаки, какие носят объездчики скота.
– Да, теперь припоминаю, – сказал барон. – В Европе я узнал, что вы живы. Мне писали: «У нас объявился призрак», но я по-прежнему считал вас пропавшим без вести или погибшим.
– Я не погиб и не пропал без вести, – совершенно серьезно произнес тонкий гнусавый голос. – Слыша по десяти раз на день то, что сейчас услышал от вас, я постепенно понял, что своим затянувшимся пребыванием на этом свете сильно разочаровал общество.
– Откровенно говоря, мне нет никакого дела до того, на каком вы свете, – вырвалось у барона, и он сам удивился своей грубости. – Я даже предпочел бы, чтобы вас не было в живых. Все, связанное с Канудосом, мне ненавистно.
– Я слышал о том, что случилось с вашей женой, – сказал репортер, и барон приготовился к неизбежной бестактности. – Я знаю, что она потеряла рассудок– это большое несчастье…
Наткнувшись на взгляд барона, он испуганно осекся, поморгал, прокашлялся, снял очки и стал протирать их краем рубашки. Барон мысленно похвалил себя за то, что не поддался внезапно возникшему побуждению выкинуть гостя вон.
– Ну вот, все стало на свои места, – произнес он как мог любезно. – Несколько месяцев назад я получил письмо от Эпаминондаса Гонсалвеса, где было сказано, что вы вернулись в Салвадор.
– Вы в переписке с этим негодяем? – дрогнул гнусавый голосок. – Ах да, он же теперь ваш союзник.
– Вы так нелестно отзываетесь о губернаторе Баии? – улыбнулся барон. – Он что – отказался взять вас в свою газету?
– Напротив, хотел даже прибавить мне жалованья, – ответил репортер. – Но при одном условии: я забуду все, что произошло в Канудосе.
Смех его, похожий на клекот какой-то диковинной птицы, внезапно сменился приступом безудержного чиханья, от которого он чуть не свалился с кресла.
– Я смотрю, Канудос сделал из нас настоящего журналиста, – улыбаясь, заметил барон. – Вы изменились. А вот мой союзник Эпаминондас остался в точности таким, как был.
Он подождал, пока репортер сморкался в синюю тряпицу, которую вытянул из кармана.
– Еще Эпаминондас писал мне, что вас постоянно видят с каким-то странным субъектом-карликом, что ли. Это так?
– Так. Это мой друг, – кивнул репортер. – Я перед ним в долгу. Он спас мне жизнь. И знаете чем? Рассказами о Карле Великом, о двенадцати пэрах Франции, о королеве Магалоне, ужасной и назидательной историей Роберта Дьявола.
Он торопливо сыпал словами, потирал ладони, вертелся в кресле. Барон вспомнил, как академик Таль де Азеведо, несколько лет назад гостивший у него в Калумби, часами, как зачарованный, слушал ярмарочных певцов, записывал за ними каждое слово и клялся, что они распевают подлинные средневековые романсы, вьшезенные в Бразилию первыми португальцами и сохранившиеся здесь, в сертанах, в неприкосновенности. Тоска, мелькнувшая в глазах репортера, привлекла его внимание.
– Его еще можно спасти, – услышал он умоляющий голос. – У него чахотка, но можно сделать операцию. Доктор Магальяэнс из Португальского госпиталя спас уже многих. Я хочу помочь ему, но для этого нужны деньги, нужна служба. Для этого, но и для того, чтобы… не умереть с голоду.
Барон заметил, что при этих словах он смущенно замялся, словно признаваясь в чем-то постыдном.
– Никак в толк не возьму, с какой стати я должен помогать вашему карлику, да и вам тоже.
– Нет, разумеется, не должны, – ответил репортер, хрустя пальцами. – Я решил рискнуть – а вдруг удастся тронуть ваше сердце? Раньше вы славились своей щедростью.
– Обычное притворство политического деятеля, – сказал барон. – Теперь я от политики отошел, и репутация человека великодушного мне больше не нужна.
Тут он увидел в саду хамелеона. Это случалось не часто: тот умел так слиться с камнем, с травой, с зеленью кустов и корою деревьев, что заметить его было трудно, даже стоя совсем рядом. Вчера вечером он уговорил Эстелу и Себастьяну выйти в сад, подышать свежим воздухом под фикусами и манговыми деревьями, и усевшаяся в плетеное кресло баронесса от души забавлялась, глядя на хамелеона, которого различила в зелени легко, как в былые времена. Когда хамелеон проворно кинулся прочь при первом шаге в его сторону, барон и Себастьяна видели улыбку у нее на устах. А сейчас зеленовато-коричневый прыткий зверек притаился в корнях мангового дерева, и заметить его можно было только по вздувавшемуся и опадавшему гребню спинки. «Милый мой, – думал барон. – Всем сердцем благодарю тебя, дружище, за то, что развеселил мою Эстелу».
– Кроме этого тряпья, у меня ничего нет, – сказал репортер. – Когда я вернулся из Канудоса, обнаружилось, что хозяйка квартиры продала все мои вещи. Редакция «Жорнал де Нотисиас» взять на себя уплату долга не пожелала. – Помолчав, он добавил: – Книги тоже были проданы. Время от времени я нахожу кое-что на рынке святой Варвары.
Барон подумал, что потеря книг должна была особенно больно поразить этого человека, который лет десять-двенадцать назад говорил, что цель его жизни– стать бразильским Оскаром Уайльдом.
– Хорошо, – сказал он. – Я беру вас в «Диарио де Баия». В конце концов, журналист вы неплохой.
Репортер стащил с себя очки, побледнев, замотал головой, не находя слов благодарности. «Какая разница? – думал барон. – Ради него я это делаю, ради карлика? Ради хамелеона». Он взглянул в окно, но тут же отвернулся в разочаровании: хамелеон то ли исчез, то ли почувствовал, что за ним наблюдают, и растворился в зелени, совершенно слился с нею.
– Он ужасно боится смерти, – проговорил репортер, снова надевая очки. – Это вовсе не значит, что он с той же силой любит жизнь: жизнь его чудовищна. Еще мальчиком он был продан какому-то цыгану, и тот показывал его на ярмарках как диковину, наживаясь на его уродстве. Но смерти он боится столь неистово, что этот страх помог ему выжить. Ему, а заодно и мне.
Барон внезапно пожалел, что согласился дать ему место, – это связывало их какими-то узами, а он не желал иметь ничего общего с человеком, поминутно напоминавшим ему о Канудосе. Но, вместо того чтобы намекнуть репортеру, что время его визита истекло, он вдруг сказал:
– Воображаю, каких ужасов вы навидались. – Он кашлянул, сердясь на себя за то, что поддался любопытству, но все же добавил:-Там, в Канудосе.
– По правде говоря, я ничего не видел, – тотчас ответил репортер, клонясь всем своим скелетоподобным телом вперед и сейчас же выпрямляясь. – В тот самый день, когда был разгромлен 7-й полк, у меня разбились очки, и я четыре месяца видел только тени, силуэты, чьи-то смутные фигуры.
В голосе его звучала нескрываемая ирония, и барон подумал, что сказано это было назло, чтобы неучтиво намекнуть, что на эту тему он говорить не желает.
– Я не понимаю, почему вы не смеетесь, – вновь раздался издевательский голос. – Все смеются, когда я говорю, что ничего не видел в Канудосе. Конечно, это очень смешно…
– Да, действительно, – произнес барон, поднимаясь. – Это очень смешно, но мне неинтересно. Так что…
– Я их не видел, но слышал, трогал, чувствовал и потому знаю все, что там происходило, – продолжал репортер, глядя на него из-под очков. – Кое-что я смог себе представить.
Он засмеялся с неожиданным лукавством, не сводя с барона пристального взгляда. Тот снова опустился в кресло.
– Вы в самом деле пришли ко мне затем, чтобы попросить работу и рассказать об этом карлике? Он и вправду существует?
– У него открылось кровохарканье, и я хочу помочь ему, – ответил гость. – Но пришел я не только за этим.
Он опустил голову, и барон, глядя на спутанные полуседые волосы, засыпанные перхотью, попытался представить себе выражение водянистых глаз, устремленных вниз. В голове у него мелькнула нелепая мысль: репортер принес ему весть от Галилео Галля.
– О Канудосе забывают, – голос гостя прозвучал еле слышно, как затихающее эхо. – Последние воспоминания будут заглушены музыкой ближайших карнавалов в театре «Политеама».
– О Канудосе? – пробормотал барон. – Эпаминондас прав, когда не хочет, чтобы об этом слишком много говорили. Пора и нам позабыть его: слишком много там было непонятного, путаного, тягостного. Это никому не нужно. История должна служить примером для подражания, должна наставлять и вразумлять. А в этой войне некого венчать лаврами, и никто не понимает, что же все-таки там происходило. Потому и решено опустить занавес. Это разумно, это послужит на благо.
– Я не позволю забыть Канудос, – вдруг произнес репортер и устремил прямо на барона пристальный взгляд своих косоватых глаз. – Я поклялся, что не допущу этого.
Барон улыбнулся – но не потому, что его рассмешила неожиданная выспренность этих слов: просто за тканью гардин, за кирпичной кладкой стены, в сверкающей зелени травы, под узловатыми ветвями питанги вновь возник из небытия хамелеон – длинный, зеленоватый, неподвижный, с бугристой, как горная гряда, спинкой, почти прозрачный, переливающийся всеми цветами радуги, словно драгоценный камень. «Добро пожаловать, дружок», – подумал барон.
– Каким образом? – спросил он, чтобы хоть что-то сказать.
– Есть только один способ сохранить память о событиях, – раздалось в ответ бормотание репортера. – Написать о них.
– Против этого трудно что-либо возразить, – кивнул барон. – Вы хотели быть поэтом, драматургом. Теперь решили написать историю событий, которых не видели?
«Разве виноват этот жалкий человечек в том, что к Эстеле никогда уже не вернутся радость жизни и ее светлый ум?» – подумал он.
– Как только мне удалось отбиться от назойливых наглых зевак, я засел в читальном зале Исторической адемии, стал просматривать газеты, собирая все, что имеет отношение к Канудосу. Я изучил подшивки «Жорнал де Нотисиас», «Диарио де Баия», «Републикано», прочел все, что писали другие, и свои собственные статьи. Этому нет названия! Это что-то невероятное! Это заговор, в который оказался вовлечен весь мир, это всеобщее помрачение рассудка, массовый психоз!
– Я вас не понимаю. – Барон позабыл о хамелеоне даже о жене: он с интересом смотрел на репортера, скорчившегося в кресле так, что колени касались подбородка.
– Орды фанатиков, кровавые маньяки, сертанские людоеды, выродки, чудища, отбросы общества, слабоумные, детоубийцы, сброд и сволочь, – скандируя, произнес репортер. – Некоторые из этих определений– мои. Я и в самом деле так думал, когда писал.
– А теперь собираетесь создать апологию Канудоса? – спросил барон. – Вы всегда казались мне человеком не без странностей, но все же не до такой степени, чтобы просить у меня содействия вашей затее. Вам, должно быть, известно, во что обошлась мне эта история? Вы знаете, что я потерял половину своего Состояния? Вы знаете, что из-за Канудоса я пережил величайшее несчастье, ибо Эстела…
Он замолчал, чтобы дрогнувшим голосом не выдать себя, и поглядел в окно, прося помощи. И помощь пришла: хамелеон – прекрасное и вечное порождение доисторических времен, равно принадлежащее растительному и животному миру, – спокойно нежился в ослепительном сиянии утра.
– Но тогда были хоть эти определения, по крайней мере мы нее так и считали, – продолжал репортер, точно не слыша его. – Теперь – ни слова. О чем теперь говорят в кафе на улице Чили, на рынках, в кабаках? О Канудосе? Нет. Говорят о воспитанницах приюта святой Риты, которых растлил директор, говорят о новых пилюлях от сифилиса, изобретенных доктором Силвой Ламой, говорят о новой партии русского мыла и английской обуви, поступивших в магазины фирмы Кларк. – Он снова взглянул на барона, и тот заметил в близоруких глазах репортера ужас и гнев. – Последнее сообщение о Канудосе появилось в газетах десять дней назад. Знаете, что там сказано?
– Я не читаю газет с тех пор, как оставил политику, – сказал барон. – Даже свою собственную «Диарио де Баия» в руки не беру.
– Там описывается возвращение в Рио-де-Жанейро специальной комиссии столичного Общества спиритов, которую послали в Канудос для того, чтобы они призвали потусторонние силы на помощь в борьбе с мятежниками. И вот, выполнив свою миссию, она вернулась в Рио: приплыла на пароходе «Рио-Вермельо» вместе со своими трехногими столиками, стеклянными шариками и прочей дрянью. С тех пор – ни слова. А ведь не прошло еще и трех месяцев!
– Мне что-то расхотелось вас слушать, – сказал барон. – Я ведь вам уже говорил: это больная тема.
– Я должен узнать все, что знаете вы, – торопливым заговорщицким шепотом прервал его репортер. – А знаете вы многое: вы посылали им муку, пригоняли скотину. Вы общались с ними, вы говорили с Меченым.
Что это-шантаж? Неужели репортер решил припугнуть его, чтобы выманить деньги? Барон почувствовал разочарование от того, что вся эта многословная таинственность получила такое простое и вульгарное объяснение.
– Антонио Виланова сказал мне правду? – спрашивает Жоан Апостол, с трудом выплывая из сладкого забытья, в которое погрузили его прикосновения тонких пальцев: Катарина перебирает пряди его волос, ищет вшей.
– Я не знаю, что сказал тебе Антонио, – отвечает Катарина, не отрываясь от своего занятия.
«Ей хорошо сейчас», – думает Жоан Апостол. По тому, как изменился ее голос, по вспыхнувшим в глубине темных глаз огонькам он всегда безошибочно узнает, когда приходит эта минута. Люди много толкуют, что Катарина всегда точно с похорон, что от нее слова не добьешься, а уж смеха ее никто не слышал и подавно. Ну и пусть толкуют. Жоан видел ее улыбку, беглую, мимолетную, стыдливую; Жоан говорил с ней, говорит и сейчас.
– Ты просила его передать, что если мне за гробом суждены адские муки, то и ты не хочешь их избегнуть?
Пальцы Катарины замирают, как в те минуты, когда она обнаруживает вошь, но тут же снова принимаются за дело, и снова Жоан погружается в блаженное оцепенение: босой, голый до пояса лежит он на плетенном из ивняка топчане в глинобитном домике на улице Младенца Иисуса, а за спиной стоит на коленях Катарина, ищет у него в голове. Как слепы люди – даже жалко их. Не тратя слов, они с Катариной могут сказать друг другу больше, чем самые языкатые кумушки Канудоса. Солнце уже высоко, его лучи пробиваются сквозь неплотно пригнанные доски двери, сквозь прорехи и дыры в синей тряпке, которой затянуто окно. Снаружи слышатся голоса, вопли и визг снующих взад-вперед детей – город живет своей обычной жизнью, словно и нет никакой войны, словно не ушла целая неделя на то, чтобы очистить заваленные трупами улицы Канудоса – его защитников похоронили по обряду, а тела солдат выбросили на съедение стервятникам.
– Просила, – щекочут его ухо губы Катарины. – Если тебе уготован ад, я пойду за тобой и туда.
Протянув руку, Жоан осторожно обнимает Катарину, притягивает ее к себе на колени. Оттого ли, что она так хрупка, или оттого, что раскаянье не перестает его мучить, Жоан всегда боится причинить ей боль или оскорбить и знает, что стоит ему лишь взять ее за руку, как он почувствует сопротивление. Он готов разжать объятие. Близость непереносима для нее, и Жоан приучился обуздывать себя, хоть это и нелегко далось: ведь он любит Катарину. Столько лет они вместе, а обладать ею ему пришлось лишь несколько раз: задыхаясь, чувствуя, как колотится сердце, он должен отстраняться, смирять свои порывы. Но сегодня Катарина плотнее усаживается у него на коленях, теснее прижимается к нему всем телом-тонким, слабым, безгрудым телом с выступающими под кожей ребрами.
– Знаешь, там, в доме спасения, я боялась тебя, – говорит она. – Надо было перевязывать раненых, солдаты стреляли и кидали на крышу горящие факелы, а я все равно боялась. Тебя боялась.
Голос ее звучит ровно, бесстрастно, отчужденно, словно она говорит о ком-то постороннем, но в Жоане просыпается желание, и руки его, скользнув за ворот ее широкого платья, начинают гладить ее спину, плечи, едва заметную грудь. Жоан приникает ртом с выбитыми передними зубами к ее шее, к щеке, ищет ее губы. Катарина не противится его поцелуям, но не отвечает на них, а когда Жоан хочет положить ее на топчан, тело ее напрягается. Тотчас разомкнув кольцо своих рук, Жоан, все еще не открывая глаз, прерывисто и глубоко вздыхает. Катарина встает, оправляет свое одеяние, снова завязывает упавший на пол голубой платок. Потолок в их лачуге такой низкий, что, пробираясь в угол, где хранится-если есть, что хранить, – вяленое мясо, фасоль, лепешки, Катарина должна наклоняться. Жоан следит за ее движениями и думает о том, сколько дней-или недель? – не удавалось ему посидеть вот так, вдвоем с женой, отрешившись от мыслей о войне, об Антихристе.
Катарина приносит деревянную миску с фасолью, деревянную ложку и снова садится на топчан рядом с Жоаном. Они принимаются за еду-три ложки Жоану, ложку-Катарине.
– А верно говорят, что это индейцы из Миранделы отстояли Бело-Монте? – шепотом спрашивает Катарина. – Так сказал мне Жоакин Макамбира.
– Верно. Индейцы из Миранделы, чернокожие из Мокамбо и все остальные не дали псам войти в город, – отвечает Жоан. – Но индейцам и впрямь честь особая: у них ведь ни карабинов, ни ружей.
Да, они ни за что не хотели иметь дела ни с огнестрельным оружием, ни с динамитом, ни с петардами– то ли не доверяли, то ли боялись, то ли просто упрямились, и все уговоры Жоана Апостола, братьев Виланова, Педрана, Жоана Большого, Макамбиры пропадали втуне: касик только мотал головой, а обеими руками делал такое движение, словно отбрасывал от себя какую-то мерзость. Он, Жоан Апостол, незадолго до прихода солдат снова предложил научить индейцев, как нужно заряжать и чистить винтовки, дробовики и ружья, и снова ему ответили отказом. Жоан подумал тогда, что индейцы-карири и на этот раз не примут участия в схватке: ведь не дрались же они под Уауа и на отрогах Камбайо – сидели по своим вигвамам, словно война их не касалась. «Со стороны Миранделы Бело-Монте не защищен, – говорил он, – одна надежда, что господь не пустит их оттуда». Однако солдаты появились именно там. «И только там они не продвинулись ни на пядь», – думает он сейчас. Их не пустили эти угрюмые, неразговорчивые, непостижимые создания, вооруженные луками, копьями, ножами. Господь явил чудо?
– Помнишь, как Наставник в первый раз привел нас в Миранделу? – спрашивает Жоан, отыскав взглядом глаза жены.
Катарина кивает. Фасоль съедена, и она уносит пустую тарелку и ложку к очагу, а потом возвращается на прежнее место-тоненькая, босоногая, сосредоточенно раздумывающая о чем-то. Голова ее то и дело касается закопченного потолка. Жоан, осторожно обхватив ее за спину, помогает ей устроиться поудобней, и они замирают, слушая, как то в отдалении, то совсем рядом шумит город. Они могут сидеть так часами, не шевелясь, не разговаривая, и, должно быть, ничего лучше этих часов в их жизни нет.
– В то время я ненавидела тебя так, как ты раньше ненавидел Кустодию, – шепчет Катарина.
Мирандела, индейское поселение, основанное в ХУШ веке монахами-миссионерами из Массакара, клином врезалось в окружавшие Канудос сертаны. От Помбала его отделяли четыре лиги песчаной пустыни, густая, кое-где вовсе непроходимая каатинга и чудовищный зной-у того, кто отваживался пуститься в путь, растрескивались губы, иссыхала кожа. С незапамятных времен эта деревушка на вершине холма была местом кровавых и жестоких столкновений: индейцы отстаивали свои земли, белые старались их захватить. Индейцы жили в своих хижинах, раскиданных вокруг храма Вознесения-каменной, под соломенной крышей, с выкрашенными в голубое окнами и дверью церкви, выстроенной лет двести назад, – и на каменистом пустыре, где росли только две-три кокосовые пальмы и высилось деревянное распятие. Белые населяли окрестные фазенды. Это соседство служило причиной непрекращающейся глухой розни, которая то и дело оборачивалась открытой враждой, бесконечными стычками, налетами, поджогами, убийствами. Индейцы-их было всего несколько сотен-ходили полуголые, добывали себе пропитание охотой, без промаха посылая в цель отравленные стрелы и дротики, говорили на языке своих пращуров, уснащенном португальской бранью. Эти угрюмые и жалкие люди не желали знать ничего, кроме своих хижин, крытых листьями ико, и клочков возделанной земли, где они выращивали маис. Взять с них было нечего, и потому ни шайки бандитов, ни разъезды конной полиции в Миранделу не наведывались. Свет истинной веры воссиял им на недолгий срок: уже много лет в Миранделе не служили мессы, потому что стоило только капуцинам или лазаристам оказаться поблизости, как индейцы, прихватив жен и детей, скрывались в зарослях каатинги. Постепенно миссионеры примирились с этой потерей и стали отправлять службу только для белых. Жоан Апостол не помнил, когда именно Наставник решил направиться туда, – годы странствий в свите святого не вытягивались в цепочку следовавших друг за другом событий, каждое из которых имело начало и конец, а смыкались в замкнутый круг одних и тех же дней и деяний, – но приход в индейскую деревню врезался ему в память навсегда. Починив часовню в Помбале, Наставник с рассветом двинулся вдоль острого гребня невысокой горной гряды на север, прямо к оплоту язычества, где совсем недавно индейцы зверски расправились с семьей белых колонистов. Как всегда, никто не осмелился прекословить ему, но многие-и Жоан Апостол в их числе, – изнемогая от палящих лучей, которые, казалось, вонзаются прямо в мозг, думали, что их встретят опустевшие хижины или град отравленных стрел.
Однако они ошибались. К вечеру Наставник и его спутники достигли вершины и с пением псалмов, славя Деву Марию, вошли в деревню. Индейцы при их появлении не выказали ни страха, ни враждебности, но и особого интереса к ним тоже. Эти люди с раскрашенными в белый и зеленый цвет лицами с порогов своих домов и корралей смотрели, как пришельцы развели на пустыре костер и собрались у огня, как потом вошли в церковь и стали молиться, как ночью они слушали проповедь Наставника. Он говорил о Святом Духе, который и есть свобода, о скорбях Пречистой Девы, о пользе умеренности, бедности и жертвенности и о том, что страданиями во имя господа здесь, на земле, верующий заслужит награду на небесах. Потом индейцы услышали, как богомольцы снова восславили божью матерь, а когда настало утро, по-прежнему не подходя к паломникам близко, ни разу не улыбнувшись, не пошевелившись, они смотрели, как Наставник повел своих людей на кладбище, где принялся выпалывать сорную траву и чистить надгробия.
– Сам господь вразумил тогда Наставника, – говорил Жоан Апостол. – Он бросил в землю семя, и оно дало росток.
Катарина молчит, но он уверен, что она вспоминает сейчас, как неожиданно появилась на дороге, ведущей из Бенденго в Бело-Монте, сотня индейцев – они тащили свои пожитки, вели под руки и несли на носилках стариков, женщин и детей. С тех пор миновало много лет, но никто ни разу не усомнился в том, что эти полуголые, с раскрашенными лицами люди пришли в Канудос потому, что их деревню навестил Наставник. Вместе с ними был и один белый по имени Антонио Огневик. Индейцы пришли в Канудос как к себе домой и поселились на соседнем с Мокамбо пустыре, куда привел их старший Виланова. Там они выстроили свои хижины, стали сеять маис. Они собирались к Храму слушать наставления, научились с грехом пополам объясняться по-португальски, но по-прежнему составляли особую общность. Время от времени Наставник посещал их, и, завидев его, они начинали приплясывать, мерно и ритмично топая. Приходили к ним и братья Виланова, с которыми индейцы вели обмен. Жоан Апостол всегда относился к ним как к чужим. Теперь он переменил свое мнение. В тот день, когда солдаты тремя колоннами-две со стороны реки, а третья от Жеремоабо-двинулись на Бело-Монте, на пути у них встала Мирандела. Индейцы отбивались отчаянно. Прибежав с двумя десятками воинов Католической стражи им на выручку, Жоан на мгновение замер, пораженный численностью нападавших, которые заполнили улочки. Индейцы стреляли из луков, метали в них свои деревянные копья, каменные топоры, сражаясь в окружении, а их женщины, выкрикивая проклятия, бросались на солдат, кусались, царапались, пытаясь вырвать у них из рук винтовки. Не меньше трети всех обитателей Миранделы полегло в том бою.
В дверь стучат, и Жоан Апостол отрывается от своих дум. Катарина, отведя в сторону прикрепленную проволокой доску, открывает дверь, и в лачугу врывается клуб пыли, ослепительный свет и уличный шум. На пороге один из сыновей Онорио Вилановы.
– Дядя Антонио зовет вас к себе, – говорит он.
– Скажи, сейчас приду, – отвечает Жоан. «Счастье долгим не бывает», – проносится у него в голове, и, взглянув на жену, он догадывается, что и она подумала сейчас об этом. Жоан натягивает штаны из сыромятной кожи, рубаху, всовывает ноги в сандалии и выходит на улицу. Сияющий полдень слепит глаза. Как всегда, старики, женщины и дети, сидящие у порогов своих домов, здороваются с ним, а он кивает им в ответ. Женщины, собравшись в кружок, толкут в ступах маис, мужчины, переговариваясь вполголоса, заделывают глиной и тростником отверстия в стенах. Где-то уже слышится гитара. Жоан Апостол знает, что сотни других мужчин и женщин-ему необязательно видеть их – копаются сейчас в земле на берегу Вассы-Баррис, на дороге в Жеремоабо, расчищают сады и огороды, чинят коррали и хлевы. Мусора почти нигде не видно, на месте сгоревших домиков уже стоят новые. «Это все благодаря Антонио Виланове», – думает он. Не успела еще кончиться процессия в честь избавления от Антихриста, как Антонио во главе добровольцев и отрядов Католической стражи уже распоряжался похоронами, расчищал улицы, восстанавливал разрушенные дома, сгонял в гурты перепуганных коз и овец. «Все это сделали они. Какая самоотверженность, какое геройство». Вот они стоят, кивают ему и улыбаются как ни в чем не бывало, а вечером потянутся в Храм Господа Христа, будут внимать словам Наставника, а ведь нет в Канудосе семьи, где кто-нибудь не был заколот, застрелен, сожжен заживо или не лежал бы раненый в одном из битком набитых домов спасения, в церкви святого Антония, превращенной в лазарет.
Но в эту минуту он вдруг останавливается, словно наткнувшись на невидимое препятствие. Он закрывает глаза, вслушивается. Нет, это не греза, не обман слуха. Тонкий голосок продолжает свой заунывный речитатив. Откуда-то, с самого дна памяти, ручейком, стремительно набирающим мощь, появляется смутное, волнующее видение-вот застучали, сталкиваясь, мечи, засверкали стены раззолоченных дворцов. «Это же поединок рыцаря Фьеррабраса с Оливье», – думает он. Это самый любимый его рассказ из жизни двенадцати пэров Франции-как давно он не слышал его! Голос рассказчика доносится с перекрестка Кампо-Гранде и улицы Святого Духа-там уже собралась толпа. Жоан идет туда, и люди расступаются, давая ему дорогу. О том, как Оливье попал в плен и вышел на поединок, рассказывает ребенок. Нет, это не ребенок. Это карлик. Крошечный, щупленький, он перебирает струны воображаемой гитары и все показывает в лицах: вот противники отвесили церемонные поклоны Карлу Великому, вскочили на коней, галопом, с копьями наперевес ринулись навстречу друг другу. Рядом с Карликом прямо на земле сидит женщина, держа на коленях жестянку, и еще какой-то костлявый, сгорбленный, перемазанный глиной человек с тем напряженным выражением лица, какое бывает у слепых, стоит неподалеку. Жоан Апостол припоминает всех троих: это те, кого они отбили у солдат вместе с падре Жоакином; Антонио Виланова пустил их в арсенал переночевать. Он дотрагивается до плеча Карлика, и тот смолкает на полуслове.
– Ты знаешь ужасную и поучительную историю Роберта Дьявола?
После секундного замешательства Карлик кивает.
– Хотелось бы как-нибудь послушать, – стараясь успокоить его, говорит Жоан и, наверстывая упущенное время, бросается бегом. По всей Кампо-Гранде зияют воронки от снарядов. Фасад господского дома издырявлен пулями.
– Благословен будь господь, – шепотом произносит он, садясь на перевернутый бочонок рядом с Меченым, лицо его, как всегда, каменно-бесстрастно, но все остальные – братья Виланова, старый Макамбира, Жоан Большой, Педран-озабочены и хмуры. Всклокоченный, заросший щетиной, выпачканный в грязи с головы до ног падре Жоакин тоже здесь.
– Ну, что там в Жоазейро, падре? – спрашивает его Жоан Апостол. – Много солдат?
– Падре Максимилиано приехал из Кеймадаса и привез, как я просил, полный список. – Он достает из кармана лист бумаги и, задыхаясь, начинает читать: – Первая бригада: 7-й, 14-й, 3-й пехотные батальоны. Командир-полковник Жоакин Мануэл де Медейрос. Вторая бригада: 16-й, 24-й, 25-й пехотные батальоны. Командир-полковник Игнасио Мария Гоувейа. Третья бригада: 5-й артиллерийский полк, 5-й и 9-й пехотные батальоны. Командир-полковник Олимпио де Силвейра. Начальник дивизии-генерал Жоан де Силва Барбоза. Командующий экспедиционным корпусом– генерал Артур Оскар.
Окончив читать, он растерянно поднимает глаза на Жоана.
– Сколько ж это выходит, падре? – спрашивает тот.
– Тысяч пять, – бормочет священник в ответ. – Но это только те, что прибыли в Кеймадас и в Монте-Санто. С севера, из Сержипе, идут еще. – Он снова начинает читать дрожащим голосом: – Колонна под командованием генерала Клаудио де Амарала Саваже. 24-я, 5-я, 6-я бригады, усиленные 22-м, 31-м, 33-м пехотными батальонами, артиллерийским дивизионом, 34-м, 35-м, 40-м, 26-м, 32-м батальонами и еще одним артиллерийским дивизионом. Еще примерно четыре тысячи штыков. Они выгрузились в Аракажу и идут на Жеремоабо. Имена командиров бригад падре Максимилиано узнать не удалось. Я сказал, что это неважно. Верно ведь, Жоан? Неважно?
– Конечно, падре Жоакин. Очень ценные сведения. Господь да вознаградит вас.
– Падре Максимилиано-истинно верующий, – еле слышно говорит священник. – Он мне сказал, что очень боялся, когда собирал эти сведения, а я ему говорю – мне еще страшней было! – Он вымученно улыбается и добавляет:-Им там несладко приходится. Людей тучи, а есть нечего. Лошадей, мулов нет, везти не на чем. Говорят, они смогут отправиться лишь через несколько недель.
Жоан Апостол кивает. Все молча и сосредоточенно следят за роем мух, за прихотливыми петлями и восьмерками, которые выписывает в воздухе оса. Наконец она пристраивается на колене Жоана Большого, и негр щелчком сбрасывает ее наземь. Жоан Апостол, словно впервые, слушает картавое бормотание попугая.
– Еще я повидался там с доктором Агиляром де Насименто, – спохватывается падре Жоакин. – Он считает, единственное, что можно сделать, – это разойтись всем по домам, разбежаться кто куда, пока этот молот еще не опустился. – Помолчав, он окидывает боязливым взглядом семерых мужчин, которые смотрят на него почтительно и внимательно. – Ну, а если все-таки решено будет дождаться солдат… Тогда он может предложить кое-что… – Он опускает голову, словно усталость или страх не дают ему договорить.
– Сотня винтовок «конблен», двадцать пять ящиков с патронами, – произносит Антонио Виланова. – Новехонькие, только-только с фабрики, еще смазка не снята. Их можно провезти через Уауа и Бенденго, дороги пока свободны. – Он вытирает платком обильный пот, выступивший у него на лбу. – Но в Канудосе не наберется потребного количества кож и скотины, чтобы заплатить…
– Зато есть золото и серебро, – отвечает Жоан Апостол, прочитав в его глазах немой вопрос, мучивший Антонио еще до того, как кангасейро пришел сюда.
– Они принадлежат Пречистой и сыну ее, – еле слышно бормочет падре Жоакин. – Ведь это святотатство получается, а?
– Наставник скажет, – отвечает Жоан Апостол. – Надо спросить у него.
«Нет предела страху», – думал репортер. Дни лишились часов, фигуры-лиц, туманная пелена заменила собой свет, и он, напрягая глаза так, что они начинали болеть и слезиться, время от времени зажмуриваясь, чтобы дать им отдохнуть, извлек для себя одну неожиданную истину: он-трус. Любопытно, что сказали бы об этом его коллеги из «Жорнал де Нотисиас», из «Диарио де Баия», из «Републикано»-ведь он, вечный охотник за новыми впечатлениями, пользовался среди них репутацией отчаянного малого. Кто, как не он, еще в ту пору, когда радения негров внушали белым только смешанный с брезгливостью страх, одним из первых стал пробираться на отдаленные окраины Баии, чтобы посмотреть кандомблэ[26]? Кто водил знакомство с колдунами и чародеями? Кто отправился в Жоазейро, чтобы взять интервью у лейтенанта Пиреса Феррейры, возглавлявшего первую экспедицию против Канудоса, окончившуюся так плачевно? Кто добровольно вызвался сопровождать Морейру Сезара? «И все-таки-я самый трусливый человек на свете». Карлик продолжал монотонным речитативом живописать приключения, злоключения и любовные похождения Оливье и Фьеррабраса. Обступившие их слушатели-репортер не смог бы даже сказать, мужчины это или женщины, – не шевелились: люди были полностью захвачены рассказом, позабыли о Канудосе, потеряли счет времени. Настоящее светопреставление: он слушает, как неграмотный Карлик пересказывает романы о рыцарях Круглого Стола, попавшие сюда несколько веков назад в походном сундучке какого-нибудь конкистадора или школяра из Коимбры. Какие еще чудеса ждут его тут?
Желудок свело от голода, и он спросил себя, даст ли им благодарная публика поесть? Вот и еще одно открытие-поистине здесь каждый день учит чему-нибудь новому! – забота о пропитании может, сковав волю и поработив душу, стать главным и единственным занятием; голод-неиссякаемый источник мук, которые испытывал он теперь, после того как разбил очки и, оказавшись полуслепым, постоянно натыкался на кого-то или на что-то, до крови ушибался об острые грани непонятных предметов, то и дело встававших у него на пути, ежеминутно бормотал извинения – «простите, ради бога, я не вижу», – чтобы не навлечь на себя гнев тех, кого он толкал и задевал.
Помолчав, Карлик сказал, что бренная плоть требует пропитания, и репортер сразу же представил себе, какую жалостную гримасу он скорчил при этом. Словно очнувшись, он потянулся к Журеме, нащупал ее руку, – это повторялось по многу раз на дню, особенно когда случалось что-нибудь новое: тогда страх, живший в его душе, овладевал им безраздельно, правил самовластно, потому что не было ничего страшнее этих встреч с новым и неожиданным. Прикосновение его к руке Журемы было мимолетно-только чтобы успокоиться. Теперь, когда падре Жоакин куда-то сгинул, она оставалась его последней надеждой: он смотрел на мир ее глазами, она смиряла его тревогу. Какую обузу взвалила на себя эта женщина! Почему она не бросит его и Карлика, не уйдет? Что это-великодушие? Нет. Это равнодушие, всепоглощающая вялость ума и сердца. Но Карлик своими рассказами и шутовством умудрялся добывать то горсть фариньи, то ломоть вяленой козлятины, а вот от него толку не было никакого, и рано или поздно Журема это поймет и отделается от него.
Карлик, отпустив несколько шуток, которые никого не рассмешили, продолжил историю рыцаря Оливье. Репортер угадал, что рука Журемы тянется к нему, мгновенно стиснул в кулаке и поднес ко рту нечто, оказавшееся сухарем, торопливо и жадно заработал челюстями, полностью поглощенный этим занятием– глотал он с трудом, но и с ликованием. «Если выживу, – подумал он, – я возненавижу даже цветок, название которого стало ее именем». Журема знала, до каких пределов доходила его трусость, знала, до чего она могла его довести. Счастливый, испуганный, он медленно перетирал зубами сухарные крошки, вспоминая первую ночь в Канудосе: когда, измученный и полуслепой, со стертыми в кровь ногами, поминутно спотыкаясь и падая, он глохнул от несмолкаемых криков в честь Наставника. Ему казалось тогда, что накатывающая на него могучая, рассыпающая искры, пахнущая маслом и ладаном волна незнакомых голосов, распевавших литании, вот-вот поднимет его и унесет. И вдруг она отхлынула; все стихло и замерло. «Это он, это появился Наставник», – подумал он, и с такой силой стиснул ладонь Журемы-весь день он цеплялся за нее, – что женщина прошептала: «Отпусти, больно». Потом, когда хрипловатый голос смолк и толпа стала расходиться, они втроем опять оказались на этом пустыре. Падре Жоакин исчез еще при входе в Канудос, какие-то люди увлекли его за собой, и репортер во время проповеди слышал, как Наставник воссылал хвалу господу за то, что священник, целый и невредимый, опять вернулся к своей пастве. Он подумал, что падре Жоакин, наверно, стоит рядом со святым-на помосте, на лесах или на колокольне. Значит, прав был полковник Морейра Сезар: падре Жоакин был и остается одним из мятежников, их единомышленником и пособником. Вот тогда репортер заплакал, как не плакал, наверно, и в детстве. Сотрясаясь от рыданий, он умолял женщину вывести его из Канудоса, обещал ей и одежду, и дом, и все что угодно, только бы она не бросила его, полуслепого, полумертвого от голода. Да, одна лишь Журема знает, до чего может довести его страх, в какое трясущееся, вымаливающее сострадание ничтожество превратить.
Карлик окончил свой рассказ. Раздались жидкие рукоплескания, слушатели стали расходиться. Репортер напряженно смотрел перед собой, пытаясь определить, дали им что-нибудь или нет, и унылое предчувствие говорило ему, что жестяная миска на коленях у Журемы по-прежнему пуста.
– Ничего? – спросил он, догадавшись, что они опять остались втроем.
– Ничего, – со всегдашним безразличием ответила, поднимаясь, Журема.
Репортер тоже встал и двинулся следом за Журемой: он помнил, что она худенькая, оборванная, с распущенными волосами. Карлик шел рядом: у самого своего локтя он чувствовал его голову.
– Они еще бедней, чем мы, – услышал он его бормотание. – Журема, помнишь Сипо? Здешний народ еще несчастней. В жизни своей не видывал столько слепых, безруких, безногих, припадочных: у того носа нет, у того-ушей, и все в лишаях, в коросте, в язвах, в рубцах. Тебе-то, Журема, до этого дела нет. А мне есть. Тут я чувствую себя таким, как все, – не лучше, не хуже.
Он рассмеялся, потом принялся что-то весело насвистывать.
– А сегодня нам дадут маисовой каши? – с внезапным беспокойством спросил репортер. – Если правда, что падре Жоакин уезжает, помощи нам ждать неоткуда. Что же это он нас бросил? – уже позабыв о каше, продолжал он обиженно.
– А почему бы ему нас не бросить? – ответил Карлик. – На что мы ему сдались? Кто мы ему? Друзья? Знакомые? Скажи спасибо, что устроил нас ночевать.
Да, падре Жоакин помог им, дал крышу над головой. Кто же, кроме него, мог замолвить за них словечко, кому обязаны они были тем, что репортер, чувствуя, как после ночевки под открытым небом нестерпимо ноют кости и мышцы, услышал властный и звучный голос, вполне подходящий широкоплечей плотной фигуре бородача:
– Можете ночевать в арсенале. Только из Бело-Монте– ни шагу!
Их считают пленными? Ни он, ни Карлик, ни Журема ни о чем не осмелились спросить этого человека, обладавшего властью: недаром же он несколькими словами обеспечил им приют и пропитание. Он проводил их в какое-то обширное, как показалось репортеру, полутемное, сплошь заставленное чем-то, теплое помещение и, не спросив даже, кто они и зачем пожаловали в Канудос, ушел, повторив на прощанье, что из города им выйти нельзя и чтоб поосторожней были с оружием. Журема и Карлик объяснили репортеру, что их со всех сторон окружают винтовки, порох, динамитные шашки-трофеи, отбитые у 7-го полка. Какая нелепость – они живут теперь в арсенале, битком набитом орудиями уничтожения! Нелепость? Отчего же? Жизнь его больше не подчиняется законам логики, и отныне ничего нелепого в ней быть не может. Надо или принимать ее такой, как есть, или покончить с собой.
С того дня, когда репортер, стиснутый каменно неподвижной толпой, над которой висело почти физически ощутимое безмолвие, впервые услыхал громкий, глубокий, непостижимо отчужденный голос Наставника, ему стало казаться, что в Канудосе событиями, людьми, ходом времени, смертью управляет не разум, а нечто иное-то, что было бы несправедливо назвать безумием и слишком неточно-верой или суеверием. Еще не успев вникнуть в смысл слов, еще не захваченный торжественным тоном Наставника, репортер был поражен, ошеломлен, сбит с толку тем, как тихо и неподвижно стояла громадная толпа. Это напоминало… Он упрямо напрягал память, потому что был уверен: как только вспомнит-тотчас сумеет раскрыть эту тайну, облечь смутное чувство в слова. Кандомблэ! На кривых улочках за вокзалом Калсада, на убогих фермах в пригороде Салвадора, наблюдая за радением, слушая кантиги[27] на древних африканских языках, он видел, как волшба освобождает человека от здравого смысла, логики, разума, противоестественно сплавляя воедино людей, предметы, время, пространство; и в эту ночь, стремительно наступившую, размывшую очертания фигур на площади, репортер почувствовал, что жители Канудоса, которым хрипловатый, отрывистый голос придавал сил и уверенности, отвергают все телесное, плотское, материальное, перестают заботиться об имуществе, об одежде, о пропитании, горделиво устремляя свои помыслы на жизнь духа – на веру, на убеждение, на поиски истины и стремление к добродетели. Покуда звучал этот завораживающий голос, репортеру казалось, что он знает разгадку и понял наконец, почему Канудос возник, почему выстоял этот призрачный город, но, как только Наставник замолчал, люди вдруг стали прежними, а его вновь охватили тревога и неуверенность.
– Вот вам немножко фариньи и молоко, – произнес женский голос, принадлежавший жене Антонио Вилановы или ее сестре: голоса у них были очень похожи. Репортер вмиг перестал размышлять об отвлеченностях: жадно и бережно подхватывал он кончиками пальцев крупинки маиса, отправлял их в рот, прижимал языком к нёбу и всякий раз, когда козье молоко глоток за глотком текло по пищеводу в желудок, чувствовал подлинное блаженство.
Съев свою долю, Карлик отрыгнул и весело рассмеялся. «Поел-весел, голодный-печален», – подумал репортер. А чем он лучше: он тоже теперь чувствует себя счастливым или несчастным в зависимости от того, полон или пуст его желудок. Эта примитивная истина царит в Канудосе, но можно ли назвать его жителей материалистами? Нет, нельзя. Еще одна мысль не давала ему покоя все эти дни: возникшая здесь общность неведомыми путями, тычась в потемках и часто оказываясь в тупиках, пришла к освобождению от скаредных забот о хлебе насущном, от повседневной мелочной суеты, от требований плоти-от всего, что там, откуда он явился, остается главным. Неужели в этом угрюмом раю духовности и нищеты он найдет себе могилу? В первые дни он еще мечтал, как сговорится с падре Жоакином, как они наймут проводников, достанут лошадь и вернутся в Салвадор. Но священник из Кумбе больше не появлялся, а теперь прошел слух, что он уезжает: по утрам не служил мессу, по вечерам не читал проповедь с лесов храма. Подойти к нему, пробившись сквозь окружавшее Наставника и его свиту плотное кольцо вооруженных мужчин и женщин с голубыми тряпицами, было невозможно, и никто не мог сказать наверное, вернется ли он. Ну, а сумел бы он поговорить с ним-что изменилось бы? Да и что бы он ему сказал? «Падре Жоакин, мне страшно оставаться в логове мятежников, помогите мне выбраться отсюда, проведите меня туда, где есть солдаты и полицейские, там я буду в безопасности»? А священник бы ему ответил: «Вы-то, господин журналист, будете в безопасности, а я? Не забывайте, что я чудом спасся от смерти, от полковника Живореза. И вы хотите, чтобы я пошел туда, где есть солдаты и полицейские?» Вообразив этот разговор, репортер расхохотался: он как бы со стороны слышал свой истерический лающий смех и боялся оскорбить людей, которых едва различал, но ничего не мог с собой поделать. Карлик тоже залился смехом, и репортер представил себе, как сотрясается от хохота щуплое и несуразное тельце. Журема не смеялась, и это рассердило его.
– Правду говорят-мир тесен. Вот мы и опять встретились, – услышал он хрипловатый низкий голос и заметил несколько вплотную придвинувшихся фигур. Самый низкорослый из подошедших, с чем-то красным на голове-должно быть, это был платок, – остановился перед Журемой. – А я думал, псы убили тебя там, на горе.
– Нет, не убили, – отвечала Журема.
– Ну и славно, что не убили, – сказал человек. – Жаль было бы.
«Она ему приглянулась, – сообразил репортер и почувствовал, что ладони его вспотели. – Он заберет ее с собой». Он уведет Журему, Карлик побежит за нею, а он останется один-незрячий, обессиленный, перепуганный. Он затрясся.
– Малыша я помню, а этого вот вижу впервые. Твой новый товарищ? – снова раздался мужественный дружелюбно-насмешливый голос. – Ну ладно, еще свидимся. Благословен будь Иисус Христос.
Журема промолчала, а репортер напрягся в ожидании пинка, оплеухи, оскорбления.
– Это не все, – послышался другой голос, и репортер узнал Жоана Апостола. – Там, где сложены кожи, есть еще.
– Хватит, – отозвался первый голос уже безо всякой насмешки.
– Нет, не хватит, – сказал Жоан Апостол. – На нас идет тысяч восемь-девять. Будь у нас в два, в три раза больше, и то не хватило бы.
– Твоя правда, – раздалось в ответ.
Репортер понимал, что мятежники ходят вокруг него, догадался, что они осматривают ружья: глядят, не сбита ли мушка, вычищена ли казенная часть. Тысяч восемь-девять? На Канудос идет новая экспедиция?
– Видишь, Меченый, не все годятся, – сказал Жоан Апостол. – Смотри: ствол погнут, затвор поврежден, а у этой приклад разбит.
Меченый? Человек, говоривший с Журемой, – Меченый? Рядом толковали о драгоценностях Присно-девы, о каком-то докторе Агиляре де Насименто. Шаги и голоса то приближались, то удалялись. Все разбойники из сертанов оказались в Канудосе, все душегубы стали праведниками. Как это понять? Люди прошли в метре от него, и репортер увидел прямо перед собой две пары ног.
– Желаете послушать ужасную и назидательную историю Роберта Дьявола? – раздался голос Карлика. – Я и ее знаю, сеньор, я часто ее рассказывал.Желаете?
– Как-нибудь в другой раз. А почему ты называешь меня сеньором? Разве тебе неизвестно мое имя?
– Известно… – пробормотал Карлик. – Прошу прощения.
Шаги стихли. «Боже мой, Жоан Апостол, тот самый, кто отсекал своим жертвам уши и нос, оскоплял врагов, каленым железом выжигал у них на щеках свои инициалы, тот, кто вырезал целую деревню, чтобы подтвердить свою дьявольскую природу. И Меченый– конокрад, грабитель, кровопийца!» И оба-в двух шагах от него. Как жалко, что нельзя записать это, думал в смятении репортер.
– Заметила, как он глядел на тебя? Вот повезло-то! Теперь будешь с ним жить, под крышей, и есть будешь всегда досыта. Он ведь один из тех, кто тут верховодит, – снова раздался голос Карлика.
Ну, а с ним что будет?
«Нет, – думает лейтенант Пирес Феррейра, – тут на каждого приходится не по десять мух, а по тысяче, и они знают, что с ними не совладаешь». Когда новичок по наивности взмахивает рукой, чтобы согнать их, они не трогаются с места. Должно быть, это единственные в мире мухи, которые не взлетают, когда в миллиметре от них звонко хлопает человеческая ладонь. Глаза их дерзко смотрят на несчастного. Да, их можно раздавить, но что толку? На месте раздавленной тотчас возникнут невесть откуда десять или двадцать других. Лучше уж смириться с их присутствием, как смирились жители сертанов: мухи ползают по тарелкам и по одежде, покрывают сплошной шевелящейся массой стены и съестные припасы, облепляют младенцев. Перед тем как откусить кусочек рападуры, сертанцы сгоняют муху, а если она ненароком попала в рот– выплевывают. Здешние мухи крупнее салвадорских: из всех обитателей сертанов, где и люди и животные кажутся бесплотными тенями, это единственные жирные существа.
Лейтенант, не одеваясь, валяется на неубранной кровати в своем номере гостиницы «Континенталь». В окно виден вокзал и щит с надписью «Вилла-Бела-де-Санто-Антонио-де-Кеймадас». Кого он ненавидит больше-мух или этот поганый городишко, в котором, судя по всему, он обречен окончить свои дни, умирая с тоски и размышляя о повадках здешних мух? В подобные минуты он забывает даже, как ему повезло-здесь, в переполненном войсками Кеймадасе, где тысячи солдат и офицеров ночуют в бараках, наскоро выстроенных по берегам Итапикуру, или жмутся вчетвером в снятых или попросту занятых без спросу комнатах, он, лейтенант Пирес Феррейра, один занимает номер местной гостиницы. Этой привилегией он пользуется по праву старожила: ведь он здесь с тех самых пор, когда 7-й полк под командованием Морейры Сезара выступил в Канудос, а ему было дано унизительное поручение– заниматься отставшими и больными. Глядя в это окно, был он свидетелем событий, от которых вот уже три месяца лихорадит сертаны, и штат Баию, и всю Бразилию. Он видел, как полковая колонна двинулась по направлению к Монте-Санто; он видел, как возвращались потом уцелевшие в этой катастрофе солдаты и офицеры, в глазах которых застыли изумление и ужас; он видел, как еженедельно прибывавшие из Салвадора поезда извергали из своего чрева пехотные батальоны, полицейские отряды и добровольцев, съехавшихся в этот засиженный мухами город, чтобы отомстить за смерть патриотов, установить попранный мятежниками порядок-незыблемую и неколебимую Республику. Глядя в это окно, он видел, как сотни рвущихся в бой людей, таких пылких, таких неистовых, увязали в паутине бездействия, неподвижности и забот, не имевших ничего общего с теми высокими целями, которые привели их сюда, – негде было жить, нечего есть, не с кем спать. Не было даже врага. А что же было? Кражи и поножовщина. Накануне лейтенант Пирес Феррейра присутствовал на военном совете офицеров 3-го батальона, созванном в связи с чрезвычайным происшествием-пропажей сотни винтовок «конблен» и двадцати пяти ящиков с патронами, – и слушал полковника Жоакина Мануэла де Медейроса, который прочел заочный приговор военного трибунала, осудившего злоумышленников-даже при условии немедленного возвращения украденного – на смертную казнь, а потом доверительно сказал своим офицерам, что до сих пор еще не решено, как перебросить в Канудос огромный экспедиционный корпус. Выступление откладывается на неопределенный срок.
«Войдите», – говорит лейтенант, услышав стук в дверь. Это его денщик пришел напомнить, что скоро начнется экзекуция над рядовым Келузом, приговоренным к телесному наказанию. Лейтенант, позевывая, натягивает на себя мундир и пытается припомнить физиономию этого Келуза, которого не то неделю, не то месяц назад секли за какую-то провинность. Он же его и сек. А за что? Вина известная: украл что-нибудь из полкового имущества, ограбил обывателей, еще не успевших убраться из Кеймадаса, затеял драку с солдатами другого полка или пытался дезертировать. Командир роты полагал, что розгами можно укрепить пошатнувшуюся дисциплину – солдаты томятся от безделья, от тоски, от скверной и скудной кормежки. Ему, лейтенанту Пиресу Феррейре, вовсе не по вкусу стегать подчиненных, но экзекуции стали частью повседневной жизни, он привык к ним, как привык спать, одеваться, раздеваться, обедать, вдалбливать в солдатские головы премудрости воинской науки-вроде материальной части винтовок системы Конблена и Манлихера, действий взвода в наступлении и обороне-или же размышлять о мухах.
Выйдя из дверей гостиницы, лейтенант идет по каменистому склону, который тянется до церкви, святого Антония и носит название Проспекта Итапикуру, оглядывает по дороге окружающие Кеймадас холмы, покрытые высохшим от зноя кустарником, – они поднимаются над крышами зеленых, белых или синих домиков. Новобранцам во время учений тяжко приходится на этих раскаленных холмах. Он сам водил рекрутов, заставлял их окапываться, ложиться и вскакивать по команде и знал, что они обливаются потом, а многие теряют сознание. В большинстве своем это волонтеры из других штатов, они не привыкли к такому пеклу: сделать даже несколько шагов по пустыне, да еще с полной выкладкой, – мука мученическая.
Сейчас улицы Кеймадаса почти пусты, зато вечером в глазах рябит от разноцветных мундиров, в ушах звенит от разноязыкого говора-можно услышать все бразильские наречия и диалекты; солдаты и офицеры бродят по городу, болтают, бренчат на гитарах, поют и слушают песни, вывезенные из родных краев, пьют водку, которой еще можно разжиться по бешеным ценам. Кое-где мелькают фигуры солдат в расстегнутых мундирах и в нижних рубашках, но до самой церковной площади, обсаженной широколиственными пальмами, где всегда щебечет множество птиц, не встретишь ни одного местного. Их и в городе-то почти не осталось. Разве что какой-нибудь скотовод-вакейро, не уехавший вовремя по старости, болезни или просто потому, что был тяжел на подъем, взглянет на тебя, не скрывая злобы, с порога своей лачуги, которую должен теперь делить с незваными гостями.
Возле пансиона Приснодевы Благодатной – на стене висит объявление: «Без верхнего платья не обслуживаем»– он встречает молодого офицера с красным от загара лицом. Это лейтенант Пинто Соуза из его батальона. В Кеймадасе он всего неделю и еще не успел потерять свойственную новичкам восторженность. Лейтенанты подружились и по вечерам часто прогуливаются вместе.
– Я прочел ваш рапорт о том, что произошло в Уауа, – говорит Пинто Соуза, шагая рядом с Пиресом Феррейрой по направлению к лагерю. – Это ужасно.
Пирес Феррейра взглядывает на него, заслоняясь от солнца:
– Для тех, кто был там, – ужасно. Для бедного доктора Антонио Алвеса-в особенности. Но разгром в Уауа-детские игрушки по сравнению с тем, что постигло Фебронио де Брито и полковника Сезара.
– Я имел в виду не гибель людей, а ваши отзывы об экипировке и вооружении, – уточняет Пинто Соуза.
– А-а, – мычит Пирес Феррейра.
– Не постигаю! Начальство пальцем о палец не ударило, чтобы исправить положение дел!
– Со второй и с третьей экспедициями случилось то же, что и с нами. Жара, колючки и пыль погубили солдат еще до того, как за них взялись мятежники.
Лейтенант пожимает плечами. Потрясенный разгромом своей роты, он, едва вернувшись из Жоазейро, чуть не плача сел писать этот рапорт: он мечтал, чтобы его печальный опыт пригодился товарищам по оружию, он во всех подробностях излагал, как зной, дожди и пыль превращают фланелевые мундиры и суконные штаны в настоящие припарки, а острые шипы каатинги рвут их в клочья; как солдаты, в кровь стерев ноги неудобной обувью, большую часть пути проделывали босиком. Однако главная часть доклада, написанная обстоятельно, четко, с полным знанием дела, была посвящена недостаткам вооружения: «Несмотря на высокую точность, винтовки системы Манлихер непригодны для использования их в условиях пустыни: стоит нескольким песчинкам попасть в казенную часть, как затвор заедает. Кроме того, при продолжительном ведении огня ствол разогревается, расширяется, а патроноприемник сужается так, что шестизарядные обоймы не проходят в него. По той же причине отказывает экстрактор, и отстрелянные гильзы приходится выбрасывать вручную. Кроме того, приклад, изготовленный из непрочной древесины, ломается при первом ударе». Лейтенант Пирес Феррейра не только писал об этом в своем рапорте-он кричал об этом на всех углах и говорил во всех комиссиях, куда его вызывали. Ну, и что изменилось?
– Поначалу я думал, что мне просто-напросто не верят, – говорит он, – считают, что я пытаюсь оправдаться, снять с себя вину за разгром отряда. Потом понял, почему начальство ни черта не делает и делать не собирается.
– И почему? – спрашивает Пинто Соуза.
– Потому что тогда придется переобмундировывать всю бразильскую армию, она вся – в сукне. Куда девать солдатские башмаки? На помойку? А «манлихеры»-в море? Годятся они или не годятся, с вооружения их никто не снимет.
Они уже подошли к расположению 3-го пехотного батальона-его палатки и бараки стоят на правом берегу Итапикуру, почти у городской черты, тянутся вдоль красноватой кромки отмели, вдоль огромных темных валунов, у подножия которых плещутся зеленовато-черные воды реки. Солдаты уже ждут лейтенанта: развлечений-никаких, и потому посмотреть на телесное наказание сбегается вся рота. Рядовой Келуз, раздетый до пояса, стоит в кругу потешающихся над ним товарищей и со смехом переругивается с ними. При появлении офицеров все подтягиваются и замолкают и в глазах у Келуза, как ни старается тот сохранить нагловато-шутовское выражение, лейтенант замечает ужас.
– Тридцать розог, – говорит он, заглянув в батальонную сводку. – Порядочно. Кто тебя наказал?
– Полковник Жоакин Мануэл де Медейрос, господин лейтенант, – бормочет Келуз.
– А за что? – спрашивает Пирес Феррейра, натягивая на правую руку кожаную перчатку, чтобы не натереть пузырей на ладони. Келуз моргает, переминается с ноги на ногу, косится по сторонам. Солдаты посмеиваются, перешептываются.
– Да ни за что, господин лейтенант, – наконец выдавливает из себя Келуз.
Пирес Феррейра вопросительно смотрит на стоящих вокруг солдат.
– За попытку изнасиловать горниста 5-го полка, – брезгливо морщась, говорит Пинто Соуза. – Мальчишке еще и пятнадцати не исполнилось. Этого выродка Келуза застукал сам полковник Медейрос.
– Все было не так, господин лейтенант, все было совсем не так, – мотает головой Келуз. – Господин полковник неправильно меня понял. Мы просто купались в реке, вот и все. Клянусь!
– Вы просто купались, а горнист вдруг стал вопить и звать на помощь? – говорит Пинто Соуза. – Хоть бы уж не врал!
– А горнист тоже меня неправильно понял, – невозмутимо отвечает солдат, но, когда раздается взрыв хохота, не выдерживает и сам смеется.
– Ну ладно, раньше начнем, раньше кончим, – говорит Пирес Феррейра, выбирая прут, ординарец протягивает ему несколько штук. Он взмахивает прутом для пробы, и тотчас слышится густое жужжание, словно прилетел целый рой пчел. Солдаты пятятся. – Привязать тебя или выстоишь?
– Выстою, господин лейтенант, – побледнев, отвечает Келуз.
– Он у нас вообще парень стойкий, только до горнистов падок, – вполголоса замечает кто-то, и все снова хохочут.
– Ну, раз так, подставляй спину, держись за воздух, – приказывает лейтенант.
Сначала он бьет изо всей силы; спина Келуза краснеет, солдат шатается. Пирес Феррейра, слегка вспотев и задохнувшись, умеряет размах руки. Солдаты хором считают удары. На втором десятке алые рубцы начинают сочиться кровью, от последнего удара Келуз падает, но сейчас же вскакивает и, пошатываясь, поворачивается к лейтенанту.
– Премного благодарен, господин лейтенант, – говорит он заплетающимся языком. Лицо его мокро, глаза налились кровью.
– На здоровье, – отвечает тот, тяжело отдуваясь. – Мне, как видишь, тоже несладко, может, это тебя утешит. Ступай в лазарет, там тебе помажут спину. А к горнистам больше не вяжись.
Солдаты расходятся-одни окружают Келуза, которому на спину набросили полотенце, другие спускаются по глинистому откосу к реке, лезут в воду. Пирес Феррейра споласкивает лицо и руки, подписывает бумагу, удостоверяя, что экзекуция произведена, и продолжает разговор с Пинто Соузой-тот все выспрашивает о подробностях боя под Уауа и о рапорте лейтенанта.
– Винтовки старые или получены недавно?
– Старые. Из них стреляли еще в девяносто четвертом году, во время кампании в Сан-Пауло и Паране. Да дело ведь не в этом! Не годятся нам «манлихеры»! Их производят для европейских армий, а в Европе все другое-и климат, и природные условия, и хранят их там, и чистят по-другому.
В разных концах лагеря одновременно слышатся звуки горнов.
– Общий сбор? – удивляется Пинто Соуза. – С чего бы это?
– Начальство совсем ополоумело после пропажи «конбленов», – отвечает Пирес Феррейра. – Наверно, нашли воров и сейчас расстреляют.
– Да нет, наверно, прибыл военный министр-его ждут.
Они направляются к своему батальону, но там узнают, что велено собрать офицеров и 7-го батальона, и 14-го-весь командный состав Первой бригады. Они бегут в штаб бригады, расположенный на кожевенном заводе, в четверти лиги отсюда. В лагере царит непривычная суматоха, горнисты заливаются наперебой, так что невозможно определить, какие сигналы они подают. В мастерскую набилось уже несколько десятков офицеров-некоторых сигнал сбора застал во время безмятежной сиесты: они еще оправляют и застегивают мундиры. Командир бригады, полковник Жоакин Мануэл де Медейрос, взобравшись на скамейку, держит речь к собравшимся, но не слышно ни слова, потому что его голос заглушён дружным «ура», восторженными возгласами, здравицами в честь Бразилии и Республики. Кое-кто из офицеров даже подбрасывает в воздух фуражку.
– Что происходит? – допытывается Пинто Соуза.
– Через два часа выступаем в Канудос! – ликуя, кричит ему в ответ какой-то артиллерийский капитан.
– Нет, безумием, неразберихой всего не объяснить, – пробормотал барон де Каньябрава. – Дело еще и в глупости. И в жестокости.
Он вдруг вспомнил те времена, когда был имперским министром, вспомнил балы, которые задавал в этом самом особняке, и перед глазами у него возникло округлое, розовощекое, украшенное рыжеватыми бакенбардами лицо Жентила де Кастро, подходившего поцеловать у Эстелы руку. Он был утончен как светская дама, наивен как ребенок, добродушен и услужлив. Чем, кроме глупости и жестокости, можно объяснить постигшую его беду?
– Не один Канудос-вся история человечества замешена на этом, – произнес барон, сморщившись от омерзения.
– Вы забываете еще о вере в бога, – прервал его репортер, и барон, услышав этот дребезжащий голос, вспомнил, что он не один. – А они там верят. Им все ясно. Голод, обстрелы, люди, искрошенные осколками, люди, умирающие от истощения, а у них на уме только бог и дьявол, Антихрист или Иисус. Они мгновенно узнают, по чьей воле происходит то или это, во зло оно будет или во благо. Вы им не завидуете? Жизнь проста, если человек может распознавать добро и зло.
– Мне вдруг пришел на память Жентил де Кастро, – ответил барон. – Я представил себе, как был он ошеломлен, когда узнал, почему разгромили его газеты и разрушили его дом.
Репортер вытянул шею. Они сидели в кожаных креслах, разделенные столиком, на котором стояли графины с прохладительным из папайи и бананов. Время летело быстро, и солнце, заливавшее сад, было уже в зените. Слышались голоса бродячих торговцев, предлагавших попугаев, фрукты, зелень, чудодейственные молитвы на случай.
– Ну, как раз это еще можно объяснить, – снова задребезжал голос репортера, изогнувшегося в кресле так, словно тело его было без костей. – То, что происходило в Рио и в Сан-Пауло, логически вытекает из всего предшествующего. Это вполне закономерно.
– Да? Толпа, громившая издательства и типографии, осаждавшая дома, убивавшая людей, которые не смогли бы даже показать Канудос на карте, действовала так, потому что за тысячи километров от них какие-то фанатики разбили какой-то полк? Это логично? Это закономерно?
– Их одурманили пропагандой, – стоял на своем репортер. – Вы же не читаете газет, барон.
– О погромах в Рио я знаю непосредственно от одного из пострадавших. Он сам был на волосок от гибели, спасся чудом.
С виконтом де Оуро-Прето барон увиделся в Лиссабоне и провел целый вечер в беседе с бывшим лидером монархистов, который бежал из Бразилии после того, как в Рио пришла весть о разгроме 7-го полка и гибели Морейры Сезара. Ему пришлось пережить несколько ужасных дней. Не веря своим глазам, в ужасе и смятении смотрел старый сановник, как мимо дома баронессы де Гуанабара, где он остановился, по улице Маркиза д'Абрантеса от Военного клуба текла толпа, требовавшая его голову и его винившая в поражении и гибели республиканцев. Вскоре он узнал, что его собственный дом, как и дома нескольких видных монархистов, был взят приступом и разграблен, а редакции «Газета де Нотисиас» и «Либердаде» пылают.
– Английский шпион в Ипупиаре, – нараспев сказал репортер, постукивая костяшками пальцев по столу. – Обнаруженные в сертанах ружья, которые предназначались для Канудоса. Патроны Кропачека-их могли доставить только английские суда. Разрывные пули. Ложь, повторяемая день и ночь, становится правдой.
– Вы слишком высокого мнения о вашей «Жорнал де Нотисиас», – улыбнулся барон. – В Рио ее не читают.
– В столице есть свой собственный Эпаминондас Гонсалвес: его зовут Алейндо Гуанабара, он издает «Републику», – возразил репортер. – После постигшей Фебронио де Брито катастрофы не проходило дня, чтобы «Република» не представила новых доказательств участия Монархической партии в эпопее Канудоса.
