Джон Фанте родился в 1909 г. в городе Боулдер, штат Колорадо. Его отец, каменщик Николо Фанте (итальянский эмигрант из Абруцци), крепко пил и часто уходил из семьи. Мать будущего писателя — Мария (тоже итальянских кровей) сильно переживала эти измены, но каждый раз прощала «блудного супруга» и всегда принимала его обратно в лоно семьи. Впоследствии, оба родителя займут достойное место в творчестве своего сына.
Закончив католическую школу, поучившись в Колорадском университете и попробовав себя в профессиональном бейсболе, Джон Фанте автостопом отправился в Калифорнию. В 1930 г. он обосновался в Вилмингтоне и вступил в переписку с тогдашним патриархом американской журналистики Л. Менкеном.
Прославленный мэтр был настолько внимателен, что не только отвечал на послания никому не известного юноши, но и опубликовал в 1932 г. один из его рассказов в своем журнале «Американский вестник» («American Mercury»). Более того, в следующем году Менкен помог ему получить аванс в 450 долларов для написания будущего романа.
Через семь месяцев книга была закончена и получила название «Дорога в Лос-Анджелес». На ее страницах впервые появился «alter ego» самого Фанте — Артуро Габриэль Бандини, умный, честолюбивый и закомплексованный молодой человек, мечтающий (как и положено всем молодым людям) о женщинах, славе и удаче.
Однако, несмотря на свои литературные достоинства, книга была отвергнута издателями. Смущение вызвали пространные описания интимных сторон жизни главного героя, а также его напряженные размышления на сексуальные темы.
Неудача не заставила Фанте отказаться от мечты о «великом американском романе». В 1938 г. он пишет «Подожди до весны, Бандини», где главным героем выводит отца Артуро — Свево Бандини (работягу — каменщика, пьяницу и бабника), а в 1939 г. завершает «Спросите у пыли» (продолжение «Дороги в Лос-Анджелес»).
Оба романа появились на книжных прилавках и были доброжелательно встречены критикой. Тем не менее, продавались они плохо. Сам Фанте винил в этом своего издателя Стекпоула, который совершенно не занимался «раскруткой» молодого автора, растрачивая все силы на судебную тяжбу, связанную с нелегальным изданием гитлеровской «Майн кампф».
Чтобы свести концы с концами, по протекции Менкена Фанте устроился штатным сценаристом на студию «Уорнер Бразерс» и одновременно продолжал печатать свои рассказы в различных литературных журналах. Некоторые из этих рассказов вошли в его третью по счету книгу «Темнокожий даго» (1940), другие впоследствии были объединены в сборник «Вино юности» (1985).
Тем не менее, писательская деятельность не приносила стабильного дохода, и Фанте все больше концентрировался на работе кинодраматурга. Фильмы, снятые по его сценариям, практически неизвестны в России, однако в Голливуде считаются классикой («Полнота жизни», «Мы с моим мужчиной», «Святой поневоле» и др.). Наибольший успех выпал на долю «Полноты жизни» — истории о семейной паре, которая никак не может разойтись, несмотря на свои постоянные скандалы. Картина была сделана по одноименной книге Фанте в 1952 г. и даже номинировалась на «Оскар».
В начале 1970–х, работая над сценарием «Китайского квартала», кинодраматург Роберт Тауни наткнулся на «Спросите у пыли» и, прочитав роман, сразу купил права на его экранизацию. Своим проектом он даже заинтересовал Копполу, который намеревался снять по нему фильм, однако многолетняя эпопея с созданием «Апокалипсиса наших дней» так и не позволила реализоваться этому замыслу.
И все же «второе открытие» Фанте состоялось, причем при самых неожиданных обстоятельствах. Чарльз Буковски упомянул о нем в своем романе «Женщины», который вышел в 1978 году:
Я сидел в баре и пил. К моему столику подошла пожилая женщина и с важным видом представилась. Она, видите ли, преподает английскую литературу и привела с собой одну из своих учениц — пончик по имени Нэнси Фриз. Судя по всему, у Нэнси была течка. Гостьи хотели знать, не соглашусь ли я ответить на несколько вопросов, составленных учениками их класса.
— Валяйте.
— Кто был вашим любимым автором?
— Фанте.
— Кто?
— Джон Ф-а-н-т-е. «Спросите у пыли», «Подожди до весны, Бандини».
— А где можно найти его книги?
— Я нашел в Центральной библиотеке. Угол Пятой и Оливковой, кажется.
— А чем он вам нравится?
— Сплошная эмоция. Очень мужественный человек.
— А вы верите в мужество?
— Мне нравится видеть его во всех — в животных, птицах, рептилиях, людях.
— А почему?
— Почему? От этого легче дышится.
Поначалу все решили, что Бук занимается мистификацией, а фамилия «Фанте» является не более чем производным от слова fantazy. Тем не менее, когда издатель Буковски Джон Мартин прочитал «Спросите у пыли», он тут же принялся наводить справки об авторе. Выяснилось, что Фанте еще жив, однако ослеп и парализован. Несмотря на это, совсем недавно писатель даже выпустил очередной роман «Братство винограда» (1977), который, как повелось, прошел незамеченным.
После того, как за дело взялся Джон Мартин, события приняли иной оборот. Будучи переиздана со вступительной статьей Ч. Буковски, книга Фанте «Спросите у пыли» пользовалась огромным успехом в США и особенно в Европе. Смертельно больной Фанте вновь поверил, что его книги нужны и начал диктовать жене новый роман. Он успел закончить свою последнюю книгу и даже увидел ее отпечатанной. Издательство «Блэк Сперроу Пресс» выпустило роман «Мечты из Банкер-Хилла» в 1982 г., а 8 мая 1983 г. Джона Фанте не стало.
Как это обычно и бывает, посмертная слава писателя оказалась намного больше прижизненной. Его книги постоянно переиздаются, причем дело дошло и до вещей ранее не публиковавшихся (как в случае с «Дорогой в Лос-Анджелес»). На экраны вышло не менее 6 фильмов, снятых по прозаическим произведениям Фанте, причем роли в них исполняли такие звезды мирового класса, как Берт Ланкастер, Эмилио Эстевес, Фэй Данэауэй, Орнелла Мути. Более того, многие литературные критики всерьез склонны пересмотреть существующую иерархию американских писателей, чтобы отвести Фанте «более подобающее ему место». О том, насколько эти заявления могут быть признаны обоснованными, мы предоставляем судить нашему читателю.
Подумать только, — размышлял Юрген, — мир, в котором я обитаю, управляется существами, интеллект которых не составляет и одной десятой моих мыслительных способностей. Я подозреваю, более того, я уверен, что это решительно несправедливо. Как жить после этого, если даже я ни в чем не могу разобраться, будучи таким чертовски умным парнем?
В субботу вечером Эдди Эйкн и я, покуривая сигареты, сидели на пляже. Вилмингтон позади нас сиял яркими разноцветными огнями. В ста футах над пляжем, в летнем павильоне, джаз-оркестр усердно наяривал «Бумажного тигра». Песня напомнила мне рассказ Бена Хехта об известном антропологе, который всю жизнь колесил по свету в поисках первобытных обычаев и традиций, а потом вдруг на старости лет у себя в городе обнаружил, что местные музыка и танцы не менее уникальны, чем церемониальное фиглярство каких-нибудь допотопных дикарей с острова Фиджи. Сей же час и на том же самом месте изыскания ученого обрели долгожданное завершение, и он написал книгу, которую вынашивал целых восемь лет.
Я изложил сюжет Эдди. Он ухмыльнулся деликатно и сказал:
— Неплохо, неплохо. Только я не понял юмора. Давай сходим в «Маджестик», потанцуем.
Я неважнецкий танцор, потому как излишне зависим от партнера и чересчур стеснителен в кривляньях у всех на виду.
— Я не могу, — сказал я. — Мне надо быть завтра рано утром на пристани.
— Да только разок-другой станцуем, и все. Сейчас всего девять часов.
— Ладно, — неохотно согласился я. — Но только пару раз, не больше.
Мы встали и отряхнули песок со штанов.
— Боже, одеты мы с тобой черт знает как, однако, — заметил Эдди, заправляя свитер.
Однако на нем были — белая рубашка с черным галстуком, белый свитер и черные брюки, а на мне — коричневая суконная куртка, коричневые штаны, белая рубашка и темно — красный галстук.
— Да брось ты! — сказал я. — Мы что — манекенщики?
— Это кто такие?
— Те, которые ходят на показах моды.
Мы направились к «Маджестику». За бухтой переливались огни Сан-Педро. Посреди бухты маячили авианосцы «Лексингтон» и «Саратога», мрачные и безучастные. В голову пришла идея рассказа.
«Маджестик» был переполнен. Свет разноцветных лампочек, отражаясь от настенных зеркал, освещал развешенные между стропилами полоски витой гофрированной бумаги. Обычная танцплощадка, свободный вход, десять центов за танец, пятачок для танцев освобождается после каждого захода. Белое плетеное ограждение высотой в два фута окружало мраморный пол пятачка. Моряки, портовые грузчики с подружками, работяги с женами и богатые туристы — все теснились на этом пятачке. Мы поздоровались с несколькими знакомыми и направились к ограждению — посмотреть на танцующих, прежде всего на женщин. Оркестр все еще шпарил «Бумажного тигра». Время от времени один парень выкрикивал:
— Ииппии! Ваууу!
Эдди ткнул меня в бок:
— Чистокровный калифорниец из Техаса.
Мне было как-то неловко, во рту пересохло. Танцы — это то место, где женщины требуют обходительного обращения. Я попытался припомнить подходящие к случаю описательные прилагательные. Вместо этого в голову полезли мысли о полной бесполезности описательных прилагательных вообще, и я начал жалеть о том, что не остался дома и теперь не выполню свою норму в сотню слов. Девушка в черном атласе, дерзко облегающем бедра, лихо скакала на пятачке, тягая за собой своего потного партнера. Я следил за ней, недоумевая, чем она живет, и читала ли она когда-нибудь Ницше. В конце концов, я пришел к заключению, что с такими бедрами она явно еще не рожала, но уже далеко и не девственница.
— Пошли, — сказал Эдди, — пройдемся.
Самцов было бесчисленно. Мы с трудом пробрались к проходу, окружавшему пятачок, и прошлись вдоль сидящих зрительниц, высматривая свободных.
— Во! — сказал Эдди.
Впереди была парочка девушек без эскорта: одна — привлекательная с медно-рыжими волосами, другая — безусловное чучело. Они приветливо улыбнулись нам. Эдди подтолкнул меня к той, что посимпатичнее.
— Увидимся, — бросил он мне.
Эдди был ловкачом и отличным танцором.
Я двинулся по проходу. Чучело не отрывало от меня взгляда, когда я шествовал мимо. Пройдя футов десять, я обернулся. Наши глаза встретились.
— Боже мой!
Я двинулся далее, гораздо резвее, пытаясь подобрать слова, объясняющие мой внезапный взгляд назад: «В ее отвратительности есть некое очарование, которое, помимо моей воли, развернуло мой взор в ее направлении». Предложение вышло, несомненно, искусным, тем более, если принять во внимание краткость временного интервала, за который оно было сложено.
Я прошел по проходу на другую сторону павильона, где заприметил двух сидящих рядышком девиц — блондинку и брюнетку. Они склонились вперед так, что их головы почти лежали на коленях, и о чем-то бурно беседовали. Обеим было около двадцати пяти. Возможно, женаты, предположил я.
Я подтянул галстук и подошел к ним. Я очень хорошо сознавал, что мои размеры, моя, так сказать, мелкокалиберность — это пустяк, простая психологическая фата-моргана, но я никак не мог сбросить ее со счетов. Девицы посмотрели на меня исподлобья, слегка накренив головы. Их челюсти, перемалывающие жвачку, работали как жернова.
Я решил обратиться к блондинке — прикинулся простаком и заговорил:
— Можно вас на этот танец?
Играл медленный фокстрот.
Они одновременно прервали процесс жевания и уставились друг на друга. Потом блондинка тщательно осмотрела свои длиннющие ногти.
— Я никогда не танцую с незнакомыми, — сказала она, и, принявшись полировать ногти о бедро, обратилась к подружке:
— Давай, потанцуй с ним, Элси. Он вроде парень ничего.
Элси надула губы и медленно покачала головой.
— Хо, хо, — сказала она.
Это меня взбесило.
— Вы имеете в виду «Нет, сэр», не так ли?
Она посмотрела на меня.
— Да, именно это я имею в виду. «Нет, сэр».
Я развернулся и пошел прочь.
— Эй, ты! — крикнула блондинка, когда я был уже в десяти футах от них.
Я вернулся. Она все еще полировала ногти.
— Я передумала. Полагаю, ты можешь станцевать этот танец со мной.
На кой черт я ей вдруг понадобился?
— Это очень великодушно с вашей стороны, — сказал я, — но поскольку уж у нас с вами пошла игра предположений, то я полагаю, что вы можете идти к дьяволу.
Она закусила губу, прищурилась и стала пунцовой. Я попытался улыбнуться, но вышло не очень. Отходя, я услышал, как она сказала подружке:
— Меня в жизни еще так не оскорбляли.
Я поздравил себя с такой находчивостью, вспомнил, что Вольтер, Ханекер и Джордж Джин Натан были мастерами подобных эскапад, и представил, как бы они поступили на моем месте. Может быть, не так глуповато, но эффект был бы, без сомнения, тем же. Затем я назвал себя ослом, и некоторое время, прогуливаясь, цитировал по памяти кое-что из «Американского Кредо» Менкена.
Оркестр заиграл весьма приятную немецкую песенку — «Два сердечка в три-пятнадцать». Я подошел к пятачку посмотреть, как под нее танцуют. Было бы чудесно, представилось мне, спеть ее на немецком, и поскольку я всегда стремился к совершенству, я тут же возжелал выучить этот могучий язык. Но тут же пришел к мысли, что уподобляюсь обезьяне, восхищаясь всем тевтонским лишь только потому, что особа, на которую я обратил внимание, похожа на немку. Меня поразило то, что сказала эта блондинка. Я подумал о Ницше, укоряя себя за то, что я даже не мог быть уверен в том, что правильно произношу его фамилию, хотя и уважал ее не менее, чем свою собственную. Я вспомнил Заратустру: «Горечь — сладчайшая из женщин», и «Ты идешь к женщине? Не забудь твой кнут». Меня озадачило, что Ницше писал такие недоброжелательные банальности. Я должен был забыть о Ницше, если хотел провести приятный вечер. «Ницше и в тридцать три будет влиять на тебя», — сказал я себе решительно. «Но, — подумал я, — предположим, он вышел бы сейчас на пятачок и заявил: „Эй ты, парень! Выйди вон отсюда и прочисти себе мозги“. Я изумился, как бы, мне это не понравилось. Девица в черном атласе проскользнула мимо меня. Ницше тут же вылетел из головы, и мое сознание переключилось на тему любви с ней. Шервуд Андерсон, помнится, написал, что часто просто проходящая мимо женщина уже является зрелищем истинной красоты. Должно быть, ему виделась при этом женщина в черном атласе — как символ красоты, как чисто эстетическое воплощение этой категории.
Девица с партнером отплясали три танца. Все это время я не спускал глаз с ее талии. Вальс закончился, и она исчезла в толпе, а я даже не успел разглядеть ее лицо. Согласно моей баптистской вере, подумалось мне, я совершил смертельный грех, и теперь так близок к дьяволу, как никогда прежде. Я проклял всех священников.
Пятачок освободился, яркие лучи голубого и золотистого света прорезали зал. Оркестр разразился старым, всеми любимым вальсом „Прекрасный Огайо“.
Я поискал глазами местечко, где можно было бы присесть, расслабиться и послушать музыку в свое удовольствие, наслаждаясь каждой ее нотой. Неподалеку я увидел свободное место, прикрытое женским пальто.
— Это не ваше пальто? — спросил я у леди на соседнем месте.
— Мое.
— Не подвинете чуть-чуть, пожалуйста? Я хотел бы присесть.
— Ну, отчего же нет.
Леди была крайне толстой. Моя просьба раздосадовала ее, и это меня слегка порадовало. Я развалился с показной легкостью, надеясь, что женщина как-нибудь разовьет свою досаду, но она развернула ко мне свою широкую спину, и мне осталось только созерцать ее могучий загривок. Я откинул голову на спинку сиденья и уставился в потолок, наслаждаясь расплывающимися по залу звуками песни.
Сестре Мэри Эзелберт нравилась эта песня. Она обычно играла ее на органе, когда я учился в четвертом классе. Мэри — монашенка из Вайоминга. Она молится за меня каждый вечер. Эта песня всегда напоминает мне о ней. Возможно, в этот самый момент она молится за меня. И, Боже, что за парадокс — всякий раз, когда я вспоминаю о ней, я представляю, как ложусь с ней в постель. Как это говорил Юрген? Сейчас… там говорилось… нет… не так. А, вот. „Не существует воспоминания менее удовлетворительного, чем воспоминание о преодоленном искушении“. Нет, все-таки это безнравственно, так думать о Сестре Эзелберт. Ведь она молится за меня. И моя мать дома сейчас тоже молится обо мне. А также Отец Бенсон в Сент-Луисе, и Пол Рейнерт, и Дэн Кэмпбел. Как их угораздило стать священниками? Если бы они увидели книги Е. Бойд Баррета, они бы сожгли их, даже не читая. Я должен быть дома — сидеть, читать и писать. Я должен непременно до полуночи быть дома, если я рассчитываю написать положенные семьсот слов. Я должен писать, писать и писать. Мне надо еще пораньше сегодня лечь спать. Завтра — стальные катера. Я ненавижу эти железяки. Они изрезали мне все руки. Что за чертовщина? Я должен быть счастлив, что у меня есть работа. Какого дьявола? Концепции добра и зла давно исчерпали себя. Они — просто средства для достижения власти. Почти невозможно сделать то, что завещал Ницше, но, клянусь Богом, правда на его стороне, и я сделаю это. Сестра Мэри Эзелберт прекрасна. Она мечтала, что я тоже стану священником. Моя мать тоже. А я хочу видеть их абсолютно голыми, так как только абсолютная красота учит раскаянию. И что же он имел в виду под этим? Я не знаю. Как ребенок у Шервуда Андерсона, который говорит: „Я не знаю, почему, но я хочу знать — почему“. Андерсон пишет как старый кряжистый фермер. Кэйбелл сочиняет удивительные строки. Ох, Кэйбелл! Ох, Юрген, Юрген. Чертовски умный парень. Ну, ничего, Юрген. Я просто еще молод. Почему Ницше таскался по всей Европе за этой Саломе? Он просто был еще молод. Я мог бы еще стать священником. Но меня тошнит даже при мысли о том, что я позову священника к своему смертному одру. Я — трус? Нет. Я — чертовски умный парень. Мне сейчас следует быть дома, вместо того, чтобы слушать здесь эту песню. Я должен писать, писать и писать. Прекрасная песня. Сестра Эзелберт любила ее.
Песня закончилась, и я осмотрелся вокруг. Справа от меня сидела девица, которой я не заметил раньше. Ее ноги были упакованы в зажигательные ажурные чулки. Соблазнительные контуры голеней чуть портили костлявые мертвенно — бледные колени. Далее следовали — юбка из темного сукна, белая блузка и темный спортивный жакет. Мощные сверкающие зубы казались слегка великоватыми для того, чтобы давать возможность естественно закрываться губам. А волосы были как покрытые лаковой изоляцией медные провода. На шее болтался фальшивый топаз, совершенно гармонирующий с ее волосами и карими глазами.
Вставая, я слегка склонился к ней, и, стараясь выглядеть как можно более любезным, поинтересовался:
— Не станцуете со мной этот танец?
— Почему нет? — сказала она. — Веселенькая музычка.
Играл медленный фокстрот.
— Одну минуту, — сказал я.
Она уже стояла, когда я вернулся с билетами.
Ее глаза были на уровне моего лба. Мы подошли ко входу на пятачок, я отдал билеты смотрителю, и мы двинулись по мрамору. Ее крепкие стройные ноги пунктуально повторяли мои путаные па, в то время как мои пальцы, вздымаемые и низвергаемые ее хорошо проработанной спинной мускулатурой, двигались как клавиши механического пианино. Пудра и помада источали приторный аромат. И я страстно вдыхал его.
— Мы не встречались до этого? В Стэнфорде?
Она была студенткой. Не стоило говорить, что я портовый грузчик. Я расслабил пальцы левой руки, чтобы она не почувствовала мозолей на них.
— Вне всякого сомнения, — ответил я, — эрудиция вливалась в меня именно в этом прославленном заведении.
Она рассмеялась.
— Танцуете вы уж точно как в Стэнфорде.
— Это комплимент?
— Конечно!
Ах ты, гнусная брехунья, подумал я.
— Да, — сказал я, — мы верные апостолы науки, только без нимбов.
— Вы говорите, точно как профессор.
— Иначе и быть не может, это ведь моя должность в Стэнфорде, — изрек я в наигранно-менторской манере.
— Правда? Но вы такой молодой.
Господи, она поверила мне. Действительно, я чертовски умный парень, или, еще лучше, она чудовищно глупая девица.
— Я закончил обучение в прошлом году. Преподаю первый год.
— А что вы преподаете?
— Коммунизм.
Я был уверен, что знаю о коммунизме больше, чем она.
— А, старая песня. Коммунизм и законопорядок.
— Какой законопорядок? — возмутился я. — Вы когда-нибудь слышали про Билль о правах?
— Ну, — робко начала она, — я всегда думала, что коммунизм и законопорядок несовместимы.
— Какая нелепость! Неимоверно!
— Вы, наверное, думаете, какая я глупая.
Она заняла оборону. Я представил себе улыбку Юргена.
— Да что вы! Это не очень серьезная оплошность.
Дальше я продолжил вкрадчиво:
— Но, знаешь ли, малыш, Иегова, похоже, вообще не допустил ни одной оплошности, когда сотворил тебя, не так ли?
Мы станцевали пять танцев подряд. Когда мы покидали пятачок, она называла меня Профессором. Я представился Профессором Кэйбеллом.
Мы выпили молочного коктейля и сели в укромном темном уголке зала у самой эстрады. Ее звали Нина Крег, она училась в местном молодежном колледже. Очень быстро я утомился от ее глупости, потому что некому было ее демонстрировать.
Мы поцеловались бесчисленное количество раз. Это было почти спортивное увлечение. Губы у нее были сочные, мягкие, сладкие и влажные, и они отвечали взаимностью. Она бросалась в объятия бесстрашно и охотно, и это мне очень импонировало, поскольку я до этого никогда не целовал студенток. Я всегда глумился над легендарной студенческой пылкостью в книжках, но теперь нашел ее вдохновенной и даже упоительной. Когда наши губы сливались в поцелуе, ее руки обхватывали мою шею, и пальцы с неистовой силой вонзались мне в спину.
Примерно через полчаса я предложил ей пройтись по пляжу, но получил краткий и решительный отказ:
— Ни за что!
Я растерялся и чуть не забыл даже, что я профессор.
Я стал умолять ее.
— Нет. Я не покину этого зала.
Спорить с ней было бесполезно. Она так возбудила меня, что у меня ломило в висках. Я откинулся на сиденье и закрыл глаза, стараясь изобрести более убедительные мотивы.
Она тоже расслабилась, отбросив голову на спинку сиденья.
Я посмотрел на ее бедра: красная подвязка выглядывала из-под подола ее юбки.
Я аккуратно коснулся ее пальцем, потом резко оттянул и спустил как тетиву.
Подвязка смачно вонзилась в ляжку. В недоумении она схватила меня за руку и воскликнула:
— Зачем, профессор?!
— Десять тысяч извинений.
— Вам должно быть стыдно.
— Не следует выказывать свои бедра. Я просто предостерег вас.
Она держала меня за ладонь, и подушечки ее пальцев коснулись моих мозолей. Пальцы напряглись, и она в испуге отдернула руку, как от чего-то гадкого. Этим утром я вскрыл один волдырь на ладони и смазал его йодом. Я не мог работать в перчатках. После вскрытия остались острые зазубрины и заусеницы, как на лапе животного, так что даже когда я просто почесывал себе плечо, на нем оставались белые царапины.
Она раскрыла мою ладонь и положила к себе на колени.
— Господи, — сморщилась она, — какие ужасные руки! Что вы сними сделали?
Обработанная йодом рана была похожа на сгусток запекшейся крови. Я не искал оправданий.
— Да это пустяки, — сказал я.
— Я бы так не сказала!
Она вскочила и всплеснула руками.
— Скажите, вы обманули меня?
— Обманул?
— Вы не профессор! Вы просто какой-нибудь шофер, или рабочий, или что-то в этом духе!
— Ну и что из этого?
— Что из этого?! Посмотрите на свои руки! Посмотрите на свою замызганную куртку! Вы не профессор! Вы врун! Вот вы кто такой! Грязный врун!
Она почти дошла до крика. В глазах появились слезы. Я стоял, проглотивши язык, однако если бы мы были наедине, я наверняка искалечил бы ее. Я глупо вылупился на свой вскрытый волдырь и постарался улыбнуться. Многие поглядывали в нашу сторону. Я заметил пожилую женщину в очках, она смеялась. Что ты смеешься, подумал я, ты — ветхая авоська с костями. Затем я попытался подыскать литературные выражения для разрешения сложившейся ситуации, но кроме как „кулаком в лоб или по зубам“ в голову ничего не приходило. Как-то сам собой родился сюжет рассказа, где мужчина убивает женщину, и я очень пожалел о том, что у меня под рукой не оказалось блокнота, чтобы записать его. Я решил, что если я хочу, чтобы воспоминания об этом инциденте остались хотя бы нейтральными, я должен сейчас же встать и отхлестать эту девицу по щекам. Но вместо этого я промямлил:
— Я очень сожалею, извините, мне, правда…
— „Я очень… правда… извините!“ Ты гнусный врун! Вот это правда!
Господи, подумал я, это, видимо, единственное обвинение, которое она в состоянии сформулировать.
Ее правая рука оторвалась от бедра, и тыльная сторона ладони припечаталась к моей щеке. Удар был хлестким и болезненным.
Я вскочил с твердым намерением тут же сбить ее с ног. Но вместо этого взял и… зафиксировал в памяти фразу: „Она выбросила вперед руку, он почувствовал острую боль под глазом и осел на пол“.
Бормоча ругательства и бросая косые взгляды на изумленную публику, я сел на место. Девица скрылась в толпе.
