В порядке исключения я сдал экзамен на степень бакалавра в четырнадцать лет; помогло и свидетельство о рождении, «подправленное» секретарём мэрии господином Жюльяком, который написал, что мне пятнадцать. Я ещё не знал, что мне с собой делать. А пока мои математические способности подали Марселену Дюпра мысль доверить мне бухгалтерию «Прелестного уголка», и я ходил туда два раза в неделю. Я читал всё, что попадалось под руку, от средневековых фаблио до таких произведений, как «Огонь» Барбюса и «На Западном фронте без перемен» Эриха Марии Ремарка. Эти книги мне подарил дядя, хотя он редко руководил моим чтением, доверяя «обязательному народному обучению», но больше всего, кажется, тому, что вызывало, вызывает и будет вызывать споры: наследственным чертам характера -особенно присущим нашей семье, как говорил дядя.
Он уже несколько лет как оставил службу, но Марселен Дюпра настоятельно советовал ему, принимая посетителей, надевать старую форму сельского почтальона. Хозяин «Прелестного уголка» обладал тем, что сегодня назвали бы «острым чутьём в области общественных отношений».
— Понимаешь, Амбруаз, у тебя теперь есть легенда, и ты должен её поддерживать. Знаю, что тебе на это наплевать, но ты должен это сделать для наших мест. Клиенты всегда меня спрашивают: «А этот знаменитый почтальон Флери со своими воздушными змеями ещё здесь? Можно его видеть?» В конце концов, ты ведь продаёшь свои забавные штучки и этим живёшь. Значит, надо держать марку. Когда-нибудь будут говорить «почтальон Флери», как говорят «Таможенник Руссо»[3]. Когда я говорю с клиентами, я не снимаю кухонного колпака и куртки, потому что меня хотят видеть именно таким.
Хотя Марселен был старый друг, предлагаемые им уловки дяде совсем не нравились. Произошло несколько бурных споров. Хозяин «Прелестного уголка» считал себя в некотором роде национальной гордостью и признавал равными себе только Пуэна во Вьене, Пика в Балансе и Дюмена в Сольё. У Марселена была представительная фигура, немного лысеющая голова, светлые глаза голубовато-стального оттенка. Маленькие усики придавали ему суховатый вид. В его манере держаться чувствовалось что-то военное; возможно, это осталось у него от тех лет, которые он провёл в траншеях, от 1914-1918 годов. В тридцатые годы Франция ещё не думала прятаться за своим кулинарным величием, и Марселен Дюпра считал себя непризнанным.
— Единственный, кто меня понимает, это Эдуар Эррио[4]. Как-то он мне сказал перед уходом: «Каждый раз, как я здесь бываю, у меня делается спокойнее на душе. Не знаю, что нам готовит будущее, но уверен, что „Прелестный уголок“ выдержит всё. Только, Марселен, придётся немного подождать с твоим орденом Почётного легиона. Франция ещё наслаждается избытком культурных ценностей, от этого некоторым из наших более скромных ценностей не уделяется должного внимания». Вот что мне сказал Эррио. Так что доставь мне удовольствие, Амбруаз. В этом углу только ты да я пользуемся известностью. Уверяю тебя, если ты будешь время от времени надевать для своей клиентуры форму почтальона, то вид у тебя будет лучше, чем в твоём мужицком вельвете.
В конце концов дядя начинал смеяться. Я всегда был счастлив, когда на его лице появлялись добрые морщинки — такие весёлые.
— Этот славный Марселен! Тяжело быть великим человеком! Ну что ж! Он не совсем не прав, а чтобы сделать мирное искусство воздушных змеев более популярным, можно немного пожертвовать самолюбием.
Думаю всё же, что дядя без особого неудовольствия надевал при случае свою старую форму сельского почтальона, чтобы пойти с детьми на луг — двое-трое ребят часто приходили после школы в Ла-Мотт для «испытаний».
Как я уже говорил, Амбруаза Флери избрали почётным президентом общества «Воздушные змеи Франции», причём, Бог знает почему, он подал в отставку во время мюнхенских событий[5]. Я так и не вполне понял, почему убеждённый пацифист чувствовал такое возмущение и подавленность, когда в Мюнхене был спасён мир — пусть даже некоторые квалифицировали его как «позорный мир». Вероятно, всё те же вечные проделки проклятой «исторической памяти» Флери.
Моя память тоже не отпускала меня. Каждое лето я возвращался в незабываемый лес. Я спрашивал местных жителей и знал, что не был жертвой галлюцинации, как мне стало иногда казаться. Элизабет де Броницкая действительно существовала; её родители были владельцы «Гусиной усадьбы», расположенной вдоль дороги из Кло в Клери, мимо её стен я каждый день ходил в школу. Они уже несколько лет не приезжали летом в Нормандию. Дядя рассказал мне, что корреспонденцию отправляли в Польшу: их поместье находилось на берегу Балтийского моря, недалеко от свободного города Гданьска, в те годы более известного под названием Данциг. Никто не знал, собираются ли они вернуться.