Барон едва слышал его-в ушах у него звучал голос виконта де Оуро-Прето: завернувшись в одеяло чуть ли не с головой, оставив щелочку для рта, виконт шептал: «Самый ужас в том, что мы никогда не принимали Жентила де Кастро всерьез. Во времена Империи он не занимал никаких постов, не получал ни титулов, ни отличий, ни ответственных поручений, да и монархизм его был какого-то сентиментального толка, далеким от реальности…»
– Вот, к примеру, гурты скота и оружие, которое шло из Сете-Лагоаса, штат Минас-Жерайс, в Канудос, – продолжал тем временем репортер. – Этот груз сопровождал знаменитый Мануэл Жоан Брандао, главарь наемников, служивших монархическим лидерам – Жоакину Набуко, виконту де Оуро-Прето. Алейндо называет имена полицейских, арестовавших Брандао, цитирует его показания, где он во всем признается. Разве имеет значение, что никакого Брандао не существует в природе, что никакой груз не был обнаружен? Раз написано в газете, значит, правда. История шпиона в Ипупиаре повторяется на все лады и обрастает все новыми подробностями. Все логично и закономерно. Вас не линчевали потому лишь, что в Салвадоре нет якобинцев. Баиянцев заботят только карнавалы, а на политику им наплевать.
– Ну, для моей газеты вы просто находка, – сострил барон. – Знаете всю подноготную наших противников, все их низости.
– Вы ничем не лучше, – прошептал репортер. – Разве вы позабыли, что с недавних пор Эпаминондас – ваш союзник, а ваши старинные друзья входят в состав правительства?
– Я слишком поздно понял, какое это грязное дело-политика, – ответил барон.
– А вот Наставник так не считал. Для него это было дело чистое и святое.
– Для него и для несчастного Жентила де Кастро, – вздохнул барон.
По возвращении из Европы он нашел у себя в кабинете письмо, отправленное из Рио несколько месяцев назад, и сразу узнал аккуратный почерк Жентила де Кастро. «Любезный барон! Ответьте мне, что такое Канудос? Что творится на столь любимом Вами Северо-Востоке? Нам предъявляют разного рода вздорные обвинения, а мы не можем даже защититься, поскольку не понимаем, о чем идет речь. Кто такой этот Антонио Наставник? Он и вправду существует? Кто эти себастьянисты, с которыми нас так упорно пытаются обвенчать якобинцы? Пожалуйста, обрисуйте мне положение, я буду Вам очень благодарен…,» Итак, этот старик, которому так подходило его имя[28], убит за то, что снабжал деньгами и оружием мятежников, поставивших своей целью реставрацию монархии, желавших, чтобы Бразилия была порабощена Великобританией. Несколько лет назад, когда он начал получать монархические «Газета де Нотисиас» и «Либердаде», барон написал виконту де Оуро-Прето, спрашивая, кому и зачем понадобилось выпускать эти газеты, со сладкой тоскою вспоминающие времена Империи, теперь, когда всем совершенно очевидно, что времена эти миновали без возврата? «Что вы хотите, мой дорогой? Эта идея принадлежит не мне, не Жоану Алфреду, не Жоакину Набуко и никому другому-она выношена и воплощена в жизнь исключительно полковником Жентилом де Кастро. Он решил вложить свое состояние в эти газеты для того, чтобы защитить доброе имя приближенных императора от гнусной клеветы, которой все мы подвергаемся. Мы отлично сознаем, что момент для монархических притязаний выбран в высшей степени неудачно, но попробуйте втолковать это бедному Жентилу. Помните ли вы его? Он человек добрый и порядочный, но пороха не выдумает…»
– Когда известия о разгроме пришли в Рио, Жентил находился в Петрополисе, – вспомнил барон рассказ виконта де Оуро-Прето. – Я послал туда сына, Афонсо Селсо, чтобы предупредить о том, что он ни в коем случае не должен возвращаться: редакции его газет разгромлены, дом разграблен, а на улице Оувидор и на площади Святого Франциска толпы черни требуют его смерти. Разумеется, он тотчас вернулся в столицу.
Барон представил себе, как розовощекий Жентил де Кастро укладывал свой чемодан и отправлялся на вокзал, а в это самое время в Военном клубе два десятка офицеров клялись на крови отомстить за гибель полковника Морейры Сезара и составляли список предателей, подлежащих казни. Жентил де Кастро значился в этом списке под № 1.
– На станции Мерити сын купил ему газеты, – продолжал свой рассказ виконт, – и Жентил узнал все, что случилось в Рио накануне: по всему городу идут митинги и манифестации, театры и магазины закрыты, флаги и знамена приспущены, балконы затянуты черными полотнищами, толпа громит редакции газет. В довершение всего он читает в «Републике» сенсационное известие: «Винтовки, обнаруженные в редакциях „Газета де Нотисиас“ и „Либердаде“, той же системы и того же калибра, что и те, которыми были вооружены мятежники в Канудосе». Как вы думаете, что делает наш Жентил?
– Что ж мне оставалось делать? – слышит барон голос Жентила де Кастро, поглаживающего седые усы. – Только одно – послать Алейндо Гуанабаре своих секундантов. Дерзость этого господина зашла слишком далеко.
Барон засмеялся. «Он хотел драться на дуэли. Из всего случившегося он понял только, что необходимо проучить столичного Эпаминондаса. И, покуда чернь искала его, чтобы линчевать, он размышлял о секундантах в черном, о шпагах, о том, как драться-„до первой крови“ или „насмерть“. От смеха слезы выступили на глазах у барона, и репортер поглядел на него с недоумением. А он, барон де Каньябрава, в это время возвращался из Калумби в Салвадор; он был поражен разгромом 7-го полка, но думал только о состоянии Эстелы и не мог дождаться того часа, когда врачи с медицинского факультета и из Португальского госпиталя успокоят его, скажут, что это скоро пройдет, что к баронессе опять вернутся и радость, и веселье, и желание жить. Неотвязная тревога за жену так полно владела им, что и переговоры с Эпаминондасом, и известия о всеобщем мстительном воодушевлении, охватившем страну, о прибытии батальонов из других штатов, формировании добровольческих отрядов, благотворительных базарах и лотереях, на которых дамы из общества жертвовали свои драгоценности, чтобы вооружить новые роты, отправлявшиеся на защиту Республики, он помнил смутно, как во сне. Сейчас, снова подумав о том, какой размах приняли события, стянувшие в один тугой узел жестокость, злой умысел и недоразумения, он почувствовал, что голова у него пошла кругом.
– Приехав в Рио, Жентил де Кастро и Афонсо Селсо незамеченными проскользнули в дом своих друзей, неподалеку от вокзала Сан-Франсиско-Шавьер, – продолжал он вспоминать рассказ виконта. – Я тайком отправился туда: меня тоже прятали то там, то тут, чтобы спасти от бродивших по улицам разъяренных толп. Мы обязаны были убедить Жентила, что ему надо как можно скорее бежать из Рио и из Бразилии-это единственное, что ему оставалось.
Барон представил себе, как Жентил де Кастро и виконт де Оуро-Прето, закутанные в плащи, появились на вокзале за несколько секунд до подачи поезда на Петрополис-их должны были спрятать на чьей-то фазенде, пока не будет подготовлен отъезд за границу.
– Но обстоятельства благоприятствовали убийцам. Поезд опоздал на полчаса: его подали не в половине седьмого, а в семь, а наш странный вид наконец привлек враждебное внимание, и весь перрон заполнили манифестанты, которые кричали: «Слава маршалу Флориано!», «Смерть изменникам!» Мы уже поднимались в вагон, когда нас окружили люди с револьверами и ножами. В тот миг, когда поезд тронулся, раздались выстрелы. Все пули попали в Жентила. Не знаю, почему уцелел я.
Барон видит, как румяный старик, раненный в голову и в грудь, поднимает руку, пытаясь осенить себя крестным знамением. Что же плохого в подобной смерти? Он умер, как подобает дворянину. Не так ли?
– Может быть, – ответил ему виконт. – Но от похорон его, я уверен, вы пришли бы в ужас.
По совету властей их решили устроить скрытно. Министр Амаро Кавальканти предупредил родственников, что в связи с уличными беспорядками он не отвечает за безопасность тех, кто примет участие в многолюдной и пышной церемонии. Ни один монархист не явился к выносу, и тело Жентила де Кастро отправилось к месту вечного упокоения на простой двуколке. За нею ехала карета, в которой сидел садовник и двое его племянников. Опасаясь появления якобинцев, они даже не позволили священнику окончить поминание.
Голос репортера снова вывел его из задумчивости:
– Вы, я вижу, сильно огорчены смертью этого человека. Зато вас нисколько не тронули другие смерти, а было их немало-там, в Канудосе.
Барон даже не заметил, когда его гость поднялся на ноги. Скособочившись, наклонившись вперед, он стоял у книжных полок – какая-то ходячая головоломка! – и сквозь очки смотрел на барона. Тому померещилась в его взгляде ярость.
– Легче представить себе гибель одного человека, нежели сотен или тысяч, – пробормотал барон. – Размах придает страданию отвлеченный характер, а отвлеченности не трогают.
– Не трогают тех, кто своими глазами не видел, как гибель настигала десятки, сотни, тысячи, десятки тысяч людей, – ответил репортер. – Да, Жентил де Кастро кончил жизнь нелепо, но многие и многие в Канудосе были убиты по еще менее веским резонам.
– Сколько же их было? – еле слышно спросил барон, понимая, что никогда этого не узнает, что историки и политики будут увеличивать или уменьшать эту цифру в зависимости от своих взглядов и от той выгоды, которую смогут извлечь из нее. И все-таки он задал этот вопрос.
– Я пытался выяснить, – ответил репортер, вихляющейся походкой приблизившись к собеседнику и снова разваливаясь в кресле. – Точно неизвестно, к сожалению.
– Три тысячи? Пять? – настаивал барон, пытаясь заглянуть ему в глаза.
– От двадцати пяти до тридцати тысяч.
– Это считая больных и раненых?
– Я не имею в виду потери армии-они подсчитаны в сводках. Восемьсот двадцать три человека, в том числе умершие от эпидемий и в результате несчастных случаев.
Наступило молчание. Барон опустил глаза. Он налил себе прохладительного, но, едва пригубив, отставил стакан: у степлившегося питья появился отвратительный привкус.
– В Канудосе никак не могло быть тридцать тысяч. В сертанах нет деревни или городка с таким населением.
– Узнать это очень просто, – сказал репортер. – Генерал Оскар распорядился пересчитать дома, разве вы не знаете? Об этом писали. Домов оказалось пять тысяч семьсот восемьдесят три. Сколько человек в каждом доме? Пять или шесть, самое меньшее. Следовательно, от двадцати пяти до тридцати тысяч жертв.
Они опять помолчали. В тишине слышно было, как звенят москиты.
– В Канудосе не было раненых, – заговорил репортер, – а те, кого принято называть «уцелевшими», те, кого Патриотический комитет во главе с вашим другом Лелисом Пьедадесом расселил по всей стране, жили не в самом Канудосе, а в деревушках по соседству. Из кольца удалось ускользнуть семерым.
– Вы и это знаете? – вскинул глаза барон.
– Я один из них, – ответил репортер и, словно желая предупредить вопрос, торопливо добавил: – Тут важна другая статистика. Тут важно знать, сколько человек погибло в бою, а скольких зарезали.
Он замолчал надолго, потом встряхнул головой, отгоняя москита.
– И это возможно, – продолжал он, судорожно стискивая руки. – Мы можем получить сведения от одного весьма любопытного субъекта. Он принимал участие в экспедиции Морейры Сезара, а потом командовал ротой волонтеров из штата Рио-Гранде-до-Сул. Прапорщик Мараньян.
Барон, уже догадываясь, о чем пойдет речь, неотрывно смотрел на него.
– Вы, должно быть, знаете, что гаучо мастерски обезглавливают своих врагов? Так вот, прапорщик Мараньян и его люди-высокие специалисты в этой области, а сам он – не только мастер, но и энтузиаст этого вида казни. Левой рукой он ухватывает мятежника за нос, закидывает ему голову и вонзает клинок через сонную артерию. Разрез достигает двадцати пяти сантиметров, голова отваливается, как ломоть хлеба.
– Вы хотите напугать меня? – спросил барон.
– Если прапорщик Мараньян скажет нам, сколько людей он с помощниками обезглавил, мы сможем узнать, какое число мятежников пошло в рай, а какое-в преисподнюю, – сказал репортер и чихнул. – Обезглавливание тем и плохо, что душа попадает прямо в ад. Так по крайней мере утверждают.
Покидая с наступлением темноты Канудос во главе отряда из трехсот человек-никогда еще у него под началом не было столько, – Меченый приказывает себе не думать о той женщине. И он, и его люди-путь предстоит долгий, поэтому отобрали самых выносливых и привычных к переходам-знают, как важно порученное им дело. У подножия Фавелы они устраивают привал. В тишине, нарушаемой только треском цикад и кваканьем лягушек, Меченый, показав на едва виднеющиеся во тьме уступы горной гряды, еще раз напоминает своим бойцам, что вон туда надо будет завести, заманить, загнать солдат, чтобы Жоан Апостол, и Жоан Большой, и все остальные, не пошедшие вместе с братьями Виланова и Педраном навстречу Антихристовой рати, наступающей из Жеремоабо, встретили их губительным огнем из засад, уже приготовленных в горах и в прилегающих к ним равнинах. Конечно, Жоан Апостол рассудил верно: только на этой голой вершине можно нанести проклятым псам смертельный удар-спрятаться там негде, и стрелки будут бить их на выбор, сами оставаясь невидимыми. «Одно из двух, – сказал ему Жоан Апостол на прощанье. – Или солдаты попадутся в ловушку и мы их перебьем. Или сами погибнем, потому что, если они окружат Бело-Монте, у нас не хватит ни людей, ни оружия, чтобы сдержать их. Все зависит от вас, ребята». Меченый снова приказывает своим людям беречь патроны, стрелять только в тех, у кого шитье на мундире, а в руке сабля и кто едет на лошади, – это офицеры. А самим носа не показывать из засад. Он делит свой отряд на четыре части и назначает время и место встречи-вечер следующего дня, озеро Лаже, неподалеку от Аракатийской сьерры. К тому времени передовые части, вышедшие вчера из Монте-Санто, уже подойдут туда. С разъездами и патрулями в бой не вступать: затаиться, пропустить их, послать следом лазутчика. Самое главное-загнать масонов на Фавелу, никто и ничто не должно помешать этому.
Восемьдесят человек, оставшихся при нем, пускаются в путь последними. Вот и опять ждет его впереди бой. С тех пор как он себя помнит, столько раз уже было это, столько раз, крадучись, во тьме, шел он по сертанам, выскальзывая из ловушки или готовя ее врагу, что сейчас душа его спокойна. Такая уж у него судьба: убегать от врага или спешить ему навстречу и знать, что позади и впереди – только пули, смерть и кровь. Так было, так будет.
Как ни старается он забыть бледное лицо, покорные глаза, длинные распущенные волосы той женщины, образ ее упрямо возникает перед ним. Меченый старается отвлечься, думать о чем-нибудь другом, избавиться от этого непрошеного видения. Бок о бок идет маленький, верткий Трещотка, он энергично двигает челюстями, что-то жуя, он счастлив, что снова, как в былые разбойные времена, рядом со своим вожаком. Меченый торопливо спрашивает, не забыл ли он захватить мазилку из яичных желтков-лучшее средство от змеиного яда. Трещотка напоминает ему: он ведь сам роздал это снадобье командирам отрядов-Жоакину Макамбире, Мане Куадрадо и Фелисио. «Да, верно», – спохватился Меченый. Трещотка молча глядит на него, и Меченый спрашивает, в достатке ли у бойцов трех других отрядов глиняных фонариков, которыми в случае надобности можно ночью просигналить своим. Трещотка, расхохотавшись, говорит, что он самолично следил за тем, как их раздавали на складе братьев Виланова. «Должно быть, старею, раз все забывать стал», – бурчит Меченый. «Или влюбился», – шутит Трещотка. Меченый чувствует, что щеки у него горят; снова возникает перед глазами лицо той женщины – никак его не прогнать. Стыдясь самого себя, он думает: «Я даже не знаю, кто она и откуда, имени не спросил. Как вернусь в Бело-Монте, надо будет спросить».
Восемьдесят жагунсо идут за ними в молчании или переговариваются так тихо, что звук шагов, хруст гравия под подошвами сандалий заглушают голоса. Среди них есть и те, кто ходил с ним по сертанам, когда он был кангасейро и когда он гонялся за бандами Жоана Сатаны и Педрана, есть и те, кто служил в конной полиции, есть даже дезертиры из Сельской гвардии и бывшие солдаты. Не иначе как сам господь собрал вместе и сдружил непримиримых врагов: это сделали господь на небесах и Наставник на земле. Это они сотворили чудо, это они побратали каиново отродье и уничтожили царившую в сертанах лютую ненависть, превратив ее в дружбу.
Меченый убыстряет шаги и до самого рассвета уже не замедляет хода. При первом проблеске зари они добираются до сьерры Кашаманго и, спрятавшись в непроходимую чащу шике-шике и мандакуру, без сил опускаются наземь. Привал.
Через четыре часа Трещотка будит его. Прибыли двое лазутчиков, следивших за войском от самого Монте-Санто, – оба совсем еще юнцы, оба тяжело дышат, а один все растирает опухшие ступни. Солдат и вправду видимо-невидимо – тысячи. Идут девятью колоннами, очень медленно – в день не больше пяти лиг, – оттого что тяжело нагружены, их задерживает огромный обоз, но самое главное, неимоверных размеров орудие, которое везут-только представьте! – сорок волов. Колеса то и дело вязнут в рыхлой земле, приходится их откапывать и расширять тропу. Меченый обрывает: ему неинтересно, сколько их, ему важно, куда они идут. Парень, растиравший ногу, отвечает, что солдаты сделали привал в Рио-Пекено, а ночевали в Калдейран-Гранде, а потом двинулись на Житирану – там у них была дневка, – а оттуда с большим трудом вползли в Жуа, где и остановились на ночлег.
Маршрут этот удивляет Меченого – три предыдущие экспедиции не ходили этим путем. Может, они хотят ворваться в город не со стороны Бенденго, Камбайо или сьерры Каньябрава, а из Розарио? Что ж, это упрощает дело: применивши хитрость, можно проводить их прямехонько на Фавелу.
Одного из лазутчиков он отправляет в Бело-Монте, наказав передать Жоану Апостолу эти сведения, сам же снова пускается в путь. До сумерек они идут не останавливаясь, с трудом продираясь через заросли. Отряды Макамбиры, Фелисио и Мане Куадрадо уже поджидают его в условленном месте – возле озера Лаже. Люди Мане выследили конный разъезд, который осматривал дорогу от Аракати до Жуэте. Жагунсо засели, притаились за кактусами и видели, как солдаты проскакали мимо, а через два часа вернулись. Чего ж тут думать: раз посылают разведку в сторону Жуэте, значит, решили идти по дороге на Розарио. Старый Макамбира заскреб в затылке: зачем же им делать крюк лиг в четырнадцать-пятнадцать?
– Затем, что дорога лучше, – объясняет Трещотка. – Дорога ровная, гладкая, ни подъемов, ни спусков. Легче протащить пушки и фургоны.
Должно быть, он прав. Покуда остальные отдыхают, Меченый, Трещотка, Мане Куадрадо, Макамбира и Фелисио держат совет. Порешили послать два отряда к Розарио – судя по всему, собаки собираются ударить там. Меченый и Фелисио со своими людьми пойдут за войском следом, доведут его до самой Аракатийской сьерры.
На рассвете Макамбира и Мане уводят свои отряды. Меченый просит Фелисио взять десятков семь людей, расставить их на расстоянии полулиги друг от друга, чтобы знать о движении колонн во всех подробностях. Сам он пока остается на месте.
Озеро Лаже – никакое не озеро, может, когда-нибудь там и была вода, а теперь это просто влажная котловина, где выращивают маис, фасоль и маниоку. Меченому много раз приходилось ночевать в маленьких домиках на берегу – теперь от них остались только головешки. Огонь пощадил лишь один из них, даже черепичная крыша уцелела, и стены стоят. Молоденький жагунсо с явной примесью индейской крови говорит, что черепица сгодилась бы для Храма: в самом Бело-Монте давно уже не обжигают глину-во всех печах и горнах льют пули. Меченый соглашается и решает разобрать крышу. Он втолковывает своему гонцу, о чем надо будет рассказать в Бело-Монте, как вдруг раздается стук копыт, ржание. Он приникает к земле, прячется за камнями и видит из своего укрытия, что его люди успеют разбежаться до появления разъезда-успеют все, кроме тех, что разбирают черепичную кровлю. Дюжина всадников преследует троих жагунсо, а те убегают врассыпную, петляют, скрываются за валунами. Все вроде целы. Но четвертый не успел спрыгнуть с крыши. Меченый не может узнать его – слишком далеко. Поглядев секунду на вскинувших карабины конников, он поднимает руки-«сдаюсь!» – а потом кидается вниз, прямо на того, кто оказался ближе. Неужто хочет завладеть его конем, ускакать? Вместе с солдатом он падает наземь. Жагунсо отбивается, не дает схватить себя, и начальник патруля стреляет в него в упор. Меченый замечает, что делает он это не без сожаления – наверно, хотел взять живым, допросить. Разъезд, провожаемый взглядами притаившихся жагунсо, поворачивает коней, уезжает. Меченый доволен своими людьми: ни один не поддался искушению перебить приспешников Сатаны.
Прикачав Трещотке похоронить убитого, Меченый устраивается па невысоком холмике, на полдороге до Аракати. Своим людям он велит рассыпаться по тропе, держаться поодаль друг от друга. Дойдя до огромных валунов-лучше места для наблюдения не найти! – он видит передовые части врага и чувствует вдруг, что шрам его набух кровью, натянулся, заболел, точно открылась давняя рана, как всегда в чрезвычайных обстоятельствах. Солдаты выравнивают и расширяют тропу – выкорчевывают деревья, выкапывают торчащие из земли камни, засыпают рытвины. Судя по их виду, они пробиваются из Аракатийской сьерры: все полуголые, рубашки обвязаны вокруг пояса. Они идут по трое, с ними несколько офицеров верхами. Да, на Бело-Монте движется неисчислимое воинство, раз в передовом отряде, прокладывающем путь главным силам, никак не меньше двухсот человек. Меченый видит совсем рядом с солдатами одного из разведчиков Фелисио.
Уже вечереет, когда на тропе появляется первая из девяти колонн, а когда проходит последняя, небо сплошь усыпано звездами и круглая луна льет на сертаны мягкий желтоватый свет. То плотными группами, то растянувшись на километр, пешие и конные, в зеленых, синих, серых мундирах с красными выпушками, с золотыми пуговицами, в форменных кепи, в широкополых пастушеских шляпах, в сапогах, в башмаках с гетрами, в сандалиях идут мимо Меченого солдаты. В середине каждого отряда волы тянут орудийные запряжки. Меченый – набухший кровью рубец поперек лица ни на минуту не дает ему покоя – подсчитывает количество снаряжения, провианта и боеприпасов: шесть возов, запряженных быками, сорок три телеги, запряженных ослами, человек двести носильщиков, согнутых чуть не вдвое от тяжкой клади на спинах, – среди них немало жагунсо. Он знает, что в этих деревянных ящиках патроны, и цифры каруселью кружат у него в голове, когда он пытается подсчитать, по скольку же пуль придется на каждого жителя Бело-Монте.
Его люди не шевелятся, кажется, что и не дышат, и моргать перестали, все молчат. Безмолвные, неподвижные, они слились с камнями, с кактусами и кустарником, давшими им защиту: они слышат, как перекликаются горны, передавая и принимая приказы, как понукает артиллерийская прислуга волов, мулов и ослов, как трепыхаются флажки на пиках. Каждая колонна разбита на три части: средняя часть пропускает боковые вперед, а потом подтягивается за ними. Меченый понимает, что это топтание на месте придумано для того, чтобы не повторилась история с полком Живореза, чтобы не попасть в кольцо-ведь жагунсо могут перекрыть тропу, ударить с флангов. Он глядит на это шумное, пестрое, многоцветное зрелище, неспешно разворачивающееся у самых его ног, и задает себе одни и те же вопросы: «Какую дорогу они изберут? Что, если они развернутся веером и кинутся на Бело-Монте в десяти местах сразу?»
Пропустив мимо арьергард, он съедает кусок рападуры, пригоршню фариньи, а потом торопится назад, чтобы встретить солдат у Жуэте. Две лиги пути, два часа ходу. Меченый слышит, как его люди вполголоса обсуждают размеры страшного орудия, которое они уже успели окрестить Чудищем. Он приказывает им замолчать. А пушка и вправду огромная: одним выстрелом может смести пол-квартала, пробить стеку Храма. Надо бы предупредить Жоана Апостола.
Он рассчитал верно: солдаты разбили лагерь у озера Лаже. Меченый и его спутники проскальзывают совсем рядом с палатками и слышат разговор часовых о том, каким трудным был день. С Трещоткой они сходятся незадолго до полуночи у Жуэте. Туда же прибегают гонцы от Макамбиры и Мане Куадрадо: оба уже в Розарио. По дороге видели кавалерийские разъезды. Покуда жагунсо утоляют жажду и умываются при свете луны в озерце Жуэте, куда пастухи со всей округи раньше пригоняли свои стада, Меченый снаряжает гонца к Жоану Апостолу, а потом ложится на землю между Трещоткой и стариком, который все говорит о невиданной пушке. Хорошо бы, думает он, чтобы псы взяли «языка» и узнали бы, что все подступы к Бело-Монте, кроме Фавелы, защищены надежно. Меченый долго ворочается с боку на бок, потом засыпает. Во сне видит он ту женщину.
На рассвете появляется отряд Фелисио. По дороге они наткнулись на солдат, охранявших гурты скота, которые гонят за колоннами, но успели разбежаться без потерь, однако потом солдатам все же удалось троих подстрелить. Меченый рассказывает им о стычке, и мальчик лет тринадцати, которого он обычно посылает связным, вдруг начинает плакать. Оказывается, тот жагунсо, который разбирал крышу, а потом был убит солдатами, – его отец.
Разбившись на мелкие группы, они двигаются на Розарио. Меченый подходит к мальчику. Тот изо всех сил старается сдержать слезы, но рыдание нет-нет да и прорывается. Меченый без долгих разговоров спрашивает, хочет ли он отомстить за отца и сделать кое-что для Наставника. Мальчик поднимает на него глаза: в них светится такая решимость, что другого ответа и не надобно. Меченый объясняет, что от него потребуется, а жагунсо, став в кружок, слушают, поглядывая то на одного, то на другого.
– Попасться в плен – мало, – говорит Меченый. – Они должны поверить, что ты не по своей воле угодил к ним в лапы. И все выложить-тоже мало: они должны поверить, что заставили тебя развязать язык. Так что придется стерпеть, когда будут тебя бить, а может, и резать. Они должны поверить, что ты испугался: когда поверят в это, поверят и всему остальному. Сможешь?
Мальчик глядит на него сухими глазами-кажется, что за эти пять минут он стал старше на пять лет.
– Смогу.
С отрядами Мане Куадрадо и Макамбиры они встречаются у Розарио, возле развалин сензала и господского дома. Меченый приказывает своим людям залечь в лощине справа от тропы и не вступать в бой, пока проклятые псы не увидят, что жагунсо убегают в сторону Бенденго. Мальчик стоит рядом, держа свой дробовик, такой длинный, что дуло приходится ему под самый подбородок. Проходит отряд саперов, а за ним наконец появляется головной батальон. Раздаются выстрелы, взвихривается пыль. Меченый, подождав, покуда она осядет, открывает огонь из своего «манлихера» – он верно служит ему еще со времен боя под Уауа – и, тщательно целясь, выпускает одну за другой все шесть пуль. Ряды республиканцев расстроены, свистки офицеров, трубы, вопли и крики сливаются воедино, но вот они, оправившись от первого смятения, по команде своих командиров занимают оборону, припав на колено, открывают ответный огонь. Неистово заливаются горны, требуя подкрепления: можно не сомневаться, что оно вот-вот появится. Меченый слышит, как офицеры приказывают преследовать нападавших, войти в каатингу.
Он перезаряжает винтовку, поднимается и идет на тропу, а следом-его люди. Он снова начинает стрелять по солдатам – они шагах в пятидесяти. Из зарослей появляются новые жагунсо, тоже открывают стрельбу. Солдаты, наконец, решились: бросаются им навстречу. Мальчик, по-прежнему ни на шаг не отходя от Меченого, приставляет дуло дробовика к мочке уха и, зажмурившись, нажимает курок. Кровь течет по щеке.
– Возьми мое ружье, – говорит он. – Сбереги его. Я еще вернусь в Бело-Монте.
Потом ничком бросается на землю, громко и жалобно вопит, закрыв лицо руками. Меченый под свист пуль исчезает в каатинге. Солдаты – их не меньше роты – долго преследуют его, пробиваются сквозь колючие заросли, но в спину им бьют ружья Макамбиры и его людей, и солдаты поворачивают обратно, а следом за ними крадется Меченый. Разделив свой отряд на четыре части, он приказывает обогнать колонну и в лиге от Розарио, возле Байшаса, ударить снова. По дороге только и разговоров, что о мужестве этого мальчишки. Поверят ли собаки, будто они его и ранили? Станут ли допрашивать? Или, разъярившись оттого, что попали в ловушку, зарубят на месте?
Через несколько часов, отдохнув, подкрепившись, пересчитав бойцов-двоих не хватает, одиннадцать ранено, – Меченый и Трещотка выбираются из густого перелеска и по глинистой земле Байшаса идут навстречу еретикам. Окруженный несколькими солдатами, рядом с кавалеристом, который держит в руке конец веревки, ковыляет связанный мальчик, опустив забинтованную голову. «Поверили! – думает Меченый. – Раз он впереди, значит, поверили и заставили вести всю колонну». Какой молодчина! – думает он с нежностью.
Трещотка, толкнув его локтем, шепчет, что войско перестроилось. И правда: теперь впереди развеваются не голубые, а красные и желтые полотнища знамен, вперед выдвинуты и пушки вместе со знаменитым Чудищем. Пушки прикрывают отряд, который на всякий случай прочесывает каатингу: если оставаться на месте, собаки непременно наткнутся на них. Меченый посылает Макамбиру и Фелисио к Раншо-до-Вигарио, где солдаты непременно разобьют лагерь, и жагунсо бесшумно, так, что ни одна ветка не колышется, уползают, скрываются в зарослях. Через несколько минут гремят выстрелы. Неужто обнаружили? Меченый замирает: в пяти шагах от себя он видит конников с длинными пиками – блеск стальных наконечников слепит глаза. При звуках выстрелов солдаты пришпоривают коней, бросают их в галоп. Поют горны. Стрельба становится все чаще. Меченый не смотрит на Трещотку, не оборачивается ни к кому из своих товарищей, которые распластались на земле, вжались в самую гущу переплетенных ветвей, но знает, что полторы сотни его бойцов так же, как он сейчас, лежат, затаив дыхание, думая о Макамбире и Фелисио – должно быть, их сейчас добивают… От орудийного выстрела он вздрагивает всем телом, однако еще больше пугает его крик раненного осколком жагунсо, лежащего неподалеку. Но, наверно, ржание лошадей и громкий разговор всадников заглушили этот крик, и Меченый даже не оборачивается, чтобы выругать раненого. Ружейные выстрелы смолкают.
Проходят часы. Шрам его все сильнее набухает кровью, жжет, пульсирует: словно огненные волны приливают к голове. Меченый неудачно выбрал место: у него за спиной уже дважды прошли солдаты и вооруженные мачете местные – они делают просеку, – прошли так близко, что чуть не наступили на него и на других жагунсо. Чудо? А может быть, эти крестьяне избраны господом? Если обнаружат, живыми не уйти: каатинга полна еретиков, им ничего не стоит окружить их. Их перебьют, и полягут они бесславно, не выполнив то, зачем были посланы, и от этих мыслей все сильнее горит и дергается его шрам. Но теперь уже не двинуться с места.
Смеркается. Меченый насчитал двадцать две подводы, запряженные ослами, – значит, прошла только половина колонны. Пять часов подряд смотрит он на этот неиссякающий поток людей, пушек, животных: ему раньше и в голову не приходило, что на свете такое множество солдат. Красный диск стремительно катится за горизонт: через полчаса будет темно. Меченый приказывает Трещотке взять половину отряда, занять Раншо-до-Вигарио и объясняет, в каких пещерах спрятано оружие. Согнувшись так, что грудь касается колен, жагунсо по трое, по четыре выбираются из редколесья. Сжав Трещотке руку, Меченьш шепчет на прощанье: «Гляди в оба».
Сам он остается на прежнем месте, пока на небе не зажигаются звезды. Он насчитал еще десяток телег, и теперь уже ясно, что ни один батальон не свернул с этого пути. Поднеся к губам деревянную дудку, он коротко свистит. После стольких часов неподвижности все тело ломит. Меченый с силой растирает онемевшие икры, тянется за шляпой, ее нет. Тут он вспоминает, что в Розарио ее сорвала пуля – одна пролетела так близко, что его на миг обожгло раскаленным воздухом.
Переход к Раншо-до-Вигарио – это в двух лигах от Байшаса-долог и тяжек: идут гуськом обочь тропы, ежеминутно останавливаясь, открытые места проползают как дождевые черви. В Раншо появляются за полночь. К тому миссионеру, в честь которого и было названо когда-то это поселение, Меченый не приближается, а сворачивает на запад, отыскивая скалистое ущелье. Там, в пещерах, назначена встреча. Но ждут его не только Жоакин Макамбира и Фелисио, потерявшие в последней стычке еще троих, – Меченый видит перед собой и Жоана Апостола.
Все усаживаются на землю, вокруг плошки, и Меченый пьет солоноватую воду – ее вкус кажется ему неземным, – набивает рот жаренной в оливковом масле фасолью, одновременно рассказывая Жоану все, что видел и сделал, все, чего он боялся, все, о чем тревожился после того, как вывел свой отряд из Канудоса. Жоан слушает не перебивая, а вопросы задает, лишь когда Меченый жует или глотает. Рядом Трещотка, Мане Куадрадо, старый Макамбира – этот то и дело вмешивается в разговор, ему не терпится рассказать о Чудище. Остальные вповалку спят у входа в пещеру. Ночь выдалась ясная, звенят цикады. Жоан Апостол рассказывает, что та колонна, которая поднимается к городу из Сержипе и Жеремоабо, вдвое меньше этой-в ней тысячи две. Педран и братья Виланова ждут республиканцев в Кокоробо. «Лучше места не найдешь. Но дела невеселые. Вот уже три дня весь Бело-Монте роет окопы на тот случай, если они все же прорвутся к городу», – говорит он и потом переходит к главному: если колонна добралась до Раншо-до-Вигарио, завтра утром она перевалит через хребты сьерры Анжико, а иначе им придется отмахать еще лиг десять к западу: ближе нет тропы, по которой прошли бы орудия.
– Вот после Анжико и начнется самое интересное, – бурчит Меченый.
Жоан Апостол, как всегда, чертит по земле острием своего ножа.
– Если повернут на Таболериньо, пиши пропало. Мы оттянули почти всех к Фавеле.
Меченый представляет себе развилку дорог у каменистого склона Анжико. Не пойдут к Питомбасу – значит, не выйдут к Фавеле. А зачем им Питомбас? Вполне могут направиться по другой дороге – той, которая приведет их к склонам Камбайо и Таболериньо.
– Не направятся, если напорются на огонь, – поясняет Жоан Апостол, поднося плошку поближе к проведенной по земле линии. – А как напорются, поневоле придется идти на Питомбас и Умбурунас.
– Ладно. Мы встретим их у Анжико, – говорит Меченый. – Будем бить справа: они поймут, что дорога перерезана.
– Это еще не все, – продолжает Жоан Апостол. – Потом вы должны поспеть на выручку к Жоану Большому, в Риашо: как раз там людей мало.
Жоан Апостол видит, что Меченый, сморенный усталостью и тревогой, засыпает, склонив голову на плечо Трещотке. Тот осторожно укладывает его на землю, отставив в сторонку «манлихер» и дробовик, который, выполняя просьбу мальчишки, Меченый носит за спиной. Произнеся скороговоркой: «Благословен будь Иисус Христос Наставник», Жоан Апостол уходит.
Меченый просыпается, когда вокруг еще глубокая ночь и только над гребнем гор чуть брезжит рассвет. Он расталкивает Трещотку, Фелисио, Мане Куадрадо, старого Макамбиру, ночевавших в той же пещере. Вниз по склонам сьерры разливается голубоватая заря; жагунсо набивают опустевшие после боя в Розарио патронташи: каждый получает по триста патронов. Меченый заставляет их повторить, что кому надлежит делать. Четыре отряда выступают порознь.
Меченый карабкается по скалам сьерры Анжико – ему первому предстоит ударить по солдатам, заманить их до самого Питомбаса, где к тому времени уже укрепятся другие, – и слышит вдалеке трубы. Колонна выступила. Меченый, расставив своих людей вдоль тропы, прячется у самого склона, в том месте, которое солдаты никак не смогут миновать. Остальные скрываются среди кустов, запирая развилку дороги. Меченый снова втолковывает им, что теперь надо будет принять бой, а уж потом изобразить панику и бегство. Еретики должны поверить, что перед ними сотни мятежников. Пусть преследуют их до Питомбаса. Один из тех двоих, кого он оставил на гребне, сообщает, что появился разъезд. Шестерых всадников пропускают без выстрела. Склон и так скользкий, а по утрам от росы – особенно: лошади припадают на передние ноги. За этим патрулем появляются еще два, а за ними – рота саперов с лопатами, пилами, кирками. Второй патруль трусит по направлению к Камбайо. Это скверно. Может, вся колонна пойдет туда? Следом за саперами почти тотчас показываются передовые отряды, наступают на пятки тем, кто расчищает дорогу. Неужели все девять колонн идут так кучно?
Меченый уже прилаживает приклад к плечу, целится в пожилого кавалериста – это, наверно, командир, – когда раздается выстрел, другой, потом залп. Стреляет и он. Солдаты сбиваются в кучу. Кто же это открыл огонь без команды? Он стреляет не торопясь, тщательно целится и думает, что по оплошности кого-то из его людей псы успели убраться с открытого места почти без потерь.
Выстрелы смолкают – стрелять пока не в кого. На вершине блестят штыки, виднеются красно-синие кепи. Солдаты залегли за камнями, высматривают их. Меченый слышит лязг, топот, голоса людей, лошадиное ржание, брань. Внезапно по откосу слетает вниз целый взвод кавалеристов во главе с офицером, который машет саблей, указывая на каатингу. Меченый видит, как он безжалостно вонзает шпоры в бока своей лошади, а та бьет копытами, горячится. Несмотря на частый огонь жагунсо, всадники проскакивают опасное место, но в каатинге все как один валятся с седел. Раненый офицер хрипло кричит: «Трусы! Где вы там прячетесь?! Покажитесь!» «Показаться, чтоб ты меня убил? – думает Меченый. – Вот что по-ихнему означает храбрость. Вот дураки-то, даром что безбожники». Он перезаряжает раскалившееся от непрестанной стрельбы ружье. Поляна между каатингой и склоном снова заполняется солдатами-их не меньше сотни, а может, и полторы. Меченьш снова неторопливо целится и стреляет.
Краем глаза он видит одного из своих людей: тот катается по земле, сцепившись с солдатом. Как он сюда попал? По старой бандитской привычке Меченый берет в зубы нож. Рубец на лице снова дает о себе знать. Совсем рядом слышатся оглушительные крики: «Да здравствует Республика! Да здравствует маршал Флориано! Смерть англичанам!» Мятежники отвечают: «Смерть Антихристу! Да здравствует Наставник! Да здравствует Бело-Монте!»
«Долго не продержимся», – говорит ему Трещотка. Вниз по склону катится плотный вал – солдаты, телеги, пушка, кавалеристы: их прикрывают две роты, ведущие по каатинге частый огонь. Они тычут штыками в густой кустарник, надеясь обнаружить невидимого врага. «Если сейчас не уйдем, поляжем все до последнего», – твердит Трещотка, но по голосу его не заметно, что он испуган. Надо прежде убедиться, что псы двигаются на Питомбас. Да, это так: все, кроме тех, кто шарит по кустам, идут прямо на север, ни один ручеек от этой реки разноцветных мундиров не течет к западу. Меченый выпускает последние пули, вынимает изо рта нож, изо всех сил дует в тростниковую свирель. В ту же минуту отовсюду к нему спешат жагунсо – бегут, ползут, пятятся, выбираются из своих засад, прыжками пересекая открытые места и снова припадая к земле иногда у самых ног врага. «Гляди-ка, все целы», – думает он удивленно. Снова засвистев, он вместе с Трещоткой начинает отход-самое время. Они бегут, то и дело меняя направление, петляя, круто сворачивая, внезапно останавливаясь, чтобы не попасть на прицел: справа и слева он видит солдат – они вскидывают винтовки или, взяв их наперевес, преследуют жагунсо. Меченый во весь дух мчится по каатинге. И снова вспоминает вдруг ту женщину и то, что из-за нее погибли двое, и думает: может, она приносит несчастье?
Он уже выдохся, сердце вот-вот разорвется, Трещотка тоже дышит как загнанный конь. Хорошо, что он рядом – старый друг, верный товарищ, все понимающий без слов. Внезапно он видит перед собой четыре мундира, четыре направленных на него винтовки. «Стреляй!»-кричит он и, кинувшись наземь, откатывается в сторону. Двое, должно быть, успели выстрелить. Вскочив на ноги, он целится в солдат, бегущих к нему, но патрон в его «манлихере» перекосило, боек щелкает вхолостую.
Возле самого уха свистит пуля, и один из солдат, схватившись за живот, падает. «Да, Трещотка, пропал бы я без тебя», – успевает он подумать, а потом, схватив винтовку за ствол, как дубину, бросается на троих солдат, которые чуть замешкались при виде раненого товарища. Меченый наотмашь бьет одного из них, двое других наваливаются на него. Меченый чувствует удар и жгучую боль. Но лицо солдата вдруг заливается кровью, он кричит. Это опять подоспел Трещотка. Справиться с солдатом – худеньким, взмокшим от пота, в толстом мундире, связывающем движения, – труда не составляет. Меченый выбивает у него из рук винтовку, и солдат удирает. Трещотка борется со своим противником. Улучив момент, Меченый по рукоятку вонзает нож ему в шею, солдат хрипит, дергается и замирает. На лице у Трещотки несколько кровоподтеков, у Меченого кровоточит плечо. Разорвав рубаху убитого, Трещотка залепляет рану и туго перевязывает. «Ты мне приносишь удачу, Трещотка», – говорит Меченый. «Ага», – кивает тот. Теперь не очень-то побежишь: каждый несет, кроме своего оружия, солдатские винтовки и ранцы.
Вскоре они снова слышат стрельбу, усиливающуюся с каждой минутой. Это авангард наткнулся в Питомбасе на отряд Фелисио. Меченый представляет ярость солдат, обнаруживших развешанные по деревьям мундиры, кепи, сапоги, ремни еретиков Живореза, останки их тел, над которыми кружатся урубу. Выстрелы не смолкают, и Трещотка говорит: «Видать, они патронов не жалеют, лупят почем зря. Нам бы так». Внезапно наступает тишина: значит, Фелисио со своими начал отступать, заманивая колонну к Умбурунасу, где старый Макамбира и Мане Куадрадо снова обрушат на нее град пуль.
Чуть передохнув – тяжелые солдатские ружья и ранцы оттягивают плечи, – Меченый и Трещотка входят в окружающую Питомбас каатингу, полную жагунсо. Кое-кто еще постреливает по солдатам, но они, не обращая на это внимания, шагают в клубах желтоватой пыли к глубокой котловине – пересохшему руслу реки, – которую сертанцы называют дорогой Умбурунас.
– Улыбнись, Меченый, – говорит Трещотка. – Не так уж тебе больно, чтобы ты улыбнуться не мог.
Меченый, снова засвистав в свою дудку, дает о себе знать. Теперь и впрямь можно улыбнуться. Разве Антихристово воинство батальон за батальоном не втягивается за гребень горы, на Умбурунас? Разве не приведет их эта дорога прямиком на Фавелу?
Они с Трещоткой стоят на лесистом выступе, нависающем над скалами, – стоят открыто: во-первых, они в «мертвом пространстве», а во-вторых, солнце бьет солдатам прямо в глаза. Сероватая земля внизу расцвечена красно-синими пятнами мундиров. Время от времени где-то постреливают. Жагунсо подползают к ним, выныривая из трещин в скалах, спрыгивая с вершин деревьев, обступают их, Меченый жадно припадает губами к протянутому кем-то бурдюку с молоком, и молоко белой струйкой течет с уголков рта. Никто не спрашивает его о ране, никто даже не смотрит на нее, точно это неприлично. Меченый засовывает в рот пригоршню плодов – мангаб, умбу, кишаб. Двое запыхавшихся разведчиков, которых оставил здесь Фелисио, перед тем как идти на выручку к Жоакину Макамбире и Мане Куадрадо, рассказывают ему, что республиканцы замешкались под огнем – решили, наверно, что не стоит лезть наверх, под пули, а может, решили не связываться с жалкой кучкой мятежников. Однако, когда Фелисио со своими выдвинулся к самой лощине и псы начали падать один за другим, все-таки послали наверх две роты. Те пытались влезть, жагунсо отбивались, потом солдаты все же прорвались в нескольких местах и скрылись в лесу. Через некоторое время Фелисио отошел.
– Совсем недавно, – говорит один из гонцов, – ими тут прямо кишмя кишело.
Трещотка пересчитывает уцелевших – тридцать пять человек. Ждать остальных?
– Нет. Времени мало. Нам пора.
Одного парня он оставляет направлять следом за ними отставших, раздает трофейные винтовки и ранцы и по краю обрыва идет навстречу Мане, Макамбире и Фелисио. Он отдохнул и подкрепился – теперь совсем другое дело: и тело не так ломит, и рана утихла. Он идет по извилистой тропинке скорым шагом, не пригибаясь, а у ног его движется колонна. Голова, наверно, уже в Фавеле, потому что ее не видно, а просматривается тут все как на ладони. Поток людей, лошадей, повозок, орудийных запряжек нескончаем. «Похожа на гремучую змею, – думает Меченый, – каждый батальон как кольцо, мундиры – чешуя, а порох их пушек – это яд, которым она отравляет свои жертвы». Меченый думает, что, когда они снова свидятся, он расскажет об этом той женщине.
Он снова слышит выстрелы. Все получилось в точности, как загадывал Жоан Апостол. Со скал Умбурунаса по солдатам ведут огонь, еще усилие-и хвост змеи вползет на Фавелу. Огибая гору, вверх скачут кавалеристы. Меченьш стреляет, целясь в лошадей, чтобы свалить их в пропасть. Какие славные лошадки, как легко они взлетают на такую крутизну! Две упали, но остальные продолжают подъем. Меченый приказывает отступать и думает на бегу, что его людям, должно быть, обидно: он их лишил верной победы.
Но когда они подходят наконец к тем лощинам, где на гребнях залегли жагунсо, Меченый видит, что положение их далеко не легкое. Он не сразу находит старого Макамбиру, а когда все-таки находит, тот сообщает ему, что республиканцы бьют по склонам из пушек и что каждая проходящая мимо часть выделяет для обстрела свежие роты. «Много наших полегло», – говорит старик, с силой проталкивая шомпол в ствол своего ружья, осторожно подсыпая на полку свежего пороха. «Человек, наверно, двадцать, – ворчит он. – Не знаю, сколько нас останется при следующем обстреле. Что Делать?»
Меченый видит совсем невдалеке цепь гор – это и есть Фавела, – а за нею вершину Монте-Марио. Эти горы – серые и желто-бурые – внезапно стали синеватыми, красноватыми, зеленоватыми и покрыты какой-то шевелящейся массой – вроде бы личинки.
– Они поднимаются уже часа три-четыре, – слышит он голос Макамбиры. – Даже пушки взволокли. И Чудище тоже.
– Ну, значит, мы свое дело сделали, – говорит Меченый. – Пойдем теперь, поможем другим.
Сестры Асунсьон и Антония Виланова предложили Журеме пойти вместе с ними кормить жагунсо, поджидавших солдат в Трабубу и Кокоробо, и она согласилась– согласилась так же бездумно и равнодушно, как на все, что она делала в последнее время. Карлик выругал ее, а подслепый не то застонал, не то закряхтел: этот странный горловой звук он издавал всякий раз, когда его что-нибудь пугало. За два месяца, проведенные в Канудосе, они не разлучались ни на минуту.
Журема думала оставить их в городе, но, когда караван, состоявший из четырех вьючных мулов, двадцати носильщиков и десятка женщин, двинулся в сторону Жеремоабо, ее спутники оказались рядом с нею. Никому не было дела до этих чужаков, которые не могли ни сражаться, ни рыть окопы. Проходя мимо заново отстроенных корралей, где опять, как когда-то, блеяли козы, люди затянули псалом – говорили, что псалмы эти и гимны сочиняет Блаженненький. Журема шла молча; сквозь тонкую кожу сандалий вонзались ей в подошвы острые камни. Карлик пел вместе со всеми. Подслепый напряженно глядел себе под ноги, придерживая на переносице черепаховую оправу, где еще оставались осколки разбитого стекла. С недавних пор этот человек с развинченной походкой, у которого костей, казалось, было больше, чем у всех прочих, который, хоть и носил на носу это странное сооружение, поминутно натыкался на людей и предметы, стал отвлекать Журему от печальных мыслей о злосчастной судьбе. Сделавшись за эти недели его глазами, его поводырем, его утешением и защитой, она начала испытывать к нему материнское чувство – точно играла в какую-то игру, воображая, что этот верзила – ее сын. «Сыночка бог послал», – думала она, едва удерживаясь от смеха. Много странных людей довелось ей узнать в последнее время – она раньше и не подозревала, что бывают такие, как Галилео Галль, цирковые уроды или этот недоумок. Вот он опять споткнулся, чуть не полетел.
Время от времени к ним навстречу спускались с гор воины Католической стражи, и тогда они останавливались, раздавали им патроны и еду – фаринью, рападуру, вяленое мясо, плоды. Иногда попадались гонцы – на минуту замедляя бег, они перебрасывались двумя-тремя словами с Антонио Вилановой, и чем чаще они встречались, тем жарче становился шепот женщин о войне, о новом появлении псов: на Бело-Монте идут два войска – одно из Кеймадаса и Монте-Санто, другое из Сержипе и Жеремоабо. Сотни жагунсо двинулись навстречу, и каждый вечер, во время проповедей, на которые Журема ходила неукоснительно, Наставник призывал молиться за них. От близости новой войны в городе было тревожно. Одно хорошо: пропал куда-то и больше не показывался тот коренастый и могучий кабокло со шрамом – его взгляды пугали и смущали Журему.
В Трабубу они пришли к вечеру. Роздали еду жагунсо, которые лежали между скал. Три женщины остались с ними, а Антонио Виланова немедля тронулся дальше – в Кокоробо. Двигались уже впотьмах, и Журема взяла подслепого за руку, но он все равно спотыкался на каждом шагу, так что Антонио Виланова разрешил ему сесть на мула, поверх мешков с маисовой мукой. У подножия Кокоробо к ним навстречу вышел Педран, светлокожий, немолодой мулат почти такого же непомерного роста, как Жоан Большой, с допотопным мушкетом на плече – рассказывали, что он не расставался с ним, даже ложась спать. Педран был бос, в штанах до щиколотки, в жилете на голое тело, открывавшем толстые мускулистые ручищи. Он то и дело почесывал круглый, как шар, живот. Журема в свое время наслушалась историй о бесчинствах, которые он со своими отпетыми головорезами творил в Варзеа-де-Эме, и сейчас не могла смотреть на него без содрогания. Хотя и он, и Жоан Апостол, и Меченый стали праведниками, в их присутствии она всегда чувствовала себя как-то неуверенно, словно рядом оказался ягуар, змея или тарантул, – вдруг вспомнят, кто они есть, вернутся к своей природе, загрызут, ужалят, укусят.
Но теперь Педран, наполовину скрытый тьмой, выглядел безобидно. Он о чем-то разговаривал с Антонио Вилановой и его братом Онорио, неслышно, как привидение, вынырнувшим из-за скал. Следом появились, замелькали фигуры жагунсо, которые принимали у носильщиков их груз. Журема стала помогать тем, кто разжигал костры. Мужчины вскрывали ящики с патронами, отмеряли порох, раздавали мотки запальных шнуров. Женщины – и среди них Журема – начали готовить ужин. Жагунсо были так голодны, что едва могли дождаться, пока закипит вода в котлах. Собравшись вокруг Асунсьон, они протягивали ей манерки и консервные банки – она тотчас наполняла их маниоковой кашей, – толкались, галдели, отпихивали друг друга, покуда Педран, прикрикнув, не восстановил порядок.
Работы хватило на всю ночь: снова и снова кипятилась вода, жарилось мясо, подогревалась фасоль. У костров стояли очереди неотличимых один от другого людей: они подходили группами по десять, по пятнадцать человек, некоторые, узнав в поварихах своих жен, брали их за руку, отводили в сторонку поговорить. Почему ни ей, ни Руфино никогда в голову не приходило, что можно, как сделали многие, взять и уйти в Канудос? Был бы сейчас жив…
Загремел гром. Странно – небо чистое, дождь не собирается. Потом она сообразила, что это пушечный выстрел: Педран и братья Виланова приказали залить костры, а жагунсо, еще доедавшим свой ужин, – разойтись по местам. Сами они продолжали беседу. Педран сказал, что еретики сейчас возле Канче, сюда придут еще не скоро, потому что по ночам не ходят– он следил за ними от самого Симон-Диаса и выучил все их повадки. Чуть стемнело – ставят часовых, разбивают лагерь, ложатся спать. А на рассвете, перед тем как выступить, стреляют в воздух из пушки. Должно быть, сейчас они выходят из Канче.
– Сколько их? – перебил его прозвучавший откуда-то с земли голос, похожий на клекот птицы. – Много?
Журема увидела, как выросла между нею и двумя мужчинами долговязая нескладная фигура. Подслепый через свое разбитое стеклышко пытался что-то разглядеть. Братья и Педран рассмеялись, а следом за ними и женщины, соскребавшие остатки еды со стенок котлов, собиравшие горшки. Она сама едва сдержалась. Ей стало жаль его. Свет, наверно, не видывал большего труса и недотепу. Все его страшит – и люди, которые до него дотрагиваются, и плаксивые паралитики, и больные проказой, и потерявшие рассудок, и мышка, прошмыгнувшая по полу. Что бы ни случилось, он сразу же кривит лицо, жалобно вскрикивает, ищет ее руку.
– Не знаю, не считал! – хохоча, ответил Педран. – Зачем считать, все равно всех перебьем.
Снова раздался смех. Небо стало светлеть.
– Женщинам бы уйти отсюда, – сказал Онорио. Он, как и брат, был в сапогах, с ружьем за спиной, с револьвером на поясе. Братья Виланова и одеждой своей, и манерой выражаться, и даже внешностью казались Журеме совсем непохожими на остальных жителей Канудоса, но этого вроде бы никто не замечал, все обращались к ним запросто.
Педран, вмиг позабыв о подслепом, кивнул женщинам– идите, мол, за мной. Половина носильщиков уже поднялась на вершину, но остальные со своими тюками были еще здесь. За горной грядой Кокоробо разливалась алая заря. Когда двинулись в путь, за линию траншей, подслепый продолжал сидеть как сидел, вертя головой из стороны в сторону. Журема прикоснулась к его влажной ладони. Подвижные, стеклянно поблескивающие глаза взглянули на нее благодарно. «Пойдем, – сказал Журема, поднимая его. – Все уже ушли». С трудом удалось добудиться Карлика – он спал как убитый.
Когда они добрались наконец почти до самой вершины, куда не долетали пули, внизу уже шел бой: республиканцы прошли по узкой расщелине между скал. Братья Виланова и Педран исчезли, а женщины, Карлик и подслепый, прислушиваясь к перестрелке, остались. Журема тоже слушала отдаленный грохот и думала, что, наверно, ветер относит звук. Ей ничего не было видно из-за покрытой плесенью скалы, и казалось, что война идет не в двух шагах от нее, а где-то в дальней дали. «Много их?»-пробормотал подслепый, продолжая стискивать ее руку. «Не знаю», – ответила она, высвободилась и пошла помочь сестрам Виланова, которые снимали с мулов вьюки и раскладывали на земле съестные припасы, кувшины с водой, корпию и ветошь для перевязок, мази и лекарства, уложенные аптекарем в один из ящиков. Карлик полез по склону. Подслепый сел на землю, закрыл лицо руками, как будто плача. Но когда кто-то из женщин крикнул ему, что надо собрать веток, устроить навес, он живо вскочил на ноги. Журема видела, как он шарил по земле, собирая ветки, траву, листья у себя под ногами, бродил по поляне, спотыкался, падал, вновь вставал, разглядывал в свое битое стеклышко землю и был так забавен, что женщины, тыча в подслепого пальцами, засмеялись. Карлик между тем исчез за камнями.
Внезапно гром выстрелов усилился и приблизился. Женщины замерли. Они позабыли о чудаке, потому что частые выстрелы, доносившиеся с противоположного склона, предназначались их мужьям, отцам и сыновьям. Перед Журемой опять мелькнуло лицо Руфино, и она прикусила губу. Огонь приводил ее в замешательство, но страшно ей не было. Ей казалось, что война не имеет к ней отношения и потому пули пролетят мимо. В изнеможении она села на землю, притулилась к скале, вроде бы заснула или впала в забытье; она слышала выстрелы, от которых содрогалась гора, и вспоминала другие выстрелы, прозвучавшие в Кеймадасе, на рассвете, в тот день, когда едва не погибла от пуль капангов, когда чужестранец со странным выговором изнасиловал ее. Ей снилось это, и во сне, зная, что должно произойти, она молила его не трогать, пощадить, не губить ее, и Руфино, и самого себя, но он не понимал языка, на котором она говорила, не слушал ее, не слушался.
Когда она очнулась, у ног ее сидел подслепый и глядел на нее, как цирковой Дурачок. Двое жагунсо жадно пили, передавая друг другу большой глиняный кувшин, вокруг стояли женщины. Журема встала, огляделась. Карлик еще не вернулся. От грохота закладывало уши. Жагунсо пришли за патронами, оба едва дышали от усталости и напряжения. Весь склон завален трупами псов: перебили их тысячи, а они все лезут, но даже до середины не продвинулись. Говоривший, небольшого роста человек с клочковатой седеющей бородой, пожал плечами: их столько, что не сдержать. А вот у наших патроны кончаются.
– Что будет, если займут склон? – услышала Журема шепот подслепого.
– В Трабубу их не отобьют, – заперхал второй жагунсо. – Там и народу-то никого не осталось: все пошли нас выручать.
После этих слов оба как-то заторопились, пробормотали: «Благословен будь Иисус Христос», скользнули за скалы и исчезли. Сестры Виланова сказали, что надо бы разогреть еду – скоро могут прийти бойцы. Журема взялась им помогать. Подслепый, дрожа, цеплялся за ее юбку. Она понимала, какой ужас он испытывает при мысли о том, что с этих валунов в любую минуту могут посыпаться вниз люди в мундирах, огнем и железом сметая все на своем пути. Кроме ружейных выстрелов слышались теперь и орудийные залпы, и после каждого со склонов, точно при землетрясении, срывались камни. Журема вспомнила, как маялся ее бедный сыночек все эти дни, не зная, что делать – оставаться или бежать из Канудоса. Мысль о бегстве не давала ему покоя, и по ночам, лежа в арсенале на полу, под храп семейства Виланова он шептал ей и Карлику: надо бежать в Кумбе, в Монте-Санто, в Жеремоабо, куда угодно, только бы дать знать своим, что он жив. Но как, если выход из города запрещен? Как идти ему, полуслепому, в одиночку? Догонят и убьют. Не раз во время этих полуночных бесед он принимался уговаривать Журему довести его до какой-нибудь деревни, где он наймет проводника. Он обещал ей за это все, что она пожелает, но через минуту сам спохватывался, что идти некуда. Догонят и убьют. Раньше его пугали мятежники, а сейчас солдаты. «Бедненький», – подумала Журема. Ей было грустно и тяжко. Убьют ли ее? Не все ли равно? Может, и правда, что по смерти праведника душу его уносят ангелы? Как бы там ни было, смерть станет для нее отдохновением, она уснет тихим сном без страшных сновидений. Смерть не может быть хуже того, чем стала после событий в Кеймадасе ее жизнь.
Женщины разом выпрямились. Журема взглянула туда же, куда смотрели они: вниз по откосу неслись человек десять или двенадцать жагунсо. Кругом стоял такой грохот, что Журеме показалось – снаряды взрываются у нее в голове. Вместе с другими она подбежала к жагунсо – их послали за патронами: нечем стрелять! Когда же Асунсьон отвечала, что патронов нет, последний ящик забрали те двое, жагунсо переглянулись, и один, злобно сплюнув, растер плевок подошвой. Их хотели покормить, но они только попросили воды, напились, передавая кувшин из рук в руки, и побежали вверх по склону. И пока они пили, и потом, когда они заторопились обратно, женщины неотрывно глядели на них – хмурых, взмокших, со вздувшимися на шее жилами, с налитыми кровью глазами – и не произносили ни слова. Один из них на бегу обернулся к ним:
– Ступайте в Бело-Монте. Нам не выстоять. Прут и прут, а стрелять нечем.
Постояв минутку в раздумье, женщины тоже бегом кинулись-но не к мулам, а следом за жагунсо, наверх. Журема растерялась. Они не сдуру пошли туда, где убивают: там их мужья, и они хотят знать, живы ли они еще. Недолго думая, она побежала за ними, крикнув подслепому – он так и застыл с разинутым ртом, – чтобы ждал ее.
Взбираясь по склону, она окровенила ладони, два раза упала. Подъем был крут; сердце колотилось, не хватало воздуха. Наверху она увидела свинцово-серые, бурые, оранжевые облака: ветер гонял их по небу, сбивал в кучу и снова раздирал в клочья. Кроме выстрелов, которые трещали теперь повсюду, она услышала и голоса, выкрикивавшие что-то непонятное. Она на четвереньках сползла вниз по травянистому откосу, всмотрелась, увидела два валуна – один на другом – и густую завесу пыли. Поняла, догадалась: жагунсо были рядом – они лежали, затаившись в ямах, втиснувшись в самую гущу кактусов, прижавшись к склону так, что заметить их было трудно. Должно быть, на склонах других гор, сплошь затянутых красноватой пылью, тоже прятались, вжимались в землю, стреляли мятежники. Журеме почудилось, что она сейчас оглохнет, и этот грохот – последнее, что доведется ей услышать.
Тут она поняла, что темное пятно в пятидесяти шагах от нее – не рощица, как ей почудилось сначала, а солдаты. Да, это были они: пятно ползло вверх, приближалось, поблескивало, посверкивало, искрило красными звездочками-должно быть, это были штыки, клинки сабель, вспышки выстрелов. Журема стала различать лица – они то появлялись, то пропадали. Она огляделась по сторонам: справа солдаты уже поравнялись с нею. Журема ощутила какой-то ком в желудке, подступила тошнота, и ее вырвало. Она стояла на пригорке совсем одна, и накатывающий вал разноцветных мундиров должен был вот-вот поглотить ее. Подчинившись безотчетному побуждению, она присела и на заду соскользнула вниз, туда, где заметила в окопе троих жагунсо – двое были в кожаных шляпах, один – в соломенной. «Не стреляйте, не стреляйте!» – голосила она, катясь по откосу. Но когда, перевалившись через сложенный из камней бруствер, она упала в окоп, никто даже не повернул к ней головы. Тут только она поняла, что двое из троих уже были мертвы. Лицо одного, иссеченное осколками разорвавшегося поблизости снаряда, застыло неподвижной кровавой маской. Он обнимал другого – у того мухи набились в открытый рот, сплошь залепили глаза. Двое убитых были похожи на те валуны, за которыми так недавно пряталась Журема. Третий жагунсо через минуту искоса взглянул на нее. Зажмурив левый глаз, он целился, вслух считая перед тем, как нажать на спуск, и сильная отдача ударяла его в плечо. Продолжая целиться, он зашевелил губами, но слов Журема не разобрала. Подползла поближе. В ушах у нее стоял звон, и ничего, кроме этого звона, она не слышала. Жагунсо куда-то показывал, и она наконец поняла, что он просил подать ему сумку одного из убитых. Она протянула ее, и жагунсо, усевшись по-турецки, стал чистить и заряжать свое ружье так спокойно и размеренно, словно времени у него было с избытком.
– Солдаты! – закричала Журема. – Боже мой, что же это будет?!
Но жагунсо в ответ только пожал плечами и снова примостился в окопе, высунув дуло за бруствер. Выскочить? Кинуться назад? Бежать в Канудос? Тело было как чужое, ноги подгибались, и она поняла, что ей не встать – сейчас же упадет. Почему эти люди с ружьями наперевес еще не вскочили к ним в окоп-ведь они были совсем рядом? Жагунсо снова задвигал губами, но она по-прежнему слышала только смутный звенящий гул, который теперь прорезали резкие металлические звуки. Трубы?
– Не слышу, не слышу! – завопила она изо всей мочи. – Я оглохла!
Жагунсо кивнул и ткнул пальцем в сторону солдат. Тут только она разглядела, что он молод, с зеленовато-бледным лицом, с длинными кудрявыми волосами, падавшими из-под шляпы. На запястье у него она заметила синий браслет Католической стражи. «Что такое?» – выкрикнула она. Парень показал: мол, высунься за бруствер. Оттолкнув труп, она приникла к бойнице-щели, оставленной между камнями. Солдаты были теперь ниже – значит, жагунсо хотел сказать, что они уходят. «Почему ж уходят, раз победили?» – подумала она, глядя, как фигуры солдат исчезают за изгибом склона. Почему ж уходят, вместо того чтобы влезть наверх и перебить уцелевших?