Неожиданно я подумал о Ницше, Кэйбелле, Натане, Льюисе, Андерсоне и многих других. Будь проклят Ницше! Будь проклят великий Менкен! Будь проклят Кэйбелл! Будь проклята вся эта божественная компания! Я должен был разорвать эту мегеру на куски. Что такого с моими руками?! Будь проклят мой отец. Будь проклята моя мать. Будь я сам проклят! Почему я не ударил ее? Почему не угробил ее? Будь выше этого… ох, Ницше, да пошел ты! Ради Христа — оставьте вы меня все в покое хоть на минуту! Концепции добра и зла годятся только вообще. Все хорошо, что проистекает от силы, власти, здоровья, счастья и трепета пред величием. Что он имел в виду под трепетом? Вовсе не ужас. Нет, он имел в виду благоговение. Я должен был убить ее. Юрген на самом деле чертовски умный парень. По крайней мере, она хоть поверила, что я — профессор. Я должен был назвать ее ничтожной невеждой, хотя бы.
Определение Эверетом Дином Мартином образованного человека просто прекрасно. Сексуальное равноправие — вещь неоспоримая, но мне-то какого дьявола с ним делать? Ницше говорит, что в самой противоположности полов заключается их антагонизм. Как бы я хотел подержать еще хотя бы пару минут ее руку в своей. Надо идти домой. Я должен написать семьсот слов и прочитать пятьдесят страниц.
Я подошел к фонтанчику у входа и заказал чашку быстрорастворимого кофе. Официантка не отходила от меня, пока я не положил свои обычные три ложки сахара.
— В следующий раз, — сказала она, — я налью вам кофе в сахарницу. Это сбережет вашу энергию.
— Ваши познания в области физики просто никуда не годны, — ответил я. — Разве вы не знаете, что энергия бесследно не исчезает?
— Хитрожопый, да?
— Нет, я просто чертовски умный парень.
Целовать человека, целовать и целовать, и вдруг, увидев, что у него руки в мозолях, — оскорбиться. Это как раз в духе „Американского Кредо“. Она просто трусливая тварь, христианка. Ее место в монастырской келье. Сестра Эзелберт в женском монастыре в Вайоминге молится за меня. Пол Рейнерт и Дэн Кэмпбел заделались послушниками в Сент-Луисе. Иезуитство это все. Будь прокляты все эти верования! Я должен укрепиться в своем неверии! Должен быть издан антирелигиозный закон! Уильям Дж. Брайен был негодяем. И какие ужасные книги он писал. Надо пойти домой и все прочитать. Я должен был убить ее! Что говорил Юрген? Случалось ли с ним что-либо подобное? Я никогда не смогу писать, как Кэйбелл. Скучный, застенчивый, слащавый писака. Моя мать не спит, ждет меня. Какого дьявола? Что, я сам не смогу позаботиться о себе? Когда-нибудь я низвергну этот миф о женщинах. Может быть, будь я джентльменом, она бы сейчас шла со мной бок о бок. Может быть, будь я джентльменом, я мог бы повалить ее тут же на холодный песок. Ха! Вот иду, разглагольствую, как Юрген. Великолепно. Надо идти домой и писать.
Я повернул и увидел Эдди. На лбу у него блестели капельки пота, а по сиянию глаз можно было сразу догадаться, что вечер для него сложился удачно.
— Господи, Боже мой! — воскликнул он. — Где ты пропадал?! Я ищу тебя уже весь вечер!
— Да там-сям.
— Я все облазил!
— Ну что, домой?
— Домой?! Да ты что! У меня кой-чего схвачено! Кой-чего вкусненького!
— Нет, с меня хватит этих тварей.
— Каких тварей?
— Женщин.
— Ой, книжек начитался, да?
— Я был очень близок к успешному завершению вечера, — сказал я.
— Да?
Я рассказал ему о моей профессорской интермедии.
— Да ты просто олух! Я бы уничтожил эту мадмуазель! Давай, пошли! — сказал он с нетерпением.
Я заплатил за кофе.
— Куда?
— Есть место, мальчик.
— Нет, мне надо домой. Завтра трудный день.
— Да тебе лишь бы уткнуться носом в книжку. Ничего путного там не найдешь.
— А с тобой — найдешь.
— Что ты! Шикарные девки!
Он улыбнулся и очертил в воздухе их неподражаемые формы.
Я заморгал в размышлении.
— Все схвачено! — сказал он, щелкнув пальцами. — Они сейчас внизу, в машине. Я думал, ты там будешь ждать.
— Ну, пошли.
Я решил написать сегодня только триста слов. Чтение можно пропустить один раз.
Мы вышли из танцевального зала.
— Одна — блондинка, другая — брюнетка, — разъяснял Эдди. — Ты берешь брюнетку.
— А как она насчет всего прочего?
— Не гони!
Машина Эдди стояла в квартале от танцплощадки. Это был „Форд“ родстер с ярко-желтыми колесами. Через заднее оконце были видны головы девушек.
Эдди поставил ногу на подножку.
— Ну вот, Элси, — сказал он, — это твой дружок.
Из окна высунулась блондинка и посмотрела на меня.
Наше взаимное изумление было неописуемым, поскольку это была та самая девица, которая полагала, что я мог бы станцевать с ней танец.
— Ой, — сказала она, — так это ты?
— Точно, — рассмеялся я.
— Ой! — присоединилась Элси.
— Ты знаешь их? — спросил Эдди.
— Очень близко. Но, истинно говорю тебе, не более часа назад я обрек их на вечные муки в огне.
— Ох ты — ну, поговори, поговори, божий человек.
— Тебе тоже не избежать Геены огненной, — сказал я.
Брюнетка осторожно выглянула из окна.
— Что он сделал? — спросил Эдди.
— Он оскорбил меня, — сказала блондинка.
— Господи Иисусе! — выпалил Эдди. — Ну, ты муфлон! Что ты о себе думаешь, ученый? Так обломать шикарную вечеринку!
— Я не поеду с ним, — сказала Элси.
— Я тоже, — добавила блондинка. Ее звали Сара.
Минуты две все молчали. Я рассматривал свои туфли. Сара глядела вдаль сквозь лобовое стекло. Ее подбородок был решительно выдвинут вперед. Элси смотрела через боковое окно в другую сторону. Эдди что-то чертил пальцем на боковом крыле.
— Ладно, — сказал он, — давайте забудем все.
— Нет.
— Нет, ни в коем случае.
— А если он извинится?! — воскликнул Эдди так, будто придумал что-то восхитительное. — Все будет нормально?
Извинения были совершенно излишни. Девицы и так уже были почти готовы сдаться, лишь бы только хорошо провести времечко.
Они посмотрели друг на друга и улыбнулись.
Элси сказала:
— Он должен очень-очень реально извиниться.
— Извиняйся, — сказал Эдди.
— Элси, — начал я, — я так подавлен печалью, что готов целовать твои ноги, дабы ты уверовала в чистосердечность моего раскаяния.
Элси захлопала в ладоши.
— Пойдет, Сара? — спросила она.
— Шикарно.
— Вот и все дела, мальчик!
— Я бы хотел, чтобы вы знали, что я чертовски умный парень.
Эдди сплюнул.
— А я бы хотел, чтобы ты знал, что ты чересчур любишь себя, — сказал он.
— Ты прощен, — сказала Элси. — Можешь ехать со мной теперь.
— Да, — добавила Сара, — ты прощен полностью.
Элси вышла из машины и пересела на заднее сидение. Выполняя эту процедуру, она дала мне возможность понять, что на ней нет чулок, а есть только небесно-голубые трусики.
Я полез за ней.
— Одну минуту, — сказала блондинка. — А ты ничего не забыл?
— Мое сознание хранит все в мельчайших деталях, — ответил я, глядя на ноги Элси.
— Ой, опять ученый заговорил, — поморщился Эдди.
— А что он забыл? — спросила Элси.
— Он сказал, что поцелует твои ноги, — хихикнула Сара.
— Еще чего! — возмутился я.
— Ты сказал, что ты готов, — сказала Элси.
— Давай, — сказал Эдди, — целуй. А то мы так до рассвета не тронемся.
Я пылко осудил подобную гадкую затею, ну, может быть, чуть переиграл негодование, но затем исполнил-таки требуемое с превеликим удовольствием. Потом втиснулся на сиденье рядом с ней, мотор заурчал и мы двинули.
Ночь была чудесная. Светила желтая луна.
Я сунул руку в карман за пачкой жевательной резинки.
— Жвачка? — спросила Элси.
— Нет, я никогда не пользуюсь жевательной резинкой, — ответил я, вспомнив ее набитый резиной рот на танцах.
— А следовало бы. Это продвигает в наше время — время моющих пылесосов и продуктов быстрого приготовления.
— Хорошо, я попробую как-нибудь, если хотите.
Потом я показал ей свои мозоли. Она запечатлела поцелуй на каждой ладони, и я отлучил от церкви немилосердную студентку. И все же я предпочел бы быть с нею на заднем сиденье, а не с Элси.
— У моего брата еще хуже, — сказала она.
— Эти мозоли безоговорочно наихудшие на свете. Они вне всяких сравнений, так что мозоли твоего родного брата тут совсем неуместны.
— Е-мое! Да ты чертовски умный пацан.
— Ты имела в виду, наверное, чертовски умный парень, — поправил я.
Элси и Сара клялись, что они никогда не пили, но мы не очень-то дивились их клятвам. Эдди заехал в темную часть бухты, где мы извлекли наши наличные и взяли упаковку пива. Бутлеггер добавил нам от себя в качестве бонуса еще четыре бутылки.
Мы решили не пить пиво до полуночи. Но когда Сара и Элси стали доказывать, что они вдобавок еще и не голодны, каждый принял по бутылочке, и мы отправились в ресторан, где от всей души поужинали. Редко мне доводилось встречать таких прорв, как Сара и Элси.
Когда мы вышли из ресторана, была уже почти полночь. Элси и Сара предполагали, что мы возьмем их с собой домой. Им не хотелось оставаться так поздно на улице, так как в этом Сан-Диего полно убийц, и никогда не знаешь, кто тебе встретится.
Мы с Эдди расхохотались.
Потом Эдди поехал в гостиницу, где мы сняли апартаменты. Ночной портье позволил нам протащить пиво в номер, так как мы дали ему доллар на чай и две бутылки на сон.
В пять часов машина взревела под окном, и я вышел на улицу. За рулем была блондинка. Эдди спал на соседнем сиденье. На заднем спала Элси. Битый час мы колесили по пляжам в бесплодных поисках той, которая дала мне пощечину на танцах. Но за этот час мы не встретили ни одной, по крайней мере, приличной девушки. Этот розыск организовала Элси, разгневавшись не на шутку, когда я рассказал о происшедшем, но, в конце концов, угомонилась-таки и уснула.
Езда в промозглом утреннем тумане отрезвила меня. Было уже поздно ложиться спать, и еще рано идти на работу. Я совсем еще не устал, и решил помарать бумагу до работы. Я знал, что мать ждет меня, готовая излить на меня все свое негодование.
Я бесшумно открыл дверь, но мать, сидевшая у лампы, тут же проснулась. В этой же комнате на тахте спал мой брат, мы с ним спали вместе.
— Ну, наконец-то пришел, пьяница, — сказала мать.
Я закрыл дверь.
— Ты пил. Я чувствую этот поганый запах даже отсюда.
Я сел на кровать.
— Я потратила три тысячи долларов, чтобы дать тебе хорошее католическое образование. И что я вижу? Посмотри на себя. Стыд и срам.
Я начал развязывать шнурки.
— Открой свое сердце Богу и пойми, что ты творишь.
Туфля глухо упала на пол.
— Один смертный грех за другим. Я уверена, что ты был с какой-нибудь мерзкой заразной девкой. Боже, прости его. Пощади моего сына.
Мои носки были мокры от пота. Почему Ницше так не любил пиво? Этот человек обладал железной волей. Аскетизм не прибавляет добра человеку, но если концепция добра и зла просто человеческий вымысел, то, я полагаю, в этом было его могущество.
— Бог тому свидетель, как я трудилась из последних сил, чтобы достойно воспитать этого мальчика.
Я хотел бы, чтобы кто-нибудь интерпретировал Ницше для практического приложения.
— Почему ты не берешь пример с Пола Рейнерта? Он учится на священника, и его сердце открыто Богу. Он никогда не будет делать того, что ты себе позволяешь. Он не напивается и не читает безбожных книжек.
Но предположим, что каждый человек воспринял бы заветы Ницше и последовал им. Ну, тогда, полагаю, такой человек, как я, очень скоро мог бы подняться до известных пределов, подобно Эмерсону. Эмерсон любит, конечно, похвастать своим словарным запасом. Он заставляет тебя листать словарь до головокружения. Взять хотя бы его определение души: Душа — это Моральное Начало Вселенной. Дьявольски содержательная дефиниция. Ханжеское вранье.
— Что отец, что сын! Ты даже еще хуже отца! Зачем я только вышла за него? Почему Господь не сразил меня насмерть прямо на алтаре?
Эх, если бы у меня было время прочитать всего Эмерсона. Несомненно, это был бы превосходный лингвистический тренинг.
— Ты просто грязное животное без всякого понятия о Боге и Человеке. Ох, как я устала от этой жизни.
Я бы мог купить всего Эмерсона в дешевом издании по доллару за томик. Если бы этой ночью я не потратил деньги, я смог бы купить семь томов. Но, слава Богу, я всего-навсего нищий работяга.
— Боже всевышний, Благочестивая Непорочная дева Мария, Святой Иосиф — заберите меня из этого несносного мира!
Мой брат проснулся и зарычал:
— Ради Бога, ложитесь спать. Я не могу спать в таком шуме.
— Прошу не заблуждаться насчет меня. Я лично не проронил ни слова, — заметил я.
— Ма, у тебя будет достаточно времени покостерить его завтра, — сказал он.
— И для этого я гнула спину и надрывалась, чтобы ты читал эти безбожные книжки? А говорится ли в этих грязных книжках о покорности, о послушании, о повиновении?
Увы, я испытываю те же муки, что и Юрген, когда Кощей забрал у него его четвертую жену.
— Говорится ли в этих грязных книгах о том, что надо ходить в церковь? Любить свою мать? Ты, пес, ты не любишь свою мать! Ты бы только обрадовался ее смерти!
— Нет, мам, я люблю тебя, — сказал я.
— Любишь? Ты — любишь? Это называется любовью? Водиться с грязными заразными девками? Я все знаю про тебя, я вижу тебя насквозь, тебе не обмануть меня!
— Я должен иногда немного отдохнуть, — сказал я.
— Отдохнуть? Отдохнуть! Ты называешь смертный грех отдыхом? Ох, мой мальчик, мое бедное дитя! И это то, чему учат тебя твои книги? Ты когда-нибудь видел Пола Рейнерта с женщинами легкого поведения? Видел?!
Будь проклят этот Пол Рейнерт и все священники на свете.
— Ты губишь себя. Твоя душа черна как сажа!
Я решил не надевать пижаму. Меня стала одолевать усталость. Я отказался от мысли что-нибудь написать перед сном. Я посмотрел на руки, и снова пожалел, что не отправил эту студентку в нокаут. Как бы я хотел так же, как она, ходить в колледж. Я припомнил девушку в черном атласе, скачущую на пятачке. Надо бы прочитать что-нибудь из Заратустры и обдумать прочитанное перед сном.
— Завтра я разорву на куски все твои поганые книжки! — кричала мать. — Я все их сожгу до единой!
— Попробуй только. Клянусь, я тогда уйду из дома.
— Ложись спать! — заорал мой брат.
— Да, пожалуйста! — донесся голос сестры из соседней комнаты.
Я подошел к моему столу и отыскал Заратустру.
Наугад открыл страницу и прочел: „Они называли Богом то, что противостоит им и внушает страх, и поистине, они были героически духовны в своем поклонении Ему“.
Поцеловав мать, я лег в постель.
Она ушла к себе в комнату. Я слышал, как захрустели ее преклоняемые колени. Потом затрещали четки.
Бен Хехт (1893–1964), американский сценарист, продюсер, драматург, романист. Современники называли его «Шекспиром Голливуда». Родился в Нью-Йорке в семье евреев-эмигрантов из России. Позже его родители переехали в городок Расин, штат Висконсин, где Бен пошел в школу. В возрасте 12 лет он некоторое время работал цирковым акробатом, затем поступил в университет Висконсина, а после его окончания перебрался в Чикаго. Здесь Хехт начал свою литературную карьеру в качестве репортера. После Первой Мировой войны он некоторое время был корреспондентом «Чикаго Дейли Ньюс» в Берлине, где написал целую серию материалов о германском революционном движении, а также свой первый роман «Эрик Дорн» (1921).
Вернувшись в Чикаго, Хехт некоторое время редактировал собственную литературную газету, после чего переехал в Нью-Йорк и переключился на работу кинодраматурга. Самостоятельно и в соавторстве он написал множество сценариев, причем наиболее плодотворным оказалось соавторство Хехта с Чарльзом Мак-Артуром; за фильм «Негодяй» они даже получили «Оскара».
Многие фильмы, поставленные по сценариям Хехта, а иногда и при его непосредственном участии в качестве сорежиссера и/или продюсера, стали классикой «фабрики грез» («Леди и джентльмен» — 1939, «Его девушка Пятница» и «Ангелы над Бродвеем» — 1940, и др.). С конца 1940–х количество сценариев, выходящих из-под пера Хехта, несколько уменьшилось, однако на экраны стали выходить ремейки его старых фильмов (наиболее известный и удачный пример: «Некоторые любят погорячей» — в советском прокате «В джазе только девушки»), Скончался Бен Хехт во время работы над очередным сценарием — «Казино „Рояль“» (фильм вышел в свет в 1967).
Фридрих Ницше родился 15 октября 1844 года в местечке Реккен в Тюрингии (Германия) в семье протестантского священника, ведущего свою родословную от польских дворян Ницке. В период учебы в гимназии одноклассники сравнивали маленького Фрица с «12–летним Иисусом Христом в храме». Библейские тексты и церковные песнопения он декламировал настолько проникновенно, что не раз вызывал слезы у слушателей.
Отучившись в Бонне и Лейпциге, Ницше получил диплом филолога и в 25 лет стал профессором Базельского университета. В 1879 он был вынужден оставить кафедру и отправиться в Швейцарию для поправки здоровья.
Остаток своих лет Ницше провел в различных лечебницах, а также в доме своей матери (близ Наумбурга), страдая от сильных головных болей и приступов какой-то неизвестной болезни. Тем не менее, это не помешало ему создать множество философских произведений, оказавших огромное влияние на современников и потомков («Рождение трагедии из духа музыки», «Человеческое, слишком человеческое», «Веселая наука», «По ту сторону добра и зла», «Генеалогия морали», «Сумерки кумиров», «Ессе Homo», «Антихристианин», «Воля к власти» и др.). Особенно большим успехом у читателей пользовался трактат «Так говорил Заратустра» (1885), написанный от имени известного основателя древнеиранской религии — зороастризма.
В 1882 Ницше и его друг Пауль Рэ познакомились с 20–ти летней русской туристкой Лу Саломе. На какое-то время философу показалось, что в ее лице он нашел идеальную спутницу жизни и ученицу, однако постоянно находившийся рядом Рэ путал все расчеты на брак. Некоторое время друзья следовали за Саломе из города в город и попеременно уговаривали друг друга сделать ей предложение. Ницше говорил Рэ: «Это изумительная женщина, женитесь на ней» — «Нет, — отвечал Рэ, — я пессимист, мне ненавистна идея продолжения человеческого рода. Женитесь на ней сами, она будет как раз нужной для вас женой». В конце концов Саломе досталась пессимисту. Вероятно история с русской красавицей была самым сильным любовным переживанием Ницше.
В 1889 у философа помутился разум, однако скончался он только через 11 лет — 25 августа 1900 года.
Франсуа Мари Аруэ (литературный псевдоним Вольтер) родился в Париже в 1694 году в семье юриста. Отец его служил в Счетной палате, а мать, в подражание «большому свету», держала небольшой литературный салон.
После смерти госпожи Аруэ мальчика отдали в иезуитский колледж, который он окончил в 1710. Затем, по совету отца, юноша изучал право и при этом мечтал о литературной деятельности. За ядовитые стихотворения против регента Филиппа Орлеанского его на некоторое время заключили в Бастилию (1717). Выйдя на свободу, он опубликовал трагедию «Эдип», наполненную колкостями в адрес «жрецов» и «царей». Именно тогда на свет появился псевдоним Вольтер (заимствованный, вероятно, от названия урочища, ранее принадлежавшего семье Аруэ). Начиная с 1726 писатель попеременно проживал в Англии, Франции, Пруссии, Швейцарии. Дважды он пытался подружиться с властями (сначала в лице французского короля Людовика XV, затем — прусского монарха Фридриха II), однако язвительность и огромные амбиции так и не позволили Вольтеру обрести влиятельных покровителей. За это время на свет появились «Философские письма», исторические труды о Карле XII и Петре I, несколько трагедий и повестей. Особенно доставалось от Вольтера католической церкви — «гадине», которую он требовал «раздавить».
Начиная с 1758 Вольтер жил в своем поместье Фернэ на границе Швейцарии и Франции. В 1778 он самовольно покинул свою обитель и прибыл в Париж, где был встречен как триумфатор. Власти не рискнули подвергнуть писателя каким-либо репрессиям, однако неожиданные почести подорвали его здоровье, и 30 мая Вольтер скончался. Поскольку церковь запретила хоронить известного безбожника, тело его тайно вывезли из Парижа и погребли в местечке Ромильи в Шампани.
Джеймс Ханекер (1860–1921), американский публицист. Родился в Филадельфии. В качестве музыкального, театрального и арт-критика сотрудничал в таких изданиях, как «Нью-Йорк Сан» (1902–1917), «Таймс» (1917–1919), «Уорлд» (с 1919 и до конца жизни). Его статьи и эссе об искусстве вышли несколькими отдельными книгами. Самобытность, остроумие стиля и здравость суждений сделали Ханекера одним из самых значительных критиков своего времени.
Джордж Джин Натан (1882–1958), американский редактор и театральный критик. Родился в Форт-Уэйне, штат Джордж Джин Натан Индиана. В 1914 стал со-редактором Л. Менкена в литературном журнале «Законодатель Мод». В 1924 тандем Менкен — Натан учредил «Американский Вестник» — издание, поощряющее наиболее дерзкие и новаторские литературные и драматические произведения. Несколько десятилетий этот журнал оставался законодателем литературных вкусов в Америке.
Сам Натан был в первую очередь театральным критиком. Его статьи отличались эрудицией и цинизмом. Он стал первым призером конкурса Юджина О'Нила, а также основателем и редактором журнала «Американский Зритель» (1932–1935). С 1943 его статьи выходили во многих американских журналах, а также издавались отдельными книгами: «Мистер Джордж Джин Натан представляет» (1917); «Критика и Драма» (1922); «Принципы Критики» (1931); «От Ибсена до…» (1933); «Мир Джорджа Джина Натана» в редакции Чарльза Ангоффа (1931) и «Волшебное зеркало» в редакции Т. Кертиса (1960). Свою философию критики Натан изложил в «Автобиографии Непреклонной Позиции» (1925).
Джеймс Брэнч Кэйбелл (1879–1958), американский писатель. Энергично атаковал ортодоксальные правила и нормы поведения в своем самом известном романе «Юрген: Комедия справедливости» (1919), изрядно сдобренном сексуальной символикой и ироническими фантазиями на темы средневековой мифологии. Книга вызвала громкий скандал и некоторое время находилась под запретом из-за обвинений в «непристойности». Прочие работы писателя в большинстве случаев представляли собой аллегорические картины воображаемой средневековой провинции («Записки шута» — 1917, «Загробная жизнь» — 1919, «Высший свет» — 1923). К концу жизни полное собрание сочинений Кэйбелла насчитывало 52 тома прозы, стихов и критики.
Шервуд Андерсон (1876–1941) — прозаик, поэт, издатель. Систематического образования Андерсон не получил. В двадцать лет он уезжает из родного городка в Чикаго и трудится там простым рабочим. После кратковременной службы в армии во время испано-американской войны Андерсон возвращается в Чикаго и устраивается в рекламное агенство в качестве сочинителя текстов. На этой должности и проявилась у Андерсона тяга к писательству. К тому же в это время он познакомился с Теодором Драйзером, который и сподвиг молодого человека перейти от рекламных тезисов к роману. Первые два произведения не вызвали сильного резонанса. Андерсон приспустил планку и в 1919 году выпустил цикл рассказов о жизни своего заштатного городка — «Уайнсбург, Огайо». Эта книга сразу сделала его знаменитым и очень популярным среди молодежи. В 1926 году, после скитаний по свету, Андерсон осел на ферме в штате Вирджиния и перекупил в ближайшем городе две еженедельные газеты, чтобы «…иметь от общественной деятельности более осязаемую прибыль». Он опубликовал еще несколько книг, но выше «УАЙНСБУРГА» подняться ему так и не удалось. Андерсон умер во время очередного путешествия в Африке от перитонита. Влияние андерсеновского стиля — смесь простоты с легкой риторикой — просматривается в ранних работах Хемингуэя, Вулфа, Сарояна и Стейнбека.
«Андерсон дал мне строку, за которой стоит больше чем просто слова…» Ч. Буковски.
Синклер Льюис (1885–1951 гг.) вырос в семье провинциального врача. В студенческие годы увлекался идеями Эптона Синклера и даже целый месяц проработал уборщиком в Геликон-Холле. Стал известен всей Америке после выхода романа «Главная улица» (1920 г.), где он, основываясь на своих детских воспоминаниях, изобразил жизнь маленького провинциального городка на Среднем Западе. Книга получилась едкой и смешной и, по утверждению критики, разрушила «миф о счастливой деревне», который создала литература XIX века. Льюис продолжил свои сатирические разоблачения, за что был окрещен соотечественниками «рассерженным американцем» (1922 год — роман «Бэббит»; 1925 — «Эроусмит»; 1929 — «Дедсворт»; 1935 — «У нас это невозможно»; 1938 — «Блудные родители»; 1943 — «Гедеон Плениш»; 1947 — «Кингсблад — потомок королей» и др.). «Однако, — отмечала советская критика, — в своих произведениях Льюис не шел дальше осуждения отдельных пороков буржуазного общества». Само буржуазное общество, судя по-всему, это устраивало, и в 1930 году он стал первым американским писателем, увенчанным Нобелевской премией.
Генри Луис Менкен (1880–1956), известный журналист, книжный обозреватель и политический комментатор. Его острое перо касалось практически всех сторон американской жизни. В области литературы он сражался против «авторов-мошенников», которые морочили публику своими «мыльными пузырями», и протежировал таким писателям-реалистам, как Теодор Драйзер и Синклер Льюис. С 1919 и до конца жизни Менкен почти ежегодно выпускал «Американский язык» — собрание американских выражений и идиом. Его литературное наследие составляет 6 томов под общим названием «Предрассудки», в которые вошли полемичные статьи, эссе и автобиографичная трилогия: «Счастливые дни», «Газетные дни» и «Невежественные дни».
