Глава IV

В порядке исключения я сдал экзамен на степень бакалавра в четырнадцать лет; помогло и свидетельство о рождении, “подправленное” секретарем мэрии месье Жюльяком, который написал, что мне пятнадцать. Я еще не знал, что мне с собой делать. А пока мои математические способности подали Марселену Дюпра мысль доверить мне бухгалтерию “Прелестного уголка”, и я ходил туда два раза в неделю. Я читал все, что попадалось под руку – от средневековых фаблио до таких вещей, как “Огонь” Барбюса и “На Западном фронте без перемен” Ремарка. Эти книги мне подарил дядя, хотя он редко руководил моим чтением, доверяя “обязательному народному образованию”, но больше всего, кажется, тому, что вызывало, вызывает и будет вызывать споры – наследственным чертам характера, особенно тем, что “присущи нашей семье”, как он говорил.

Он уже несколько лет как оставил службу, но Марселен Дюпра настоятельно советовал ему, принимая посетителей, надевать старую форму сельского почтальона. Хозяин “Прелестного уголка” обладал острым чутьем в области того, что сегодня именуют “связями с общественностью”.

– Понимаешь, Амбруаз, у тебя теперь есть легенда, и ты должен ее поддерживать. Знаю, что тебе на нее наплевать, но ты должен это делать ради наших мест. Клиенты всегда меня спрашивают: “А этот знаменитый почтальон Флёри со своими воздушными змеями еще здесь? Можно его увидеть?” В конце концов, ты ведь продаешь свои летучие игрушки и этим живешь. Значит, надо держать марку. Когда‐нибудь люди станут говорить “Почтальон Флёри”, как говорят “Таможенник Руссо”[3]. Когда я говорю с клиентами, я не снимаю кухонного колпака и куртки, потому что меня хотят видеть именно таким.

Хотя Марселен был старый друг, предлагаемые им уловки дяде совсем не нравились. Произошло несколько бурных споров. Хозяин “Прелестного уголка” считал себя в некотором роде национальной гордостью и признавал равными себе только Пуэна во Вьене, Пика в Валансе и Дюмена в Солье. У Марселена была представительная фигура, чуть полысевшая голова, светлые глаза голубовато-стального оттенка. Маленькие усики придавали ему суховатый вид. В его манере держаться чувствовалось что‐то военное; возможно, это осталось у него от тех лет, которые он провел в окопах Первой мировой. В тридцатые годы Франция еще не ограничивала свое величие кулинарными достижениями, и Марселен Дюпра считал себя непризнанным.

– Единственный, кто меня понимает, это Эдуар Эррио[4]. Как‐то он мне сказал перед уходом: “Каждый раз, когда я здесь бываю, у меня делается спокойнее на душе. Не знаю, что нам готовит будущее, но уверен, «Прелестный уголок» выдержит все. Только, Марселен, с орденом Почетного легиона тебе придется немного подождать. Франция еще наслаждается избытком культурных ценностей, из‐за этого ценностям более скромным не уделяется должного внимания”. Вот что мне сказал Эррио. Так что доставь мне удовольствие, Амбруаз. В этой местности только ты да я пользуемся известностью. Уверяю тебя, если ты станешь время от времени надевать для своей клиентуры форму почтальона, то будешь выглядеть куда лучше, чем в своем мужицком вельвете.

В конце концов дядя начинал смеяться. Я всегда был счастлив, когда на его лице появлялись добрые морщинки – такие веселые.

– Ну и Марселен! Тяжело быть великим человеком! Что ж! Он не совсем не прав, а чтобы сделать мирное искусство воздушных змеев более популярным, можно слегка пожертвовать самолюбием.

Думаю все же, что дядя без удовольствия надевал при случае свою старую форму, отправляясь с детьми на луг – двое-трое ребят часто приходили после школы в Ла-Мотт посмотреть на “испытания”.

Как я уже говорил, Амбруаза Флёри избрали почетным президентом общества “Воздушные змеи Франции”, причем, бог знает почему, он во время мюнхенских событий[5] подал в отставку. Я так и не понял, почему убежденный пацифист так горевал и негодовал, когда в Мюнхене был спасен мир – пусть даже некоторые квалифицировали его как “позорный мир”. Вероятно, все те же вечные проделки проклятой “исторической памяти” Флёри.

Моя память тоже не отпускала меня. Каждое лето я возвращался в лес воспоминаний. Я расспросил местных жителей и знал, что то была не галлюцинация, как мне уже начинало казаться. Элизабет де Броницкая действительно существовала; ее родители были владельцами “Гусиной усадьбы”, расположенной у дороги из Кло в Клери, мимо ее ограды я каждый день ходил в школу. Они уже несколько лет не приезжали летом в Нормандию. Дядя рассказал мне, что письма им пересылали в Польшу: их поместье находилось на берегу Балтийского моря, недалеко от вольного города Гданьска, в те годы более известного под названием Данциг. Никто не знал, вернутся ли они когда‐нибудь в “Гусиную усадьбу”.