Услыхав сигнал к отступлению, сержант 1-й роты 22-го батальона Фруктуозо Медрадо ушам своим не поверил. Взвод егерей, которым он командует, штыковой атакой – пятой за сегодня-на западный склон Кокоробо расчистил дорогу и роте, и батальону. И вот теперь, когда занято уже три четверти склона, когда англичане выбиты из нор, откуда они стреляли в патриотов, приказывают отходить. Сержант вроде умом не обижен, но понять этого не может. Однако горны настойчиво зовут назад. Его взвод – одиннадцать запыленных и перепачканных парней-глядит на сержанта с недоумением. Что там, в штабе, спятили? Победа, считай, в кармане – надо только очистить вершину, англичан осталось всего ничего, патронов у них нет; вот они стоят на гребне, размахивают ножами и мачете, бросают камни, но не стреляют – стрелять им нечем. «А я еще не убил своего англичанина», – думает сержант Медрадо.
– Первый взвод! Оглохли, что ли? Вам особое приглашение надо? – кричит командир роты капитан Алмейда, как из-под земли вырастая рядом.
– Первый взвод! Отходим! – немедленно подает команду сержант, и одиннадцать солдат бегут вниз по откосу.
Но сам Медрадо не торопится и старается держаться поближе к капитану.
– Очень странный приказ, господин капитан, – шепчет он ему на ухо. – И зачем сейчас отступать?… Не понимаю.
– Наше дело – не понимать, а исполнять, – обрывает его командир роты; он скользит по склону на каблуках, опираясь на саблю как на посох. Но через минуту, и не думая скрывать свой гнев, добавляет: – Я сам ни черта не понимаю! Делать-то уж было нечего, приколоть эту шваль – и все!
Сержант Медрадо любит военную службу всем сердцем, но есть в ней все-таки одно неудобство – необъяснимые приказы начальства: разорвись, а не поймешь. Пять раз пытались сегодня взять Кокоробо, но он нисколько не устал, хотя в бою уже шесть часов, с рассвета, с той минуты, когда его батальон, наступавший в авангарде колонны, был внезапно встречен плотным ружейным огнем. Во время первой атаки его взвод шел за 3-й ротой, и сержант видел, как егеря прапорщика Сепулведы заметались под хлещущим неведомо откуда свинцом. Вторая атака тоже захлебнулась– слишком велики были потери. В третий раз вперед пошли два батальона Шестой бригады – 26-й и 32-й, – а роте капитана Алмейды полковник Карлос Мария де Силва Тельес поручил обойти мятежников и ударить с тыла. Из этого тоже ничего не вышло: когда вскарабкались на отроги, выяснилось, что мятежники прорубили проход в колючих зарослях и ушли. На обратном пути сержант вдруг почувствовал, как обожгло руку-пуля срезала кончик мизинца. Боль была пустячная, и пока фельдшер бинтовал ему кисть, сержант отпускал громогласные шутки, стараясь развеселить раненых, ожидавших своей очереди. Он остался в строю и в четвертую атаку пошел своей волей: говорил, что желает расплатиться за покалеченный палец и убить англичанина. На этот раз одолели половину подъема, и опять пришлось отойти из-за потерь. Но в пятой атаке мятежников оттеснили наконец по всему фронту. Так зачем же приказали отход? Может, решили двинуть Пятую бригаду, чтоб вся слава досталась полковнику Донасиано де Араужо Пантохе, любимчику генерала Саваже? «Весьма возможно», – бурчит капитан Алмейда.
Но внизу, у подножия, где выстраиваются, теснясь, роты, где ездовые запрягают лошадей, которые потащат орудия, телеги и санитарные двуколки, где вразнобой– каждый о своем – поют горны, где стонут раненые, сержант Медрадо узнает, по какой причине велено отходить. Колонна, наступавшая из Кеймадаса и Монте-Санто, попала в ловушку, и они теперь, вместо того чтобы ворваться в город с севера, должны совершить марш-бросок, помочь товарищам.
Сержант в армии с четырнадцати лет, участвовал в войне с Парагваем, подавлял смуты, которые одна за другой вспыхивали на Юге после отречения императора; он понимает, каково это: марш-бросок по незнакомой местности после целого дня боев. И каких боев! Бандиты, надо отдать им должное, дерутся как черти. От артиллерийского огня не бегут, поджидают, когда солдаты подойдут поближе, кидаются врукопашную, режут, сволочи, не хуже парагвайцев. Ему-то что: глотнул воды, пожевал сухарь-и опять свеж и бодр, а вот солдатам из его взвода приходится тяжко. Все они новобранцы, призваны в Баже полгода назад, сегодня было их боевое крещение. Однако все держались молодцом, никто вроде бы труса не праздновал. Может, это оттого, что взводного они боятся больше, чем англичан? Сержант Медрадо с подчиненными крут и на руку тяжел. Уставных наказаний – дневальство не в очередь, гауптвахта или розги-он не признает: предпочитает смазать провинившегося по уху, отвесить затрещину, пнуть в зад или загнать в вонючую лужу, где копошатся свиньи. Солдаты у него обучены на славу: они это сегодня доказали-ни единой царапины. Один только рядовой Коринтио упал на камни, разбил колено, теперь хромает. А он и так самый хилый во взводе, того и гляди переломится под ранцем. Славный малый этот Коринтио, усердный, почтительный, услужливый. Сержант Медрадо делает ему разного рода потачки и послабления-как-никак муж Флоризы. При одной только мысли о ней у сержанта начинает зудеть где не надо, и он похохатывает про себя: «Родится же на свет такая баба, а! Такая баба, что ни в разлуке, ни на войне от нее не отделаешься, захочешь – не позабудешь». От таких несвоевременных ощущений сержанту хочется засмеяться в полный голос. Он поглядывает на Коринтио, который ковыляет, согнувшись под ранцем, и ему вспоминается тот день, когда он заявился к прачке Флоризе и сказал ей так: «Вот что, Флориза, или пустишь меня к себе в постель, или твой Коринтио сгниет в казарме без увольнений, замучаю нарядами». Целый месяц ломалась прачка Флориза, потом наконец уступила – сначала потому, что без мужа соскучилась, а потом уж стала привечать сержанта просто так-видно, пришелся ей по вкусу. Фруктуозо захаживает к ней домой, или же они встречаются у излучины реки, куда Флориза ходит стирать. Выпивши, сержант охотно рассказывает о своей победе. Неужто Коринтио так ничего и не знает? Должно быть, нет. А даже если и знает? Куда ему против такого мужчины, как Медрадо, который к тому же его командир?!
Справа слышатся выстрелы, и сержант ищет капитана Алмейду. Приказ прежний: следовать на соединение с первой колонной, не допустить, чтобы фанатики ее истребили, а выстрелы эти – для отвода глаз, мятежники перестроились, хотят их задержать. Генерал Саваже оставил здесь для прикрытия два батальона Пятой бригады – всем остальным форсированным маршем идти навстречу войскам генерала Оскара. У капитана Алмейды такой мрачный вид, что сержант спрашивает, не стряслось ли чего.
– Очень большие потери, – бормочет капитан в ответ. – Больше двухсот человек ранено, семьдесят убито, и среди них – майор Тристан Сукупира. Ранен генерал Саваже.
– Как это ранен? – удивляется сержант. – Я же его только что видел на коне.
– Он просто виду не подает, а у самого пуля в животе. Молодец.
Медрадо возвращается к своему взводу. Повезло ребятам: все целы-невредимы, если не считать коленки Коринтио и его собственного мизинца. Он разглядывает палец: болеть не болит, а кровь сочится – весь бинт вымок и потемнел. Сержант вспоминает, как расхохотался полковой врач, майор Ньери, когда он спросил, не спишут ли его из-за увечья. «Что ж ты, не видал, сколько у нас в армии покалеченных солдат и офицеров?» Да, действительно. У него волосы дыбом встают, как подумает об отставке. Куда он тогда денется: ни жены, ни детей, ни отца с матерью.
Армия для него все на свете, без армии он пропадет.
Во время марш-броска части второй колонны – стрелки, артиллерия и конница, – понизу огибавшие горы вокруг Канудоса, иногда попадают под огонь мятежников. Бьют из-за непроходимых скал, из густого кустарника. То одна рота, то другая, задержавшись, дает несколько залпов, пока остальные идут вперед. К вечеру 22-й батальон устраивает привал. Триста человек разом сбрасывают наземь винтовки и ранцы. Все вымотаны до крайности. С тех пор как они выступили из Аракажу и двигались к Канудосу, минуя Сан-Кристован, Лагарто, Итапорангу, Симон-Диас, Жеремоабо, Канче, каждый вечер солдаты резали и свежевали скотину, приносили воду и хворост, и все ночи напролет бивак гудел гитарными переборами, песнями и беззаботной болтовней. Теперь не то, все молчат. Притомился даже сержант Медрадо.
Долго отдыхать не пришлось. Капитан Алмейда вызвал к себе командиров рот и взводов: надо узнать, сколько у кого осталось патронов, пополнить убыль, чтобы у каждого солдата в ранце лежало не меньше двухсот штук. Еще капитан сообщает, что их Четвертая бригада пойдет в авангарде колонны, а их батальон – в передовом охранении бригады. Это известие тешит самолюбие сержанта, но, когда он делится новостью со своими солдатами, они не выказывают никакой радости от того, что находятся теперь на самом острие копья, и, позевывая в угрюмом молчании, пускаются в путь.
Капитан говорил, что к расположению первой колонны выйдут к рассвету, но уже через два часа головные дозоры Четвертой бригады различают впереди темную громаду Фавелы, где, по сообщениям от генерала Оскара, попали в окружение его части. Горны прорезают теплую безветренную тьму, и вскоре им отзываются другие. По рядам батальона прокатывается ликующее «ура!»-соединились! Люди сержанта Медрадо тоже поддаются общему порыву: они размахивают кепи и кричат: «Да здравствует Республика! Слава маршалу Флориано!»
Полковник Силва Тельес приказывает идти дальше-к Фавеле. «Это вопиющее нарушение полевого устава, – сердито фыркает капитан Алмейда. – Как можно, не зная обстановки, соваться прямо к волку в пасть?!» Тем не менее он подчиняется и втолковывает прапорщикам и сержантам: «Ползите как скорпионы, соблюдайте дистанцию между взводами, глядите, чтоб вас не застали врасплох!» Сержанту Медрадо тоже кажется, что двигаться в такой темнотище, при том, что между двумя колоннами вклинились мятежники, очень глупо. От близости врага он весь подбирается, напряженно всматривается в каменистые холмы слева и справа.
Огонь обрушивается на них в упор, внезапно, как удар молнии. Трубы окруженцев, на звук которых они шли, захлебываются. «Ложись!»-кричит сержант и ничком валится на каменистую землю. Он прислушивается– стреляют справа? Справа! «Они справа! – рычит он. – Бей их, ребята!» Опираясь на левый локоть, он начинает стрелять, а сам думает, что из-за этих бандитов пришлось ему повидать немало дивного: из-под носа увели уже одержанную победу, теперь лежи здесь, лупи в темноту, моли бога, чтобы пуля твоя нашла врага, а не такого же солдата, как ты сам. В стрелковом наставлении сказано ясно: «Пуля, выпущенная наугад, позор для стрелка; выстрел следует производить, только если стрелок ясно видит перед собой цель». Сколько раз он повторял эти слова своим солдатам, – они, наверно, сейчас втихомолку потешаются над ним. С треском выстрелов сливаются стоны и брань. Наконец огонь приказывают прекратить; снова взвыли трубы Фавелы. Капитан Алмейда еще несколько минут держит солдат на земле и, только убедившись, что бандитов отогнали, разрешает подняться. Егеря сержанта Медрадо по-прежнему идут в передовом дозоре.
«Роты следуют на дистанции восемь метров одна от другой, батальоны-на дистанции в шестнадцать метров, бригады-на дистанции в пятьдесят метров». Попробуй-ка держать дистанцию, если темно, хоть глаз выколи… Еще в полевом уставе сказано, что на марше взводный командир идет замыкающим, а в атаке – во главе своего взвода. Наплевав на это, сержант Медрадо и сейчас шагает впереди, опасаясь, что иначе его солдаты дрогнут и оробеют, двигаясь в непроглядной тьме, которая в любую минуту может изрыгнуть огонь и свинец. Каждый час, каждые полчаса, каждые десять минут-точно он сказать не может, потому что эти пули, приносящие больше ущерба боевому духу солдат, чем их телам, не дают ему сориентироваться во времени, – трещат выстрелы, и взвод, плюхнувшись наземь, отвечает ответным огнем – проку от него мало, это так, для порядка. Сержант подозревает, что нападают на них человека два-три, не больше. Но мысль о том, что англичане видят его, а он их – нет, изводит его и мучает. Каково же необстрелянным новичкам, если он, старый солдат, чувствует себя так неуверенно?
Кажется, что горны Фавелы звучат глуше, отдаляются. Ответные сигналы труб мелкими стежками прошивают тьму. Два раза солдаты останавливались на короткий привал, чтобы утолить жажду и подсчитать потери. В роте капитана Алмейды все живы, а у капитана Нороньи – трое ранены.
– Счастливчики вы, никого даже не зацепило! – весело говорит сержант, желая приободрить своих людей.
Уже рассветает, и он улыбается при мысли о том, что больше не будет тьмы, освещаемой только вспышками выстрелов, что он увидит наконец землю, по которой ступает, и взглянет в лицо врагу.
Последний отрезок прошли шутя – и сравнить нельзя с тем, что им пришлось преодолеть. Отроги Фавелы совсем близко, и в свете зари сержант Медрадо различает синеватые пятнышки – они вырастают с каждым шагом, превращаются в очертания человеческих фигур, животных, телег и лафетов. Это и есть первая колонна. Похоже, что там царит полное смятение и разброд, да и лагерь их очень мало согласуется с требованиями полевого устава и тактики. Он говорит капитану Алмейде – взводы перестроились в ротную колонну, и солдаты идут по четыре в ряд впереди батальона, – что бандиты, как видно, дали деру, но в эту самую минуту в нескольких шагах от них раздвигаются ветви кустарника, мелькают головы, руки, показываются стволы ружей и карабинов, одновременно плюющие огнем. Капитан Алмейда рвет револьвер из кобуры, сгибается вдвое, ловя ртом воздух, а сержант Фруктуозо Медрадо – недаром же он такой башковитый– вмиг понимает: залечь – проститься с жизнью, противник слишком близко, поворачивать – поздно, выстрелят в спину. Сорвав с плеча винтовку, он кричит во всю мочь: «Стреляйте! Стреляйте! Стреляйте!» – и, подавая пример, кидается к траншее англичан, сидящих за сложенным из камней бруствером. Он перескакивает этот бруствер: затвор заело, но штык его винтовки вонзается во что-то мягкое, застревает там. Бросив винтовку, сержант прыгает на того, кто оказался ближе, валит его наземь, добираясь пальцами до горла. Не переставая рычать «Бейте их, бейте!», он наносит удары руками, ногами, кусает и всей тяжестью прижимает противника к земле, а в голове у него вертится без связи и смысла фраза из полевого устава: «Для правильной организации атаки должны быть предусмотрены группа прорыва, группа поддержки, группа резерва, группа заслона…»
Когда через минуту или целую вечность спустя он открывает глаза, губы его продолжают шептать: прорыв-поддержка-резерв – заслон. Сволочи, разве это атака? Кто там толкует про обоз? Сержант приходит в себя. Он не в траншее, а в какой-то узкой щели: прямо перед глазами у него крутой склон оврага, а над головой-синее небо, красноватый солнечный диск. Что он тут делает? Как он сюда попал? Когда он успел выбраться из траншеи? Снова он слышит чьи-то всхлипывания, назойливо лезут в уши слова «обоз, обоз…». Сделав нечеловеческое усилие, он чуть-чуть поворачивает голову и видит солдатика. Слава богу, не англичанин. Солдатик ничком лежит на земле не дальше чем в метре от сержанта и о чем-то говорит горячо и сбивчиво, но слов Медрадо не разбирает, потому что солдатик уткнулся лицом в траву. «Вода есть?» – спрашивает он, и боль тотчас огненной иглой пронизывает все его тело. Он зажмуривается, пытается отогнать ужас. Он ранен? Куда? Еще одно страшное усилие, и он видит, что из живота у него торчит заостренный корень. Не сразу сержант понимает, что этот кол, пробив его тело насквозь, пригвоздил его к земле. «Насадили как жука на булавку», – думает он. Почему ж он не в силах пошевелить ни рукой, ни ногой? Как же это они его обработали, что он ничего не видел и не почувствовал? Наверно, крови много вытекло. Еще раз взглянуть на живот он не решается и снова поворачивает голову к солдатику.
– Помоги-ка мне, – хрипит он, чувствуя, как раскалывается голова от каждого произнесенного слова. – Вытащи это. Освободи меня. Надо наверх влезть. Помоги мне, а я тебе помогу.
Вот ведь бестолочь, думает он, на гору лезть собрался, а сам шевельнуться не могу.
– Они увели весь обоз: и провиант, и патроны, – продолжает всхлипывать солдат. – Даю вам слово, ваше превосходительство, я не виноват! Это все полковник Кампело.
Он рыдает как маленький, и сержанту кажется, что солдатик пьян в дымину. Его охватывает лютая злоба на этого недоноска, который вместо того, чтобы позвать на помощь, сделать что-нибудь, лежит и хнычет. Солдатик, подняв голову, смотрит на него.
– Ты из 2-го стрелкового? – спрашивает сержант, еле ворочая сухим непослушным языком. – Из бригады полковника Тельеса?
– Никак нет, ваше превосходительство, – еще горше плачет тот. – Я из Пятого батальона Третьей бригады. Командир – полковник Олимпио де Силвейра.
– Да перестань же выть, подбери сопли, иди сюда, вытащи эту дуру, видишь, прямо в брюхо воткнули,говорит сержант. – Подойди ближе, недоделанный.
Но солдатик, снова уткнувшись в землю, продолжает плакать.
– Ты, наверно, из тех, кого мы шли выручать от англичан, – говорит сержант. – Теперь ты меня выручи. Иди сюда, болван.
– У нас все отняли, все украли! – заливается слезами солдатик. – Я докладывал полковнику Кампело, что обоз недопустимо отстал, что нас могут отрезать от колонны. Я говорил, я предупреждал! Так все и получилось, ваше превосходительство! Увели даже мою лошадь!
– Ну что ты заладил одно и то же?! – кричит Фруктуозо. – Подохнем же оба, как собаки! Очнись!
– Нас предали носильщики! Нас предали проводники! – всхлипывает солдатик. – Они были подосланы, ваше превосходительство, у них тоже оказались ружья. Я подсчитал: пропало двадцать телег с боеприпасами, семь подвод с солью, сахаром, фасолью, водкой, люцерной, сорок мешков маисовой муки. Они увели больше ста голов скота! Ваше превосходительство, полковник Кампело сошел с ума! Я его предупреждал! Я капитан Мануэл Порто, я никогда не лгу! Во всем виноват он один!
– Так вы капитан? – бормочет Медрадо. – Виноват, господин капитан, я нашивок не разглядел.
В ответ слышится какое-то хрипение. Капитан смолк и больше не шевелится. «Помер», – думает сержант. Его бьет озноб. «Вот так капитан, сосунок ты, а не капитан. А ты и сам скоро кончишься, Фруктуозо. Одолели тебя англичане, убила тебя эта падаль заморская». На краю оврага появляются два силуэта. Пот заливает сержанту глаза, он не может рассмотреть, в мундирах эти люди или нет, но кричит из последних сил: «Помогите!» Он пытается сдвинуться с места, он корчится, чтобы они увидели, что он жив, и спустились к нему. Голова его в огне. Двое прыжками спускаются в овраг, и сержант, чуть не плача от радости, видит, что на них голубые мундиры, армейские башмаки и гетры. «Вытащите это из меня, ребята», – пытается он крикнуть.
– Узнаете, сержант? Помните меня? – спрашивает солдат и – вот ведь дурень! – вместо того, чтобы вытащить кол, приставляет к горлу Медрадо острие штыка.
– Да, конечно, Коринтио, конечно, я тебя узнал, – хрипит сержант. – Чего ж ты ждешь, болван? Вытащи это! Что ты делаешь, Коринтио?! Коринтио!
Муж прачки Флоризы вонзает штык в горло сержанта, а второй-это Аржимиро из его взвода – смотрит на сержанта с омерзением, и сержант еще успевает подумать: «Выходит, Коринтио все знал».
– Как же было не поверить в это жителям Рио и Сан-Пауло, ополчившимся на монархистов, если даже те, кто был у стен Канудоса и все видел своими глазами, поверили? – сказал репортер.
Он давно уже соскользнул с кожаного кресла и сидел теперь прямо на полу, подтянув колени к подбородку, и говорил так, словно барона перед ним не было. День кончался, в комнате стояла удушливая расслабляющая жара, едва умеряемая задернутыми шторами. Барон успел привыкнуть к резким переходам, неожиданным поворотам: без всякой видимой причины, руководствуясь лишь ему одному понятным побуждением, репортер менял тему, и беседа их текла не плавно – она то оживлялась и вспыхивала, то гасла и замирала, когда гость, или хозяин, или оба одновременно умолкали, задумываясь о чем-то, что-то припоминая.
– Я имею в виду корреспондентов, – пояснил репортер, и костлявое тело его передернулось судорогой, глаза, прикрытые стеклами очков, замигали чаще. – Они смотрели и не видели. Вернее, видели то, что им хотелось увидеть. И те, кто был там, и те, кого не было. Не один, не двое-все умудрились найти сокрушительные доказательства англо-монархического заговора. Как это объяснить?
– Люди легковерны и доверчивы, – ответил барон. – Люди склонны фантазировать и поддаваться иллюзиям. Должно быть какое-то объяснение тому непостижимому факту, что банды крестьян и бродяг разгромили три военные экспедиции и несколько месяцев сопротивлялись вооруженным силам Бразилии. Заговор был необходим: поэтому они его выдумали и сами поверили своей выдумке.
– Вам следовало бы почитать корреспонденции моего преемника в «Жорнал де Нотисиас», – сказал репортер. – Эпаминондас Гонсалвес, сочтя меня погибшим, взял его на мое место. Хороший человек, честный. Ни воображения, ни страстей, ни собственных взглядов. Идеально подходит для того, чтобы бесстрастно и объективно рассказать о том, что происходило в Канудосе.
– Люди убивали и умирали, сражаясь на той и другой стороне, – пробормотал барон, поглядев на него с жалостью. – О какой объективности может идти речь?
– Если верить его первому сообщению, офицеры из штаба генерала Оскара заметили в толпе мятежников четырех белокурых и хорошо одетых людей – очевидно, военных советников. В следующей статье он писал, что офицеры генерала Саваже обнаружили среди трупов белого человека с рыжеватыми волосами, с офицерским снаряжением, в шерстяной шапочке ручной вязки. Определить, чей мундир он носил, не удалось, ибо ни одному роду бразильских войск такая форма не присвоена.
– Разумеется, он оказался подданным ее величества королевы Великобритании? – усмехнулся барон.
– В третьей статье уже фигурировало письмо, которое нашли на взятом в плен жагунсо, – продолжал, не слыша его, репортер, – оно было без подписи, но почерк выдавал человека из высшего общества. Письмо предназначалось Наставнику и объясняло, почему необходимо восстановить монархический строй, который не попирал бы религию. Все указывало на то, что письмо это написано вами.
– Неужели вы столь наивны, чтобы верить газетам? – спросил барон. – А еще журналист…
– Есть статья о световом телеграфе, – продолжал, не слушая его, репортер. – С его помощью мятежники сносились друг с другом. Эти таинственные огни зажигались и гасли по столь хитроумному коду, что ни одно из сообщений расшифровать не смогли.
Да, ни беспутный образ жизни, ни опиум, ни кандомблэ не лишили репортера наивности и простодушия. Что ж, это и понятно, он терся среди богемы – писателей, художников, артистов. Канудос, как видно, изменил его. Кто же он теперь? Озлобленный скептик? Фанатик? Близорукие глаза не мигая смотрели на барона.
– Самое важное в этих статьях следует читать между строк, – зазвучал резкий, неприязненный голос. – Не то, что говорится, а то, что подразумевается и дает пищу воображению. Их, корреспондентов, послали увидеть английских офицеров, и они их увидели. Я разговаривал с моим преемником целый вечер. Он не солгал, то есть он не понимал, что лжет. Просто-напросто он писал не о том, что видел, а о том, что чувствовали и во что верили и он сам и те, кто его окружал. Вот так и сплелась эта паутина клеветы и лжи: теперь ее уже не разорвать. Но как же мы узнаем истинную историю Канудоса?
– А зачем нам ее знать? – спросил барон. – Ее надо позабыть как можно скорей, не стоит тратить на нее время.
– Цинизм тут не поможет, – сказал репортер. – Да я, признаться, не верю, что ваше высокомерное презрение к этим событиям искреннее.
– Это никакое не презрение, – возразил барон. – Это безразличие.
На какое-то время он забыл про Эстелу, но сейчас она опять была здесь, рядом, и вместе с нею вернулась острая, разъедающая душу боль, которая лишала его воли и унижала.
– Я ведь вам уже сказал: мне нет никакого дела до Канудоса.
– Нет, есть, – задрожал гнусавый голосок. – И причина этому – та же, что и у меня: Канудос перевернул вашу жизнь. Из-за Канудоса ваша жена лишилась рассудка, из-за Канудоса вы потеряли большую часть своего состояния и утратили власть. Вам несомненно есть дело до Канудоса. И потому вы не приказали вывести меня вон и разговариваете со мной уже несколько часов кряду…
Что ж, наверное, он прав. Барон ощутил во рту горький привкус. Репортер до смерти надоел ему, никакой охоты продолжать разговор у него не было, но и выставить его он почему-то не мог. Почему? Он наконец понял: ему было страшно остаться наедине с Эстелой перед лицом этой ужасающей трагедии.
– Эти корреспонденты видели то, чего не было, – снова заговорил репортер. – Но никто из них не увидел тех, кто был там на самом деле.
– Кого же они не увидели? Шотландских анархистов? Френологов?
– Католических священников. О них никто даже не упомянул, а между тем они были в Канудосе, они собирали для мятежников сведения и дрались плечом к плечу с ними, они доставляли лекарства, добывали селитру и серу, чтобы было из чего изготовлять взрывчатку. Как можно было пройти мимо таких ошеломляющих фактов?
– Вы уверены? – спросил барон.
– Я близко узнал одного из них, можно сказать, подружился с ним, – ответил репортер. – Его звали падре Жоакин, настоятель прихода в Кумбе.
Барон впился глазами в гостя:
– Как? Этот многодетный священник, этот пьяница, повинный во всех смертных грехах, тоже оказался в Канудосе?
– Да, – кивнул репортер. – Еще одно доказательство того, какую власть над душами людей имел Наставник: он не только превращал убийц и разбойников в праведников, он сумел наставить на путь истинный наших развращенных и продажных падре. Беспокойный человек, не правда ли?
Барон припомнил давнее курьезное происшествие с этим самым падре Жоакином: когда-то он и Эстела в сопровождении немногочисленной охраны оказались в Кумбе. Колокола звонили к воскресной мессе, и они, не мешкая, отправились в церковь. Пресловутому падре Жоакину, невзирая на все его усилия, никак не удавалось скрыть, что этой ночью он не сомкнул глаз, пьянствуя, горланя песни и ухлестывая за красотками. Эстела тогда была очень недовольна обмолвками и запинками священника, его громкой икотой и громовой отрыжкой, то и дело прерывавшими службу. В конце концов падре так замутило, что ему пришлось поспешно удалиться в ризницу, чтобы не осквернить алтарь. Вспомнил барон и лицо его сожительницы: кажется, молва приписывала ей дар ясновидения, и она умела определять, где проходят грунтовые воды? Так, значит, этот кутила и гуляка тоже пополнил ряды воинства Наставника?
– Да. И показал себя героем. – Репортер расхохотался смех его, как всегда, загремел, точно горный обвал, – а потом начал чихать.
– Падре Жоакин был человек грешный, но далеко не глупый. Когда он бывал трезв, с ним можно было даже поговорить-он был не лишен остроумия и начитан. Трудно поверить, что он, подобно неграмотным сертанцам, поддался чарам этого шарлатана…
– Ни образованность, ни ум, ни начитанность не играют в этой истории никакой роли, – ответил репортер. – Но это еще не все. Не то странно, что падре Жоакин превратился в жагунсо. Наставник сделал смельчака из труса. – Он недоуменно захлопал ресницами. – Это вот настоящая метаморфоза, уж поверьте мне. Я-то знаю, что такое страх. А у настоятеля Кумбе воображение было развито достаточно, чтобы он мог ощутить ужас и жить в постоянном страхе. И все-таки…
Он скривился, голос его вдруг стал еле слышен. Что это с ним? Барон догадался, что гость пытается овладеть собой, разорвать какие-то путы.
– Что все-таки? – пришел он к нему на помощь.
– И все-таки он много месяцев, а может быть, и лет ездил по городам, по деревням, по карьерам и каменоломням, скупал порох, динамит, капсюли, выворачивался наизнанку, чтобы придумать благопристойное объяснение этим покупкам, которые уже стали привлекать внимание. А когда весь край был занят солдатами, знаете, на что решился этот пропойца? Он прятал порох туда, где лежали его облачение, складной алтарь, дарохранительница, распятие, и провозил его под самым носом у Национальной гвардии и армейских патрулей. Вы понимаете, что значит решиться на такое трусу – как он дрожал, как лил с него холодный пот? Вы представляете, как тверда должна быть его убежденность?
– Жития святых полны подобными историями, друг мой, – ответил барон. – Вспомните: их пронзали стрелами, бросали в ров львиный, распинали и прочее, и прочее… Мне, однако, нелегко поверить, что ради Наставника падре Жоакин согласился пойти на такие муки.
– Глубокая, выношенная убежденность, – продолжал репортер. – Уверенность в своей правоте, вера, о которой вы даже представления не имеете. Да и я тоже…
Он покивал, словно курица на насесте, ухватился длинными костлявыми руками за сиденье кожаного кресла, вскарабкался на него. Долго, подозрительно разглядывал свои ладони.
– Церковь по всем правилам объявила Наставника еретиком, распространителем смуты и суеверия, ловцом слабых душ. Архиепископ Баиянский запретил священнослужителям подпускать его к амвону. Какой верой должен обладать человек – падре! – чтобы ослушаться архиепископа и тем самым подвергнуться риску быть причисленным к мятежникам?!
– Да что вам так неймется? – спросил барон. – Неужели вы считаете, что этот ваш Наставник и вправду был Христом, вторично пришедшим в мир во искупление первородного греха?
Слова эти выговорились сами собой, и барон, тотчас спохватившись, пожалел о них. Ему стало неловко. Что это – шутка? Но ни он, ни его гость не улыбнулись. Репортер помотал головой, то ли не соглашаясь, то ли отгоняя муху.
– Я и об этом думал, – ответил он. – Был ли он богом? Бог ли послал его? Есть ли бог?… Не знаю. Так или иначе, на этот раз апостолов, которые несли бы его учение и обращали язычников, он не оставил. Уцелел, кажется, только один: этого маловато…
Он расхохотался, но тут же опять стал чихать. Продолжалось это долго. Наконец он отнял от покрасневшего лица свою синюю тряпицу.
– Но еще больше, чем о его божественной природе, я раздумывал над тем, как удалось сплотить людей, создать эту единую братскую общность! – произнес он с пафосом. – Это невероятно, это взволновало меня до глубины души. Восемнадцатого июля город был обложен со всех сторон-свободными оставались только дороги на Шоррошо и Рио-Секо. Логично было бы предположить, что люди кинутся в эти лазейки, попытаются уйти из города, пока кольцо не замкнулось, правда? Как раз наоборот: народ со всей округи стал прорываться в эту готовую захлопнуться мышеловку, в этот ад, торопясь успеть до полного окружения. Вы понимаете? Там, в Канудосе, все было иначе…
– Вы говорили о священниках, а назвали одного лишь падре Жоакина, – прервал его барон. Упоминание о единстве, о духе самопожертвования, царившем в Канудосе, смущало его, и, едва лишь речь заходила об этом, он старался сменить тему. Так поступил он и теперь.
– Других я не знавал лично, – с облегчением, как показалось барону, произнес репортер. – Но они были. Они помогали падре Жоакину, передавали ему сведения. Ну а кроме того, они просто растворились в массе жагунсо, затерялись среди них. Кто-то мне рассказывал о падре Мартинесе. Знаете такого? Припомните давнее дело салвадорской сыноубийцы.
– Салвадорской сыноубийцы? – переспросил барон.
– Да. Я был на этом процессе, хотя в ту пору находился еще в весьма нежном возрасте. Мой отец, адвокат бедняков, был на суде ее защитником. Я узнал ее, хотя с тех пор минуло лет двадцать-двадцать пять. Ну, в те-то времена вы читали газеты? Весь Северо-Восток только и говорил тогда, что о Марии Куадрадо, салвадорской сыноубийце. Император помиловал ее и заменил ей казнь на пожизненное заключение. Неужели не помните? Так вот, она тоже оказалась в Канудосе. Вечная история.
– Так я и думал, – сказал барон. – Все, у кого были счеты с правосудием, или с собственной совестью, или с богом, обрели в Канудосе прибежище. Так и должно было случиться. Это естественно.
– Естественно, что они бежали туда, но как объяснить их перерождение? – Репортер, словно не зная, что делать со своим телом, снова изогнулся и соскользнул на пол. – Она стала святой, ее называли Мирская Мать, у нее в подчинении были ухаживающие за Наставником девушки. Говорили, что она умела творить чудеса и обошла полсвета вместе с Наставником.
Он и в самом деле припоминал теперь этот громкий процесс, который обсуждался когда-то на все лады. Служанка одного нотариуса умертвила своего новорожденного сына, сунув ему в рот клубок шерсти, – ребенок много плакал, и она боялась, что ей откажут от места.
Трупик она спрятала под кровать, где он пробыл несколько дней, пока хозяйка по запаху не обнаружила его. Девушка тут же во всем созналась. На суде она держалась очень спокойно, подробно и охотно отвечала на все вопросы. Барон вспомнил, какие тогда разгорелись споры-одни утверждали, что это «извращение инстинкта», а другие с пеной у рта доказывали, что девушка больна шизофренией и, следовательно недееспособна. Так, значит, она бежала из тюрьмы?
– И до восемнадцатого июля было много ужасного, – сказал репортер, снова перескочив на другое. – Но только в этот день я познал вкус и запах истинного страха и нахлебался им до отвала, – он похлопал себя по животу. – В этот день я встретился и говорил с нею и узнал в этой женщине салвадорскую сыноубийцу, которая так мучила меня в кошмарах. В тот день я остался один, и она мне помогла.
– Восемнадцатого июля я был в Лондоне, – сказал барон. – Подробности мне неизвестны. Что же произошло тогда?
– Завтра они пойдут на приступ, – едва переведя дыхание, произнес вбежавший Жоан Апостол и, спохватившись, что забыл самое главное, добавил: – Благословен будь Иисус Христос!
Солдаты уже месяц занимали высоты Фавелы; казалось, что война шла всегда и продлится до скончания века; все уже привыкли, что на звон колоколов солдаты неизменно отвечают артиллерийским обстрелом. На рассвете, в полдень и вечером люди старались ходить только по тем улицам, куда снаряды не попадали. Человек привыкает ко всему на свете, самые невероятные события скоро становятся частью обыденной повседневности, не так ли? Жители города гибли; каждую ночь устраивались похороны. Пушки били наугад, снаряды сносили целые улочки зараз, разрывали в клочья стариков и детей – всех, кто не лежал в окопах на подступах к городу. Казалось, так будет всегда. Но вот сейчас Жоан Апостол сказал, что дальше будет хуже. В тот день, когда в арсенале собрались те, кто руководил обороной, – Онорио Виланова, Жоан Большой, Педран, – близорукий репортер оставался там один: Журема и Карлик понесли еду людям Меченого. Репортер чувствовал, какой тяжелый дух стоял в арсенале, – все они, наверно, волновались и были очень встревожены. Никто не удивился словам Жоана Апостола – завтра начнется штурм. Он знал: всю ночь псы будут бить по городу, чтобы уничтожить огневые точки, а в пять утра двинутся на приступ. Жоан Апостол знал даже, по каким направлениям.
Репортер слышал их спокойные голоса: «Ты дождешься их здесь, ты запрешь вот эту улицу, а на той возведем баррикаду, я лучше сюда пойду, солдаты могут появиться тут». Может ли представить барон, что ощущал он при этом? Потом появился листок бумаги. Какой листок? Его доставил один из лазутчиков Меченого. Репортера спросили, может ли он прочесть эту бумагу, и, приблизив листок к свету, он стал вглядываться в него через свои разбитые очки и разбирать написанное. Ничего из этого не получилось, и Жоан Апостол послал кого-то за Леоном.
– Неужели все помощники Наставника были неграмотны? – спросил барон.
– Антонио Виланова умел читать, но он в то время находился в отлучке, – ответил репортер. – Был еще один грамотей: Леон из Натубы, апостол Наставника, его приближенный, самый ученый человек в Канудосе.
Он снова расчихался – замолк на полуслове, согнулся пополам, схватился за грудь.
– Я не мог разглядеть его, – задыхаясь, выдавил он наконец. – Я видел только абрис, силуэт, очертание – очень смутное к тому же. Но этого было достаточно, чтобы вообразить весь его облик. Он передвигался на четвереньках, у него была огромная голова, косматая грива. За ним послали, и вскоре он появился вместе с Марией Куадрадо. Он прочел бумагу. Это была диспозиция предстоящего штурма.
Пока звучный, мелодичный, самый обыкновенный голос перечислял порядок выдвижения колонн, место каждого полка перед атакой, дистанции в цепи, условные сигналы, репортер сидел, снедаемый мучительным страхом и тоскою: Карлик и Журема все не возвращались. Леон еще не успел дочитать до конца, когда во исполнение первого пункта диспозиции началась артиллерийская подготовка.
– Теперь-то я знаю, что по городу били всего девять орудий, а больше шестнадцати одновременно не стреляло никогда. Но в ту ночь мне казалось, что их тысячи, что все звезды обрушились нам на голову.
От обстрела арсенал ходил ходуном, содрогались консоли, прыгала тяжелая доска прилавка; слышались грохот и треск падающих домов и кровель, взрывы, крики, а в короткие промежутки между залпами, как обычно, плачущие детские голоса. «Началось», – сказал кто-то из мятежников. Они выглянули наружу, вернулись и предупредили Леона и Марию, что им сейчас в Святилище пути нет – все в огне. Женщина заупрямилась. Жоан Большой принялся уговаривать ее, чтобы повременила: чуть только стихнет стрельба, он само лично придет за ней и за Леоном. Жагунсо ушли, а репортер понял, что Журема и Карлик – если они вообще живы – не смогут выбраться из Раншо-до-Вигарио. Еще он понял, что надвигавшийся ужас ему предстоит пережить в обществе святой и четвероногого уродца.
– Над чем вы смеетесь? – спросил барон.
– Да так, глупости, не стоит и рассказывать, – пробормотал репортер. Мысли его были где-то далеко, но вот он вскинул глаза и воскликнул:-Канудос очень сильно переменил мое отношение к истории, к нашей с вами стране, к людям. Но сильней всего – к себе самому.
– Судя по вашему тону, не в лучшую сторону, – заметил барон.
– Да, вы правы, – прошептал репортер. – Благодаря Канудосу я стал относиться к себе как нельзя хуже.
Не это ли произошло и с ним, с бароном де Каньябравой? Не налетел ли и на него какой-то вихрь, перевернувший всю его жизнь, заставивший отказаться от прежних привычек и расстаться с выношенными идеями? Не развеял ли его мечты, не похоронил ли иллюзии? Сердце его сжалось и оледенело, когда он представил себе, как в своем будуаре на втором этаже полулежит в качалке Эстела, а Себастьяна, сидя у нее в ногах, читает ей вслух главы любимых романов, или причесывает ее, или заводит австрийский музыкальный ящик; он снова увидел отрешенное, замкнутое, загадочное лицо той, которая когда-то была для него воплощением женской прелести, жизнерадостности, веселья, изящества, той, кто был ему дороже всего на свете. Усилием воли отогнав этот образ, он сказал первое, что пришло в голову:
– Вы упомянули Антонио Виланову? Это торговец, не правда ли? На редкость был жаден до денег и расчетлив. Я прекрасно знал и его, и Онорио. Они поставляли мне кое-какие товары. Он тоже стал святым?
– Ничего другого ему не оставалось, – снова раскатился саркастический хохот репортера. – В Канудосе особенно не поторгуешь: там не ходят республиканские деньги – это деньги Антихриста, деньги Сатаны, деньги безбожников, протестантов и масонов. Разве вы не знаете, что именно по этой причине жагунсо отбирали у солдат оружие, но не выворачивали у них карманы?
«Так, может быть, френолог не так уж ошибался? – подумал барон. – Может быть, он в безумии своем что-то угадал в безумии Канудоса?»
– Он не крестился, не молился, не бил себя в грудь, – продолжал репортер. – Он в облаках не витал, а стоял на земле обеими ногами, все время что-то затевал и тут же осуществлял. Не сидел ни минуты, приводил мне на ум машину с вечным двигателем. В течение этих пяти нескончаемых месяцев он кормил Канудос. Почему он под пулями и снарядами делал свое дело? Очевидно, Наставник задел в его душе какие-то тайные струны-другого объяснения я не нахожу.
– И в его душе, и в вашей, – сказал барон. – Еще немного-и вы тоже подались бы в угодники.
– До самого конца он привозил в город провизию, – ответил репортер, пропустив эту реплику мимо ушей. – Тайными тропами с несколькими верными людьми он пробирался за кордоны, нападал на войсковые обозы. Я знаю, как это делалось. Их допотопные ружья били с чудовищным грохотом, возникала паника, и жагунсо под шумок уводили десять или двадцать быков в Канудос, чтобы умирающие во имя Христово могли продержаться еще немного.
– А вам известно, откуда брались эти быки? – прервал его барон.
– Их вели из Монте-Санто на Фавелу. Таким же образом жагунсо получали винтовки и боеприпасы. Еще одна несообразность этой войны: армия снабжала и самое себя, и своих врагов.
– Мятежники грабили награбленное, – вздохнул барон. – Большая часть этих коров и коз принадлежала мне. Платили за реквизиции редко – обычно уланы попросту отбивали стада у пастухов. Мой старый друг, полковник Мурау, подал на экспедиционный корпус в суд: он требует возмещения ущерба в сумме семидесяти миллионов рейсов и на меньшее не соглашался.
В полусне Жоану Большому чудится море; счастье теплой волной омывает его. После того, как Наставник сумел отнять его израненную душу у Сатаны, только о море тосковал он временами. Сколько же лет не видел он моря, не вдыхал его запах, не ощущал его прикосновений? Должно быть, много. Много лет минуло с того дня, когда он вместе с сеньоритой Аделиньей Изабел де Гумусио в последний раз поднимался на холм посреди плантаций сахарного тростника, чтобы взглянуть на море в час заката.
Над головой напоминанием о войне жужжат пули, но Жоан не открывает глаз. Спи или бодрствуй – разницы никакой, у воинов Католической стражи, лежащих в окопах рядом с ним, не осталось ни одного патрона, ни единой горсточки дроби, ни единой крупинки пороха. Когда приперло, кузнецы Канудоса стали оружейниками, а вот стрелять нечем – зарядов не хватает.
Почему же они не уходят с отрогов Фавелы, на вершине которой в беспорядке скучились войска республиканцев? Так приказал Жоан Апостол. Убедившись, что вся колонна втянулась туда и накрепко обложена со всех сторон засевшими в ущельях, лощинах, оврагах жагунсо, он решил напасть на обоз с провиантом и боеприпасами, застрявший, благодаря усердию Меченого и крутизне горных дорог, где-то возле Умбурунаса, и попросил Жоана Большого сдержать окруженные на Фавеле полки, чтобы они не спустились на выручку своим. Сдержать их надо любой ценой. «То ли господь лишил их разума, – сонно текут мысли бывшего раба, – то ли они потеряли слишком много людей: до сих пор не послали в Умбурунас разведку посмотреть, что же стряслось с их обозом». Воины Католической стражи знают, что путь солдатам надо преградить во что бы то ни стало-хоть пулями, хоть ножами, хоть зубами. А с другой стороны тропы, проложенной саперами для телег и орудийных запряжек, тотчас ударят люди Жоакина Макамбиры. Однако солдаты пока не трогаются с места, у них и других дел хватает: они бьют по Канудосу из пушек, перестреливаются с жагунсо, наседающими на них с фронта и с флангов, а до того, что у них в тылу, им вроде бы и дела нет. «Жоан Апостол оказался умней военачальников Сатаны, – думает Жоан Большой. – Он заманил их на Фавелу. Он послал братьев Виланова и Педрана сдерживать псов на кручах Кокоробо, и полегло их там немало». Запах моря, неведомо откуда проникший в ноздри, пьянит его-Жоан Большой забывает о войне: он видит волны, он ощущает нежное прикосновение пенной влаги к своей коже. За сорок восемь часов непрестанных боев ему впервые удается сомкнуть глаза.
В два пополуночи его будит гонец от Жоакина Макамбиры-один из его сыновей. Он молод, статен, длинноволос. Присев на корточки, он терпеливо ожидает, пока Жоан проснется окончательно. Отец просил передать, что нет больше ни патронов, ни пороха. Жоан, с трудом ворочая еще непослушным языком, отвечает, что у них самих весь огневой припас вышел. Нет ли вестей от Жоана Апостола? Нет. А от Педрана? «Педран прислал сказать, – говорит паренек, – что ему пришлось отступить из Кокоробо-потери большие, и тоже нет патронов». И в Трабубу псов сдержать не смогли.
Жоан Большой наконец стряхивает с себя сонную одурь. Так что же, выходит, республиканцы от Жеремоабо повернут сюда, на них?
– Повернут, – кивает сын Жоакина Макамбиры. – Педран и все, кто уцелел, уже в Бело-Монте.
Это не Педрана дело, а его, Жоана Большого, его и Католической стражи: раз уж солдаты повернули сюда, это им надо как можно скорей возвращаться в Канудос, чтобы прикрыть Наставника от неминуемого нападения. А что собирается делать старый Жоакин? Паренек не знает. Жоан Большой поднимается на ноги: надо переговорить со стариком самому.
Ночное небо все в звездах. Приказав своим воинам не трогаться с места, Жоан Большой вместе с Макамбирой бесшумно ползет по каменистому склону. Вот беда: звезды такие яркие, что он наверняка увидит расклеванные стервятниками трупы лошадей и тело старухи. И вчера, и сегодня видел он этих коней, носивших на спине офицеров и погибших первыми; он и сам застрелил нескольких. Так надо было, этого потребовали Всевышний, и Иисус Христос Наставник, и город Бело-Монте – самое дорогое, что есть в жизни. Но все равно сердце у него сжимается, когда он видит, как с жалобным ржанием катятся лошади по камням, волоча за собой кишки, и часами мучаются, все умереть не могут, и долго-долго потом в воздухе висит тяжкий смрад. Он-то знает, откуда берется в его душе виноватое чувство, откуда возникает сознание своей греховности– это память о тех ухоженных и холеных лошадях на фазенде Адалберто де Гумусио, которым, как божествам, поклонялся и сам хозяин, и его родственники, и слуги, и рабы. Проползая бок о бок с молодым Макамбирой, он видит лежащие на тропе лошадиные трупы и спрашивает себя, почему господь не дает позабыть прошлые грехи и напоминает о них тоскою по морю, жалостью к лошадям?…
Тут перед ним оказывается труп старухи, и Жоан Большой чувствует толчок в самое сердце. Всего один миг он видел освещенное луной морщинистое лицо, широко раскрытые безумные глаза, два клыка, вылезающих изо рта, спутанные космы. Он не знает, как ее зовут, но часто видел ее в Канудосе, уже давно вместе с бесчисленными детьми, внуками, правнуками, племянниками она поселилась на улице Сердца Иисусова одной из первых, и улочку эту первой разнесли в пыль пушки масонов. Сама старуха в тот день была в процессии, а когда вернулась, увидела вместо своего дома груду развалин, из-под которых откопали тела трех дочерей и всех внуков, всего, наверно, душ десять; когда разорвался снаряд, они спали в гамаках и на полу, вповалку. Старуха пошла за отрядами Католической стражи сюда, в окопы. Было это три дня назад. Как и другие женщины, она стряпала, носила воду из ближайшего ручья, но, едва лишь загремели выстрелы, внезапно ринулась в самую тучу пыли, скатилась по каменистому склону и неторопливо, не пригибаясь, появилась среди раненых солдат. Жоан и его люди видели, что она приканчивала их ударом маленького кинжала. Она копошилась над ранеными и, прежде чем пуля настигла ее, успела прикончить нескольких. Даже во время боя, когда пехотинцы и кавалеристы проходили мимо него, падали, отвечали огнем, спотыкались и ступали прямо по телам своих товарищей, откатывались под пулями к единственной свободной дороге – дороге на Фавелу, – Жоан Большой непрестанно посматривал туда, где осталась лежать старуха.
Приблизившись к утопавшей в грязи рощице, юный Макамбира поднес к губам тростниковую свирель и издал звук, похожий на крик попугая. Ему тотчас отозвался такой же. Взяв Жоана за руку, паренек, по колено проваливаясь в грязь, повел его между кактусами, фавелами и редкими имбузейро. Через несколько минут тот уже сидел рядом со стариком Жоакином и пил сладковатую воду из бурдюка. Во тьме сверкали чьи-то глаза.
Старик был заметно подавлен, и Жоан очень удивился, узнав, что пугает его только та длиннющая, блестящая пушка с широченным жерлом, которую он видел по дороге на Жуэте – ее везли двадцать пар волов. «Если Чудище выстрелит, рухнут стены и колокольни нашего Храма, и Бело-Монте исчезнет», – угрюмо бормочет он. Жоан Большой слушает его внимательно, не перебивая: старый Макамбира внушает ему почтение – глава рода. Он уже очень стар, седые волосы кольцами спускаются на плечи, белоснежная борода оттеняет смуглоту лица, но в сощуренных глазах еще светится неугасшая с годами энергия. Он был владельцем обширного надела земли между Кокоробо и Трамбубу, и называлось это место по его фамилии-Макамбира. Вместе с одиннадцатью сыновьями он выращивал там маис и маниоку, воевал с соседями, оспаривая межи, а потом в один прекрасный день все бросил и со всей своей огромной семьей подался в Канудос: там они поселились возле кладбища, построив себе полдесятка домиков. В Бело-Монте побаивались старика, считалось, что он горд и спесив.
Жоакин говорит, что послал гонца к Жоану Апостолу спросить, что делать-удерживать ли Умбурунас или идти в Канудос. Ответа пока нет. А как полагает Жоан Большой? Тот лишь мрачно пожимает плечами: и он не знает. С одной стороны, надо как можно скорей двигаться на выручку Наставнику, потому что республиканцы, конечно, ударят с севера. Но как быть с приказом Жоана Апостола, который говорил, что надо удержать Умбурунас?
– Чем ты его удержишь? – рычит Макамбира. – Голыми руками?
– Да, – смиренно кивает Жоан Большой, – если ничего другого нет.
Решают оставаться здесь, пока не получат известий от Жоана Апостола. Прощаясь, оба произносят одновременно: «Благословен будь Господь Иисус Наставник». Шлепая по грязи обратно уже без провожатого. Жоан слышит посвист свирелей, похожий на крик попугаем: это Макамбира дает знать своим людям, чтобы пропустили его беспрепятственно. Под ногами чавкает глина, лицо, руки и грудь зудят от укусов москитов; Жоан Большой думает о Чудище, пытается представить себе пушку, которая так напугала Макамбиру: наверно, она и впрямь жутких размеров, стреляет оглушительно, сеет смерть – этакий огнедышащий дракон. Макамбира – человек бесстрашный, раз уж и он оробел, значит, дело плохо. Тот, кого называют Лукавым, Псом, Сатаною, обладает необоримым могуществом, он шлет на Канудос все новые рати, они все многочисленнее, все лучше вооружены. Долго ли еще господь будет испытывать веру добрых католиков? Не достаточно ли они выстрадали? Разве мало они голодали, гибли, мучились? Должно быть, мало. Наставник ведь сказал: «Каждому по делам его да воздастся». А на нем, на Жоане, лежит вина тяжелее, чем на всех остальных, значит, ему и платить придется дороже. Но зато как согревает душу сознание того, что воюет он за правое дело, рядом со святым Георгием, против Дракона.
Когда он вползает в свой окоп, уже брезжит рассвет; все, кроме часовых на скалах, спят. Жоан Большой сворачивается на дне окопа, чувствуя, как тяжелеют веки, но в эту минуту он слышит конский топот и одним прыжком вскакивает на ноги. В клубах пыли прямо на него галопом мчатся восемь или десять всадников. Кто они-разведчики или передовой дозор отряда, отправленного на помощь обозу? В слабом свете занимающегося дня он видит, как летит на кавалеристов туча стрел, копий, дротиков, камней. Из рощицы, где залег Макамбира, доносятся выстрелы. Всадники поворачивают коней на Фавелу. Теперь уж можно не сомневаться, что с минуты на минуту появится многочисленное войско, неуязвимое для Католической стражи, у которой остались только самострелы да ножи. Жоан Большой молит господа, чтобы Жоану Апостолу хватило времени выполнить свое намерение.
Солдаты приходят через час. Но за это время воины Стражи завалили дорогу трупами людей, лошадей и мулов, и потому вперед высылают две саперные роты, чтобы снова расчистить тропу, оттащить на обочины срубленные жагунсо кактусы и колючие кусты. Сделать это им удается не сразу: Жоакин Макамбира, не жалея последних зарядов, стреляет в них, так что дважды им приходится отступить, а в ту минуту, когда они закладывают взрывчатку, чтобы разнести завал, Жоан Большой, ползком подобравшись с сотней своих людей, бросается на них врукопашную. Прежде чем посланное подкрепление оттесняет жагунсо, многие солдаты ранены и убиты, и воины Стражи захватывают драгоценные винтовки и подсумки с патронами. Жоан сначала свистом свирели, а потом и криком приказывает отступать, и на тропе остаются убитые и умирающие. Укрывшись за валунами от свинцового града, он ощупывает себя-цел. Он весь в крови, но это не его кровь, и, взяв пригоршню песка, он оттирает ее. Не дивно ли, что он третьи сутки в самом пекле и не получил даже царапины? Распластавшись на земле, тяжело дыша, смотрит он, как по расчищенной тропе по четыре в ряд идут солдаты, идут на Жоана Апостола, идут десятками и сотнями. Ясно, что обоз отбить не удастся: как ни стараются воины Стражи и люди Макамбиры отвлечь псов на себя, те не считают нужным лазать по кручам или вязнуть в грязи, чтобы прикончить горстку мятежников – много чести. Республиканцы лишь выслали на фланги небольшие группы стрелков-припав на одно колено, они прикрывают частым огнем основные силы. Жоан Большой принимает решение. Здесь делать нечего, Жоану Апостолу уже ничем не помочь. Прыгая с камня на камень, из окопа в окоп, с пригорка в ложбину, он проверяет, все ли выполнили его приказ об отходе, ушли ли те женщины, что стряпали для жагунсо. Никого нет. Тогда и он уходит в сторону Бело-Монте.
Он шагает вдоль извивающегося как змея безымянного притока Вассы-Баррис, который один только и разливается во время паводка. Солнце припекает все жарче. Жоан Большой бредет по крупной гальке, мысленно подсчитывая погибших, представляя себе, как опечалятся Наставник, Блаженненький, Мария Куадрадо, когда узнают, что тела убитых не были преданы земле. Ему самому тяжко думать, что эти молодые ребята – многих он учил владеть оружием – станут добычей стервятников, что их не отпели, как положено, не опустили в могилу – это было невозможно, всякий скажет.
Во все время пути продолжает доноситься стрельба с Фавелы. «Странно, – говорит кто-то из его воинов, – больно часто стреляют: не может быть, чтобы у Меченого, Мане Куадрадо и Трещотки еще оставались патроны». Жоан отвечает, что, когда распределяли огневой припас, большую часть отдали тем, кто прикрывал город со стороны Фавелы; даже кузнецы перетащили свои мехи и наковальни поближе к траншеям, чтобы лить пули прямо там, в бою. Но когда в облачках шрапнельных разрывов перед ними открывавается Канудос и в прямых лучах полуденного солнца колокольни его храма и выбеленные известью стены его домиков блистают особенно ярко, Жоана Большого охватывает какое-то радостное предчувствие. Он моргает, всматривается, прикидывает, рассчитывает. Сомнений нет: частая, слитная пальба гремит у Храма Господа Христа, у церкви святого Антония, у кладбищенской стены, и с берега Вассы-Баррис, и со стороны Фазенды-Вельи. Откуда же взялось столько патронов? Через минуту появляется сорванец – его послал Жоан Апостол.
– Так, значит, он вернулся в Канудос?! – вскрикивает бывший раб.
– Мало того, что вернулся, пригнал больше сотни коров, захватил много оружия, – в восторге отзывается мальчуган. – Там и ящики с патронами, и гранаты, и большие жестянки с порохом. Все это он отнял у псов. Весь Бело-Монте будет сегодня есть мясо!
Жоан Большой, чтобы утихомирить его, кладет свою огромную ладонь ему на голову: передай, что тебе велел Жоан Апостол: «Пусть Жоан Большой отправит Стражу в Фазенду-Велью на помощь Меченому, а сам зайдет к братьям Виланова». Жоан Большой приказывает двигаться к Фазенде-Велье вдоль берега Вассы-Баррис, «в мертвом пространстве», чтобы уберечься от пуль, пока жагунсо минуют километровую цепь траншей и окопов, в которые превращены все овражки, балочки и лощины. Это первая линия обороны. Командует там Меченый, только недавно вернувшийся.
Густая пелена пыли над Канудосом окутывает улицы и дома, неузнаваемо меняет их облик. Трещат выстрелы, с грохотом рушатся стены, лязгает жесть, звонко хрустит разлетающаяся черепица. Мальчик крепко держит Жоана Большого за руку, ведет безопасной дорогой. За те два дня, что продолжается орудийный обстрел, люди успели заметить места, куда снаряды падают гуще, стараются там не появляться, пробираются по тем улочкам, куда они не достают, знают, как перебежать эти улочки, чтобы не рисковать понапрасну. Скотина, которую пригнал Жоан Апостол, уже зарезана и освежевана; вдоль улицы Святого Духа, где разделывают туши, протянулась длинная вереница стариков, женщин и детей, ожидающих своей доли; Кампо-Гранде стала похожа на армейский бивак: везде составленные в козлы винтовки, бочонки, груды ящиков, между ними снуют толпы жагунсо. Мулы, притащившие всю эту кладь, испуганным ржанием вторят неумолчному грохоту разрывов; спины их исхлестаны до крови, на ляжке у каждого – полковое тавро. Стая тощих собак пожирает труп осла; над ним вьются полчища мух. На каких-то подмостках Жоан Большой видит братьев Виланова: крича и размахивая руками, они распределяют ящики с патронами, и их юные помощники – ровесники того мальчишки, который все тянет его за руку, не давая подойти к Онорио и Антонио, и говорит, что его ждет Жоан Апостол, – подхватывают ящики с двух сторон, сгибаясь под их тяжестью, бегут к северной окраине. Использовать мальчишек Канудоса как посыльных и связных придумал Меченый. Прозвали их «сорванцами». Жоан Большой помнит, что, когда кабокло предложил это-дело было в арсенале, – Жоан Апостол возражал: слишком ответственно и опасно, мальчишки все забудут, перепутают, испугаются. Однако Меченый настаивал: ссылался на свой опыт и говорил, что они легки на ногу, хорошо соображают и совершенно не думают о себе. «Выходит, прав оказался Меченый», – думает бывший раб, цепко схваченный маленькой ручкой своего проводника, который не разжимает пальцев до тех пор, пока не подводит Жоана Большого к Жоану Апостолу-присев на край прилавка, тот спокойно ест и пьет, слушая Меченого, стоящего перед ним с десятком вооруженных людей. Завидев негра, он подзывает его поближе, крепко жмет ему руку, а тот хочет как-то выразить переполняющие его чувства, поблагодарить, поздравить с удачей, принесшей им столько оружия, патронов, продовольствия, но, как всегда, засмущавшись и сконфузившись, не может выдавить из себя ни слова. Одному только Наставнику удается разрушить эту стену, которая с тех пор, как он помнит себя, встает между ним и людьми, не дает рассказать им, что творится у него в душе. Жоан Большой кивает направо и налево, похлопывает жагунсо по спинам, а потом, внезапно ощутив безмерную усталость, садится прямо на пол. Антония Виланова сует ему в руки до краев полную тарелку с жареным мясом и фариньей, ставит рядом кувшин с водой, и на какое-то время Жоан Большой забывает и о войне, и о том, как трудно ему живется, – он ест и пьет с наслаждением, а когда поднимает глаза от тарелки, видит, что все остальные молча ждут, пока он утолит голод. Смутившись окончательно, Жоан Большой бормочет извинения.
Он принимается рассказывать им, как было дело в Умбурунасе, но в эту минуту невообразимый грохот подбрасывает его. Скорчившись, закрыв лицо руками, все, кто находится в арсенале, замирают, слушая, как подрагивают каменные стены, крыша, полки и прилавок, кажется, что еще немного-и все это разлетится в мелкие кусочки.
– Вот, вот оно! – кричит вбежавший Жоакин Макамбира, до неузнаваемости перемазанный глиной и пылью. – Слышал, Жоан Апостол, каков голосок у Чудища?
Вместо ответа Жоан Апостол приказывает тому самому мальчугану, который привел в арсенал Жоана Большого, а теперь с искаженным от страха лицом прижимается к Педрану, ища защиты, чтобы сбегал посмотреть, цел ли Храм и Святилище. Потом молча усаживает Макамбиру, показывает – поешь. Но старик явно не в себе и, торопливо пережевывая кусок вяленого мяса, поданный Антонией, продолжает злобно и испуганно говорить об ужасной пушке. «Если не придумаем чего-нибудь, она нас всех в землю вколотит», – доносятся до Жоана Большого его слова.
А перед глазами у него, как в прекрасном сне, возникает веселый табун горячих коней, они галопом мчатся по песчаному берегу моря, они разбрызгивают копытами белую от пены воду. Пахнет сахарным тростником, свежей патокой, выжимками – воздух вдруг пропитывается этим сладким ароматом. Но радость коротка: исчезают лоснящиеся красавцы кони, с веселым ржанием играющие среди волн, а со дна морского появляется огнедышащее жерло пушки, оно плюется пламенем, как тот дракон, которого грозный бог Ошосси[29] на кандомблэ разит сверкающим мечом. «Сатана одолеет», – громовым раскатом звучат чьи-то слова. Жоан Большой просыпается от страха.
С трудом разлепив тяжелеющие веки, он видит в пляшущем свете коптилки троих людей, пришедших в Бело-Монте вместе с падре Жоакином, – женщину, карлика, слепца. Они едят. Больше в арсенале никого нет. На дворе ночь. Должно быть, он проспал много часов. От этой мысли ему делается так стыдно, что он просыпается окончательно. «Что происходит?» – кричит он, вскакивая на ноги. От неожиданности подслепый роняет кусок мяса и долго шарит по полу, отыскивая его.
«Я не велел тебя будить», – раздается голос Жоана Апостола, и в полутьме возникает его широкоплечая фигура. «Благословен будь Иисус Христос Наставник», – бормочет Жоан Большой и снова начинает оправдываться и извиняться. Но Жоан Апостол прерывает его: «Тебе надо было поспать, человек без сна не может». Он садится на перевернутый бочонок, и масляная плошка освещает его исхудалое лицо с глубоко запавшими глазами. Лоб пересекает глубокая морщина. «Покуда я спал и во сне любовался конями, ты дрался, собирал людей, обегал весь город», – думает негр. Он чувствует себя таким виноватым, что сначала даже не замечает, как Карлик протягивает ему жестянку с водой. Они пьют по очереди.
Наставник цел и невредим, он в Святилище; республиканцы ни на шаг не сдвинулись с Фавелы, только стреляют время от времени. На измученном лице Жоана Апостола видна тревога. «Что тебя мучит, Жоан? Не могу ли я что-нибудь сделать?» Тот глядит на него ласково. Оба не привыкли к словесным излияниям, но еще со времен странствий бывший раб понял, что бывший разбойник ставит его очень высоко: он много раз давал ему это понять.
– Жоакин Макамбира с сыновьями сейчас пойдут на Фавелу, чтобы заткнуть Чудищу пасть, – говорит Жоан Апостол, и сидящие на полу женщина и карлик перестают жевать, а подслепый вытягивает шею, покрепче прилаживает к правому глазу очки с причудливо треснувшими стеклами. – Самое трудное – влезть наверх. Дальше просто. Снимут замок или взорвут маховик.
– Можно мне с ними? – перебивает его Жоан Большой. – Я сыпану пороху в ствол, и Чудище взлетит на воздух.
– Нет. Ты сможешь только помочь им взобраться на вершину – больше ничего. Они это придумали, они и сделают. Идем.
У выхода Карлик останавливает Жоана Апостола и медовым голоском говорит: «Как только захочешь послушать ужасную и назидательную историю о Роберте Дьяволе, я к твоим услугам». Тот молча отстраняет его.
Ночь темная, облачная. На небе-ни одной звезды. Не слышны выстрелы, пуста Кампо-Гранде. Не светятся окна домов. Отбитую у солдат скотину с наступлением темноты перегнали за Мокамбо. Улочка Святого Духа до сих пор пахнет сырым мясом и кровью, над потрохами грызутся собаки, вьются полчища мух. Жоан Большой вместе с Макамбирой и его сыновьями проходят Кампо-Гранде до церковной площади, которая со всех четырех сторон перекрыта баррикадами – перевернутыми телегами, камнями, бочками, снятыми с петель дверьми, мешками с песком, кучами кирпича. За ними укрылись вооруженные люди. Они лежат на земле, сидят кучками у маленьких жаровен, разговаривают, а несколько человек даже негромко поют под гитару. «Как же слаб и ничтожен человек, если не может обойтись без сна, даже когда речь идет о том, спасет он свою душу или будет гореть в геенне вовеки веков», – мучается неотвязными думами Жоан.
У дверей в Святилище, укрепленных мешками с песком, он разговаривает с воинами Католической стражи, пока старый Макамбира, его одиннадцать сыновей и их жены остаются у Наставника. Жоан Большой мысленно прикидывает, кто пойдет с ним на Фавелу; ему очень бы хотелось знать, какими словами напутствует Наставник эту семью, решившуюся отдать жизнь ради Христа. Но вот они выходят, глаза у Жоакина блестят. Мария Куадрадо и Блаженненький провожают их до баррикады, благословляют. Сыновья обнимают своих жен, а те с плачем цепляются за них, пока старик не произносит: «Пора». Женщины вместе с Блаженненьким идут в Храм молиться.