Свое «кредо» Менкен излагал следующим образом:
«Я считаю, что религия, по большому счету, — это проклятие человечества, что ее скромное и чрезмерно переоцененное обслуживание нравственных норм общества с лихвой перекрывается тем вредом, который она наносит ясности и честности мышления.
— Я считаю, что раскрытие фактов, пусть даже самых пошлых, может быть максимум бесполезным для нации, а вот воспевание лжи, пусть даже с самыми благими намерениями, является уже развратом.
— Я считаю, что любое правительство — это зло, и что любое правительство неизбежно вступает на путь борьбы со свободой.
— Я считаю, что обоснование бессмертия ничем не лучше обоснования колдовства, и заслуживает ничуть не большего уважения.
— Я верю в совершенную свободу мысли и слова.
— Я верю в способность человека покорить этот мир, и познать, как он устроен и чем движим.
— Я верю в реальное существование прогресса.
— А вообще-то, все просто как дважды два: я верю, что лучше говорить правду, чем лгать; я верю, что лучше быть свободным, чем рабом; и я верю, что лучше знать, чем быть несведущим».
Е. Бойд Баррет родился в Дублине в 1883 году. Довольно популярный в 20–х-30–х годах психолог, автор книг «Иезуит» (1927) и «Экс-иезуит» (1931).
Эверетт Дин Мартин (1880–1941), американский социолог, автор книг «Поведение толпы» (1920) и «Значение либерального образования» (1926).
Уильям Дженингс Брайан (1860–1925), американский политический деятель. В 1881 успешно окончил Иллинойский колледж в Джексонвилле, затем юридическую школу в Чикаго. В 1887 поселился в Линкольне, штат Небраска, где вместе с одним из своих коллег основал собственную адвокатскую контору и вступил в местное отделение Демократической партии США.
В качестве конгрессмена от Небраски, Брайан закрепился на политическом Олимпе и в 1896 был выдвинут в кандидаты на пост президента. Впоследствии, еще дважды (в 1900 и 1904) он проигрывал президентские выборы, и в результате приобрел репутацию вечного неудачника. В 1912 новый лидер американских демократов Вудро Вильсон, в конце концов, получил вожделенное президентство. «Неудачник» Брайан также не оказался забыт и занял при Вильсоне ключевую должность государственного секретаря.
Ральф Уолдо Эмерсон — американский философ, поэт, писатель. Родился в Бостоне 25 мая 1803 года в семье унитарианского пастора. В 1821 закончил Гарвардский университет, принял сан и стал читать лекции в Гарвардской школе богословия. В 1829 из-за расхождений в толковании некоторых канонов Эмерсон отказался от сана и целиком посвятил себя литературе и философии. В 1831–1832 совершил 1–е путешествие по Европе, по возвращении из которого начал выступать с публичными лекциями. В октябре 1834 переехал в город Конкорд, где и прожил до конца жизни (если не считать еще двух путешествий в Европу в 1847–1848 и 1872–1873). С 1836 Эмерсон регулярно публиковал философские опусы, названия которых дают представление об амбициях и «масштабности мышления» их автора: «Философия истории», «Культура человечества», «Жизнь человеческая», «Наша эпоха» и др.
В 1841–1844 были изданы т. н. «Опыты», состоящие в общей сложности из 21 эссе. Из последующих его работ наиболее известен сборник «Общество и одиночество» (1870). Наиболее правильной, на взгляд Эмерсона, была «простая и близкая к природе» жизнь фермера и ремесленника. Не случайно самый известный последователь философа (и одновременно его садовник) Генри Торо целых два года прожил в полном одиночестве на берегу озера, после чего издал книгу «Том Уолдон, или Жизнь в лесу». Сам Эмерсон жить в лесу не отважился, видимо, не желая отказываться от благ цивилизации. В мире и достатке он тихо скончался в Конкорде 27 апреля 1882 года.
Ужин был подан. Донна Мартино — толстая и грозная — села во главу стола. Стул в знак протеста пронзительно взвизгнул. Роза и Стелла сели справа от нее, Беттина — слева. Папа Мартино, как ему и полагалось, разместился в конце стола. Оставалось свободным еще одно место, но та, которой оно предназначалось, была еще наверху. Стук ее высоких каблуков вызвал у Беттины приступ смеха.
— Молчать! — гаркнула Донна Мартино.
Папа затрепетал. Склонив голову и потупив взор, он стал шарить рукой по столу в поисках стакана с вином. Он ощущал на себе всемогущее неистовство больших черных глаз своей жены. Папа знал, какие мысли клокочут сейчас в голове Донны Мартино, как она ненавидит его слабохарактерность, как презирает его мягкость, как обвиняет его в сговоре с той наверху — этой Шарлоттой, этой предательницей, этой самой несуразной из их дочерей.
С поджатыми губами, не сводя с него глаз, она разместила перед собой кусок жареного мяса. Затем, стиснув зубы, она подхватила нож и точило, и с дикой яростью, аж искры в стороны, зачиркала ножом по корунду. Папа Мартино прикрыл шею своими тонкими нежными пальчиками.
Да, когда-то это должно было случиться. Зловещие пророчества Донны Мартино стали реальностью, и грешки придурковатого папули, наконец, явно обозначились в одной из его преемниц.
Другие, слава Всевышнему, извлекли урок из материнских ошибок. Они не вышли замуж за такого жалкого портнягу, как их папочка. Роза была женой доктора Фаустино, одного из лучших денверских дантистов. Муж Стеллы был владельцем четырех аптек. А Беттина, самая умная из дочерей, была женой Харви Крэйна, который, как писали газеты, со временем станет губернатором штата.
Сегодня дочери собрались на важный судьбоносный сход. Донна Мартино предупредила их, чтобы они были без мужей. Если еще оставались какие-либо сомнения, что этот семейный конклав посвящен той наверху, то незанятый стул Шарлотты полностью рассеивал их. И они были рады этому — Роза, Стелла и Беттина, — их глаза мерцали всполохами предвкушения долгожданной сатисфакции.
Эта Шарлотта! С самого детства она вела безмолвную борьбу сними, с Мамой — необъявленную войну с их мыслями, с их друзьями, с их желаниями. Но они были послушными детьми, и, подчиняясь могущественной воле Донны Мартино, достигли тех целей, которые она наметила для них.
— Помните о моей судьбе, — повторяла она без конца и края. — Помните, и выходите замуж как следует.
Да, Донне Мартино нелегко пришлось на ее веку. Как бы там ни было, Джованни обманул ее. Знай она обо всем с самого начала, она бы осталась на Сицилии и жила бы сейчас совсем другой жизнью у себя на родине. Но тридцать пять лет назад Джованни Мартино сделал предложение Донне и отправился в Америку, чтобы устроить там дом для себя и своей обожаемой невесты. Ах, какой подлец! А как был хорош! Какие белые цвета полной луны зубы! Какие соблазнительные, как сон, перспективы!
Потом она не видела его пять долгих лет. Пять лет — по письму в неделю, пятьдесят два письма в год от своего суженого из Нью-Иорка. Каким же надо быть извергом женского рода, чтобы писать о куче денег, о великолепном доме, который ждет ее, и о невероятной свободе и дружелюбии Америки. А именно это он писал ей в своих письмах, которые она до сих пор иногда перечитывает, чтобы утешить свое разочарованное сердце и убедить себя в его бесстыдном коварстве.
И вот, наконец, через год после окончания войны она приехала в Америку. Она прибыла в полном смирении, готовая упасть ниц к ногам своего повелителя Джованни.
Mama mia! Какой лжец! Она застала его едва живым, в меблированных комнатах на Малбери стрит. Все его богатство умещалось в два чемодана. Его рассказы о крупной торговле, о тысячах в банке — все это было жалким вымыслом одинокого неудачника, чьи антрацитовые волосы побелели за пять лет изнурительной портняжной профессии, и чьи поблекшие глаза истосковались по девушке, символизирующей его родную Сицилию, где нежное голубое море вплотную подступает к ласковым лимонным посадкам.
Подавив свое разочарование, она все-таки вышла за него замуж. А что оставалось делать? У него прогрессировал кашель, каждый вечер его лихорадило, и сердце было тоже уже подорвано. Памятуя о том, каким Марко Поло был он пять лет назад, она вышла за воспоминание. Ему удалось скопить несколько сотен долларов, и так как доктор настоятельно требовал сменить климат на горный, они уехали в Денвер. Все это было лет тридцать назад. Тридцать лет, четыре дочери и Джованни, потому что Папа Мартино оставался все еще больше мальчиком, нежели мужчиной. Горный воздух быстро восстановил его здоровье, но он так и не смог избавиться от комплекса тех ужасных нью-йорских лет.
Он был хорошим портным. Его маленькое ателье находилось в нескольких кварталах от их старого кирпичного дома, который он умудрился выкупить на свои заработки. Год за годом он шил одежду для своих постоянных клиентов, своих paesani, и ателье стало со временем местом встреч старорежимных итальянцев. Здесь они собирались поиграть в картишки и поспорить о ходе истории.
Но, по мнению Донны Мартино, Папа всегда был на грани полного разорения. Она совершала регулярные вторжения в ателье, где, размахивая метлой и покрикивая, разгоняла почтенных бездельников. Она знала все тонкости его дела, каждый рулон материи, каждую катушку и шпульку ниток. Иногда, чтобы быть уверенной, что работа будет выполнена в срок, она усаживалась на стул у его рабочего стола и не сводила с него своих испепеляющих черных глаз, не давая ему ни минуты передышки в работе. Si, si, без Донны Мартино дела у Папы давно бы развалились.
Но он был великолепным возлюбленным, этот Джованни, добрым и одиноким, всегда мечтающим о своих утраченных сицилианских кущах, и неизменно находящий их цветущими в благоухающем мире ее щедрых объятий. И когда они были вместе, его прежние ум и обаяние очаровывали ее и превращали в прежнее застенчивое и прекрасное создание, которое он запомнил когда-то в лучах Средиземноморского солнца.
У Папы Мартино было странное отношение к детям. Будучи отцом, он жил в мире, далеком от детских проблем. Он принимал свое отцовство как природную данность, и сверх того не усердствовал. Донна Мартино взяла все в свои руки: произвела на свет дочерей, крестила, ухаживала за ними во время болезней, устраивала в школу, давала на карманные расходы и решала, как могла, все их бесчисленные детские и девичьи проблемы. Да, Донне Мартино было нелегко. В Америке не как в сицилианском городке. Здесь были другие обычаи, и язык здесь был новый и каверзный. Папа был совсем не помощником в решении проблем ее четырех любимых дочерей.
Тот факт, что три его ребенка были уже женаты, иногда озадачивал папашу. Закрыв глаза, он с трудом пытался вспомнить, когда это они успели вырасти и стать женщинами. Процесс был так расплывчат, что не поддавался разделению на фазы. Одна за другой дочери как-то взрослели, находили мужей и переезжали к ним жить. Он ничего не знал о своих зятьях, и это его мало заботило. Отсутствие дочерей он замечал за большим дубовым столом во время еды. И всякий раз, когда очередная из них исчезала, Мама сидела с подавленным видом, решительно настроенная не давать воли слезам, но они, неподвластные воле, катились бурным потоком по ее щекам. Тогда Папе становилось ясно, что еще одна девочка оставила их. Сначала Стелла, потом Роза и Беттина, и все в какие-то четыре года.
Оставалась только Шарлотта. Если у Папы и была любимая дочь, то это была именно Шарлотта. Она была точно как Донна Мартино тридцать пять лет назад: высокая, смелая и красивая, с Маминой несгибаемой волей. Такая же вспыльчивая и отходчивая, но умеющая гораздо лучше держать себя в руках. Мама кричала на него, что он хлещет очень много красного вина, а Шарлотта просто целовала его и убирала бутылку.
Теперь Донна была уже тяжела и страдала ревматизмом. Она уже не могла преодолеть несколько кварталов до Папиного ателье, и раеsani благоденствовали, играя одновременно, по меньшей мере, три партии. Всем теперь заправляла Шарлотта, посещая магазин каждый день. Она не влетала с метлой и грохотом, как ведьма. Она входила с разрумянившимися от прогулки щеками и улыбалась приятелям Джованни. Бросала шутку Анжело. Осведомлялась о здоровье жены Паскуале. Почти бесшумно она снимала пальто и помогала Папе в его работе. Владела она немногим, но Джованни любил, когда она была рядом, болтая о всякой всячине — в основном, о своем детстве на Сицилии. Вскоре paesani уходили, и он снова принимался за работу.
Кризис в семье Мартино начался три месяца назад в ателье Джованни. Папа запомнил этот случай хорошо из-за сокрушительного грохота дизельного двигателя грузовика, когда тот остановился у ателье. Грузовики таких размеров редко появлялись на этой тихой улочке, и это событие прервало карточную партию. Джованни и его завсегдатаи поспешили на улицу, чтобы обследовать это красное чудовище.
Серьезный молодой человек, управлявший этим драконом, будто из пекла адова, тяжело отдуваясь, выбрался из кабины, снял перчатки и помассировал виски. Затем, постукивая ногой по скатам, медленно обошел со всех сторон грузовик. Выглядел он при этом очень усталым. Paesani безмолвно взирали за инспекцией. Вышла Шарлотта. Она остановилась в дверях и тоже наблюдала с некоторым любопытством. Если что-то и было не так с грузовиком, молодой человек никак не выказал этого своим поведением. Неожиданно он прервал осмотр и направился к ателье. Тут он увидел Шарлотту.
— Вы портниха?
— Не совсем, — она улыбнулась. — Но мой отец — да.
Джованни приблизился.
— Папа, это к тебе.
— Меня зовут Бранкато, — сказал молодой человек. — Джино Бранкато. Мне нужен костюм.
Папа потер руки.
— Все, что угодно, синьор.
Но Бранкато оказался синьором, которому трудно угодить. Около часа он щупал разные ткани и, стоя перед зеркалом, драпировался ими поверх своего кожаного жакета. Это был не тот сорт покупателя, который Джованни любил обслуживать, — ни тебе разговоров, ни автобиографии.
За этот час Папа выудил из него всего несколько малолюбопытных фактов: жил он на Западной стороне Денвера, мать умерла, отец с братьями живет в Филадельфии, родители из Абруцци на юге Италии. Детство он провел в Денвере, но во время войны сражался в Италии.
Джованни поинтересовался о Сицилии. Бывал ли синьор Бранкато в его родном городе Палермо?
— Мы останавливались в Палермо на три месяца. Один из красивейших городов в Европе.
Это было ключом к душе Папы Мартино. В мгновение ока хмурый водитель грузовика стал другом. Подрагивающими руками Папа препроводил гостя к стулу и заботливо усадил. Бранкато недоуменно взглянул на Шарлотту. Она ободряюще улыбнулась.
Папин голос дрожал. Там есть маленькая ферма, сказал он, в пяти километрах западнее Палермо, на Виа Сардиния. Дом из розового камня, с покатой, крытой красной черепицей, крышей. Не видел ли такого молодой человек? Бранкато сдвинул брови и, глядя прямо в глаза Джованни, сказал:
— Я был там, сэр. Дом на холме чуть выше лимонной посадки. Мы обычно останавливались там купить инжиру и вина. Очень хорошее вино.
Джованни остолбенел, казалось, что он вот-вот заплачет. Откинувшись назад, словно для того, чтобы обнять молодого человека, он с благоговением уставился на Джино, но вместо этого вдруг схватил его за кисть и стал изучать крупные суставы его пальцев. Он нежно раскрыл его ладонь, растроганно улыбнулся при виде мозолей, и аккуратно закрыл ее вновь — так, будто это был ларец с драгоценностями.
С этого момента Джованни Мартино возжелал относиться к Джино Бранкато как к сыну, так как Бранкато пил вино его юности и хранил вкус инжира тех времен.
Когда они снова вернулись к теме приобретения костюма для Джино, уже все трое вместе они выбрали ему бежевый габардин, который хорошо подходил к его загорелому лицу. Бранкато улыбался — застенчивый молодой человек, решил папа, очень похожий на него самого в прежние времена. Его душа переполнилась нежной музыкой, будто он углядел промысел Божий, что такой великолепный молодой человек должен украсить их жизнь. Это была судьба, не иначе, решил Джованни. Молодой человек был послан самим Небом, чтобы стать мужем его дочери.
Его радовало, что и Шарлотте Джино приглянулся. Ее глаза светились, Джино Бранкато говорил так, будто у него давно не было никаких собеседников, и Шарлотта слушала его и улыбалась.
Джованни видел, как они ушли вместе. Джино пригласил Шарлотту выпить содовой с ним. Как долго они отсутствовали, Джованни не помнил, но уже смеркалось, когда Шарлотта вернулась в ателье. Он встал с лавки с чувством приятной усталости, которую приносит хорошо выполненная работа.
Следуя с Шарлоттой домой, старый Джованни даже отчасти страшился собственной безмятежности. С чувством тихой радости он взял ее за руку. Их пальцы переплелись.
— Он тебе нравится, да, папа?
— Очень давно, лет тридцать назад, и я был как Джино… Сильным… С великими планами…
И тут он неожиданно заплакал.
Джино приходил в ателье постоянно, всегда с подарками для Папы — вещами, которые старик любил: круглым овечьим сыром, салями, вином. И подарками для Шарлотты: маленькими вещицами в коробочках — как-то с парой сережек, другой раз с золотым медальоном. И всегда цветы. Однажды он зашел в ателье прямо после долгого четырнадцатичасового пути. Черная небритая щетина покрывала его усталое лицо, но в руках был целый букет роз.
Она никогда не брала цветы домой. Папа понимал — почему, и полагал, что Джино тоже. Она размещала их в вазах по всему ателье, и их аромат делал атмосферу умиротворяющей.
Обычно он появлялся за несколько минут до Шарлотты, примерял бежевый габардин, который Папа шил для него, и вел себя при этом как загорелый банкир из верхней части города. Потом они с Шарлоттой незаметно ускользали через черный ход и садились в его маленький авто. Им надо было быть осмотрительными, потому что у Донны Мартино было много друзей в землячестве. Это печалило Джованни. Один час — это было так мало для них — сходить в кино, или посидеть в парке где-нибудь, поболтать наедине, помечтать. Джованни тянул с приглашением молодого человека в дом, и когда извинялся за это, Джино улыбался и говорил, что Шарлотта ему все объяснила.
Так пролетело день за днем лето. И с каждым днем Джованни отмечал про себя растущие мучения Шарлотты, вынужденной скрывать свою любовь как какую-то преступную затею. Попрощавшись с Джино, она возвращалась в ателье тихой и печальной. Три месяца обмана Донны Мартино, три месяца тайных урывочных встреч давали себя знать, в конце концов.
Джованни хотел ободрить ее, но не находил подходящих слов, потому что никогда не делал этого раньше. Кроме того, было что-то угрожающее в Шарлотте в это время, как в Донне Мартино, что-то напряженное и взрывоопасное. Иногда казалось, что она вот-вот со слезами упадет в отцовские объятия, и Джованни улыбался, ждал и надеялся. Но она, как и ее мать, была слишком гордой для подобных сантиментов.
Как-то днем она показала ему обручальное кольцо — простенькое золотое колечко с крохотным камушком. Она надела колечко на палец, отвела руку и, поворачивая кисть в луче солнца, наблюдала за переливами света в камне. Наступил момент, наконец, поговорить с дочерью о ее будущем, поговорить обстоятельно, как мудрому родителю, посоветовать, как сообщить обо всем матери. Но вид обручального кольца на пальце дочери сковал его, и он, раскрыв рот, обомлел от волнения и восторга.
— Миленькая штучка, — все, что он смог вымолвить.
Шарлотта стянула украшение с пальца и положила в сумочку. Настало время пойти домой и рассказать обо всем маме.
— Шарлотта, — пролопотал он, — ты счастлива — да, нет?
— Нет, папа.
Она поцеловала его в щеку. И этот поцелуй был как бы окончанием начатого разговора. Она не хотела обсуждать ничего с ним, и хотя это и ранило его, он понимал — почему. Ни одна из его дочерей никогда не обсуждала с ним никаких важных дел. И теперь было поздно что-либо менять.
На следующий день Джино пришел в ателье. И то, что он собирался поведать, заставило Джованни ощутить себя твердым и решительным, настоящим мужчиной.
— Синьор Мартино, — начал Джино на итальянском, тщательно подбирая подобающие в такой ситуации слова. — Я хотел бы поговорить с вами об одном важном деле.
— Слушаю, сынок.
— Вчера, синьор, Шарлотта дала согласие стать моей женой.
— О! И что?
— Поэтому сегодня — сейчас и здесь — я прошу удостоить меня чести стать ее мужем.
Так он и сказал. Как настоящий мужчина — благородно, изящно и по сути.
— Хм, — ответил Джованни. — Ну что ж.
В глазах Джино мелькнуло беспокойство.
— Вы не одобряете моего поступка, синьор?
Джованни прикурил сигару и медленно затянулся. Он решил действовать, как следует отцу, строго и достойно.
— Такие вещи с лету не решаются, молодой человек. Как отец, я имею право знать некоторые обстоятельства. Это касается финансовой стороны вопроса, синьор Бранкато. Деньги — и вам об этом непременно напомнит моя жена — очень важная вещь. Хотя мы и не богаты, но Шарлотта привыкла к определенному уровню жизни.
— Она не будет нуждаться, синьор. Клянусь, она никогда не узнает ни голода, ни холода.
— Мы в Америке, сынок. Холод и голод здесь — не предмет обсуждения. Сколько — вот в чем вопрос. Ты должен сказать только — сколько? — и все.
Бранкато неопределенно пожал плечами.
— Ну, несколько сотен, синьор. Я не богач. Но несколько сотен у меня есть. И вот это…
Он протянул вперед руки и раскрыл ладони у самого лица Джованни. Они были очень красноречивы — эти крупные мозолистые ладони; они так много заключали в себе, что смущенному старику стало как-то сразу нечего добавить к сказанному. Джино был точь-в-точь как он сам тридцать пять лет назад, живущий теми же отважными планами и влекомый теми же радужными мечтами.
— Вам надо будет поговорить с матерью Шарлотты, — сказал он.
— Я знаю.
— Уверен, что она откажет.
Джино сжал кулаки.
— Мы должны пожениться, синьор. Это неправда, что моя любовь принесет ей несчастье.
— Ее мать не согласится.
— Тогда мы поженимся без благословения синьоры Мартино.
— Я поговорю с женой, — сказал Джованни важно. — Я все проясню как можно скорее.
Этим же вечером Папа сообщил обо всем донне Мартино. Они были одни в гостиной. Шарлотта ушла в театр с Беттиной и ее мужем. Папа сидел рядом с радио, слушая десятичасовой выпуск новостей. Напротив него в глубоком кресле дремала Мама. Она выглядела в кресле как заснувшая гора. Всякий раз, когда какой-либо из дочерей не было дома вечером, Донна оставалась в этом кресле, ожидая, когда откроется входная дверь. Беспокойно поглядывал Джованни на эту дремлющую гору. Это был настоящий вулкан, и Папа был уверен, что как только Мама узнает новости, начнется извержение. А он был лишь заурядным сельским жителем у подножия этого вулкана, почти без всяких шансов на выживание.
— Мама, — решился он.
Она сонно пробормотала что-то. Это заставило его выпрямиться на стуле, привести себя, так сказать, в состояние боевой готовности, готовности к стремительному бегству. Он облизнул губы.
— У Шарлотты большая проблема, — начал он на родном итальянском, — это очень серьезно.
Гopa пробудилась.
— Проблема? Что там еще?
— Молодой человек.
— В жизни моей дочери нет никаких мужчин.
Извержения не последовало. Это придало смелости.
— Есть, Carissima. И уже около трех месяцев. Тебе просто не говорили.
Она вскинула подбородок, и глаза ее округлились.
— Три месяца?!
— Чудесный молодой человек, женушка. Его зовут Джино Бранкато.
— Не знаю такого.
— Они хотят пожениться.
Гора всколыхнулась, словно от толчка землетрясения. Но извержения опять не последовало. Кисти Донны Мартино сплелись в напряжении.
— Ну, говори, говори.
— Трудно говорить об этом.
— Она беременна?
Это шокировало Джованни. Его кисти взлетели к губам, как будто он сам только что сказал это и хотел немедленно вернуть эту крамолу обратно.
— Нет, Мама. Это любовь. Шарлотта так прекрасна. У нее столько благородства и гордости. Ты не должна так думать, и говорить подобное…
— Три месяца, — прервала она, — три месяца предательства.
— Это не предательство, Мама.
— Я мать этого ребенка. Я произвела его на свет. И никто ничего не сказал мне.
— Ты бы все разрушила. Молодой человек не так богат, как мужья других наших дочерей. Я боялся.
— А теперь ты не боишься! Теперь, когда она уже на сносях!
Он понял, что мысль о ребенке прочно запала ей в голову. Такого поворота событий он не ожидал, и ему стало ужасно стыдно за нее, когда он припомнил мужественное лицо Джино и его чистые ясные глаза.
— Этот молодой человек…
— Этот пес! — прервала она.
— Он спрашивал моего разрешения…
— Чудовище!
Бессмысленно было продолжать далее. Он сел, подавленный чувством собственной беспомощности. Он надеялся рассказать своей жене обо всем, точно так же, как сам Бранкато вчера вечером: просто, искренне и достойно. Но искра вдохновения угасла слишком скоро, и он снова погрузился в спасительную апатию отчаяния.
— Кто такой этот Бранкато? — спросила Донна. — Как они познакомились? Расскажи мне все. Ничего не пропуская, ты понял? Ничего!
Он рассказал ей все, что он знал. Он говорил теперь с чувством глубокой усталости и даже облегчения, потому что ситуация переходила теперь из его сферы влияния под ее полный контроль. Он даже упомянул о своем глупом воодушевлении, когда он узнал о том, что Бранкато бывал в Палермо. Теперь это выглядело как-то нелепо и по-детски. Но ему было уже все равно, теперь это уже ее проблема.
Когда он закончил, донесся хлопок двери подъехавшего автомобиля. Потом быстрые шаги Шарлотты по дорожке. Дверь открылась. Шарлотте хватило одного взгляда на Донну Мартино, чтобы понять, что мать уже все знает о человеке, которого она любила. Донна Мартино не смотрела в глаза дочери, ее взор был прикован к очертаниям талии Шарлотты. Подавленность на лице отца ясно выказывала Шарлотте всю суровость перенесенных им испытаний. Она склонилась к нему и поцеловала в лоб. Лоб был холодным как лед. Она постоянно ощущала на себе изучающий взгляд матери.