– Это не первый и не последний воздушный змей, которого ты теряешь в своей жизни, Людо, – говорил дядя, когда видел, как я возвращаюсь из леса с корзинкой земляники – к сожалению, полной.

Я ни на что больше не надеялся, но, хотя эта игра и выглядела слишком детской для четырнадцатилетнего мальчика, меня поддерживал пример моего взрослого дяди: он сохранил в душе ту долю наивности, которая трансформируется в мудрость только при неудачном старении.

Около четырех лет я не видел ту, кого называл “своей маленькой полькой”, но я абсолютно ничего не забыл. У нее было лицо с такими тонкими чертами, что его хотелось коснуться ладонью; гармоничная живость каждого ее движения позволила мне получить отличную оценку на экзамене по философии на степень бакалавра. Я выбрал на устном экзамене эстетику, и экзаменатор, видимо измученный рабочим днем, сказал мне:

– Я задам вам только один вопрос и прошу ответить мне одним словом. Что характеризует грацию?

Я подумал о маленькой польке, о ее шее, ее руках, о полете ее волос и ответил без колебания:

– Движение.

Я получил “девятнадцать”. Я сдал экзамен благодаря любви.

Кроме Жанно Кайе, который иногда смотрел на меня с легкой печалью, – однажды он сказал с завистью: “У тебя по крайней мере кто‐то есть”, – я ни с кем не дружил. Я стал почти так же безразличен ко всему окружающему, как Маньяры. Иногда я встречал их на дороге, когда они ехали на рынок со своими ящиками, – отца, сына и обеих дочерей, трясущихся на телеге. Каждый раз я здоровался с ними, а они мне не отвечали.

В начале июля 1935 года я сидел на траве рядом со своей корзинкой земляники. Я читал стихи Эредиа, который мне и сейчас кажется совершенно несправедливо забытым. Передо мной была светлая прогалина между буками – луч света катался там по земле, как сладострастный кот. Время от времени с соседнего болотца взлетало несколько синиц.

Я поднял глаза. Она была здесь, передо мной – девушка, с которой четыре прошедших года обошлись с благоговением, отдававшим должное моей памяти. Я застыл, почувствовав в груди толчок, от которого у меня перехватило дыхание. Потом волнение прошло, и я спокойно отложил книгу. Она вернулась с небольшим опозданием, вот и все.

– Кажется, ты ждешь меня четыре года… – Она засмеялась. – И ты даже не забыл сахар!

– Я никогда ничего не забываю.

– А я забываю очень легко. Я не помню даже, как тебя зовут.

Я не мешал ей играть роль. Раз она знала, что я повсюду искал ее, она должна была знать, кто я.

– Подожди, дай подумать… Ах да, Людовик. Людо. Ты сын знаменитого почтальона Амбруаза Флёри.

– Племянник.

Я протянул ей корзинку земляники. Она съела одну ягодку, села рядом и взяла мою книгу.

– Боже мой, Жозе-Мариа де Эредиа! Но это так старо! Читал бы лучше Рембо и Аполлинера.

Оставалось только одно. Я прочел наизусть:

Его любимая в Анжу, что так нежна,

Чарует волшебством несбыточного сна.

Смятенною тоской душа его полна,

Звучащею струной пленяется она.

Неверный – в песне, что для пахаря сложил,

Он голосом тоску свою избыл.

Она казалась польщенной и довольной собой.

– Наши садовники рассказали мне, что ты у них спрашивал, вернусь ли я. Действительно безумная любовь.

Я понял, что, если не буду защищаться, я пропал.

– Знаешь, иногда лучший способ забыть кого‐то – это снова его увидеть.

– Ух ты! Не обижайся. Я шучу. Правду говорят, что вы все такие?

– Какие “такие”?

– Что вы не забываете?

– Мой дядя Амбруаз говорит, что у Флёри такая хорошая память, что некоторые из нас от этого умерли.

– Как можно умереть от памяти? Это глупости.

– Он тоже так думает, поэтому он стал сельским почтальоном и ненавидит войну. Теперь он интересуется только воздушными змеями. В небе они очень красивы, только надо держать их за веревочку, а то если они вырвутся и упадут, то останется просто бумага и деревяшки.

– Объясни, пожалуйста, как можно умереть от памяти.

– Это довольно сложно.

– Я не совсем идиотка. Может быть, пойму.