На полпути к траншеям у Фазенды-Вельи они разбирают присланные Жоаном Апостолом ломы, топоры, колья, кувалды, петарды и молча слушают, как он объясняет, что Католическая стража отвлечет солдат на себя, а они тем временем подберутся вплотную к Чудищу. «Сейчас узнаем, выяснили сорванцы, где оно стоит, или нет», – говорит он.
«Выяснили», – говорит Меченый, когда они приходят в Фазенду-Велью. Чудище вместе со всеми остальными орудиями на вершине сразу за Монте-Марио. Все стоят в ряд перед бруствером, сложенным из мешков с камнями. Двое сорванцов доползли до «ничейной земли» и насчитали на почти отвесных склонах Фавелы три караульных поста.
Жоан Большой проскальзывает по длинной, причудливо изгибающейся линии траншей почти до самой Вассы-Баррис. Третьего дня из этих нор жагунсо расстреляли солдат, которые, поднявшись на вершину и увидев внизу Канудос, ринулись на город, лежавший у их ног. От внезапного губительного огня солдаты сначала застыли, потом повернули назад, сшибая друг друга, топча упавших, заметались, пока не поняли, что ни вперед, ни назад, ни в сторону дороги нет и им остается только залечь и начать перестрелку. Жоан Большой перешагивает через спящих, каждые двадцать шагов навстречу ему с каменного бруствера сползает часовой, он разговаривает с ним. Наконец он находит отряд Католической стражи-человек сорок. Негр будит их и объясняет, что им надлежит сделать. Он не удивляется, узнав, что в этой траншее почти нет убитых и раненых. Жоан Апостол предвидел, что здесь самое безопасное место, совсем не простреливается.
Во главе этих четырех десятков он возвращается на Фазенду-Велью. Жоан Апостол и Жоакин Макамбира спорят. Жоан Апостол хочет, чтобы жагунсо надели солдатские мундиры – так легче будет пробраться к пушке. Макамбира с негодованием отказывается.
– Наденешь-и душу погубишь.
– Не погубишь. Вернешься живым, и сыновья твои живы останутся.
– Это нам решать.
– Ну, как знаешь, – сдается Жоан Апостол. – Да охранит вас господь.
– Благословен будь Иисус Христос Наставник, – произносит на прощанье старик.
Когда они ползут через нейтральную полосу, всходит луна. Жоан Большой цедит сквозь зубы проклятие, слышит сердитое бормотание своих людей. Огромная, совершенно круглая, желтая луна плывет по небу, и гладкая равнина – ни кустика, ни деревца, – которая тянется до самых отрогов Фавелы, выступает из мрака. Черно только подножие сьерры. Там с ними простится Меченый. Все та же мысль по-прежнему не дает покоя Жоану: «Как я смел, как я мог спать, пока остальные бодрствовали?» Он вглядывается в лицо Меченого: которую ночь не спит этот кабокло? Третью? Четвертую? Он не давал псам покоя от самого Монте-Санто, он дрался с ними под Анжико и в Умбурунасе, потом в предместьях Канудоса, он уже три дня в бою – и все равно неутомим, спокоен, непроницаем. Вот и теперь шагает рядом с двумя сорванцами, которые поведут отряд по горам. «Меченый бы не заснул, – думает Жоан Большой, – это дьявольское наваждение». Тревога охватывает его: хотя миновало уже много лет, хотя Наставник даровал ему покой, ему иногда кажется, что сатана, вселившийся в него в то далекое утро, когда он убил сеньориту Аделинью, не ушел, а притаился где-то в темных углах души, ждет удобного случая, чтобы снова погубить его.
Отвесный склон горы вырастает перед ними внезапно. Хватит ли у старого Макамбиры сил взобраться на такую крутизну? Меченый показывает на убитых солдат: тела их освещены луной. Эти стрелки вырвались вперед и были скошены пулями жагунсо одновременно. Жоан видит, как поблескивают их пуговицы, пряжки, золоченые кокарды. Едва заметно кивнув на прощанье, Меченый уходит, а мальчишки-проводники на четвереньках карабкаются вверх. За ними лезут Жоакин Макамбира и Жоан Большой, а следом – воины Католической стражи. Движения их бесшумны, и если под ногой сорвется камень, кажется, что это ветер прошелестел в траве. Сзади – там, где остался Бело-Монте, – слышится какой-то ровный гул. Что это – молитва на церковной площади? Или заупокойное пение, которым Канудос еженощно провожает своих убитых защитников? Впереди уже что-то светится, вырисовываются смутные фигуры солдат. Тело Жоана напрягается, он готов встретить любую неожиданность.
Сорванцы останавливаются. Караульный пост, четыре солдата. За ними виднеется костер, вокруг него сидят и лежат люди. Старик Макамбира подползает вплотную, Жоан слышит его трудное хриплое дыхание: «Как свистну, бей в самую середку». «Помоги вам бог, дон Жоакин», – шепчет он в ответ. Следом за проводником растворяются во тьме старый Жоакин Макамбира и одиннадцать его сыновей с топорами, ломами, кувалдами. Второй мальчуган остается при Жоане.
Он напряженно вслушивается, ожидая условленного сигнала, который будет означать, что Макамбира подобрался к самому Чудищу. Но все тихо, и кажется, что свиста не будет никогда. Но вот он раздается – протяжный, переливчатый, внезапный, хотя и долгожданный, сразу заглушивший все остальные звуки, – и Жоан со своими людьми дает залп по часовым. Сразу же все вокруг оживает, гремит выстрелами. Вскочив, солдаты затаптывают костер, открывают ответный огонь, но бьют вслепую, наугад, не видя нападающих. Пули летят в другую сторону.
Жоан и его воины, ринувшись вперед, стреляют и мечут петарды в окутывающую лагерь тьму, в которой слышатся топот, крики, обрывки команд. Опустошив магазин своего карабина, негр останавливается, напрягает слух. Наверху, на Монте-Марио, тоже завязалась перестрелка: должно быть, Макамбира напал на орудийную прислугу. Как бы там ни было, соваться туда нечего: патроны кончились. Он свистит, приказывая отходить.
На середине склона их догоняет мальчуган-проводник. Жоан кладет руку на его всклокоченную голову.
– Довел до самого Чудища?
– До самого.
Сзади идет такая пальба, точно в бой ввязались все солдаты, сколько их ни есть тут на Фавеле. Мальчик молчит, и Жоан Большой снова, в который уж раз, думает, какие все-таки диковинные люди живут в сертанах: клещами слова не вытянешь.
– Ну, а что с Макамбира? – спрашивает он, не выдержав.
– Убили, – спокойно отвечает мальчик.
– Всех?
– Вроде бы всех.
Они уже на ничейной земле. До окопов совсем недалеко.
Карлик, увязавшийся за отрядом Педрана, нашел подслепого на каком-то пригорке – скорчившись, тот сидел и плакал. Карлик взял его за руку, и они пошли в толпе жагунсо, которые торопились в Бело-Монте: солдаты смели заслоны на Трабубу и теперь, ясное дело, пойдут на штурм. Когда рассвело, вылезли из траншеи и здесь, возле козьих загонов, посреди людского моря, встретили Журему. Она шла с сестрами Виланова, подгоняя осла, нагруженного котлами и мисками. Растерявшись от радости, все трое крепко обнялись, и Карлик почувствовал, как губы Журемы прикоснулись к его щеке. Улегшись в арсенале на полу, за бочками и ящиками, под грохот ни на минуту не прекращавшегося обстрела, Карлик сказал в ту ночь, что поцеловали его, сколько ему помнится, впервые в жизни.
Который день ревут над городом пушки, трещат винтовочные выстрелы, звонко лопается шрапнель, застилая небо черными комочками дыма, расковыривая кладку колоколен Храма? Третий, четвертый, пятый? Они бродили по арсеналу, глядели, как то днем, то ночью появляются и исчезают братья Виланова и остальные, слушали их споры и ничего не понимали. Однажды вечером Карлик, пересыпавший порох в рожки для кремневых ружей, услышал, как кто-то сказал, показав на взрывчатку: «Моли бога, Антонио, чтобы стены устояли, хватит одной пули-полгорода разнесет». Карлик не стал рассказывать об этом Журеме и подслепому, зачем еще больше пугать беднягу? Столько было пережито вместе, что он сроднился с ними по-настоящему: как ни любил он циркачей из труппы Цыгана, с такой нежностью не относился ни к кому на свете.
Он уже дважды во время обстрела вылезал из арсенала в поисках чего-нибудь съедобного, садился у стен, выпрашивая подаяния, слеп от пыли, глохнул от канонады. На улице Матери-Церкви у него на глазах убило маленькую девочку. Она пыталась поймать трепыхавшую крыльями курицу, но, пробежав несколько шагов, вдруг упала ничком, словно кто-то с силой дернул ее за волосы. Пуля попала ей в живот, убила на месте. Карлик на руках внес девочку в тот дом, откуда она выскочила, и, никого не найдя там, положил в гамак. Курицу он не поймал. Ежеминутно вокруг гибли люди, всех троих снедала тревога, но, подкрепившись мясом, которое раздобыл Жоан Апостол, Карлик, Журема и подслепый приободрились.
Однажды ночью, когда стихла стрельба и на площади оборвался гул голосов, певших литании, а они, лежа на полу в арсенале, тихо разговаривали, в дверях бесшумно вырос человек с глиняным фонариком в руке. Карлик узнал Меченого по шраму, по стальным маленьким глазкам. За спиной у него висел карабин, у пояса – мачете и нож, на груди перекрещивались патронташи.
– Все честь честью, – пробормотал он. – Хочу, чтобы ты вышла за меня замуж.
Карлик услышал, как застонал подслепый. Ему и самому показалось невероятным, что этот угрюмый, замкнутый человек, от которого так и веяло холодом, решился произнести эти слова. Изуродованное шрамом лицо было как всегда непроницаемо, но Карлик угадывал тщательно скрываемое волнение. Не слышно было ни канонады, ни собачьего лая, ни молитв; только бился о стенку шмель. Сердце у Карлика колотилось, но не от страха, а от какого-то нежного чувства к этому человеку, который неотрывно и выжидательно смотрел на Журему, фонарик освещал рубец на его лице. Рядом часто задышал подслепый. Журема молчала. Меченый, отчетливо произнося каждое слово, заговорил. Он не женился прежде, как велит церковь, отец небесный и Наставник. Немигающие глаза были устремлены прямо на Журему, и Карлик подумал, что глупо, пожалуй, сочувствовать тому, кто может внушить такой страх. Но в эту минуту Меченый опять вдруг показался ему жалким и беззащитным. Женщины, конечно, бывали у него, но сами знаете, какого рода, – а детьми так и не обзавелся, и семьи у него нет. Нельзя было. Или дерешься, или догоняешь, или сам бежишь. И потому, когда Наставник сказал, что земля, от которой день за днем требуют все одного и того же, устает, просит роздыху, слова эти особенно запали ему в душу. И Бело-Монте стал для него тем, что для земли-роздых. В жизни у него до сих пор любви не было, а теперь вот… Карлик заметил, что он проглотил слюну, ему показалось – жены братьев Виланова проснулись и, лежа во тьме, тоже слушают речи Меченого. Его томила эта забота, продолжал тот, ночи не спал – думал: неужто сердце так и засохнет, любви не узнает? (Тут он запнулся, и Карлик подумал: «Нас с подслепым для него вроде и не существует».) Выходит, нет: увидел Журему тогда в каатинге и понял, что нет. Что-то странное творилось со шрамом у него на лице: язычок пламени метался из стороны в сторону, и играющие блики делали его еще страшней. «Рука дрожит», – удивленно сообразил Карлик. В тот день сердце все само сказало. Увидел Журему и понял, что сердце еще живо, не высохло. Куда ни пойдет, всюду слышится ему ее голос, а лицо и вся она – вот здесь и здесь. Он прикоснулся пальцами ко лбу, к груди-взметнулось и снова успокоилось пламя. Потом Меченый надолго замолчал, ожидая ответа, слышней стало, как с сердитым жужжанием возится в углу шмель. Журема тоже молчала. Карлик покосился на нее: вся сжалась, напружилась, приготовилась к отпору, и глаз не отводит, смотрит на кабокло серьезно.
– Сейчас пожениться мы не можем. Сейчас у всех другая забота, – словно извиняясь, вымолвил Меченый. – Потом, когда псов прогоним.
Карлик снова услышал стон подслепого. Но Меченый и на этот раз даже не взглянул на того, кто сидел рядом с Журемой. Но вот о чем он думал день и ночь, пока следил за безбожниками, пока стрелял в них: думал, и сердце радовалось… Он опять замолчал, точно стыдясь, а потом выдавил: «Может, Журема принесет ему на Фазенду-Велью провизии и воды? Другим-то приносят, завидно смотреть, вот бы и ему так. Принесет?»
– Да, да, конечно, принесет, – услышал Карлик захлебывающийся голос подслепого. – Непременно принесет!
И опять Меченый не взглянул на говорившего.
– А ты здесь с какого боку? – спросил он, и каждое слово было как удар ножа. – Ты кто ей-муж?
– Нет, – очень спокойно и мягко произнесла Журема. – Он мне… вроде как сын.
Ночь за стеной арсенала снова наполнилась треском выстрелов. Залп, потом другой, заложило уши. Послышались крики, шаги бегущих людей, грохнул взрыв.
– Я рад, что пришел и сказал тебе все, – произнес кабокло. – Мне надо идти. Благословен будь Иисус Христос!
Мгновение спустя в арсенале опять было темно, и жужжание шмеля заглушили частые выстрелы-они гремели и вдали, и совсем рядом, они сливались воедино. Братья Виланова почти круглые сутки проводили в окопах и появлялись тут, лишь когда надо было держать совет с Жоаном Апостолом; жены их ухаживали за ранеными в домах спасения, носили еду на позиции. Карлик, Журема и подслепый были единственными обитателями арсенала, куда сложили отбитое Жоаном Апостолом оружие и взрывчатку. Вход защищал теперь частокол, укрепленный мешками с песком и камнями.
– Почему ты ему ничего не ответила? – горячился подслепый. – Ты же видела, чего ему стоило произносить эти слова, он прямо насиловал себя. Почему ты не согласилась?! Он в таком состоянии, что его любовь мгновенно сменится ненавистью, и тогда он может убить тебя, а заодно и нас.
Не договорив, он стал чихать-раз, другой, десятый, а когда приступ кончился, смолкли и выстрелы, и снова загудел у них над головами бессонный шмель.
– Не хочу быть женой Меченого, – ответила Журема так, словно говорила сама с собой. – Если принудит– зарежусь. В Калумби одна пропорола себя шипом шике-шике. Я никогда за него не выйду.
Подслепый снова стал чихать без остановки, а Карлику показалось, что его застали врасплох; он не думал, как станет жить, если Журема умрет.
– Бежать надо, бежать при первой возможности, – застонал подслепый. – Бежать как можно скорее, иначе уже не выберемся, и нас ждет ужасный конец.
– А Меченый сказал – и так уверенно, – что солдат прогонят, – пробормотал Карлик. – Меченый лучше знает: ему там, на войне, виднее, как дела идут.
Обычно подслепый тут же вскидывался: «И ты с ума сошел, как все здешние? И ты думаешь, что мятежники могут победить регулярную армию Бразилии? И ты ждешь, что появится король Себастьян, придет на подмогу?» Но на этот раз он промолчал. А Карлик не был так уж уверен, что солдаты непобедимы: в Канудос не вошли? Не вошли. Жоан Апостол отнял у них оружие и скотину? Отнял. Люди говорят, на Фавеле их полегло тысячи, в них стреляют со всех сторон, а им жрать нечего, и патроны кончаются.
Однако Карлик, который по давней привычке к бродяжничеству не мог долго сидеть в четырех стенах и то и дело вылезал на улицу, хоть там и свистели пули, видел, что Канудос совсем не похож на город победителей. Прямо на улицах валялись убитые и раненые – пока продолжался обстрел, их нельзя было отнести в дома спасения, разместившиеся теперь в одном месте, на улице Святой Инессы, возле Мокамбо. Если только не надо было помочь санитарам, Карлик старался там не появляться. Каждый день на мостовой вырастали груды трупов – хоронить можно было только ночью: кладбище находилось на линии огня, – и стояло ужасающее зловоние; плакали, стонали и жаловались раненые; старики, калеки и убогие отгоняли стервятников и бродячих собак от трупов, облепленных роями мух. Похороны устраивались после общей молитвы и наставлений– каждый вечер; в одно и то же время колокол Храма извещал о выходе Наставника. Теперь он произносил свою проповедь в полной темноте-не было уже, как в мирное время, разбрасывающих искры факелов. Слушать наставления ходили с Карликом и Журема, и подслепый, но потом они возвращались в арсенал, Карлик же отправлялся за похоронной процессией на кладбище. Он восхищался тем, что родственники покойного всеми правдами и неправдами умудрялись добывать кусок дерева, который клали в могилу. Гробы делать было некому – все плотники и гробовщики воевали, – и потому усопших заворачивали в гамаки, иной раз по двое, по трое. Туда же всовывали какую-нибудь дощечку или ветку – деревяшку, – чтобы отец небесный видел, что они-то хотели похоронить новопреставленного как положено, в гробу, и не их вина, если не смогли.
Вернувшись однажды ночью в арсенал, Карлик застал там падре Жоакина. С тех самых пор, как они попали в Канудос, никому из них не удалось повидаться с ним, поговорить с глазу на глаз. Он появлялся на колокольне Храма по правую руку от Наставника и читал молитву, которую хором подхватывала стоявшая внизу толпа; плотно окруженный Католической стражей, принимал участие в процессиях; отпевал покойников, произнося поминание по-латыни. Иногда он куда-то исчезал – говорили, что во время этих отлучек он рыщет по всему краю, отыскивая и доставляя в осажденный город все необходимое. Теперь, когда снова началась война, его чаще можно было встретить на улицах Канудоса, и особенно часто-на улице Святой Инессы, в домах спасения, где он причащал и соборовал умирающих: там он несколько раз встречал Карлика, но никогда не показывал, что они знакомы. Однако сейчас падре Жоакин протянул ему руку, ласково с ним поздоровался. Он сидел на низенькой скамеечке, а Журема и подслепый-на полу, поджав под себя ноги.
– Да, дочь моя, все трудно, все-даже то, проще чего, казалось бы, и на свете нет, – печально проговорил священник, причмокнув растрескавшимися губами. – Я– то думал, что принесу тебе счастье, что хоть сюда явлюсь с благой вестью. – Он помолчал, провел кончиком языка по губам. – Я ведь прихожу к людям только со святыми дарами, в последний раз закрываю им глаза и ничего, кроме мук и страданий, не вижу.
Карлик подумал, что за эти месяцы он превратился в старика: совсем оплешивел – только за ушами рос какой-то седой пух, не закрывавший загорелую веснушчатую лысину, – исхудал до последней крайности: в вырезе истертой, когда-то синей сутаны виднелись выпирающие ключицы; пожелтевшая, покрытая колючей щетиной кожа на лице свисала дряблыми складками. Видно было, что падре Жоакин сильно постарел, что он уже много дней не ел досыта и смертельно устал.
– Я не выйду за него, отец мой, – сказала Журема. – А захочет принудить, заколюсь.
Она говорила спокойно, с той же кроткой решимостью, что и вчера ночью, и Карлик увидел, что падре Жоакин не удивился-значит, эти ее слова уже звучали сегодня.
– Он не хочет тебя принуждать, – пробормотал он. – Ему и в голову не приходит, что ты можешь не согласиться. Он, как и все в Канудосе, знает, что здесь любая почтет за счастье пойти с Меченым под венец. Тебе ведь не надо рассказывать, кто такой Меченый, правда? Ты, конечно, слышала, что про него говорят?
Он сокрушенно поник головой, уставившись в земляной пол арсенала. Маленькая сороконожка ползла между его сандалиями, из которых высовывались худые желтоватые пальцы с черными ногтями. Падре Жоакин не наступил на нее, не раздавил, и сороконожка скрылась за ружейной пирамидой.
– Заметь, что все это-чистая правда, даже то, во что невозможно поверить, – заговорил он все так же удрученно. – Все эти насилия, убийства, грабежи, налеты, все эти бессмысленные жестокости, когда он отрезал своим жертвам уши и нос. Вся эта кровавая безумная жизнь. И вот он здесь, так же, как Жоан Апостол, как Трещотка и Педран. Наставник явил чудо, превратил волков в овец и загнал их в корраль. И вот за то, что он волков превращает в овец, за то, что он хочет изменить жизнь людей, которые не знали ничего, кроме страха, злобы, голода, крови и разбоя, за то, что он желает утишить царящее в наших краях зверство, на него шлют одно войско за другим и несут ему гибель. Что же это творится у нас в Бразилии, во всем мире, если они решились на такое?! Ведь это делается словно бы для того, чтобы подтвердить его правоту и впрямь уверить всех в том, что страной правит дьявол, что Республика и есть воплощение Антихриста!
Он говорил не торопясь, не повышая голоса, он не гневался и не горевал. Он тосковал.
– Я ведь не потому, что блажь такая нашла, я ничего против него не имею, – услышал Карлик недрогнувший голос Журемы. – Будь на его месте другой, все равно бы не согласилась. Я больше не хочу выходить замуж, отец мой.
– Ну, хорошо, это я понял, – вздохнул падре Жоакин. – Будь по-твоему. Закалываться тебе не придется. Венчаю в Бело-Монте я один, гражданского брака у нас нет. – Подобие улыбки появилось у него на губах, и какой-то плутовской огонек вдруг вспыхнул во взгляде. – Но нельзя же так сразу взять и оглоушить человека: не пойду, мол, за тебя. Что хорошего? Такие люди, как Меченый, чувствительны и ранимы, просто беда с ними. Я всегда поражаюсь, до чего же ревниво берегут они свою честь. Превыше чести у них нет ничего, это их единственное богатство. Ну, для начала скажем ему, что ты совсем недавно овдовела и еще не можешь вступить в новый брак-надо подождать. Но вот что надо будет сделать тебе непременно-это очень важно для него: носи ему еду на Фазенду-Велью. Он мне говорил об этом. Меченому необходимо знать, что кто-то о нем печется. Отнеси. Ничего. Тебя не убудет, а ему приятно. Ну, а потом постепенно постараюсь его отговорить.
Утро было тихое, но сейчас где-то очень далеко стали время от времени постреливать.
– Ты разбудила в нем страсть, – сказал падре Жоакин. – Настоящую страсть. Вчера ночью он пришел в Святилище, чтобы попросить у Наставника позволения жениться на тебе, и сказал, что и вас обоих тоже к себе возьмет, раз вы-ее семья…
Он порывисто поднялся. Тело подслепого сотрясалось от очередного приступа, а Карлик рассмеялся, обрадовавшись тому, что Меченый его усыновит и он никогда больше не будет голодать.
– Все равно не выйду за него, никогда не выйду, – повторила Журема, а потом добавила, потупившись: – Но еду отнесу, если вы, падре, говорите, что так надо.
Падре Жоакин кивнул и повернулся уже к двери, как вдруг подслепый вскочил на ноги, схватил его за руку. Карлик увидел, что он не в себе, и догадался, о чем пойдет речь.
– Вы один можете мне помочь, – зашептал он, озираясь по сторонам. – Ради бога, которому вы служите! Помогите мне, падре! Я не имею никакого отношения к тому, что тут происходит, я по нелепой случайности попал в Канудос. Ведь вы же знаете, что я не солдат и не шпион и вообще никто. Я умоляю вас, помогите мне!
Священник смотрел на него с состраданием.
– Хотите выбраться отсюда? – тихо спросил он.
– Да! Да! – закивал, залепетал подслепый. – Мне запретили… Это несправедливо…
– Надо было исхитриться раньше, – шепнул падре Жоакин. – Пока еще можно было, пока солдаты не обложили город со всех сторон.
– Разве вы не видите, что со мной делается? – простонал подслепый, показывая на свои красные, слезящиеся, выпученные глаза. – Я ничего не вижу без очков. Разве я могу в одиночку плутать по сертанам?! – Он сорвался на визг:-Я не хочу подохнуть тут, как в мышеловке!
Падре Жоакин заморгал, а Карлик зябко передернул плечами, как всякий раз, когда подслепый предрекал смерть себе и им всем.
– И я не хочу, – поморщившись, отчетливо проговорил священник. – И мне эта война ни к чему, но вот… – Он мотнул головой, точно прогоняя чей-то назойливый образ. – Хотел бы вам помочь, да не могу. Из Канудоса выходят только боевые отряды. А вам пути нет. – Он горестно развел руками. – Если вы верующий, поручите себя воле божьей. Один бог в силах спасти нас. Ну, а если не веруете… Тогда, друг мой, боюсь, никто вам не поможет.
Шаркая сандалиями, сгорбленный и печальный, он вышел за дверь. Карлик, Журема и подслепый не успели обсудить, что означал его приход, потому что в арсенале появились братья Виланова и еще несколько человек. Из их разговора Карлик заключил, что вдоль берега Вассы-Баррис роют новую линию окопов, к востоку от Фазенды-Вельи, и ведут ее к Таболериньо: какая-то часть республиканцев все-таки выбралась с Фавелы и в обход движется на Камбайо. Потом жагунсо ушли, прихватив с собой ружья, а Карлик и Журема принялись утешать подслепого-после разговора с падре Жоакином слезы текли у него по щекам, зубы стучали.
В тот же день, ближе к вечеру, Журема понесла Меченому еду, а Карлик вызвался ее сопровождать. Она позвала с собой и подслепого, но тот отказался, боясь Меченого и долгого пути через весь Канудос. Еду для жагунсо готовили на улице Святого Киприана – там разделывали туши коров, добытых Жоаном Апостолом, и Катарина, его истаявшая, как тень, жена, вместе с другими женщинами раздавала вытянувшимся в длинную очередь людям куски мяса, фаринью и баклажки с водой, которую сорванцы носили из водоема на улице Святого Петра. Журема и Карлик получили порции, причитавшиеся Меченому и его товарищам, и вместе с другими отправились в окопы. Надо было миновать улицу Святого Криспина, а потом, пригибаясь или вовсе на карачках, проскочить по овражистым берегам Вассы-Баррис, хоронясь от пуль за холмиками и пригорками. От реки идти всем вместе было уже опасно, женщины пробегали открытые места поодиночке, петляя, самые благоразумные припали к земле и поползли. Пройти надо было метров триста, и Карлик, стараясь не отставать от Журемы, видел справа от себя колокольни Храма, густо облепленные стрелками, слева– отроги Фавелы, с которых, казалось ему, тысячи ружей целят прямо в него. Весь в поту он добрался до гребня окопа, и чьи-то руки стянули его вниз. Изуродованное лицо Меченого склонилось над ним.
Кабокло не удивился, увидев их. Он поднял Журему, как перышко, помог ей спуститься в окоп и, не улыбнувшись, приветствовал ее поклоном, словно она появлялась тут ежедневно. Потом взял корзину и жестом приказал посторониться – они не давали пройти другим. Жагунсо ели, присев на корточки, переговаривались с женщинами, смотрели сквозь щели между бревнами, выглядывали из-за наваленных кучами ветвей. Наконец все кое-как расположились в изогнутой наподобие лука траншее, каждый приткнулся куда мог, и Меченый сел в углу, поманив к себе Журему. Карлик не знал, можно ли ему подойти, но Меченый, показав на корзину, подозвал его. Карлик пристроился рядом, стал есть и пить вместе с ними.
Довольно долго кабокло не произносил ни слова. Он сосредоточенно жевал, не глядя на Журему и Карлика, а она тоже старалась не встречаться с ним взглядом. Глупо отказываться от такого мужа, подумал Карлик, великое дело-собой нехорош, с лица воду не пить. Время от времени он вскидывал на него глаза. Плохо верилось, что этот человек с каменным лицом, усердно двигавший челюстями – карабин он прислонил к стенке, но не отстегнул ни мачете, ни ножа, не снял патронташей, – тот самый, кто вчера дрожащим от отчаяния голосом говорил о своей любви. Стрельбы не было, только изредка посвистывали шальные пули – Карлик уже привык к ним и не обращал на них внимания. А вот к орудийным залпам он приучить себя не мог – ни к грохоту разрыва, ни к туче пыли, ни к воронкам, ни к плачу испуганных детей, ни к окровавленным клочьям человеческого мяса, взлетавшим в воздух, – и первым кидался на землю, распластывался, зажмурившись, обливаясь холодным потом, цепляясь за Журему и за подслепого, если они были рядом, шепотом твердя молитву.
Молчание становилось тягостным, и Карлик, не выдержав, робко спросил, правда ли, что Жоакин Макамбира с сыновьями все-таки успел перед смертью взорвать Чудище? Нет, отвечал Меченый. Но страшная пушка через несколько дней сама взлетела на воздух и, кажется, забрала с собою на тот свет трех-четырех псов из числа орудийной прислуги. Должно быть, Отец небесный вознаградил Макамбиру за мученическую гибель. Меченый рассказывал это, по-прежнему избегая глядеть на Журему, а та словно и не слышала его. Обращаясь к одному Карлику, он добавил еще, что дела у проклятых протестантов идут все хуже, что они мрут с голода и от болезней, а урон, которые наносят им жагунсо, приводит их в отчаянье. По ночам даже тут слышно, как они плачут и воют. «Так, значит, скоро уйдут?» – осмелился спросить Карлик.
Меченый с сомнением пожал плечами.
– Главные дела творятся вон там, – пробурчал он, мотнув головой в сторону юга. – В Кеймадасе, в Монте-Санто. Туда все время прибывают новые полки, новые ружья, пушки, туда гонят гурты скота и везут хлеб. Уже вышел другой обоз – там и патроны, и провиант. А у нас все на исходе.
Шрам на его желто-пепельном лице слегка задергался.
– Этот обоз я пойду отбивать, – сказал он, повернувшись к Журеме, и Карлик словно очутился за тысячи лиг от них обоих. – Жалко только, что идти мне надо прямо сейчас.
Журема выдержала его взгляд с прежним, покорно-безучастным выражением лица и ничего не ответила.
– Не знаю, сколько буду в отлучке. Мы нападем на них возле Жуэте. Дня три-четыре, пожалуй.
Губы Журемы приоткрылись, но она так ничего и не сказала. За все то время, что они сидели в траншее, она не вымолвила ни слова.
Вокруг началась какая-то суета. Карлик услышал шум, увидел бегущих к ним жагунсо. Меченый приподнялся, взял свой карабин. Несколько человек, натыкаясь на сидевших в окопе, окружили кабокло и молча глядели на него, не решаясь заговорить. Наконец один из них – с большим родимым пятном на шее – отважился:
– Трещотку убило. Пуля попала ему в ухо, когда он ел. – Жагунсо сплюнул и, не поднимая глаз, хмуро добавил: – Кто теперь будет приносить тебе удачу, Меченый?
«Гниют заживо», – говорит Теотонио Леал Кавальканти и даже не замечает, что произносит эти слова вслух. Но можно не бояться, никто его не услышит: полевой госпиталь Первой колонны разбит в узкой расщелине между склонами Фавелы и Монте-Марио и надежно укрыт от пуль мятежников, но сводом нависающие уступы гор усиливают и многократно повторяют грохот канонады. Мучение для раненых-им приходится кричать, если что-нибудь нужно. Нет, никто не услышит его.
Эта мысль не дает Теотонио покоя. К тому времени, когда он, кипя праведным гневом за попрание республиканских идеалов, добровольцем приехал в Канудос защищать родину, ему, студенту последнего курса медицинского факультета в Сан-Пауло, уже много раз приходилось видеть и раны, и агонию, и смерть, но разве можно сравнить университетскую анатомичку, факультетскую клинику и больницы, где он стажировался по хирургии, с этим адом, с этой мышеловкой у отрогов Фавелы? Больше всего юного врача поражало, как стремительно проникает в раны инфекция – в считанные часы заводятся там черви, и тотчас пораженные ткани начинают выделять зловонный гной.
«Тебе это пойдет на пользу, – сказал ему отец, провожая Теотонио на вокзале в Сан-Пауло. – Приобретешь опыт военно-полевой хирургии». Как бы не так: плотницкий навык приобрел он здесь, а не хирургический опыт, хотя нельзя сказать, что эти три недели пропали впустую. Он успел понять, что раненые в большинстве случаев гибнут от сепсиса и газовой гангрены и что шанс выжить есть у тех, кто получил огнестрельную или колотую рану в конечность, легко поддающуюся ампутации. При своевременном вмешательстве и последующем прижигании дело быстро идет на лад. Хлороформа хватило только на три первых дня – только три дня можно было облегчать муки оперируемых: Теотонио, смочив вату этой одуряюще пахнущей жидкостью, держал тампон у носа раненого, покуда старший хирург капитан Гама, пыхтя и отдуваясь, орудовал мелкозубой пилой. Когда весь запас хлороформа вышел, пациентам стали давать по стакану водки, а теперь, когда и водки нет, оперируют вовсе без анестезии: ждут, пока раненый от боли потеряет сознание, чтобы хирурга не отвлекали его крики. Сейчас Теотонио уже сам ампутирует ступни и кисти, голени и фаланги, а двое санитаров всей тяжестью наваливаются на раненого, удерживая его на столе; сейчас он уже сам после операции прижигает культю, насыпав на нее немного пороху или смазав ее каким-нибудь горячим жиром. Так делал, так учил его капитан Алфредо Гама до своей идиотской гибели.
Иначе не скажешь. Капитану Гаме следовало бы знать, что артиллеристов тут в избытке, а вот врачей не хватает, в особенности таких врачей, как Он – практик, поднаторевший в своем деле в парагвайской сельве, куда отправился, будучи еще студентом, добровольно, подобно тому, как приехал в Канудос Теотонио. Но там, в Парагвае, доктором Гамой, на его беду, как он сам признавался, «овладела страсть к артиллерии». Неделю назад она его и сгубила, а на плечи юного студента легли изнурительные и неизбывные заботы о двух сотнях раненых, больных, умирающих, все они в страшной тесноте и скученности, полуголые-не хватает даже одеял – разлагались заживо, изъеденные червями. К Первой колонне прикомандировано десять врачей, в ведении капитана и Теотонио находилось северное крыло госпиталя.
Страсть часто отвлекала старшего хирурга от забот о раненых: он мог все бросить, все забыть и отправиться на вершину Монте-Марио, куда на руках втащили орудия Первой колонны. Артиллеристы позволяли ему стрелять из пушек Круппа, а иногда-даже дернуть за спусковой шнур Чудища. Теотонио вспоминает пророчества капитана: «Колокольни Канудоса падут от руки хирурга!» Он возвращался в госпиталь как на крыльях, исполненный новых сил. Этот толстый, полнокровный, бесстрашный и веселый человек взял Теотонио под свое крылышко, как только тот явился представиться начальству, и так пленил его своей неуемной энергией, сочными анекдотами, умением радоваться жизни, рассказами о бесконечных приключениях, что юный студент всерьез подумывал, получив диплом, остаться, по примеру своего кумира, на военной службе.
Полк стоял в Салвадоре недолго, но капитан успел показать Теотонио медицинский факультет Баии, а потом, усевшись напротив величественного желтого здания с синими стрельчатыми окнами, они пили сладковатую водку. Над ними шелестели листвой кокосовые пальмы, площадь была выложена черно-белыми плитами, вокруг толпились мелочные торговцы, и негритянки продавали деликатесы баиянской кухни. Они пили до рассвета, а утром в полном блаженстве проснулись в публичном доме. Перед тем как сесть в поезд, отправлявшийся в Кеймадас, капитан заставил своего питомца принять рвотное, чтобы, как он выразился, «не подцепить африканский сифилис».
Теотонио, напоив настойкой хины мечущегося в лихорадке больного, вытирает пот со лба. Рядом лежит солдат с развороченным пулей локтем, а с другого бока – раненный в живот: сфинктер не действует, и кал выходит через брюшную полость. Запах экскрементов перемешивается с запахом паленого – поодаль сжигают трупы умерших. Кроме хинина и карболки, в госпитальной аптеке нет ничего. Йод кончился тогда же, когда и хлороформ, и врачам приходилось применять как антисептики каломель и висмут. Теперь и их не стало. Теотонио Леал Кавальканти промывает раны раствором карболки. Он сидит на корточках, прямо руками зачерпывая жидкость из тазика. Остальным он дает по полстакана воды с хинином. Опасаясь болотной лихорадки, хинином запаслись изрядно. «Обожглись на Парагвае, дуют на Канудос», – говаривал по этому поводу капитан Гама. Там лихорадка косила солдат, но здесь, где страшная сушь, где комары водятся только у редких водоемов, ее и в помине нет. Теотонио знает, что от хинина никакого проку, но он по крайней мере создает у раненых впечатление, что их лечат. Как раз в тот день, когда произошло несчастье, капитан Гама распорядился выдавать хинин-за неимением ничего другого.
Теотонио размышляет, как это случилось, как могло это случиться. Очевидцы рассказывали ему подробности, и в те редкие часы, когда он может забыться сном, страшная картина снова и снова является ему в кошмарах, чередуясь со зрелищем заживо гниющих тел. Веселый и неугомонный капитан Гама поторопился и неплотно закрыл замок крупповского орудия 34-го калибра. Заряд воспламенился, отлетевшая искра попала в бочонок с порохом, стоявший возле пушки. Артиллеристы говорили Теотонио, что капитана Гаму подбросило вверх на несколько метров и отшвырнуло шагов на двадцать уже бесформенным кровавым обрубком. Погибли также лейтенант Одилон Кориолано де Азеведо, прапорщик Жозе до Амарал и трое рядовых, а еще пятеро получили ожоги. Когда Теотонио поднялся на вершину Монте-Марио, останки убитых уже были сожжены, согласно предписанию начальника санитарной службы: предавать земле тела солдат и офицеров нет никакой возможности-земли здесь нет, а каждый раз выдалбливать в голом камне могилу – слишком тяжкий и долгий труд. Из-за этого распоряжения между генералом Оскаром и капелланом Первой колонны падре Лиццардо возникли серьезные разногласия, капуцин кричал, что кремация – это «противоестественное измышление масонов».
На память о капитане Гаме осталась чудодейственная ладанка с изображением Спасителя Бонфинского, купленная в Баии в памятный день их знакомства. Теотонио отдаст ее вдове капитана, если вернется в Сан-Пауло, но ему почему-то все чаще кажется, что он никогда больше не увидит город, где родился, вырос, изучал медицину и откуда, поддавшись романтическому порыву, пошел волонтером защищать отчизну и цивилизацию.
За эти месяцы убеждения юного врача, которые он раньше считал неколебимыми, сильно пошатнулись. Многое оказалось на поверку совсем другим. Вот хотя бы патриотизм. Теотонио казалось, что это чувство проникло в плоть и кровь людей, слетевшихся со всей Бразилии на защиту Республики от варварства, мракобесия и предательства. Разочарование постигло его еще в Кеймадасе, в этом богом забытом захолустье, где волей судьбы обосновался штаб Первой колонны экспедиционного корпуса. Томясь под началом капитана Гамы два бесконечных месяца в ожидании отправки, он, к своему несказанному удивлению, обнаружил, что далеко не все горят желанием немедля ринуться в бой: очень и очень многие хотели бы увильнуть и отвертеться от участия в экспедиции – придумывали себе болезни, затверживали наизусть и с пафосом декламировали симптомы, которые должны были доказать их негодность к строевой службе. Хирург-пушкарь перечислил ему немудрящие средства, вызывающие лихорадку, понос, рвоту, и в два счета научил его распознавать симулянтов. Добро бы это были солдаты из маршевых рот-темное простонародье, – но нет: в немалом числе попадались кадровые офицеры! Теотонио был ошеломлен.
Да, патриотизма хватило ненадолго. Проведя в этой крысиной норе три недели, юный лекарь убедился в этом окончательно. Нельзя сказать, что люди плохо воюют: они сражались и сражаются с мятежниками, мужественно отбивают начавшиеся сразу после Анжико атаки неуловимого, коварного врага, который действует вопреки всем правилам и законам-набрасывается из засад, стреляет в спину, не признает честной схватки, а стоит лишь начать погоню, исчезает бесследно. Экспедиционный корпус за эти три недели потерял убитыми и ранеными четверть личного состава, все сильнее ощущается нехватка продовольствия, все слабей надежда, что подойдут подкрепление и обоз, однако люди продолжают воевать.
Но как совместить патриотизм с торгашеством? Что же это за любовь к отчизне, если она не препятствует борцам за правое дело, защитникам родины и цивилизации совершать из-под полы бесчестные сделки?! Все припасы подошли к концу, и потому процветает купля-продажа по самым немыслимым ценам – это приводит Теотонио в полное замешательство. Сначала торговали только табаком, и стоил он с каждым днем все дороже. Не далее как сегодня утром Теотонио видел, как какой-то кавалерийский майор заплатил за пригоршню табака двенадцать милрейсов… Двенадцать! На эти деньги в городе можно купить десять пачек самого лучшего табака. Потом цены выросли с чудовищной быстротой, покупать и продавать стали все. Рационы урезаны-офицеры получают зеленый маисовый початок, сваренный без соли, а рядовые-лошадиный жмых, и потому за съестное платят бешеные деньги: четверть туши козленка-тридцать-сорок милрейсов, маисовый початок-пять милрейсов, плитка рападуры-двадцать; мерка фасоли-пять, корень имбузейро или кактус «монашья голова», у которого такая сочная мякоть, идут по милрейсу и по два. Сигарета-самокрутка, метко названная кем-то «стрелок», – милрейс; чашка кофе-пять. Самое же скверное, что и он, Теотонио, повлекся за всеми: ему тоже надо есть, пить и курить, и он уже спустил все жалованье и платит по пяти милрейсов за ложку соли, теперь только поняв, что значит остаться без нее. Еще его ужасает мысль о том, что большая часть товаров – краденое и вынесено тайком с интендантских складов, уворовано у воров.
Не удивительно ли, что люди, ежеминутно рискующие головой, вместо того чтобы очистить, освободить душу от всего низменного и пошлого, корыстны, жадны и алчны даже перед лицом смерти? «В последнюю, быть может, минуту своей жизни они все-таки помышляют только о наживе, о том, как бы скопить побольше, продать подороже, и мерзкий дух чистогана снедает их», – думает Теотонио. За несколько последних недель его идеальные представления о человеке безжалостно и грубо растоптаны.
Тихий плач, раздавшийся у самых его ног, отвлекает Теотонио от этих мыслей. Рядом стоит на коленях старый солдат-не в пример другим, он плачет почти беззвучно, точно стыдясь своих слез. Он не выдержал зуда.
– Нет больше сил терпеть, сеньор доктор, – шепчет он. – Расчесал. Бог с ним, пусть будет что будет. Мочи нет.
Этот солдат стал жертвой черных муравьев-какарем, которыми мятежники довели до исступления уже многих и многих патриотов. Поначалу казалось вполне естественным, что с наступлением ночи муравьи, спасаясь от холода, заползают в палатки и кусают спящих солдат – место укуса сразу же вспухает, начинает гореть и чесаться. Однако вскоре выяснилось, что муравьи не сами собой появляются в лагере: мятежники подтаскивают круглые глиняные муравейники поближе и разбивают их с таким расчетом, чтобы эти кровожадные твари двинулись прямо на патриотов. Обнаружилось еще, что дело это поручено детям и подросткам! Одного из них схватили, и Теотонио узнал, что маленький разбойник бился в руках солдат как дикий зверь и осыпал их бранью, которой позавидовал бы любой каторжник.
Подняв рубашку, Теотонио осматривает грудь солдата: там, где вчера подсыхали лиловые корочки, сегодня появились алые язвы с набухшими гноем пустулами. Да, вот они, они плодятся и множатся, разъедая тело бедняги. Теотонио Леал Кавальканти уже научился скрывать правду, обманывать, улыбаться. Он говорит солдату, что укусы заживают, надо только не расчесывать их; он дает ему полстакана воды с хиной и обещает, что от этого средства зуд стихнет.
Обход продолжается, и юный врач думает о детях, которых эти выродки заставляют по ночам подтаскивать муравейники к лагерю. Только бесчувственные дикие варвары способны так развратить невинные души! Потом он принимается размышлять о Канудосе: в самом ли деле его защитники хотят восстановить монархию? Правда ли, что они в сговоре с династией Браганса и рабовладельцами? И неужели они действительно всего лишь послушное орудие коварного Альбиона? Теотонио своими ушами слышал, как они кричат «Долой Республику!», но теперь он уже ни в чем не уверен, все перепуталось… Он ожидал увидеть здесь английских офицеров-инструкторов, обучающих мятежников обращению с современнейшим оружием, тайными тропами доставленным сюда с баиянского побережья, но на теле тех, кого он лечит – делает вид, что лечит! – он видит укусы какарем и раны, нанесенные отравленными дротиками и стрелами, заостренными камнями, выпущенными из пращей эпохи палеолита! Плохо верится, что монархическая армия, обученная англичанами, снабжена этим оружием троглодитов. «Перед нами просто кровожадные дикари, – думает он, – и все равно мы проигрываем кампанию, и нас давно бы уже разбили, если б Вторая колонна не подоспела на выручку, когда мы застряли в этих горах». Как понять все это? Кто растолкует ему все эти несообразности?
«Теотонио?» – окликают его, и врач останавливается. По шитью на воротнике истлевшего мундира еще можно узнать чин этого раненого и часть, в которой он служил: лейтанант Девятого пехотного батальона, лежит в госпитале с того дня, когда Первая колонна ворвалась на Фавелу. Он был в авангарде Первой бригады, это их погнал полковник Жоакин Мануэл де Медейрос в бессмысленную атаку на Канудос. Невидимые и неуязвимые мятежники, притаившиеся в своих звериных норах, перебили тогда почти весь отряд: до сих пор валяются тела солдат на середине откоса – там, где их остановили пули. Лейтенант Пирес Феррейра в том бою ослеп и потерял обе руки. Шел только первый день боев, морфий еще был, и капитан Алфредо Гама, перед тем как наложить швы и обработать иссеченное осколками лицо, сделал ему укол. Повезло лейтенанту и в том, что на раны его хватило бинтов и они закрыты от пыли и насекомых. Это удивительный человек: ни разу не слышал от него Теотонио ни стона, ни жалобы. Каждый день на вопрос, как он себя чувствует, лейтенант отвечает: «Хорошо». «Нет», – односложно произносит он, когда его спрашивают, не надо ли ему чего-нибудь. По ночам Теотонио приходил к нему, присаживался у изголовья и, глядя на россыпи звезд в ночном небе над Канудосом, заводил разговоры. В одну из таких ночей он и узнал, что лейтенант Пирес Феррейра-ветеран этой войны, один из немногих, кто принимал участие во всех четырех экспедициях, отправленных правительством против мятежников. Тогда ему и стало известно, что постигшая этого несчастного трагедия-лишь последнее звено в цепи унижений и неудач. Теперь-то врач понимает причину снедающей лейтенанта тоски, понимает, почему так стоически переносит он муки, от которых всякий другой потерял бы и достоинство, и человеческий облик. Самая тяжкая рапа у него в душе.
– Теотонио? – повторяет Пирес Феррейра. Половину его лица скрывают бинты, но рот и подбородок свободны.
– Да, это я, – отвечает тот, садясь рядом, и жестом отпускает сопровождающих его санитаров с аптечкой и бурдюками. Отойдя на несколько шагов, оба кладут свою ношу наземь. – Я посижу с тобой немножко, Мануэл? Не нужно ли тебе чего-нибудь?
– Нас никто не слышит? – тихо спрашивает раненый. – У меня к тебе разговор по секрету.
В эту минуту в Канудосе, за грядой гор начинают звонить колокола. Теотонио задирает голову к небу: да, темнеет, в осажденном городе колокола собирают мятежников на молитву. Каждый день, с непостижимой пунктуальностью раскатывается над горами их перезвон, а потом, если не стреляют орудия и молчат ружья, до самых позиций республиканских войск долетают голоса фанатиков. Благоговейная тишина наступает тогда в госпитале: многие осеняют себя крестным знамением, шевелят губами, беззвучно вторя молитвам своих врагов. Даже Теотонио, который не ахти какой ревностный католик, испытывает в такие минуты смутное, трудно поддающееся определению чувство – это не вера, это скорее тоска по утраченной вере.
– Значит, звонарь еще жив, – бормочет он, ничего не ответив раненому лейтенанту. – Еще не сняли.
Капитан Алфредо Гама много говорил об этом звонаре: раза два он видел, как тот взбирался на колокольню. По его словам, это был маленький старичок, незаметный и невозмутимый; он раскачивал язык колокола, не обращая никакого внимания на частый огонь, которым солдаты отвечали на благовест. По словам доктора, заткнуть пасть колокольне, сшибить дерзкого звонаря было заветной мечтой всех артиллеристов на Монте-Марио, и в час аншлюса[30] все они наперебой палили в него. Значит, так никто и не попал? Или на его место стал другой?
– То, о чем я хочу тебя попросить, – не от безнадежности, – говорит Пирес Феррейра. – И не думай, что я потерял рассудок.
Голос его тверд и спокоен. Он неподвижно лежит на одеяле, разостланном прямо на камнях, голову подпирает соломенная подушка, забинтованные культи сложены на животе.
– Ты и не должен отчаиваться, – говорит Теотонио. – Эвакуируют тебя в числе первых – как только подойдут резервы и вернется конвой, поедешь в Монте-Санто, в Кеймадас, а оттуда-домой. Так сказал генерал Оскар, он же приходил сюда. Не теряй надежды, Мануэл.
– Я заклинаю тебя всем, что тебе дорого в жизни, – непреклонно и кротко звучит в ответ голос лейтенанта. – Господом богом, твоим отцом, делом, которое ты избрал. Твоей невестой-я знаю, ты посвящаешь ей стихи.
– Чего ты хочешь, Мануэл? – бормочет юный врач и отводит взгляд, потому что прекрасно знает, чего хочет от него лейтенант.
– Пристрели меня, – непреклонно и кротко отвечает лейтенант. – Я умоляю тебя, Теотонио.
Студента из Сан-Пауло не в первый раз просят об этом, и, наверно, не в последний, но никогда еще не произносились эти слова так спокойно и обыденно.
– Я же не могу застрелиться, – поясняет забинтованный человек. – Потому прошу тебя.
– Мужайся, Мануэл, – говорит Теотонио и чувствует, что это у него, а не у искалеченного лейтенанта дрожит от волнения голос. – Пожалуйста, не проси меня об этом. Это несовместимо с моими принципами, с моей профессией.
– Тогда попроси кого-нибудь из санитаров, – говорит Пирес Феррейра. – Отдай ему мой бумажник, там еще наберется полсотни милрейсов. Отдай ему мои сапоги, они совсем целые.
– А вдруг смерть будет хуже того, что случилось с тобой? – отвечает Теотонио. – Тебя отвезут в тыл. Ты поправишься и снова захочешь жить.
– Слепым? Безруким? – все так же мягко спрашивает Пирес Феррейра, и Теотонио становится стыдно. Лейтенант снова разлепляет губы:-Не это самое скверное. Хуже всего мухи. Я всегда их ненавидел, они внушали мне омерзение. Теперь я в их власти. Они ползают по лицу, лезут в рот, забираются под бинты.
Он замолкает, проводит языком по губам. Теотонио никак не ожидал, что никогда ни на что не жалующийся пациент заговорит об этом, и так взволнован, что не догадывается кликнуть санитара с бурдюком воды, напоить лейтенанта.
– Знаешь, у меня свои счеты с бандитами, – говорит Пирес Феррейра. – Я не хочу, чтобы они одержали верх, я не допущу, чтобы они превратили меня в то, что я есть сейчас. Я не буду бесполезным калекой. Еще после Уауа я понял: какая-то беда встала на моем пути, какое-то проклятие тяготеет надо мной.
– Дать тебе воды? – шепчет Теотонио.
– Не просто покончить с собой, когда у тебя отрезаны руки и выбиты глаза, – продолжал лейтенант. – Я пробовал размозжить череп о камни; ничего не вышло. Я хотел проглотить несколько камней, но тут нет подходящих…
– Перестань, прошу тебя, Мануэл. – Теотонио кладет ему руку на плечо, сам понимая, как фальшиво звучат его слова: человек, которого он пытается успокоить, кажется спокойней всех на свете, голос его ровен и нетороплив, он говорит о себе, как о ком-то постороннем.
– Ты поможешь мне? Во имя нашей дружбы? Дружба, возникшая здесь, – священна. Ты поможешь мне?
– Помогу, – тихо произносит Теотонио Леал Кавальканти. – Я помогу тебе.
– Голову? – переспросил барон. Он отошел к окну вроде бы для того, чтобы распахнуть створки-зной становился нестерпимым, – но на самом деле хотел найти в зелени хамелеона: без него стало тоскливо. Он шарил взглядом по саду, отыскивая своего дружка, а тот, словно играя с ним в прятки, затаился, пропал, исчез. – Ну да, в лондонской «Тайме» появилась заметка: ему отрубили голову.
– Обезглавлен был его труп, – поправил репортер.
Барон вернулся на свое место. Говорить и слушать было мучительно, и все-таки слова гостя его снова заинтересовали. К чему это самоистязание? Эти воспоминания, от которых еще мучительней ныли старые раны? Но и не слушать он уже не мог.
– Вы когда-нибудь видели его вблизи? – спросил он, стараясь заглянуть в глаза репортеру. – Что это был за человек?
Могилу обнаружили только через два дня после того, как была взята последняя баррикада. Место захоронения указал Блаженненький: они добились этого, под пыткой, разумеется. Для него припасли кое-что особенное. Блаженненький был из породы мучеников, и обычными пытками с ним ничего нельзя было сделать: истязайте, жгите, режьте, отсеките язык, выколите глаза, оскопите – он не сказал бы ни слова. Кстати, это практиковалось: захваченного в плен жагунсо после пыток отпускали к своим, надеясь, что подобное зрелище ослабит боевой дух остальных. Результат неизменно бывал прямо противоположен ожиданиям, и к Блаженненькому применили средство почище, угадав его единственное слабое место. Он боялся собак.
– Всех главарей я, кажется, знавал, – произнес барон. – И Меченого, и Жоана Апостола, и Жоана Большого, и Трещотку, и Педрана, и Макамбиру. А кто этот Блаженненький?
О собаках надо упомянуть особо: месяцы блокады и горы человечьего мяса, разбросанного по улицам, сделали из них диких зверей наподобие волков или гиен. Стаи собак-людоедов в поисках добычи врывались в Канудос и в лагерь республиканцев.
– Это в точности соответствовало апокалипсическим пророчествам Наставника, – проговорил репортер, держась за живот. – Должно быть, кто-то рассказал, что Блаженненький больше всего боится собак-даже не собак, а Собаку, Пса, зримое воплощение Зла. Я могу угадать, как это было: его поставили перед разъяренной сворой. Он ужаснулся, что она разорвет его в клочья и утащит прямо в преисподнюю, и показал то место, где был похоронен Наставник.
Теперь барон уже не думал ни про хамелеона, ни про Эстелу. Перед глазами у него возникли рычащие стаи обезумевших псов, копошащихся среди кучами наваленных трупов, роющихся в развороченных, тронутых тленом животах, глодающих иссохшие икры, грызущих черепа, кости, хрящи. Он услышал злобное рычание и лай. Наскучив мертвечиной, другие своры врывались в деревни, набрасывались на пастухов, вакейро, прачек, ища живых жертв, парное мясо, хрупкие кости.
Армейское начальство могло бы и само догадаться, что Наставник погребен в Святилище – где же еще? Блаженненький указал место, и на трехметровой глубине нашли завернутое в рогожу тело. На нем была голубая туника, на ногах-альпаргаты из сыромятной кожи. Длинные волосы волнами спускались на плечи– так было сказано в протоколе эксгумации. При этом присутствовали все старшие офицеры во главе с генералом Артуром Оскаром, который велел прикомандированному к частям Первой колонны фотографу Флавио де Барросу сделать снимок. Съемка продолжалась полчаса, и никто не ушел из Святилища, хотя уже ощущался запах разложения.
– Можете ли вы представить себе, что почувствовали все эти генералы и полковники, когда перед ними оказался наконец труп человека, объявившего войну Республике, истребившего три посланные против него экспедиции, потрясавшего основы государства, вступившего в сговор с Британской империей и домом Враганса?
– А ведь я видел его, – тихо сказал барон, и репортер, осекшись, устремил на него вопрошающий взгляд водянистых глаз. – Но я, как и вы, оказался незрячим. Я его не узнал, он испарился из моей памяти. Это было пятнадцать или двадцать лет тому назад. Он и кучка его спутников появились в Калумби, я велел их накормить и за то, что они привели в порядок кладбище и часовню, выслал им какие-то обноски. Лиц я не запомнил, да не особенно и вглядывался-ничем не примечательная толпа оборванцев. Через Калумби проходило слишком много этих новоявленных святых. Как мог я предвидеть, что этот станет первым и главным, что он затмит всех остальных, что тысячи сертанцев стекутся к нему?
– Край, о котором идет речь в Евангелии, тоже был полон осененными благодатью и еретиками, – сказал репортер. – И потому Христос терялся среди них. Его заметили и разглядели не сразу…
– Вы это всерьез? – подался вперед барон. – Вы в самом деле полагаете, что Наставника послал бог?
Но репортер, не отвечая, продолжал рассказ.
Итак, полуразложившийся труп был осмотрен, и четверо врачей, зажимая носы платками, составили акт освидетельствования. Записали, что тело покойного имело в длину сто семьдесят восемь сантиметров, что во рту не осталось ни одного зуба и что смерть наступила не от пули, поскольку никаких следов ранений, за исключением кровоподтека на левой ноге, причиненного ушибом либо ударом о камень, обнаружено не было. После короткого совещания решили отделить голову от туловища, чтобы позже исследовать череп, который надлежало доставить на медицинский факультет доктору Нино Родригесу. Однако, перед тем как приступить к декапитации, там же, в Святилище, был обезглавлен Блаженненький, и фотограф Флавио де Баррос запечатлел казнь. Тело было брошено в ров вместе с останками Наставника-для Блаженненького честь быть похороненным рядом с тем, кого он так почитал и кому так преданно служил. Впрочем, должно быть, последние мгновения его жизни были омрачены ужасным предчувствием: неужели его свалят в яму, как убитого зверя, не отпев, не помолившись за упокой души, не защитив тело деревом гроба? В Канудосе всему этому придавалось значение.
Репортер снова расчихался, но, совладав с собой, повел рассказ дальше, возбуждаясь все сильней, так что, от волнения у него иногда заплетался язык. Глаза его ртутными шариками метались за стеклами очков.
Возник короткий спор: кому из четверых врачей поручить эту операцию? Ампутационную пилу взял майор Миранда Курио, начальник санитарной службы экспедиционного корпуса, а трое его коллег держали тело. Поначалу голову хотели заспиртовать, но кожа и мышцы уже разлезались, и потому решено было воспользоваться гашеной известью. Так ее и доставили в Салвадор, а сопровождать было поручено лейтенанту Пинто Соузе, герою кампании, одному из немногих оставшихся в живых офицеров Третьего пехотного батальона, почти целиком перебитого Меченым в первом же бою. Лейтенант вручил голову доктору Нино Родригесу, возглавившему специальную медицинскую комиссию, которая осмотрела, измерила и взвесила ее. Достоверных сведений о заключении комиссии нет. Официальный же бюллетень возмутил всех своей лаконичностью, повинен в которой, судя по всему, был все тот же доктор Нино Родригес-это он сочинил три строки, так разочаровавшие общественное мнение; в них скупо говорилось, что с научной точки зрения никаких конституционных аномалий при осмотре черепа Антонио Наставника не обнаружено.
– Как тут не вспомнить Галилео Галля? – проговорил барон, устремив тоскующий взгляд за окно. – Он тоже свято верил, что по шишкам на черепе можно определить характер.
Но выводы доктора Родригеса вызвали живейшее несогласие со стороны его салвадорских коллег. Доктор Онорато Непомусено де Албукерке не оставил камня на камне от заключения комиссии. Ссылаясь на систему классификации шведского ученого Рециуса, он утверждал, что Наставник по строению своего черепа относился к ярко выраженным брахицефалам, склонным к узости и схематизму мышления, столь характерным для фанатиков. С другой стороны, изгиб черепной коробки в точности соответствует, по Бенедикту, типу людей, страдающих эпилепсией, у которых, как утверждает Самт, молитвенник в руке, господне имя на устах и стигма порока и преступления-в сердце.
– Понимаете? – Репортер задыхался, как после неимоверного усилия. – Канудос – это эпоха.
– Вам дурно? – без малейшего сочувствия спросил барон. – Вам тоже, я вижу, эта тема не доставляет особенного удовольствия? Неужели вы посетили всех этих врачей?
Репортер извивался в кресле как гусеница-он сложился вчетверо и, казалось, умирает от холода. По окончании освидетельствования возникла новая проблема. Что делать дальше? Кто-то предложил выставить череп в Национальном музее. Эта идея была решительно отвергнута. Кем? Масонами. Довольно с нас, говорили они, и Спасителя Бонфинского, довольно и того, что Баия стала местом паломничества всех рьяных католиков: череп Наставника, выставленный в зале музея, тотчас превратит этот музей в еще одну церковь Спасителя, в еретическое святилище. Масонов поддержали военные: нельзя делать из черепа реликвию – это зародыш грядущих смут. Наконец решили уничтожить его. Но как это сделать? Как?
– По крайней мере, захоронить его было нельзя, – пробормотал барон.
Разумеется, нельзя: рано или поздно фанатики из простонародья отыскали бы это место. Есть ли что-нибудь более надежное и недоступное, чем дно морское? Череп положили в набитый камнями мешок, мешок зашили, и некий офицер ночью вышел на лодке в Атлантический океан и там, на равном удалении от форта святого Марцелла и острова Итапарика, бросил этот мешок в пучину. Офицер, которому поручили эту тайную операцию, был все тот же лейтенант Пинто Соуза. Тут и сказке конец, а из костей Наставника, должно быть, уже пророс какой-нибудь коралл.
Репортер был весь в поту и так бледен, что барон подумал: «Как бы он в обморок не грохнулся». Какие чувства испытывает этот дергающийся, как марионетка, человечек к Наставнику? Восхищение? Или это болезненное влечение? Или праздное любопытство профессионального сплетника? Неужели он и впрямь считает Наставника мессией? И почему так мучится и страдает из-за Канудоса? Почему не хочет забыть его, как забыли все?
– Вы упомянули Галля? – услышал барон его голос.
– Да, – ответил барон и тотчас увидел перед собой бритую голову, безумные глаза, услышал апокалипсические пророчества. – Галилео Галль недурно разбирался во всем этом. Он считал, что тайну любого человека можно разгадать, изучив строение его черепа. Попал он в конце концов в Канудос? Воображаю, как разочарован он был, увидев, что происходящее там совсем не похоже на вымечтанную им революцию.
– И не похоже, и все-таки похоже, – сказал репортер. – Это было царство мракобесия и одновременно братская общность. Это был край свободы, хотя и не в том смысле, какой мы привыкли вкладывать в это понятие. Так что, может быть, он был бы не так уж разочарован.
– Вам известна его судьба?
– Он погиб где-то в окрестностях Канудоса, немного не дойдя до города, – ответил репортер. – Я часто видел его еще до того, как закрутилась эта карусель. Он целыми днями просиживал в «Форте»-есть в Нижнем городе такой кабак. Весьма примечательный господин. Многоречив был и безрассуден. Ощупывал черепа, предрекал смуты. Всерьез его не принимали. Кто же мог предвидеть, как трагически сложится его жизнь?!
– Он оставил мне свои бумаги, – сказал барон. – Нечто вроде завещания. Он написал это в Калумби и попросил переправить своим единомышленникам. Ничего из этого не вышло, хоть и не по моей вине: я специально ездил в Лион, чтобы выполнить его поручение.
Что заставило его тогда предпринять это путешествие из Лондона в Лион? Почему он вознамерился лично передать записки Галля редакторам «Этенсель де ла Револьт»? Во всяком случае, не потому, что френолог был ему близок, – ничего, кроме любопытства, чисто научного интереса к не изученной до сих пор особи, он не испытывал и поехал в Лион, чтобы увидеть и услышать единомышленников Галля, убедиться в том, что они похожи на него, верят в то же, во что и он. Поездка оказалась напрасной. Ему только и удалось узнать, что «Этенсель де ла Револьт», газетенка, выходившая от случая к случаю, давно прекратила свое существование, а владелец типографии, в которой она печаталась, года три-четыре назад сел в тюрьму за изготовление фальшивых ассигнаций. Как удивительно все вяжется одно с другим: Галль слал свои корреспонденции в пустоту, в несуществующую редакцию исчезнувшей газеты, и никто из тех, с кем он поддерживал знакомство в Европе, так и не узнал, где, при каких обстоятельствах и за что он сложил голову.
– Это сплошное безумие, – процедил барон. – Наставник, Морейра Сезар, Галль. Канудос свел с ума полмира. Да и вас, кажется.
Но внезапно возникшая мысль заставила его замолчать: «Нет, все они были сумасшедшими и раньше. Канудос лишил рассудка только Эстелу». Усилием воли он сдержал слезы. Он не плакал ни в детстве, ни в юности, но после случившегося с баронессой стал слезлив, особенно бессонными ночами, в тишине и пустоте своего кабинета.
– Да нет, даже не безумие, а недоразумение, – снова поправил его репортер. – Я очень хочу задать вам один вопрос и умоляю вас сказать мне правду.
– С тех пор, как я отошел от политики, я только тем и занимаюсь, – пробормотал тот. – Что вас интересует?
– Меня интересует, существовала ли связь между Канудосом и монархистами-не с той горсточкой людей вроде Жентила де Кастро, тосковавших по временам Империи и имевших наивность открыто об этом заявлять, а такими монархистами, как вы, – истинными, хоть и тайными. Были у вас связи с Канудосом? Способствовали ли вы смуте? – Репортер внимательно следил за лицом барона.
Но тот, слушавший его с иронической миной, рассмеялся.
– Вы провели в Канудосе столько времени и ничего не поняли? Много вы там видели политиков из Баии, Сан-Пауло или Рио?
– Я ведь уже говорил, что вообще мало что видел, – неприязненно отозвался репортер. – Но мне известно, что с вашей фазенды Калумби доставляли в город припасы-сахар, маис, – гнали скотину.