И этот омерзительный взгляд вызывал у нее негодование и отвращение. Она повернулась и посмотрела ей в глаза, готовая ко всему.
— Приведи синьора Бранкато сюда, — сказала Донна. — Я хотела бы встретиться с человеком, который женится на моей дочери.
— Я тоже хотела, Мама. С самого начала.
— Я очень хочу познакомиться с ним.
Донкихотское утверждение. Ни тени сарказма, издевки или зловещего намека. Лицо Донны было беспристрастно и несказанно спокойно. Даже Джованни был удивлен.
— Да, — добавила Донна. — Я хочу знать этого молодого человека.
Это обезоружило Шарлотту, мгновенно лишив всяких подозрений.
— Я попрошу его прийти завтра вечером.
Итак, Джино, наконец, был приглашен в дом. Это был, несомненно, торжественный момент, но Шарлотта по некоторым причинам была скорее взволнована, чем счастлива. Она поцеловала родителей и пожелала им спокойной ночи.
На верхней площадке лестницы она остановилась.
— Мне пригласить Джино на обед?
— Я никогда не обедаю с незнакомыми, — ответила Донна с нескрываемой злобой.
Это означало, что Донна Мартино закрыла свое сердце для Джино Бранкато, и замышляет вырвать его из жизни Шарлотты.
На следующий день Шарлотта пробудилась с пронзительным чувством исключительности грядущего. Она спала хорошо, но что-то помимо очарования сна вдохновляло ее. Это было одухотворяющее знание того, что в лучах этого восходящего солнца где-то есть человек, которого она любит.
Были и другие ухажеры. По стандартам Донны Мартино, Шарлотта заслуживала гораздо большего, чем ее сестры. Даже и теперь ей приходилось иногда выслушивать яростные призывы Донны Мартино что-нибудь сделать со своей жизнью. Это озадачивало Шарлотту. Некоторое время она занималась музыкой. Потом ходила в художественную школу. Но, в конце концов, все закончилось само собой в этой комнате, в этом убежище с несколькими любимыми книжками и виолончелью. Здесь был покой. А там — сплошные обязательства — эти причуды, называемые обязанностями перед родителями, и раздражающие настойчивые напоминания о том, что девушка должна хорошо выйти замуж. Комната защищала ее от этого.
Роза называла ее воображалой. Стелла называла ее эгоисткой. Беттина называла ее невротичкой, а Мама заявляла, что она просто дура. Но никто не посягал на ее комнату. И вот теперь она оставляла эту комнату. Джино Бранкато затмил ее прелести. Она любила его, и уже знала — за что. Возможно, он никогда и не станет богатым, но он дарил ей цветы, и его глаза всегда сияли любовью к ней.
Они договорились встретиться в час. Джино был уже в ателье, когда она пришла. Джованни смотрел на них с состраданием. Джино обнял старика за плечи и ободряюще встряхнул.
— Paesano, — усмехнулся он. — Что так печален?
— Неприятности, — ответил Папа. — Вечером неприятности.
Шарлотта пояснила:
— Мама хотела бы, чтобы ты пришел. В восемь вечера.
— Наконец-то.
— Это может быть не очень приятным.
— Предоставь все Джино, — сказал он самоуверенно.
Он утянул ее через заднюю дверь туда, где была припаркована его машина. Стоял сентябрь, теплый и тихий. Он нежно мурлыкал что-то во время езды, с кепкой на макушке, вальяжно развалившись на сиденье. Она радовалась произошедшей в нем перемене. Теперь, когда она полностью положилась на него, тревоги оставили ее. Ей нравилось это ощущение самоуверенности в нем, хотя оно и повергало ее в некоторое замешательство относительно самой себя. Но было так приятно ощущать себя менее сильной, чем он.
Тут она заметила, что он поворачивает на ее улицу. У нее перехватило дыхание, и она схватила его за руку. Он усмехнулся и развернул машину на обочине у дома Мартино.
— Я буду скучать по этим вечерам, — сказал он. — Вечерам, когда я колесил здесь туда-сюда в ожидании тебя.
Она не могла совладать с ощущением тревоги, с переполняющим ее чувством присутствия ее матери. Ей было очень стыдно за это перед Джино, но она ничего не могла поделать с собой. Его безмятежность казалась безрассудством.
— Сейчас тебе лучше уйти, — сказала она.
— Ничего страшного. Завтра мы будем свободны.
— Тебе лучше уйти.
Он держал ее за руки, а она смотрела через его плечо на крыльцо. Представив большие глаза матери, наблюдающие из-за занавески за ними, она попыталась высвободить руки, но он не выпустил их.
— Пообещай мне кое-что, Шарлотта.
— Пожалуйста, иди.
— Что бы ни случилось сегодня вечером, обещай мне, что ты сделаешь то, что я скажу.
— Обещаю.
Он отпустил ее.
— Angela mia, — сказал он.
Она дошла до крыльца и проводила взглядом его машину. Потом вошла в дом. На мгновение она онемела от увиденного. Ее сестры — Роза, Беттина и Стелла — стояли прямо перед ней. Они внимательно оглядели ее. Беттина отошла к окну. Они старались выглядеть зашедшими по случаю, но случая никакого как-то не представлялось.
Шарлотта умудрилась улыбнуться и поздороваться.
Беттина кивнула в окно.
— А он довольно мил, — сказала она.
Шарлотта проигнорировала замечание, а когда она увидела стоящую в кухонных дверях Донну Мартино, ее глаза наполнились гневом. Суровая маска сосредоточенности на лице Мамы сообщала Шарлотте, что это — часть вечернего мероприятия, что Джино Бранкато должен предстать не только перед ее матерью, но и перед всеми тремя ее сестрами, которые живут по надлежащим принципам любви и замужества.
Шарлотта посмотрела на них презрительно. Они были как лоснящиеся мальтийские кошки, соперничающие своими мехами, и только невзначай связанные кровными узами. Но ей было отчасти и жаль их. Так как, вопреки самим себе, они не избежали на этот раз общества своей матери. Никогда Донне Мартино не удавалось собрать их вместе, даже на Рождество. Вместо этого они всегда присылали щедрые подарки и неловкие извинения. Но тут они все-таки уступили материнскому призыву, и Шарлотта знала почему — потому что она оставалась совершенно безразличной к их мужьям, к их состоянию, и вообще — к их жизни.
Никто не проронил ни слова, пока Шарлотта поднималась по лестнице к себе. Все стояли безмолвно, поглядывая друг на друга. Но тут открылась входная дверь. Это был Джованни. Дом, полный людей, всегда приводил Папу в восторг. Он захлопал в ладоши и громко поздоровался со всеми.
— Хэлло, — ответили ему в унисон.
Но даже и за две комнаты от кухни — в гостиной — ощущалась тяжесть присутствия Донны Мартино. Челюсть Джованни немедленно отвисла, а плечи, как и положено, ссутулились.
Шарлотта не спустилась к ужину. Она надела серый твидовый костюм, который ей сшил Папа, туфли на низком каблуке, и начала упаковывать вещи.
Задолго до восьми все было готово. Багаж стоял у двери, пальто, шарф и перчатки лежали на кровати. Стоя у окна, она смотрела на улицу.
Когда подъехала машина Джино, она поспешила вниз. В гостиной все с интересом проследили за тем, как она стремительно выбежала из дома. Она встретила Джино на ступеньках крыльца. Он был в том самом габардине, который Папа сшил для него. Протянув руки навстречу, он обнял ее и слегка приподнял над землей.
— Все собрались? — спросил он.
Она взяла его за руку и ввела в дом.
Никто не встал из-за обеденного стола. Она улыбалась, ведя его по гостиной. Его красивые плечи и сияние его опаленного солнцем лица как будто сократили размеры комнаты. Каждый шаг придавал ей уверенности. Она тоже вся светилась. Он заставил всех затрепетать, этот Джино, забиться быстрее их сердца. Она боялась, что он будет жестким, но он был нежным как дитя.
Никто кроме Папы так и не встал из-за стола. Папа хотел представить присутствующих, но запутался в замужних фамилиях дочерей и совершенно забыл представить гостя Маме Мартино, которая с отвращением наблюдала за своим благоверным. В довершение ко всему он опрокинул стакан красного вина, и розовый ручеек побежал по белоснежной льняной глади Маминой праздничной скатерти. Это было уже выше сил Донны Мартино. Она нанесла сокрушительный удар по столу.
— Болван! — выкрикнула она. — Сядь на место!
Папа шепотом извинился, нащупывая спинку сиденья. Обнаружив подставляемый ему стул, он оглянулся и, увидев Джино, улыбнулся в знак благодарности. Донна Мартино указала на Джино.
— Ты, — сказала она, — ты можешь говорить по-итальянски?
— Si, Signora.
— Хорошо, — сказала она по-итальянски. — То, что я должна тебе сказать, я могу лучше выразить на родном языке.
— Мои родители учили меня языку.
— О-о! Так у тебя есть отец и мать?
— Мой отец живет с моими братьями в Филадельфии, синьора. Моя мама умерла.
— Вы любили свою мать, молодой человек?
— Больше, чем небо и землю.
Он хладнокровно обвел взором всех присутствующих — Беттину с ее сложенными на груди руками, Розу с гордо поставленной головой, Стеллу с локтями на столе и подбородком в ладонях. И Шарлотту — рядом с ним — ее рука в его руке.
— Хватит ласкаться, молодой человек, — сказала Донна Мартано. — Вы что, не можете держать себя в руках? Сдержите свою страсть хотя бы на время.
Кровь ударила в голову Шарлотте. Придя в себя, она почувствовала руку Джино на запястье и услышала его предложение сесть. Он пододвинул стул справа от Папы, и она опустилась на него, ослабевшая от возмущения.
— Вы любили свою мать больше, чем небо и землю? — продолжила Донна. — Если бы кто-нибудь оскорбил ее, вы бы убили его, да?
— Вне всякого сомнения, синьора.
— Бранкато, я старая женщина. И вы убиваете меня.
Он улыбнулся.
— В это, синьора, я не могу поверить.
Она свирепо хрустнула пальцами.
— Слушайте сюда, Бранкато. Я мать четырех дочерей. Вы сами видите, что это красивые женщины. Три из них прекрасно вышли замуж, Бранкато. У них роскошные дома, преданные богатые мужья. И матери приятно и утешительно знать, когда ее дети защищены. Но когда ее дитя терпит нужду — это для нее несчастье, горе, беда и ночи без сна.
— Совершенно верно, синьора.
— Вы бедный молодой человек, Бранкато. Вы водитель грузовика — и это подтверждает вашу бедность. Состоятельные люди не водят грузовиков.
— Я небогатый человек, синьора. Но когда-нибудь, с милостью Божией, мне может представиться счастливый жребий ваших зятьев. Я далеко не богат. Но, с другой стороны, я и не настолько беден, чтобы Шарлотта терпела нужду и голод.
Донна Мартино сменила тактику. Теперь она улыбалась.
— Так устройте сначала свою судьбу, Бранкато. Подождите с женитьбой несколько лет. Вы оба молоды. Возвращайтесь, когда вы станете так же обеспечены, как и они, с богатством и положением.
Что-то в глазах Джино сказало Шарлотте, что для него это уже слишком. Он глянул на Донну Мартино так, будто собрался говорить со всей подобающей моменту деликатностью.
— Синьора, — сказал он. — Мне кажется, мы говорим о разных вещах. Я здесь не для того, чтобы купить Шарлотту. Я здесь — потому что мы любим друг друга и хотим пожениться.
Донна Мартино поднялась величественно и склонилась к нему, ее мощные руки с трудом поддерживали ее.
— Я устала от этой болтовни про любовь. И я вам говорю окончательно — я запрещаю вам жениться на моей дочери. И я запрещаю моей дочери выходить замуж за вас. Я не могу и не приму вас в качестве зятя. Но поскольку вы человек волевой и решительный, я не могу воспрепятствовать женитьбе. Но я осуждаю ее. И проклятие Всевышнего будет преследовать ее все время, как преследовало мое собственное трагическое замужество.
Она села, обрушившись, как архитектурное строение, чей фундамент насквозь прогнил. Пыль и осколки ее дьявольской ярости вздымались вокруг нее. Никто не смел поднять взора на нее — ни Джино, ни Шарлотта, ни ее дочери — все отвернули лица и попрятали свои глаза. Все, кроме Джованни. Он не отвел взгляда. Его подбородок — даже наоборот — слегка приподнялся, будто он смотрел свысока на нее, но лицо не выражало никаких эмоций.
Джино повернулся к Шарлотте.
— Собирай вещи, — сказал он.
— Я готова. Все собрано.
Когда они вернулись с вещами, Донна Мартино по-прежнему сидела все так же неподвижно за столом. Но остальные как-то отстранились от нее. Шарлотта выдавила отчаянное прощание:
— До свидания, Мама.
Ответа не последовало, но в сестрах произошла перемена, их глаза как будто благословляли ее любовь и бегство с Джино.
Папа проводил их до машины. Он был чрезвычайно тих и спокоен. Джино поделился планами — свадьба в Неваде, и через несколько дней домой. Шарлотта поцеловала старика в его холодный лоб, и Джино пожал ему руку.
Машина уехала, а Папа так и остался стоять один, в неопределенности, не желая возвращаться домой. Боль его души наполняла ночь. Его жена сказала чудовищную вещь! Как же так? Конечно, он был жалким мужем, заслуживающим ее жестоких слов за его леность. Но Бог никогда не проклинал их женитьбы! Никогда!
Он приплелся все-таки назад домой. Мама так и не двинулась до сих пор с места, но сестры уже выскользнули из-за стола и тихо натягивали пальто и перчатки. Они поцеловали Джованни, а Беттина даже ущипнула его за нос. В дверях они улыбнулись ему ободряюще.
Он посмотрел, как они сели в свои роскошные машины и укатили. Потом он повернулся ко все еще неподвижной Донне Мартино. Он не мог оставаться здесь. Он надел пальто и поспешно вышел в ночь.
Он шел, вспоминая на ходу тысячи разных вещей — Беттину, больную корью, Шарлотту в ее выпускном платье, Розу, скачущую у дома на метле, плохой табель по успеваемости Стеллы. И, мурлыкая на ходу полузабытые слова, улыбаясь и всхлипывая от слез, он благодарил Господа за то, что тот был так добр к нему — бездельнику и мечтателю — и наполнил его жизнь красотой и детьми. Нет, Донна не должна была так говорить. Но ее язык всегда был дикой и коварной штукой, вспышкой молнии, ударом меча. Как она оскорбляла его и потом раскаивалась! В тот день в Нью-Йорке, когда она обнаружила его не ликующим и богатым, а нищим и больным — этот день он никогда не забудет, ее ярость и горечь обрушивались на него сплошным потоком до тех пор, пока она не угомонилась и не стала беспомощной, переполненной раскаянием и просящей прощения у него. С ней всегда так, с этой женщиной. И сегодня, он понимал это, все повторилось опять. Но это было очень трудно пережить.
По привычке ноги привели его в ателье. Он открыл дверь и вошел внутрь. Опустившись на стул у своего рабочего стола, он сложил голову на руки и уснул.
Был уже день, когда он проснулся. Кто-то стучал во входную дверь. Огромный силуэт Донны Мартино маячил за дверью.
— Иду, — ответил он.
Он открыл дверь. Она посмотрела на него и попыталась улыбнуться. На ее лице, как на земле, размытой дождем, обозначились борозды долгих непрерывных рыданий.
— Ты не должен спать здесь, — сказала она, — твое место дома.
Он обнял ее.
— Жена моя, — прошептал он, — моя бедная прекрасная жена.
Она разрыдалась, ее плоть содрогнулась, и тело завибрировало.
Это было раскаяние — гораздо более опустошающее, чем ярость, — выворачивающее все ее кости и перехватывающее дыхание. Но спустя некоторое время она почувствовала себя лучше, и под освежающим утренним солнцем они отправились домой. Ей было трудно идти, от ревматизма ноги плохо гнулись в коленях.
— Бранкато говорил о ферме около Палермо, — вспомнила она. — О ферме твоего отца.
— Он был там, Мама.
— Ферма моей матери тоже недалеко там.
— Всего в нескольких шагах от дороги, — он улыбнулся.
— Интересно, Бранкато и там бывал?
— Спросишь сама у него, Мама.
Они больше не говорили до самого дома. Он помог ей подняться по ступенькам крыльца. Это был трудный подъем.
— Я спрошу у него, — сказала она, отдуваясь. — Эта Шарлотта! Она очень импульсивна, Джованни. Всегда делает только то, что хочет.
Марко Поло родился в Венеции в 1253 году в богатой купеческой семье. В 1271 вместе со своим отцом Николо и дядей Матео Марко Поло отправился в далекий Китай. Кроме обычных торговых дел, путешественникам предстояло выполнить важную дипломатическую миссию — передать китайскому императору Хубилаю послание от римского Папы Григория X. По дороге венецианцы посетили множество стран Ближнего Востока и Центральной Азии. В Пекине при дворе Хубилая они были осыпаны милостями и приняты на императорскую службу.
На протяжении 11 лет Николо, Матео и Марко Поло выполняли различные поручения восточного владыки, успев побывать в Тибете, Индокитае, на Цейлоне, Коромондальских и Малабарских островах. В 1277 или 1280 Марко был назначен правителем города Янг-тчу и еще 27 прилегающих городов.
В конце концов венецианцы уговорили Хубилая отпустить их на родину. В 1295 они постучались в ворота родного дома, давно уже перешедшего во владение других представителей семейства Поло. После долгих препирательств родственникам пришлось вернуть неправедно захваченное имущество. На радостях Поло закатили роскошную пирушку. После первых тостов они распороли швы на своих изношенных дорожных одеждах, и на пол посыпалось множество драгоценных камней. «Это неожиданное зрелище рассеяло все сомнения: три путешественника были тотчас признаны за настоящих Марко, Николо и Матео Поло, и самые искренние приветствия стали расточаться со всех сторон».
В 1296, находясь в плену у генуэзцев, Марко Поло продиктовал свои воспоминания пизанцу Рустисиену. Современники считали эти мемуары «скопищем небылиц», однако потомки признали их автора одним из величайших путешественников в истории.
В 1299 пленник получил свободу и вернулся в Венецию. Здесь он женился, произвел на свет трех дочерей и скончался около 1324.
Тем летом мы переехали в дом на Мэдден-стрит — дом, лучше которого у нас никогда не было до этого, с ванной и вентилем для подключения кухонной плиты. Газовая плита была голубой мечтой моей Мамы. Вентиль несомненно приближал ее осуществление. Оставалось только приобрести плиту.
Плата за дом составляла двадцать пять долларов в месяц, на пять долларов дороже, чем мы платили где бы то ни было ранее. Дом был из красного кирпича, с зеленым газоном у входа, тремя спальнями и просторной гостиной. Мама и Папа спали в большой спальне, Бабушка в спаленке за кухней, а я с двумя братьями в средней. Каждому досталось по опочивальне, что было явным признаком преуспевания нашей семьи.
Итальянцев на Мэдден-стрит проживало немного. Кроме нас, только Фред Бестоли, и тот был больше бутлеггером, чем итальянцем. Когда-то Фред был другом нашей семьи, но с тех пор как он стал правонарушителем, моя мать не желала больше его видеть. Бабушка очень любила Фреда Бестоли, до того как он занялся продажей спиртного. Как и она, он был из провинции Арбуцци, и у них было много общих знакомых. Но теперь она ненавидела его за то, что он почти постоянно задерживался полицией и манкировал репутацией других итальянцев.
Когда Папа приводил Фреда в дом, она приветствовала его на итальянском:
— Добрый вечер, говно собачье.
Или:
— Надо же, что может вывалиться из женского пуза.
Фред был меланхоличным, молчаливым итальянцем, но бабушкин сарказм вызывал в нем ожесточенное сопротивление.
— Поцелуй меня в жопу, старая карга, — огрызался он.
А Папа поддерживал его:
— Правильно, Фредерико. Скажи этой старой проститутке, чтоб занималась своим делом.
Разъяренная Бабушка переключалась на Папу и заявляла во всеуслышание, что было бы лучше, если бы ее брюхо произвело на свет свинью, чем его. На что Папа парировал, что он просто диву дается, что у такой матери он родился не поросенком. Однако их яростная непристойная конфронтация ни о чем не свидетельствовала. Это был просто такой способ общения.
Каждую осень мой отец делал вино и размещал его на хранение в подвале. Ни разу он не преуспел в его приготовлении. Вино всегда было либо слишком сладким, либо очень кислым. У него не хватало терпения, поэтому даже если молодое вино и обещало стать отменным со временем, Папа не оставлял ему такого шанса, выпивая все до срока. В эту пору он частенько выдвигался в направлении домика Фреда Бестоли, где последний проживал в страшном бардаке и унынии. В походы Папа прихватывал ящик с инструментами для кладки и тяжелую холщовую сумку. Но ему не удавалось никого провести. Даже соседи, поливающие свои газоны, смотрели на него с усмешкой, ясно давая понять, что им хорошо известно, что у него в сумке.
Мы — дети — восхищались киногероями-преступниками, но Фред Бестоли был не того сорта, который вызывал восхищение. Он не убивал и не грабил. У него не было оружия, и он не разыскивался полицией. Он так часто и по мелочи сиживал в Окружной тюрьме, что это не заслуживало у нас уважения.
Он всегда приходил к нашему дому по аллее. Остановившись около кучи угля, он свистел Папе. Если мы ужинали, Папа выходил и просил его подождать. Это напрягало атмосферу за столом. Бабушка начинала бурчать, греметь посудой, проклинать Америку, и говорила, что ей следовало бы утопить Папу в день его рождения. Мама переставала есть и, уставившись на Папу, наливалась негодованием. Папа тоже начинал греметь посудой и высказывать, как бы он хотел никогда не быть женатым, никогда не приезжать в Америку, не быть рожденным такой гиеной, как его мать, и не состоять в браке с такой дурой, как его жена. Если кто-нибудь из нас, детей, угрюмо сопел при этом, Папа хватал нож и грозил перерезать всем нам глотки; и хотя это зловещее предупреждение звучало раза три или четыре в неделю на протяжении всего нашего детства, угроза переросла в действие только один раз, когда он запустил в моего младшего брата Дино куском пережаренного мяса.
Ужин заканчивался, на кухне наводился порядок, Мама выпроваживала нас в гостиную, а Бабушка удалялась в свою комнату. Однако она всегда была преисполнена духом борьбы. Это было ее кредо, и она не упускала возможности хотя бы плюнуть в сторону Фреда Бестоли, или оскорбить его каким-нибудь другим способом. Он же, в свою очередь, на плевок отвечал плевком, на оскорбление — оскорблением, на гримасу — гримасой, до тех пор, пока Папа криком не утихомиривал обоих. Тогда Бабушка ретировалась к себе, причитая и умоляя Всевышнего спалить этот дом и всех живущих в нем.
Как-то вечером во время ужина раздался стук в дверь. Папа открыл. На пороге — с охапкой пакетов — стоял… Бестоли!
— Всем привет! — выпалил он задорно, но, взглянув на Маму и Бабушку, тут же стушевался.
В его облике проглядывало что-то новое, сияющее, но это не были его новенькие костюм и зеленый галстук. Это было в его лице, которое светилось дружелюбием и добродетелью. Он даже кивнул нам — детям. Бабушка заговорила первой:
— Что тебе надо, долдон?
Фред попытался улыбнуться.
— Скинь его обратно в канаву, — сказала Бабушка отцу.
Он с сожалением перевел свой сияющий взор на Папу и зашептал что-то ему на ухо. Папа придвинулся поближе и, кивая и улыбаясь, восторженно внимал. Когда Фред закончил, Папа хлопнул его по спине и сказал:
— Молодец! Отлично, Фред!
Будучи человеком бесстрашным, Папа ввел его в гостиную и препроводил к столу. Фред с охапкой пакетов, стиснув зубы, замер перед нами.
— Это вам, — сказал он наконец, протягивая Бабушке продолговатую подарочную коробку.
Она отпрянула так, будто он совал ей змею.
— Бери! — скомандовал Папа.
Бабушка надулась и взяла коробку.
Фред покопался в пакетах и выудил еще одну — Маме. Та было засомневалась, но Папа вырвал коробку у Фреда и сунул ей в руки. Оставалось еще три пакета с тремя коробками. Все они были одинаковы — тонкие длинные коробочки, подозрительно смахивающие на упаковки для галстуков. Фред вручил каждому из нас по упаковке. Карло тут же начал ногтем ковырять бумагу, но Папа велел ему подождать. Фред чистым, сияющим взором посмотрел на Папу, который старательно откашливался, как если бы готовился произнести важную речь.
— Фред Бестоли вот уже тридцать пять лет остается моим другом, — начал он. — Он родился в десяти милях от моего родного городка. Мы в одно и то же время приехали в Америку. Он работал на износ в этой стране. Носильщиком, шахтером, проходчиком… Ломовая работа, а денег как не было, так и нет. И что он делает? Он прирабатывает чуток на продаже виски. Ну, несколько бутылок вина, там. Что, это плохо? Я считаю — нет! Но закон говорит — да. И он попадает в тюрьму, ну, там — три-четыре раза.
Фред кашлянул. Большая серебряная слеза скатилась по его щеке и упала с брызгами на пол. Это тронуло Бабушку. Она приподняла полу своего фартука и уткнулась в нее носом. Папа был явно доволен произведенным эффектом. Он возвысил голос, возвел глаза к потолку, взвил руки и продолжил:
— Там — наверху — и только там! — могут судить, что хорошо и что плохо, и там у Фреда есть друзья, пусть даже их не было бы у него ни одного здесь!
Мама, Фред и Бабушка уже плакали, и Папа был так поражен этим, что даже сам всхлипнул. Мой брат Виктор, не сдержавшись, хихикнул. Мгновенно на лице Папы обозначился такой звериный оскал, что Виктор поспешно потупился и уставился виновато в пол.
— Но сегодня Фред Бестоли стал другим человеком! — выкрикнул Папа. — Он изменился! Он покончил с продажей спиртного! Он хочет, чтобы мы все снова стали друзьями, как и прежде!
Бабушка подскочила и обняла Фреда своими маленькими пухлыми ручонками.
— Слава тебе, Господи! Хвала Всевышнему Отцу нашему!
Улыбаясь сквозь слезы, Фред запечатлел громкий поцелуй на ее седых волосах.
— Мой Фредерико, — сказала Бабушка. — Сын мой. Хорошо, как хорошо! Так-то оно намного лучше…
— А сейчас нам можно открыть коробки? — спросил Виктор.