— Это не первый и не последний воздушный змей, которого ты теряешь в своей жизни, Людо, — говорил дядя, когда видел, как я возвращаюсь из лесу с корзинкой земляники — к сожалению, полной.
Я ни на что больше не надеялся, но даже если эта игра и становилась немного слишком ребяческой для четырнадцатилетнего мальчика, вдохновлял меня пример зрелого человека: дядя сохранил в душе ту долю наивности, которая трансформируется в мудрость только при неудачном старении.
Около четырёх лет я не видел ту, кого называл «своей маленькой полькой», но я абсолютно ничего не забыл. У неё было лицо с такими тонкими чертами, что его хотелось коснуться ладонью; гармоничная живость каждого её движения позволила мне получить отличную оценку на экзамене по филологии на степень бакалавра. Я выбрал на устном экзамене эстетику, и экзаменатор, видимо измученный рабочим днём, сказал мне:
— Я задам вам только один вопрос и прошу вас ответить мне одним словом. Что характеризует грацию?
Я подумал о маленькой польке, о её шее, её руках, о полёте её волос и ответил без колебания:
— Движение.
Я получил «девятнадцать». Я сдал экзамен благодаря любви.
Кроме Жанно Кайе, который иногда садился в углу и смотрел на меня с лёгкой печалью, — однажды он сказал с завистью: «У тебя по крайней мере кто-то есть», — я ни с кем не дружил. Я стал почти так же безразличен ко всему окружающему, как Маньяры. Иногда я встречал их на дороге, когда они ехали на рынок со своими ящиками, — отца, сына и обеих дочерей, трясущихся на телеге. Каждый раз я здоровался с ними, а они мне не отвечали.
В начале июля 1936 года я сидел на траве рядом со своей корзинкой земляники. Я читал стихи Жозе-Мариа де Эредиа, который мне и сейчас ещё кажется совершенно несправедливо забытым. Передо мной была светлая прогалина между буками — луч света катался там по земле, как сладострастный кот. Время от времени с соседнего болотца взлетало несколько синиц.
Я поднял глаза. Она была здесь, передо мной — девушка, с которой четыре прошедших года обошлись с благоговением, отдававшим должное моей памяти. Я застыл, почувствовав в груди толчок сердца, от которого у меня сжалось горло. Потом волнение прошло, и я спокойно положил книгу. Она вернулась с небольшим опозданием, вот и всё.
— Кажется, ты ждёшь меня четыре года… Она засмеялась.
— И ты даже не забыл сахар!
— Я никогда ничего не забываю.
— А я забываю очень легко. Я не помню даже, как тебя зовут.
Я не мешал ей играть роль. Раз она знала, что я повсюду искал её, она должна была знать, кто я.
— Подожди, дай подумать… Ах да, Людовик. Людо. Ты сын знаменитого почтальона Амбруаза Флери.
— Племянник.
Я протянул ей корзинку земляники. Она съела одну, села рядом и взяла мою книгу.
— Боже мой, Жозе-Мариа де Эредиа! Но это так старо! Тебе бы следовало читать Рембо и Аполлинера.
Оставалось только одно. Я прочёл наизусть:
Его любимая в Анжу, что так нежна,
Чарует волшебством несбыточного сна.
Смятенною тоской душа его полна,
Звучащею струной пленяется она.
Неверный — в песне, что для пахаря сложил,
Он голосом тоску свою избыл.
Она казалась польщённой и довольной собой.
— Наши садовники рассказали мне, что ты у них спрашивал, вернусь ли я. Действительно безумная любовь.
Я понял, что, если не буду защищаться, я пропал.
— Знаешь, иногда лучший способ забыть кого-то — это снова его увидеть.
— Ух ты! Не обижайся. Я шучу. Правду говорят, что вы все такие?
— Как это «такие»?
— Что вы не забываете?
— Мой дядя Амбруаз говорит, что у Флери такая хорошая память, что некоторые из нас от этого умерли.
— Как можно умереть от памяти? Это глупости.
— Он тоже так думает, поэтому он стал сельским почтальоном и ненавидит войну. Теперь он интересуется только воздушными змеями. В небе они очень красивы, только надо держать их за бечёвку, а то если они вырвутся и упадут, то станут просто бумагой и обломками дерева.
— Я бы хотела, чтобы ты объяснил, как можно умереть от памяти.
— Это довольно сложно.
— Я не совсем идиотка. Может быть, я пойму.