– Тогда вам должно быть известно и то, что делалось это против моей воли, меня принуждали, – ответил барон. – Все окрестные помещики, спасая свое достояние, откупались от бандитов, а потом стали откупаться от мятежников – иначе они сожгли бы наши фазенды. Давний сертанский обычай: не можешь убить-откупись. Имей я на них хоть какое-то влияние, они бы не тронули Калумби и моя жена была бы здорова. Эти фанатики не были монархистами и знать не знали, чем была для нас Империя. Странно, что вы этого не поняли, хоть и…
Репортер не дал ему договорить.
– Нет, они были монархистами, сами того не зная, но ни один приверженец монархии понять этого не смог! – замигав, выпалил он. – Они знали, что рабство отменила принцесса Изабелла, и Наставник возносил ей хвалы за освобождение рабов. Они были убеждены, что монархия за это и поплатилась. В Канудосе все верили, что Республика хочет восстановить рабовладение.
– И вы полагаете, что эту идею внушил им я и мои сторонники? – снова улыбнулся барон. – Заподозрить нас в этом может только круглый дурак.
– Тем не менее это кое-что объясняет, – повысил голос репортер. – Я голову себе сломал, пытаясь понять, почему они так взбунтовались против переписи, например. И понял. Раса, цвет кожи, вероисповедание! Зачем Республике знать, кто черный, кто белый? Затем, чтобы снова превратить негров в рабов. Зачем выяснять веру? Затем, чтобы легче было установить католиков-установить и уничтожить.
– Так это и есть то недоразумение, которое объясняет тайну Канудоса?
– Одно из них, – задохнулся репортер. – Я-то знал, что мятежники не попались бы на удочку бесчестного политикана, но хотел услышать это от вас.
– Ну, вот и услышали, – сказал барон. Что предприняли бы его друзья, если бы могли провидеть такое чудо: забитый народ сертанов берется за оружие и с именем принцессы Изабеллы на устах сокрушает Республику! Нет, ни одному из бразильских монархистов подобное не могло даже присниться.
Гонец от Жоана Апостола нашел Антонио Виланову в Жуэте: вместе с четырнадцатью жагунсо тот поджидает гурты скота. Известие так важно, что Антонио решает не мешкая вернуться в Канудос, не добыв провианта. С тех пор как город окружен, они уже трижды нападали на обозы, и все три раза успешно: в первый раз им досталось двадцать пять коров и несколько десятков коз; во второй-восемь коров, а в третий-двенадцать. Это не считая фургона с фариньей, кофе, сахаром и солью. Жоан Апостол, Меченый, Педран и Жоан Большой не могут отлучиться из Бело-Монте, и потому Антонио сам вызвался руководить этими налетами – надо же чем-то кормить людей. Три недели они выслеживают и отбивают транспорты, везущие на Фавелу продовольствие из Кеймадаса и Монте-Санто.
Дело это не слишком сложное, и бывший торговец со свойственными ему методичностью, тщательностью и деловитостью, умением все рассчитать и правильно расставить людей достиг в науке грабежа и искусстве налета истинного совершенства. Успех зависит в первую очередь от вовремя полученных сведений, от помощи проводников и носильщиков, большинство которых, хоть и нанялось в экспедиционные войска, верой и правдой служат Наставнику. Эти люди, набранные из разных мест-от Тукано до Итапикуру, – сообщают о продвижении обоза, советуют, где лучше нанести удар. Ночью, дождавшись появления стада в каком-нибудь укромном месте-чаще всего в лощине или в густых зарослях на горном склоне, – Антонио и его люди бросаются вперед, паля во все стороны, взрывая петарды и динамитные шашки, свистя в свирели, и перепуганная скотина несется в каатингу. Покуда отряд Антонио огнем сдерживает солдат, проводники и носильщики сбивают стадо и потайными тропами-самая короткая и безопасная дорога от Калумби до сих пор неизвестна солдатам-ведут его в Канудос. Антонио Виланова догоняет их на полпути.
Они и на этот раз не остались бы с пустыми руками, если бы не известие о том, что республиканцы с минуты на минуту начнут штурм города. Стиснув зубы, нахмурив брови, пятнадцать жагунсо торопятся в Бело-Монте; одна мысль владеет ими – поскорее соединиться со своими братьями, стеной стать вокруг Наставника, защитить его от нападения псов. Как проведал об их замысле Жоан Апостол? Гонец, старый следопыт, идущий рядом с Антонио, рассказывает, что об этом известили его жагунсо, переодевшиеся в солдатские мундиры и проникшие на Фавелу. Он говорит спокойно, словно нет ничего особенного в том, что сыновья Христовы замешались в толпу бесов, приняв их обличье.
«Теперь уже привыкли», – думает Антонио Виланова, вспоминая, как в первый раз, когда Жоан Апостол попытался уговорить жагунсо переодеться в солдатское платье, те едва не взбунтовались. Даже ему самому стало не по себе: мысль о том, что надо напялить одежду тех, кто воплощает зло, бессердечие и жестокость, показалась ему отвратительной, и он понимал жагунсо, не желающих умирать под личиной псов. «Выходит, мы ошибались, а прав оказался, как всегда, Жоан Апостол». Мальчишки-лазутчики славно делали свое дело-подтаскивали муравейники к самым палаткам, напускали на солдат змей и скорпионов, отравляли запасы питьевой воды, приносили в Бело-Монте важные новости, – но все же то, что они могли рассказать, не шло ни в какое сравнение со сведениями солдат, удравших или отпущенных по болезни с Фавелы. Конец спорам положил Меченый, который появился в окопах на Фазенде-Велье в мундире капрала и сообщил, что сумел пройти мимо караулов. Всем стало ясно, что в другом виде его тотчас бы задержали. Жоан Апостол спросил упрямцев: как, по их мнению, хорошо ли поступил Меченый, подав им пример и не побоявшись нацепить на себя тряпье с золочеными пуговицами? Тогда несколько человек из тех, кто прежде с ним разбойничал, согласились переодеться, и больше забот с этим у Жоана Апостола не возникало.
После нескольких часов хода они останавливаются отдохнуть и перекусить. Уже начинает темнеть, под свинцовым небом вырисовываются зубчатый гребень сьерры Каньябрава и склон Камбайо. Усевшись в кружок, поджав под себя ноги, жагунсо достают из плетеных веревочных кошелок ломти вяленого мяса, комки каучуковой смолы. Едят молча. Антонио Вила-нова чувствует, как бегут мурашки по гудящим, опухшим ногам. Постарел он, что ли? Уже несколько месяцев мысль эта не дает ему покоя. То ли старость, то ли вечная тревога, постоянные заботы, без которых войны не бывает. Он исхудал до того, что пришлось провертеть в ременном поясе две новые дырочки и отдать жене на переделку обе рубахи-свободно стали болтаться на теле. Ну так ведь не с ним одним такое творится – со всеми. Ослабели даже такие богатыри, как Жоан Большой и Педран, разве нет? Брат его Онорио ссутулился и поседел. И Жоан Апостол с Меченым заметно сдали.
С севера доносится рев пушки, а потом рявкают еще несколько орудий. Жагунсо вскакивают на ноги, широко шагая, устремляются дальше.
Они подходят к городу со стороны Таболериньо на рассвете, когда затихает пятичасовая, почти непрерывная канонада. У ручья, где берут начало предместья Канудоса, ждет их связной, чтобы проводить к Жоану Апостолу. Он в окопах на Фазенде-Велье, среди бойцов пополнения, все цепко держат ружья, пристально всматриваются сквозь рассветный туман в склон Фавелы, откуда должны появиться нечестивые рати. «Благословен Господь Иисус Христос», – шепчет Антонио, а Жоан Апостол, не ответив на приветствие, спрашивает, видел ли он дорогою солдат. «Нет, ни одного патруля не попалось».
– Не знаем, откуда они ударят, – говорит Жоан, и бывший торговец догадывается, какая забота лежит на его плечах. – Всё знаем, кроме главного.
Он все же предполагает, что пойдут они здесь, кратчайшим путем, и потому привел в отряд Меченого еще три сотни воинов, и они залегли в извилистой траншее, протянувшейся на пол-лиги от подножья Монте-Марио до Таболериньо.
Жоан Апостол объясняет Антонио, что Педран защищает город с восточной стороны, где находятся коррали и засеянные поля. Он же прикрывает горные тропы, ведущие в Трабубу, Макамбиру, Кокоробо и Жеремоабо. Бело-Монте защищает Католическая стража. Жоан Большой соорудил на перекрестках девять баррикад, перегородил узкие улочки грудами камней и мешками с песком, возвел укрепления со всех четырех сторон площади, где стоят Храм Господа Христа, церковь святого Антония и Святилище. Именно туда будут пробиваться штурмовые батальоны Антихриста – недаром же его пушки день и ночь лепят туда снаряд за снарядом.
Антонио еще много о чем хочется спросить, но он понимает, что сейчас не до того. Ему что делать? Ему вместе с Онорио, отвечает Жоан, занять позицию вдоль берега Вассы-Баррис, с восточной стороны Монте-Марио, у дороги на Жеремоабо. Как увидит солдат, пусть сразу сообщит, важно знать, откуда они полезут. Не дожидаясь дальнейших объяснений, Антонио Виланова и его четырнадцать бойцов бегом устремляются, куда велено.
Усталость исчезает-как рукой сняло. Должно быть, это господь явил новое доказательство своего присутствия, свершил новое чудо, избрав его, Антонио Виланову. Ведь они с той минуты, как узнали о штурме, ни разу не присели, и совсем недавно, пересекая озеро Сило, он чувствовал, что вот-вот рухнет наземь-так колотилось сердце и ноги подкашивались. А теперь, несясь во весь дух по неровной, каменистой земле, на исходе озаренной вспышками разрывов, гремящей и грохочущей ночи, он снова бодр и полон сил, горы готов свернуть и знает, что такой же прилив энергии испытывают и его четырнадцать воинов, бегущих рядом. Кто же, кроме Отца, мог, когда понадобилось, вдохнуть в них силу и бодрость? И это-уже не в первый раз. Так уж бывало за эти недели: казалось бы, все-ложись и помирай, и вдруг неизвестно откуда берутся новые силы, словно кто-то поднял, встряхнул, спрыснул живой водой.
За те полчаса, что они-то бегом, то шагом– добирались до окопов на берегу Вассы-Баррис, Антонио не раз оборачивался на Канудос. Сейчас над ним стоит зарево пожаров. Он не тревожится, уцелеет ли его жилище, – все мысли его о том, оправдала ли себя его затея: он распорядился поставить на всех углах кадки с водой и песком. Как только снаряд разорвется, в огонь кинутся, задушат его, затопчут, зальют отобранные самим Антонио люди-женщины, дети и старики: в каждом квартале есть теперь такие отряды.
В окопах навстречу ему бросаются брат, жена, невестка. Антония и Асунсьон расположились вместе с другими женщинами в шалашике-там съестные припасы, вода, чистая ветошь для перевязок, лекарства. «Добро пожаловать!» – обнимает его Онорио. Остановившись на минуту подле брата, Антонио с аппетитом проглатывает приготовленную для вновь прибывших снедь, а потом расставляет своих людей, советует им немного поспать, а сам вместе с Онорио обходит свой участок.
Почему Жоан Апостол поручил его братьям Виланова – ведь они никакие не вояки? Потому, без сомнения, что отсюда дальше всего до Фавелы, и солдаты тут не пойдут: путь до города в три-четыре раза длиннее, чем через Фазенду-Велью, а кроме того, надо перебираться через реку и продираться, расстраивая ряды, через колючие заросли. Псы так воевать не любят: они всегда идут плотными колоннами – и не захочешь, а попадешь.
– Это мы копали, помнишь? – спрашивает Онорио.
– Конечно, помню. До сих пор еще не пригодились.
Да, тогда они с братом руководили землекопами, которые от излучины реки до самого кладбища покрыли поле, где не было ни деревца, ни кустика, окопчиками на двух-трех стрелков. Самые первые были вырыты год назад, сразу после боя в Уауа. Потом появились новые ячейки, а потом, уже совсем недавно, их соединили ходами сообщения, чтобы можно было незаметно для врага менять позицию. Пока все это пропадало втуне: здесь сражений не было.
Над горизонтом разливается зарево восхода– синеватое с желтыми вкраплениями по краям. Запевают петухи. «Не стреляют-значит…»-угадывая его мысли, произносит Онорио. Антонио договаривает за него: «Значит, уже двинулись». Траншеи протянулись на полкилометра по фронту и на сто метров в глубину: через каждые пятнадцать-двадцать шагов – окопчик, где притаились двое-трое жагунсо. Замечает их Антонио, только когда подходит вплотную, чтобы перемолвиться с ними словечком. У многих-изогнутые железные трубки или широкие стволы с высверленными отверстиями, чтобы, не высовываясь из окопа, наблюдать за местностью. Почти все спят или дремлют, свернувшись клубочком, положив рядом, на расстоянии вытянутой руки, свои «манлихеры», маузеры, ружья, рожки с порохом и запасные обоймы. Онорио расставил вдоль берега дозорных; разведчики спустились вниз, дошли по пересохшему руслу до противоположного берега-солдат пока не видно.
Переговариваясь, они возвращаются к шалашику. После стольких часов ожесточенной канонады тишина, нарушаемая только петушиным криком, странна и непривычна. Антонио говорит, что ждал штурма с того часа, как узнал, что на Фавелу подошли свежие части-человек пятьсот самое малое. Как ни наседал на них Меченый, по пятам шедший за ними от самого Калдейрана, сделать ничего не смог: вот разве отбил несколько голов скота. Правда ли, спрашивает Онорио, что псы оставили заслоны в Розарио и в Жуэте? Правда.
Антонио ослабляет пояс, подкладывает кулак под голову, накрывает лицо шляпой, блаженно вытягивается на дне траншеи, отведенной ему и Онорио, но не перестает чутко прислушиваться, пытаясь угадать по звукам, не приближается ли Антихристово воинство. Однако через несколько минут он уже не помнит о солдатах; плавно проплывают перед глазами смутные, расплывчатые картины, а потом он начинает думать о том, кто лежит рядом с ним. Светловолосый, кудрявый Онорио, на два года моложе его, скромный, сдержанный, для него больше, чем брат и свояк, – товарищ, наперсник, лучший друг. Они никогда не разлучались надолго, у них не было ни одной серьезной размолвки. Почему Онорио здесь, в Бело-Монте? Пошел ли он за Наставником, ради того, что тот несет с собой, – ради истины, веры, справедливости? Ради спасения души? Или просто пошел за братом? Он впервые задает себе этот вопрос, с тех пор как они живут в Канудосе. Когда ангел осенил его крылом и Антонио бросил свое дело ради Бело-Монте, он нисколько не удивился тому, что и брат, и невестка, и жена как должное восприняли очередную перемену в их жизни, а перемен этих, которые неуклонно влекла за собой очередная беда, было немало. Онорио и Асунсьон безропотно покорялись его воле. В тот нескончаемый день, когда части полковника Морейры Сезара пошли на приступ, а они дрались на улице, Антонио впервые подумал, что, быть может, Онорио готов умереть вовсе не за то, во что верит, а только лишь из уважения к старшему брату. Когда же он пытался заговорить об этом, Онорио отшучивался: «Много стал о себе понимать! Я, значит, рискую своей шкурой, только бы не разлучаться с тобой?» Но шутки эти лишь еще сильнее разжигали его сомнения. Он поделился ими с Наставником: «Я – низкий себялюбец, я распорядился судьбой Онорио и его семьи, не спросивши у них ни разу, чего они-то хотят, распорядился как скотиной или утварью». Наставник сумел тогда утишить его боль, сказав: «Даже если так, ты помог им стать достойными царствия небесного…»
Он чувствует, что его трясут за плечо, но глаза открывать не спешит. Солнце сияет вовсю, а Онорио прижимает палец к губам.
– Явились, – шепчет он. – Нам выпало принимать гостей.
– Это честь для нас, – глухо отвечает Антонио. Он становится на колени в неглубоком окопчике. С холмистого берега Вассы-Баррис в сиянии утреннего солнца накатывается прямо на них вал синих, серых, красных мундиров, ослепительно взблескивают золоченые пуговицы, лезвия штыков и сабель. Значит, он не ослышался, когда несколько минут назад ему почудился рокот барабанов и пение труб. «Кажется, они прут прямехонько на нас», – думает Антонио. Воздух так чист и прозрачен, что и с такого расстояния можно ясно различить солдат, они идут тремя колоннами, и средняя надвигается как раз на его траншею. Язык вдруг становится каким-то липким, плохо выговариваются слова. Онорио шепчет, что уже послал двух сорванцов: одного к Фазенде-Велье, другого на дорогу к Трабубу, чтобы известить Жоана Апостола и Педрана о том, что псы решили двинуться на город с этой стороны.
– Надо задержать их тут, – слышит Антонио свой голос. – Задержать, пока Жоан Апостол и Педран не вернутся в Бело-Монте.
– Если только солдаты не станут прорываться и через Фавелу тоже, – угрюмо ворчит Онорио.
Вряд ли, думает Антонио. Перед ними скатываются с крутого берега пересохшей Вассы-Баррис тысячи солдат-не меньше трех, а может, и четыре наберется, – и, должно быть, это все их наличные силы. От сорванцов и перебежчиков жагунсо знают, что в госпитале, развернутом между Фавелой и Монте-Марио, около тысячи больных и раненых – стало быть, какую-то часть войска псы оставили там прикрывать свои тылы, госпиталь и батареи. Сюда идут штурмовые отборные отряды, говорит Антонио, не отрывая глаз от дальнего берега реки и одновременно прокатывая по ладони барабан револьвера. У него есть и «манлихер», но он предпочитает этот револьвер, бывший с ним во всех боях. Онорио опирает ствол своего ружья о бруствер: прицельная планка поднята, палец уже лежит на спусковом крючке. Должно быть, и все остальные, затаившись в своих окопах, тоже изготовились к бою, помня приказ: стрелять, когда псы будут совсем рядом, чтобы захватить их врасплох и не тратить патроны впустую. Только внезапность их спасет, только этим можно свести на нет превосходство многочисленного и лучше вооруженного воинства Сатаны.
В окоп скатывается мальчишка – он принес бурдюк с горячим кофе и маисовые лепешки. Антонио вспоминает эти живые, веселые глаза, верткую фигурку: мальчишку зовут Себастьян, он уже опытный боец, был связным у Меченого и Жоана Большого. Пока Антонио пьет кофе-после первого же глотка внутри что-то отпустило, – тот, волоча бурдюк и сумки, уже исчез, стремительный и бесшумный, как ящерица.
«Хорошо бы они так толпой и шли, не разворачивались в цепь, – думает он, – тогда бы мы их скосили в упор, тут ни скал, ни деревьев, ни кустов, негде спрятаться, а в землю не вожмешься, потому что наши окопы выше и оттуда простреливается вся равнина». Но солдаты перестраиваются на ходу: средняя колонна выдвигается вперед, опережая две соседние, она первой одолевает обрывистый спуск и переходит высохшее русло. Фигурки в синеватых мундирах и с блестками пуговиц не дальше двухсот метров от Антонио. Это разведка. Сотня солдат движется кучками по трое: идут быстро, не пригибаясь, не прячась. Антонио видит, как они вытягивают шеи, заметив вдалеке колокольни Храма и даже не подозревая, что каждьгй из них уже взят на мушку.
«Ты чего медлишь? – спрашивает Онорио. – Хочешь, чтоб заметили?» Антонио нажимает на спуск, и в ту же минуту справа и слева, как нескончаемое эхо его выстрела, грохочут, заглушая барабаны и трубы, винтовки жагунсо. Дым, пыль, смятение. Антонио, зажмурив левый глаз, неторопливо выпускает все пули вслед повернувшим вспять солдатам. Он еще успевает увидеть, что две другие колонны уже влезли на берег и наступают с трех, нет, с четырех сторон одновременно. Стрельба прекращается.
– Они нас не видят, – говорит Онорио.
– Солнце бьет в глаза, – отвечает он. – Через час и вовсе ослепнут.
Оба перезаряжают оружие. Слышны одиночные выстрелы: это жагунсо добивают раненых, которые пытаются ползком добраться до своих, укрыться в расщелинах. Оттуда уже появились фигуры солдат. Плотные квадраты дробятся, разваливаются, раскалываются, наступающие открывают огонь, но, судя по всему, они еще не видят окопов и стреляют поверх голов, бьют по Канудосу, думая, что пули, которые скосили их авангард, были посланы с колоколен. Стрельба взвихривает пыль, и бурый смерч на несколько секунд окутывает, скрывая от глаз, фигуры солдат, которые сбиваются в кучу, выставив винтовки с примкнутыми штыками, а потом по зову труб и команде офицеров снова бросаются вперед.
Антонио уже дважды опустошил барабан своего револьвера – он раскалился так, что жжет ладонь. Сунув его в кобуру, бывший торговец хватает карабин. Он стреляет, выцеливая среди наступающих тех, кто машет саблей, у кого властная осанка и на мундире золотое шитье, – командиров. И глядя, как эти еретики и фарисеи испуганно мечутся под неведомо откуда хлещущим свинцом и поодиночке, по двое, десятками валятся замертво, он внезапно чувствует жалость. Какая может быть жалость к тем, кто пришел снести с лица земли Бело-Монте? Он видит, как они падают, он слышит их стоны, он не перестает целиться и стрелять, но ненависти в его душе нет. Нищие духом, погрязшие в своей греховности люди, жертвы Сатаны, запутавшиеся в его тенетах, ставшие его орудием – слепым и тупым. Не весь ли род человеческий могла постичь такая участь? Не его ли эта судьба? И он был бы среди них, не повстречай он Наставника, не коснись его своим крылом ангел…
– Гляди, слева… – толкает его в бок Онорио.
Он смотрит в ту сторону. Кавалерия! Всадники с пиками наперевес. Сотни две, может, и больше. Под заливистые трели рожка они, выбравшись на берег Вассы-Баррис, строятся повзводно, готовятся к атаке с фланга. Они примерно в пятистах метрах, но там уже нет траншей, и Антонио понимает, что сейчас произойдет. Всадники беспрепятственно проскочат мимо, пролетят по склону, наискосок миновав окопы, окажутся на кладбище и в считанные минуты ворвутся в Бело-Монте. А за ними, увидев, что путь свободен, пойдет пехота. Ни Педран, ни Жоан Большой, ни Меченый не подоспеют на помощь к тем, кто засел на крышах и на колокольнях. Сам не сознавая, что делает, повинуясь безотчетному мгновенному порыву, Антонио хватает патронташ и выпрыгивает из окопа, успев крикнуть Онорио: «Надо их остановить! За мной! За мной!» Пригнувшись, держа в правой руке «манлихер», а в левой-револьвер, перекинув патронташ через плечо, он бежит – бежит точно во сне, в помрачении рассудка. Мысль о смерти, которая иногда леденила ему кровь посреди ничего не значащего разговора, которая заставляла просыпаться ночью в холодном поту, теперь исчезла бесследно. Он испытывает какое-то горделивое безразличие к тому, что его могут ранить или застрелить насмерть. Он мчится навстречу кавалеристам– вздымая пыль, те повзводно переходят на рысь и скачут вперед, то исчезая за пологими холмиками и пригорками, то появляясь вновь, – а в голове у него, подобно вылетающим из кузнечного горна искрам, вспыхивают и тотчас гаснут обрывки мыслей, чьи-то лица, воспоминания. Он знает, что эти всадники из уланского эскадрона, прибывшего с Юга, это гаучо, он видел, как они рыскали в окрестностях Фавелы в поисках скота. Он уверен, что подковами своих великолепных белых коней они не растопчут честь Канудоса-всех перебьют Католическая стража, негры Мокамбо или индейцы-лучники из племени карири. Он думает о своей жене, и о свояченице, и о том, вернутся ли они в Бело-Монте. Оттесняя все эти мысли, надежды, тревоги, перед глазами у него возникает Ассаре– деревушка на границе штата Сеара, которую он не видел с тех пор, как, спасаясь от чумы, бежал оттуда. Родные края всегда видятся ему в такие мгновения, когда он минует последнюю черту, за которой уже ничего нет-только чудо или смерть.
Ноги не слушаются, он растягивается на земле и, втиснув в плечо приклад, начинает стрелять. Он даже не успел выбрать место понадежней, не успеет и перезарядить карабин-и потому целится особенно тщательно. Он пробежал половину расстояния, отделяющего его от улан. Те кружат на месте в густой туче пыли, и Антонио спрашивает себя, как можно было его не заметить: ведь он бежал напрямик через поле, ведь он выпускает в них пулю за пулей?! Никто из кавалеристов не смотрит в его сторону. Но тут, словно его мысль передалась всадникам, головной взвод заходит правым плечом вперед. Антонио видит, как улан, скачущий впереди, вращает клинком в воздухе, словно подавая ему знак, словно приветствуя его. Десяток кавалеристов галопом несутся в его сторону. Магазин «манлихера» пуст. Крепко упершись локтями в землю, он обеими руками стискивает рукоять револьвера, решив не стрелять, пока лошади не окажутся совсем рядом. И вот уже у него над головой закачались искривленные яростью лица улан – с какой злобой вонзают эти дьяволы шпоры в бока лошадей, как дрожат длинные древки их пик, как раздуваются на ветру их широкие штаны! Антонио выпускает подряд три пули в того улана, что размахивал саблей, не видя, попал или нет, и сознавая только, что ему не спастись-пики проткнут его насквозь, гремящие по гравию копыта раздавят его. Однако что-то произошло: снова охватывает его ощущение какого-то невероятного чуда. Вооруженная мачете, ножами, молотами, топорами толпа головокружительным смерчем обрушивается на кавалеристов, стреляя, вонзая в них клинки, перерезая коням сухожилия. Он видит, как они вцепляются в древки пик, ухватывают улан за ноги, рассекают поводья; видит, как кружатся на месте лошади; слышит рев, ржание, брань, выстрелы. Сначала один, а потом второй кавалерист проскакал над ним, чудом не задев его распростертое на земле тело. Наконец ему удается встать на ноги, броситься в схватку. Он расстреливает последние патроны и, ухватив карабин за ствол, как дубину, бежит туда, где, крепко сплетясь, катаются по земле жагунсо и выбитые из седел уланы. Он обрушивает удар приклада на голову солдата, насевшего на жагунсо, и бьет до тех пор, пока тот не перестает шевелиться. Потом помогает жагунсо подняться, и оба они бегут на выручку к Онорио, за которым гонится, выставив пику, улан. Увидев их, кавалерист, хлестнув коня, галопом мчится в сторону Бело-Монте. Глотая пыль, Антонио носится с места на место, поднимает упавших, стреляет, снова и снова перезаряжая свой револьвер. Много раненых, а несколько человек проткнуто пиками насмерть. У одного из глубокой сабельной раны хлещет кровь. Как во сне видит Антонио: рядом прикладами и молотами добивают спешенных улан. Но вот врагов больше не остается, и жагунсо собираются в кучу. Антонио спохватывается, что надо вернуться в оставленные окопы, и замолкает, осекшись на полуслове: вздымая клубы красноватой пыли, через траншеи нескончаемой чередой проходят полки Антихриста.
Рядом с ним не больше пятидесяти человек. А где остальные? Те, кто мог двигаться, вернулись в Бело-Монте. «Таких мало», – шамкает беззубый жагунсо, бывший жестянщик Зосимо. Антонио удивляется, что и Чзн здесь-по годам ему бы в самый раз дома сидеть, в крайности-тушить пожары либо перевязывать раненых… Оставаться здесь нельзя: новая атака кавалерии сметет их.
– Пойдем поможем Жоану Большому, – говорит он.
Группами по три, по четыре человека, поддерживая под руки раненых, чтобы не споткнулись о рытвины, они пускаются в путь. Антонио вместе с Онорио и Зосимо плетется позади. Непонятно, почему ни батальоны, двигающиеся слева, ни кавалеристы, которые виднеются справа, не атакуют их. В чем тут причина? Пыль? Бьющее в глаза солнце? Или торопятся поскорее ворваться в Канудос, времени жалко? Не могут же они, в самом деле, не заметить полсотни жагунсо в чистом поле?! Раз мы их видим, значит, и они должны были давно нас заметить. Антонио спрашивает брата о жене и невестке. Перед тем как выскочить из окопа, отвечает тот, я велел всем женщинам уходить. До Канудоса еще тысяча шагов. Если не поторопиться, вряд ли удастся им унести ноги, думает Антонио. Но колени у него дрожат, а сердце трепыхается в груди-он понимает, что ни он, ни остальные идти быстрее просто не могут. Старик Зосимо вдруг спотыкается на ровном месте– похоже, на секунду лишился чувств. Антонио подхватывает его, ободряюще похлопывает по плечу и дальше уже ведет под руку. Неужели этот старик когда-то едва не сжег заживо Леона из Натубы? Впрочем, его тогда еще не коснулось ангельское крыло…
– Взгляни-ка на дом Антонио Огневика, – говорит ему Онорио.
За старым кладбищем, где на причудливо переплетающихся улицах построили себе жилища новоселы Канудоса, слышна частая, ожесточенная стрельба. Только эти улочки названы не в честь святых, а носят имена героев романсов-улица Принцессы Магалоны, улица Роберта Дьявола, улица Карла Великого, улица Фьеррабраса, улица Двенадцати пэров… Может ли быть, что паломники, совсем недавно обосновавшиеся в Бело-Монте, оказали псам такое яростное сопротивление? С каждой крыши, с каждого угла, из всех дверей обрушивается на солдат губительный огонь. Антонио различает между теми, кто стреляет лежа, стоя, с колена, гигантскую фигуру Педрана-такого ни с кем не спутаешь, – и, кажется, он слышит грохот его мушкетона, заглушающий винтовочную трескотню. Педран ни за что не соглашается сменить свое допотопное оружие на «манлихер» или маузер, хотя их пятизарядные обоймы вставляются почти мгновенно, а мушкетон надо сперва прочистить шомполом, потом насыпать на полку пороху, потом забить пыж, и тогда только приходит черед невообразимому заряду-пригоршне железок, осколков лимонита и стекла, свинцовых шариков, воска и даже камешков. Однако Педран управляется со всем этим на удивление проворно и заряжает свой мушкетон с быстротой, которая, как и его прославленная меткость, кажется просто сверхъестественной.
Антонио рад встрече. Если Педран здесь, то, значит, и Жоан Апостол с Меченым поспели вернуться вовремя: есть кому защищать город. До первой линии укреплений остается меньше двухсот метров, и шагающие впереди жагунсо машут руками, кричат, чтобы свои не обознались, не встретили их пулями. Самые нетерпеливые даже пускаются бегом. Пробуют ускорить шаги и Антонио с Онорио, но не тут-то было: не бросать же им старика Зосимо! Подхватив его под руки, они тащат его чуть не волоком, то и дело спотыкаясь, кланяясь каждой свистнувшей мимо пуле– Антонио кажется, что стреляют сейчас только в них троих. Но вот они добираются наконец до того места, где раньше начиналась улица, а теперь громоздится гора камней, жестянок с песком, столов, черепицы, кирпичей и самой разнообразной утвари. За баррикадой-плотные ряды стрелков. Множество рук протягивается к ним, и Антонио чувствует, как его подхватывают, поднимают и опускают уже по другую сторону. Он в изнеможении садится на землю. Кто-то сует ему бурдюк с водой: полузакрыв глаза, он пьет, захлебываясь, и с наслаждением и мукой чувствует, как вода омывает язык, глотку, нёбо – от жары и жажды все нутро сделалось как терка. Звон в ушах на время смолкает, и тогда слышны становятся выстрелы, крики: «Долой Республику!» и «Да здравствует Наставник! Слава Иисусу Христу!» Усталость проходит, скоро он сможет подняться. Но кто ж это кричит: «Да здравствует Республика! Да здравствует маршал Флориано! Смерть изменникам! Смерть англичанам!»? Неужели псы подобрались так близко, что слышны их голоса? Звуки горнов ввинчиваются в уши. Все еще сидя на земле, он вкладывает в гнезда барабана пять патронов, перезаряжает карабин-осталась одна обойма. С усилием, от которого тотчас заныли все кости, встает и карабкается, помогая себе локтями и коленями, на баррикаду. Кто-то отодвигается от бойницы, и он видит в двадцати шагах сомкнутые ряды солдат. Не целясь, не выискивая офицеров, он выпускает в этот темный слитный квадрат все пули из револьвера, а потом хватает «манлихер», стреляет, чувствуя, как от отдачи с силой бьет в плечо приклад. Торопливо заряжая револьвер, он вертит головой, осматриваясь. Республиканцы атакуют повсюду, к Педрану они сумели подойти еще ближе, чем к этой баррикаде: там уже завязалась рукопашная – солдаты орудуют штыками, жагунсо яростно отбиваются чем попало-дубинами, железяками, кувалдами. Педрана не видно. Справа, в совсем уж непроглядной пыли, накатывают волны мундиров на улищл Святой Анны, Святого Иосифа, Святого Фомы, Святой Риты, Святого Иоакима-по любой из них в считанные секунды можно добежать и до Кампо-Гранде, пойти на штурм церквей и Святилища, ударить в самое сердце Бело-Монте. Кто-то дергает его за штанину. Сорванец кричит, что его зовет Жоан Апостол– он на улице Святого Петра. Антонио сползает вниз, паренек занимает его место.
Взбегая рысцой по спуску Святого Криспина, он видит, как женщины по обеим сторонам улицы наполняют песком ящики и бочки. Все вокруг него тонет в дыму и пыли, сотрясается от грохота и топота; у домов сорваны крыши, снесены почерневшие от пороховой копоти стены, другие зияют брешами и провалами. Лишь на улице Святого Петра, идущей параллельно Кампо-Гранде и надвое рассекающей город от кладбища до реки, он понимает, что вокруг царит не зряшная суета, не паника, а осмысленная, хоть и поспешная, работа. Там стоит Жоан Апостол с двумя карабинами за плечами. Он руководит людьми, которые возводят баррикады на перекрестках всех улиц, обращенных к реке.
Пожав Антонио руку, Жоан – неторопливо, спокойно и внятно, сразу перейдя к делу, – просит его возвести укрепления на прилегающих улицах. Пусть возьмет людей, сколько потребуется.
– А не лучше ли укрепить вон ту линию? – спрашивает Антонио, показывая на баррикаду, с которой пришел.
– Там мы не зацепимся, все равно они прорвутся, – отвечает Жоан. – А здесь увязнут, застрянут. Надо возвести настоящую стену-высокую, широкую.
– Я понял, Жоан, ступай, не тревожься, – говорит Антонио и, когда тот поворачивается, спрашивает вдогонку:– Как там Меченый?
– Жив, – не обернувшись говорит Жоан Апостол. – Он на Фазенде.
«Обороняет ручьи», – думает Антонио. Если Меченого выбьют оттуда, в городе не останется и глотка воды. Чтобы продолжать жить и сражаться, надо удержать церкви, Святилище и Фазенду-это самое главное. Фигура Жоана Апостола, спускающегося вниз к реке, исчезает в клубах пыли. Антонио снова смотрит на колокольни Храма. Ему было так страшно не найти их на привычном месте, что, вернувшись в Бело-Монте, он ни разу не взглянул в ту сторону. Нет, стоят, выщербленные, но неповрежденные; на совесть пригнанные камни стен выдержали и пули, и бомбы, и снаряды еретиков. Жагунсо, облепившие крыши, колокольни, звонницы, засевшие на лесах, стреляют без передышки. Частая пальба идет и с церкви святого Антония. Среди воинов Католической стражи, защищающих Святилище, выделяется фигура Жоана Большого, и от этого в душе Антонио Вилановы крепнет вера, исчезает страх, пронизавший его с головы до пят, когда Жоан Апостол сказал, что нижнюю баррикаду солдаты возьмут наверняка и сдержать их там не удастся. Он спохватывается – время дорого! – и бодрыми криками подгоняет стариков, женщин и детей, которые рушат дома на перекрестках улиц Святого Криспина, Святого Иоакима, Святой Риты, Святого Фомы, Святого Духа, Святой Анны, Святого Иосифа-вся эта часть Бело-Монте станет непроходимой. Антонио, орудуя карабином как рычагом, подает им пример. Копать траншеи, возводить баррикады-это все-таки строить, созидать, распоряжаться, налаживать. Это у Антонио Вилановы выходит лучше, чем воевать.
Когда забрали все ружья, когда вынесли все ящики с патронами и взрывчаткой, арсенал показался втрое просторней. Пустота еще больше усиливала чувство неприкаянности, от неумолчного грохота канонады терялся счет часам. Сколько же он сидит тут вместе с Мирской Матерью и Леоном из Натубы? Скрежеща зубами, он слушал, как тот читал диспозицию. Ночь, наверно, миновала, скоро рассвет. Не может быть, чтобы это длилось меньше восьмидесяти часов. Но страх растягивал секунды, останавливал течение минут– так что, вполне вероятно, не прошло еще и часа, как Жоан Апостол, Педран, Меченый, Онорио Виланова и Жоан Большой, заслышав первые разрывы, опрометью выскочили наружу. Началось то, что в диспозиции именовалось «артиллерийской подготовкой». Репортер вспомнил, как они заспорили между собой, как выбежали из арсенала, как женщина хотела вернуться в Святилище, а они убедили ее переждать, побыть пока тут.
Как ни странно, это подействовало на него успокаивающе. Если они оставили здесь двух приближенных Наставника, значит, это место безопасней других. Что за вздор! Какое может теперь быть безопасное место? Артиллерийская подготовка – это не методическая стрельба по заранее намеченным целям: это шквал беспорядочного огня, несущий смерть и разрушение: вспыхнут пожары, рухнут дома, улицы будут завалены трупами и обломками – и все для того, чтобы к моменту, когда солдаты ворвутся в Канудос, подавить у его защитников волю к сопротивлению.
«Тактика полковника Морейры Сезара», – подумал он. Какие дураки, какие дураки! Они малейшего понятия не имеют о том, что здесь происходит, они даже не подозревают, с какой породой людей приходится им воевать! Нескончаемый обстрел окутанного тьмой города пугает только его – его одного. «Наверно, они снесли уже половину или три четверти Канудоса», – подумал он. Однако пока ни один снаряд на угодил в арсенал. Слыша нарастающий вой, он зажмуривался, стискивал зубы и шептал про себя: «Вот этот, вот этот…» Гудели и сотрясались стропила, звенела черепица, столбом стояла пыль, и казалось, что все вокруг него, над ним, под ним, рядом с ним через мгновение будет сломано, разрушено, искромсано, тоже станет пылью. Дом трещал и шатался, но стоял.
Женщина и уродец тихо переговаривались между собой: слов он не разбирал и стал прислушиваться. Когда начался обстрел, они молчали-ему даже показалось, что оба уже убиты шальными пулями или осколками и он сидит над их телами, как на бдении. Он почти оглох от непрестанной канонады: в ушах то и дело что-то как будто лопалось, раздавался гудящий звон. А где Журема, где Карлик? Они понесли еду Меченому и разминулись с ним, потому что кабокло пришел на совет. Живы ли они? Горькое, нежное, светлое чувство захлестнуло душу репортера, когда он представил, как, скорчившись, они лежат под картечью на дне траншеи. И думают о нем, как он сейчас думает о них. Женщина и Карлик стали частью его существа. Откуда взялась в нем столь безграничная любовь к этим людям, с которыми у него нет ничего общего, которых отделяют от него тысячи преград-образование и образ жизни, круг друзей и житейский опыт? Неведомо как, неизвестно откуда, без зова, без спроса возникли между ними за эти месяцы нерушимые узы, порожденные вереницей странных, неправдоподобных происшествий, причин и следствий, случайностей и совпадений, которые забросили их в самую гущу необыкновенных событий, в эту жизнь, лишь зыбкой гранью отделенную от смерти. Узы возникли и оплели их навеки. «Больше я с ними не расстанусь, – вдруг решил он. – Тоже буду еду Меченому носить, пойду хоть…»
Тут ему самому стало смешно. Можно подумать, что после этой ночи снова начнется прежняя, привычная жизнь. Если даже они уцелеют под обстрелом, как быть со вторым пунктом диспозиции? Он увидел тысячи солдат, сомкнутыми плотными рядами спускающихся со склонов, входящих в город со всех сторон, и по тощему хребту его пополз металлический холодок. Он закричит, а они не услышат, он будет умолять их: «Не стреляйте, я свой, я культурный человек, интеллигент, журналист», – а они не услышат или не поймут, он будет уверять: «У меня ничего общего с этими полоумными, с этими дикарями», но все будет напрасно. Ему и рта не дадут раскрыть. Растворившийся в толпе безымянных мятежников, неотличимый от них, он и погибнет как мятежник, и это будет последней нелепостью в его жизни. Есть ли лучшее доказательство того, как бессмысленно устроен мир? Ему нестерпимо захотелось, чтобы Журема и Карлик оказались рядом, чтобы он услышал их голоса. Но вместо этого до него донесся внезапно ставший внятным голос Мирской Матери: «Есть ошибки, которые не исправить, есть грехи, которые не искупить». Она говорила кротко, убежденно, горестно, с застарелой, многолетней скорбью.
– Нет, сыночек, – повторяет она. – Не надо себя обманывать: готово мне местечко в преисподней.
– Нет такой вины, которую не простил бы Отец, – поспешно отвечал Леон. – Пречистая Дева заступится за тебя, и Отец простит. Не мучайся понапрасну.
У него был звучный, красивый, уверенный голос, с мелодичными интонациями, и репортер подумал, что принадлежать такой баритон должен бы сильному, стройному, полноценному мужчине, а не этому уродцу.
– Маленький был, нежный, беззащитный, только-только свет божий увидел, мой ягненочек, – нараспев говорила женщина. – А у матери молока в груди не стало, дьявол ее опутал и погубил. Вот она и не захотела смотреть, как он мучается, и сунула ему клубочек шерсти в рот. Это из грехов грех, сыночек. Этот грех не замолишь, не искупишь. Гореть мне в геенне вовеки веков.
– Что ж, ты не веришь Наставнику? – утешал ее Леон. – Разве он не говорит с Всевышним? Ведь он сказал, что…
Грохот близкого разрыва заглушил его голос. Репортер застыл, зажмурился, вздрогнул всем телом от толчка, потрясшего дом, но продолжал вслушиваться в слова женщины-они разбудили воспоминание, дремавшее в самой глубине его души. Неужели это она? В ушах у него зазвучал нежный, скорбный, монотонный голос, который он слышал двадцать лет назад на судебном заседании.
– Вы «салвадорская сыноубийца», – проговорил он.
Он даже не успел испугаться сорвавшихся с языка слов, потому что один за другим совсем рядом упали два снаряда, и арсенал затрещал, зашатался, точно собираясь обрушить своды им на голову, весь наполнился пылью, забившей репортеру ноздри. Он начал чихать-корчился на полу, сотрясаясь от все усиливавшихся, мучительных приступов, которые без перерыва следовали один за другим. Грудь его разрывалась от недостатка воздуха, он колотил себя по ребрам и, когда настал секундный просвет, увидел, что в щели просачивается синеватое свечение-в самом деле наступило утро. Сжав виски так, что ногти впились в кожу, он подумал, что пришел ему конец, он сейчас умрет от удушья-глупо, конечно, но все же лучше, чем быть пропоротым солдатскими штыками. Не переставая чихать, откинулся на спину. Внезапно он почувствовал, что голова его лежит на чем-то мягком, сулящем ласку и защиту. Женщина положила его голову себе на колени, отерла пот у него со лба, чуть покачала, точно убаюкивая младенца. Он же ошеломленно и благодарно прошептал: «Мирская Мать».
Чиханье, дурнота, удушье, слабость были хороши одним: места страху не оставалось. Теперь он слушал пушечные залпы со странным безразличием, и мысль о возможной смерти больше не пугала. Женщина что-то нашептывала ему, ее дыхание было совсем рядом, ее пальцы, чуть прикасаясь, гладили его лоб, веки, голову, и, как бывало только в раннем детстве, ощущение покоя и счастья снизошло на репортера. Он перестал чихать, но жжение и зуд в ноздрях, горевших как две разверстые раны, говорили о том, что приступ может повториться в любую минуту. В этом забытьи, подобном опьянению, ему припомнились другие приступы, которые тоже казались ему предсмертными и которые, словно укоризненный взгляд, брошенный не вовремя, внезапно прерывали разгульные вечеринки, бурно веселя его сотоварищей-поэтов, артистов, музыкантов, газетчиков, актеров, всяких проходимцев и ночных красавиц, – всех тех, кого он считал друзьями и с кем прожигал в Салвадоре жизнь. Припомнилось ему и то, как он начал вдыхать эфир – эфир, дарующий покой его измученному, истерзанному телу и натянутым, точно струны, нервам. Припомнилось и волшебство опиума, погружающего в светлое мимолетное небытие, которое избавляло его от чиханья. Ласковые прикосновения, убаюкивающий шепот, едва ощутимый аромат, исходивший от женщины, которая в ту пору, когда он только начинал работать в газете, убила своего ребенка, а теперь стала жрицей Канудоса, действовали на него так же сильно, как эфир и опиум, мягко погружали в непробудный сон, в блаженное забытье, и он спрашивал себя: может быть, именно она, эта женщина, так же ласкала его иногда в детстве, прогоняя обступавшие его страхи перед неведомым и грозным миром. В памяти его промелькнули классы и галереи салезианского колледжа, где он был-словно Карлик, словно этот уродец из Натубы-всеобщим посмешищем, постоянной мишенью для острот. Из-за своей близорукости, из-за чиханья он не принимал участия ни в спортивных состязаниях, ни в шумных играх, ни в дальних прогулках – всюду нужны были сила и ловкость, а он считался едва ли не калекой. Он сделался робок, он стеснялся своего проклятого чиханья, своей близорукости, он дюжинами изводил огромные, как простыни, платки, у него никогда не было ни возлюбленной, ни жены, ни невесты, потому что он постоянно ощущал, как он смешон и нелеп, и чувство это не позволяло ему объясниться в любви тем, в кого он влюблялся, послать написанные в их честь стихи-он тотчас трусливо рвал их на мелкие кусочки. Он познал только деловитую, продажную, торопливую любовь баиянских проституток и дважды расплачивался за нее нестерпимыми муками в кабинете венерологов. Он тоже отщепенец, урод, калека, он тоже не такой, как все, и вовсе не случайно очутился здесь, среди отщепенцев, уродов, калек, среди всех несчастных, всех страдальцев мира. Он один из них, и место его – здесь.
Крепко вцепившись в ее колени, скорчившись у ее ног, он плакал навзрыд, захлебываясь, бормотал, изливая в потоках неудержимо хлынувших слез свои прошлые и настоящие горести, оплакивая и ушедшую юность, и неудавшуюся жизнь, и, признаваясь в том, что таил, быть может, даже от самого себя, говорил, что несчастен и обездолен, что никогда не знал истинной любви, что не стал – а мог бы, мог бы стать! – знаменитым драматургом или вдохновенным поэтом, что умирает еще никчемней и бессмысленней, чем жил. Задыхаясь, он повторял снова и снова: «Это несправедливо, это несправедливо, это несправедливо». Он чувствовал, что женщина целовала его лоб, щеки, глаза, и слышал бессвязные нежные, лишенные смысла слова, которые говорят только новорожденным, чтобы само звучание этих слов охранило их от беды, развеселило и обрадовало. И репортеру вправду стало легче, и безмерная благодарность переполнила его душу, когда над ухом как заклинание раздалось: «Сыночек мой, сыночек, дитятко мое, ягненочек, птичка моя…»
Но он был тотчас возвращен к беспощадной действительности. Разрыв снаряда, снесшего крышу, обрушил на него небо, сияющее солнце, легкие облачка, лучезарное утро. Щепки, обломки кирпичей и черепицы, перекрученная проволока, крутясь в воздухе, оседали наземь. Тысячи камешков, черепков, комьев земли засыпали его. Но ни он, ни женщина, ни Леон не пострадали. Они вскочили на ноги и стояли теперь, прижавшись друг к другу, а репортер судорожно рылся в карманах, отыскивая свое треснувшее стеклышко, и с ужасом представлял, что будет, если и оно разбилось окончательно. Но оно оказалось цело. Репортер, цепляясь за Мирскую Мать и за Леона, стал всматриваться в мир, искореженный трещинами на стекле и взрывом снаряда. Урон был велик: снесло крышу, рухнул фасад. Уцелел только тот угол, где они сидели, – все остальное превратилось в груду щебня и мусора. За поваленной стеной он разглядел еще какие-то развалины, клубы пыли, мечущиеся фигуры.
И тотчас их окружила толпа вооруженных мужчин с синими повязками на рукавах или на лбу, и среди них он увидел огромного полуголого негра. Это был Жоан Большой. Втиснув в глаз свое битое стеклышко, репортер глядел, как они обнимают Марию Куадрадо и Леона, и ужас охватил его: сейчас их уведут, а он останется на этих развалинах. Потеряв и стыд, и стеснительность, он стал молить, чтобы они не бросали его, взяли с собой; когда негр приказал двигаться, Мирская Мать потащила его за руку.
И вот он засеменил по затянутому дымом и пылью, гремящему и грохочущему, заваленному обломками миру. Репортер больше не плакал, все усилия его были направлены на выполнение одной немыслимой задачи-не споткнуться, не отстать, не упасть, не выпустить руку женщины. Десятки раз ходил он по Кампо-Гранде к церковной площади, но сейчас и улица, и площадь были неузнаваемы: развалины, зияющие провалы в стенах, груды камней, беспрестанное мельтешение бегущих, стреляющих, кричащих людей. Орудия смолкли, и слышались теперь ружейная пальба и плач детей. Репортер не помнил, когда именно он потерял Марию, но вдруг с изумлением понял, что давно уже цепляется не за ее руку, а за какое-то странное существо, рысцой бежавшее рядом – они одинаково тяжело дышали, – которое ухватил за длинную жесткую кудрявую гриву. «Мы отстали, нас бросили», – подумал он и еще крепче стиснул пальцы, понимая, что, если выпустит, все пропало. На бегу он молил уродца не спешить так, пожалеть его, беззащитного и бессильного.
Он со всего размаха налетел на какое-то препятствие. Подумал – стена, но потом понял, что это люди. Они сомкнулись перед ним, заступили ему путь, и тут раздался голос женщины: она просила, чтобы пропустили и его тоже. В стене открылся проход, репортер протиснулся мимо каких-то, как ему показалось, бочек и мешков, мимо людей, которые стреляли и что-то кричали друг другу, и, следом за Марией и Леоном войдя в низенькую^дощатую дверь, очутился в полутемной комнате. Женщина, прикоснувшись к его щеке, сказала: «Сиди здесь. Ничего не бойся. Молись», – и вместе с Леоном исчезла за второй дверкой.
Репортер опустился на пол. Он был в изнеможении-хотелось есть, хотелось пить, хотелось спать, хотелось позабыть как можно скорее этот тяжкий сон наяву. «Я в Святилище», – подумал он. «Здесь Наставник», – подумал он. Он удивился своей удаче: оказался в двух шагах от самой знаменитой, самой одиозной фигуры в Бразилии, от человека, вызвавшего неслыханную бурю, сотрясающую всю страну. Ну и что? Ему даже некому будет рассказать об этом. Он прислушался к тому, что происходило в задней комнате, но грохот, стоявший на улице, заглушал все звуки. Через щели просачивался яркий свет, чувствовалось живое и жаркое тепло солнечного дня. Он подумал о том, что солдаты уже совсем недалеко, что идут уличные бои, но здесь, в этом сумрачном, отъединенном от всего мира месте, глубокое спокойствие внезапно овладело им.
Дощатая дверь заскрипела, и на пороге появился женский силуэт. Голова вошедшей была повязана платком, в руках она держала тарелку и жестянку, в которой оказалось молоко.
– Мать Мария Куадрадо молится за вас, – услышал он. – Благословен будь Господь Иисус Наставник.
– Благословен, – ответил он с полным ртом. Здесь, в Канудосе, у него во время еды с непривычки болели челюсти, но боль эта была приятна. Наевшись, он улегся на землю ничком, положил голову на руки и заснул. Есть и спать-других наслаждений у него не осталось. Стрельба то приближалась, то замирала где-то вдали, то снова опоясывала дом; слышался топот бегущих. Изможденное, нервное, треугольное личико Морейры Сезара вдруг возникло у него перед глазами, как в те дни, когда он качался в седле рядом с полковником или вел беседы после ужина и отбоя. Почудился безжизненно ровный, лишенный модуляций, жестяной голос, торопливо выговаривавший слова: массированная артиллерийская подготовка непременно должна предшествовать решительному штурму, она сохранит жизнь многим солдатам Республики; гнойник надлежит вскрыть немедленно и беспощадно, пока еще не заражено все тело нации… Репортер слышал этот голос и одновременно сознавал, что где-то гремят выстрелы, падают убитые и раненые, рушатся дома, что над ним, стараясь не задеть его, снуют вооруженные люди, принося вести с поля боя, наверняка дурные, и потому лучше не вслушиваться…
Он был уверен, что раздавшееся над самым ухом блеяние ему не приснилось, и, подняв глаза, увидел белого ягненка, лизавшего ему руку. Репортер погладил кудрявую головку, и животное не отпрянуло, не испугалось. Рядом разговаривали двое, это их голоса разбудили его. Он поднес к глазу свое стеклышко-оно было крепко зажато у него в кулаке, – узнал в неверном свете падре Жоакина, увидел какую-то женщину– босую, в белом одеянии, в синем платке на голове.
Священник держал между колен ружье, через плечо у него был переброшен патронташ. Даже подслеповатые глаза репортера не могли не заметить, что у него вид человека, сию минуту вышедшего из боя, из свалки: всклокоченные редкие волосы стояли дыбом, сутана висела клочьями, сандалия взамен кожаного ремешка подвязана бечевкой. Он был совершенно измучен. Речь у них шла о каком-то Жоакинсито.
– Он пошел с Антонио Вилановой отбивать гурты, – печально произнес падре. – Жоан Апостол сказал мне, что все они вернулись целы-невредимы и пошли в окопы по берегу Вассы-Баррис. – Он запнулся, покашлял. – Там на них напали.
– А Жоакинсито? – повторила женщина.
Теперь репортер узнал и ее: это была Алешандринья Корреа, о которой рассказывали столько всякого– она умела отыскивать подземные колодцы, она была сожительницей падре Жоакина. Лица ее он не различал. Оба сидели на полу. Дверь, ведущая во вторую комнату Святилища, была открыта: там никого не было.
– Не вернулся, – еле слышно пробормотал падре. – Антонио пришел, и Онорио, и многие из тех, что были с ними у реки. А он-нет. И никто его не видел, ничего о нем не известно.
– Хоть бы схоронить его как положено, – сказала женщина. – А то лежит где-нибудь в чистом поле, как собака…
– Да, может, он живой, – снова зашептал священник. – Раз братья Виланова вернулись, отчего бы и ему не вернуться? Может, он сейчас на колокольне, а то на баррикаде у Святого Петра или на Фазенде. Фазенду солдаты тоже пока не взяли.
Репортер обрадовался и уже открыл было рот, чтобы спросить о судьбе Журемы и Карлика, но вовремя спохватился: не следует вмешиваться в эту тихую беседу близких людей. В их голосах звучала кроткая покорность судьбе-никакого надрыва. Ягненок слегка прихватил зубами его палец, репортер приподнялся и сел на полу, но ни священник, ни Алешандринья не обратили внимания на то, что он проснулся и прислушивается к их разговору.
– Хорошо бы тогда, чтоб и Атаназио умер, – сказала женщина. – Чтоб вместе с Жоакинсито были…
По шее, под волосами у репортера побежали мурашки от ужаса. Женщина ли произнесла эти слова, или они примерещились ему в перезвоне колоколов? Колокола гудели где-то над головой, и тысячи голосов выводили «Богородице». Значит, дело к вечеру. Бой идет почти целый день. Репортер прислушался. Нет, бой не утих: залпы и одиночные выстрелы вторили колоколам и хору молившихся. Этих людей смерть занимает больше, чем жизнь, может быть, потому, что жизнь их была хуже смерти. Заботит их только достойное погребение. Можно ли понять это? Впрочем, любой, очутившись сейчас на его месте, сказал бы, что смерть – это единственная надежда на загробное вознаграждение, на «празднество», как выражается Наставник. Падре Жоакин взглянул на него.
– Как прискорбно, что убивать, сражаться и гибнуть приходится детям, – тихо сказал он. – Атаназио– четырнадцать, Жоакинсито еще не сравнялось тринадцати. Целый год они убивают и подвергаются опасности быть убитыми. Правда, это грустно?
– Да, да, – закивал репортер. – Очень, очень грустно. Я ненароком заснул, падре Жоакин. Что там слышно?
– Солдат задержали на улице Святого Петра, – ответил священник. – Сегодня утром Антонио Виланова возвел там баррикаду.
– Вы хотите сказать, что республиканцы в городе? – спросил репортер.
– Они в тридцати шагах отсюда.
Улица Святого Петра. Она идет через весь город от реки до кладбища параллельно Кампо-Гранде, и ее одну из немногих в Канудосе с грехом пополам еще можно счесть улицей. Сейчас она перегорожена баррикадой. Там солдаты. До них тридцать шагов. Его заколотило. Молитва то звучала громко, то еле слышно, то замирала вовсе, то опять разносилась над городом, и он понял, что в паузах раздается, наверно, хриплый голос Наставника или тонкий, как флейта, певучий голос Блаженненького, и слова «Богородице» хором подхватывают женщины, раненые, старики, умирающие и жагунсо, которые продолжают стрелять. Что думают об этой молитве солдаты?
– Прискорбно также и то, что священник должен брать в руки оружие, – снова заговорил падре Жоакин, похлопывая по своему карабину, лежавшему по обычаю жагунсо у него на коленях. – Я не умел стрелять. Ни я, ни падре Мартинес – он даже в оленя не смог бы выстрелить.
Неужели этот старик перед ним – тот самый человек, который, рыдая и всхлипывая, умолял полковника Морейру Сезара о пощаде?
– Падре Мартинес? – переспросил он.
Он понимал то, чего не договаривал пастырь из Кум-бе: в Канудосе есть еще священники-он тут не один.
Репортер представил, как они смазывают и чистят ружья, как целятся и стреляют. Может быть, церковь-за мятежников? Но разве архиепископ не предал Наставника отлучению? Разве во всех приходах не прокляли с амвона фанатика, еретика и безумца из Канудоса? Как же могут священники сражаться на его стороне?
– Слышите? Слышите, что они выкрикивают: «Фанатики! Себастьянисты! Людоеды! Англичане! Убийцы!»? А кто пришел сюда убивать женщин и детей, рубить головы? Кто заставил тринадцати-четырнадцатилетних детей стать воинами? А вот вы здесь – и вы живы!
Ужас охватил репортера. Падре Жоакин выдаст его на растерзание жагунсо, предаст их гневу и ненависти!
– А ведь вы появились в Канудосе вместе с войсками Живореза. И все-таки вам оказали гостеприимство, вас накормили и приютили. Попадись в руки солдат кто-нибудь из людей Педрана, Меченого или Жоана Апостола, что бы они с ним сделали?!
Сдавленным, как от удушья, голосом репортер забормотал:
– Да, да, падре, вы правы. Я очень благодарен вам за неоценимую помощь, клянусь вам, я понимаю, что это такое.
– Они гибнут десятками, сотнями, – показал священник на улицу. – Во имя чего? Ради чего? Ради того, чтобы верить в бога, чтобы попытаться жить так, как заповедано богом. Это новое избиение младенцев.
Репортер думал, что в отчаянии священник сейчас разрыдается, впадет в неистовство, начнет кататься по земле, но огромным усилием воли тот взял себя в руки, лицо его вновь приняло спокойное выражение. Он долго сидел понурившись, прислушиваясь к выстрелам, колоколам, пению. Слышал он, должно быть, и звуки горнов. Репортер, еще не совсем оправившийся от испуга, робко спросил его, не видал ли он Журему и Карлика. Падре Жоакин покачал головой. В эту минуту раздался чей-то низкий бархатистый баритон:
– Они были на улице Святого Петра, помогали строить баррикаду.
Треснутое стеклышко очков смутно обозначило силуэт Леона из Натубы – он сидел или стоял на коленях в дверях, ведущих в Святилище, в своей бурой хламиде, скрывавшей очертания тела, и глядел на него большими блестящими глазами. Давно ли он здесь или только что появился? Это странное существо, полуживотное, получеловек, приводило репортера в такой ужас, что он и сейчас не решился ни поблагодарить его, ни хотя бы что-нибудь ответить. Он едва различал его лицо – солнце было уже низко: слабый луч, проникнув сквозь дверные щели, скользнул по спутанным кудрям и погас.
– Я записывал за Наставником каждое слово, – снова прозвучал его красивый сочный голос. Леон обращался к нему – может быть, хотел занять гостя? – Его мысли, его советы, его молитвы, его пророчества, его сны. Это нужно для потомства: будет еще одно Евангелие.
– Да… – смущенно пробормотал репортер.
– Но сейчас в Бело-Монте нет ни бумаги, ни чернил, а последнее перо сломалось. И то, что он говорит сейчас, достоянием вечности уже не будет, – продолжал Леон с тем кротким смирением, которое неизменно поражало репортера: ему всегда казалось, что люди в Канудосе воспринимают любое несчастье словно дождь, или сумерки, или паводок – кто ж станет негодовать на природу?
– Леон у нас умница, – сказал падре Жоакин. – Бог дал ему светлую голову, вознаградив его за скрюченный хребет, за короткие ноги, за узкие плечи. Правду я говорю, Леон?
– Правду, – кивнул тот, и репортер, на которого были неотрывно устремлены его большие глаза, понял, что так оно и есть. – Я много раз читал требник и Марианский молитвенник. А раньше еще читал все газеты и бумаги, что мне дарили. Много раз читал. А вы, сеньор, тоже, наверно, прочли немало книг, да?
От этого вопроса репортер впал в такое смятение, что готов был опрометью броситься вон из Святилища-хоть под пули.
– Кое-что читал, – смущенно прошептал он, прибавив про себя: «Никакого проку от моего чтения не было». Таким было одно из открытий, которые он сделал за проведенные в Канудосе месяцы: образованность, знания-вздор и самообман, напрасно загубленное время. Никакие книги не помогут ему спастись, выбраться из этой ловушки.
– Я знаю, что такое электричество, – горделиво сказал Леон, – могу и вам объяснить, если хотите. А вы меня научите тому, что вам известно. Я знаю закон Архимеда, и как из покойника сделать мумию, и как далеко отстоят друг от друга звезды.
Но в эту минуту за стеной так яростно и слитно затрещали выстрелы, что он замолчал, а репортер чуть ли не с благодарностью подумал о сражении: ему делалось дурно от соседства Леона, от звуков его голоса, от одного того, что этот уродец живет на свете.
Чем раздражал его Леон, которому всего лишь хотелось поговорить, похвалиться своим умом и ученостью, завоевать его расположение? Чем? «Я похож на него, вот чем, – подумал он, – мы с ним заключены в одну тюрьму, только он еще бесправней и несчастней».
Падре Жоакин, подскочив к входной двери, распахнул ее: поток вечернего света хлынул в Святилище, и репортер смог разглядеть Леона получше. В этом смуглом точеном лице с серо-стальными глазами и редкой клочковатой бородкой не было бы ничего необычного, если бы оно не выглядывало между костлявых колен, если бы не горб, словно мешок, притороченный к спине, если бы не руки-длинные и гибко-бескостные, точно паучьи лапы. Каким образом мог так изуродоваться человеческий костяк? Какая сила так противоестественно выкрутила и изогнула позвоночный столб, ребра, кости? Падре Жоакин перекрикивался с жагунсо: солдаты снова пошли в атаку, нужны люди, – потом вернулся в комнату, и репортер угадал, что он нагибается за своим карабином.
– Они штурмуют баррикаду со стороны Святого Криспина и Святого Киприана, – услышал он задыхающийся голос. – Ступай в Храм, там будешь все-таки в безопасности. Прощай, прощай. Спаси нас, Пречистая!
С этими словами он выбежал наружу, а женщина в белом одеянии обняла испуганно заблеявшего ягненка. Алешандринья Корреа-это была она – спросила Леона, пойдет ли он с нею, и низкий мелодичный голос ответил: «Нет, останусь в Святилище». А ему-то что делать? Сидеть здесь? Кинуться следом за женщиной? Но пока репортер раздумывал, та уже ушла, прихлопнув за собой дверь. В комнате опять стало полутемно. Было нестерпимо душно. Стрельба приближалась. Репортер представил себе, как солдаты, шагая прямо по трупам, преодолевая завалы из камней и песка, неудержимо надвигаются на него.
– Я не хочу умирать, – отчетливо произнес он, чувствуя, что не в силах даже заплакать.
– Если вам угодно, сеньор, мы можем договориться заранее, – ответил спокойный голос Леона. – С матушкой Марией мы договорились, но, боюсь, она не поспеет вернуться вовремя. Хотите?
Репортер трясся всем телом так, что не мог раскрыть рот. Грохот выстрелов не заглушал колоколов и слаженного согласного хора: они продолжали звучать, сливаясь в приглушенную, но внятную мелодию.
– Чтоб не умереть от железа, – пояснил Леон. – Это смерть недостойная: железо вонзается в горло, человек истекает кровью, как дикий зверь. И душа калечится.
Хотите, избегнем этого? – Он помедлил мгновение и, не получив ответа, продолжал: – Когда они уже будут у самого Святилища и начнут ломиться в двери, мы поможем друг другу умереть. Зажмем друг другу нос и рот, пока не задохнемся оба. А можем удушиться руками или шнурком от сандалии. Хотите?
Выстрелы оборвали его речь. В мозгу у репортера бушевал смерч противоречивых, полных ужаса и мрака мыслей, которые лишь усиливали смертельную тоску. Они с Леоном сидели теперь молча, слушая грохот, топот, хаос. Скользнул робкий луч, но он был так слаб, что не высветил лица Леона, только очертил бесформенный ком его фигуры. Нет, он не хочет. Он не в силах согласиться на этот договор – едва лишь солдаты окажутся у дверей, он закричит: «Я пленный! Меня захватили мятежники! На помощь!» Он крикнет: «Да здравствует Республика! Слава маршалу Флориано!», он бросится на это четвероногое, скрутит его и представит солдатам в доказательство того, что он не из этих бандитов…
– Что вы за люди, что вы за люди такие?… – забормотал он, стиснув голову ладонями. – Что вы здесь делаете? Почему не ушли, не убежали, пока можно было?! Ведь это безумие-сидеть в этой мышеловке, ждать, когда прикончат?!
– Некуда бежать, – отвечал Леон. – Это раньше мы бежали. Вот и добрались до Бело-Монте. Здесь наше место. Больше бежать некуда.