Папа кивнул, и мы разодрали бумагу. Это были галстуки. Проникнуться чувством признательности было крайне трудно, но Мама заставила нас поблагодарить Фреда. В Бабушкиной коробке оказалась черная шаль. Она была сильно растрогана, когда накинула ее на плечи.
— Спасибо тебе, figlio mio, — вымолвила она, и слезы брызнули из ее глаз. — Тысячу раз тебе спасибо.
Тут она заметила Папу.
— О, Фредерико, это Бог сделал тебя моим сыном вместо него. За сорок пять лет я ничего не получила от него, кроме ночного горшка.
Маме достался серый шерстяной жакет. Она надела его, застегнула на пуговицы, провела руками по искрящейся поверхности и расчувствовалась.
— А как насчет угощения нашему другу? — поинтересовался Папа.
Его вопрос вызвал бурное оживление. Мама и Бабушка бросились устраивать дорогому гостю место у стола. Мама достала тарелку из праздничного китайского сервиза, а Бабушка убежала к себе в комнату и вернулась с льняными салфетками. Папа сходил в подвал за вином.
Тут Карло увидел что-то за окном на улице.
— Смотрите! — вскрикнул он.
Прямо перед нашим домом был припаркован новый «Паккард» последней модели. Огромный, черный и такой новенький, что казался большим блестящим животным. Это был автомобиль Фреда Бестоли. Он купил его днем, несколько часов назад. Мы выбежали на улицу и тщательно обследовали покупку, распахивая двери, давя на все кнопки и бибикая. Никто из нас никогда не ездил на такой новой машине.
— Давайте попросим его, — предложил Виктор.
Фред сидел за столом. Перед ним — тарелка с фаршированным перцем и стакан вина. Рядом — Мама и Бабушка. Папа сидел напротив. Мы попросили покатать нас на новой машине.
— Нет, — сказал Папа.
— Мы не тебя спрашиваем, — сказал Карло.
— А я вам отвечаю — нет.
Но Фред был великодушен.
— Конечно, я прокачу вас немного.
— Они угробят твою машину, — сказал Папа.
— Как это? — удивился Фред.
— Не знаю. Они найдут способ…
В конце концов Папа все-таки согласился, однако поставил нам одно непременное условие: мы должны были «подготовиться». Это означало, что нам надо было переодеться в праздничную одежду и повязать галстуки.
— Для чего?! — изумился Виктор.
— Никто в таком виде в новой машине не поедет, — отрезал Папа.
Мы посмотрели друг на друга. Мы были в чистой хлопчатобумажной школьной форме. Зачем переодеваться? Какая-то глупость. Но спорить с ним было бесполезно. Или мы «подготовимся», или никуда не поедем.
Начались долгие ненавистные приготовления. Первым делом мы должны были под руководством Бабушки помыться, все трое в одной ванне. Сначала Бабушка мочалкой, как плотник шкуркой, зачищала до крови наши заушины. Затем пальцем вкручивала ее как штопор в наши ушные раковины. А потом ногтями с таким рвением скребла наши головы, что чуть не содрала нам скальпы. Когда пытка была закончена, мы вышли в спальню, где Мама приготовила нам одежду: свежее нижнее белье, чистые рубашки и носки. В знак признательности Фреду Бестоли на нас затянули его новые галстуки, и мы вышли в гостиную. Папа и Фред все еще сидели. Они уже опорожнили к этому времени два графина вина, и это заметно отражалось на их лицах и произношении.
— Идите, подождите в машине, — сказал Папа.
Мы ждали час. От неподвижного ожидания уже ломило тело. Приближалась ночь. Улица погружалась в темноту. Мы с ненавистью наблюдали через входную дверь за грузно упершимися в обеденный стол Папой и Фредом. Вино клонило их головы к тарелкам, но они отчаянно сопротивлялись. Находясь всего в четырех футах друг от друга, они орали как в опере и молотили кулаками по столу. Они были чудовищами, уродливыми безумными монстрами.
— Только посмотрите, — сказал я. — Меня тошнит от них.
— Да, вот это папуля у нас, — согласился Карло. — Жук навозный.
— Скоро я свалю отсюда, — сказал Виктор. — Я знаю, как встать на ноги. Вот только мне исполнится двенадцать, увидите. И духа тут моего не останется. Тогда-то они пожалеют.
Наконец в их дебаты вклинилась Мама. Нам не было слышно, что она говорит, но, судя по жестам, речь шла о нас.
— Пусть подождут! — рявкнул Папа.
Лицо Карло посинело, жилы на шее напряглись, и утробный дьявольский рев пронзил беспечную тишину вечера. Это было настолько неожиданно и жутко, что Папа и Фред перестали орать и уставились в недоумении друг на друга, отчасти даже отрезвев. Затем Папа поднялся, покачиваясь на резиновых ногах, обогнул стол и помог встать Фреду. Всем видом своим смахивающие на двух умирающих от жажды, они выдвинулись на крыльцо и, хватаясь для устойчивости друг за друга, ухнули по ступенькам вниз. На четвереньках, едва не вспахивая носами землю, они добрались до тротуара. Однако когда они достигли машины, в них взыграло чувство собственного достоинства, и они умудрились подняться и даже прикинуться трезвыми.
Папа просунул голову через заднюю дверь и омерзительно оскалился. Его зрачки то и дело закатывались.
— Все подготовились? — прохлюпал он, брызгая слюной.
Мы не ответили. Фред Бестоли обогнул зигзагами машину, приостановился у водительской дверцы и, заговорив сам с собой, двинулся иноходью прочь по дороге. По размышлении Папа отправился ему на выручку. Он настиг его под яблоней у двора Уитли. До нас долетали их скомканные булькающие крики. Фред, оказывается, забыл, что купил машину. Пока они проясняли ситуацию, на крыльце Уитли вспыхнул свет. Это высекло в сознании отца последнюю искру человеческого достоинства. Он затих и, хотя и с превеликим трудом, но препроводил Фреда к машине. Они тяжело сопели и кряхтели на всем пути следования и постоянно подставляли друг другу подножки.
К этому времени мы уже потеряли всякий интерес к поездке. Опасаясь за свою жизнь, мы попытались выбраться из машины. Но Папа не позволил нам этого сделать. Хотели кататься, будете кататься!
— Но он же не сможет вести машину, он совсем пьян, — сказал я в сторону Фреда.
— Я поеду! — заявил Папа, засовывая Фреда в салон.
Братья застонали. Отец никогда в жизни не садился за руль автомобиля. На крыльце появились Мама и Бабушка, они направлялись к нам. Фред заснул, и Папа пытался самостоятельно отыскать у него в карманах ключи от машины. Мы распахнули заднюю дверцу и выпрыгнули на улицу. Мама взмолилась, чтобы Папа никуда не ехал, но тот продолжал упрямо выворачивать карманы Фреда, переваливая его с боку на бок, как мешок с картошкой. Наконец он нашел ключи и стал тыкаться в приборную панель в поисках замка зажигания. Тут к действию подключилась Бабушка со шваброй. Она просунула швабру в дверцу и выбила ею ключи из папиной руки. Когда он нагнулся за ними к полу, Бабушка нанесла ему второй удар шваброй — в голову. Это возмутило Папу. Он схватил швабру, вырвал ее из рук Бабушки, выбрался из машины и сам устремился в атаку. Но Бабушкино самообладание остановило его. Она крепко стояла на ногах, руки в боки и сыпала нелицеприятными эпитетами. Пока они поливали друг друга оскорблениями, Мама подобрала ключи и положила в карман нового жакета.
К этому времени почти на всех крылечках нашего квартала горел свет. Соседи с интересом наблюдали за происходящим у машины. Неожиданно Папа и Бабушка прекратили перебранку. С помощью Мамы они вытащили Фреда из машины и отвели домой. Мама опустила занавески на окнах и выключила свет в гостиной. Один за другим стали гаснуть фонари на соседских крылечках, закрываться и запираться на засовы двери. Наступала тихая лунная ночь.
Фреда уложили на тахте в гостиной. Распластавшись на спине с широко раскрытым ртом, он громко храпел. Папа удалился в спальную. Грохнули об пол его тяжелые башмаки, и вскоре еще более мощный храп достиг наших ушей.
Карло, Виктор и я, расстроенные, кисло сидели на кухне. Вошла Бабушка. Она достала свой кошелек, улыбнулась и вручила каждому из нас по десятицентовику.
— Давайте, сходите в кино, — сказала она.
Кино! Мы вскочили и сгрудились вокруг нее, целуя и обнимая благодетельницу. Она ласково отстранила нас. Мы мигом сдернули ненавистные галстуки и поспешили вон из дома — дома, лучше которого у нас никогда не было до этого.
Мама Андрилли готовит за кухонным столом ужин. Горячее белое солнце Долины Сакраменто врывается в комнату через южные окна. Каскады солнечного потока рассыпаются по линолеуму на полу, где спят Папины кошки — Филомина и Констанца. Обе они мужского пола, но Папа признает только один пол у кошек.
Не прошло еще и часа, как он пришел с работы. Папе сейчас семьдесят, и здоровье уже не то, но если бы не слабеющее зрение, он бы до сих пор клал камни и кирпичи так же споро, как и молодые каменщики. Но годы — несмотря на Папины яростные богохульные опровержения — берут свое, и Мама уже оставила мечту о спокойной тихой старости.
Когда мужчина достигает семидесяти, думаете, он становится сдержаннее и спокойнее? Ничего подобного: последние десять лет со свадьбами трех сыновей и их уходом из дома были наихудшими. Теперь Папа никогда не смягчается и не становится ласковым. До своего последнего дыхания он будет беситься и орать, и Маме придется терпеть все это до самого конца. Так продолжается уже сорок лет. Сейчас Маме шестьдесят восемь, волосы уже совсем белы, и частенько ее мучают ужасные боли в слабеющих руках. У Папы же по-прежнему рыжие усы, и седина только слегка коснулась его висков. Он до сих пор неистово молотит себя в грудь, призывая Господа сразить его наповал и забрать из этой каторжной долины. Когда-то, когда Мама была еще молодой и сильной, она находила успокоение в мечтах, что оставит своего шумного мужа, как только вырастут дети. Надежда была на крохотное ювелирное украшение, которое она хранила в глубоком секрете. Но оно где-то затерялось, спрятанное в каком-то чайнике для заварки, и Мама забыла о нем.
На столе стояла чаша с крупными плодами сочного зеленого перца. Мама нарезала их ломтиками для жарки и вспоминала сон прошедшей ночи. Папа спал плохо, его мучили почки, заставляя вставать из кровати несколько раз. Ему всегда недоставало перца в его пище. Папа был человеком простонародной ортодоксальной медицины с доисторическими понятиями о диете. Рыба, по его мнению, нужна была для мозгов, сыр для зубов, баклажаны для крови, бобы для кишечника, цикорий для нервов, чеснок для чистоты, оливковое масло для силы, а перец для почек. Без этого человек очень быстро дряхлеет и старится.
Уже неделю он безуспешно требовал перца. И вот — результат. Каждый раз, возвращаясь измученным в кровать, он обвинял ее в стремлении сжить его со свету, умышленно не добавляя перца в пищу, чтобы его почки вконец отказали, как отказали они у кузена Рокко в возрасте тридцати пяти, поставив крест на карьере человека, который делал лучшие надгробные памятники в Калифорнии.
Потом пришел сон, урывочный, просочившийся сквозь ворчание ее мужа. Мама увидела себя обнаженной на хайвэе-99. На большой скорости приближался автомобиль. За рулем сидел ее старший сын — Ник. Рядом — его жена Хилд. Она истерично хохотала, уткнувшись носом в какую-то кружевную тряпицу. Из-за того, что Мама была нага и ей было стыдно, она не разглядела в ужасе, что тряпица была на самом деле стихарем алтарного мальчика. Хилд выкинула стихарь из проносившейся машины, Ник бешено засигналил, и стихарь приземлился рядом с Мамой. В тот же момент машина скрылась за поворотом, и до нее донесся крик Ника: «Мама, Мама!»
Неожиданно осознав свою наготу и испугавшись, Мама бросилась прочь в поле, прикрываясь стихарем. Ее бедра предательски светились в лучах лунного света. Скоро она достигла кладбища, где заметила занятых работой служителей похоронной службы.
В опускаемом в могилу открытом гробу она увидела своего сына Ника. Он стоял на коленях перед пишущей машинкой и исступленно отстукивал на желтом бланке Вестрен Юнион телеграмму. Сообщение гласило: Они не дали мне отпущения грехов. Мама закричала, призывая священника, но плакальщики у могилы так свирепо глянули на нее, что она снова осознала свою наготу и от стыда бросилась прочь. Ее ягодицы сверкали как бриллианты в лунном свете. На этом сон заканчивался.
Мама дорезала остатки перца и пыталась осмыслить значение сна. Она была одинокой женщиной, и сны озадачивали ее. Она не верила в сны с тех пор, как церковь запретила это, но желание разгадать их предзнаменование все-таки осталось.
Ника за пишущей машинкой она понимала, так как ее сын был писателем. Стихарь означал юность Ника, когда он был алтарным певчим. Отвратительный и кощунственный спектакль ее невестки, сморкающейся в стихарь, символизировал тот факт, что Ник женился на протестантке. Относительно похорон Мама не смела даже строить догадок. Это могло означать, что Ник умер там — в Лос-Анджелесе, — так же, как в свое время сны с гробами стали предвестниками смерти ее отца и матери, ее брата Джино и ее сестры Кати. А вот телеграмма была, без сомнения, дурной вестью. Мама всегда страшилась телеграмм во сне. Но наиболее шокирующей частью сна была ее собственная нагота. Последние лет десять Мама в своих сновидениях повсюду разгуливала, не прикрытая ни единым лоскутом одежды, и это было уже совершенно из ряда вон. Одно время она предполагала, что это означает наступление простуды. Она укрепляла себя аспирином и надевала свой самый теплый свитер, но простуда никогда не материализовалась, и с каждым сном ее потерянность и конфуз набирали все большую силу.
Перец был дорезан и готов к жарке. Мама поставила сковороду Кати на плиту и зажгла газ. Сковорода Кати не была ни сковородой, ни принадлежала Кати никогда. Это была тяжелая чугунная кастрюля с большой ручкой, которую сестра Мамы — Кати — сорок лет назад подарила ей на свадьбу, и все это время она именовалась не иначе как сковородка Кати. В Мамином хозяйстве было полно вещей, характеризуемых подобным образом. За долгие годы самопожертвования из жизни Мамы Андрилли ушло чувство стяжательства, и у многих знакомых часто возникало обманчивое впечатление, что все здесь позаимствовано у кого-нибудь.
На самом же деле все вещи в доме были ее — большинство — подарками ее сыновей, братьев и сестер. На этих подарках не было никаких надписей, они целиком и полностью принадлежали ей, но Мама Андрилли давно потеряла чувство собственности, и поэтому в их маленьком трехкомнатном бунгало обретались простыни Стеллы, радио Ника, полотенца Майка, лампа Ральфа, кофейник Розы, одежда Тони, туфли Беттины и купальный халат Вито. Были здесь также коврики Анджело, чемодан Майка, скатерть Нетти и посуда Джо. Игнорировалось только то, что принадлежало Папе, за исключением, конечно, Папиного завтрака, Папиного белья и Папиного овощного рагу. Но это были уже и не вещи как таковые, это были объекты, входящие в сферу Маминых обязанностей.
Сейчас это был Папин перец. Он должен был быть приготовлен с исключительной аккуратностью. И хотя Мама всегда готовила все сама и была искушена в Неаполитанской кухне, Папа неизменно вносил поправки в рецептуру и процесс приготовления, дабы вкус продукта соответствовал его абруцианскому происхождению. Разница всегда заключалась в количестве. Там, где Мама использовала один зубок чеснока, он требовал два.
Опустив нарезанные дольки перца в кипящее на сковороде Кати оливковое масло, Мама с превеликой осторожностью добавила сладкого базилика и розмарина. На протяжении всех сорока лет Папа с угрюмой подозрительностью контролировал процесс приготовления его женой пищи, дабы она не состряпала какую-нибудь несъедобную бурду, чтобы унизить его.
Сбрасывание перца на сковороду сопровождалось яростным шипением масла. Прикрыв лицо рукой, она обратила внимание, что дремавшие коты вскочили, изогнули дугообразно спины и зашипели как змеи. Филомина и Констанца знали, что Мама плоховато слышит, и всегда занимали подобные агрессивные позы, когда кто-нибудь приближался к входной двери.
На сей раз это был человек из Вестерн Юнион. Его появление было подобно явлению Матушки Смерти с косой. Мама уставилась на него широко распахнутыми глазами и побелела как снег.
— Телеграмма мистеру Андрилли, — сказал он.
Он открыл дверь и протянул ей желтый конверт, но она не решалась взять его, ее руки бессильно обвисли пред этим посланием, символизирующем смерть кто-нибудь из родни. Воспоминания обо всех подобных телеграммах в прошлом парализовали ее руки, и она так и стояла с вытаращенными глазами, в то время как переполошившиеся коты терлись об ее ноги и шипением выказывали всю свою ненависть человеку на крыльце. В конце концов, он всунул послание ей в руки, и вышел.
В его сумке она заметила несколько конвертов, и когда он уходил, она подумала о том, как много еще, кроме Ника, пожаловало сегодня к Господу. Ник! Ее Никола, первенец! Теперь она понимала значение сна этой ночи. Ее сын умер! Она доплелась до кухонного стола и зарыдала тем плачем, который способна вызвать только смерть. Смятая телеграмма упала, как мячик на пол, и коты стали гонять ее по комнате.
Тридцать минут спустя Папа Андрилли вошел во двор из прилегающей аллеи и тут же ощутил запах горелого перца. На нем была валяная войлочная шляпа, коричневые штаны и рубашка. Все перемазано серым известковым раствором, поскольку он только что слез с лесов, где вел все утро кладку. Его ноздри сердито затрепетали от запаха гари. Уже ощущая во рту вкус своего горелого обеда, он пихнул с треском ворота и прогрохотал по ступеням крыльца.
В кухне было черным-черно от дыма. За столом сидела его всхлипывающая жена, не замечающая удушливого дыма. Он поспешно потушил пламя под кастрюлей. Перец почернел и свернулся, но трагическое лицо Мамы Андрилли сдержало приступ его гнева.
— Что случилось? — спросил он.
Ее подбородок задрожал, а ливень, хлынувший из глаз, заставил его испугаться. Его глаза тоже напряглись, но он взял себя в руки и опустился на стул напротив нее. Сидя в удушливом мареве, он барабанил пальцами по столу и готовился к самому худшему.
— Что такое, mia moglia? — снова спросил он. — Скажи своему мужу, что за беда?
— Наш Никола.
Это прозвучало зловеще. В несчастье он всегда был Николой, в любом другом случае просто Ник.
— И что он на этот раз натворил?
— Вон — телеграмма. Он умер.
Папа поискал телеграмму, но потрясение от услышанного ослепило его потоком слез. Комок смятого уведомления катался по гладкому полу, преследуемый неугомонными котами. Он наклонился, чтобы поднять его, но парализованный нахлынувшей болью, так и остался сидеть напротив жены. Когда очередной приступ рыданий охватил жену, он стиснул челюсти и решил взять себя в руки, поскольку, не взирая ни на что, он и в этот момент считал, что рыдания — это для женщин.
Однако невыносимая боль в груди не оставила его даже тогда, когда он настежь открыл окна, чтобы проветрить комнату. Страшная телеграмма каталась резво по полу, коты хватали ее и хрипели друг на друга. Мама Андрилли вздрагивала, укрыв лицо руками. Папа смотрел на нее с участием, искренне желая утешить. Но итальянцу Андрилли были неведомы сантименты — он никогда не практиковался в нежности.
Пристыженный своей беспомощностью, он открыл холодильник и вытащил графин красного вина. Пил он быстро и отчаянно, но когда вспомнил лицо своего сына, его ладные руки и ноги, холодное вино встало поперек горла. Другого, такого как Ник, не было. Он был первым и любимым из его сыновей, и так преждевременно ушел. На нем даже лежала печать гения, настоящего писателя — с его книгами, дикими идеями и безрассудными тратами денег. Папа Андрилли не все одобрял в книгах своего сына, рассказы об их семье и друзьях, в частности. Его приводила в бешенство тема одной книги Ника, рассказ о неверии, обуявшем одного каменщика и его жену. И несмотря на то, что рассказ был довольно правдивым, он разорвал книгу пополам и сжег, и даже хотел возбудить уголовное дело против своего сына. Но все это было в прошлом. Все было прощено сейчас, прощено и забыто. Плохо ли, хорошо ли, но не каждому дано быть увековеченным в книгах своих сыновей.
К тому же смерть Ника безвозвратно разрушила одно из затаенных намерений последних дней итальянца Андрилли. Вспомнив об этом, он вышел в гостиную и вытащил из своего стола папку с планами дома. Он чертил эти наброски карандашом на скрученных в рулоны листках рисовальной бумаги. Он поставил графин с вином на стол и развернул планы. На них четкими черными линиями была вычерчена схема будущего дома для Ника и его жены. Неделями в редкие свободные минуты он работал над этими планами, надеясь показать их сыну, когда тот приедет в гости в Сакраменто.
Папа скрупулезно просмотрел их и горько всхлипнул. Из кухни доносились жалостливые стоны его жены. Выпив залпом полграфина, Папа зарыдал в голос безо всякого стеснения. Но нарастающее возмущение пересилило его горе. Это несправедливо, что Ник должен был умереть таким молодым! Ни один человек не должен умирать в тридцать семь, даже плохой человек, а Ник был хорошим! С воздетыми кулаками он возопил к Богу и потребовал объяснений этой ужасной трагедии. Его изъеденные известкой пальцы впились в чертежи, разорвали их на куски и раскидали в разные стороны.
Со стороны аллеи послышались чихание и фырканье мотора. Только одна машина в Сакраменто производила такой шум — машина его сына Тони.
Он был на два года моложе Ника, и его темперамент полностью соответствовал его рыжему цвету волос. Он тоже был каменщиком, работал подмастерьем у отца. Они вместе занимались одним делом, что делало их партнерство взрывоопасным, ибо даже малейшая загвоздка становилась неразрешимой проблемой. В отличие от Ника или Вито, Тони всегда стоял насмерть в спорах с Папой, что частенько приводило к кулачным боестолкновениям. Несмотря на свои семьдесят, Папа достойно противостоял 35–летнему сыну, правда, как правило, не без помощи лопаты или мастерка.
Тони женился в семнадцать и вскоре развелся. Это стало шаблоном его жизни: сейчас он жил уже с пятой женой. Мужчина неописуемой ревности, неверный ни одной из своих жен, он упорно работал, но никогда не был удовлетворен исполненным. Он всегда нуждался в деньгах, но его честность и прямота полностью исключали занятие торговлей, где шустрость и хитрость являются залогом успеха.
Тони и его последняя жена жили в отеле неподалеку, потому что Тони всегда стремился селиться как можно ближе к тому месту, где кашеварит его мать. Его страсть к итальянской пище, на которой он вырос, приводила его домой по крайней мере на одну трапезу в день, но Мама Андрилли никогда не знала, когда он придет, и его страшно раздражало, когда она спрашивала об этом.
Когда Тони открыл дверь в кухню, Мама издала такой горестный вопль, что тот просто остолбенел в дверном проеме. Она потянулась к нему, ее волосы расплелись, лицо вспухло от слез. С неистовой силой она вцепилась в него, обвила его шею, и ее измученные губы покрыли поцелуями его лицо. Он пытался отстраниться и узнать причины ее истерики. Крича и поскальзываясь на скользком линолеуме, он сумел-таки высвободиться из ее объятий.
— Что случилось?! — завопил он. Тут он унюхал запах сгоревшего перца и увидел, что комната до сих пор еще наполнена дымом.
— Ради Бога, что тут происходит?!
Неожиданно Мама обмякла и повисла у него на руках. Он осторожно усадил ее обратно на стул, подул ей в лицо и помахал, как веером, рукой. Ее глаза были закрыты, подбородок опустился на грудь.
— Мама, — взмолился он, — Ну, Мама, ну, пожалуйста!
Она открыла глаза, и снова начала плакать. Из гостиной приковылял Папа. С налитыми кровью глазами он прислонился к дверному косяку. Графин с вином в руке его был уже почти пуст.
— Ах, вот оно что! — заключил Тони.
Мгновенно он пересек комнату, схватил Папу за шиворот и затряс, что было мочи.
— Что ты сделал моей матери?! — заорал он. — Ты, алкаш, грозный старикан!
Это задело Папу. Он закрыл глаза и тихо заплакал. Тони опешил. Ошеломленно он переводил взор с одного родителя на другого. Недоразумение переполнило чашу его терпения. Он закусил себе большой палец и двинул головой о косяк, сначала виском, потом челюстью, так что левая часть его лица стала пурпурной. Угомонившись, он повалился на колени перед Мамой Андрилли и тронул ее нежно за руку.
— Скажи мне, Мама, что случилось?
Она сидела, тяжело дыша и не в состоянии говорить.
— Это Ник, — вмешался Папа, — твой родной брат.
— Он болен?
Мама распростерлась по столу и опять зарыдала. Губы Папы задрожали, и он не смог произнести больше ни слова. Тони ждал, когда Мама успокоится. Она скрестила руки на груди, подняла глаза к небесам и заговорила, тщательно взвешивая каждое слово.
— Этой ночью у меня был сон, — начала она. — Там был Ник, в гробу, с его пишущей машинкой…
Тони взмыл на носки ботинок, закусил большой палец и снова стал истязать себя.
— Сны! — кричал он. — Опять сны! Какое мне дело до твоих снов?! Я хочу знать, что произошло! С Ником все в порядке?! Он жив, или мертв, или в тюрьме, или что?!
Но Мама продолжила все так же отрешенно и методично.
— А потом пришла телеграмма.
— Телеграмма? Какая телеграмма?
Все посмотрели вокруг. Телеграммы нигде не было. Тони опустился на колени и заглянул под печь. Один из котов играл с измочаленным посланием. Тони откинул кота прочь и подобрал скомканный желтый комок.
— Во! — изумился он. — Да она даже не распечатана!
— Не надо, Тони, — взмолилась Мама, — Ради всего святого, не читай ее!
Тони вскрыл конверт и прочитал послание вслух. Он прочел его сосредоточенно, гневно и с отвращением:
— Приезжаем завтра. Готовьте равиоли. Любим и целуем. Ник.
На мгновение повисла тишина в комнате. Затем Мама отбросила руки и голову назад, и из самой глубины ее души вырвался долгий пронзительный вопль. Даже коты опешили, их спины выгнулись.