— Я только хочу сказать, что это довольно трудно объяснить. Кажется, Флери были жертвами обязательного народного обучения.
— Жертвами чего?!
— Обязательного народного обучения. Они выучили слишком много прекрасных вещей, и слишком хорошо их запомнили, и поверили в них полностью, и передавали их от отца к сыну из-за наследственных черт характера, и…
Я чувствовал себя не на высоте и хотел добавить, что во всём этом есть частица сумасшествия, которую называют также священной искрой, но под этим устремлённым на меня голубым строгим взглядом путался ещё больше и только упрямо повторял:
— Им объяснили слишком много прекрасных вещей, в которые они поверили: ради них они даже пожертвовали жизнью. Поэтому дядя стал пацифистом и защитником гуманности.
Она покачала головой и сказала: «П-ф-ф!»
— Я ничего не понимаю в этой твоей истории. Это ни на что не похоже, что твой дядя тебе рассказывает.
Тогда мне пришла мысль, которая показалась мне очень ловкой.
— Приходи к нам в Ла-Мотт, он тебе сам объяснит.
— Я не собираюсь терять время на сказки. Я читаю Рильке и Томаса Манна, а не Жозе-Мариа де Эредиа. Кроме того, ты с ним живёшь, а он, кажется, не смог объяснить тебе, что он хочет сказать.
— Надо быть французом, чтобы понять. Она рассердилась:
— Дьявол! Потому что у французов память лучше, чем у поляков?
Я начинал терять голову. Это была вовсе не та беседа, на которую я надеялся после трагической четырёхлетней разлуки. С другой стороны, мне ни в коем случае не хотелось выглядеть жалким, хоть я и не читал ни Рильке, ни Томаса Манна.
— Речь идёт об исторической памяти, — сказал я. — Существует много вещей, которые французы помнят и не могут забыть всю жизнь, кроме людей, у которых бывают провалы памяти. Я тебе ужо объяснял, что это действие обязательного народного обучения. Не понимаю, что тебе тут непонятно.
Она встала и посмотрела на меня с жалостью:
Так ты считаешь, что только у вас, французов, есть эта «историческая память»? Что у нас, поляков её нет? Никогда я не видала такого осла. Только за последние пять веков у Броницких было по шестьдесят убитых, причём большинство погибло при героических обстоятельствах, и у нас есть документы, которые это доказывают. Прощай. Больше ты меня не увидишь. Или нет, увидишь. Мне тебя жалко. Ты приходишь сюда четыре года и ждёшь меня, и, вместо того чтобы признаться, что ты в меня безумно влюблён — как все остальные, — ты плохо говоришь о моей стране. Во-первых, что ты знаешь о Польше? Ну, давай, я слушаю.
Она скрестила руки на груди и ждала.
Всё это так отличалось от того, на что я надеялся и что представлял себе, когда мечтал о ней, что слёзы навернулись мне на глаза. Во всём виноват мой старый сумасшедший дядя, он забил мне голову вещами, которые ему лучше бы использовать для своих бумажных хлопушек. Я сделал такое усилие, чтобы не разреветься, что она вдруг забеспокоилась:
— Что с тобой? Ты позеленел.
— Я люблю тебя, — пробормотал я.
— Это не причина, чтобы зеленеть, во всяком случае пока. Ты должен узнать меня получше. До свидания. До скорой встречи. Но только никогда не давай нам, полякам, уроков исторической памяти. Обещаешь?
— Клянусь тебе, я не хотел… Я очень хорошо думаю о Польше. Это страна, известная…
— Чем?
Я замолчал. Я с ужасом обнаружил, что единственное, что приходило мне на ум по поводу Польши, было выражение: «Пьян как поляк». Она засмеялась:
— Ну ладно. Четыре года — это неплохо. Конечно, бывает и лучше, но на это нужно время. С этим бесспорным высказыванием, произнесённым с серьёзным видом, она меня оставила
— белая быстрая фигурка, мелькнувшая за буками, среди света и тени.
Я дотащился до Ла-Мотт и лёг лицом к стене. У меня было чувство, что моя жизнь кончена. Я не мог понять, как и почему, вместо того чтобы кричать ей о своей любви, я втянулся в этот бессмысленный спор о Франции, Польше, об их исторической памяти, которая интересует меня как прошлогодний снег. Всё это дядина вина с этими его «Жоресами» с радужными крыльями и «Мальчиком Арколе»[6], от которого теперь, как объяснил дядя, осталось только название моста, справедливо это или нет.
Вечером он поднялся ко мне:
— Что с тобой?
— Она вернулась.
Он любовно улыбнулся.
— Бьюсь об заклад, что она теперь совсем другая, — сказал он. — Гораздо надёжнее, когда делаешь своих воздушных змеев сам, беря красивые краски, бечёвки и бумагу.