Наша ферма находилась позади селения Кло, на краю леса Вуаньи, где росли вперемежку папоротники и дрок, буки и дубы и водились олени и кабаны. Дальше шли болота — мирное царство уток, выдр, лебедей и стрекоз.
Ферма Ла-Мотт была довольно уединённой. Нашими ближайшими соседями, в добром получасе ходьбы, были Кайе: маленький Жанно Кайе был на два года моложе меня и смотрел на меня снизу вверх. Его родители держали в городе молочную. Дед его, Гастон, потерявший ногу в результате несчастного случая на лесопилке, занимался пчеловодством. Дальше жила семья Маньяр: молчаливые, равнодушные ко всему, что не являлось коровой, маслом или полем; отец, сын и две старые девы никогда ни с кем не разговаривали.
— Они говорят, только когда надо назвать или узнать цену, — ворчал Гастон Кайе. Затем по дороге от Ла-Мотт к Клери шли фермы семей Монье и Симон; их дети учились со мной в одном классе.
Я знал окрестные леса до самых дальних уголков. Дядя помог мне построить на краю оврага, у так называемого «Старого источника», индейский «вигвам», шалаш из веток, накрытый клеёнкой, где я уединялся с книгами Джеймса Оливера Кервуда и Фенимора Купера, чтобы мечтать об апачах и сиу или защищаться до последнего патрона от осаждающих меня врагов, всегда «превосходящих по численности», как того требует традиция. В середине июня я наелся до отвала земляники и задремал, а открыв глаза, увидел перед собой девочку с очень светлыми волосами, в большой соломенной шляпе; она строго на меня смотрела. Под ветвями солнце перемежалось с тенью; мне ещё и теперь, после стольких лет, кажется, что эта игра светотени вокруг Лилы никогда не прекращалась, и в тот миг волнения, причина и природа которого были мне тогда непонятны, я был в какой-то мере предупреждён о будущем. Инстинктивно, под влиянием то ли неведомой внутренней силы, то ли слабости, я сделал жест, окончательность и бесповоротность которого не мог предвидеть: я протянул пригоршню земляники строгому белокурому существу. Но так просто я не отделался. Девочка села рядом со мной и, не обращая никакого внимания на горсть земляники, завладела всей корзинкой. Итак, роли были распределены навсегда. Когда на дне корзинки осталось всего несколько земляничин, она мне её вернула и сообщила не без упрёка:
— С сахаром вкуснее.
Я не колебался. Я вскочил, помчался во весь дух в Ла-Мотт, пулей влетел на кухню, схватил с полки кулёк сахарной пудры и с той же скоростью проделал обратный дуть. Она была на месте и сидела на траве, положив рядом шляпу и разглядывая божью коровку на тыльной стороне руки. Я протянул ей сахар.
— Больше не хочу. Но ты милый.
— Оставим здесь сахар и придём завтра, — сказал я с вдохновением отчаяния.
— Может быть. Тебя как зовут?
— Людо. А тебя? Божья коровка улетела.
— Мы ещё недостаточно знакомы. Может, когда-нибудь я и скажу тебе моё имя. Знаешь, я довольно загадочна. Наверно, ты меня никогда больше не увидишь. Чем занимаются твои родители?
— У меня нет родителей. Я живу у дяди.
— Что он делает?
Я смутно чувствовал, что «сельский почтальон» было не то, что надо.
— Он мастер воздушных змеев, — сказал я. На неё это как будто произвело благоприятное впечатление.
— Что это значит?
— Это как капитан дальнего плавания, только в небе. Она подумала ещё минутку, потом встала.
— Может быть, завтра я опять приду, — сказала она. — Не знаю. Я очень неожиданная. Сколько тебе лет?
— Скоро будет десять.
— О, ты для меня слишком молод. Мне одиннадцать с половиной. Но я очень люблю землянику. Жди меня здесь завтра в это же время. Я приду, если у меня не будет ничего более интересного.
Она ушла, в последний раз строго взглянув на меня.
Назавтра я набрал, наверно, три кило земляники. Каждые несколько минут я бежал смотреть, не идёт ли она. В этот день она не пришла. Не пришла ни завтра, ни послезавтра.
Я ждал её каждый день весь июнь, июль, август и сентябрь. Сначала я рассчитывал на землянику, потом — на чернику, ежевику и грибы. Такую муку ожидания я переживал только с 1940 по 1944 год, пока ждал возвращения подлинной Франции. Когда и надежда на грибы меня покинула, я по-прежнему возвращался в лес на место нашей встречи. Прошёл год, и ещё год, и ещё, и я обнаружил, что господин Эрбье был не так уж не прав, когда предостерегал дядю, что в моей памяти есть что-то, внушающее беспокойство. Видимо, у Флери действительно имелся наследственный недостаток: отсутствовала успокоительная способность к забвению. Я учился, помогал опекуну в мастерской, но редки были дни, когда белокурая девочка в белом платье, с большой соломенной шляпой в руке не составляла бы мне компанию. Речь шла именно об «избытке памяти», как совершенно справедливо сказал господин Эрбье, — сам он им не страдал, так как при нацистах педантично держался в стороне от всего того, что так страстно и опасно взывало к воспоминаниям. Мне и через три-четыре года после нашей встречи случалось, как только появлялась первая земляника, наполнять корзинку и, лёжа под буком и подложив руки под голову, закрывать глаза, чтобы заставить Её внезапно появиться передо мною. Я не забывал даже коробку сахара. Разумеется, в конце концов всё это стало окрашиваться улыбкой. Я начинал понимать, что дядя называл «погоней за небом», и учился смеяться над самим собой и своим «избытком памяти».