Снова голос его пропал за треском и грохотом. Стало почти совсем темно, и репортер подумал, что к нему ночь приходит раньше, чем к другим. Но, честное слово, лучше умереть, чем пережить еще одну такую ночь. Он испытал вдруг непреодолимую, болезненную, животную потребность быть рядом со своими спутниками. Окончательно потеряв голову, вопреки всякому смыслу он решил разыскать их; спотыкаясь, кинулся к выходу и крикнул:
– Я должен найти своих друзей, я хочу умереть вместе с ними!
Он толкнул дверь, лицо овеяла вечерняя прохлада. Он увидел расплывающиеся в клубах пыли фигуры людей, лежавших и стоявших у бруствера укрепления. Это были те, кто оборонял Святилище.
– Можно? Можно мне выйти? – взмолился он. – Я хочу найти моих друзей.
– Можно, – ответил кто-то. – Вроде стихло.
Держась за баррикаду, он сделал несколько шагов и сейчас же споткнулся обо что-то мягкое, упал. А когда поднялся, уже сжимал в объятиях прильнувшее к нему тонкое, хрупкое тело женщины. Она не успела вымолвить ни слова, но репортер по запаху, по переполнившему душу счастью понял, кто это. Он обнимал эту женщину, она обнимала его, и ужас его исчез, сменился ликованием. Ее губы прикоснулись к его губам, отвечая на его поцелуи. «Я люблю тебя, – бормотал репортер. – Люблю тебя, люблю. Теперь мне не страшно умереть». Он спросил о Карлике.
– Целый день тебя искали, – услышал он голос Карлика, обхватившего его ноги, – целый божий день. Какое счастье, что ты живой!
– Мне тоже теперь не страшно умереть, – шевельнулись возле самых его губ губы Журемы.
– Здесь жил пиротехник! – этими словами генерал Артур Оскар неожиданно прерывает доклад штабных офицеров о потерях корпуса при штурме Канудоса – атаки были прекращены по его приказу. Офицеры глядят на него в растерянности, а он показывает им на недоделанные тростниковые и деревянные ракеты, гроздьями свисающие с потолка. – Так вот кто изготовлял эти потешные огни!
За двенадцать часов сражения солдаты очистили от противника восемь кварталов – если можно назвать кварталами бесформенные груды обломков и мусора, – но лишь одна лачуга, разделенная пополам дощатой перегородкой, осталась цела, и потому в ней разместился штаб. Офицеры и ординарцы, окружающие генерала Оскара, не понимают, с какой стати командующий экспедиционным корпусом, подводя итоги этого труднейшего дня, вдруг заводит речь о ракетах. Откуда им знать, что эта забава-его тайная слабость, всевластная память детства, и что в Пиауи он к каждой торжественной дате неизменно приказывал устраивать фейерверк во дворе казармы. За полтора месяца, проведенные здесь, он не раз с завистью глядел с вершины Фавелы, как небо над Канудосом озарялось гирляндами разноцветных огней, сопровождавших процессии. Тот, кто умеет изготовлять такие ракеты и шутихи, – бесспорно, настоящий мастер и мог бы припеваючи жить в любом городе Бразилии. Любопытно, уцелел ли он в сегодняшнем бою? Задавая себе этот вопрос, генерал продолжает внимательно вслушиваться в цифры, которые сообщают ему полковники, майоры и капитаны-одни выходят, окончив доклад, их место занимают другие, а третьи так и остаются в убогой лачуге, где вскоре становится совсем темно. Зажигают плошку. Несколько солдат наваливают мешки с песком к стене, обращенной в сторону противника.
Генерал наконец окончил подсчет.
– Плохи дела, господа, – говорит он, обращаясь к полукругом стоящим перед ним офицерам, чувствуя их напряженное ожидание. – Хуже, чем я думал. Тысяча двадцать семь человек убитых и раненых. Треть личного состава! Погибло двадцать три офицера, в том числе полковник Карлос Тельес и полковник Серра Мартине. Вы понимаете, что это значит?
Все молчат, но генерал знает, что каждый из его офицеров превосходно понимает: при подобных потерях даже победа равносильна поражению. А победы нет. На лицах у штабных-отчаяние, ярость, изумление, глаза кое у кого странно блестят.
– Продолжая штурм, мы дошли бы до полного самоистребления. Теперь вам ясно, почему я приказал прекратить атаки?
Да, когда генерал Оскар, встревоженный отчаянным сопротивлением мятежников, догадываясь, что потери его войск должны быть чрезвычайно значительны, потрясенный гибелью Тельеса и Мартинса, приказал остановиться и, не продвигаясь вперед, всего лишь удерживать захваченные позиции, он был уверен, что многие из офицеров, стоящих сейчас перед ним, были взбешены, и даже опасался, что приказ не будет выполнен. Его адъютант, лейтенант Третьего пехотного батальона Пинто Соуза, воскликнул: «Ваше превосходительство, что вы делаете? Победа у нас в руках!» Черта с два! Треть корпуса уничтожена. Хотя восемь кварталов захвачено, хотя мятежникам нанесен большой урон, цена слишком высока, чудовищно высока.
Позабыв о пиротехнике, генерал принимается за работу: командиры полков и батальонов, адъютанты и связные офицеры рассылаются по своим частям с прежним приказом-держать отбитые позиции, не отступать с них ни на шаг, достроить баррикаду напротив укрепления мятежников. Несколько часов назад, когда застопорилось продвижение его войск и генерал понял, что с налету город не взять, он приказал начать постройку редута. Седьмую бригаду, до сей поры прикрывавшую госпиталь на Фавеле, тоже решено двинуть к месту боя-к «черной линии», проходящей уже через самый центр этого гнезда бунтовщиков. Коптилка отбрасывает конус неяркого света, и генерал Оскар склоняется над картой, расчерченной штабным картографом капитаном Теотонио Кориолано, сопоставляя полученные донесения, раздумывая и размышляя. У мятежников отбита примерно пятая часть города– треугольник, основанием которому служит так и не взятая траншея на Фазенде-Велье, а сторонами– захваченное кладбище и церковь святого Антония: его солдаты были остановлены не дальше чем в восьмидесяти шагах от нее.
– По фронту мы занимаем всего полтора километра, – говорит, не скрывая разочарования, капитан Гимараэнс. – Какое там кольцо: мы едва-едва держим четверть окружности. Противник может свободно маневрировать, перебрасывать подкрепления.
– Без резервов продолжать охват рискованно, – говорит майор Кареньо. – Ваше превосходительство, почему же нас оставили на произвол судьбы?
Генерал Оскар только пожимает плечами. Едва ли не в первый день попав в ловушку на Фавеле, увидев, какие потери несут его части, он принялся бомбардировать начальство просьбами срочно оказать помощь, описывая свое тяжелое положение и для вящей убедительности даже преувеличивая опасность. Почему же до сих пор им не прислали резервов?
– Будь у нас не три тысячи штыков, а пять, Канудос был бы давно взят, – вслух размышляет майор.
Генерал прекращает разговоры на эту тему, говоря, что хочет обойти позиции и осмотреть госпиталь, переведенный теперь на отбитый у противника берег реки. Прежде чем выйти, он выпивает чашку кофе. Колокола и литании мятежников звучат неправдоподобно близко.
В пятьдесят три года генерал Артур Оскар все еще на редкость деятелен и неутомим: с пяти часов утра он не отрывался от бинокля, наблюдая за ходом наступления, а когда войска стали спускаться с отрогов Фавелы, шел в боевых порядках сразу за передовыми частями. Он не присел ни на минуту и ничего не ел, довольствуясь несколькими глотками воды из походной фляги. В конце дня шальная пуля ранила стоявшего рядом с ним солдата. Генерал выходит из дверей, темная беззвездная ночь поглощает его. Слышны только голоса молящихся: они, как по волшебству, заглушают выстрелы. Отдан строгий приказ не разводить в траншеях огня, но, медленно обходя с четырьмя офицерами высокую, причудливо извивающуюся, сооруженную из обломков, мешков с землей, камней, жести и всего, что подвернулось под руку, баррикаду, за которой его солдаты спят вповалку, сидят, привалившись к кирпичам спиной, напевают, высунувшись за бруствер, переругиваются с бандитами-их укрепление отстоит от позиций республиканских войск где на пять метров, где на десять, а где соприкасается с ним почти вплотную, – генерал видит маленькие костерки: солдаты варят в котелках похлебку с остатками мяса, поджаривают солонину, согревают дрожащих от потери крови раненых– кого по тяжести состояния нельзя отнести в госпиталь.
Генерал коротко переговаривается с командирами рот и батальонов. Все они измучены, в каждом угадывается такое же смешанное со страхом уныние, которое одолевает и его всякий раз, когда эта проклятая война преподносит очередную неожиданность. От лица службы он благодарит юного прапорщика за проявленную в бою отвагу, а про себя повторяет слова, теперь все чаще приходящие ему в голову: «Будь проклят тот день и час, когда я ввязался в это».
Еще в Кеймадасе, мужественно противоборствуя трудностям, наседавшим на него как свора осатаневших псов и три месяца подряд угнетавшим его своей безысходностью-не хватало провианта, недоставало телег, не было фургонов, неоткуда было взять тягловую скотину и вьючных мулов, – генерал Оскар в довершение бед узнал, что до него трое генералов, которым командование вооруженных сил Республики и правительство страны предложили возглавить экспедиционный корпус, наотрез отказались занять эту должность. Теперь-то он понимает, почему они отвергли эту честь, сочтенную им по наивности знаком высшего доверия и отличия, последним листком, недостававшим его лавровому венку… Генерал пожимает руки солдатам и офицерам, перебрасывается с ними несколькими словами, но продолжает неотступно думать все о том же: как же глуп он был, когда расценил перевод из тихой гарнизонной заводи в Пиауи, где безмятежно прослужил почти двадцать лет, как награду, как почетную возможность совершить перед самой отставкой героическое деяние-подавить монархический мятеж, вспыхнувший во внутренних районах Баии. Нет, это было вовсе не запоздалое признание его заслуг, как объяснял он жене, не компенсация за то, что его столько лет недооценивали и обходили по службе, – его назначение состоялось лишь потому, что другие генералы вляпаться в эту грязь не захотели и преподнесли этот подарочек ему. Недаром говорится: «Бойтесь данайцев…» Разумеется, те трое оказались умнее! Разве готов он, профессиональный военный, вести эту нелепую, ни на что не похожую, попирающую все правила науки войну?
Возле крайнего укрепления солдаты жарят на вертеле бычью тушу. Генерал Оскар усаживается среди офицеров, съедает несколько кусочков говядины, заводит разговор о колоколах, о только что стихнувшей литании. Какой бы еще противник столько молился, так часто устраивал шествия и звонил в колокола, так яростно защищал эти церкви? Генералу вновь делается тошно. Ему нестерпимо сознавать, что эти выродки и людоеды-все-таки бразильцы и в чем-то самом главном очень похожи на тех, с кем ведут смертельную схватку. Но еще больше угнетает его мысль о том, что он, ревностный католик и усердный прихожанин, не без оснований предполагающий, что не сделал более блестящей карьеры лишь потому, что упрямо не соглашался вступить в масонскую ложу, должен сражаться с единоверцами. Хотя падре Лиццардо после каждой мессы обрушивается на мятежников, называя их нечестивыми язычниками, идолопоклонниками и еретиками, преступившими клятву и осквернившими святую веру, все эти бесконечные молитвы, розарио, процессии и то, что в атаку они идут, славя Иисуса Христа, сбивают генерала с толку, печалят, озадачивают. От стараний капеллана мало проку; на душе у генерала смутно-противник оказался не таков, каким он его себе представлял; вместо карательной экспедиции получается какая-то кровавая религиозная распря. Впрочем, эти мучительные думы не умерили его ненависти к невиданному доселе, непредсказуемому врагу, который вдобавок нанес генералу личную обиду, не рассеявшись без следа при первом столкновении, как он предполагал, когда согласился принять на себя командование корпусом.
Когда же он, обойдя за ночь позиции, пересекает пустырь и направляется к госпиталю на берегу Вассы-Баррис, ненависть его крепнет. Там на пустыре стоят батареи крупповских орудий калибром 7,5 дюйма, которые, поддерживая огнем наступающие части, вели беглый огонь по колокольням – засевшие на них бандиты наносили большой урон атакующим. Генерал Оскар заговаривает с артиллеристами: несмотря на ранний час, они копают землю, возводят земляной вал на случай внезапной контратаки.
Госпиталь, развернутый у пересохшего русла реки, производит на него самое удручающее впечатление. Он вынужден пробираться сторонкой, чтобы врачи, санитары, умирающие не заметили его, и благодарен за то, что стоит полумрак: фонари и факелы открывают его глазам лишь часть зрелища. Здесь условия куда хуже, чем на Фавеле: раненых как принесли, так и оставили лежать на песке и гальке, а врачи рассказали, что в довершение всего целый день и половину ночи дул сильный ветер, засыпавший густой красноватой пылью открытые раны, которые нечем перевязать, обработать или промыть. Повсюду слышатся стоны, всхлипывания, вопли, бессвязный лихорадочный бред. Смрад стоит удушающий, и у капитана Кориолано тотчас начинается рвота. Генерал, не слушая его многословных извинений, обходит раненых, то и дело останавливается над ними, пожимает им руку или похлопывает по плечу, говорит что-нибудь приветливое и ободряющее, благодарит за мужество и самопожертвование, проявленные при защите Республики. Но голос его пресекается, когда он видит перед собой трупы полковников Тельеса и Мартинса-их похоронят утром. Первый был убит выстрелом в грудь в самом начале атаки, при переходе через реку. Второй – в рукопашной схватке на баррикаде. Генералу сообщают, что мятежники изрезали и искололи его тело ножами, копьями и мачете, отрезали уши и нос, оскопили. В такие минуты, слыша, как глумились мятежники над телом достойного и храброго офицера, генерал Оскар не может не признать, что поголовное истребление холодным оружием всех захваченных в плен себастьянистов есть мера оправданная и справедливая. Во-первых, речь идет не о военнопленных, а о бандитах-жестокое обращение с ними не наносит ущерба воинской чести; во-вторых, продовольствия так мало, что другого выхода все равно нет: было бы бесчеловечно морить их голодом и нелепо-урезать пайки патриотов, чтобы прокормить этих чудовищ, способных на подобные злодеяния.
Завершив обход госпиталя, генерал останавливается возле распростертого на земле солдата. Навалившись на него, санитары не дают ему шевельнуться, пока сидящий на корточках хирург ампутирует бедняге ногу. Генерал Оскар слышит, как он просит вытереть у него со лба пот-заливает глаза, мешает работать. Он и так мало что видит: снова задувает ветер, и фонарь раскачивается. Окончив ампутацию, врач поднимается-это Теотонио Леал Кавальканти, студент из Сан-Пауло. Генерал здоровается с ним, идет обратно, но худое, измученное лицо юноши по-прежнему у него перед глазами. Его самоотверженность вошла в поговорку среди врачей и раненых, а несколько дней назад он представился генералу и сказал: «Отдайте меня под суд, ваше превосходительство, я убил своего лучшего друга». Присутствовавший при этом лейтенант Пинто Соуза побледнел как полотно, узнав имя того офицера, которому доктор выстрелил в висок, чтобы прекратить его мучения. Генерал и сейчас вздрагивает, припомнив эту сцену. Еле слышным голосом Теотонио рассказывал, как лейтенант Пирес Феррейра, потерявший обе руки, ослепший, терзаемый телесными и душевными муками, просил пристрелить его, как он выполнил эту просьбу и как жестоко страдает теперь, раскаиваясь в минутной слабости. Генерал Оскар приказал ему сохранять самообладание и вернуться к исполнению своих обязанностей. После взятия Канудоса он лично займется этим делом и решит его судьбу.
Вернувшись в штаб и растянувшись в гамаке, он принимает рапорт Пинто Соузы, только что вернувшегося с Фавелы. Седьмая бригада прибудет с минуты на минуту, чтобы усилить «черную линию».
Он спит пять часов и просыпается отдохнувшим и бодрым: пьет кофе, грызет галеты из кукурузной муки-в корпусе они чуть ли не на вес золота. По всему фронту стоит странная тишина. Батальоны Седьмой бригады скоро начнут выдвижение, и, чтобы скрыть перегруппировку, генерал Оскар приказывает открыть артиллерийский огонь по колокольням. Едва вступив в должность, он просил начальство выслать ему специальные семидесятимиллиметровые снаряды со стальными головками-после достопамятного морского мятежа 6 сентября их изготовили на Монетном Дворе в Рио. Ответа не было. Он же объяснял, что шрапнелью и зажигательными снарядами нельзя сокрушить эти стены, сложенные из огромных каменных глыб. Глас вопиющего в пустыне.
День проходит без особенных происшествий; солдаты вяло перестреливаются с мятежниками. Генерал Оскар распределяет свежие части по «черной линии». На совещании в штабе он окончательно решает не предпринимать нового штурма до прибытия подкреплений: начинается позиционная война, будем небольшими силами тревожить правый фланг-судя по всему, это их слабое место. Кроме того, все ходячие раненые будут отправлены в Монте-Санто.
В полдень, во время похорон полковника Тельеса и Мартинса-их опускают в одну могилу, над которой будет воздвигнуто два креста, – генералу приносят дурную весть: полковник Нери вышел по нужде к «черной линии» и был ранен шальной пулей в бедро.
Ночью его будит ожесточенная стрельба. Мятежники предприняли вылазку, пытаясь отбить два орудия, и 32-й батальон бросился на помощь к артиллеристам. Фанатики в темноте под самым носом у часовых переползли «черную линию». Кровопролитный бой продолжается два часа: потери очень велики-семеро солдат убито, пятнадцать, в том числе прапорщик, ранено. Мятежники потеряли пятьдесят человек. Семнадцать захвачено в плен. Генерал Оскар отправляется посмотреть на них.
Уже рассветает, по холмам разливается голубоватый свет зари. Ветер пронизывающий, и, широко шагая через пустырь, генерал кутается в шинель. Оба орудия, к счастью, не пострадали. Но солдаты, еще разгоряченные схваткой, разгневанные гибелью товарищей, едва не прикончили пленных, избив их до полусмерти. Все они молоды – некоторые совсем дети, – все худы как скелеты. Среди них две женщины. Генерал Оскар еще раз убеждается в том, что подтверждают все пленные: в Канудосе-самый настоящий голод. Артиллеристы объясняют ему, что вели с ними бой вот эти женщины и юнцы, отвлекая их, покуда мятежники пытались ломами, молотами, дубинами повредить пушки или засыпать в стволы песок. Это уже второе нападение-добрый знак: пушки крепко им насолили. У всех, кто захвачен в плен, синие повязки на рукавах или на лбу. Присутствующие офицеры с негодованием переговариваются: эти варвары дошли до предела низости, посылая женщин и детей на верную гибель, это форменное надругательство над законами и моралью войны. Уходя, генерал слышит, как пленные перед казнью хором славят Христа. Да, трое его коллег знали, что делали, когда отказались от экспедиции: должно быть, догадывались, что настоящего солдата не прельстит сражаться против женщин и детей, которые не знают жалости, не просят пощады и гибнут с именем господа на устах. Во рту у генерала становится горько, точно он нажевался табаку.
Следующий день не приносит ничего нового. Генерал Оскар думает, что до прибытия подкреплений все пойдет привычным порядком: время от времени перестрелка и перебранка между двумя грозящими друг другу редутами, ощетинившимися стволами ружей; пули и брань перелетают через брустверы, голов не высовывают ни солдаты, ни мятежники; обстрел из пушек церквей и Святилища-это изредка, потому что каждый снаряд на счету. Корпус, в сущности, остается без провианта: в загоне мычат только десять быков, на складах лежат считанные мешки кофе и зерна. И без того скудные рационы урезаны наполовину.
Но к вечеру командующему докладывают о необычайном происшествии: целое семейство мятежников общим числом четырнадцать душ внезапно появилось на Фавеле и сдалось в плен. С самого начала кампании такого еще не бывало. Известие просто-таки окрыляет генерала: голод и лишения подтачивают боевой дух смутьянов, это несомненно! Генерал Оскар лично отправляется допрашивать перебежчиков. К нему приводят трех древних старцев, супружескую чету и кучу рахитичных ребятишек со вздутыми животами. Родом мы все из Ипуэйраса, стуча зубами со страху, рассказывают они, в Канудос пришли только полтора месяца назад, и не потому, что прониклись словами Наставника, – разнесся слух, что движется неисчислимое воинство. Они обманули бандитов, сказав, что идут копать траншеи на дороге в Кокоробо-а траншеи-то уже были выкопаны накануне, – воспользовались беспечностью Педрана и ускользнули. До Фавелы добирались окольными путями целый день. Они в подробностях описывают генералу все, что творится в логове мятежников, и эта безрадостная картина превосходит самые смелые ожидания: в Канудосе люди мрут как мухи от голода, болезней и ран, царит паника, и если бы головорезы вроде Жоана Большого, Меченого, Жоана Апостола и Педрана не пригрозили, что истребят родню перебежчика, все давно бы уж сдались республиканцам. Генерал не собирается слушать их развесив уши: они так явно трусят, что наговорят с три короба, лишь бы только завоевать его расположение. Он приказывает запереть их в коррале. Тем, кто добровольно сложит оружие, жизнь будет сохранена. Его штабные тоже заметно воспрянули духом: кто-то даже предсказывает, что сопротивление прекратится само собой и город падет еще до подхода резервов.
Однако на следующий день республиканцев ждет жестокое разочарование. Вышедший из Монте-Санто гурт скота в сто пятьдесят голов самым нелепым и постыдным образом достался бандитам. На этот раз переосторожничали. Услугами проводников, которые неизменно заводили транспорты в засады и ловушки, решили не пользоваться, и рота улан, сопровождавшая стадо, руководствовалась картой, начерченной армейскими инженерами. Им, однако, не повезло. Вместо дороги на Розарио и Умбурунас они попали, заблудившись, на ту, которая шла в Камбайо и Таболериньо, а она вывела их прямо к траншеям мятежников. Уланы мужественно оборонялись, рискуя, что их уничтожат всех до одного, но мятежники тем не менее отбили стадо и сейчас же отогнали его в Канудос. С вершины Фавелы генерал Оскар наблюдал в бинокль за этим необычайным зрелищем: с ревом и топотом скотина в тучах пыли входила в Канудос, а эти выродки приветствовали ее появление громовыми криками радости. Генерал совершенно вышел из себя, что было вовсе на него не похоже, и при всех наорал на офицеров, упустивших стадо. Этот казус марает его безупречный послужной список! Чтобы омрачить торжество мятежников– судьба подарила им сто пятьдесят голов скота! – город в этот день обстреливается с удвоенной яростью.
Положение с продовольствием становится критическим, и потому генерал Оскар посылает уланский эскадрон, состоящий из гаучо, которые пользуются любой возможностью подтвердить свою славу отменных наездников и знатоков скота, и 27-й пехотный батальон, чтобы они общими усилиями добыли еды «где угодно и как угодно» – от голода люди слабеют и теряют присутствие духа. К вечеру уланы пригоняют двадцать быков, и генерал не спрашивает, откуда они их взяли; быков тут же режут, свежуют, зажаривают; мясо раздают защитникам «черной линии» и солдатам, прикрывающим Фавелу. Штаб принимает меры для упрочения коммуникаций между обоими лагерями и передовыми позициями: прокладываются новые дороги, расставляются на них сторожевые посты, продолжается укрепление баррикады. Со свойственной ему энергией генерал занимается подготовкой к эвакуации раненых. Составляются списки, чинятся санитарные двуколки, мастерятся носилки, выстругиваются костыли.
Эту ночь он проводит в разбитой на склоне Фавелы палатке, а утром, за завтраком – всегдашняя чашка кофе и галеты, вдруг замечает, что идет дождь, и, онемев от изумления, глядит на это чудо. Дождь хлещет потоками, ветер со свистом бросает в лица крутящиеся пенистые струи. Промокнув до нитки, генерал радостно наблюдает, как весь лагерь высыпал под ливень, возится в грязи, ликует. Это первый дождь за много месяцев одуряющей жары и нестерпимой жажды, это господне благословение! Солдаты поспешно набирают драгоценную воду во все котелки, фляги и манерки. Генерал прижимает к глазам бинокль, пытаясь разглядеть, что творится в Канудосе, но даже верхушки колоколен исчезли в густом тумане. Дождь идет недолго-через несколько минут ветер снова несет пыль. Генерал Оскар часто думает, что, когда все будет позади, в памяти останется только этот нестихающий, наводящий тоску шквальный ветер, от которого так ломит виски. Скинув и отдав ординарцу сапоги, чтобы тот счистил налипшую грязь, он печально сравнивает окружающие его унылые пустоши, где нет ни единого зеленого листочка, с райским изобилием Пиауи.
– Кто бы мог подумать, что я буду скучать без моего сада, – доверительно говорит он лейтенанту Пинто Соузе, который готовит боевое распоряжение на сегодня. – Никогда не мог взять в толК, что за прелесть находит моя жена в возне с цветами: она с утра до вечера что-то там подстригала, поливала… Мне всегда казалась нелепой эта возня в саду. Теперь я ее понимаю.
Все утро, пока он принимает штабных офицеров, мысли его снова и снова возвращаются к этой слепящей, удушающей пыли, от которой нет спасения и в палатке. «Если ешь не пыль с жарким, то уж наверное жаркое с пылью, да еще приправленное мухами», – думает он.
Треск выстрелов отвлекает его от этих умствований. Отряд мятежников, вынырнув из-под земли, словно прорыв под «черной линией» коридор, бросается на штурм баррикады. Атака застает солдат врасплох, но уже час спустя себастьянисты отброшены с большими потерями. Генерал приходит к заключению, что они пытались прорваться к траншеям на Фазенде-Велье, все офицеры единодушно советуют захватить их-это ускорит падение проклятого гнезда бунтовщиков. С Фавелы на «черную линию» перебрасывают три пулемета.
В этот день уланы возвращаются в лагерь с тридцатью быками. Солдаты наедаются до отвала, все веселеют. Генерал Оскар осматривает оба госпиталя, где врачи заканчивают последние приготовления к эвакуации части раненых. Чтобы избежать душераздирающих сцен, решено огласить список тех, кого отправляют в тыл, в самый последний момент.
Вечером взбудораженные артиллеристы показывают ему четыре ящика снарядов калибром 7,5 дюйма, которые были обнаружены разведкой на дороге в Умбурунас. Снаряды не повреждены, и генерал разрешает лейтенанту Маседо Соаресу, командиру размещенной на Фавеле батареи, устроить «фейерверк». Присев неподалеку от орудий и по примеру прислуги заткнув уши ватой, он глядит, как шестьдесят снарядов с воем устремляются в Канудос, в самое сердце мятежного логова. Но две громадные колокольни, облепленные вражескими стрелками, стоят посреди дыма и пыли – стоят как стояли. Они исцарапаны, издырявлены пулями и осколками, кое-где в стенах зияют бреши, но они стоят. Как еще не рухнула звонница церкви святого Антония, от бесчисленных пулевых отверстий ставшая похожей на сито, наклоненная к земле, как Пизанская башня! Пока артиллеристы вели огонь, генерал надеялся, что она наконец разлетится на куски, рухнет-должен же господь даровать ему эту радость, поднять его дух! Но и она стоит неколебимо.
На следующий день, на рассвете, генерал Оскар провожает транспорт с ранеными – семьдесят офицеров, четыреста восемьдесят рядовых. Это те, кто, по мнению врачей, смогут добраться до Монте-Санто. Среди них и командир Второй колонны, генерал Саваже: он был ранен в живот сразу же по прибытии на Фавелу и в боях участия не принимал. Хотя у генерала Оскара отношения с ним самые сердечные, он рад, что Саваже отправляют в тыл, потому что всегда испытывает в его присутствии смутное чувство вины: если бы не его помощь, Первую колонну уничтожили бы полностью. Бандиты ухитрились тогда заманить их в ловушку и проявили при этом столь незаурядное тактическое мастерство, что оно одно-раз нет других доказательств-должно вызывать подозрение: не помогают ли им офицеры-монархисты, а может быть, и британские инструкторы? Впрочем, на военных советах генерал Оскар предпочитает об этом, не распространяться.
Расставание эвакуируемых с теми, кто остается, вопреки опасениям генерала обходится без слез и без протестов. Торжественно и серьезно, в полном молчании люди обнимаются, обмениваются адресами, а те, кто не смог сдержать слезы, стараются скрыть их. Предполагалось, что транспорт получит сухой паек на четыре дня, но пришлось ограничиться суточным рационом. Раненых сопровождает уланский эскадрон, который постарается добыть им пропитание по дороге. Выступает и 33-й пехотный батальон. При первом свете дня раненые – изможденные, оборванные, босые – медленно пускаются в путь. Генерал смотрит им вслед и думает, что, когда они придут в Монте-Санто, вид у них-у тех, что сумеют дойти! – будет еще ужасней, и, может быть, хоть тогда командование уразумеет всю тяжесть положения и поторопится прислать подкрепление.
Весь день после этого царит в лагере и на «черной линии» подавленное и печальное настроение. Кроме всего прочего, опять стало голодно: люди ловят змей и бродячих собак, некоторые даже поджаривают муравьев, лишь бы обмануть сосущую пустоту под ложечкой.
Опять идет вялая перестрелка с мятежниками. Первыми никто не начинает, выжидая, когда появится за баррикадой фигура противника, высунется голова, мелькнет рука, – тогда и гремит выстрел. Но через мгновение снова становится тихо, и тишина эта завораживает-ожесточает и одновременно обессиливает. Слышен в такие минуты лишь посвист пуль, посланных с колоколен или с крыши Святилища куда придется, а чаще всего-в те полуразрушенные лачуги, где устроились солдаты. Пули легко пронизывают тонкие доски стен, ранят и убивают спящих республиканцев.
Ночью в домике пиротехника, усевшись на ящик, Оскар при свете коптилки играет в карты со своим адъютантом Пинто Соузой, полковником Нери (он уже оправился от раны) и двумя капитанами из штаба корпуса. Неожиданно разгорается спор об Антонио Наставнике и его приспешниках. Капитан, который родом из Рио-де-Жанейро, утверждает, что объяснение загадки Канудоса-в смешении рас: негры, индейцы и португальцы смешивали свою кровь, и раса мало-помалу вырождалась, скатываясь к умственной неполноценности, фанатизму и предрассудкам. Полковник Нери с жаром оспаривает эту точку зрения: и в других штатах смешивается кровь разных рас, отчего же там не происходит ничего подобного? Он скорее склонен согласиться с полковником Морейрой Сезаром, которым восхищался как полубогом: Канудос – плод зловредного заговора врагов Республики-монархистов, мечтающих о восстановлении Империи, бывших рабовладельцев и плантаторов; это они подстрекали и сбивали с толку темный безграмотный люд, это они разжигали его ненависть. «Дело не в смешении рас, а в невежестве».
Генерал Оскар с интересом прислушивается к разговору, но, когда его просят высказать свое мнение, теряется и долго мнется в нерешительности. Разумеется, говорит он наконец, царящее в здешнем крае невежество позволило аристократам возбудить этих несчастных, двинуть их против того, что угрожало интересам самих аристократов, против провозглашенного Республикой равенства всех граждан, ущемившего сословные привилегии. Но генерал сам не верит тому, что говорит, и, когда офицеры уходят, еще долго ломает себе голову над тайной Канудоса. Что породило его? Кровожадные инстинкты, взыгравшие у потомков индейцев? Бескультурье? Укоренившееся варварство, привычка к насилию, заставляющая здешних людей сопротивляться наступлению цивилизации? А может быть, их неистовая религиозность? Но ни одно из этих объяснений его не удовлетворяет.
На следующий день, когда генерал, собственноручно поточив бритву о камень, бреется без мыла и без зеркала, раздается частый стук копыт. Кто-то скачет галопом, хотя всем всадникам, пересекающим зону от Фавелы до «черной линии», приказано спешиваться, чтобы не подставлять себя понапрасну под меткие выстрелы с колокольни. Надо выяснить, кто нарушил его приказ, и наказать виновных. До него доносятся ликующие крики. Трое кавалеристов миновали опасный участок, и скачущий впереди лейтенант спрыгивает с лошади, вытягивается перед генералом, представляется. Это командир взвода разведки из бригады генерала Жерара. Передовые части будут здесь не позднее чем через два часа. Лейтенант добавляет, что все двенадцать батальонов – четыре с половиной тысячи штыков– горят желанием под командованием генерала ринуться в бой на защиту Республики. Наконец-то, наконец-то, думает Артур Оскар, минует для меня и для Бразилии этот кошмар.
– Журема? – удивился барон. – Журема из Калумби?
– Развязка наступила в августе, – ушел от ответа репортер. – Ужасный был август. В июле еще шли уличные бои, жагунсо еще сопротивлялись, еще сдерживали солдат. Но пришел август. Подоспела бригада Жерара-двенадцать свежих батальонов, четыре тысячи человек, десятки орудий, огромные запасы провианта. На что можно было надеяться?
Но барон не слушал его.
– Возможно ли? Журема… – повторил он, видя, как счастлив его гость при упоминании этого имени, хоть и старается не подавать виду. Он догадался, отчего так счастлив репортер: барон назвал имя этой женщины, значит, ему удалось заинтересовать барона Журемой, заставить его говорить о ней – Журеме, жене проводника Руфино из Кеймадаса?
Репортер и на этот раз заговорил о другом.
– Тогда же, в августе, прибыл из Рио военный министр маршал Карлос Машадо Бетанкур собственной персоной, чтобы лично провести заключительный этап кампании, – сказал он, явно наслаждаясь досадой своего собеседника. – Мы в Канудосе этого еще не знали. Мы не знали, что он избрал Монте-Санто своей штаб-квартирой, налаживал транспорт, доставку провианта, разворачивал госпитали. Мы не знали, что из Кеймадаса сплошным потоком движутся в Канудос волонтеры-солдаты, врачи, санитары, сестры милосердия. Мы не знали, что бригада Жерара выступила по его прямому распоряжению. Все эти события пришлись на август. Разверзлись хляби небесные, бедствия обрушились на Канудос, грозя затопить его.
– А вы тем не менее были счастливы, – пробормотал барон: именно так следовало понимать слова репортера. – Это все она, Журема?
– Да, – отвечал репортер, и барон заметил, что он уже не таит своего счастья – оно чувствовалось в его захлебывающейся речи, в спотыкающемся голосе. – Это хорошо, что вы вспомнили ее: она-то очень часто говорила мне о вас и о вашей жене-с нежностью и восхищением.
Неужели это та самая стройненькая, смуглая девочка, выросшая в Калумби и выданная замуж за усердного и честного парня, каким был в ту пору Руфино? Барон не мог себе представить, что этот бессловесный зверек, эта деревенская девчонка, которая, покинув покои Эстелы, могла, без сомнения, только огрубеть и опуститься, сыграла какую-то роль в судьбе сидящего перед ним человека. А он несколько минут назад произнес следующую непонятную фразу: «И как раз в то время, когда мир стал рушиться, когда ужас достиг своего апогея, я, хоть в это трудно поверить, впервые испытал счастье». Снова показалось барону, что все это ему снится, что он опять ввергнут Канудосом в тяжкую мнимость: все эти случайности, совпадения, сопряжения небывалых обстоятельств жгли его раскаленными углями. Знает ли репортер, что Журема была изнасилована Галилео Галлем? Он не стал спрашивать, растерянно думая о прихотливых путях, которыми движется случай, о таинственном и темном ходе вещей, о непостижимом законе, что управляет народами и людьми – самовластно и своевольно сближает их, сводит вплотную и отшвыривает в разные стороны, заставляет любить или ненавидеть. И еще он думал, что нельзя даже вообразить, будто это жалкое темное существо из самого что ни на есть захолустья оказалось вершительницей судеб стольких и столь отличных друг от друга людей-Руфино, Галилео Галля, а теперь еще и этого чучела, которое блаженно улыбается, вспоминая о ней. Ему вдруг захотелось увидеть Журему: может быть, встреча пойдет на пользу Эстеле-ведь в былые дни она так нежно пестовала девушку. Он припомнил, что Себастьяна даже ревновала баронессу к ней и была очень довольна, когда Журема вместе с мужем уехала жить в Кеймадас.
– Я, признаться, не ожидал теперь услышать о любви и счастье, – пошевелившись в кресле, произнес он. – И уж тем более если речь зашла о Журеме.
Репортер, не ответив, снова заговорил о войне.
– Не забавно ли, что эта воинская часть называлась бригадой Жерара? Как я недавно выяснил, сам генерал Жерар никогда не брал Канудос. Еще одна диковина этой самой диковинной из войн. Итак, август начался с прибытия двенадцати свежих батальонов. В Канудос тоже беспрерывно стекались люди, они торопились, хотели успеть, пока новое войско не замкнет кольцо наглухо. Они боялись опоздать! – Барон вновь услышал раскаты вымученного, странного, ни на что не похожего хохота. – Вообразите: они не боялись, что не смогут выйти, – боялись, что не смогут войти! Смерть их не страшила, но они желали принять ее в Канудосе. Вот в чем штука!
– А вы тем временем вкушали блаженство… – сказал барон, подумав, что его гость-не просто сумасброд, а самый настоящий сумасшедший. Или он издевается над ними, плетя эти небылицы?
– Солдаты пришли, расползлись по холмам и стали один за другим занимать подходы к Канудосу, через которые еще можно было проникнуть в город или выбраться оттуда. Батареи двадцать четыре часа в сутки били по городу со всех четырех сторон. Потом, правда, они испугались, что накроют залпами свои же орудия-ведь все это происходило на очень небольшом пространстве, – и перенесли огонь на колокольни. Колокольни все еще стояли.
– Журема! Журема! – воскликнул барон. – Девчушка из Калумби принесла вам счастье и превратила вас в жагунсо-в душе по крайней мере?!
Подслеповатые глаза за толстыми стеклами заморгали, метнулись из стороны в сторону, как рыбы в садке. Уже вечер, они здесь сидят очень давно, надо бы встать, проведать Эстелу-он никогда еще не оставлял ее так надолго. Но барон не тронулся с места, с нетерпением и любопытством ожидая ответа.
– Да нет, все дело в том, что я примирился… – раздался едва слышный голос репортера.
– С чем? Со смертью? – спросил барон, заранее зная, что гость его говорил о другом.
– С тем, что не буду любить, что ни одна женщина на свете не полюбит меня, – произнес тот так тихо, что барон скорее догадался, чем расслышал. – Что я некрасив и робок, что никогда не буду держать в объятиях женщину, которая не потребует за это платы.
Барон замер на кожаной подушке своего кресла. Молнией мелькнуло у него в голове, что в стенах этого кабинета, бывших свидетелями стольких заговоров и поверенными стольких тайн, ни разу еще не звучало признание более неожиданное и ошеломляющее.
– Вам этого не понять, – проговорил репортер так, словно обвинял его. – Вы, без сомнения, познали любовь очень рано, многие, многие женщины влюблялись в вас, млели перед вами, отдавались вам, и свою красавицу-жену вы смогли выбрать из числа прекрасных женщин, которые по первому вашему слову или знаку бросились бы вам на шею. Вам не понять, каково приходится тем, кто, в отличие от вас, некрасив, непривлекателен, небогат, не обласкан судьбой. Вам не понять, что значит быть нелепым и отталкивающим, что такое не знать любви и наслаждения и быть по гроб жизни осужденным на потаскух.
«Любовь, наслаждение», – растерянно повторил про себя барон. Эти два слова, как вселяющие тревогу кометы, мелькнули в ночной тьме его жизни. Ему показалось кощунством услышать эти прекрасные, забытые слова от несуразного смешного малого, скорчившегося в кресле и по-птичьи поджавшего под себя одну ногу. Не забавно ли, что непритязательная сертанская зверушка заставила толковать о любви и наслаждении этого как-никак интеллигентного человека? Звучит ли в этих словах та изысканность, то изящество, та утонченность, с которыми привыкло связывать возвышенные ритуалы любви его воображение, обостренное путешествиями, образованием, книгами? Можно ли связать понятия «любовь» и «наслаждение» с Журемой-с Журемой из Калумби? Он подумал о баронессе, и снова в душе заныла рана. С усилием заставил себя вслушаться в то, о чем говорил репортер. Круто повернув разговор, тот опять рассказывал о войне.
– Кончилась вода, – посмеиваясь по своему обыкновению, говорил он. – Канудос снабжался из водоемов на Фазенде-Велье-у берега Вассы-Баррис было несколько колодцев, за которые зубами и ногтями держались жагунсо. Но после того, как прибыло еще пять тысяч свежих солдат, даже Меченому пришлось отдать их. Воды больше не было.
При этом имени барон вздрогнул. В памяти тотчас возникло широкоскулое изжелта-пепельное лицо со шрамом на месте носа-он вновь услышал невозмутимый голос, сообщавший, что по воле всевышнего Калумби будет предано огню. Меченый! В этом человеке воплощено все зло, вся косность, жертвой которых стала Эстела.
– Да, Меченый, – продолжал репортер. – Я его ненавидел, а боялся, пожалуй, больше, чем пуль. Он был влюблен в Журему: ему достаточно было бы шевельнуть пальцем, чтобы раздавить меня, стереть с лица земли.
Он снова зашелся пронзительным, отрывистым, нервным смешком, а потом начал чихать. Барон, почти забыв о нем, думал о своей ненависти к этому кровопийце-фанатику. Что сталось с виновником чудовищного злодеяния? Он боялся спросить, чтобы не услышать в ответ: «Жив». Репортер опять говорил что-то о воде. Барон вслушивался, но понимал с немалым трудом. Да, да, водоемы на Вассе-Баррис: ему ли не знать эти канавы, прокопанные вдоль реки? Заполнявшая их во время паводка вода спасала людей, животных и птиц в те долгие месяцы (а иногда и годы), когда Васса-Баррис пересыхала. Но Меченый? Что сталось с Меченым? Он погиб в бою? Его взяли в плен? Эти вопросы готовы были сорваться у него с языка, но он сдержался.
– Это надо осмыслить, – убежденно, гневно, горячо говорил репортер. – Я, как вы понимаете, едва различал их лица. И понять пока не смог.
– О чем вы? – спросил барон. – Простите, я отвлекся и прослушал.
– Я о женщинах и о сорванцах, – пробормотал репортер. – Так их называли в Канудосе-«сорванцы». Когда солдаты захватили водоемы, эти мальчишки вместе с женщинами стали прокрадываться туда по ночам, надеясь наполнить какую-нибудь жестянку, чтобы жагунсо могли продолжать сопротивление. Они, они одни занимались этим. Они же добывали те жалкие отбросы, которые назывались едой. Теперь вы хорошо меня слышите?
– Что я должен сделать? – спросил барон. – Удивиться? Ужаснуться?
– Попытаться понять, – по-прежнему невнятно ответил репортер. – Кто им приказывал? Наставник? Жоан Апостол? Антонио Виланова? Кто решил» что только дети и женщины будут ходить к Фазенде-Велье за. водой, зная, что у водоемов сидят солдаты, бьющие их на выбор? Зная, что из каждых десяти человек назад придут один-двое? Кто запретил взрослым мятежникам это самоубийство, потому что им подобала более возвышенная смерть-смерть в бою? Кто? – Гость вновь с тоской впился взглядом в барона. – Боюсь, что никто ничего не решал, не приказывал, не запрещал. Все разом, одновременно, без вмешательства извне сочли нужным поступать так, как они поступали. Иначе они не послушались бы ничьих приказов и не шли бы под пули с таким самоотвержением.
– Фанатики, – произнес барон и сам услышал, с каким презрением это было сказано. – Только слепая нерассуждающая вера может подвигнуть на такое. Героические поступки обычно объясняют высокими и благородными мотивами. Но за подвигом часто стоит предрассудок, узость взглядов, самая нелепая идея.
Репортер замер, не сводя с него глаз. Лоб его покрылся испариной. Он явно подыскивал хлесткий ответ, и барон уже не в первый раз приготовился выслушать какую-нибудь дерзость. Однако тот пока не возражал, очевидно, чтоб потом загнать барона в угол.
– А солдаты состязались в меткости, это было даровым развлечением в их тягомотной жизни, – сказал он. – Они занимали позицию у Фазенды-Вельи и поджидали, пока луна не осветит ползущие за водой тени. Мы слышали выстрелы и звон – значит, пуля пробила жестянку, котелок, кастрюлю. На рассвете водоемы всегда оказывались заваленными телами убитых и раненых. Но…
– Но вы ничего не видели, – вставил барон. Волнение репортера бесило его.
– Это видела Журема, видел Карлик. Я это слышал. Я слышал, как женщины, отправлявшиеся на Фазенду, прощались с мужьями, а мальчишки-с родителями, как они благословляли их и говорили, что свидятся теперь на небесах. И я слышал, что происходило, когда они возвращались-не все, разумеется, те, кому повезло на этот раз. Ни умирающие старики, ни обезумевшие от жажды воды не получали. Воду несли в траншеи, чтобы жагунсо смогли держать ружье еще сколько-то часов или минут.
– А вы как же обходились? – спросил барон. Смешанное с ужасом восхищение, звучавшее в голосе репортера, раздражало его все сильней. – Почему вы не умерли от жажды? Вас-то ведь в окопах не было, верно?
– Я и сам задаю себе этот вопрос, – проговорил репортер. – Будь во всей этой истории хоть капля логики, я бы уж десять раз был мертв.
– Любовь жажде не помеха, – попытался съязвить барон.
– Конечно, конечно, – кивнул тот. – Но любовь дает силу противостоять жажде. Ну и кроме того, кое-что мы пили: высасывали жидкость откуда только возможно-кровь птиц, к примеру, даже урубу не брезговали. Жевали листья, корни, стебли-все, в чем была хоть капля влаги. Мочу, представьте, пили. – Он посмотрел барону прямо в глаза, и тот снова подумал: «Он обвиняет меня». – Разве вы не знаете, что человек продолжает выделять мочу, даже если ничего не поглощает? Это было для меня немаловажным открытием.
– Расскажите о Меченом, – попросил барон. – Что с ним?
Репортер вдруг соскользнул на пол. В продолжение разговора так уже случалось не раз, и барон недоумевал: то ли его гостю не сидится на месте от волнения, то ли у него затекают мышцы.
– Вы сказали, что он влюбился в Журему? – настойчиво продолжал барон. Странная мысль пришла ему в голову: его бывшая служанка-единственная женщина в сертанах, сама судьба, принявшая обличье женщины, и под ее власть, о которой она даже не подозревала, рано или поздно попадали все мужчины, так или иначе связанные с Канудосом. – Почему же он не…
– Должно быть, помешала война, – ответил репортер. – Ведь он был одним из главарей. Кольцо стягивалось все плотнее, времени оставалось все меньше, да и страсть его, мне кажется, пошла на убыль.
На этот раз он захохотал так, что барону показалось, будто кончится этот хохот уже не чиханьем, а слезами. Но не произошло ни того, ни другого.
– Я ловил себя на том, что хочу, чтобы война продолжалась, чтобы дела шли из рук вон плохо – лишь бы Меченый был занят. – Он жадно вдохнул воздух. – Я хотел, чтобы он погиб в бою или как-нибудь еще.
– Что сталось с ним? – настойчиво спросил барон, но гость не слышал его.
– Но и война не помешала бы ему увести Журему к себе и сделать своей женой, – задумчиво говорил он, вперив взгляд в потолок. – Ведь так поступали другие. Разве я не слышал, как они под гром пальбы, ночью или средь бела дня в гамаках, на топчанах или прямо на полу совокуплялись со своими женами?
Барон почувствовал, что лицо его вспыхнуло: даже среди ближайших друзей он не терпел разговоров определенного толка, столь частых в мужском обществе. Если репортер продолжит в том же духе, он заставит его замолчать.
– Значит, дело было не в войне, – сказал тот, словно внезапно вспомнил о существовании барона. – Он стал святым, понимаете? Так говорили в Канудосе: он стал святым, ангел осенил его своим крылом, ангел поцеловал его, ангел притронулся к нему. – Он несколько раз кивнул. – Может быть, и так. Силой брать ее он не захотел. Есть другое объяснение – оно звучит неправдоподобно, и все же… Он хотел, чтоб все было, как заповедал господь, как предписывает религия. Меченый хотел жениться на ней. Я слышал, как он сделал ей предложение.
– Что сталось с ним? – медленно проговорил барон, выделяя каждое слово.
Репортер прямо и твердо глядел на него, и барон прочел в этом взгляде немой вопрос.
– Он сжег Калумби, – все так же медленно сказал он. – Это он был… Он погиб? Как? При каких обстоятельствах?
– Думаю, что погиб, – ответил репортер. – Разве мог он уцелеть? Разве могли уцелеть Меченый, Жоан Апостол, Жоан Большой – все они?
– Вы, однако, уцелели? Да и Антонио Виланова, насколько я знаю. Значит, все-таки можно было спастись?
– Они не хотели спасаться, – горько сказал репортер. – Они хотели проникнуть в Канудос, остаться там, умереть у его стен. Антонио Виланова – случай особый. Он ушел не своей волей, ему приказали.
Итак, репортер не подтвердил, что Меченого нет в живых. Барон представил, как, набрав шайку из таких же злодеев, он продолжает свои бесчисленные преступления, бродя по Сеаре, Пернамбуко, забираясь в еще более отдаленные края, и голова у него пошла кругом.
«Антонио Виланову», – прошептал Наставник, и всех, кто находится в Святилище, точно ударяет током. «Он заговорил, заговорил», – ликует Блаженненький, ощущая, что все тело его покрылось гусиной кожей. «Благословен будь Господь наш, слава тебе, Иисусе!» Он, Мария Куадрадо, Леон, падре Жоакин, «ангелицы» бросаются к топчану, не сводя глаз с удлиненного, застывшего, смуглого лица, едва различимого в сумеречном предвечернем свете. Веки Наставника по-прежнему смежены, но сомнений нет: им не померещилось, он и вправду заговорил.
Блаженненький видит, как возлюбленные уста размыкаются, разлепляются запавшие губы: «Антонио Виланову». Толкая друг друга, все кидаются к дверям, наперебой повторяя «сейчас, отче», чтобы послать воинов Католической стражи на поиски Антонио, и несколько человек уже бросаются бежать между камнями и мешками с песком. Стрельба стихает в это мгновенье. Блаженненький снова становится у изголовья Наставника: тот опять лежит неподвижно и молча, глаза его закрыты, под складками лилового одеяния выпирают ребра, обнаруживая пугающую худобу изможденного костлявого тела. «Это уже не плоть, а дух», – думает он. Мария Куадрадо, обрадовавшись, что Наставник наконец-то произнес хоть слово, подносит ему чашку с молоком, и Блаженненький слышит ее шепот, исполненный страстной надежды: «Хочешь чего-нибудь, отче?» Много раз за последние дни звучали эти слова, но раньше Наставник, казалось, не слышал их, а сейчас похожая на череп голова с длинными спутанными полуседыми волосами медленно качнулась из стороны в сторону. Волна счастья обдает Блаженненького. Наставник жив, он будет жить! Хотя падре Жоакин, пощупав его пульс и послушав сердце, время от времени сообщал, что он еще дышит, хотя продолжалось непрестанное истечение, Блаженненький при виде этой неподвижности не мог отделаться от мысли, что душа его уже поднимается к небесам.
Чья-то рука затеребила край его одежды– Блаженненький опускает голову и встречается взглядом с большими глазами Леона, тревожно поблескивающими сквозь спутанные кудерьки. «Он выживет?» В голосе его такая тоска, что Блаженненькому и самому впору заплакать.
– Конечно, Леон, конечно, он будет жить для нас, он будет жить еще много-много лет.
Он говорит и сам себе не верит; что-то в самой глубине его существа подсказывает: человеку, изменившему его жизнь, и жизнь тех, кто стоит сейчас в Святилище, и жизнь тех, кто сражается и гибнет в Бело-Монте, остались считанные дни, а может быть, и часы. Близок конец. Блаженненький понял это, когда одновременно узнал о том, что над Фазендой нависла опасность и что Наставник в Святилище лишился чувств. Блаженненькому открыт потаенный смысл символов, совпадений, мнимых случайностей, значение которых темно для людей; дар ясновидения позволяет ему обнаружить в ничего не значащих, заурядных, на взгляд непосвященного, событиях проявление потусторонних сил. В тот день он молился в церкви святого Антония, превращенной с самого начала войны в дом спасения, возвышая голос, чтобы трескотня выстрелов и тяжкий грохот разрывов не заглушали его слов, чтобы измученные болью, страданием и страхом раненые, больные, роженицы слышали, как он читает «Отче наш» и «Богородице». Тогда-то в церковь и вбежали, перепрыгивая через распростертые на полу тела, Алешандринья Корреа и один из сорванцов. Первым заговорил мальчик:
– Псы прорвались на Фазенду. Жоан Апостол послал сказать, чтобы спешно строили баррикаду на углу улицы Мучеников-безбожники идут прямо туда, а задержать их некому и нечем.
Едва лишь мальчуган выбежал из храма, как Алешандринья-голос ее обнаруживал ужас и смятение еще сильней, чем лицо, – наклонилась к уху Блаженненького, чтобы поведать ему о беде, которая, как он угадал, была куда более тяжкой: «Наставник занемог».
При одном лишь воспоминании о том утре-шесть? семь? десять дней назад? – у Блаженненького начинают трястись ноги, пересыхает во рту, теснит сердце. Ему и тогда пришлось сделать над собой усилие, чтобы сдвинуться с места и на подгибающихся ногах броситься вон из церкви. Когда они прибежали в Святилище, Наставник уже лежал на своем топчане, стараясь успокоить взглядом перепуганных «ангелиц» и Леона. Обморок случился с ним после того, как он, распростершись, по своему обыкновению, на полу и крестом раскинув руки, долго молился. «Ангелицы», Леон и Мария Куадрадо заметили, что он с трудом подтянул ногу, чтобы встать на одно колено, оперся ладонями, поднялся наконец во весь рост и, ужасно побледнев– то ли от слабости, то ли от боли, – рухнул навзничь. Вот в эту минуту-шесть? семь? десять дней назад? – Блаженненькому открылось: час Наставника пробил.
Но можно ли быть таким себялюбцем? Надо радоваться тому, что Наставник отдохнет и будет вознагражден за все содеянное им на земле. Не скорбеть надо, а петь осанну. Но не поется-душа противится… «Мы осиротеем», – снова думает он. И тут с топчана слышится едва уловимое журчание. Тело Наставника по-прежнему неподвижно, но Мария и «ангелицы» поспешно окружают его, поднимают лиловый балахон, смиренно вытирают эту жидкость, которая-думает Блаженненький-не может быть мочой, ибо ничего нечистого Наставник извергнуть из себя не может. Она безостановочно вытекает из его истерзанного тела уже шесть? семь? десять? дней подряд, а разве Наставник выпил хоть каплю за эти дни, что плоть его должна освобождаться от нечистот? «Это само его существо, это часть его души, которая останется с нами», – сразу подумал Блаженненький. Было что-то таинственное и священное в этих долгих и внезапных потугах, неизменно сопровождавшихся истечением жидкости. «Да ведь это драгоценная лепта», – осенило Блаженненького тогда же. С необыкновенной ясностью он понял, что Вседержитель, или Дух Святой, или господь Иисус Христос, или Приснодева, или сам Наставник хочет испытать их. Ликуя, Блаженненький приблизился к топчану, смочил пальцы в этой влаге, поднес капли ее ко рту, произнес нараспев: «Всевышний, ты хочешь, чтобы рабы твои причастились этим? Эту истину ты открыл мне, господи?» Все «ангелицы» последовали его примеру.
Ни Леон, ни Мирская Мать, ни «ангелицы» не понимают: почему же бог не дает ему легкой смерти, а подвергает таким мукам, почему же он и в последние мгновения заставляет Наставника испражняться, хоть и обратил нечистые выделения в манну? Блаженненький пытался растолковать им это, подготовить их души к приятию чуда: «Всевышний не хочет, чтобы отец наш попал в руки Антихристовых слуг, не хочет унизить Наставника. Но он не хочет и чтобы мы думали, будто последние его минуты протекли без страдания и муки, и потому он предваряет ими свою награду». Падре Жоакин похвалил Блаженненького за то, что он подготовил приближенных Наставника к мысли о неизбежной его кончине: он и сам опасался, что смерть святого исторгнет из их уст хулу, внесет смятение в их души и это может повредить Наставнику и за гробом. Сатана зорок и неутомим и не упустит случая воспользоваться их слабостью.
Блаженненький слышит возобновившуюся стрельбу– гром и треск опоясывают Святилище. Дверь открывается. На пороге стоят Антонио Виланова, Жоан Апостол, Меченый, Жоан Большой – пропахшие пороховой гарью, взмокшие, измученные. Но лица их светятся радостью: они узнали, что Наставник заговорил– он будет жить.
– Вот Антонио Виланова, отче, – произносит Леон, поднявшись на ноги: всем показалось, что он встал на задние лапы.
Блаженненький затаивает дыхание. Мужчины и женщины, заполняющие Святилище – они стоят так плотно, что не могут поднять руку, чтобы не задеть соседа, – впиваются глазами в это лицо, уже похожее больше на посмертную маску, в этот беззубый, безгубый рот. Откроется ли он? Заговорит ли Наставник? Несмотря на частую трескотню ружей, Блаженненький снова слышит характерный тихий звук, но на этот раз ни Мария Куадрадо, ни «ангелицы» не бросаются к Наставнику. Все стоят неподвижно, вытянув шеи в сторону топчана, ждут. Мать Мария приникает губами к уху Наставника, полускрытому неопрятными прядями седеющих волос.
– Вот Антонио Виланова, отче, – повторяет она.
Веки Наставника чуть вздрагивают, губы приоткрываются. Блаженненький понимает, что он пытается что-то сказать, но слабость и боль не дают ему произнести ни звука, и молит, чтобы Всевышний оказал Наставнику эту милость, а за это пусть пошлет ему, Блаженненькому, любую муку. И вот раздается любимый голос-он звучит так тихо, что все придвигаются ближе.
– Ты здесь, Антонио? Ты слышишь меня? Старший Виланова падает на колени и покрывает поцелуями его руку, благоговейно шепча: «Да, да, отче, я слышу». Его потное лицо распухло от слез, щеки дрожат от мучительно сдерживаемых рыданий. Блаженненький ощущает что-то похожее на ревность. Почему Наставник позвал Антонио? Почему Антонио, а не его? Ему стыдно за эти мысли, но он боится, что Наставник вышлет всех и будет говорить с Вилановой с глазу на глаз.
– Ты не вернешься за черту, Антонио, ты пойдешь в мир и расскажешь, что видел. Я с паствой моей останусь здесь. Ты уйдешь. Ты человек от мира сего, и потому ступай, учи счету тех, кто позабыл эту науку. Дух Святой укажет тебе дорогу. Благослови тебя бог.
Бывший торговец рыдает, губы у него прыгают, словно нарочно. «Это его завещание», – думает Блаженненький, вполне сознавая торжественную значительность этой минуты. То, что он слышит и видит сейчас, тысячи, миллионы людей, говорящих на разных языках, принадлежащих к разным расам, живущих в разных странах, и даже те, кто еще не родился, будут вспоминать на протяжении лет и столетий. Прерывающимся от слез голосом Виланова молит не отсылать его из Канудоса, а сам продолжает с безнадежным отчаянием целовать смуглую исхудалую руку с отросшими ногтями. Блаженненький решает вмешаться, напомнить ему, что сейчас нельзя противиться воле и желанию Наставника. Он подходит, кладет ладонь на плечо Антонио Виланове, и от этого ласкового легкого прикосновения тот сразу приходит в себя. Антонио поворачивается к нему, смотрит снизу вверх воспаленными от слез глазами, моля о помощи, о вразумлении. Наставник не произносит больше ни слова. Услышат ли они когда-нибудь его голос? Но слышится не голос, а опять-два раза подряд-этот звук. Блаженненький спрашивал себя, как спрашивает и сейчас: чувствует ли Наставник колики, резь, колотье, спазм? Вгрызаются ли зубы Сатаны в его плоть? Теперь он знает: вгрызаются. Ему достаточно уловить едва заметную гримасу боли на пепельном лице, чтобы понять: при каждом приступе все нутро Наставника горит огнем, раздирается в клочья тысячью безжалостных клинков.
– Чтобы ты не тосковал, возьми с собой семью, – шепчет Наставник. – Уведи из Канудоса тех троих, друзей падре Жоакина, – они тут чужие. Пусть каждый сам спасает свою душу. И ты тоже, сын мой.
Хотя Блаженненький слушает его как зачарованный, он все же успевает заметить мгновенную судорогу, пробежавшую по лицу Меченого: рубец наливается кровью, подрагивает. Кангасейро открывает рот, чтобы спросить или возразить. Женщина, на которой он собрался жениться, покинет Бело-Монте. С изумлением Блаженненький понимает, почему Наставник в смертный свой час вспомнил об опекаемых падре Жоакином чужаках: хочет спасти апостола! Хочет уберечь душу Меченого от скверны-кто знает, чем окажется эта женщина?! А может быть, подвергает его испытанию? Или хочет причиненным страданием искупить его грехи? Меченый уже опять непроницаем, а лицо его, хоть и сделалось темно-зеленым, спокойно, покорно, почтительно. Он глядит на топчан, держа в руке свою кожаную шляпу.
Вот теперь Блаженненький уверен, что уста Наставника больше не раскроются никогда. «Он нашел иной способ говорить с нами», – думает он. Какой смысл заключен в непрекращающейся – шесть? семь? десять дней? – мучительной работе его тела? Как тяжко сознавать, что он может ошибиться в истолковании, не понять того, что Наставник предназначает ему! На свете нет случайностей и ничего не значащих совпадений, все имеет высший смысл и глубоко залегающий, широко ветвящийся корень, который всегда приведет прямо к богу, но только праведнику дано прозреть скрытый от непосвященного божественный порядок, установленный господом в этом мире.
Наставник молчит, и кажется невероятным, что он мог произнести какие-то слова. Падре Жоакин, стоя у его изголовья, шевелит губами, беззвучно молится. На глазах у всех блестят слезы. Никто не шевелится, хотя всем понятно: святой произнес слова, которых от него ждали, которые он должен был произнести. Пробил час! Блаженненький теперь сознает, что началось все это с шальной пули, насмерть поразившей белого агнца, когда Наставник после проповеди возвращался в Святилище-то был едва ли не последний его выход. «Голос его уже был неслышен, отец наш уже отошел от них на Масличную гору». С нечеловеческим трудом Наставник каждый вечер влезал по лесам на колокольню Храма, молился и читал проповедь, но даже те, кто, подобно Блаженненькому, стояли совсем рядом, за живой стеной стражников, едва разбирали отдельные слова. Когда Мария Куадрадо спросила Наставника, хочет ли он, чтобы агнца, освященного ласкающими прикосновениями его рук, похоронили в Святилище, тот сказал «нет» и велел разделить его мясо между воинами Стражи.
Блаженненький видит, как правая рука Наставника шарит в воздухе, отыскивая что-то: узловатые пальцы бессильно падают на соломенный тюфяк, подергиваются, сжимаются в кулак и снова обмякают. Что он ищет? Чего он хочет? Этот тревожный вопрос Блаженненький читает в глазах Марии Куадрадо, Жоана Большого, Меченого, «ангелиц».
– Леон, ты здесь?
Сердце Блаженненького сжимается в груди. Он отдал бы все на свете, чтобы Наставник произнес его имя, чтобы его искала эта смуглая рука. Но под ладонь Наставника подсовывается огромная косматая голова Леона. Он хочет поцеловать руку, она поспешно ускользает от его губ и, мимолетно прикоснувшись к его щеке, зарывается в крутые завитки. Слезы застилают Блаженненькому глаза, он ничего не видит, но знает, что Наставник из последних сил почесывает, поглаживает, перебирает гриву Леона, как делал многие годы.
Ужасающий грохот сотрясает Святилище, и Блаженненький невольно зажмуривается, втягивает голову в плечи, заслоняется, вскинув скрещенные руки, от каменного града. Ослепленный, он слышит шум, крики, топот и спрашивает себя, жив ли он или уже мертв и это ходуном ходит расставшаяся с телом душа. Но вот раздается голос Жоана Апостола: «Рухнула звонница церкви святого Антония», и Блаженненький открывает глаза. Святилище затянуто пеленой пыли, все сошли со своих мест. Блаженненький протискивается к топчану, заранее зная, что сейчас предстанет его глазам. Сквозь пыль он видит Леона, который по-прежнему стоит на коленях, видит руку, легко опущенную на его голову, видит падре Жоакина, приникшего ухом ко впалой груди Наставника. Но вот священник поднимается. Лицо его неузнаваемо.
– Господь приял его душу, – тихо говорит он, но для всех, кто толпится в Святилище, слова эти звучат оглушительней, чем грохот за стенами.
Никто не голосит, не падает на колени. Люди окаменели. Они стараются не встречаться глазами друг с другом, чтобы в эту возвышенную минуту не прочесть во взгляде соседа свои нечистые мысли, свой потаенный стыд. С потолка и со стен летит пыль, и Блаженненький, как и все остальные, слышит прежний и дальний шум – крики, вопли, плач, топот, треск, грохот рушащихся домов; слышит и ликующее «ура!» солдат, заполнивших траншеи, бывшие раньше улицами Святого Петра и Святого Киприана, захвативших старое кладбище, – рухнула наконец колокольня церкви святого Антония, по которой столько времени били из пушек. Блаженненький, сам дивясь своей отчужденности, думает о десятках воинов Католической стражи, погибших вместе с колокольней, и о десятках больных, раненых, увечных, о роженицах, о столетних стариках и новорожденных детях-о всех, кто раздавлен, сплющен, смят каменными глыбами и тяжелыми балками, о тех, кто умер и спас душу, кто уже поднимается по сверкающей золотом лестнице мучеников к самому престолу Всевышнего, и о тех, кто заживо погребен под дымящимися развалинами и еще корчится в предсмертных муках. Однако на самом деле Блаженненький ничего не видит и не слышит, ни о чем не думает: мир опустел, а тело его вдруг утратило вес, и сам он стал не человеком из мяса и костей, а невесомым перышком, сиротливо кружащим над самым зевом разверзшейся бездны. Отчужденно смотрит он, как падре Жоакин, разжав пальцы Наставника, замершие на кудрявой голове Леона, крестом складывает обе руки усопшего у него на груди. Тогда Блаженненький певуче и торжественно, голосом звучным, как на богослужении или во время процессии, произносит:
– Мы перенесем его прах во Храм, который воздвигся его волей, и оставим там на три дня и три ночи, чтобы все мужчины и женщины Канудоса могли оплакать его. Мы пронесем его тело по всем улицам и переулкам, чтобы оно в последний раз святой своей силой очистило город от дьявольской мерзости. Мы похороним его под главным алтарем Храма Господа Христа и поставим над могилой деревянный крест, собственноручно сделанный им в пустыне.