— Спасибо тебе, Господи! — вскричала Мама. — Благодарю тебя, Благословенный Боже, за это небесное чудо!
Папа вздохнул с облегчением и улыбнулся тоже с благодарностью. Отвращение Тони было невыразимым. В изнеможении он свалился на стул и стал тягать себя за свои рыжие волосы. Мамино слегка припухшее от слез лицо переполняла радость. Глянув на нее, Тони закатил глаза, как от подкатывающей тошноты.
— Приготовь мне что-нибудь поесть, — сказал он.
Папа Андрилли допил вино и взялся перечитывать телеграмму. Его глаза щурились от яркого солнца, а щеки и нос, по мере того, как он постепенно наливался яростью, становились пунцовыми.
— Он сумасшедший! — выпалил он, смяв телеграмму. — У него никогда не было мозгов!
— В чем теперь-то дело? — спросил Тони.
— В нем! — гаркнул Папа, размахивая телеграммой. — Пишет книжки, пишет телеграммы, пугает людей до смерти! Что он о себе думает?! Кто он такой вообще, чтобы слать телеграммы?!
— А что такого?
Папа подошел к окну и уставился на инжировое дерево с зелеными чуть больше желудей плодами. Вино быстро делало свое дело на жаре. Он тряхнул головой в недоумении.
— Что творится в этом мире? — обратился он к инжировому дереву. — Телеграммы, войны, гамбургеры по восемьдесят центов за фунт. Когда я был мальчиком, я работал за одну лиру в неделю. Я никогда не получал никаких телеграмм в то время. И сам никому не посылал. Одну лиру в неделю я получал.
— Последний раз это была одна лира в день, — поправил Тони.
— Давай выпьем по стаканчику, — предложил Папа.
Он открыл люк около печи, и холодный затхлый воздух из подвала проник в комнату. Он спустился вниз по ступенькам, и Тони услышал, как забулькало вино из крана. Через мгновение Папа возвратился, рубиново-красные капли вина сверкали на графине.
Они пили молча, отец и сын. Мама положила новую партию перца на сковороду Кати, и аромат чеснока, розмарина и оливкового масла наполнил кухню. Папа достал круглую голову овечьего сыра из холодильника и нарезал толстых ломтей домашнего хлеба. Они сели и пили в тишине, думая о Нике.
Мы ужинали, когда пожаловал дядюшка Клито. На улице была метель. Он снял калоши, подышал на замерзшие руки и вошел в гостиную.
Папа предложил ему спагетти. Вежливо отказавшись, он сел на стул и обвел внимательным взглядом стол. Все было тут же запротоколировано его зорким глазом: и толщина намазанного на хлеб масла, и количество выпитого папой вина, и бледность томатного соуса. Мама машинально одернула блузку и поправила волосы. Надо было быть очень осторожным в присутствии дядюшки Клито. У него был талант во всем обнаруживать непорядок. Мы — дети — попрятали под стол руки, чтобы он не заметил грязь под нашими давно не стрижеными ногтями.
Дядюшка Клито был парикмахером. Он был старшим братом мамы и единственным, рожденным в Италии. Его салон считался лучшим в Денверской Маленькой Италии. Говорил он на ломаном английском и, будучи человеком состоятельным, оставался все-таки холостяком, оправдывая это тем, что жена ему не по карману.
Все боялись его. Он мог диагностировать непорядок по любому пустяковому симптому. Когда мы отправлялись к нему на стрижку, мама заставляла нас надевать воскресную одежду. Это повелось с тех пор, как однажды он, увидев мои изношенные ботинки, пришел к заключению, что папа опять просаживает деньги в покер. И он не ошибся. Мамины братья и сестры осадили наш дом, требуя ответа — действительно ли папа перестал заботиться о нас?
Проходя мимо салона дядюшки Клито на Осэдж-стрит, мы должны были обязательно засвидетельствовать ему, работающему за первым от окна стулом, свое почтение. И на это были веские основания. Как-то раз тетушка Тереза, не подав приветственного знака рукой и не глядя в его сторону, прошла мимо и перешла улицу. Незамедлительно последовал звонок дядюшке Джулио, ее мужу. Джулио закрыл свою мясную лавку, и встретился с Клито у парикмахерской. Вместе они двинули вниз по Осэдж, заглядывая во все бары и кафе. И конечно, у Зукаса они накрыли Терезу за выпивкой с букмекером Тони Монгоном. Тетушка Тереза снова играла на скачках. Джулио вытащил ее на улицу, отхлестал по щекам и отправил домой на такси. Позже дядюшка Клито, хитро улыбаясь, объяснял всем, как он по походке Терезы, ее нервозности и, конечно, по тому, что она не помахала ему рукой, сразу вычислил, что она опять играет на скачках.
И вот теперь дядюшка Клито, преодолев метель, оказался у нас, чтобы что-то поведать нам.
— Как дела? — спросил папа.
Дядюшка пожал плечами. Потом он кивнул на нас — детей, давая понять, что он хотел бы, чтобы мы покинули комнату. Мы вышли с презрением. Нам-то что! Самое большее, что мы получали от этого старого скряги — это кальсоны, носки и прочий хлам на Рождество. Мы протопали на кухню, и папа прикрыл дверь за нами. Мы тут же привалились к ней, прижавшись ушами к щели. Дядюшка Клито заговорил.
— Кто-нибудь видеть Минго последние несколько дней?
— Он не появлялся здесь, — ответил папа.
Минго был наш любимый дядя. Младший брат мамы, самый знаменитый член семьи — он играл в Денверском Симфоническом Оркестре. На Рождество он дарил нам воздушные ружья, электрические поезда, бейсбольные биты и санки.
— Очень скоро Минго станет жениться, чтобы иметь жену, — сказал Клито.
— Минго? — засомневался папа.
— Ты подожди, ты увидишь.
Через замочную скважину я видел загадочную улыбку дядюшки. Лицо его светилось самодовольством.
— На ком он женится? — спросила мама.
— На какой-нибудь путане, наверняка, — ответил дядюшка на итальянском. — Какой-нибудь шлюха или такой же.
— Откуда ты знаешь?
— Я знаю много вещей, — он улыбнулся. — Много, много вещей.
Мама и папа замолчали, остерегаясь его мудрости. Папа отпил вина. Слышно было, как оно булькает у него по пищеводу.
— Я рада, что Минго женится, — сказала мама. — Он так одинок, живя сам по себе в этом ужасном отеле «Рим».
— Одинок? — усмехнулся дядюшка Клито. — Живет совсем сам по себе? — он кивнул. — Минго не так совсем одинок, как вы думать. Этот отель «Рим» — она всего в полквартала от моя парикмахерская. Я вижу вещи. Я ничего не говорю, но я вижу, что куда идет.
— Что ты видишь?
— Я вижу кое-что, у нее рыжие волосы.
Мама хлопнула по столу.
— Клито, ты мне надоел уже! Ты болтун!
Клито прижал обе руки к сердцу.
— Это потому, что я болтун, я хочу, чтобы мой брат женился на путана? Потому, что я болтун, она такая женщина, которая бегать по номерам Фламинго? Ох, нет! Это потому, что я любить мой маленький брат Минго. Я — парикмахер. Они приходят для стрижки — четыре девушка, одна женщина. Я ничего не говорю, я режу волосы, они дают деньги. Но когда эта женщина хочет жениться мой маленький брат Минго, я не болтун! Я защищать Минго!
— Минго не поженится на такой женщине, — сказал папа. — У него вкус лучше.
— Минго — сумасшедший. Он большой артист.
— Не такой уж и сумасшедший, — ответил папа. — Минго просто молодой. Водится со всякими. Ну, это его дело.
Дядюшка Клито опять загадочно улыбнулся.
— Никто не покупать бриллиантовое кольцо для всяких с рыжая голова.
— Что?! — воскликнула мама.
Клито сложил свои руки на груди и сощурил глаза, как кот.
— Может быть, кольцо предназначено кому-нибудь другому, — высказал предположение папа.
Этот скептицизм задел Клито.
— Я разговаривать с Фрэнк Палладино. Он говорил все. Это кольцо, она для рыжая голова.
Этого довода нельзя было оспорить. Палладино держал ювелирный магазин в нескольких шагах от парикмахерской.
— Он не может жениться на такой женщине, — сказала мама. — Я ему не позволю!
— Слишком поздно, — улыбнулся Клито. — Птичка вылетел из клетка…
Клито покинул нас и поставил в известность остальную часть нашей родни. Весь следующий день мама сидела на телефоне. В обед она делилась с отцом деталями происходящего. Тетушка Роза, — жена Аттилио, была в прострации от огорчения. Тетушка Филомена была настолько поражена всем, что не смогла даже говорить ни о чем — факт сам по себе иронический, потому что они с мамой беседовали около часа. Тетушка Тереза желала знать, почему Минго не хочет жениться на красивой, чистокровной итальянской девушке, как все его братья. Тетушка Луиза грозилась выцарапать глаза у женщины Минго, как только ее увидит.
Следующие три дня вся наша родня пребывала в состоянии массового психоза. Тетушка Тереза приходила окропить слезами мамино плечо. Мама и тетушка Луиза ходили в церковь и молились, чтобы Господь наставил Минго на путь истинный. Тетушка Филомена тоже приходила к нам. Она завалилась на кушетку и причитала. Мама сидела рядом, взяв ее за руки, и плакала. Папа вызвался сходить в Номера Фламинго — поговорить с женщиной, которая устроила весь этот переполох, но мама схватила его за подтяжки и закричала:
— Не сметь! Только через мой труп!
Через три дня к нам снова пожаловал Клито. Он ходил в полицию и познакомился с досье рыжеголовой женщины. Стали известны ужасные факты: ее звали Джоан Каваноф; тридцать два года; несколько лет уже под наблюдением полиции; дважды содержалась под арестом. Настоящее имя — Мерседес Лопез.
— Мексиканка, что ли? — спросил папа.
— Нет, — сказал Клито. — Португалка.
— Португалка? — озадачился папа. — Хм-м. Это плохо.
— Церковь не допустит этого, — возмутилась мама. — Его заставят пожениться на протестантке.
— Если она португалка, то, возможно, она тоже католичка, — сказал папа.
— Эта женщина — католичка?! — воскликнула мама. — Никогда в жизни!
Тут папа вдруг вышел из себя. Может быть, потому, что он всегда не любил своего шурина, может быть, потому, что он ненавидел дядюшку Клито, а может быть, потому, что он очень любил дядюшку Минго, с которым они вместе рыбачили. Как бы там ни было, папа встал и, замолотив кулаками по столу так, что запрыгали тарелки, закричал в негодовании:
— Мне без разницы — мексиканка, американка, португалка, католичка, протестантка! Абсолютно без разницы! Человек должен сам строить свою судьбу! Оставьте его в покое! Может быть, он любит эту женщину! Может, ему наплевать, кто она такая! Может быть, он хочет забрать ее из Номеров Фламинго и дать ей дом. Вы не подумали об этом?!
Клито посмотрел на маму с печальной улыбкой. Наконец-то папа был разоблачен, наконец-то он выявил грязный либерализм своего кредо. Обессиленный папа сел и жадно глотнул вина. Клито задумчиво смотрел на маму, на лице его была печаль. Потом он встал со вздохом и вышел. Никто не пошелохнулся и не проронил ни слова.
Папа оставался за столом. Мама мыла тарелки, пронзительно и методично гремя ими, чтобы показать, как ей стыдно за своего мужа. Три часа папа сидел безмолвно и пил, изредка покручивая стакан в руке. Два раза он ходил в подвал, чтобы наполнить графин вином. Когда он отправился в постель, его покачивало. Но не слушались только ноги. Сам он был трезв и только сильно подавлен и грустен.
На следующий вечер Клито прискакал снова. Стоя посреди гостиной и держа шляпу в руках, он сообщил, что сегодня дядя Минго приходил к нему в парикмахерскую бриться. На лице у него была трехдневная щетина, и выглядел он очень бледным и утомленным. На вопрос, где он пропадал, он ответил: «Да там-сям…». А на вопрос, чем занимался, — «Да так — то да сё…». Когда же дядюшка Клито поинтересовался, не собирается ли он жениться, он сказал: «Да когда как». Накрыв его, чтобы пропарить щетину, горячим полотенцем, дядюшка Клито выскочил на цыпочках в подсобку и позвонил дядюшке Джулио, мяснику. Через две минуты Джулио был в парикмахерской.
— Что-то тебя не видно было давненько? — справился как бы невзначай дядюшка Джулио.
— Ну, так вот он я, — улыбнулся Минго.
— Завтра у меня юбилей свадьбы, — сказал дядюшка Джулио. — Ужин с равиоли. Придешь?
— Да, я буду, — ответил Минго и после поздравлений с юбилеем скоренько откланялся и ушел.
Таково было сообщение дядюшки Клито.
— Юбилей у Джулио не завтра, — сказала мама. — Он поженился в ноябре, через два дня после того, как Аттилио вырвал себе зуб.
— Завтра в час дня, — постановил Клито. — В доме у Джулио. Все соберутся.
Он улыбнулся загадочно и удалился.
На следующий день напудренная мама бегала из комнаты в комнату с заколками в зубах, задыхаясь в тисках перетянутого корсета. Папа, наряженный в новый костюм, сидел на кухне, потягивал кларет и кричал, что ему вовсе незачем переться в этот дурацкий поход к дядюшке Джулио. Но зачем же тогда он побрился? И напялил свой новый костюм? Несмотря на довольно бурный протест, он оделся и собрался раньше всех.
Тоненькой цепочкой мы проследовали друг за другом по проложенной в глубоком снегу узенькой тропинке к сараю. Там папа держал свой грузовик. Мама села с ним, а мы — все трое — расположились в грузовом отсеке.
Одноэтажный домишко дядюшки Джулио располагался в миле от нас. Когда мы приехали туда, все уже были в сборе, кроме дяди Минго. Мама тяжело дышала, когда мы поднимались по ступенькам крыльца, и неожиданно разрыдалась. Дядюшка Джулио, открывший дверь, обнял ее.
— Ну, ну, Колетта, — сказал он. — Теперь уже не о чем волноваться.
Мы вошли вслед за ними в гостиную, наполненную сигарным дымом, разгоряченными потными людьми и резким запахом крепкого вина. В почтительной тишине все пережидали мамины бурные рыдания на кухне. Дядюшка Тони старательно хмурил глаза и покусывал губу, выказывая сильное сопереживание. Мама билась в истерике на руках у моих четырех тетушек. Женщины причитали и охали. Тетушка Луиза ударилась в воспоминания из жизни Минго: как хорош он был в церковном хоре, какое он был невинное дитя, как элегантно он играл на пианино, и как мама и папа (мои бабушка и дедушка) перевернутся в своих могилах, если Минго женится на этой рыжеволосой. Все уже рыдали и выли. Однако тут послышалось шипение закипающей воды, и из печи полыхнуло пламя. Женщины вмиг прекратили рыдания и ударились в действие. И только когда огонь был обуздан и приготовление пищи направлено в нормальное русло, они продолжили стенания, но теперь уже с яростью и негодованием.
— Я бы вешала таких, как эта, — хрипела Филомена. — Повесить и пусть висит, пока не сгниет!
— Повешение слишком здорово для нее, — возражала Тереза. — Надо поставить ей клеймо на груди, как на корове, и таскать на веревке по улицам! И чтобы все плевали на нее!
Она плюнула.
— Я разорву ее на части! — кричала тетушка Луиза. — Пусть только попадется мне! Я выцарапаю ей глаза вот этими вот ногтями! Вырву с корнем! Я ее так сделаю, что ни один мужик больше даже не посмотрит в ее сторону!
Папа расположился в гостиной на софе, предварительно со свойственным ему мужским презрением удалив с нее несколько розовых и зеленых подушек, на которых были запечатлены виды Национального конгресса, горные вершины и руины Помпеи. На некоторых подушках были даже стихотворения. Одно из них называлось «Дом Сладкий Дом», а другое было поэмой «Мама». На стенах висели картины и портреты родственников, живых и усопших. Среди них висела и потрясающая фотография первого ребенка тетушки Терезы, умершего в шесть месяцев. Снимок был сделан во время его похорон.
Под картинами расположилась вся наша родня. Дядюшка Джулио, мясник, хозяин дома. Дядюшка Клито, парикмахер. Дядюшка Паскуале, камнерез. Дядюшка Тони, водитель грузовика. Дядюшка Аттилио, рабочий. Мой отец, каменщик. Втиснутые в эту богато украшенную гостиную, они пили вино и курили сигары, и под опрятными шерстяными костюмами парились и потели их короткие квадратные тела.
Никто не заговаривал о цели собрания. Они ворчали на погоду, на трудные времена, и их неприязнь друг к другу, казалось, вот-вот перерастет в перепалку. Мой отец, каменщик, очень презирал работу Паскуале — камнереза. Дядюшка Тони, водитель грузовика, взял себе за правило ничего не перевозить родственникам. За это все его ненавидели. Дядюшка Джулио, мясник, считался хвастуном и лицемером. Дядюшку Аттилио, рабочего, приводили в бешенство жалобы всех на огромные долги, поскольку это лишало его возможности занять денег. И только две вещи объединяли их: они боготворили дядю Минго, потому что он был свободным артистом и ничем не обремененным холостяком; и они ненавидели дядюшку Клито за его бесовский язык. Никто не знал, что чувствует и переживает дядюшка Клито, потому что он был всецело поглощен жизнью окружающих.
Дядюшка Тони снял нарастающее напряжение текущей беседы:
— Ох, как пахнут равиоли-то!
— Какие равиоли? — спросил дядюшка Джулио. — Я что — из золота сделан? Это спагетти.
— Да? А я думал…
— Мне без разницы, что ты думал! Все знают, зачем мы здесь собрались. Что с женщинами-то делать будем?
— Я поговорю с Минго сам, — сказал Паскуале. — Я знаю, как его урезонить.
— Ты?! — крякнул Джулио. — Да не смеши ты меня!
— Я не хочу ни во что вмешиваться, — сказал дядюшка Тони, никогда не перевозивший родственников.
— Может, ты и прав, — сказал папа. — Может, нам не стоит вмешиваться.
— Замечательный способ, — усмехнулся Паскуале. — Я полагаю, ты будешь просто в восторге от такой невестки.
Голос папы заклокотал:
— Да уж не меньше, чем от некоторых, что у меня уже есть.
Паскуале вскочил на ноги. Папа тоже. Они бросились друг на друга. Их тела безобидно столкнулись, но их тут же принялись растаскивать в разные стороны. При этом они очень эффектно дискутировали.
Папа:
— Да он не камнерез, а рвань подзаборая!
Паскуале:
— Ну, а ты-то уж самый что ни на есть каменщик, без сомнения!
Женщины выскочили из кухни и поспешили к своим ряженым.
Порхая вокруг, как колибри, они умоляли их успокоиться. Схватка обошлась без мордобития. Мужчины выпроводили женщин из гостиной.
Мужское корпоративное сознание вновь сплотило их ряды. Они снова расселись по местам, и конфликт был исчерпан. Папа ослабил галстук, Паскуале снял пиджак, Тони забросил ноги на чайный столик, а дядюшка Аттилио скинул ботинки. Мощное благоухание его ступней разлилось по комнате. Дядюшка Клито наполнил стаканы, и беседа была продолжена.
Кузина Делия, младшая дочь дядюшки Тони, на неокрепших еще ножках вбежала в комнату и положила головку на колени дядюшки Джулио.
— Скоро плохая-плохая тетя придет? — спросила она.
— Нет, — ответил Джулио.
— Почему?
Ворвалась тетушка Луиза, схватила Делию, подтянула к стулу, перевалила себе через коленки и стала звонко шлепать по попе. Крик Делии разносился по всему дому.
— Я покажу тебе, как говорить здесь о плохих женщинах! — горланила еще пуще Луиза. — Я научу тебя, как себя вести!
— Ты тоже плохая! — вопила Делия. — Ты ужасная!
Я взял Делию за руку и отвел в подвал, где собрались мои братья и сестры. Это был недружелюбный лагерь: девочки — против мальчиков. Девочки были высокомерны и слишком горды, чтобы драться, и мальчики позволяли себе гадкие замечания.
Наверху на кухне хлопотали женщины. Макароны были готовы, разложены по тарелкам, политы соусом и посыпаны сыром.
Накрыли столы: в обеденной зале для взрослых, и на кухне — для детей. На часах было час тридцать.
— Ему стыдно приходить, — сказала Луиза.
— И это неудивительно, — заметила Роза.
Мужчины с забрызганными вином животами были угрюмы. Только дядюшка Клито выглядел беззаботным. Он сидел у окна, не пил, а, деликатно мусоля палец, перелистывал дамский журнал. Папа заснул на софе с широко открытым ртом.
В два часа дядюшка Джулио сказал:
— Давайте есть.
Мужчины, потрескивая костьми, поднялись, переместились в обеденный зал и расселись тесным полукругом за столом. Напротив расположились жены и стали настаивать, чтобы мужья сели напротив жен. Мужчины нахмурились и отказались пересаживаться. Дети на кухне были рассажены за столом и столиками для бриджа, сдвинутыми в центр. Макароны были горячими и слипшимися, томатный соус уже высох, и сыра было явно недостаточно. Когда же мы узнали еще, что кроме мороженых яблок на десерт больше ничего не будет, все стало совсем плохо. За столиками для бриджа началась драка.
В обеденном зале горько сетовал дядюшка Джулио: никогда он не едал более похабной пищи. Он осведомился о мнении других мужчин на этот счет. Их набитые макаронами уста засвидетельствовали его совершенную правоту. Тетушка Тереза расплакалась, и женщины принялись утешать ее. Это все из-за этой рыжеволосой, несомненно, она была причиной всему. В конце концов все успокоились, и стало слышно только чавканье, посасывание, глотание и рыгание.
И тут входная дверь открылась, и вошли дядя Минго и женщина. Минго был высоким, с золотистыми глазами забияки. У него были кукурузного цвета шелковистые волосы и свисающие по бокам длинные руки, покрытые рельефными голубыми венами. Он напоминал моего прадедушку, чья мать была русской, и был единственным среди родни не смуглым, не черноглазым и не толстым. Он был морковкой среди картошек.
Женщина была маленькой, с нарумяненным лицом. Минго успокаивающе прижимал ее к себе. Ей было около тридцати двух, высокие скулы и раскосые метисские глаза на приятном лице, бывшем когда-то прекрасным.
— Не бойся, — улыбнулся ей Минго.
Женщины за столом обменялись взглядами отвращения, а в лицах мужчин можно было заметить некоторое замешательство. Дядя Минго снял пелерину из красной лисицы с плеч женщины. Под ней была зеленая блузка, заправленная в оранжевую юбку. Стройная, с худыми ногами и розовыми от мороза руками. Дядя Минго взял ее кисти и слегка помассировал.
Это было уже слишком для женщин. Они встали, задрали подбородки, вышли друг за другом в спальню и захлопнули дверь за собой. Дядя Минго рассмеялся.
— Что я тебе говорил? — сказал он.
Женщина испуганно посмотрела на него.
Тут двери спальни открылись, и выглянула тетушка Роза.
— Аттилио, — сказала она, — зайди-ка. Я не хочу, чтобы ты оставался там. Ты слышишь меня?
Аттилио почти встал со стула, но, глянув на дядю Минго, опять сел. Женщина улыбнулась. У нее были белые, как у собаки, зубы. Тетушка Роза громко хлопнула дверью. Дядя Минго положил руку на талию женщины, подвел ее к столу и представил ей мужчин. Избегая ее взгляда, они холодно кивали. Она же улыбалась каждому и говорила:
— Очень рада знакомству.
Когда очередь дошла до дядюшки Клито, она воскликнула:
— О, а вас я знаю! Вы — мой парикмахер!
Клито сощурился и ничего не ответил.
Дядя Минго повернулся к нам, детям, сгрудившимся в дверях на кухню, и сказал:
— Дети. Это мисс Каваноф.
Одновременно с этим двери спальни распахнулись, и женщины набросились на свое потомство, собирая нас, как несмышленых котят, кого за шею, кого за шиворот, и утаскивая за собой в спальню. Мы с Альбертом избежали этой участи. Мама воззвала к отцу, и тетушка Филомена приказала Паскуале удалить Альберта. Мужчины пожимали плечами, боясь обидеть дядю Минго.
Из спальни доносились звуки ударов, воспитательных шлепков, и вопли возмущения и боли. Яростные женские крики пронизывали стены, как колючий ледяной ветер: эта шлюха, эта уличная девка, эта хулиганка…
Мужчины смущенно покашливали, но Минго и мисс Каваноф казались невозмутимыми. Они даже сели, в то время как тетушка Тереза вопила:
— Я перебью всю посуду, к которой она притронется!
— А я вырву ей глаза! — визжала Луиза.
Затем последовали нечеловеческий рев, топот шагов, дверь с грохотом распахнулась, и Луиза — со всклоченными волосами, в почти расстегнутой блузке и со щеткой для волос в руке — бросилась к мисс Каваноф. На ее пути встали папа и дядюшка Джулио.
— Я убью тебя, если ты сейчас же не уберешься отсюда! — орала она. — Я вышибу тебе мозги!
Женщина в ужасе скрылась за дядю Минго. Папа и дядюшка Джулио с трудом выпроводили Луизу назад в спальню. Щетка для волос была с хрустом сломана о голову Джулио. Они закрыли дверь и вернулись к столу. Дядюшка Джулио потирал свой череп. Челюсти дяди Минго были крепко сжаты, глаза полны негодования, но он все еще пытался улыбаться.
— Не беспокойся, дорогая, — говорил он женщине.
— Давай уйдем, — сказала она, — они ненавидят меня.
— Тебе здесь рады, — сказал Минго. — В доме моих братьев рады каждому гостю. Так ведь, Джулио?
— Да-а, — ответил Джулио, — полагаю, что так, Минго.
— Никто тебе здесь не рад! — закричала Филомена из спальни.
Губы мисс Каваноф задрожали, ее пальцы сжали шею. Казалось, она вот-вот закричит. Она заметила стакан с вином на столе и опорожнила его залпом. Потом села, положила локти на стол, скрестила руки, оглядела мужчин, обвела взором стены, посмотрела на свои колени и… встала.
— Нет, я не могу! — выдохнула она. — Нет, Минго, ничего не выйдет! Ничего!
Она бросилась в гостиную, схватила свое пальто и выбежала на улицу. Минго побежал за ней, призывая ее вернуться. Он догнал ее, когда она была уже за рулем машины. Наполовину просунувшись в салон, он тряс руками и, судя по всему, умолял ее остаться. Потом он отступил, и машина рванула прочь по улице.