– Я только хочу сказать, что это довольно трудно объяснить. Кажется, Флёри стали жертвами обязательного народного образования.

– Жертвами чего?!

– Обязательного народного образования. Они выучили слишком много прекрасных вещей, и слишком хорошо их запомнили, и поверили в них полностью, и передавали их от отца к сыну благодаря наследственным чертам характера, и…

Я чувствовал себя не на высоте и хотел добавить, что во всем этом есть частица безумия, которую называют также священной искрой, но под этим устремленным на меня голубым строгим взглядом путался еще больше и только упрямо повторял:

– Им объяснили слишком много прекрасных вещей, в которые они поверили. Ради них они даже пожертвовали жизнью. Поэтому дядя стал пацифистом и защитником гуманности.

Она покачала головой и сказала: “Пф-ф!”

– Я ничего не понимаю в этой твоей истории. Это ни на что не похоже, что твой дядя тебе рассказывает.

Тогда мне пришла мысль, которая показалась мне очень ловкой.

– Приходи к нам в Ла-Мотт, он тебе сам объяснит.

– Я не собираюсь терять время на сказки. Я читаю Рильке и Томаса Манна, а не Эредиа. Кроме того, ты с ним живешь, а он, кажется, не смог объяснить тебе, что он хочет сказать.

– Надо быть французом, чтобы понять.

Она рассердилась:

– Дьявол! Потому что у французов память лучше, чем у поляков?

Я начинал терять голову. Это была вовсе не та беседа, на которую я надеялся после трагической четырехлетней разлуки. С другой стороны, мне ни в коем случае не хотелось выглядеть жалким, хоть я и не читал ни Рильке, ни Томаса Манна.

– Речь идет об исторической памяти, – сказал я. – Существует много вещей, которые французы помнят и не могут забыть всю жизнь, кроме людей, у которых в памяти бывают провалы. Я тебе уже объяснял, что это результат обязательного народного образования. Не понимаю, что тебе тут непонятно.

Она встала и посмотрела на меня с жалостью:

– Так ты считаешь, что только у вас, французов, есть эта “историческая память”? А у нас, поляков, ее нет? Никогда не видала такого осла. Только за последние пять веков у Броницких насчитывается сто шестьдесят убитых, причем почти все погибли как герои, и у нас есть документы, которые это доказывают. Прощай. Больше ты меня не увидишь. Или нет, увидишь. Мне тебя жалко. Ты приходишь сюда четыре года и ждешь меня, и, вместо того чтобы признаться, что ты в меня безумно влюблен – как все остальные, – ты плохо говоришь о моей стране. Во-первых, что ты знаешь о Польше? Ну давай, я слушаю.

Она скрестила руки на груди и ждала.

Все это так отличалось от того, на что я надеялся и что представлял себе, когда мечтал о ней, что слезы навернулись мне на глаза. Во всем виноват мой старый сумасшедший дядя, он забил мне голову вещами, которые ему лучше бы использовать для своих бумажных хлопушек. Я сделал такое усилие, чтобы не разреветься, что она вдруг забеспокоилась:

– Что с тобой? Ты позеленел.

– Я люблю тебя, – пробормотал я.

– Это не причина, чтобы зеленеть, во всяком случае пока. Ты должен узнать меня получше. До свидания. До скорой встречи. Но только никогда не давай нам, полякам, уроков исторической памяти. Обещаешь?

– Клянусь тебе, я не хотел… Я очень хорошо думаю о Польше. Это страна, известная…

– Чем?

Я замолчал. Я с ужасом обнаружил, что единственное, что приходит мне на ум по поводу Польши, это выражение “пьян как поляк”. Она засмеялась:

– Ну ладно. Четыре года – это неплохо. Конечно, бывает и лучше, но на это нужно время. – Высказав эту неопровержимую истину с самым серьезным видом, она меня оставила – белая быстрая фигурка, мелькнувшая за буками, среди света и тени.

Я дотащился до Ла-Мотт и лег лицом к стене. У меня было чувство, что моя жизнь кончена. Я не мог понять, как и почему, вместо того чтобы кричать ей о своей любви, я втянулся в этот бессмысленный спор о Франции, Польше, об их исторической памяти, которая интересует меня как прошлогодний снег. Все это дядина вина с этими его “Жоресами” с радужными крыльями и “Мальчишкой Арколем”[6], от которого теперь, как объяснил дядя, осталось только название моста, справедливо это или нет.

Вечером он поднялся ко мне:

– Что с тобой?

– Она вернулась.

Он ласково улыбнулся.

– Бьюсь об заклад, что она теперь совсем другая, – сказал он. – Гораздо надежнее, когда делаешь своих воздушных змеев сам, с помощью красивых красок, бечевки и бумаги.

Загрузка...