Он истово осеняет себя крестным знамением, и все, не отрывая глаз от топчана, крестятся. Первым начинает рыдать Леон: Блаженненький видит, как сотрясается его перекривленное, уродливое тело. Блаженненький становится на колени, а следом за ним – и все остальные; кое-кто вторит рыданиям Леона. Но латинские слова молитвы, которую читает падре Жоакин, заполняют все Святилище и даже заглушают звуки грохочущего за стеной боя. Крепко стиснув ладони, Блаженненький молится и постепенно приходит в себя-вновь обретает зрение и слух, снова ощущает свое телО, в которое, как ему казалось только что, жизнь больше не вернется никогда, – но отчаяние, какого не испытывал он с тех самых пор, как падре Мораэс сказал ему, что незаконнорожденный не может принять сан, целиком владеет им. «Почему, отче, ты покинул нас именно в это трудное время? Что мы без тебя, отче? Как мы станем жить теперь?» Он вспоминает проволоку, когда-то подаренную ему Наставником в Помбале-заржавленная и перекрученная, она и сейчас обвивает его поясницу, она вросла в его тело, – и думает, что обладает драгоценной реликвией: все, к чему прикасались руки Наставника, все, по чему ступали его ноги, все, о чем говорили его уста во время пребывания его на земле, – отныне свято.
– Нельзя, Блаженненький, – слышит он вдруг полный решимости голос Жоана Апостола. Тот стоит рядом на коленях, глаза его полны слез, и голос подрагивает, но слова падают веско и властно: – Нельзя перенести его во Храм, нельзя похоронить так, как ты предлагаешь. Сделать это-все равно что всадить людям нож в спину. Голодные, под пулями и бомбами, они бьются за него, а ты хочешь сказать им, что он умер? Ты пойдешь на такую жестокость? Это будет злодеяние почище тех, что творят масоны.
– Он прав, Блаженненький, – говорит Меченый. – Нельзя. Нельзя оповещать народ о его смерти-по крайней мере сегодня, сейчас. Все рухнет, люди обезумеют с горя. Если хочешь, чтобы они и дальше сражались, надо это скрыть.
– И не только поэтому, – говорит Жоан Большой, и внезапно раздавшийся голос этого застенчивого великана, из которого клещами слова не вытянешь, поражает Блаженненького даже больше, чем то, о чем он ведет речь. – Ведь псы не успокоются, пока не отыщут и не осквернят его останки. Никто не должен знать, где они погребены. Разве ты хочешь, Блаженненький, чтобы еретики нашли прах Наставника?
Он слышит, как стучат его зубы-словно лихорадка трясет. Да-да, правы они, а не он. Мечтая воздать почести возлюбленному учителю, устроить подобающие его величию бдение и похороны, он совсем позабыл, что псы-в двух шагах отсюда, что они, как стая голодных волков, будут терзать тело Наставника. Ему кажется, что с разверзшихся небес ударил слепящий свет явленной ему Святым Духом истины: обязанность апостолов-беречь останки Наставника, не допустить, чтобы сатана осквернил их и опозорил.
– Верно, верно! – восклицает он сокрушенно. – Простите меня, горе отуманило мне голову, а может, это козни лукавого. Теперь я все понимаю! Мы никому не скажем, что он умер. Здесь, в Святилище, мы отпоем его и устроим бдение над его телом, здесь и похороним. Зароем его гроб, и никто, кроме нас, не узнает, где он лежит. Такова воля всевышнего.
Еще минуту назад он сердился на Жоана Апостола и Меченого, готов был спорить с ними, а сейчас так благодарен им за то, что помогли ему распознать божественное откровение. Щуплый, маленький, хрупкий, он нетерпеливо подгоняет «ангелиц» и апостолов, торопит их и тормошит, приказывает побыстрее осушить слезы, выйти из столбняка, которым сковал их нечистый, поднимает с колен, посылает за лопатами и кирками, заставляет двигаться и действовать. «Времени нет, времени нет», – повторяет он.
И его энергия передается всем, кто находится в Святилище: люди встают, утирают слезы, приободряются, переглядываются, поспешно кивают, берутся, подталкивая друг друга, за дело. Жоан Апостол, умеющий при любых обстоятельствах рассуждать здраво и глядеть на вещи с практической точки зрения, сообщает святую ложь тем, кто обороняет подступы к Святилищу, говорит, что на тот случай, если псы окружат его, будет выкопан – как и под многими домами Бело-Монте-подземный ход, напрямую соединяющий Святилище с траншеями; Жоан Большой выбегает и вскоре приносит лопаты. Сразу же у самого топчана начинают копать могилу. Лопат всего четыре, поэтому одни работают, а другие, дожидаясь своей очереди, сидят на корточках и молятся. Так проходит несколько часов. Никто не замечает, что на Канудос уже спускаются сумерки, что Мария Куадрадо зажгла масляный фонарь, что за стеной крики ненависти и торжества стихли, зазвучали снова, опять стихли и опять возобновились. Всякий раз, когда кто-нибудь, поглядев на холм земли, который по мере того, как углубляется могила, становится все выше, спрашивает, не довольно ли, Блаженненький неизменно отвечает: «Глубже, глубже!»
Когда же необъяснимое внутреннее чувство подсказывает ему, что теперь хватит, все-и сам он– совершенно измучены, перемазаны глиной, запорошены землей. И вот они приподнимают тело Наставника-он держит его голову, Мария Куадрадо и Меченый-ноги, Жоан Большой с падре Жоакином-руки, чтобы «ангелицы» могли обернуть его вместо савана соломой, а Блаженненькому все продолжает казаться, что происходит это во сне. Потом Мария кладет на грудь усопшему металлическое распятие, сняв это единственное украшение с голой стены Святилища, и четки с темными зернами – как памятны они тем, кто все эти годы сопровождал Наставника! Укутанное соломой тело осторожно спускают в могилу, там его принимают спрыгнувшие вниз Жоан Большой и Меченый. Падре Жоакин начинает поминание, а остальные, шепча слова молитвы, вонзают лопаты в рыхлую груду земли, забрасывают могилу. Точно во сне-и немощный тусклый свет еще усиливает это ощущение-видит Блаженненький, что даже Леон, ползая у ног апостолов и «ангелиц», помогает хоронить Наставника. Пока есть дело, Блаженненький усердно работает и не дает воли своим чувствам, твердя про себя, что убогое бдение и нищая могила, над которой не будет ни креста, ни надгробного камня, – именно то, чего мог бы пожелать для себя Наставник: ведь в земной своей жизни был он сир и нищ. Но вот все кончено, Святилище, посреди которого стоит опустевший топчан, обретает прежний вид, и тогда Блаженненький начинает плакать. Плачут и все остальные-он слышит это, а потом, овладев собой, тихо просит всех поклясться спасением души, что они и под пыткой не откроют никому место, где лежит прах Наставника, и, обойдя всех, поочередно берет с каждого эту клятву.
Она открыла глаза, но счастье никуда не делось– оно заполняло ее всю, как и вчера, и позавчера, и третьего дня, и еще раньше, и трудно уже было выделить из череды неотличимых друг от друга дней и ночей тот первый день, когда Журема, решив, что подслепый остался под развалинами арсенала, вдруг увидела его в дверях Святилища и, сама не зная как, оказалась в его объятиях, и услышала, что он любит ее, и сказала в ответ, что и она его любит. Она сказала ему правду-по крайней мере, едва прозвучав, слова эти стали правдой. Вот с той минуты, хотя война все ближе подступала к ней, хотя голод и жажда ежедневно уносили больше людей, чем пули, не покидало Журему ощущение счастья-и счастливей, чем теперь, не бывала она никогда: ни живя с Руфино, ни в беспечальном детстве на фазенде Калумби под крылышком у баронессы Эстелы. Ей захотелось припасть к ногам Наставника, поблагодарить его за то, что такое могло случиться в ее жизни.
Трещали выстрелы-она и ночью слышала их сквозь сон, – но улочка Младенца Христа была по-прежнему пустынна: никто не бежал, не кричал, не ворочал каменья и мешки с песком, не копал убежищ, не разбирал крыш, не разламывал стен, чтобы возвести из обломков баррикаду, как бывало не раз за последние недели: весь Канудос сидел, сжавшись и скорчившись, за брустверами траншей, пересекающимися и сходящимися кругами опоясавших город, а солдаты брали дом за домом, улицу за улицей, и кольцо, в центре которого были церкви и Святилище, неумолимо сжималось. До всего этого Журеме не было дела: она была счастлива.
Маленький домик, стиснутый между двумя другими, побольше, и стоявший на улочке Младенца Христа, соединявшей Кампо-Гранде, перегороженную тройной баррикадой, на которой распоряжался сам Жоан Апостол, с улицей Матери Церкви, ныне полностью разрушенной и превратившейся в северную границу города, нашел Карлик. Сюда из захваченной солдатами Мо-камбо перебрались негры, а из Миранделы и Роделаса-немногие уцелевшие индейцы; они обосновались неподалеку от воинов Педрана, в свою очередь отступивших из Кокоробо, Трабубу после того, как республиканцы взяли предместья. Когда Журема, Карлик и репортер вошли в этот дощатый домик, в яме, вырытой в земляном полу его единственной комнаты, они обнаружили убитого старика, обхватившего свой мушкетон, а рядом – кошелку с фариньей и горшок пчелиного меда. Припасы эти они постарались растянуть подольше. Из дому выходили только затем, чтобы оттащить трупы в выкопанные по приказу Антонио Вилановы ямы, помочь возвести баррикаду или выкопать траншею-не вылезая на поверхность, по ним можно было теперь попасть в любой конец уменьшившегося вдесятеро Бело-Монте, и люди передвигались из дома в дом, с одной улицы на другую как кроты или ящерицы. А рытье этих ходов занимало теперь больше времени, чем сражения.
За спиной шевельнулся Карлик. Она окликнула его, он не ответил и через минуту захрапел. Они спали вповалку в узкой яме, где едва помещались втроем, не только потому, что остерегались пуль, легко прошивавших дощатые или глинобитные стены, – ночи теперь стояли холодные, а они так ослабели от многодневного недоедания, что под утро замерзали. Журема перевела взгляд на репортера: он спал, уткнувшись ей в грудь, и с полуоткрытых губ тянулась ниточка слюны, прозрачная и тонкая, как паутинка. Журема придвинулась еще ближе и, стараясь не разбудить его, осторожно втянула ее губами. Лицо репортера было спокойно-никогда не бывало оно таким наяву. «Сейчас ему не страшно», – подумала она. «Бедный, бедный мой, как же мне сделать так, чтобы ты не боялся, как же прогнать твой страх?» – подумала она. Репортер недавно признался ей, что даже в те минуты, когда она дарит ему счастье, страх никуда не уходит и мучит его, вязкой тиной затопляет душу. Хотя Журема любила его теперь, как любит женщина мужчину, и принадлежала ему, как принадлежит женщина мужу или любовнику, но продолжала пестовать и ласкать его по-матерински и все еще играла сама с собой в давнюю игру, воображая, что это ее сын.
Не просыпаясь, репортер двинул ногой и, чуть нажав, просунул ее между ног Журемы. Она не шевельнулась, но лицо ее вмиг вспыхнуло при мысли о том, что он сейчас захочет ее и это произойдет средь бела дня, как происходило темной ночью: он овладеет ею, наслаждаясь и даря наслаждение. Дрожь пронизала ее тело с головы до пят. Она зажмурилась, замерла, стараясь услышать недалекую перестрелку, стараясь напомнить себе, что бой идет совсем близко, стараясь думать о женах братьев Виланова, о Катарине, о других женщинах, которые из последних сил перевязывают раненых, ухаживают за больными и за новорожденными в двух последних, еще не занятых солдатами домах спасения, о стариках, которые целыми днями подбирают на улицах тела убитых, стаскивая их в ямы. Ей удалось отвлечься, и ощущение, впервые изведанное ею так недавно, угасло. «Стыд потеряла, – подумала она, – не только грешу, но и думаю о грехе, и мечтаю о нем». «Может, я с ума сошла? – подумала она. – Может, бес в меня вселился?» Смерть-рядом, а она погрязла в грехе и душой и телом, никогда такого с ней не бывало. Хотя она и принадлежала раньше двоим мужчинам, но только теперь с изумлением узнала, что и тело может быть счастливо-может испытывать счастье, когда этот человек, который по воле войны и случая – или Сатаны? – оказался на ее пути, обнимает или касается ее. Только теперь она узнала, как обостряет любовь все чувства, какую смуту вносит в плоть, как горит от нее кожа, как кружится голова, точно пришел последний час. Она прижалась всем телом к человеку, спавшему подле нее, – тесно, как только могла. За спиной у нее снова заворочался Карлик, придвигаясь к ней, ища ускользающее тепло.
Да, она потеряла стыд. Скажи ей кто-нибудь раньше, что она будет спать вот так, втиснувшись между двумя мужчинами-хоть один из них и не совсем мужчина, – она бы ужаснулась. Скажи ей кто-нибудь, что человек, с которым она не венчана, будет обладать ею в присутствии этого карлика-он лежит тут же рядом, то ли спит, то ли притворяется-и они, прижав губы к губам, будут шептаться о своей любви, она в ужасе зажала бы уши. И все-таки после той негаданной встречи у арсенала это происходило каждую ночь, и она не пугается, не сгорает со стыда, она считает это в порядке вещей, она счастлива. В первую ночь, когда они обнимались и целовались, так, словно были одни на всем белом свете, Карлик спросил: хотят ли они, чтобы он оставил их? Нет, нет, он так же нужен, так же дорог им обоим, как и раньше. И они не солгали.
Выстрелы вдруг затрещали громче, несколько секунд казалось, что пальба идет в доме, прямо у них над головой. Яма заполнилась дымом и пылью. Журема стиснула веки, вся сжалась, ожидая, когда же, когда же наконец вопьется в нее пуля, обрушится снаряд, навалятся тяжелые камни. Но стрельба отдалилась. Она открыла глаза, наткнулась на взгляд белых водянистых глаз, так и шаривший по ее лицу. Бедняга проснулся и теперь снова умирал со страху.
«А я-то думал, сон такой ужасный», – раздался у нее за плечом голос Карлика. Он поднялся на ноги и высунул голову за край ямы. Журема тоже встала на колени, выглянула. Только репортер по-прежнему лежал неподвижно. Толпа людей неслась по улице по направлению к Кампо-Гранде.
– Ну что там, что такое? – спрашивал снизу репортер. – Что вы видите?
– Много людей, – нагнулся к нему Карлик. – Бегут оттуда, где траншеи Педрана.
В эту минуту дверь распахнулась, и Журема увидела на пороге нескольких человек. Одного она узнала: это был тот длинноволосый паренек, с которым она встретилась на склоне Кокоробо в день, когда появились солдаты.
– Идите сюда! – крикнул он, перекрывая грохот стрельбы. – Помогите!
Журема и Карлик вытащили репортера из ямы, вывели его на улицу. Журема издавна – сколько себя помнила – привыкла не раздумывая подчиняться всякому, у кого была сила или власть, и потому ей ничего не стоило стряхнуть с себя оцепенение и приняться за дело вместе со всеми, не спрашивая, что они делают, зачем и почему, – в отличие от человека, бежавшего рядом с нею по улице Младенца Христа, который хотел знать, что происходит слева и справа, впереди и позади, а удовлетворять его любопытство, столь же безмерное, как и страх, приходилось ей, Журеме. Длинноволосый жагунсо объяснил им, что псы с рассвета атакуют кладбище, и хотя траншеи пока занять не смогли, однако все же закрепились на углу улицы Иоанна Крестителя и с тыла угрожают Храму Господа Христа. Жоан Апостол решил выстроить между траншеями на кладбище и церквами еще одно укрепление, потому что Меченому пришлось-таки отвести свои отряды. Вот и собирают людей откуда только можно: с улицы Матери Церкви прибежал Педран со своими. Сказав это, длинноволосый наддал и понесся вперед. Журема слышала, как тяжело дышит репортер, который то и дело спотыкался о камни и рытвины, и была уверена, что думает он в эти минуты о том же, о чем и она, – о Меченом. Да, теперь уж им никак не разминуться. Она почувствовала, как репортер стиснул ее ладонь, и ответила на пожатие.
С того самого дня, когда на них обрушилось счастье, Меченого они не встречали, но не раз говорили между собой о кабокло с изуродованным лицом, потому что оба знали: он грозит их любви гораздо больше, чем даже солдаты. С того самого дня они прятались на северной окраине Канудоса, откуда было дальше всего до Фазенды-Вельи; Карлик ходил на разведку, выспрашивал про Меченого. Когда же однажды утром он сказал им-под навесом из жести на улице Святого Элигия, за Мокамбо, – что войско осаждает Фазенду – Велью, Журема шепнула репортеру: Меченый, пока жив, эти траншеи не отдаст. Вечером, однако, они узнали, что он со своими уцелевшими людьми сидит теперь на старом кладбище, которое тоже вот-вот займут республиканцы, но даже предстоящая встреча с Меченым не омрачила ее счастья, ставшего теперь словно частью ее самой, как кости или кожа.
Счастье спасало ее, как спасали вцепившегося в ее руку репортера близорукость и страх, а вера, покорность судьбе или привычка – тех, кто, толкая их локтями, несся, спотыкаясь, падая и снова поднимаясь, к баррикаде, которую им предстояло возвести, несся, не замечая, что творилось вокруг, не давая здравому смыслу, разуму или инстинкту оценить и понять, что значат перепаханные и изрытые улочки, дома, сожженные огнем республиканцев или разломанные самими жагунсо, разбросанные там и тут тела людей, уже на людей непохожих-такие стертые были у этих мужчин и женщин лица, такие потухшие глаза, такая вялая, иссохшая плоть. Но по какой-то противоестественной прихоти судьбы они еще были живы, хоть и отличались от неубранных трупов тем лишь, что над ними кружилось меньше мух да исходивший от них запах разложения был слабее. Журема глядела на них и не видела, как не видела ни паривших над самыми крышами стервятников – иногда, наткнувшись на шальную пулю, они камнем летели вниз, – ни детей, которые как потерянные бродили по развалинам и жевали землю… Бежали они долго, а когда добежали, пришлось на минутку закрыть глаза, привалиться к репортеру, чтобы бешено кружащийся мир остановился.
Репортер спросил, где они, и Журема не сразу поняла, что этот перекопанный пустырь-улочка Иоанна Богослова, узенький проход между густо настроенными домами у кладбища и задами Храма Господа Христа. Теперь здесь не было ничего, кроме руин и ям, у которых суетилось множество людей: они копали землю, таскали мешки, ящики, бочки и бочонки с землей и песком, сносили камни, кирпичи, черепицу и даже скелеты животных к баррикаде, которая на глазах вырастала там, где раньше стояла дощатая кладбищенская ограда. Журема не понимала: то ли стрельба стихла, то ли ее слух уже не различал ружейную трескотню среди прочих звуков. Она сказала репортеру, что Меченого вроде не видно, зато она заметила братьев Виланова, но тут какой-то одноглазый человек зло крикнул им: «Чего ждете?» Репортер упал на землю, стал рыть ее. Журема нашла и протянула ему острую железку, а сама уже в который раз занялась привычным делом: набивала мешки землей, относила их, куда ей показывали, поплотнее пригоняла друг к другу камни, кирпичи, черепицы и куски дерева, укрепляя баррикаду в несколько метров шириной и высотой. Время от времени она подходила к репортеру, который сваливал в кучу песок и щебень, подходила просто так, чтобы он знал: она рядом. Журема не замечала стариков, то и дело проносивших раненых во Храм, не слышала стрельбы, а стрельба то стихала, то гремела с новой силой, то прекращалась вовсе, то опять возобновлялась.
Тут кто-то из женщин-среди них она узнала Катарину, жену Жоана Апостола, – сунул ей в руку куриных костей с кусочками мяса и ковш с водой. Она пошла поделиться с репортером и Карликом, но оба уже получили свою долю. Они наслаждались едой и питьем и все же испытывали растерянность: было известно, что все припасы в городе кончились и что последние остатки берегут для тех, кто день и ночь сидит в окопах и на колокольнях, для тех, чьи руки обожжены порохом, а на пальцах-мозоли от непрерывной стрельбы.
Потом Журема снова взялась за работу, но тут взгляд ее случайно упал на колокольню Храма, и она уже не могла оторваться от нее. На крыше и на лесах виднелись головы жагунсо, торчали стволы их ружей, а на лестнице, ведущей в звонницу, нелепо скорчившись, лежала маленькая фигурка-не то ребенок, не то взрослый. Журема, присмотревшись, узнала: это был старичок звонарь, он же служка, ризничий и ключарь, который, как говорили, бичевал Блаженненького. По вечерам, в одно и то же время, он поднимался на колокольню, звонил в колокола, и тогда и в мирную пору, и сейчас весь Бело-Монте становился на молитву. Вчера Журема слышала перезвон-значит, убили старика уже после благовеста: пуля сбросила его на ступеньки лесенки, а жагунсо некогда было снести труп вниз.
– Мы с ним земляки, – проговорила женщина, работавшая рядом с Журемой. – В Шоррошо жили. Он у нас там плотничал, пока ангел не осенил его крылом.
Позабыв и про звонаря, и про самое себя, Журема усердно работала, изредка наведываясь к репортеру. На заходе солнца она вдруг увидела, что братья Виланова бегом бегут к Святилищу и туда же с разных сторон направляются Меченый, Жоан Апостол и Жоан Большой. Должно быть, что-то случилось.
Спустя немного времени она говорила с репортером и вдруг почувствовала, что какая-то непреодолимая сила клонит ее к земле. Она замолчала, пошатнулась, опустилась на колени, уцепившись за репортера. «Что с тобой? Что случилось? – забормотал тот, схватив ее за плечи. – Ты ранена?» Но она не была ранена-просто сил больше не было: она чувствовала, что выпотрошена, что не может даже открыть рот, шевельнуть пальцем, и хотя видела склоненное к ней лицо человека, научившего ее быть счастливой, хотя видела, как он таращил свои влажные глаза и часто-часто моргал, силясь разглядеть ее, и понимала, что он перепугался и надо бы успокоить его, но не смогла сделать и этого. Все вдруг стало далеким, чужим, ненастоящим, и Карлик топтался тут же, гладил ее, растирал ее руки, поправлял упавшие на глаза волосы, целовал ее в щеку. Она старалась не закрывать глаза, зная, что если закроет-умрет, но пришла минута, когда и это стало ей не под силу.
Когда же она снова разомкнула веки, ей было уже не так зябко. Стемнело; небо было все в звездах, сияла полная луна; Журема сидела, привалившись к плечу репортера-она сразу узнала и знакомый запах, и прикосновение костлявого плеча, и шум его дыхания, – а Карлик по-прежнему растирал ей ладони. Все еще как в дурмане она поглядела на них и поняла-они до смерти рады, что она очнулась: они с такой нежностью обнимали, и целовали ее, что на глазах у нее выступили слезы. Что с тобой, спрашивали они, тебя ранило, ты заболела? Нет, отвечала она, устала просто, много работала. Они сидели не там, где она лишилась чувств: За это время снова разгорелась стрельба, и со стороны кладбища набегала толпа жагунсо. Карлик и репортер объяснили, что ее пришлось перенести на угол, чтобы не затоптали. Солдаты не смогли взять баррикаду на улице Иоанна Богослова, их сдержали те, кто живым ушел из окопов на кладбище, и выскочившие из церквей им на подмогу. Она слышала, как репортер говорит ей о своей любви, – и в этот миг все разлетелось вдребезги. Пыль забила ей ноздри, запорошила глаза, она отлетела в сторону и почувствовала, что плотно прижата к земле: Карлик и репортер, не устояв на ногах, повалились прямо на нее, подмяли под себя. Однако Журема не испугалась: она скорчилась под этой тяжестью, с трудом выдавила из себя невнятные слова, чтобы спросить, живы ли они, целы ли? Оба были невредимы, щепки, осколки и обломки, градом сыпавшиеся им на голову, лишь слегка задели их. Во тьме стоял крик-многоголосый, бессвязный, безумный, поражающий слух. Репортер и Карлик поднялись на ноги, помогли Журеме сесть. Все трое приникли к стене-единственной стене, уцелевшей на перекрестке. Что произошло? Что происходит?
Взад и вперед сновали чьи-то фигуры, испуганные вопли разрывали воздух, но Журему, поджавшую под себя ноги и склонившую голову на плечо репортеру, больше всего поражало то, что, перебивая и заглушая плач, стоны, жалобы, рыдания, слышались раскаты хохота, ликующие крики, песни, которые потом слились в один торжествующий воинственный напев, громоподобно исторгаемый сотнями глоток.
– Церковь святого Антония, – сказал Карлик. – Свалили ее.
Журема взглянула туда, где в слабом лунном сиянии расходилось под задувавшим с реки ветерком облако дыма, открывая взору могучий величественный силуэт Храма Господа Христа, но не увидела ни верхушки церкви святого Антония, ни ее колокольни. Так вот, значит, почему был этот страшный грохот, а плачут и стонут те, кто был на крыше, кто рухнул с нею вместе, но еще жив. Репортер, по-прежнему обнимая Журему, все спрашивал, что означают эти победные крики и смех, а Карлик объяснял: это солдаты горланят, ополоумели от радости. Солдаты?! Они слышат голоса солдат? Неужели они совсем рядом? Торжествующие вопли перемешивались со стонами, казалось даже, что звучат они громче, что солдаты ближе к ним, чем раненые. По ту сторону баррикады, что и они помогали строить, толпилось неисчислимое воинство, и лишь несколько шагов разделяло их-несколько шагов, которые тотчас будут сделаны. «Господи, – взмолилась Журема, – сделай так, чтобы нас троих убили вместе».
Но, как ни странно, падение колокольни не ускорило ход битвы, а, напротив, на время приостановило ее. Журема, Карлик и репортер не трогались с места и слышали, как постепенно смолкают крики боли и торжества, как воцаряется тишина, от которой они уже давно отвыкли. Не стреляли пушки, не свистели пули – раздавались лишь кое-где стоны и слабые вскрикиванья, как будто сражающиеся заключили перемирие, чтобы отдохнуть. Журеме, Карлику, репортеру казалось, что они заснули и, проснувшись, не знали, прошла ли минута или целый час. Укрывшись между Карликом и репортером, она с недоумением обнаруживала, что все по-прежнему и сама она на прежнем месте.
Во время одного из таких пробуждений она увидела воина Католической стражи, удалявшегося от них. Зачем он приходил? Падре Жоакин послал его за ними. «Я сказал, что ты не можешь ходить», – прошептал репортер. Через минуту из темноты вынырнул сам священник и рысцой подбежал к ним. «Почему не идете?»-как-то странно спросил он, и Журема поняла: Меченый!
– Журема совсем измучена, – услышала она голос репортера. – Несколько раз теряла сознание.
– Что ж, тогда ей придется остаться, – сказал падре Жоакин все тем же странным тоном-беззлобно, но устало, печально, уныло. – А вы двое ступайте за мной.
– Остаться? – прошептал репортер, и она почувствовала, как все его тело напряглось, одеревенело.
– Тише! – приказал священник. – Вы ведь так хотели покинуть Канудос. Вам предоставляется такая возможность. Ни слова больше. Идите за мной.
Он повернулся и зашагал прочь. Журема, превозмогая слабость, первая поднялась на ноги-репортер, растерянно бормотавший что-то, осекся на полуслове– и первой двинулась вдогонку за падре Жоакином, показывая, что она тут, что она может идти. Через несколько секунд, взявшись за руки, они бежали мимо развалин церкви святого Антония, мимо мертвых и умирающих, бежали, все еще не веря тому, что сказал священник.
Журема понимала, что по лабиринту переходов и баррикад, за которыми стояли вооруженные люди, они идут в Святилище. Открылась дверь, и при свете фонаря она узнала Меченого: должно быть, она произнесла это имя вслух – репортер сейчас же стал чихать, согнувшись вдвое. Однако падре Жоакин привел их сюда вовсе не к нему, потому что кабокло даже не взглянул в ту сторону, где они стояли. Все это происходило в первой комнатке Святилища; по углам жались коленопреклоненные «ангелицы», Журема заметила Мирскую Мать, различила фигуры Блаженненького и Леона. Кроме Меченого, здесь же находились и братья Виланова с женами. На лицах у всех, как и у падре Жоакина, было непривычное выражение – словно случилось огромное, непоправимое несчастье, грозящее еще большими бедами. Меченый, не обращая на них никакого внимания, точно их и не было рядом, продолжал внушать Антонио Виланове: «…услышите крик, стрельбу, начнется переполох-не шевелитесь! Стойте, пока не подам сигнал дудкой. Как свистну – беги, лети, мчись, как все равно лиса». Кабокло замолчал, а Антонио Виланова мрачно кивнул. «Бегите без оглядки, – продолжал Меченый, – оборачиваться нельзя, если кто упадет-подбирать тоже нельзя. В этом все дело, а в остальном вверь себя господу. Если незаметно доберетесь до реки-пройдете. Так или иначе, другого выхода все равно нет, а тут можно попытаться».
– Но ты-то ведь уж точно не выберешься из лагеря! – горестно простонал Антонио. – Ни ты, ни кто другой из твоих людей! – Заплакав, он схватил Меченого за руки:-Я не хочу уходить из Бело-Монте, да еще такой ценой! Ты нужнее, чем я! Меченый! Меченый!
Кабокло сердито высвободился.
– Там надо быть затемно, – сухо проговорил он. – Иначе ничего не выйдет.
Он обернулся к Журеме, Карлику и репортеру, которые, окаменев, слушали этот диалог.
– Вы тоже пойдете. Так хочет Наставник, – сказал он, обращаясь не к ним, а к кому-то невидимому у них за спинами. – Сначала до Фазенды: в затылок друг другу, тихо, как мыши. Сорванцы покажут вам место, где будете ждать моего сигнала. Пересечете лагерь – бегите к реке. Пройдете, если господь поможет. – Он помолчал, вглядываясь в лицо репортера, который трясся как лист, обнимая Журему. – Прочихайтесь здесь, – добавил он прежним тоном. – Когда заляжете и будете ждать сигнала, чихать уже не придется. А если там чихнете – вас убьют на месте, ткнут ножом в сердце. Несправедливо будет, если из-за вас одного всех повяжут. Благословен будь Господь Иисус Наставник.
Чей-то шепот будит рядового Келуза как раз в ту минуту, когда ему снится денщик капитана Оливейры, юный, белокожий солдатик. Сон так отчетлив и ярок, что Келуз просыпается от возбуждения и, услышав голоса, не спешит взяться за винтовку, чтобы не спугнуть чудный образ, хотя голоса продолжают звучать где-то рядом и ясно, что принадлежат они не республиканцам, а бандитам. Но внезапно он понимает, что совсем один на этом пустыре, а враги-в двух шагах. Сна как не бывало, кровь стынет в жилах. Где же Леополдиньо? Неужто убили? Конечно, убили, да притом так, что часовой не успел ни крикнуть, ни поднять тревогу и сам, наверно, не заметил, как оказался на том свете. Их с Леополдиньо отправили в караул сюда, на этот пустырь, что тянется от Фавелы до Вассы-Баррис, охранять расположение Пятого пехотного полка. Леополдиньо был славный малый, с ним всегда можно было договориться и спать по очереди, а то ведь от этих караулов и спятить ничего не стоит.
– Шуму, шуму побольше, чтоб думали-нас тут сотни, – слышит он начальственный голос. – Заморочьте им голову, сбейте с толку, чтоб некогда было и взглянуть-то на реку.
– Ладно, Меченый, мы им наделаем шороху, – отвечает другой.
«Меченый? Здесь Меченый?»-думает Келуз. Деться ему некуда и спрятаться негде, жагунсо со всех сторон, его обязательно зарежут, если обнаружат, но, сообразив, что рядом самый страшный бандит Канудоса, вожделенная добыча, он хватает винтовку и еле удерживается, чтобы не вскочить и не застрелить это чудовище. Вот было бы лихо, вот восхищались бы им товарищи в полку, и полковник Медейрос, и даже сам генерал Оскар. Тотчас бы нашили капральские лычки-он их давно выслужил: в армии не первый год, в боях показал себя молодцом, да никак не производят, и потому, видишь ты, что он штрафованный-его много раз секли за то, что падре Лиццардо называет «богомерзким грехом мужеложства». Келуз поворачивает голову: ночь светлая, лунная, и силуэты мятежников видны ясно-их десятка два-три. Как это они его не заметили, пройдя в двух шагах? Как не наступили? Келуз, затаившись, обводит взглядом темные лица, стараясь по страшному шраму определить Меченого. Конечно, это вон тот, кто говорит остальным, чтобы первым делом бросали динамитные шашки-от них грохоту больше, – а уж потом стреляли, и чтоб никто не свистел в свирель, пока он не подаст сигнал. Он произносит на прощанье слова, от которых Келуза разбирает смех: «Благословен будь Господь Иисус Наставник!» Бандиты рассыпаются и исчезают во тьме. Двигаются они явно к расположению полка.
Больше не колеблясь, Келуз вскакивает, вскидывает винтовку, передергивает затвор и целится в ту сторону, куда ушли бандиты. Но спусковой крючок застыл, как припаянный, хоть он и давит на него что есть силы. Заело! Келуз, выругавшись и сплюнув с досады, снова дергает затвор, чтобы поднять тревогу. Он дрожит от жалости к Леополдиньо, громким шепотом зовет его, потом встряхивает винтовку, чтоб пришла в чувство, чтоб знала-сейчас не время перекашивать патрон, но тут раздаются взрывы. Готово дело; они уж ворвались в лагерь. А спросят с него. Они швыряют динамитные шашки в палатки, где мирно спят его товарищи. Сукины дети, окаянные твари, они сейчас разнесут на кусочки весь полк. А ответ держать ему.
Он в смятении и в ярости и не знает, что делать дальше. Как же это они подкрались сюда так незаметно? Раз с ними Меченый, ясней ясного, что они выбрались из Канудоса, проползли через позиции республиканцев, чтобы ударить по расположению полка с тыла. Но на кой же черт Меченый суется с тридцатью бандитами против пятисот? Келуз в отчаянии слышит, что там, где стоят палатки Пятого пехотного, начинается переполох, беспорядочная пальба, беготня и суетня. Что же с ним-то будет? Вот спросят его: «Почему ж ты, Келуз, тревогу не поднял, а? Почему не стрелял? Не кричал? Где ты вообще был, когда убивали Леополдиньо?»-что он ответит? Теперь уж точно шкуру спустят.
Ничего не видя от ярости, он изо всех сил жмет на курок, и неожиданно раздается выстрел, нос ему обжигает порохом. Оружие вновь исправно, и к Келузу возвращается бодрость духа, которую он, не в пример другим, сумел не растерять за эти месяцы, хоть жизнь голодная и каждый день кого-нибудь да убивают. Не очень ясно сознавая, что делает, он бежит к объятому паникой лагерю-мятежники достигли своей цели-и выпускает в воздух последние четыре заряда: закопченный ствол винтовки докажет начальству, что он не спал, что оказал нападавшим сопротивление. Он спотыкается, падает со всего размаху. «Леополдиньо, – окликает он, – Леополдиньо?»-и шарит по земле спереди и сзади и вокруг себя.
Да, это его напарник. Келуз ощупывает его, тормошит, переворачивает. Так и есть: зарезали, проклятые. Он сплевывает, так гадко становится во рту-вот-вот вывернет. Глотку перерезали от уха до уха, точно барану, и когда Келуз поднимает убитого, обхватив его под мышки, голова отваливается, как у соломенного чучела. «Сволочи, сволочи», – бормочет он, но, заглушая скорбь и гнев, все настойчивей бьется мысль, что теперь он отвертится: если принесет в лагерь Леополдиньо, капитан Оливейра, пожалуй, поверит, что он не спал на посту, а дрался с бандитами. Он взваливает труп на закорки и медленно шагает к лагерю, а там, кроме выстрелов и крика, слышится теперь новый звук-протяжный, вонзающийся в уши свист какой-то неведомой птицы, которой тут же начинают вторить другие. Это их проклятые дудки. Зачем свистят? Не затем же ворвались они в расположение, забросали палатки динамитными шашками, чтобы посвистеть вволю? Ноги у него подкашиваются-надо остановиться, передохнуть.
Чем ближе он к лагерю, тем яснее понимает, какая там паника: солдаты, захваченные врасплох, стреляют наугад, не слушая истошных воплей офицеров. В эту минуту тело Леополдиньо вздрагивает, от изумления Келуз разжимает руки и сам опускается наземь рядом с соскользнувшим трупом. Нет, он не пришел в себя– мертвей не бывает. Это пуля попала в него, оттого Келуз И почувствовал толчок в спину. «Второй раз за ночь ты меня спасаешь», – думает он. Ночью заслонил от ножа, сейчас – от пули. «Спасибо, Леополдиньо», – думает он. Он распластывается на земле: глупо, если свои же застрелят. Что делать, в полной растерянности прикидывает Келуз: лежать здесь, пока не стихнет стрельба, или попытаться все же доползти до палаток?
Так он и лежит, ломая себе голову и не зная, на что решиться, когда в синеватом свете зари, осветившем вершины холмов, видит две приближающиеся к нему фигуры. Он уже готов крикнуть, позвать на помощь, но внезапное подозрение не дает крику вырваться из груди. До рези в глазах всматривается он в бегущих, пытаясь разглядеть, в мундирах ли они, но тьма еще слишком густа. На всякий случай Келуз снимает с плеча винтовку, лязгнув затвором, вгоняет новую обойму. Бегущие совсем близко. Никакие это не солдаты! Он почти в упор стреляет в того, кто вырвался вперед, слышит дикий крик, звук падения. А винтовку опять заедает, спусковой крючок не подается ни на миллиметр.
Выругавшись, он отскакивает в сторону и, схватив винтовку за ствол, встречает ударом приклада прыгнувшего на него жагунсо. Келуз силен и ловок, он умеет драться: когда капитан Оливейра устраивает в роте состязания, он неизменно выходит победителем. Горячее хриплое дыхание обжигает ему лицо, но он не обращает внимания на яростные удары головой, зная, что самое главное-сковать и удержать руки, любая из них может удлиниться за счет смертоносного клинка. Так и есть: в тот миг, когда ему удается наконец стиснуть запястья противника, Келуз чувствует, как лезвие ножа распарывает ему штанину, царапает бедро. Он тоже бьет жагунсо головой, кусает, цедит сквозь стиснутые зубы ругательства и все удерживает, выкручивает, отводит от себя руку с зажатым в кулаке ножом. Он не знает, как долго идет эта схватка, но ощущает, что сопротивление мятежника слабеет, он явно теряет силы, и рука его, стиснутая пальцами солдата, постепенно разгибается, обмякает. «Вот я тебя и заломал, – шипит Келуз. – Вот и смерть твоя, изменник». Жагунсо еще отбивается, но движения становятся все более вялыми. Келуз одолевает. Рывком высвободившись, он вскакивает на ноги, хватает свою винтовку, чтобы, всей тяжестью налегая на приклад, вонзить штык ему в живот, но-уже стало совсем светло – видит на распухшем лице ужасающий рубец. Разжав от неожиданности руки, он растерянно моргает, тяжело дышит. Ликующий крик раздирает ему грудь: «Меченый?! Ты-Меченый?» Разбойник еще жив, широко открытыми глазами смотрит он на Келуза. «Меченый?! – вопит солдат, одурев от радости. – Так, значит, это тебя мне бог послал?» Тот не сводит с него глаз, но, похоже, ничего не слышит. Рука его снова поднимает нож. «Не угомонился еще? – насмехается Келуз, становясь ногой ему на грудь. – Еще хочешь?» Нет, разбойник пытается… «Зарезаться хочешь, Меченый? – смеется Келуз и с размаху выбивает нож из ослабевшей руки. – Не трудись, это мы возьмем на себя».
Привести Меченого живым-это штука почище, чем застрелить его. Келуз рассматривает исцарапанное, распухшее, со следами укусов лицо мятежника. Кроме того, он, должно быть; ранен в ногу-вся штанина вымокла от крови. Все-таки плохо верится, что это он самый и есть и лежит перед ним сломленный и побежденный. Он отходит к другому жагунсо-тот весь скорчился, обхватил живот, но, кажется, еще дышит-и в эту минуту видит, что к нему бегут несколько солдат. Он машет им, он кричит во все горло: «Это Меченый! Меченый! Я взял в плен Меченого!»
После того как мятежника осматривают, ворочают с боку на бок, чуть ли не обнюхивают, после того как по нему еще раз прошлись солдатские сапоги-не сильно, впрочем, ибо решено доставить его живым к полковнику Медейросу, – его тащат в расположение полка. Келуза там ожидает торжественная встреча: уже прошел слух, что он убил одного из тех бандитов, что напали на лагерь, а Меченого взял живьем, и весь полк высыпает поглядеть на него, поздравить его, обнять его, похлопать по спине. Отовсюду сыплются на него дружеские тумаки, со всех сторон протягиваются фляги, а какой-то лейтенант угощает сигаретой. От наплыва чувств он готов прослезиться. Хоть он и объясняет свою слабость тем, что вспомнил погибшего своего напарника, Леополдиньо, но на самом деле это слезы счастья-вот она, слава!
Полковник Медейрос требует его к себе. Келуз летит в штаб, как на крыльях, забыв, в какой ярости был вчера командир бригады, сколько сыпалось на всех наказаний, взысканий, выговоров-их не избежали ни майоры, ни капитаны, – и все оттого, что Первая бригада не принимала участия в решающем штурме Канудоса, – штурме, который, по всеобщему убеждению, должен был к утру покончить с мятежниками. Рассказывают даже, что по этому поводу у полковника Медейроса состоялся крупный разговор с генералом Оскаром, а когда стало известно, что Вторая бригада полковника ГоувейИ ворвалась в траншеи на кладбище, полковник Медейрос хлопнул об пол чашку с кофе. Еще рассказывают, что к вечеру, когда штаб корпуса из-за неслыханных потерь и отчаянного сопротивления распорядился приостановить штурм, полковник Медейрос в честь этого события выпил водки, как будто было что праздновать.
Но, едва войдя в штабную палатку, Келуз мигом припоминает все это. Лицо командира Первой бригады искажено самой неистовой злобой. Он и не думает встречать Келуза у входа, чтобы поздравить его, как мечталось солдату. Усевшись на складной стул, полковник сыплет отборной бранью, изрыгает страшнейшие проклятия. Весь этот град ругательств обрушивается на Меченого. За спинами заполнивших палатку офицеров Келуз видит желтоватое лицо, пересеченное темно-алым шрамом. Меченый лежит на полу. Он еще жив-глаза его полуоткрыты, и Келуз, на которого никто не обращает внимания, который не знает, зачем его вызвали, и которому очень хочется незаметно убраться отсюда, понимает, что гнев полковника вызван презрительно-отсутствующим взглядом Меченого. Нет, оказывается, не во взгляде дело: ночное нападение стоило бригаде восемнадцати убитых.
– Восемнадцать! Восемнадцать! – закусив удила, выкрикивает полковник. – Тридцать с чем-то раненых! Вторая бригада штурмует город, мы же целый день ковыряемся в дерьме, как последние… Тут налетает эта сволочная банда-и пожалуйста: наши потери больше, чем у штурмовой колонны!
«Сейчас заплачет», – соображает Келуз. Он перепуган: а вдруг полковник как-то прознал, что он заснул на посту и беспрепятственно пропустил бандитов? Командир бригады срывается с места и начинает бить, топтать, пинать сапогами лежащего на полу человека. Спины штабных заслоняют Келузу происходящее, но вот они размыкаются, и он снова видит Меченого: алый рубец расползся по всему лицу, а лица нет, вместо него теперь бесформенная кровавая лепешка. Но глаза его по-прежнему открыты, и в них все то же безразличие, вызьвзающее и дерзкое. Кровавая пена пузырится на губах.
Келуз замечает в руках полковника саблю и думает, что тот сейчас прикончит Меченого. Но Медейрос лишь приставляет острие к его горлу. В палатке царит мертвая тишина, и Келузу передается торжественное и значительное настроение офицеров. Полковник Медейрос наконец приходит в себя. Швырнув саблю на койку, он снова усаживается на стул.
– Так просто тебя убить – мало! – цедит он едкие и злобные слова. – Ты предал отчизну, ты убивал своих сограждан, ты воровал и грабил. Нет преступления, которого бы ты не совершил, и нет такой кары, которой бы ты расчелся за все содеянное.
«Он смеется!» – ошарашенно думает Келуз. И в самом деле, кабокло смеется. Лоб и тот бугорок, который остался на месте отрубленного носа, сморщились, рот полуоткрыт, раскосые глаза блестят, а из горла рвется странный звук, очень похожий на смех.
– Тебя, кажется, забавляют мои слова? – почти по слогам произносит полковник, но тут же осекается, потому что лицо Меченого застывает в этой гримасе. – Доктор!
Капитан Бернардо да Понте Саньуэза опускается на колени, прикладывает ухо к груди бандита, щупает пульс.
– Мертв, господин полковник, – слышит Келуз. Полковник Медейрос меняется в лице.
– Живого места нет, – добавляет врач. – В него всадили столько свинца, что странно, как это он протянул так долго.
«Вот сейчас возьмутся за меня», – думает Келуз. Вот сейчас маленькие, голубовато-зеленые пронизывающие глазки полковника отыщут его среди офицеров, вопьются в него, а потом прозвучит роковой вопрос: «Отвечай, почему не поднял тревогу?» Поднял, господин полковник, клянусь вам господом богом и Пречистой Девой, я кричал и стрелял… Но время идет, а командир бригады по-прежнему сидит на своем стульчике, не сводя глаз с мертвого бандита, который умер, смеясь над ним.
– Господин полковник, рядовой Келуз… – раздается голос капитана Оливейры.
Вот сейчас, вот сейчас… Офицеры размыкаются, давая Келузу подойти к полковнику. Тот встает и смотрит на него, а Келуз-сердце готово выскочить из груди-видит, что лицо полковника смягчается, он силится растянуть губы в улыбку, и солдат благодарно улыбается в ответ.
– Так это ты его поймал? – спрашивает полковник Медейрос.
– Я, господин полковник! – отчеканивает Келуз, вытянувшись перед ним.
– Ну что ж, доделай начатое, – говорит полковник и протягивает ему свою саблю. – Выколи ему глаза, отрежь язык. Потом отрубишь голову и перебросишь ее через баррикаду, чтобы те, кто еще жив, знали, что их ждет.
Когда репортер наконец откланялся, барон спустился проводить его и только тут, у ворот, с удивлением обнаружил, что уже поздняя ночь. Он задвинул засов и постоял минуту, привалившись к массивной притолоке, стараясь отогнать рой смутных, жутких образов, одолевавших его. Слуга с фонарем спешил ему навстречу, спрашивая, не прикажет ли барон согреть ужин? Он сказал: «Нет» – и, прежде чем отослать слугу, спросил о баронессе Эстеле. «Давно отужинала, а потом сразу поднялась к себе».
Вместо того чтобы отправиться в спальню, барон, слыша, как гулко отдаются по дому его шаги, вяло побрел обратно в кабинет. Там в плотном спертом воздухе еще витали, плавали, как пух, обрывки этого долгого разговора-не диалога, а двух отдельных монологов, – он видел эти клочья, он ощущал их запах. Никогда больше он не пустит к себе репортера, никогда не станет говорить с ним. Он^ш позволит, чтобы еще раз прозвучала, вернувшись из небытия, дикая история о том, как барон де Каньябрава потерял свое состояние, власть и жену. «О жене-то и речь», – пробормотал он. С утратой всего остального примириться нетрудно. Сколько он еще протянет? Лет десять-пятнадцать? Ему хватит денег, чтобы прожить этот срок, ни в чем не изменяя своим привычкам. А потом? Не все ли равно, что будет потом: слава богу, наследников у него нет, и беспокоиться ему не о ком. Он даже рад, что эта обуза свалилась с его плеч, как и тяжкая ноша политики. Он взялся когда-то за это многотрудное дело потому лишь, что никого достойнее не нашлось-все остальные были или слишком уж глупы, или легкомысленны, или продажны. Душа у него не лежала к политике, она всегда утомляла и раздражала его, казалась пошлой, унизительной и к тому же еще зряшной суетой, лучше, чем что-либо другое, выявлявшей человеческую малость и ничтожество. Барон относился к политике с затаенной ненавистью, никогда не забывая, что в жертву этому Молоху пришлось принести свое увлечение наукой: ведь он с самого детства ловил бабочек и собирал гербарии. С политикой покончено, и слава богу. Эстела-вот трагедия, с которой он никогда не в силах будет примириться, а виноват в том, что случилось с нею, Канудос-этот клубок глупейших, не поддающихся осмыслению событий, это слепое упрямство, этот фанатизм. Нет, узы, связывавшие его с миром, порваны, и порваны навеки. Больше никто и никогда не напомнит ему о Канудосе. «Я распоряжусь, чтобы его взяли в газету, – подумал он. – Корректором или судебным хроникером, что-нибудь в этом роде, в самый раз такому ничтожеству. Но к себе я больше его не пущу и слушать не стану. А если он и сочинит книгу про Канудос-хотя, скорей всего, не сочинит, – я в руки ее не возьму».
Барон подошел к поставцу, налил себе коньяка и, грея рюмку в ладонях, сел в то кожаное кресло, из которого он четверть века направлял политику Баии. Из сада доносился мелодичный и согласный хор кузнечиков, время от времени им нестройно отзывались лягушки. Отчего же нет ему покоя? Отчего по телу от нетерпения бегут мурашки, точно он вспомнил о каком-то неотложном деле, точно в эти минуты должно произойти что-то такое, что окончательно и бесповоротно изменит его жизнь? Неужели опять Канудос?
Канудос не шел у него из головы, барон опять и опять возвращался к нему в мыслях. Но образ, неотступно стоявший у него перед глазами, не был вызван к жизни рассказами того, кто недавно покинул его кабинет: он возник, когда ни о репортере, ни о служаночке из Калумби, ставшей теперь его женой, ни об этом Карлике, ни обо всех остальных, выбравшихся с ними из окруженного города, не было и речи. Он был как-то связан с полковником Мурау, потягивающим портвейн в этом самом кабинете, когда они виделись здесь, в Салвадоре, в последний раз. Старик Мурау рассказывал ему то, что услышал от владельца фазенды Формоза-ее, как и другие, сожгли мятежники. Хозяин же остался: то ли слишком был привязан к своей земле, то ли идти ему было некуда. Остался и провел всю войну на развалинах своей фазенды. Жил он тем, что продавал солдатам кое-какую провизию. Услышав, что все кончено и Канудос пал, он со своими пеонами поспешил туда, надеясь, что его помощь кому-нибудь пригодится. Войска уже ушли. Когда фазендейро и его спутники приблизились к горам, окружавшим мятежный городок, их-так говорил Мурау-поразил странный, ни на что не похожий, непонятный, но очень сильный шум. И еще стояла страшная вонь, от которой нутро выворачивало наизнанку. Но, лишь поднявшись по бурому каменистому склону Трабубу, когда глазам открылось то, что раньше было Канудосом, поняли они, откуда исходил этот шум. Это били крыльями и клювами тысячи грифов-урубу, объевшихся, но ненасытных, – черно-серым морем они затопили город, и когда кто-нибудь из них взлетал, можно было увидеть то, чего не уничтожили ни динамит, ни пули, ни пламя, то, что пощадил или лишь полуобуглил огонь: руки, ноги, хребты, черепа, лоскутья кожи, которые теперь клевали, долбили, рвали, пожирали, глотали стервятники. «Их были тысячи. Тысячи!»-восклицал полковник Мурау. Фазендейро из Формозы и его пеоны, придя в ужас от этого зрелища, показавшегося им тяжким сном наяву, и понимая, что помогать тут некому, как некого и хоронить-обо всем позаботятся урубу, – поспешили, зажав носы, отправиться восвояси. Эта страшная картина долго не давала барону покоя. «Канудос заслужил такой конец», – сказал он тогда старому полковнику и попросил больше с ним об этом не говорить.
Так вот что мучает и томит его, жжет, как раскаленные угли? Неисчислимая стая стервятников, пожирающая падаль, – все, что осталось от Канудоса? «Двадцать пять лет барахтался я в грязи и мерзости политики, чтобы спасти Баию от глупцов и невежд, которые в нужную минуту оказались не в силах взять на себя ответственность, и все это кончилось пиршеством урубу», – подумал он. Но, заслоняя видение гекатомбы, снова возникла перед ним смешная и трагическая фигура, замигали и дерзко выпучились на него косоватые водянистые глаза, снова увидел барон выпирающий подбородок, нелепо оттопыренные уши, услышал сбивчивую речь: «Выше любви ничего нет в мире, только через любовь может человек познать хоть какое-то счастье, узнать, что же подразумевают под этим». Вот оно! Вот что так терзает, мучает и изводит его. Барон отхлебнул коньяку, подержал во рту обжигающую жидкость, потом проглотил ее и почувствовал, как прокатилась по горлу горячая волна.
Он встал; он не знал, что сделает, что ему так мучительно хочется сделать, но понимал, что стоит на каком-то распутье и должен принять решение, последствия которого предугадать невозможно. Но что именно он сделает, чего хочет? Он поставил стакан и, чувствуя, как колотится сердце, как стучит в висках, как струится под кожей кровь, омывая все его тело, вышел из кабинета, пересек залу, потом просторную площадку лестницы-нигде не было ни души, и лампы не горели, но уличные фонари давали достаточно света-и стал подниматься по ступенькам, на цыпочках, так, что и сам не слышал своих шагов, а наверху не колеблясь направился не к себе, а в спальню баронессы, туда, где за ширмой, чтобы немедля оказаться рядом, если позовет госпожа, спала в своем закутке Себастьяна.
Он протянул руку, боясь, что дверь будет заперта, – никогда еще не входил он в эту комнату без предупреждения. Но дверь подалась. Он вошел, притворил ее за собой, нащупал и задвинул щеколду. В плошке, наполненной маслом, плавал фитиль: желтоватый свет ночника выхватывал из темноты часть кровати, голубое одеяло, балдахин и тюлевый полог. Совершенно бесшумно-руки его не дрожали-барон снял с себя одежду. Раздевшись, он на цыпочках пересек спальню и оказался в комнатушке Себастьяны.
Он остановился у кровати, не разбудив спящую. В комнате стоял полумрак-газовый фонарь лил с улицы голубоватый свет, пронизывающий занавеску, – и барон увидел очертания женского тела, увидел, как, морщась, поднимается и опускается простыня. Себастьяна спала на боку, подложив под голову круглую подушечку. Длинные черные волосы в беспорядке рассылались по постели, спускаясь до самого пола. Барон подумал, что никогда не видел Себастьяну непричесанной: если она встанет, волосы упадут, наверно, до пят, и, должно быть, перед зеркалом или чтобы позабавить Эстелу, она заворачивается в свои косы, как в черный шелковый плащ. Он представил себе эту картину, и дремавшая в нем страсть проснулась. Мучившие его по пути сюда мысли: «Как поведет себя горничная? Что, если она закричит и разбудит Эстелу?»– внезапно исчезли, мелькнуло вдруг в памяти лицо Галилео Галля, который-он вспомнил-дал обет целомудрия, чтобы сберечь силы для высших, как ему казалось, целей: для борьбы, для науки. «Я был таким же дураком», – подумал барон. Он-то, разумеется, никаких обетов не давал, но разве это имеет значение, если он так долго отказывался от счастья ради жалкой затеи, которая принесла только горе той, кого он любил больше всего на свете.
Не думая, что делает, почти безотчетно, барон наклонился, протянул одну руку к простыне, а другую-к губам Себастьяны, чтобы заглушить ее крик. Женщина вздрогнула, открыла глаза; барон ощутил чуть влажное тепло ее внезапно напрягшегося тела, которое впервые видел перед собой так близко. Себастьяна не успела ни вскрикнуть, ни вскочить: она лишь сдавленно ахнула, и барон, державший ладонь вплотную к ее губам, почувствовал ее горячее дыхание.
– Не кричи, не надо кричать, – прошептал он, и сам услышал, как дрожит его голос, дрожит не от страха-от вожделения. – Умоляю тебя, не кричи.
Барон сдернул простыню и поверх застегнутой на все пуговицы рубашки стал гладить груди Себастьяны-полные, красиво вылепленные, удивительно упругие для женщины на пороге сорока лет, – чувствуя под пальцами напрягшиеся от холода соски. Сам от себя не ожидая такой нежности, он провел кончиками пальцев вдоль ее носа, бровей, губ, запустил их в волосы, запутал в густых завитках. Он улыбался, чтобы успокоить женщину, безмолвно, недоверчиво, испуганно глядевшую на него.
– Мне уже давно следовало прийти к тебе, Себастьяна, – произнес он, коснувшись губами ее щеки, – прийти в тот самый день, когда я впервые пожелал тебя. Я был бы счастливей, Эстела была бы счастливей, а может быть, и ты тоже.
Он склонился над нею, ища губами ее губы, но Себастьяна, поборов оцепенение, которым сковали ее неожиданность и страх, откинула голову; барон увидел ее умоляющие глаза, уловил ее еле слышный шепот: «Ради всего святого, заклинаю вас всем, что вам дорого… Сеньора, сеньора…»
– Твоя сеньора здесь, и мне она дороже, чем тебе, – словно со стороны услышал он свой голос, и ему показалось, что за него говорит и пытается думать кто-то другой: сам он не ощущал ничего, кроме своего разгоряченного влажного тела. – Тебе не понять… Это все для нее…
Он продолжал водить пальцами по груди Себастьяны, нащупывая и расстегивая пуговицы, а другой рукой обхватил ее затылок, приподнял ее голову, чтобы найти ледяные, плотно сжатые губы. Себастьяна мелко дрожала, стуча зубами, тело ее вмиг покрылось испариной.
– Открой рот! – резко приказал он, хотя нечасто позволял себе такой тон со слугами и рабами-в ту пору, когда у него еще были рабы. – Я ведь могу и силой заставить тебя быть послушной!
И Себастьяна, в которой его властный голос пробудил вековечный страх и привычку повиноваться, исполнила его волю, но ее лицо, едва различимое в голубоватом сумраке спальни, исказилось гримасой отвращения, сменившего ужас. Однако барону уже не было до этого никакого дела: прильнув к ее губам, он продолжал расстегивать и обрывать пуговицы, стягивать рубашку с ее плеч. Дух и уста Себастьяны были покорны ему, но тело еще продолжало сопротивляться: страх, оказавшийся сильнее боязни пойти наперекор воле хозяина, заставлял ее бороться. Она вся подобралась, словно окаменела, и когда барон, вытянувшийся на кровати рядом с нею, попытался обнять ее, он натолкнулся на щит ее рук. Он слышал ее умоляющий шепот и знал, что она вот-вот заплачет, но лишь удвоил усилия, стараясь сорвать рубашку. Ему удалось обхватить Себастьяну за талию и прижаться к ней всем телом. Он не знал, сколько продолжалась эта схватка, но сопротивление только подхлестывало его желание, и в конце концов он прижал Себастьяну к кровати, покрывая долгими поцелуями ее шею, плечи, грудь, стараясь разомкнуть ее колени. Потом он начал целовать ее тело, вдыхая его аромат, приникая лицом то к бедрам, то к животу, чувствуя, как очищается его душа от тоски и горечи, освобождается от тягостных воспоминаний о непоправимой беде. В этот миг кто-то прикоснулся к его спине. И барон, наперед зная, кого он сейчас увидит, поднял голову: у кровати стояла и смотрела на него Эстела.
– Эстела, любимая… – нежно проговорил он, не изменив позы. – Я люблю тебя, как никого никогда не любил. Я здесь потому, что я хочу быть еще ближе к тебе.
Он чувствовал, как судорожно подергивается тело Себастьяны, слышал, как неутешно она рыдает, изо всех сил прижимая ладони к глазам, и видел, что баронесса по-прежнему стоит рядом, разглядывая его. На лице ее не было ни испуга, ни гнева, ни ужаса– только выражение какого-то странного интереса. Длинная рубашка полупрозрачной дымкой окутывала ее фигуру, которую пощадило время; силуэт ее был строен и прекрасен; полутьма спрятала седые нити в ее светлых волосах, покрытых сеткой; несколько прядей выбились из-под нее. Барон не мог видеть, прорезала ли сейчас ее лоб глубокая морщина-верный признак гнева, единственного чувства, с которым Эстела никогда не могла совладать, но брови ее не хмурились, а рот был полуоткрыт, усиливая выражение интереса, спокойного любопытства и легкого удивления. Впервые после той ночи в Калумби барон видел, что внимание его жены привлекло что-то происходящее вовне ее наглухо запертой души… После той ночи он забыл, что на лице ее может появиться иное выражение, кроме нелюдимого безразличия. То ли от голубоватого полумрака, разлившегося по комнате, то ли от тех чувств, которые она испытывала, баронесса казалась бледнее, чем обычно, и он понял, что она сейчас разрыдается. На поблескивающем деревянном полу смутно белели ее босые ноги, и барон в безотчетном порыве вдруг бросился перед женой на колени. Эстела не двинулась с места, пока он целовал ее пальцы, ступни, пятки, страстно шепча о своей любви, о том, что он боготворит ее-прекраснейшее творение природы, и поклоняется ей и навсегда останется в неоплатном долгу за то счастье, которое она ему дарила. Снова прикоснувшись к ее тонкой щиколотке, барон почувствовал, что Эстела шевельнулась, поднял голову и увидел, что ее рука, несколько мгновений назад дотронувшаяся до его спины, теперь снова тянется к нему; с естественным и мудрым достоинством, неизменно сопровождавшим каждое ее движение или слово, она неторопливо и мягко, умиротворяющим и нежным жестом, в котором не было ни укоризны, ни враждебности, а только всепонимающая и всепрощающая ласка, опустила ладонь на его голову, это прикосновение потрясло барона и наполнило его сердце благодарностью. Угасшее было желание вспыхнуло вновь-и с новой силой. Взяв руку жены, он поднес ее к губам, поцеловал, а потом, не отпуская, повернулся к кровати, где, закрыв лицо, затаилась Себастьяна, и положил свою ладонь на ее смуглый живот.
– Я всегда хотел разделить ее с тобою, любимая, – голос его пресекался и дрожал от противоречивых, внезапно встретившихся в этот миг чувств-робости, стыда, волнения, вожделения, – но не мог решиться: боялся обидеть тебя, причинить тебе боль. Я ошибался, да? Ты не была бы оскорблена? Ты поняла бы меня? Ты знала бы, что это всего лишь способ доказать тебе мою любовь, да? Правда, Эстела?
Баронесса все смотрела на него без гнева и уже без удивления, а с той кроткой безмятежностью, которая появилась у нее несколько месяцев назад. Потом она перевела взгляд на съежившуюся, плачущую Себастьяну, и барон увидел, как выражение безразличия в ее глазах сменяется нежностью и любопытством. Подчиняясь ее немому приказу, он отпустил руку жены. Эстела приблизилась к изголовью, присела на край кровати и с изяществом, которое неизменно поражало его, осторожно, точно боясь поранить Себастьяну, прикоснулась ладонями к щекам горничной. Больше он уже ничего не видел, да и не хотел видеть. Желание стало нестерпимым, и барон приник к телу Себастьяны, целуя его, опьяняясь все сильней, пока не почувствовал, что уже не властен над собой, и тогда стремительным движением, от которого тело его внезапно пронизала боль, на миг заглушившая даже страсть, он овладел Себастьяной. Он услышал ее стон и еще успел увидеть, как Эстела, по-прежнему не отнимая рук от лица Себастьяны, глядит на нее с состраданием и нежностью и тихонько сдувает прилипшие ко лбу пряди.
Через несколько часов, когда все уже было позади, барон, словно внезапно разбуженный чем-то или кем-то, открыл глаза. Комната была залита светом раннего утра, щебетали птицы, рокотало море. Он спустил ноги с Себастьяниной кровати, где спал один, встал, накинул на себя поднятую с пола простыню и подошел к кровати баронессы. Эстела и Себастьяна, не касаясь друг друга, спали на широком ложе, и барон со странным чувством-и грусти, и нежности, и благодарности, и смутной тревоги-постоял минуту перед прозрачным кисейным пологом. Потом он двинулся к дверям, где накануне оставил свою одежду, но у балкона остановился, заглядевшись на бухту, горевшую в лучах рассветного солнца. Он тысячу раз видел Салвадор в те минуты, когда солнце рождалось и когда оно умирало, но зрелище это никогда не приедалось ему. Вот и сейчас он загляделся на все это великолепие-на ненасытную зелень острова Итапарики, на белые парусники, величаво скользившие между ослепительно синим небом и темно-зеленой гладью воды, на ломаную широкую линию красных черепичных крыш, спускавшихся вниз, к самым его ногам; он угадывал, что под каждой из этих крыш сейчас просыпаются, берутся за свои повседневные дела люди. Со сладостным чувством легкой, светлой печали барон отыскивал глазами в кварталах Дестерро и Назарет особняки своих друзей и единомышленников, людей, с которыми он так давно не виделся, – барона де Котажипе, барона де Макаубары, виконта де Сан-Лоренсо, барона де Сан-Франсиско, маркиза де Барбасены, барона де Марагожипе, графа де Сержимируина, виконта де Оливейры. Взгляд его скользил и останавливался, задерживаясь то на здании семинарии, то на утопавших в пышной листве спусках, то на бывшем иезуитском колледже, то на подъемнике, то на таможне, любуясь игрой солнечных бликов на золоченых камнях, вделанных в стены церкви Непорочного Зачатия, – их привезли из Португалии моряки в благодарность за избавление от гибели в пучине, – угадывая, какая сутолока уже творится на Рыбном рынке, каким многоцветьем горят ее ряды. В эту минуту что-то привлекло его внимание, и он стал пристально вглядываться вдаль, напрягая зрение, вытянув шею, подавшись всем телом к перилам балкона. Потом бросился в комнату, к шкафчику, где, он знал, хранила Эстела свой черепаховый театральный бинокль.
Вернувшись на балкон, барон, все больше удивляясь и волнуясь, прижал маленький бинокль к глазам. Да, он не ошибся: как раз между островом Итапарика и башней форта святого Марцелла кружили лодки, но сидевшие в них люди не ловили рыбу, они бросали в море цветы, опуская их на воду целыми охапками, целыми букетами, крестились, и, хотя барон не мог слышать голосов – сердце его билось учащенно, – он был уверен, что они молятся и, может быть, поют.