К дому он шел, держа руки в карманах. На крыльце закурил сигарету. Две или три минуты стоял, присев на перила, и курил. Потом затушил сигарету и вошел в дом.
Мужчины за столом не отрывали взгляда от своих тарелок. В спальне было тихо. Минго сел и налил вина в стакан. Дядюшка Джулио тронул его за плечо.
— Извини за то, что так вышло, Минго.
— Заткнись, — ответил Минго.
Он обвел всех взглядом, горечь и страдание переполняли его глаза. Оставив его одного пить за большим столом, все вышли в гостиную, где разговаривали только шепотом. Минго задумчиво пил стакан за стаканом. Спустя некоторое время скрипнула дверь спальни, и бесшумно вошли женщины. Они подошли к столу и остановились в безмолвии. Их гнев рассеялся, и только нежность и жалость теперь исходила от них и укрывала Минго. Тетушка Тереза спустилась в подвал и вернулась с бутылкой бренди.
— Попробуй вот это, Минго. Я берегла его для…
Он налил и выпил. Тетушка Луиза отважно стояла рядом с ним и поглаживала его светлые волосы.
— Да, это тяжело, — говорила она. — Я знаю, это очень тяжело.
Он продолжал пить, ничего не говоря. Женщины несли свое дежурство над погибающей любовью. Скоро большая часть бренди была выпита, и голова бедолаги упала на стол. Они подняли его и перетащили в спальню, сняли башмаки, одежду и уложили в постель. Спал он тяжело, его тревожный сон то и дело сопровождался стонами. Тетушка Луиза поглаживала его лоб.
— Он еще молодой, — сказала она. — Все это пройдет.
Неожиданно он сел на кровати. Его глаза были красны и дики, невыносимая мука блуждала в них, сжатые кулаки побелели от напряжения. Все присутствующие — женщины у кровати, мужчины и мы — дети — замерли.
— Клито! — закричал он. — Ах, Клито, Клито, зачем ты так поступил со мной?!
На вздохе его глаза закатились, он откинулся на спину и снова забылся в своем беспокойном сне. Женщины опустили занавески, на цыпочках вышли из спальни и осторожно закрыли за собой дверь. Душераздирающий вопль Минго все еще звучал в наших ушах. Все смотрели на дядюшку Клито. Он стоял бледный и потерянный. Тетушка Роза — руки в боки — некоторое время испепеляла изверга своим взглядом, потом изогнулась и плюнула прямо ему в лицо. В тот же момент женщины стали яростно теснить его в угол.
— Ханжа! — кричала мама.
— Позорный сплетник! — голосила Филомена.
— Я вырву тебе глаза! — визжала Луиза.
Мужчины сдержали женский натиск и отвели перепуганного Клито к входной двери.
— Давай, — сказал ему папа, — вали отсюда, пока не поздно.
И с такой силой пихнул дядюшку Клито в раскрытую дверь, что парикмахер, потеряв равновесие, слетел с крыльца, рухнул в снег и некоторое время даже не мог встать. Потом он все-таки поднялся и пошел прочь.
После этого события мы больше не боялись дядюшки Клито — никто из нас. А когда надо было стричься, мама водила нас в парикмахерскую Джо — как раз напротив заведения позорного родственника.
Он слышал, как его мать в мягких шлепанцах поднимается по лестнице. Он уже час как бодрствовал, перелистывая Криминальные Комиксы, которые были запрещены для него, потому что мама считала их вредными для детей. Но Дэн Крейн на самом деле не мог читать, потому что ему едва исполнилось семь — отвратительный возраст, на два года младше брата Ника, который читал уже очень хорошо, мерзавец.
— Вставай, Дэнни, мальчик, — сказала миссис Крейн, появившись в дверях. — Завтрак готов.
Завтрак. У Дэна скрючило живот. Каждое утро одна и та же канитель — завтрак. Он не был голоден. Он лег в кровать с кульком слив и съел их все до единой, схоронив косточки за батареей. И вот она опять за свое — завтракать. Он лежал, уставившись в потолок, и очень серчая на мать.
— Ты слышишь меня, сынок?
— Хорошо, Мама.
— И помой лицо. И почисть ногти.
Эти указания были настолько низменными, что он даже не удостоил их ответа. Главное, и это становилось все более очевидным, что Дэн Крейн не мог больше выносить подобного надругательства. Завтрак. Помой лицо. Почисть ногти. Почисть зубы. Причеши волосы. Смени трусы. Повесь свитер как следует. Иди спать. Вставай. Не шуми. Говори. Помолчи. Двигайся. Открой рот. Покажи язык. Закрой рот. Целых семь лет Дэн Крейн стойко держался, семь лет — всю его жизнь — жизнь раба.
Стягивая покрывало, он с удовольствием констатировал сочные темные разводы грязи на пятках. Прими ванну. Пользуйся щеткой. А положим, он послал бы ее подальше? Тогда бы ему пришлось иметь дело со стариком. Ну и что? Хо! Он полностью держал его под контролем. У него были для этого свои способы: загадочная улыбка, невинный взгляд в пол, слеза к месту — все это безотказно расплавляло гнев отца.
У другой стены в комнате стояла кровать его брата. Покрывало заправлено, под подушкой — аккуратно сложенная пижама. Ник любил носить пижаму! С деланным безразличием он подошел к его кровати, выдернул пижаму и, удерживая ее на расстоянии вытянутой руки, презрительно ухмыльнулся.
Сейчас Ник был там, где и должен быть — в его надежном кулаке; во всей своей красе — такой очаровательный, такой умный, такой помощник матери, такой находчивый в любой компании. Умный мальчик собственной персоной. Пижама заплясала в воздухе под ударами Дэна Крейна. Потом пижама бросилась в контратаку, и Крейн, пошатнувшись, упал на пол. Ник одолевал его, и он с трудом переводил дыхание. Он катался по полу, пытаясь выбраться из-под противника. Наконец нечеловеческим усилием ему удалось оторвать от шеи душившие его руки и поворотить ход поединка. Теперь уже Ник был внизу, и его запрокинутое лицо принимало удары по губам и носу. Кровь брызнула из его ноздрей, а в глазах заполыхал ужас. Последний сокрушительный удар Крейна — и Ник бездыханно отвалился на сторону. Дэн Крейн ткнул указательным пальцем ему в глаз. Тот не шелохнулся. Он был мертв. Покачиваясь, Крейн встал и осмотрел собственные раны: кровоподтеки на лице, вывихнутые руки, разбитые губы. Он стоял, пошатываясь, тяжело дыша и не предлагая никаких объяснений, когда вошел шериф и принялся осматривать место зверского преступления.
— Ты убил его, Крейн, — сказал шериф. — Ты сделал из своего брата отбивную. Боже, какое побоище.
— Я вынужден был сделать это, шериф, — выдавил Крейн. — Или он — или я, выхода не было. Ты знаешь Ника, он поднял нож на меня.
Шериф выставил вперед указательный палец.
— Он был последним подонком, Дэн. Вся страна должна выразить тебе свою признательность.
Шериф исчез, и Дэн Крейн, выпятив грудь, пошагал голышом в ванную. Наступающий день обрел теперь, когда Ник был убит, новые праздничные краски. В окно он увидел яркое светлое утро, солнечные лучи отражались от белой штукатурки гаража и слепили глаза. Часы в ванной показывали восемь тридцать. Он внимательно вгляделся в положение стрелок. Ник всегда дразнил его за то, что он не знает никогда, сколько времени. Ха, — какая ерунда! Ну, без четверти двенадцать, или десять минут седьмого, или одиннадцать — какая разница!
С лестницы опять долетел ее голос:
— Дэниел Крейн. Ты слышишь меня? Завтрак!
— Ладно, ладно.
Он обмакнул угол мочалки в теплую воду, шаркнул ею по пяткам, потом плеснул водицы на лоб и щеки. Это была отвратительная процедура. Стиснув зубы, он утерся полотенцем. Зеркало подсказало ему, что причесываться нет нужды, все в порядке, волосы убраны и с лица, и с глаз. Может, торчат малость по бокам, ну и что из этого? Он осмотрел ногти. Дэн был докой по части чистых ногтей. Многолетние наблюдения привели его к заключению, что ногти бывают всегда двуцветные: розовые с серо-черной полоской по краю. Иногда, вопреки его волеизъявлению, мать уничтожала эту серо-черную окантовку. В эти драматические моменты Дэн голосил, как припадочный, уверенный в том, что у него из-под ногтей выдирают живое мясо.
Снизу заползал запах бекона, яиц, тостов с маслом и оладьей, и на мгновение это порадовало его. Но тут же он взял себя в руки, и представил себе тарелку с клейкими скользкими яйцами и беконом, и покрытые слизистым медом оладьи. Такая инверсия привела к желаемому эффекту. Вверх по пищеводу побежал прогорклый сок съеденных ночью слив. Его стошнило. Теперь он был болен, слишком болен для того, чтобы завтракать.
С горечью он очертил себе свою жалкую участь. В этом пропащем доме нет ни кукурузных хлопьев, ни йогуртов, ни мюслей — ничего из тех восхитительных вещей, которые показывают по ТВ. Его мать ничего не покупает в магазине, кроме всякой дряни. Эта дрянь, видите ли, сохраняет и укрепляет зубы. Неужели? Крейн усмехнулся и коснулся языком своих зубов, только на прошлой неделе запломбированных стоматологом. Через улицу жил Дэвид Калп, девяти лет, он не ел ничего, кроме попкорна на завтрак, и у него были большие, белые, абсолютно здоровые зубы.
Угрюмо и неохотно, проигнорировав приготовленные для него чистые трусы, свежие выглаженные джинсы, футболку и пару новых носков, он напялил старые вещи. Они подходили ему гораздо лучше, почти как собственная кожа, да и пахли его собственным запахом — запахом Дэна Крейна. Его вчерашняя футболка хранила в себе приятные воспоминания приключений под домом Дэвида, где они с другом в укромном уголке спрятали собранные на пляже ракушки. Кстати, преобладающим запахом, исходящим от Дэна Крейна, был запах моря, старого, уставшего от шторма моря. Его джинсы плотно, как парусина, облегали его ноги, жир и смола делали их очень похожими на сшитые из оленьей кожи штаны Даниэля Буна. Его носки были в меру эластичными, как использованная ветошь, с удобными и соответствующими большим пальцам отверстиями. Он знал, что мать будет ворчать по поводу его старых теннисных носков. Он поднес один к носу и понюхал. Ничего, кроме запаха ног, он не почувствовал. С невероятным усилием и стоном он натянул башмаки, шнурки которых были спутаны в такие замысловатые узлы, что ни одна мать на свете не смогла бы развязать их.
Он подумал, следует ли ему появляться в таком виде. Мать могла послать его обратно, но ведь могла и не послать. Стоило попробовать. Он медленно спускался по лестнице, скользя грудью по перилам. И тут он увидел внизу ее — свою двухлетнюю сестру Викторию, и его стало наполнять чувство опасности, так как она явно ждала брата. В ее огромных карих глазах таился подвох. Она была мукой всей его жизни, той единственной особой, которую он давно хотел растерзать на мелкие кусочки.
— Мир сейчас, Вики, — предупредил он. — Осторожнее. Я просто тебе говорю: будь осторожнее.
Она сидела на нижней ступеньке лестницы и улыбалась ему.
— Дэнни, — она засмеялась. — Дэнни!
Ее пухлые розовые пальчики тянулись к нему с любовью. Но Дэн Крейн знал ее только как хитрую и коварную женщину, которая сначала целует и тут же следом наносит удар. Хуже всего было то, что ему не дозволялось защищать себя. Старикан издавал великое множество приказов, большинство из которых можно было не выполнять, но выполнения одного он добивался всегда: никто не мог поднять руку на Викторию — даже если она проткнет тебе глаз, сломает палец или огреет тебя клюшкой для крокета. Она же, в свою очередь, постоянно все это проделывала, и более всего в отношении Дэна Крейна.
— Дэнни… — она обняла своей ручонкой его ногу.
Он почувствовал мягкость ее волос и запах ее утренней свежести, и ему стало вдруг стыдно, что он испытывал такое несправедливое презрение к ней. Ее губки цветочком продолжали лопотать его имя, а волшебные глазки смотрели на него с восхищением.
— Дорогая Вики, — пробормотал он. — Маленькая дорогуша моя.
Он сел на ступеньку рядом с ней. Она дотронулась до его лица и погладила его руку, мурлыкая от радости, что видит его снова. Ее абсолютная наивность очаровала его, и теперь он был в полной ее власти снова. Он обнял ее нежно и поцеловал вьющиеся на шее кудряшки.
— Целую, — попросила она. — Целую братика.
Подобно благоухающей розе, ее губы приближались к нему, и он закрыл глаза в предвосхищении наслаждения. Но демон ворвался в нее, и ее острые зубы, как клещи, вцепились в его нижнюю губу. С диким криком он выбросил вперед руки и грохнулся на лестницу, скатился вниз и, закрыв лицо руками, громко зарыдал.
— Виктория! — сказала мама. — Плохая девочка!
Это испугало ребенка, и она тоже начала плакать. Миссис Крейн наклонилась, чтобы осмотреть губу у сына. Дэн принялся рыдать пуще прежнего, потому как знал, что этот укус спасет его — ему не придется возвращаться наверх и переодеваться, и даже не надо будет есть завтрак. Все, что от него требовалось — это как можно громче реветь и страдать, пока его мать подозрительно обследует его и утешит.
Как избитый, он поплелся на кухню и грохнулся на скамью в уголке для завтрака. Сквозь слезы он разглядел бекон и яйца, овсянку, апельсиновый сок и стакан молока. Такого ему было не вынести. Новые потоки страданий хлынули из него, сотрясая все его тело.
— Пожалуйста, мама. Ох, мама, мама! Я умоляю тебя, мама, не проси меня съесть что-нибудь!
Она пригладила его грязные вихры. На пальцах остались песчинки и следы гудрона.
— Конечно, нет, Дэнни.
Он не сразу встал и выбежал вон. Он еще немножко повсхлипывал. Даже терзаемая теперь муками совести Вики была тронута его страданиями. Она проскользнула к нему и потерлась мокрой от слез щекой об его руку. Он хотел обнять ее, но передумал, вспомнив, на что она бывает способна. Тяжело вздохнув, он вышел из кухни, слегка покачиваясь, но не переигрывая особенно. И только на крыльце он сбросил маску страдания, и его глаза заблестели перспективами грядущего великого дня. Передразнивая мать, он издал несколько негромких гортанных звуков.
— Балда, — сказал он, усмехнувшись. — Какая балда.
Покачивающаяся у гаража фигура привлекла его внимание. Это был Джонни Штриблинг — сосед. Он был вооружен до зубов: ружье в руках, два, как у Джина Оутри, револьвера сорок пятого калибра на бедрах и резиновый тесак в зубах. Джон Штриблинг был заклятым врагом закона и порядка на Западе. Днем и ночью он шатался по округе, отстреливая констеблей, вырезая шерифов и устраивая засады пожарным. За две недели с начала летних каникул Штриблинг оставил страшный кровавый след убийств и диверсий. Его ружье во время налетов то и дело издавало звонкое — тдж! тдж! В случае попадания добавлялся еще щелчок языком.
Крейн сам немало преуспел в терроре. Ему хватило двух секунд, чтобы оценить ситуацию, и он тут же включился в действие. С изрыгающим искры ружьем в одной руке и шестизарядным, с позолоченной рукояткой, «Хоппи» в другой, он спрыгнул с крыльца и отсалютовал соседу.
— Ты на кого, Джонни?
Такая фамильярность раздосадовала Штриблинга, вернув его неожиданно к мерзкой реальности южно-калифорнийского двора с его натянутыми от забора к забору веревками с застиранным бельем Крейнов.
— А тебе-то что?
— Хочешь, я буду с тобой играть?
Штриблинг внимательно осмотрел его.
— Хочешь быть Законом?
— Не. Я Малыш Билли.
— Нет, это не для тебя. Ты должен быть Законом.
— И быть убитым! Не выйдет.
— Значит, и игры не выйдет.
Джон Штриблинг поплелся к воротам, клацая своей артиллерией.
— Подожди, Джонни. Я буду играть.
По-бандитски развернувшись и зверски усмехнувшись, Штриблинг прохрипел:
— Я только что грохнул банк в Сан-Хуане. Завалил трех. Раненых не считал. Туча копов гонится за мной. Ты — один из них. Досчитай до ста и лови.
Дэн Крейн не мог считать до ста. После девятнадцати он просто молол всякий вздор, но он знал примерно, сколько сто по времени. Роль Закона доставляла ему очень мало удовольствия. Закон — это дрянь. Закон — это старые люди, такие, как его мать и отец, как учитель, который постоянно талдычит ему, что надо делать, что кушать и когда это надо кушать. Закон укладывает тебя в постель и заставляет вставать утром. Закон моет твое лицо, сует мочалку в уши, гонит тебя в школу и в церковь. Закон обижает тебя, вызывает боль в животе и оскорбляет. И в довершение всего, Закон уничтожает тех, кто вне закона. С тяжелым сердцем он стоял, не желая принимать участия в победных акциях персонажа, которого он должен был представлять.
Сплюнув, он выдвинулся на обнаружение противника. Он знал, где заныкался Штриблинг, так как они играли в эту игру уже сто раз. Штриблинг должен был быть через пять домов вниз по аллее, среди больших ветвей инжирового дерева Бекера. Ему следовало только обогнуть дом, войти во двор с улицы, тихо на цыпочках пробраться по дороге к гаражу — и накрыть Штриблинга из своего дробовика. Но Крейн был подавлен выпавшей незавидной участью, и инстинкт охотника покинул его. На негнущихся ногах он протопал вниз по аллее, не сделав ничего для маскировки, с сердцем, готовым почти с радостью принять пулю преступника.
— Тдж! Тдж! — долетели звуки смертельного огня с инжирового дерева.
Крейн пошатнулся, режущая боль обожгла сердце. Дробовик выскользнул из рук, и он завалился, как пьяный, на землю. С победным воем Штриблинг спрыгнул с дерева и подскочил к нему. Крейну было очень больно. Пуля прошла насквозь, и из раны хлестала кровь. Слабеющей рукой он потянулся к своему шестизарядному револьверу. С дьявольской улыбкой предвкушаемого наслаждения Штриблинг ждал, когда Крейн коснется оружия. Он дал ему достать его, и тут же набросился сверху с резиновым тесаком. Удары были жестокими и беспощадными. Тело Крейна забилось в предсмертной агонии и затихло. Он умер. Игра была окончена. Пора начинать все сначала.
Крейн погибал еще два раза в это утро. Как и у Хопалона Кэссиди, его сердце было вырезано и брошено на съедение аризонским шакалам. А кончина его в роли Лона Рэйнджера была еще более умопомрачительной. Штриблинг привязал его к дереву и прострелил ему оба глаза, а когда и после этого он все-таки не выдал места хранения партии золота, бандит резиновым ножом отрезал ему нос. И хотя Крейн бился в конвульсиях в луже собственной крови, задыхаясь и глухо завывая, но он унес тайну с собой в вечность.
Убийства продолжались бы все утро, если бы они не нашли бутылки из-под эля. Десять бутылок в джутовом мешке. Они были спрятаны кем-то в высокой траве в аллее. Абсолютно все целые, по пять центов за штуку. Ребята погрузили трофеи на тележку и потащили на приемный пункт. Когда они вышли оттуда — каждый с четвертаком, они были богачами, щедрой рукой разбрасывающими деньги на жвачку и шоколадные плитки в ближайшей кондитерской.
Это была задушевная, секретная оргия. Забравшись на крышу гаража Крейна, они легли на животы и по-свински безмолвно пожирали приобретенное. Горячее солнце плавило шоколад, им приходилось зубами соскабливать его с обертки и облизывать измазанные пальцы. Потом они перевернулись на животы и принялись за восхитительную теплую жвачку, медленно разжевывая ее, закрыв глаза от слепящего солнца и наслаждаясь божественным вкусом стекающего по пищеводу сока.
— Дэнни!
Это мать звала его с заднего крыльца.
— Чио ты хошишь?
— Обед готов.
Крейн застонал. Одна только мысль об обеде сделала жвачку горькой. Он сплюнул ее с отвращением. Они сползли к краю крыши, перебрались на забор и спустились на землю. Штриблинг ушел к себе. Крейн открыл кран на шланге, омыл губы струей воды и утерся рукавом. Он посмотрел на дверь кухни и задумался на мгновение. Скорее всего, жирный томатный суп, сэндвич и стакан молока. Выхода не было, только мятеж. Настроение было паршивым, в животе — тяжесть. С угрюмым видом он вошел на кухню. Томатный суп, молоко и сэндвич. Ник уже заканчивал. Он выпил залпом молоко и откинулся на стуле.
— Было очень вкусно, мама. Спасибо.
— Прохвост, — усмехнулся Дэн.
— Кого ты назвал прохвостом?
— Тебя, самым настоящим. Давай, сделай что-нибудь…
Миссис Крейн прервала его.
— Садись, Дэнни. Ешь.
— Я не голоден.
— Но ты же даже не завтракал.
— Все равно не хочу.
— Ты хорошо себя чувствуешь, Дэнни?
— Никогда в жизни не чувствовал себя лучше.
Злость исказила ее голос.
— Дэн Крейн, я не допущу, чтобы мне не повиновались. Марш к себе в комнату!
Дэн приплелся наверх к себе и рухнул на кровать. Он уставился в потолок и стал мечтать о маленьком ослике, простом верном друге, который смог бы вывезти его из Лос-Анджелеса и доставить в Сакраменто на родину дедушки, где в горах полно золота, и каждый может стать богатым и обеспечить свою семью. Он улыбался, представляя себя богачом, швыряющим золотые самородки к ногам плачущей матери, и ее — извиняющуюся за плохое отношение к нему в детстве.
В три часа он услышал за стеной лопотание Виктории и понял, что сестра проснулась после своего дневного сна. Он представил Вики в ее колыбельке, розовенькую, с широко раскрытыми глазами, что-то напевающую, и непреодолимое желание увидеть ее овладело им.
Она лежала на спине, обложенная куклами и плюшевыми медвежатами, задрав ноги и мурлыкая что-то.
Дэн стоял над ней, как завороженный, очарованный ее заспанными глазками и сладкими розовыми губками. Как обычно, ее красота нейтрализовала его инстинкт самосохранения, и он залопотал:
— Милая девочка, милая, милая, милая…
Ее розовые пальчики тянулись к его глазам и ушам, и он поцеловал их. Ее маленькие ноготочки коснулись его ноздрей. Казалось, что она дожидается, когда он станет совсем очарованным. И, наконец, она дала им волю. Ужасная боль пронзила его, и он увидел на ее пальцах, а затем и на своей футболке — не кровь Хопалона Кэссиди, не кровь Лона Рэйнджера, нет, — он увидел яркую, красную, бесценную кровь Дэна Крейна.
— Мама! Помоги! Мама!
Мать нашла его в ванной, корчившегося от страха, с обагренным кровью полотенцем на лице. Два кубика льда, завернутые в салфетку, быстро остановили кровотечение. Миссис Крейн простила ему все и позволила пойти погулять. Он немного посопротивлялся, когда она предложила ему сменить одежду, но потом смирился, переоделся и встал перед ней весь в чистом, покорный и печальный. И тут он вдруг обнял ее, и его дикий поцелуй заставил ее замигать от изумления, поскольку Крейн был суровым мужчиной, всегда избегавшим всяких нежностей.
Оставив ее стоять в полном недоумении, он спустился вниз по лестнице. Запахи печени, бекона и жареной фасоли долетали с кухни. Бешеный приступ голода охватил его, и он бросился на кухню.
Печень и бекон шипели на сковороде, а фасоль тушилась в коричневом горшке в печи. Но все было очень горячее, чтобы цапнуть рукой. Он открыл холодильник, вытащил полуфунтовый кусок желтого сыра, яблоко, и сунул за пазуху. Потом подхватил бутылку с молоком и, не отрываясь, опорожнил больше четверти. Закрыв холодильник, он вышел на улицу.
Ужин был через час, но Дэн Крейн не мог есть. Свинцовая тяжесть сыра давила живот. И когда миссис Крейн подала на стол печень, бекон, тушеную фасоль и зеленый салат, Дэну только и оставалось, что таращиться беспомощно в свою тарелку и слушать восторженную трепотню своего брата:
— Вот это да, мама! Как я люблю печень и бекон! И салат тоже чудесный!
— В чем дело, Дэнни? — спросил мистер Крейн.
— Не хочется, пап.
— Да ты даже не попробовал совсем! — раздраженно сказал Ник.
Дэн опустил голову и нахмурился.
— Меня очень тревожит его поведение, — сказала миссис Крейн. — Он вообще ничего не ест.
Мистер Крейн внимательно посмотрел на Дэна.
— Поест. Просто он не голоден. Да, Дэнни?
Дэн уставился на отца, и волны нежности и любви пролились двумя крупными слезами на тарелку.
— Ох, папа, — он всхлипнул. — Ты единственный человек в мире, который понимает меня.
— Я стараюсь, — сказал мистер Крейн, улыбнувшись. — Я делаю все, что могу. Можешь выйти из-за стола, если хочешь.
— Спасибо, папа.
Дэн отодвинул стул и двинулся к двери. Из столовой доносился тревожный голос матери.
— Поговори с мальчиком. Это опасно. Он целыми днями ничего не ест.
Сидя на ступеньке крыльца и подперев руками подбородок, Крейн ждал отца. Он мечтал о лучшей жизни, вдали от всего этого, о жизни бродяг, о нем с отцом, путешествующих в товарных вагонах по железной дороге, автостопом на скоростных шоссе, живущих как свободные люди, вместе везде и всюду, как настоящие друзья.
Мистер Крейн открыл дверь и сел рядом с сыном. Приступ жалости к самому себе подкатил к горлу Дэна, и из глаз полились слезы. Он тихонько всхлипнул. Мистер Крейн положил руку ему на плечо.
— Скажи мне, Дэн, что с тобой?
Дэн не мог ни о чем думать, и продолжал плакать, но вдруг его осенило:
— Я совершенно одинок, папа. Никто не любит меня. И все потому, что я не ем, папа. Поэтому я все время одинок.
Мистеру Крейну понадобилось пять минут, чтобы развеять это заблуждение и убедить Дэна, что он не одинок, что на самом деле у него много друзей, и что в семье его все искренне любят.
Он достал платок и утер Дэну слезы. Дэн увидел складки на лбу у отца и заботу в глазах. Сейчас он был лучше, чем когда бы то ни было, и Дэн решил ответить ему взаимностью.
— Я хочу снова пойти в школу, па, — соврал он. — Я хочу вернуться, и научиться читать и писать.