Леон из Натубы слышит, что сегодня первое октября, день рождения Блаженненького, что солдаты штурмуют Канудос с трех сторон, снова и снова пытаясь взять три баррикады: на улице Матери Церкви, на улице Святого Петра и у самого Храма Господа Христа, но внимание его привлекает лишь известие о том, что отрубленная, с выколотыми глазами и отсеченным языком голова Меченого уже несколько часов торчит на шесте, воткнутом перед траншеями псов за Фазендой-Вельей. Меченого убили. Убьют и всех, кто пошел с ними вместе в лагерь республиканцев, чтобы помочь Антонио Виланове с семьей и троим чужакам выбраться из Канудоса. Замучают и обезглавят и их – последних: его, Мирскую Мать, «ангелиц», которые сейчас опустились на колени и молятся за Меченого, принявшего мученический венец. Сколько времени им еще отпущено?
Стрельба и крик, ворвавшиеся в Святилище, – это Жоан Апостол пинком распахнул низенькую дверь – оглушают Леона.
– Бегите! Бегите! Уходите отсюда скорей! – ревет он, обеими руками подталкивая их к выходу. – Бегите в Храм! Скорей!
Он поворачивается и исчезает за густой пеленой пыли, влетевшей вместе с ним в Святилище. Леон не успевает даже испугаться-не то что понять его слова и представить, что стоит за ними. «Ангелицы» вскакивают и, всхлипывая, взвизгивая, крестясь, бегут к двери. Леон отброшен в сторону, забыт, притиснут к стене. Куда ж девались эти его рукавицы-сандалии из сыромятной кожи-без них ладони его через десять шагов будут ободраны в кровь? Он шарит вокруг себя-воздух в Святилище стал черным от пыли, – а найти их не может и, видя, что все уже ушли, что даже Матери Марии нет, торопится на четвереньках следом. Все его силы, весь его светлый разум направлены теперь только на то, чтобы добраться, как велел Жоан Апостол, до Храма, и он ползет туда, ушибаясь и царапаясь об обломки окружающей Святилище баррикады, и видит, что на ней уже нет воинов Католической стражи-живых нет! – а он то и дело задевает руки, ноги, головы убитых, которые так и остались стоять над мешками с песком, или валяются под ними на земле, или, соскользнув вниз, уткнулись в них лицом. Когда же, выбравшись из этого лабиринта, он оказывается на площади, инстинкт самосохранения, развитый у него сильнее, чем все прочие, с детства научивший его чувствовать и распознавать опасность раньше и лучше других людей, мгновенно и безошибочно выбирать наименьшую из опасностей, – инстинкт этот вдруг приковывает его к месту, заставляет замереть возле груды бочонков с дырами от пуль, из которых тонкими струйками вытекает песок. Ему и близко не подойти к недостроенному Храму: остервенелая, обезумевшая толпа, которая несется туда, сомнет, растопчет, раздавит его, а если даже он и доберется чудом до портала, разве сможет он пробиться сквозь месиво человечьих тел, бьющихся, давящихся и медленно-как вода через узкое бутылочное горлышко-втягивающихся в двери сложенного из каменных глыб Храма, единственного надежного убежища во всем Бело-Монте. Большие, живые, проницательные глаза Леона мигом замечают все это: пути ему нет. Уж лучше остаться здесь – здесь дождаться смерти, – чем лезть в эту гибельную толчею и свалку, для которой его слабое, его хрупкое тело совсем не годится и которой он боялся больше всего на свете с тех пор, как должен был участвовать во всех процессиях, шествиях и обрядах Канудоса, с тех пор, как стал членом этой общности, где все были равны и где ни для кого не делалось исключений. «Мать Мария, – думает он, – я тебя не виню, что бросила меня. Ты имеешь право бороться за жизнь, за то, чтоб прожить на день, на час подольше». Так думает он, но сердце у него отчаянно щемит: ему не было бы так тяжко, так горько умирать, если б Мирская Мать или хоть кто-нибудь из «ангелиц» был рядом.
Скорчившись под кучей бочек и мешков, он вертит головой из стороны в сторону и постепенно начинает понимать, что же происходит на четырехугольной площади. Баррикада, только два дня назад возведенная за кладбищем и прикрывавшая церковь святого Антония, пала; псы дом за домом очищают от жагунсо улицу Святой Инессы и по ней прямо выйдут к церкви. Это оттуда бегут, надеясь найти в Храме спасение, люди: старики, старухи, женщины с младенцами на руках, за спиной, у груди. Но в городе еще идут бои, есть еще кому драться с солдатами. Прямо у него над головой с колоколен и лесов Храма Господа Христа гремит, не смолкая, частая стрельба, и Леон видит даже, как сыплются искры от фитилей, когда жагунсо подносят их к затравникам своих мушкетонов, но видит и то, как летят щепки от дерева, осколки от камня, как разлетается на мелкие кусочки черепица. Это пули республиканцев. Жоан Апостол прибежал сказать им, чтоб уходили из Святилища, а сам, конечно, собрал воинов Стражи и повел их бить солдат на улицу Святой Инессы. А может быть, они строят новую баррикаду, чтобы еще раз попытаться замкнуть Канудос в непреодолимое кольцо? Как часто говорил об этом Наставник и как он был прав! А где же солдаты? С какой стороны их ждать? Который теперь час? День на дворе или ночь? Завеса дыма и земли, взметенной взрывами и пулями, все гуще: у Леона першит в горле, слезятся глаза, от каждого вдоха его бьет кашель.
– А Наставник, Наставник-то где ж? – раздается вдруг над самым его ухом. – Правду ль говорят, что за ним слетели ангелы и взяли его на небо? Так это?
У старухи, лежащей на земле, лицо сплошь покрыто морщинами, изо рта торчит единственный зуб, глаза затекли гноем. Но вроде бы она не ранена, а просто без сил.
– Так, – отвечает Леон из Натубы, ясно сознавая, что больше он ничего для нее сделать не может. – Ангелы взяли его на небо.
– И по мою душу тоже прилетят? – шепчет старуха.
Леон кивает несколько раз, и старуха, прежде чем застыть с полуоткрытым ртом, улыбается ему. Стрельба и крики, доносящиеся от взятой солдатами церкви святого Антония, вдруг становятся громче, и Леон понимает, что пули летят над самой его головой, впиваются в мешки и бочки, за которыми он укрылся.
Зажмурившись, он растягивается ничком, выжидает.
Когда трескотня выстрелов немного стихает, Леон осторожно высовывает голову за бруствер и смотрит на груду обломков и щебня – это остатки рухнувшей два дня назад колокольни святого Антония. Там солдаты, и от этой мысли его словно обдает жаром. Солдаты, солдаты в церкви святого Антония: вот они снуют меж камней, стреляют по Храму, палят в толпу, жмущуюся у входа. И заметившая солдат толпа, застыв на мгновение в нерешительности, вдруг бросается им навстречу: руки людей вытянуты вперед, лица искажены гневом, яростью, жаждой мести. На площади закипает рукопашная схватка-сквозь густую пыль, которая тотчас заволокла все вокруг, Леон видит дерущихся людей – они сошлись стенка на стенку, – видит взмахи сабель, штыков, ножей, мачете, слышит рев, рычание, ругань, слышит, как кричат они: «Да здравствует Республика!», «Долой Республику!», «Слава Иисусу Христу!», «Слава Наставнику!», «Слава маршалу Флориано!» Теперь на подмогу старикам и женщинам в бой кинулись один за другим и воины Католической стражи: их фигуры выныривают откуда-то сбоку. Леону кажется, что он узнает Жоана Апостола, а в темнокожем великане, прокладывающем себе дорогу с мачете в одной руке и с длинным пистолетом в другой, – Жоана Большого. А может, это Педран? Но солдаты уже вскарабкались туда, где высилась раньше колокольня, туда, откуда стреляли по ним жагунсо, и сами теперь бьют по площади с полуразвалившихся стен церкви-там мелькают их кепи и мундиры. Только теперь Леон понимает, что делает один из них-тот, кто, рискуя свалиться в пустоту, балансирует на остром выступе изуродованного фасада. Знамя! Знамя Республики над Бело-Монте!
Леон размышляет о том, что сказал бы Наставник, если бы увидел это развевающееся знамя – оно уже во многих местах пробито пулями, потому что жагунсо немедленно открыли по нему огонь с крыши лесов и колоколен Храма, – но в эту минуту замечает наведенный на него ствол ружья. Это в него целятся, это в него стреляют!
Но он не прижимается к земле, не делает попытки отбежать или отползти в сторону, и ему вдруг приходит в голову, что он-в точности как птичка на ветке, которую кобра завораживает взглядом, прежде чем проглотить. Солдат продолжает целиться и стрелять – Леон видит, как после каждого выстрела отдает ему в плечо приклад, и, сквозь клубы дыма и пыли, видит, как горят глаза человека, снова взявшего его на мушку: огонек дикой радости вспыхивает оттого, что он теперь в его власти, что уж на этот раз прицел будет точен. Но чья-то железная рука, едва не вывихнув Леону предплечье, выдергивает его из этой щели, рывком поднимает и куда-то тащит. Полуголый Жоан Большой кричит ему, указывая на Кампо-Гранде:
– Беги туда, по улицам Младенца Христа, Святого Элигия и Святого Петра! Там псов задержат. Спасайся! Беги туда!
Отпустив Леона, он снова кидается в схватку, кипящую между церквами и Святилищем, а Леон, которому его рука не давала упасть, сразу оседает наземь, но уже через мгновенье вскакивает, как будто толчок, полученный от негра, пробудил дремавшие в нем силы, и, выгнувшись всем телом, словно давая костям стать на место, снова трусит на четвереньках по загроможденной грудами щебня и битого камня Кампо-Гранде: когда-то она была прямой и широкой и единственная в Канудосе заслуживала названия улицы, а теперь, подобно всем остальным, превратилась в изрытый ямами и воронками пустырь, заваленный трупами. Но он ничего не видит, тело его почти распластывается по земле, он не обращает внимания ни на ушибы, ни на порезы, он поглощен одним: добраться туда, куда было ему велено, пробежать улочки Младенца Христа, Святого Элигия и Святого Петра – извиваясь змеиным хвостом, они выводят на улицу Матери Церкви, а там он будет в безопасности, там его спрячут, укроют, спасут. Но, свернув за третий угол на улицу Младенца Христа, превращенную снарядами в настоящее ущелье, он слышит частую стрельбу, видит вспышки красновато-желтого пламени и клубочки серого дыма, спиралями восходящего к небу. Он останавливается в нерешительности, присев на корточки возле перевернутой тачки и забора из жердей – это все, что осталось от дома. Хватит ли у него духу двинуться навстречу огню, пулям? Не лучше ли вернуться? В самом конце крутого подъема, как раз на пересечении улиц Младенца Христа и Матери Церкви копошатся люди, торопливо перебегая с места на место, кучками и поодиночке. Должно быть, это и есть баррикада. Надо бежать туда, к людям: на миру и смерть красна.
Но он вовсе не забыт и не брошен, как ему кажется: на середине улицы, по которой он взбирается скачками, он слышит точно из-под земли исходящие голоса, громко окликающие его слева и справа: «Леон! Леон! Сюда! Скорей! Прячься! Ложись!» Где ж ему спрятаться? Он никого не видит и продолжает бежать мимо куч земли, мимо развалин, обломков и трупов-у некоторых животы разворочены пулеметными очередями, внутренности вывалились наружу. Судя по удушающему смраду, они лежат тут давно – много часов, а может, и дней. Зловоние перемешивается с пороховой гарью, Леон задыхается, чувствует, как из глаз катятся слезы. Совсем неподалеку появляются шестеро солдат: трое держат в руках факелы, четвертый льет на них из жестяной посудины какую-то жидкость – наверно, это керосин, потому что солдаты поджигают факелы и швыряют их в дома, покуда остальные палят в проемы окон и дверей. Леон замер как вкопанный, остолбенев, в десяти шагах от них. Но тут вдруг гремят выстрелы, и Леон, прижавшись к земле, не сводя с республиканцев полуослепших глаз, видит, как они роняют винтовки, падают, корчатся, глухо рычат, сраженные неизвестно откуда прилетевшими пулями. Один из безбожников, обхватив голову, подкатывается к самым ногам его и замирает, вывалив изо рта язык.
Да откуда же стреляют жагунсо? Где они прячутся? Леон настороженно всматривается в упавших, ожидая, что кто-нибудь из них очнется, встанет и убьет его.
Из полуразрушенной лачуги кто-то выскакивает и то бегом, то ползком, извиваясь наподобие дождевого червя, стремительно движется к убитым, и Леон, едва успев понять: «Сорванец!», видит, что мальчишек – трое, а следом ползут еще. Они обшаривают трупы солдат, срывают у них с пояса подсумки и фляги: один мальчишка вонзает в горло солдату – он, оказывается, еще дышал – нож, такой огромный, что сорванец с трудом удерживает его в руках.
«Леон! Леон!» – окликает его мальчишка, который манит его к себе, исчезая за полуоткрытой дверью. Остальные, волоча по земле добычу, разбегаются, и лишь тогда окаменевший от ужаса Леон сдвигается с места. На пороге его подхватывают сразу несколько рук: поднимают, передают, вносят в дом, опускают наземь. «Дайте ему попить», – слышит он женский голос. Кто-то всовывает фляжку в его окровавленные ладони, он прикладывает ее к губам, делает большой глоток, взволнованно и благодарно ощущая, как вода, точно по волшебству, гасит огонь, опаляющий ему нутро.
С трудом переводя дух, он отвечает на вопросы жагунсо-их тут человек шесть или семь: все вооружены, все до неузнаваемости перемазаны пороховой копотью, залиты потом, кое у кого наскоро перевязаны головы. Рассказывая, что видел на площади и по дороге сюда, он только теперь с изумлением замечает, что под ногами у него не яма, а подземный ход, из которого выныривает сорванец со словами: «Опять идут с огнем!» Жагунсо – среди них две женщины, – мягко оттесняя Леона в сторонку, кидаются к окнам. У женщин этих тоже в руках ружья, щуря левый глаз, они тоже целятся в кого-то. Через щели в стене Леон, словно в навязчиво повторяющемся сновидении, замечает солдат, которые бросают на крыши и окна домов горящие факелы. «Огонь!»-командует кто-то, и комната затягивается дымом. Леон слышит грохот взрыва– один, потом еще и еще. Когда дым рассеивается, сорванцы выпрыгивают из ямы и снова уползают на улицу за патронами, за водой.
– Вот и ладно будет: подпустим поближе и всех положим. Здесь они не уйдут от нас, – говорит жагунсо, вгоняя шомпол в дуло своего ружья.
– Салустиано, твой дом подожгли, – говорит женщина.
– И мой, и Жоана Апостола, – отвечает тот.
Два этих дома – прямо перед ними; они пылают, сквозь треск пробиваются возбужденные голоса, крики, какая-то беготня: густой дым ползет на них, трудно становится дышать.
– Они собираются нас поджарить, Леон, – спокойно говорит жагунсо, сидящий в яме. – Видишь, у всех факелы.
Дым такой плотный, что Леон начинает кашлять, но голова его ни на миг не перестает работать – четко и ясно вспоминаются ему слова Наставника, которые он записал когда-то – теперь, конечно, все его тетради давно стали пеплом: «Будет четыре пожара. С тремя я справлюсь, четвертый оставляю на волю господа». Задыхаясь, он спрашивает себя: «Так это и есть последний, четвертый пожар?» Кто-то робко обращается к нему: «Леон, а где Наставник?» Он ждал этого вопроса – как только переступил порог лачуги, он знал, что кто-нибудь наберется смелости и задаст его. Семь или восемь человек глядят на Леона сквозь рваную завесу дыма серьезно и выжидательно.
– Наставник поднялся на небеса, – кашляя, отвечает он. – Ангелы прилетели за ним.
Новый приступ кашля заставляет его зажмуриться, согнуться пополам. В смертельной тоске, чувствуя, как раздуваются, не получая воздуха, легкие, он думает, что вот и пришел его конец, и на небеса он не поднимется-даже сейчас не удается ему уверовать в них, – и слышит, как кашляют рядом жагунсо, как они спорят друг с другом и решают наконец отходить: огонь вот-вот перекинется и на этот дом. «Идем, Леон!» – кричат они. «Давай руку!» – раздаются их голоса, а он не в силах открыть глаза и простирает к ним руки, и чувствует, что его куда-то тащат, тянут, ведут. Сколько длится этот путь вслепую? Леон задыхается, то и дело наталкивается на стенки, на лопаты, на людей, спотыкается, тычется из стороны в сторону, продвигаясь вперед по узкому, извилистому подземному ходу, выбираясь время от времени на поверхность и снова ныряя вниз, повинуясь воле не отпускающих его рук. Проходят минуты, а может быть, часы, но мозг его продолжает работать, неустанно отмечая тысячу разных разностей, воскрешая в памяти тысячи лиц, отдавая приказы измученному телу-«держись, держись, потерпи хотя бы до выхода из этого лабиринта», – дивясь, что оно и в самом деле держится, не развалилось на части.
Державшая его рука внезапно разжимается, и Леон мягко оседает наземь. Голова его вот-вот лопнет, кровь разорвет жилы и разнесет в клочья его немощную плоть. Но нет-мало-помалу стук в висках стихает, а сравнительно чистый воздух медленно возвращает его к жизни. Он слышит выстрелы, крики, торопливый топот многих и многих ног, трет глаза, ослепшие от пыли и копоти, и видит, что стоит уже на поверхности земли, в какой-то лачуге, а вокруг-жагунсо и женщины с детьми, которые цепляются за их юбки. Он сразу узнает Антонио Огневика, мастера огненной потехи.
«Антонио, что творится в Канудосе?»-хочет спросить он, но не может произнести ни звука. Пожара здесь нет, только стелется, окутывая все и вся, дым. Жагунсо молча чистят ружья, заряжают винтовки, поочередно выглядывают наружу. Отчего же он лишился дара речи, почему голос ему отказал? Леон на четвереньках подползает к Огневику, обхватывает его колени, и тот, продолжая смазывать замок своего ружья, наклоняется к нему.
– Тут мы их остановили, – говорит Антонио глуховатым своим, совершенно не изменившимся голосом. – Но они взяли кладбище, улицы Матери Церкви и Святой Инессы. Отовсюду наседают. Жоан Апостол хочет возвести баррикаду на улице Младенца Христа, а другую-на улице Святого Элигия, чтобы не зашли со спины.
Леон тотчас представляет себе последнее кольцо обороны, идущее по трем этим улицам – Святого Петра, Святого Элигия, Младенца Христа. Едва ли десятую часть того, что было Бело-Монте, удерживают теперь жагунсо.
– Это что же-значит, Храм Господа Христа взят? – спрашивает он, и на этот раз голос прорезается.
– Его разнесли, покуда ты спал, – отвечает Антонио Огневик так безмятежно, словно говорит о погоде. – Сшибли колокольню, сбили крышу. Грохот был такой, что, должно быть, в Трабубу и Бенденго слышали. А ты даже не проснулся.
– А правда, что Наставник поднялся на небо? – спрашивает, едва шевеля губами, женщина с застывшим взглядом.
Леон не отвечает ей: перед глазами у него возникает гора обломков – все, что осталось от Храма, – он видит, как падали люди с синими тряпицами и повязками Католической стражи, как градом обрушивались они прямо на головы тех, кто нашел убежище под его сводами, – на раненых, больных, стариков, рожениц, новорожденных, – как каменные глыбы размололи кости «ангелиц». Он видит Мать Марию, превратившуюся в ком кровавого мяса.
– Мирская Мать повсюду тебя ищет, Леон, – точно в ответ на эти мысли звучит рядом чей-то голос.
Он принадлежит только что вошедшему в лачугу сорванцу-торчат под кожей ребрышки, ветхие штаны до колен, связка подсумков и фляг за спиной. Жагунсо освобождают его от этой ноши.
– Мария Куадрадо? – хватает его за худую ручонку Леон. – Ты видел ее? Где она?
– На баррикаде, на улице Святого Элигия, – отвечает мальчуган. – Она всех расспрашивает про тебя.
– Отведи меня к ней! – Леон смотрит на него с тоскливой мольбой.
– Блаженненький с белым флагом пошел к республиканским собакам, – обращаясь к Огневику, говорит мальчик.
Леон, подпрыгнув, снова вцепляется в него.
– Прошу тебя, отведи меня к ней! – чуть не плача повторяет он.
Мальчик в нерешительности взглядывает на Антонио Огневика.
– Отведи, раз просит, – говорит тот. – А Жоану Апостолу передай, что у нас пока что все тихо. Передашь – сразу назад, ты мне понадобишься. – Он протягивает Леону доставшуюся ему фляжку. – На-ка, выпей на дорогу.
Сделав несколько глотков, Леон бормочет «Благословен будь Господь Иисус Наставник» и выходит из домика следом за мальчишкой. Повсюду, куда ни взгляни, пылают пожары, люди пытаются забросать пламя землей. Улица Святого Петра сравнительно мало разрушена, у домов он видит мужчин и женщин-они окликают его, здороваются, а некоторые спрашивают, видел ли он ангелов, слетевших за Наставником, был ли он при том, как Наставник вознесся на небо? Он не отвечает и не останавливается. Каждый шаг дается ему с огромным трудом, все тело болит, руки совсем не слушаются, не хотят больше отталкиваться от земли. Он то и дело кричит сорванцу, чтобы не бежал так, он не поспевает, а тот вдруг, не вскрикнув, не вымолвив слова, опускается наземь. – Леон подползает к нему и замечает на месте глаз у мальчишки кровавую рану, из которой выглядывает что-то беловатое: не то обломок кости, не то растекшийся белок. Так и не поняв, откуда стреляли, Леон с новыми силами прыгает по земле, шепча: «Мать Мария, Мать Мария, я иду к тебе, я хочу умереть рядом с тобой». Навстречу ему вырастает стена пламени и дыма, и он понимает, что дальше пути нет: вздымающийся огонь перегородил улицу. Жар опаляет ему лицо, и, задыхаясь, Леон останавливается.
В эту минуту он слышит свое имя.
Он оборачивается. Не женщина, а бесплотная тень, призрак – сморщенная кожа, выпирающие кости – окликает его, взгляд ее и голос полны скорби. «Брось его в огонь, Леон, – говорит она. – Я сама не могу. Брось его в огонь. Я не хочу, чтоб они его сожрали, как сожрут меня». Леон смотрит в ту сторону, куда устремлены ее глаза, и совсем рядом с нею, на трупе, залитом багровым светом пожара, видит пирующих крыс – их множество, их, должно быть, десятки, они облепили живот и лицо своей жертвы так, что уже нельзя понять – мужчина это или женщина, старик или молодой. «Они лезут из всех щелей – огонь их гонит, или понимают, что Сатана одержал победу, – медленно, едва не по слогам, произносит женщина. – Я не хочу, чтоб они его съели, он ведь еще не успел согрешить, он – ангел. Брось его в огонь, Леон, милый. Во имя Господа Иисуса Христа». Леон снова окидывает взглядом крысиную тризну: они уже объели лицо, вгрызаются в живот и в бедра.
– Хорошо, Мать, – говорит он и на четвереньках проворно подбегает к женщине, а потом, поднявшись на задние лапы, берет у нее с колен маленький сверток, прижимает его к груди. Выпрямившись, насколько позволяет искривленный хребет, он произносит, тяжело дыша:-Я отнесу его, одного не оставлю, я сам пойду с ним. Это пламя ждет меня двадцать лет, Мать.
Леон идет навстречу стене огня, и женщина слышит, как, собрав последние силы, он запевает неведомую ей молитву, в которой несколько раз повторяется имя неизвестной ей святой – Алмудии.
– Перемирие? – переспросил Антонио Виланова.
– Да, так это называется, – ответил Огневик. – Когда поднимают какую-нибудь белую тряпку, значит, объявляют перемирие. Я-то сам не видел, но многие видели. А потом он вернулся с этим флагом.
– Зачем же Блаженненький сделал это? – спросил Онорио.
– Пожалел невинные души – они сгорали заживо, – пожалел детей, стариков, беременных. Пожалел и пошел к безбожникам просить, чтобы выпустили их из Бело-Монте. Никому ничего не сказал – ни Жоану Апостолу, ни Жоану Большому, ни Педрану, – а приколотил к палке белый платок и двинулся по улице Матери Церкви. Псы его пропустили. Мы все подумали, что они решили замучить его, как Меченого, и вернуть нам без ушей, без носа, без языка. Но он вернулся целый и невредимый, со своим флагом. Мы к тому времени перекрыли уже и Святого Элигия, и Младенца Христа, и Мать Церковь. Погасили много пожаров. Блаженненького не было часа два или три, и все это время стрельбы тоже не было. Потому что перемирие. Так объяснил падре Жоакин.
Карлик притулился к Журеме, дрожа всем телом. Они сидели в пещере – неподалеку от сожженной фермы Касабу, на развилке дорог, где раньше останавливались на ночлег козопасы. Здесь провели они двенадцать дней, выползая только затем, чтобы торопливо надергать травы и съедобных корешков – лишь бы обмануть голод-да набрать воды из ближайшего ручейка. Вся округа кишмя кишела солдатами: небольшими отрядами и огромными колоннами они возвращались в Кеймадас, и потому беглецы решили затаиться и переждать. Ночи были холодные, развести костер Виланова не разрешал, чтобы не привлечь внимание республиканцев; Карлик попросту замерзал. Он был самым маленьким, он больше всех ослабел и сильнее всех страдал от холода Ложась спать, репортер и Журема клали его посередке, стараясь согреть теплом своих тел, но Карлик все равно ждал наступления ночи с ужасом: зубы у него выбивали дробь, ледяной озноб пробирал до костей. Сейчас он сидел вместе со всеми, слушал Огневика, но то и дело притягивал своими пухлыми ручками Журему и репортера поближе.
– Ну, а падре Жоакин? – спросил репортер. – Его тоже?…
– Нет, он умер не от огня, не от ножа, – тотчас ответил Огневик, словно радуясь наконец-то представившейся возможности успокоить их и сообщить хоть одну приятную новость. – Его застрелили насмерть на баррикаде – на улице Святого Элигия. Я был в двух шагах. Он тоже стрелял и убивал. Серафино-плотник сказал, что навряд ли Всевышний одобрит такую смерть падре Жоакина, ведь он как-никак священник, а не мирянин. Навряд ли понравится Всевышнему, что его служитель погиб с оружием в руках.
– Наставник заступится за него перед богом, объяснит, почему пришлось падре Жоакину взять ружье, – сказала одна из сестер Виланова. – И тогда уж бог его простит.
– Конечно, простит, – сказал Огневик. – Он знает, что делает.
Хотя огня не разводили и вход в пещеру был завален ветками, кустарником и целыми кактусами, лунный свет – Карлик представлял себе, с каким изумлением глядят на сертаны эта желтая луна и неисчислимые звезды, – проникал в пещеру, выхватывая из тьмы профиль Огневика, его вздернутый нос, лоб и подбородок, точно вытесанные из куска дерева. Карлик хорошо запомнил этого жагунсо, потому что часто видел, как тот в Канудосе мастерил ракеты, шутихи: во время процессий в небо над городом взвивались причудливые арабески потешных огней. Карлик помнил его руки, обожженные и покрытые шрамами, помнил и то, как с самого начала войны Антонио стал изготовлять динамитные шашки, которые жагунсо бросали в солдат через бруствер баррикады. Карлик первым увидел, как он заглядывает в пещерку, узнал его и крикнул братьям Виланова, уже выхватившим пистолеты, чтоб не стреляли-свой!
– А почему вернулся Блаженненький? – спросил Антонио Виланова, после того как они с Огневиком обнялись. Это он задавал вопрос за вопросом, весь день и всю ночь расспрашивая его, остальные большей частью помалкивали. – В голове помутилось?
– Ясное дело, – ответил Антонио Огневик. Карлик попытался представить себе, как все это было: увидел тщедушную фигурку Блаженненького, его бледное лицо с горящими глазами, увидел, как он с белым флагом возвращается на баррикаду, проходя мимо мертвых, мимо живых, мимо раненых, мимо развалин, пепелищ и руин, мимо крыс – Антонио рассказывал, что они вдруг выползли отовсюду и стали жадно пожирать трупы.
– Они согласились, – сказал Блаженненький. – Они примут сдачу.
– Выходить надо было поодиночке, в затылок друг другу, без оружия, руки за голову, – пояснил Антонио Огневик таким тоном, точно пересказывал чью-то нелепейшую выдумку или пьяный бред. – Тогда будет считаться, что нас взяли в плен, и нас не убьют.
Карлик услышал, как кто-то вздохнул – должно быть, один из братьев Виланова, – а женщина заплакала. Забавно, что Антония и Асунсьон, которых он все время путал, никогда не плакали одновременно: одна заведет, другая перестанет, потом наоборот. Да и плакать они начали только после того, как Огневик принялся отвечать на вопросы Вилановы; пока бежали из Бело-Монте, пока прятались в этой пещерке, обе не уронили ни слезинки. Его стало колотить так сильно, что Журема, обхватив его за плечи, прижала к себе. Он не знал, отчего бьет его озноб – то ли ночь выдалась больно уж студеная, то ли ему неможется с голодухи, то ли от рассказов Огневика.
– Блаженненький, опомнись, что ты говоришь?! – застонал Жоан Большой. – О чем ты? Ты и вправду хочешь, чтоб мы бросили оружие, подняли руки и пошли в плен к масонам? Этого ты хочешь?
– Да не о тебе речь, – напевно, точно молясь, ответил тот. – Уйдут невинные. Дети, беременные, старики. Ты не можешь решать за них – пусть спасутся. Если не отпустишь, значит, погубишь своими руками. Эти прегрешения не замолишь, Жоан, кровь их падет на твою голову. Обречь невинных на смерть – грех перед господом. Ведь они не могут защищаться.
– Блаженненький сказал, что устами его говорит Наставник, – добавил Огневик. – Что он явился ему и повелел спасти невинных.
– Ну, а Жоан Апостол? – спросил Антонио Виланова.
– Его не было при этом. Блаженненький вернулся в город по улице Матери Церкви. Жоан Апостол держал оборону на улице Святого Элигия. За ним послали, но он не поспел к сроку: укреплял баррикаду, она ведь была самая ненадежная из всех. А когда прибежал, за Блаженненьким уже шли, тащились, ползли женщины, дети, старики, больные.
– И никто их не удержал? – спросил Антонио Виланова.
– Нет. Никто. Никто не осмелился. Кто бы решился спорить с Блаженненьким? Это ж не ты, не я – другой был породы. Он сопровождал Наставника с самого начала его скитаний. Блаженненький! Хватило бы у тебя, скажем, духу сказать ему, что он ослеплен и не ведает, что творит? То-то и оно. Ни Жоан Большой не осмелился, ни я, ни кто другой.
– Эх, случись там Жоан Апостол… – пробормотал Виланова.
– Ясное дело, – согласился Огневик. – Вот он бы смог.
Карлик почувствовал, как горит у него лоб, как стынут кости. Ему не составило труда увидеть и эту картину: вот высокая, гибкая, крепкая фигура бывшего разбойника появляется на улице Матери Церкви, за поясом у него нож, на боку мачете, на плече ружье, на груди патронташи. Вот он стоит и смотрит на жуткую вереницу калек, увечных, убогих, стариков, женщин, детей – все они точно воскресли из мертвых, все, заложив руки за голову, идут навстречу солдатам. Теперь Карлик уже не напрягал воображение: он видел все так же отчетливо и ясно, как цирковое представление в ту прекрасную пору, когда был еще жив Цыган и труппа у него была многочисленная и процветающая. Он видел перед собой Жоана Апостола, видел его растерянность, недоумение, гнев.
– Стойте! Стойте! – закричал он вне себя, вертя головой из стороны в сторону, пытаясь остановить проходивших мимо него людей, удержать их, оттолкнуть назад. – Стойте! С ума сошли?! Стойте!
– Ему объяснили, в чем дело, – продолжал Огневик. – Жоан Большой, плача и во всем виня себя, рассказал ему как и что. Тут подоспели Педран, падре Жоакин, еще кое-кто. Они с полуслова поняли, что происходит.
– Не в том дело, что всех их перебьют, – громко сказал тогда Жоан Апостол, сорвав с плеча карабин и ловя на мушку тех, кто уже прошел мимо и теперь удалялся от него. – Убьют и нас. Их перед смертью будут мучить, будут унижать, будут глумиться над ними, как глумились над Меченым. Этого нельзя допустить – как раз потому, что они невинны. Я не позволю, чтоб им перерезали глотку! Я не хочу, чтобы их опозорили!
– Он уже стрелял, – продолжал Огневик. – И все стреляли. Педран стрелял, Жоан Большой стрелял, падре Жоакин. И я тоже. – Карлик услышал, что его голос дрогнул. – А надо ли было? Надо ли было мне стрелять, Антонио? Надо ли было Апостолу заставлять нас?
– Надо, – ответил Виланова не колеблясь. – Вы послали им легкую смерть. Если б не вы, их резали бы ножами, кромсали, как Меченого. Будь я с вами, я бы тоже стрелял.
– Не знаю, – произнес Огневик. – Не знаю, так ли я поступил. Теперь вот мучаюсь. Что сказал бы Наставник? Я тысячу раз думал об этом и сейчас все думаю, что одна эта минута перечеркнула те десять лет, что я не расставался с Наставником, и ошибка эта будет стоить мне спасения души. Иногда…
Он замолчал, и Карлик услышал, что Антония и Асунсьон плачут, на этот раз вместе: только одна рыдает и голосит, а другая приглушенно всхлипывает, точно икает.
– Что «иногда»? – спросил Виланова.
– Иногда вот мне кажется, что Всевышний, или Господь наш Иисус, или Пречистая Дева сотворили чудо, спасли меня от смерти для того только, чтобы я всю жизнь платил за эту минуту. Не знаю. Опять я ничего не знаю. Как все было ясно в Бело-Монте: день – это день, ночь – это ночь. Все было ясно до той минуты, пока я не начал стрелять в невинных и в Блаженненького. Теперь опять все смутно, зыбко, трудно.
Он вздохнул и снова замолчал, слушая, как оплакивают Антония и Асунсьон невинных, которым жагунсо послали легкую смерть.
– И еще я сомневаюсь: может, Господь хотел, чтоб они, претерпев муки, попали в рай?
«Почему я весь мокрый? – думал меж тем Карлик. – Пот с меня льет? Или это кровь? Это жизнь из меня выходит». Капли ползли у него по лбу, скатывались по бровям и ресницам, заливали глаза, но он все равно чувствовал, как леденеет все внутри. Журема то и дело отирала ему лицо.
– А что было потом? – услышал он голос репортера. – После того как Жоан Апостол, вы и все остальные…
Он осекся, а сестры Виланова, замолчавшие было, снова заплакали.
– Что было потом? – переспросил Антонио Огневик. – Потом республиканцы решили, что стреляем мы в них, и разъярились оттого, что лишаются добычи, которую уже считали своей. – Он помедлил, голос его задрожал. – «Предатели! – закричали. – Вы нарушили перемирие, вы нам за это заплатите!» Ну, и бросились на нас со всех сторон. Их тысячи были. Счастье, что так получилось.
– Счастье? – переспросил Антонио Виланова.
А Карлик понял сразу. Да, счастье, потому что можно было снова открыть огонь по толпе людей в мундирах, с винтовками и факелами и не стрелять в невинных, убивая их, чтобы спасти от позора. Карлик понял это сразу и сразу же воочию увидел все, как ни томили его лихорадка и озноб: увидел жагунсо, которые потирали покрытые волдырями и ожогами руки, радуясь, что опять перед ними оказался настоящий враг – определенный, несомненный, ненавистный. Он въяве увидел, с какой яростью бросились на них солдаты, убивая все, что еще было живо, сжигая все, что еще не горело.
– А я уверена, что он и тогда не плакал, – сказал женский голос, Карлик не знал, кому он принадлежит– жене Антонио или жене Онорио. – Могу представить плачущими и Жоана Большого, и падре Жоакина, когда они били из ружей по невинным. Но он? Неужто и он тоже плакал?
– Ясное дело, плакал, – прошептал Огневик. – Хоть сам я этого и не видел.
– Никто и никогда не видел, чтоб Жоан Апостол плакал, – произнес тот же голос.
– Ты всегда его недолюбливала, – раздраженно буркнул старший Виланова, и Карлик только сейчас догадался, что голос этот принадлежит его жене, Антонии.
– Верно, – с неприкрытой злобой ответила та. – А теперь особенно. Теперь я знаю, что окончил он свои дни не Апостолом, а Сатаной. Он убивал, чтобы убивать, грабил, чтобы грабить, и радовался, когда мог причинить людям страдание.
Повисло молчание – такое густое и плотное, что его, казалось, можно потрогать. Карлик почувствовал, что репортер испугался.
– Антония, – медленно заговорил старший Виланова, – никогда больше не повторяй того, что ты сказала сейчас. Мы с тобой прожили много лет, целую жизнь. Мы всегда были вместе и вместе одолевали все, что выпадало нам на долю. Но если ты еще когда-нибудь повторишь это, между нами все будет кончено. И с тобой тоже будет покончено.
Карлик, весь в поту, сотрясаясь от озноба, считал секунды, ждал, что ответит женщина.
– Иисусом клянусь, никогда больше не повторю, – пробормотала она, и тогда открыл рот Карлик.
– Я видел, как плачет Жоан Апостол, – сказал он. Зубы у него стучали, слова вырывались изо рта толчками, выговаривались невнятно. Лбом он по-прежнему прижимался к плечу Журемы. – Разве вы не помните? Я ведь рассказывал как-то. Это было, когда он слушал ужасную и назидательную историю Роберта Дьявола.
– Он был королевским сыном, а ко дню его рождения мать его была уже совсем седая, – припомнил Жоан Апостол. – Если допустить, что и дьявол может творить чудеса, то рождение его было чудесно: его мать продала душу дьяволу, чтобы он появился на свет. Так, кажется, начинается?
– Нет, не так, – решительно ответил Карлик: он всю свою жизнь сотни и тысячи раз рассказывал эту историю, хоть и не помнил, где и когда выучил ее, бродил по городам и весям, то удлиняя ее, то укорачивая, то приукрашивая, то уточняя, то веселя публику, то заставляя слушателей плакать – все зависело от того, кто и в каком настроении его слушал. Даже Жоан Апостол не мог бы сбить его с толку и заставить забыть зачин. – Правда, что его мать была бесплодна, правда, что она уже была старой к тому времени, и то, что она продала душу дьяволу, тоже правда. Но отец его был никакой не король, а вовсе герцог.
– Да, да, герцог Нормандский, – согласился Жоан Апостол. – Ну-ка расскажи мне все по порядку.
– Плакал? – раздался, точно придя из другого мира, такой знакомый голос, в котором испуг всегда перемешивался с назойливым любопытством, жадным ожиданием ответа, беспокойным интересом. – Он плакал, слушая историю Роберта Дьявола?
Да, плакал. Должно быть, в ту минуту, когда Карлик начал повествовать о неслыханных злодействах Роберта Дьявола, одержимого неодолимой страстью к убийству и разрушению, вспарывавшего животы беременным, перерезавшего горло младенцам («Это значит, он был с Юга, а не из наших мест», – уточнил Карлик), сажавшего на кол крестьян, поджигавшего хижины, где мирно спали их обитатели, он заметил, что глаза Жоана Апостола влажны, что на щеках блестят слезы, что подбородок у него дрожит, а грудь тяжело дышит. Карлик испугался, сбился и замолчал: недоумевая, в чем его ошибка или неосторожность, умоляюще взглянул на Катарину, истаявшую до такой степени, что она, казалось, уже не занимает места на баррикаде, перегородившей улицу Младенца Христа, куда привел его Жоан Апостол. Катарина движением руки приказала ему продолжать, но бывший кангасейро не дал:
– Разве он виноват во всем этом? – спросил он и был в эту минуту сам на себя непохож. – Разве только он виноват во всех этих преступлениях? Разве мог он избрать иной путь? Разве не выплачивал он долг матери своей? С кого должен спрашивать Всевышний за эти злодеяния-с него или с герцогини? – Глаза его вонзились в Карлика с выражением тоскливой угрозы. – Отвечай!
– Я не знаю… – дрожа, ответил тот. – Об этом там не сказано. Я тут ни при чем, не обижай меня, я вам рассказываю, как слышал и запомнил.
– Не бойся, никто тебя не тронет, – шепнула ему похожая на бесплотный дух женщина. – Рассказывай дальше.
И он продолжил ужасную и назидательную историю и видел, как Катарина оборкой своей юбки отерла Жоану Апостолу слезы, как присела у его ног, привлекла к себе, положила голову на колени, обняла, чтобы ему не было одиноко в эти минуты. Он больше не плакал, и не шевелился, и не прерывал Карлика, пока тот не окончил свою повесть – иногда она завершалась кончиной Роберта Святого, ставшего праведником и милосердным отшельником, а иногда тем, что Роберт узнавал, что он сын Ричарда Нормандского, одного из двенадцати пэров Франции, и наследовал его корону. Карлик помнил, что потом-днем это было или ночью? – Жоан Апостол сказал ему «спасибо». Но когда же, когда все это было? До прихода солдат, когда казалось, что лучше Бело-Монте нет места для безмятежной жизни? Или уже потом, когда жизнь эта обернулась смертью, голодом, разрушением, страхом?
– Когда это было, Журема? – спросил он тревожно, хотя сам не мог бы сказать, зачем ему непременно нужно вспомнить тот день. – Подслепый, в начале представления это было или в конце?
– Что с ним? – спросила Антония, а может быть, Асунсьон.
– У него лихорадка, – обняв его, ответила Журема.
– Когда это было? – не переставал допытываться Карлик. – Когда?
– Он бредит, – еще успел он услышать голос подслепого и почувствовал, как тот прикоснулся к его лбу, погладил по волосам, по спине.
Потом подслепый стал чихать – раз, другой, третий, – как всегда, если что-нибудь его удивляло, пугало или забавляло. Пусть себе чихает, теперь можно. А вот в ту ночь, когда они бежали из города, чих мог стоить ему жизни. Карлик представил себе, как подслепый участвует в их представлении и чихает двадцать, пятьдесят, сто раз подряд, а Бородатая, пуская ветры, вторит ему, как они с ней перекликаются то длинно, то коротко, то басовито, то пронзительно, и ему самому захотелось засмеяться вместе с публикой. Но сил не было.
– Заснул, – сказала Журема, поудобнее укладывая его голову у себя на коленях. – Завтра ему полегчает.
Но он не спал. Проваливаясь в ледяное и одновременно опаляющее огнем забытье, скорчившись в этой норе, он продолжал слышать рассказ Антонио Огневика о конце света, который однажды он уже пережил в воображении и предчувствии, так что слова человека, выбравшегося из-под трупов и обугленных развалин, ничего нового не дали. Как ни крутила его лихорадка, как ни тряс озноб, какими далекими ни казались ему все сидевшие рядом этой ночью в баиянских сертанах, в мире, где уже не было Канудоса, не было жагунсо, а скоро не будет и солдат – они сделали свое дело и теперь уходят прочь, и край этот вновь обретет всегдашнюю гордую и нищую пустоту, – Карлик продолжал прислушиваться к разговору Вилановы и Огневика, дивясь и поражаясь.
– Можешь считать, заново на свет родился, – услышал он голос Онорио, звучавший так редко, что всегда казалось: это говорит Антонио.
– Да, – ответил Огневик. – Но ведь я не был убит. Даже и не ранен. Не знаю, ничего не знаю. Крови нигде не было. Может, меня оглушило камнем. Ничего, однако, не болит.
– Ты лишился чувств, – сказал Антонио Виланова. – Так случалось со многими в Бело-Монте. Тебя сочли убитым. Это тебя и спасло.
– Это и спасло, – эхом отозвался Огневик. – Но не только это. Очнулся я, вокруг трупы, а солдаты ходят, смотрят и, если кто пошевелился, добивают штыками или пристреливают. Совсем рядом прошли целой толпой, и никто не захотел убедиться, живой я или нет.
– Выходит, ты целый день прикидывался мертвым? – спросил Антонио.
– Целый день. Я слышал, как они ходят взад-вперед, приканчивают раненых, рубят головы пленным, взрывают стены, – сказал Огневик. – Но хуже всего были собаки, крысы, урубу. Они пожирали падаль. Я слышал, как они роются среди трупов, грызут кости, бьют клювами. Зверей ведь не обманешь: они-то сразу отличают живого от дохлого, ни крысы, ни стервятники живых не трогают. Я боялся собак. Вот это уж было чудо из чудес – они меня не тронули.
– Повезло, – заметил Антонио Виланова. – А что теперь будешь делать?
– Вернусь в Миранделу, – ответил Огневик. – Там родился, там вырос, там ремеслу своему обучился. Пойду туда. Впрочем, не знаю. А вы?
– А мы подадимся далече, – сказал бывший торговец. – Пойдем в Ассаре, мы оттуда родом, там наша жизнь начиналась. Потом пришлось бежать от мора, вот как сейчас бежим. Только это был другой мор – чума. Вернемся, чтобы все кончилось там, где началось. Что нам еще остается?
– Ясное дело, – сказал Антонио Огневик.
Даже после того, как посыльный из штаба генерала Оскара сказал, что, если полковник Жералдо Маседо желает увидеть голову Наставника, следует поторопиться– лейтенант Пинто Соуза уже снаряжается в Баию, – командир Добровольческого Баиянского полицейского отряда не может отделаться от мысли, которая не дает ему покоя с самого окончания войны: «Где он? Где его искать? Кто его видел?» Вместе с остальными командирами бригад, полков и батальонов (младшие офицеры этой чести не удостаиваются) полковник Маседо идет взглянуть на останки человека, перебившего и уморившего такое множество народу, хоть сам, по единодушным показаниям пленных, никогда не брал в руки ни ружья, ни ножа. Ткани уже разлезаются, поэтому голову положили в мешок с гашеной известью; ничего особенного полковник Маседо не увидел – так, спутанные длинные пряди полу седых волос. Не в пример другим офицерам, которые остаются в штабе, весело переговариваются, радуясь концу кампании и возвращению домой и скорой встрече с семьями, он не задерживается у генерала Артура Оскара, а, скользнув взглядом по этой свалявшейся, как войлок, копне волос и не сказав ни слова, уходит прочь, шагая мимо дымящихся руин и наваленных кучами трупов.
Он больше не думает ни о Наставнике, ни о возбужденных офицерах, которых никогда не чувствовал ровней себе и которым с тех самых пор, как его полицейский отряд прибыл в Канудос, платит за их презрение той же монетой. Он знает, что за глаза его называют давней кличкой: «Легавый». Велика важность! Он гордится тем, что тридцать лет гоняется за шайками кангасейро по землям Баии, что он, скромный полукровка, родившийся в Мулунго-до-Морро – никто из этих фазанов не мог бы даже показать эту деревушку на карте, – ежедневно рискуя головой, выслужил себе все офицерские чины и стал полковником. Плевать ему на них.
А вот людям из его отряда не плевать. Баиянских полицейских глубоко задевают и оскорбляют открытое недоверие и прямые дерзости со стороны прочих частей экспедиционного корпуса, ибо четыре месяца назад они приняли участие в экспедиции против Наставника лишь потому, что он, полковник Маседо, лично попросил их об этом-к нему же в свою очередь обратился губернатор Баии: чтобы заткнуть рты клеветникам всей Бразилии, обвиняющим баиянцев в попустительстве мятежникам, в снисходительности и скрытых симпатиях к ним, в тайном потворстве их преступным намерениям, полицейский батальон добровольцев должен выступить в Канудос и доказать федеральному правительству, что баиянцы готовы принести на алтарь отечества любые жертвы. У людей полковника Маседо нет его выдержки: они отвечают на оскорбления оскорблением, на насмешки насмешками и за эти четыре месяца ввязались в бесчисленное множество стычек и драк с солдатами других полков. Больше же всего бесит их явное пренебрежение командования: Баиянский батальон вечно держали в тылу, в дело не пускали, словно и штаб корпуса принял на веру постыдную клевету о том, что все они-тайные сторонники Наставника, лелеющие мечты о реставрации Империи.
Смрад так силен, что полковнику приходится зажать нос платком. Город выгорел дотла, пожары утихают, но в воздухе еще носятся гарь, сажа и копоть, горячий пепел, и глаза Маседо слезятся, пока он бродит среди трупов, переворачивает их на спину, вглядывается в лица. Но большинство трупов обуглено или изуродовано ожогами до полной неузнаваемости: как он узнает того, кого ищет? Да если даже и найдет, кто докажет, что это он и есть? Как опознать его? Ведь полковник никогда его не видел. Словесного портрета явно недостаточно. «Глупо», – думает он, но смутное безотчетное предчувствие у него всегда брало верх над разумом и сколько раз помогало ему, когда, повинуясь внезапному порыву, он мчался, не слезая с седла по двое, по трое суток, в какую-нибудь деревушку, чтобы внезапно обрушиться на бандитов, за которыми безуспешно гонялся неделями и месяцами. Вот и теперь полковник Жералдо Маседо перешагивает через разложившиеся трупы, одной рукой придерживая у носа платок, другой отмахиваясь от полчищ мух, то и дело отшвыривая носком сапога снующих под ногами крыс, и вопреки всякой логике убежден: едва увидев голову, туловище или хотя бы скелет Жоана Апостола, узнает его.
– Господин полковник! – слышит он и оборачивается. Это его адъютант, лейтенант Соарес, который тоже зажимает нос и рот платком.
– Нашли? – с надеждой спрашивает Маседо.
– Пока нет, господин полковник. Командующий корпусом велел предупредить, что саперы сейчас начнут закладывать динамит. Тут опасно.
– Динамит? – Полковник угрюмо озирается по сторонам. – Что тут взрывать?
– Генерал Оскар приказал, чтобы в Канудосе не осталось камня на камне. Будет взорвано все, что еще уцелело.
– Делать им нечего, – бормочет полковник. По-прежнему прижимая платок к полуоткрытому рту, он в задумчивости несколько раз облизывает золотую коронку, опять оглядывается, вокруг него только руины, прах, тлен. – Ладно, – говорит он, пожав плечами. – Значит, мы так и не узнаем, жив он или нет.
Не отнимая платков от лица, они возвращаются в лагерь. Вскоре у них за спиной начинают громыхать взрывы.
– Позвольте спросить, господин полковник… – гнусаво – через платок – звучит голос его адъютанта. Маседо кивает. – Почему вам так важно было найти труп Жоана Апостола?
– Это давняя история, – так же невнятно отвечает тот, продолжая шарить темными глазами по телам. – А заварил эту кашу я – так по крайней мере говорят. Я лет тридцать назад убил отца Жоана Апостола – он был связан с бандой Антонио Силвино. Рассказывают, что сын стал кангасейро, чтобы отомстить за отца. Ну, а потом… – Он окидывает лейтенанта взглядом и вдруг чувствует себя древним старцем. – Тебе сколько лет?
– Двадцать два года, господин полковник.
– Значит, ты и понятия не имеешь, кто такой этот Жоан Апостол?
– Нет, почему же: главарь мятежников, командовал всеми их силами. Разбойник.
– Разбойник… – соглашается Жералдо Маседо. – Самый страшный был злодей в Баии. Десять лет я за ним гонялся, ни разу не схватил – выскальзывал прямо из рук. Всегда уходил от меня. Поговаривали, что он продал душу дьяволу. В ту пору его звали Жоан Сатана.
– А-а, теперь понимаю, зачем вы его искали, – улыбнувшись, говорит лейтенант Соарес. – Хотели убедиться, что на этот раз не ушел?
– Сказать по правде, сам не знаю зачем, – снова пожимает плечами полковник. – Он мне напомнил молодость. Чем ковыряться в этом дерьме, лучше уж бандитов ловить.
Слышатся один за другим несколько взрывов: полковник Маседо видит, что на склонах и на вершинах гор стоят тысячи солдат, наблюдающих, как взлетают в воздух последние камни Канудоса. Но полковника это не интересует, и, отвернувшись, он продолжает шагать к подножию Фавелы-там, сразу за траншеями Фазенды-Вельи, размещен его отряд.
– Случается на свете такое, что нипочем не поймешь, будь ты хоть семи пядей во лбу, – говорит он, сплюнув, чтобы избавиться от гадкого ощущения, порожденного этими ненужными взрывами. – Сначала было приказано сосчитать все дома в Канудосе, хотя ни одного целого уже не осталось. Теперь вот взрывают эти груды камней и кирпичей. Ты-то понял, зачем комиссия полковника Дантаса Баррето пересчитывала дома?
Все утро комиссия бродила среди зловонных дымящихся останков города и установила, что в Канудосе было пять тысяч двести домов.
– Мятежники задали им задачу, – смеется лейтенант. – Никак концы с концами не сходятся. Предполагали, что в каждом доме на круг – пять человек. Итого около тридцати тысяч. А нашли только шестьсот сорок семь трупов.
– Потому что считали лишь целых, – бурчит в ответ Жералдо Маседо. – А надо было принимать в расчет и тех, кого разорвало на куски, и тех, от кого остались одни кости, – таких большинство. Да разве им втолкуешь?
В лагере его поджидает происшествие-одно из тех, которыми отмечен почти каждый день осады Канудоса. Офицеры пытаются утихомирить возбужденную толпу баиянцев, приказывая им разойтись по местам и прекратить обсуждать случившееся. Вдоль линии палаток расставлены часовые – на тот случай, если солдаты решат отплатить тем, кто обидел их товарищей. По тому, как горят у них глаза, как злобно ощерены зубы, полковник Маседо сразу понимает, что случай не рядовой: стряслось что-то серьезное. Не давая своим офицерам пуститься в объяснения, он принимается распекать их:
– Вот, значит, как выполняются мои приказы! Вот чем вы занимаетесь вместо того, чтобы искать бандита! Как смели вы допустить драку? Разве не велел я избегать столкновений?
Оказывается, что в полном соответствии с его приказом баиянские патрули прочесывали город до тех пор, пока их не прогнали саперы. Трое патрульных, продолжая разыскивать труп Жоана Апостола, вышли к кладбищу и церкви и оказались на том месте, где возле сухого русла реки содержались теперь пленные – несколько сотен женщин и детей, ибо все захваченные мужчины были уже обезглавлены гаучо прапорщика Мараньана, о котором рассказывали, что он добровольно вызвался перерезать пленным глотки, мстя за то, что несколько месяцев назад мятежники напали на его отряд, оставив в живых из пятидесяти боеспособных солдат только восьмерых. Патрульные подошли к пленным, стали спрашивать, не знает ли кто-нибудь о Жоане Апостоле, и тут один из них обнаружил среди пленных свою родственницу из Мирангабы. Увидев, как они обнимаются, прапорщик Мараньан принялся оскорблять его, говоря: вот доказательство, что полицейские из отряда Легавого, хоть и надели республиканские мундиры, остались в душе предателями. Когда же баиянец попытался возражать, прапорщик Мараньан, в ярости ударив его кулаком по лицу, сбил с ног. Патрульным пришлось спасаться бегством, гаучо кричали им вслед: «Жагунсо! Изменники!» По возвращении в лагерь, около часа назад, они стали подстрекать товарищей заступиться за них, и полицейские решили отплатить обидчикам. Слушая этот доклад, полковник Жералдо Маседо думает: «Так я и знал; это уже двадцатое или тридцатое столкновение, все начинаются одинаково, и каждый раз – из-за одного и того же».
Обычно дело кончается тем, что он успокаивает своих людей и подает рапорт генералу Барбозе, командующему Первой колонной, в распоряжение которого был прислан отряд баиянских волонтеров, или – если дело серьезное – самому командующему экспедиционным корпусом генералу Артуру Оскару. Однако на этот раз полковника Маседо охватывает хорошо знакомое, не поддающееся определению чувство, которое уже не раз играло столь важную роль в его жизни.
– Этот Мараньан уважения у меня не вызывает, – говорит он, быстро облизывая золотую коронку. – Ночи напролет резать беззащитных пленных – это занятие пристало не солдату, а мяснику. Как вам кажется?
Его офицеры замирают, потом переглядываются, и Жералдо Маседо, то и дело облизывая золотой зуб, замечает на лицах у капитана Соузы, капитана Жеронимо, капитана Тежады, лейтенанта Соареса удивление, любопытство, удовлетворение.
– И, по-моему, не следует позволять, чтобы какой-то гаучо обижал моих людей и называл баиянцев предателями. Ему следует относиться к нам более почтительно. Разве не так?
Офицеры по-прежнему неподвижны. Полковник знает, что они испытывают противоречивые чувства: тут и радость – нетрудно догадаться, что означают его слова, – и тревога.
– Ждите меня здесь. Проследите, чтоб никто и шагу не сделал из расположения, – говорит полковник уже на ходу, а когда его подчиненные все-таки пытаются двинуться следом, сухо произносит, обрывая их протестующие возгласы: – Это приказ. Я сам займусь этим делом.
Покидая лагерь и физически ощущая спиной взгляд трехсот пар восхищенных, сочувствующих глаз, полковник еще не знает, что он сейчас предпримет. Но гнев переполняет его, и, значит, можно не сомневаться: что-нибудь да сделает. Полковник Жералдо Маседо даже в юности, когда кровь кипит у каждого, отличался превосходной выдержкой и славился тем, что теряет самообладание лишь в редчайших случаях. Умение обуздывать свои порывы много раз спасало ему жизнь. Но сейчас он чувствует какую-то щекотку, будто огонь ползет по бикфордову шнуру, подбираясь к заряду динамита: доползет, воспламенит, взорвет. Это гнев. Неужели его всерьез задела дерзость этого мясника, обозвавшего его Легавым, а его людей – изменниками? Нет, просто эта капля переполнила чашу. Полковник медленно шагает по растрескавшейся каменистой земле, уставившись себе под ноги, он не слышит взрывов, не замечает грифов, описывающих круги над самой головой, а руки его, по-молодому проворные, ловкие и точные в движениях – что ж, время прочертило морщины по его лицу, слегка ссутулило спину, но не отняло ни его стремительности, ни спорой уверенности, – действуя словно помимо его воли, достают из кобуры револьвер, убеждаются: патрон сидит в каждом из шести гнезд барабана, и снова прячут оружие. Последняя капля. Кампания, которая могла бы стать для него самой удачной, блистательным завершением его карьеры, оказалась цепью разочарований и обид. Вместо того чтобы воздать должное ему, командиру отряда, представляющего в корпусе штат Баия, отнестись к нему с уважением, его постоянно унижали, оскорбляли, давая понять и ему лично, и его солдатам, что они люди второго сорта. Их даже лишили возможности показать, на что они способны. До сих пор единственной его доблестью было терпение. Экспедиция кончилась провалом – по крайней мере для него… Полковник Жералдо Маседо, не замечая козыряющих ему солдат, медленно шагал вперед.
Подойдя к той низине, где собраны пленные, он еще издали замечает прапорщика Мараньана, который покуривает и глядит на него в окружении своих людей, одетых в широченные шаровары, как полагается гаучо. Прапорщик Мараньан неказист и невзрачен; глядя на него, никак не скажешь, что этот невысокий, тоненький, светлокожий, рыжеватый офицерик с аккуратно подстриженными усиками и херувимскими голубыми глазами испытывает неодолимую тягу к зверским убийствам, которую удовлетворяет по ночам. Полковник, не торопясь, направляется к нему – черты его индейского лица безмятежно спокойны и не выдают его намерения; впрочем, он и сам не знает, в чем оно заключается, – отметив попутно, что рядом с прапорщиком еще восемь гаучо, что ни у одного из них нет винтовки, они составлены в козлы возле палаток, но зато у каждого за поясом тесак, а у Мараньана еще и револьвер в кобуре. Полковник проходит мимо плотной, сбившейся в кучу толпы женщин. Они сидят на корточках, лежат на земле, стоят, привалившись друг к другу в точности как винтовки в козлах, и на помертвелых лицах живут одни только глаза. Дети у них на руках, на коленях, цепляются за юбки, выглядывают из-за спин. Прапорщик бросает сигарету и вытягивается, когда полковник Маседо уже в двух шагах от него.
– У меня к вам два дела, прапорщик, – говорит он, приблизившись вплотную, так что южанин, должно быть, ощущает на лице его дыхание. – Во-первых, потрудитесь расспросить пленных, где именно погиб Жоан Апостол, а если не погиб, то что с ним сталось.
– Их уже допрашивали, господин полковник, – кротко отвечает Мараньан. – Сначала лейтенант из вашего батальона, а потом еще трое патрульных. Мне, кстати, пришлось отчитать их за дерзкое поведение. Вам, наверно, докладывали. О Жоане Апостоле сведений нет.
– Давайте попробуем еще раз, может быть, нам повезет больше, – все тем же безразличным, сдержанным, лишенным интонаций и каких бы то ни было чувств голосом произносит полковник Маседо. – Мне хотелось бы, чтобы вы занялись этим лично.
Его небольшие темные глаза, уже окруженные сеточкой мелких морщин, неотрывно устремлены прямо в светлые, удивленные и недоверчивые глаза молодого офицера. Полковник не моргает, не смотрит по сторонам, но его тонкий слух или интуиция безошибочно подсказывают ему, что восемь гаучо, оказавшиеся справа от него, напряженно застыли, а женщины, сколько их тут ни есть, не сводят с него глаз.
– Слушаюсь, – после небольшого колебания отвечает прапорщик.
И покуда прапорщик медленно, выражая этой медлительностью недоумение по поводу странного приказа, отданного то ли для того, чтобы и вправду узнать о судьбе бандита, то ли для того, чтобы полковник мог дать почувствовать свою власть, движется в толпе лохмотьев, раздвигающейся перед ним и опять смыкающейся у него за спиной, Жералдо Маседо ни разу не оборачивается к гаучо. Демонстративно повернувшись к ним спиной, он стоит, сбив кепи на затылок, заложив руки за пояс, стоит в своей обычной позе – впрочем, точно так же стоят здесь, в сертанах, все вакейро – и наблюдает за прапорщиком, плывущим по морю оборванных людей. Вдалеке, за оврагом, еще гремят взрывы. Никто из пленных не разжимает губ: когда Мараньан останавливается перед женщиной и задает ей вопрос, она в ответ только качает головой. Полковник Маседо, целиком поглощенный тем, что он намерен сделать, чутко прислушиваясь к происходящему у него за спиной, все же удивляется: как тихо стоит эта огромная толпа женщин. Даже дети не плачут ни от голода, ни от жажды, ни от страха. Может быть, многие из этих маленьких скелетиков уже мертвы?
– Вот видите, все впустую, – говорит прапорщик, подходя к нему. – Никто ничего не знает, как я и предполагал.
– Жаль, – задумчиво растягивая слова, отвечает Жералдо Маседо. – Так я и не узнаю, какая судьба постигла Жоана Апостола.
Он по-прежнему стоит спиной к гаучо, прямо и твердо глядя в голубые глаза, в белое лицо прапорщика, и на лице этом теперь заметна растерянность и легкая тревога.
– Чем еще могу служить? – тихо спрашивает наконец тот.
– Вы ведь, кажется, не здешний? – говорит полковник. – И, стало быть, не можете знать, что у нас в сертанах считается самой тяжкой обидой?
Прапорщик Мараньан становится очень серьезен, он хмурит брови, и Жералдо Маседо чувствует, что дальше тянуть нельзя – тот сейчас вырвет из кобуры револьвер. Он изо всех сил наотмашь бьет по белой щеке, прапорщик, не устояв на ногах, падает навзничь, но подняться не успевает: полковник стоит прямо над ним.
– Если встанете – считайте себя покойником. Если прикоснетесь к револьверу – тоже.
Он холодно глядит ему в глаза и даже сейчас не изменил тона. На покрасневшем лице прапорщика он видит смятение и знает, что южанин не встанет и не попытается выхватить револьвер. Он тоже пока всего лишь придвинул пальцы к кобуре, но не расстегивает ее. Больше, чем Мараньан, занимают его восемь гаучо: он пытается угадать, что они думают, что чувствуют, увидев своего командира в таком бедственном положении. Но уже несколько мгновений спустя полковник понимает: партия – его, солдаты тоже не шевельнутся.
– Самое страшное оскорбление-ударить человека по лицу, как я ударил вас, – говорит он, стремительно расстегивая брюки, прозрачная струйка мочи заливает широкие шаровары прапорщика. – А помочиться на него еще большее бесчестье.
Он приводит свою одежду в порядок и, ни на миг не переставая прислушиваться к тому, что происходит у него за спиной, видит, что Мараньан дрожит всем телом, как больной перемежающейся лихорадкой, видит, что по щекам у него текут слезы и что он не знает, как ему быть теперь с телом своим и душою.
– Мне плевать, когда меня называют Легавым, потому что я отдал сыску тридцать лет, – говорит он наконец, и прапорщик застывает. Жералдо Маседо видит, как он плачет и дрожит, знает, какая ненависть обуревает его, но знает, что и сейчас не потянется он за револьвером. – А вот моим людям не нравится, когда их называют предателями, потому что это неправда. Таких патриотов, преданных делу Республики, еще поискать. – Он торопливо облизывает золотую коронку. – У вас три выхода, прапорщик, – произносит он, словно подводя итог разговору. – Можете подать рапорт командованию, обвинив меня в превышении власти. Вполне вероятно, что меня разжалуют и даже уволят из полиции. Это не беда: пока есть бандиты, я с голода не умру. Можете потребовать удовлетворения, и тогда мы решим наше дело без чинов, на пистолетах, саблях или другим любым оружием по вашему выбору. Можете попытаться убить меня в спину. Посмотрим, что придется вам по вкусу.
Он подносит пальцы к козырьку в подобии приветствия, бросает прощальный взгляд на прапорщика: нет, он выберет первый путь, может быть, второй, но в спину ему стрелять не будет – сейчас по крайней мере, – и уходит, не взглянув на восьмерых гаучо, которые так и не сдвинулись с места. Когда он пробирается между оборванными, тощими как скелет женщинами, чья-то скрюченная лапка хватает его за голенище. Лысая старушонка, маленькая как ребенок, глядит на него снизу гноящимися глазами.
– Хочешь знать, где Жоан Апостол? – шамкает беззубый рот.
– Хочу, – кивает полковник Жералдо Маседо. – Ты видела, как его убили?
Старушонка качает головой, прищелкивая языком.
– Так, что же, он спасся?
Старушонка снова качает головой. Со всех сторон устремлены на нее глаза пленниц.
– Архангелы спустились за ним и взяли на небо, – говорит она, опять прищелкнув языком. – Я сама видала.