— Это хорошо, сынок. Ты обязательно пойдешь, только не бросай больше. У тебя хватит на все времени.
Дэн обнял отца за шею.
— Ой, папа! Ты лучший. Без обмана.
Мистер Крейн выудил полдоллара из кармана.
— Дэнни, сынок, сходи в магазин и купи себе шоколадную плитку. Тебе надо. Там много протеина.
Как во сне, Дэн Крейн зашел в магазин. У фонтанчика он присел на скамейку, сжимая в кулаке пятидесятицентовую монету. Он уже чуть было не заказал шоколадный коктейль, но, к счастью, его взгляд упал на восхитительную картину на зеркале за стойкой. Воплощенное торжество кулинарии — мороженое, посыпанное орехами, зажатое дольками банана, со взбитыми сливками и разноцветным сиропом.
— Банановый сплит, — заказал он.
В середине ночи бешеный приступ голода опять овладел Дэном Крейном. Ему вдруг захотелось чего-нибудь очень простого, такого как хлеб, мясо, фасоль… Лежа в постели и слушая мирное храпение Ника, он болезненно ощущал безмерную пустоту своего желудка.
Очень тихо он выскользнул из кровати, на цыпочках вышел в коридор и спустился по лестнице. Как обнаженное привидение, он проплыл на кухню. Его тренированная рука без звука открыла дверцу холодильника. Он оглядел освещенный интерьер. В одной кастрюле была тушеная фасоль, в другой бекон и печень. Дэн прижал обе к груди, безропотно стерпев колючий холод стали. Через минуту еда была уже в постели. А он лежал рядом на животе, накрывшись с головой одеялом. Еда была очень холодной, но так оно и должно было быть, так как он был в это время Дэном Крейном с Северо-западной возвышенности, жившим в иглу на Дальнем Севере, и ел он медвежье мясо, а храпенье Ника — это было завывание волков, кружащих вокруг иглу. Крейн Северо-западный съел два куска холодной печени и три полных горсти ледяной фасоли, и его стало клонить ко сну. Он с трудом выставил остатки еды за батарею, и тут же мощная волна необоримого сна унесла его прочь.
Разбудил его все тот же голос с лестницы:
— Подъем! Дэнни, сынок! Завтрак!
Черт возьми! Что за женщина! Дэн Крейн застонал. Он не будет есть. Он никогда вообще не ест.
Даниэль Бун родился 2 ноября 1737 года в Пенсильвании. В возрасте 21 года Бун присоединился к британской военной экспедиции, направленной для выдворения французских войск из долины реки Огайо. После разгрома экспедиции Буну (равно как и его непосредственному начальнику Д. Вашингтону) пришлось спасаться бегством. Однако этот первый неудачный боевой опыт вовсе не отбил у него тяги к дальнейшим приключениям.
В 1767 в качестве охотника и траппера (ловца пушного зверя) Бун занимается исследованием лесов Кентукки и намечает «Дикую Дорогу» через горную расщелину «Камберленд Гап». Впоследствии по этой дороге он провел на запад новые караваны переселенцев и в 1775 основал городок Бунсборо. Поскольку земли Кентукки были местом охоты племен чероки и шайеннов, между поселенцами и индейцами происходили постоянные стычки. В результате одной из них краснокожие захватили Буна в плен и увезли его в глубь американского континента. По дороге пленнику удалось бежать. Используя свои знания жизни в дикой местности, он добрался до дому всего за 4 дня, преодолев при этом путь в 260 км.
В 1782 Бун участвовал в так называемой «последней битве Революционной войны», сражаясь против британских и индейских отрядов. Позже он служил офицером в милиции (народное ополчение) Кентукки и был представителем штата в Конгрессе США. Права Буна на землю в Кентукки были признаны недействительными из-за ошибок в оформлении регистрационных документов, однако Конгресс выделил ему землю в Миссури, где он и жил до самой своей смерти 26 сентября 1820 года. В истории США Даниэль Бун остался как один из «пионеров Дикого Запада». Его жизни и подвигам посвящены десятки фильмов, романов и научных исследований.
Уильям Генри Бонни (по прозвищу Малыш Билли) родился в 1859 году в Нью-Йорке в небогатой ирландской семье. После Гражданской войны супруги Бонни перебрались в Канзас, где отец Билли умер от лихорадки. Его вдова с двумя детьми переехала в Нью-Мексико и вторично вышла замуж за беспутного выпивоху Уильяма Энтрима.
Со смертью матери (в 1874) Билли оказался предоставлен сам себе и вскоре угодил в тюрьму за кражу стопки белья.
Бежав из-под ареста, он некоторое время промышлял мелкими грабежами, а затем устроился на ранчо к скотоводу Джону Танстоллу. В 1878 Танстолл был убит по приказу конкурентов и местного шерифа Бреди. Билли и его приятели решили отомстить за своего хозяина, результатом чего стала т. н. «война скотоводов в округе Линкольн». Многомесячная бойня, приковавшая к себе внимание всей Америки, закончилась 5–дневной перестрелкой, в результате которой погибели шериф Бреди и многих другие участники этой истории. Малыш Билли был объявлен вне закона и вплоть до конца жизни вынужден был скрываться от «стражей порядка».
Занимаясь грабежами, угоном скота и убийствами, Уильям Бонни действовал то в одиночку, то в компании нескольких приятелей. Его «особыми приметами» были два «кроличьих» верхних зуба, неестественно маленькие кисти рук (с которых легко соскальзывали наручники) и постоянная жизнерадостность; по рассказам современников, он «ел и смеялся, пил и смеялся, говорил и смеялся, скакал на лошади и смеялся, убивал и смеялся…».
К 21 дню рождения за Малышом числилось 22 трупа. 13 июля 1881 он был застрелен в Форте Саммер новым шерифом округа Линкольн и своим бывшим соратником Пэтом Гарретом.
Хопалон Кэссиди — персонаж 28–серийной книжной эпопеи К. Милфорда, по которой было снято множество фильмов и телесериалов. Самым известным актером, сыгравшим роль Хопалона, был Уильям Лоуренс Бойд. Его необычного фасона черная шляпа, рубашка и штаны резко контрастировали с белой кожей и светлыми волосами, благодаря чему персонаж Бойда заметно выделялся среди других экранных ковбоев того времени. В 1948 актер купил телевизионные права на все фильмы о Кэссиди и сделал из них 52 получасовых телесерии. В 50–х изображение знаменитого киногероя постоянно красовалось на пластинках, игрушках и других товарах широкого потребления.
Орсон Джин Оутри (1907–1998), американский певец, актер. После окончания средней школы работал подсобником на железных дорогах Сент-Луиса и Сан-Франциско. В 1928 Орсон начал петь на местной радиостанции, а три года спустя у него уже была собственная программа и сделаны записи нескольких пластинок. Еще через три года Оутри дебютировал в фильме «В старом Санта-Фе». В следующем году он сыграл главного героя в тринадцатисерийном фильме «Призрак Империи». Эта картина определила стиль вестернов 30–х-40–х — с их автомобилями, радиоприемниками и аэропланами. Подобные боевики часто давали прибыль, в десять раз превышающую стоимость их производства. В 1941–1946 Оутри служил офицером-пилотом Транспортной авиации. Затем он основал собственную кинокомпанию «Летающая А», выпустившую в 50–х г. телевизионные сериалы «Джин Оутри Шоу», «Приключения чемпиона» и «Энни Оукли». Кроме того, Оутри написал более 200 песен. В начале 60–х он сошел со сцены и стал владельцем ресторанов, недвижимости, радиостанций и профессиональной бейсбольной команды «Калифорнийские ангелы».
Лон Рэйнджер — персонаж многочисленных вестернов, романтичный и загадочный ковбой в черной маске. Начиная с 1954 в этой роли снимался актер Клэйтон Мур (урожденный Джек Карлтон Мур). Даже после того как его персонаж исчез с экрана, Клейтон еще несколько лет продолжал публичные выступления в облике Лона Рэйнджера.
В 1978 компания «Разер Корпорейшн» объявила о запуске нового проекта с участием популярного героя. Клэйтона не только не пригласили на полюбившуюся ему роль, но и всячески препятствовали его публичным выступлениям, мотивируя это тем, что актер в свои шестьдесят с лишним не может больше олицетворять молодого героя и только смущает публику, наряжаясь как Лон Рэйнджер. Клэйтон подал на «Разер» 30–миллионный иск, обвиняя компанию в «неправомочном лишении» его заработка и в незаконном использовании его «сходства, голоса, фотографий и видеофрагментов». Лос-Анджелесский Верховный Суд вынес постановление, запрещающее актеру «использование маски или любого ее подобия» в публичных выступлениях.
Клэйтон был возмущен этим постановлением и заявил: «Я борец. Я верю в то, что является правдой, а правда в том, что я был Лоном Рэйнджером на протяжении последних 30 лет, и я не отступлю в этой борьбе».
Клэйтон продолжил выступления, правда, уже не в маске, а в солнцезащитных очках. Поклонники не только не обиделись на него за это, но и восстали против несправедливости. По всей стране начались массовые демонстрации протеста с требованиями вернуть маску Клэйтону. Когда выходили новые фильмы, никто не проявлял интереса к ним, и фильмы проваливались. В конце концов, 20 сентября 1984 года судебное постановление было отменено. Никто кроме Клэйтона не мог отныне изображать Лона Рэйнджера!
Это случилось В Лос-Анджелесе осенью того самого незабываемого года. Случилось на кухне кафе «Иокогама», в обеденное время, когда Сегу Осака, ее свирепый отец, находился за стойкой, присматривая за посетителями и кассовыми расчетами. Все произошло очень быстро. Мэри Осака с грудой тарелок в руках вошла на кухню и положила их в раковину мойки. Минго Матео мыл посуду. Он ополаскивал тарелки для супа.
— Мэри Осака, я тебя очень люблю, — сказал он.
Мэри Осака вскинула свои крепкие руки и развернула его лицо к свету.
— И я тебя люблю, Минго. А ты не знал?
Она поцеловала его. И Минго Матео почувствовал, как его душа стекла в каблуки туфель — очень дорогих туфель, самых лучших, с квадратными носками, из свиной кожи, ценой в двадцать долларов, равной его трехдневному заработку.
— Я влюбилась в тебя сразу, когда ты пришел сюда три месяца назад, — сказала она. — Но, Минго, ах, нам нельзя… мы не должны… это невозможно… у нас ничего не получится!
Минго вытер руки о полотенце, набрал воздуху в легкие и заявил:
— Все получится. Все возможно. Возможно…
Продолжить разговор не представилось возможности. Громыхнули раскрывающиеся в обе стороны двери, и в кухню, размахивая руками и крича, ворвался Сегу Осака.
— Слочно! Быстлей! Плинесите им два «чоп-суи», плинесите один чай такой зе, слочно, да!
Повар Винсент Толетано подошел к печи, зачерпнул половником две порции из большого котла и вывалил на раздаточный поднос. Винсент Толетано был гордым филиппинцем — угрюмым, вдумчивым мужчиной, который только из-за дефицита рабочих вакансий работал, а большей частью плевал на японцев. После того, как Мэри убежала с заказами, и Винсент Толетано остался наедине со своим соотечественником Минго Матео, он сказал:
— Минго, друг мой, я вижу, у тебя горячая любовь к этой японской девушке. Ты с ума сошел, Минго. Ты позоришь всю филиппинскую нацию.
Минго Матео развернулся в его сторону, сложил руки на груди и, выпятив подбородок, впился испепеляющим взглядом в Винсента Толетано.
— Толетано, я был бы очень благодарен тебе, если бы ты занимался своим собственным делом. Зачем, как воришка, подсматривать, если ты видишь, что у меня любовь с этой замечательной девушкой?
Винсент ответил:
— Я имею право подсматривать. Эта девушка — японка. Нехорошо целоваться с таким сортом женщин. Тебе лучше было бы помыть губы с мылом.
Минго улыбнулся.
— Она очень красивая, да, Винсент? Может быть, ты слегка ревнуешь?
Винсент скривил губы так, будто почувствовал какой-то гадкий привкус во рту.
— Ты — дурак, Минго. Меня тошнит от тебя. Предупреждаю, если ты еще раз поцелуешься с Мэри Осака, я брошу эту работу.
— Бросай, — пожал плечами Минго. — Меня это не волнует. Но я никогда не брошу целоваться с Мэри Осака.
Винсент медленно склонился над разделявшим их столом, и в его голосе зазвучали грозные ноты:
— А как тебе понравится, если я расскажу обо всем этом в Объединенном Филиппинском Братстве? Как тебе это понравится, Минго? Как тебе понравится, когда я встану на трибуну перед Братством, позвоню в колокольчик и скажу всем: «Этот человек, этот Минго Матео любит японскую девушку!» Как тебе понравится это, Минго?
— Мне все равно, — ответил Минго. — Говори хоть всему миру. Это сделает меня только счастливее.
Винсенту Толетано было еще что сказать, но на кухню вошла Мэри.
— Свиное рагу с овощами на двоих, — бросила она, подходя к Минго.
Винсент швырнул две тарелки на стол и навалил заказанное. Мэри продолжила прерванный разговор с Минго. Винсент гневно поливал рагу подливкой.
— Ничего у нас не получится, Минго. Ты знаешь, как Папа относится к тебе, к Винсенту. Ко всем филиппинцам.
Она стояла очень близко к Минго — миниатюрная ладная девушка, и ее черные волосы нежно и приятно касались его ноздрей.
— Приятный запах, — сказал он, вдыхая блеск ее антрацитовых волос. — Какая разница, что думает твой папа? Я не твоего папу люблю. Я люблю тебя, Мэри Осака.
— Ты не знаешь Папу, — улыбнулась она.
— Знаю, я с ним поговорю.
Возможность представилась незамедлительно: двери распахнулись, и Сегу Осака, размахивая короткими ручонками, влетел на кухню.
— Слочно! Быстло! Принесите еще два лагу, часо, часо!
Его резвые черные глаза метали молнии. Хлопнув себя по лбу, он ускакал обратно в зал. Они расслышали, как он что-то пробормотал на японском про филиппинцев. Неожиданно Минго Матео упал на колени и обнял Мэри Осаку за талию.
— Ох, Мэри Осака, — выпалил он, — пожалуйста, будь моей женой.
— Минго, осторожно!
Попятившись, она пыталась высвободиться из объятий, но он, не вставая с колен, преследовал ее. Когда она, наконец, вырвалась и вышла с заказами в зал, Минго Матео обреченно осел на пятки и уныло повесил голову. На другом конце кухни, скривив презрительно губы, стоял Винсент Толетано. Его лицо говорило: «Это конец». А его холодные глаза говорили еще больше.
Сняв свой поварской колпак, Толетано швырнул его на пол и, вытирая об него ноги, стал развязывать фартук, который в конце концов последовал вслед за колпаком.
— Все, я ухожу, — сказал он. — Это слишком много для одного филиппино.
Но глаза Минго Матео были прикованы к еще раскачивающимся дверям в зал. Сидя на пятках, он наблюдал за их монотонным глухим движением — туда-сюда, туда-сюда… пока они не остановились. Его плечи обвисли потерянно, подбородок тяжелым камнем лег на грудь. Винсент Толетано подошел к нему.
— И это — мой земляк! — оскалился он, затем схватил Минго Матео за волосы, развернул лицом к себе и с оттяжкой хлестанул сначала по одной щеке, потом по другой. Потом, по-прежнему держа его за волосы, от всего сердца плюнул ему в глаза.
— Фу! — бросил он, отталкивая Минго. — Позор на честное имя филиппинского народа.
Минго не сопротивлялся. Слезы выкатились из его глаз и потекли по смуглым щекам. Винсент вышел. Слышно было, как громко хлопнула за ним дверь служебного выхода. Минго, пошатываясь, поднялся на ноги и умылся холодной водой, массируя щеки длинными тонкими пальцами, пробегая ими по волосам и скрежеща зубами от накатывающей волнами горечи, которая, как лихорадка, сотрясала все его тело. Мэри Осака таким и застала его, вернувшись на кухню, — бьющимся в рыданиях у раковины, и рыдания эти были громче хлещущей из крана воды.
Она поставила поднос с тарелками на стол и обняла его. Он покорно положил ей голову на плечо. Она провела рукой по мокрым волосам Минго, потом сжала его тощие плечи своими маленькими, но крепкими ладошками.
— Ты не должен, Минго, не должен…
— Нет ничего лучше тебя на этом свете, — выдавил он. — Лучше умереть без тебя, Мэри. Мне все равно, что говорит Винсент, или твой папа, или кто-нибудь.
Винсент? Она поглядела вокруг и поняла, что повар ушел. И вдруг Минго воспрял, его глаза засияли, руки стиснули ее хрупкие плечи, и пальцы впились в ее тело.
— Мэри! Какое нам дело? Он говорит, филиппинцу — позор жениться на японке. Японке, он говорит, позор жениться на филиппинце. Ложь, большая ложь, все это. Так как только сердце — вот, что считается, и сердце Минго говорит всегда — бум, бум, бум про Мэри Осака.
Лицо Мэри Осака просветлело, глаза наполнились упоением.
— О, Минго!
— Мы поженимся, да? Нет?
— Да!
Он хватил воздуха, счастливо рассмеялся и грохнулся на колени перед ней. Он целовал ее руки, двигаясь от запястий к пальцам. В тот момент, когда он дошел до их кончиков, на кухню в очередной раз влетел Сегу Осака.
— Слочно! Слочно!..
И тут он увидел Минго Матео у ног его дочери.
Минго Матео сказал:
— Мистер Осака, если вы позволите…
— Нет, нет, нет! Все вон! Слочно! Пошел! Вон!
Он был невысок, этот Осака, но кряжист и силен. Его руки мгновенно оказались на вороте Минго. Послышался треск разрываемой одежды, и Осака поволок посиневшего лицом Минго прочь из кухни.
— Но, мистер Осака! Это любовь! Я жениться!
— Нет, нет, нет. Нет, нет, нет.
Вылетев в переулок, Минго успел заметить, как маленький крепыш хлопнул дверью, и услышал клацанье замка. Из-за двери — на японском — долетели разъяренные вопли Осаки и не менее страстные тирады Мэри. Минго вскочил на ноги, бросился к двери и забарабанил в нее кулаками.
— Не обижай ее, — кричал он, — не трогай!
Голоса внутри становились громче. В отчаянии он ринулся на дверь. Затрещало дерево, и замок и петли не выдержали. Мгновение стояла тишина. Потом яростный крик пронзил ночь, и Сегу Осака завопил:
— Помогите, полиция, помогите!
Минго глянул туда-сюда в разные стороны узкого переулка. Лунный свет озарял темное ущелье. В пятидесяти ярдах за мусорными баками виднелась освещенная улица. Донеслись голоса и шаги бегущих с кухни людей.
Крик Мэри перекрыл этот шум:
— Беги, Минго, беги!
Сдернув фартук, Минго метнул его в мусорную корзину. Наверху заскрипело растворяемое окно. Показался хрупкий торс матери Осаки. Не издавая ни звука, она испуганно смотрела вниз, зажав рот руками. Он отпрянул в темноту и бросился по переулку в сторону улицы. Гулкое эхо сопровождало топот его шагов.
Выбежав на улицу, он убавил шаг. «Маленький Токио» был переполнен прогуливающимися прохожими. Он затерялся среди них, направляя свой путь мимо чистеньких и колоритных магазинов игрушек и кафе. Окна в «Маленьком Токио» всегда освещены, мусора нет, уличные фонари ярки, а фимиам из бесчисленных открытых дверей наполняет воздух благовониями. Минго Матео, как и все, не спеша фланировал в теплой декабрьской ночи.
Освещенность улицы постепенно убывала. Пошли темные склады, за ними начинался филиппинский квартал. Ночнушки, винные лавки, горелые гамбургеры, амбре дешевого одеколона из парикмахерских, массажные салоны, музыка игральных автоматов, шлюхи, и повсюду — его соотечественники, маленькие смуглые братья, изысканно одетые, нарочито отстраненные, опершиеся спинами на косяки дверей бильярдных, курящие сигары и поглядывающие то на звезды, то на цокающие мимо высокие каблуки.
У фонтана бильярдной Батана Минго заказал стакан апельсинового сока. Когда он поднес его к губам, кто-то коснулся его плеча и назвал его имя. Он опрокинул залпом стакан и повернулся. Рядом стоял Винсент Толетано. С ним были еще двое — Джулио Гонзалес и Аурелио Лазарио. И не взглянув на Толетано, Минго понял, зачем они оказались тут. Эти двое были членами правления Федерального Филиппинского Братства.
Джулио Гонзалес заговорил первым:
— Зайдем в заднюю комнату, Матео. Мы хотим с тобой немного поговорить.
Он был самым крупным из троих, заслуженный боксер, среднетяжеловес со сломанным носом.
— Говорить с Толетано! — ухмыльнулся Минго. — Да он просто стукач! Говорит, что попало!
Толетано парировал:
— Ты врешь, Минго. Я делаю это для пользы Федерального Филиппинского Братства. Ты дал клятву. Ты должен ее хранить.
Минго сказал:
— Невозможно хранить клятву. Я люблю Мэри Осака. Я выхожу из Братства.
— Не так просто выйти, — сказал Гонзалес. — Лучше пойдем и потолкуем немного.
— Я люблю Мэри Осака. Пошел к черту.
— А что, если я тебе сейчас закатаю лучший правый на всем Тихоокеанском побережье и вышибу все зубы?
Он поднес свой тяжелый смуглый кулак к носу Минго.
— Мне без разницы. Я все равно люблю Мэри Осака.
Аурелио Лазарио встал между ними. Образованный человек, Аурелио: бакалавр искусств, колледж в Помоне, доктор юридических наук, Калифорнийский Университет; ныне — посудомойщик в кафетерии Джейсона. Аурелио положил свою тонкую, мягкую руку на плечо Минго, и дружелюбно заговорил:
— Пойдем с нами, Минго. Никаких проблем не будет. Я обещаю тебе.
Минго смотрел в добрые глаза Аурелио Лазарио и знал, что Лазарио его друг, друг всех филиппинцев. Двенадцать лет он знал этого человека, все двенадцать лет, что он жил в Америке. Слава об Аурелио Лазарио разнеслась по всем Филиппинским Братствам на Тихоокеанском побережье. Лазарио, борец за права филиппинцев, лидер в этом спаржевом землячестве, с пулевыми ранениями, доказывающими это; Лазарио, который обеспечил их всех самыми лучшими жилищными условиями в Имперской долине. Аурелио Лазарио, пожилой мужчина тридцати пяти лет, с непокорной и не сломленной дубинками блюстителей порядка головой; на черносливе в Санта-Кларе, на рисе в Солано, на горбуше на Аляске, на тунце в Сан-Диего — везде бок о бок с братьями филиппинцами — Лазарио работал и страдал; и хотя он окончил университет и стал великим человеком для своих собратьев, лицо его, как и лицо Минго, было таким же смуглым, и его карие глаза были по-женски мягки и добры ко всем людям.
— Я пойду, — сказал Минго. — Мы поговорим.
Он встал со стула и последовал за ними между бильярдных столов к двери, ведущей в заднюю комнату. Гонзалес открыл дверь и включил одинокую лампочку, свисавшую с потолка. Комната была пыльной, пустой, с разбросанными на полу газетами. Гонзалес пропустил всех вперед, потом вошел сам и встал у двери, сложив руки на груди. Минго отошел в дальний угол, оперся на стену и, покусывая губы, стал сжимать и разжимать кулаки. Лазарио встал прямо под лампочкой, Толетано рядом с ним.
— Итак, ты влюблен, Минго, — улыбнулся Лазарио.
— Да, — сказал Минго. — И мне все равно, что будет.
Толетано сплюнул на пол.
— Японка. О-ой, это ужасно.
— Не японка. Американка. Родилась в Лос-Анджелесе. Американская гражданка.
— А ее папа, ее мама? — Толетано снова сплюнул. — Японцы!
— Я люблю не ее папу, маму. Я люблю Мэри Осака. Без ума от нее.
Гонзалес резко пересек комнату и прижал Минго к стене. Придерживая его правой рукой, он отвел левую на уровне носа Минго.
— Еще один раз скажешь, что ты любишь эту японку, и я закатаю тебе лучший левый на всем Тихоокеанском побережье.
Минго вытаращил глаза, лицо его стало пунцовым, но он упрямо пробубнил:
— Мэри Осака, я люблю тебя.
Лазарио поднял руку.
— Подожди, Гонзалес. Насилие тут не поможет. У него такие же права, как и у нас.
Гонзалес потряс правым кулаком у глаз Минго.
— У меня есть еще правый, лучший на всем Тихоокеанском побережье. Думается, мне придется пустить его в дело.
Лазарио отвел его в сторону.
— Давайте вернемся к фактам. Мы основали Объединенное Филиппинское Братство в знак протеста против японского вторжения в Китай. Мы обязались бойкотировать японские товары и иметь как можно меньше контактов с японцами. К сожалению, не все из нас в состоянии выполнять эти обязательства. Нам нужна работа. И иногда мы вынуждены работать на японских работодателей.
Вот как Лазарио — эрудированный человек — говорил, и все почтительно слушали его. Гонзалес достал сигару из нагрудного кармана своего спортивного пиджака и откусил кончик.
— Бойкотирование японских товаров — это одно, — продолжил Лазарио, — но любовь к японской девушке, которая вовсе и не японка, а американская гражданка от рождения… я не знаю. Может быть, Федерация сочтет возможным выйти за границы дозволенного в данном случае.
Гонзалес зажег сигару и удовлетворенно выпустил клуб дыма. Говорил Аурелио Лазарио — умнейший филиппинец на всем Тихоокеанском побережье, — и то, что он говорил, было непреложной истиной, пусть даже он — Гонзалес — и не понимал ни единого слова из сказанного. Притихший в углу Минго тер свою ушибленную шею и смотрел в пол. Толетано засунул руки в карманы. Он явно был не согласен с аргументами Лазарио.
Лазарио повернулся к нему.
— Винсент, ты был когда-нибудь влюблен?
Толетано считал, что да.
— Да, два раза, — лицо его смягчилось. — Два раза. Потрясающе, но грустно. Это больно так… — он тронул грудь в районе сердца, — здесь.
— Ты был влюблен в американку?
— Прекрасная американская девушка. В Стоктоне. Блондинка.
— И ты просил ее выйти за тебя замуж?
— Постоянно. Каждую минуту.
— И почему же ничего не получилось?
— Она была американка. Я был филиппинцем.
— Вот, Винсент, то же самое у Минго, понимаешь? Она японка по происхождению. Он — филиппинец. Мы должны быть выше предрассудков. Человеческое сердце не ведает ни рас, ни вероисповедания, ни цвета.
Толетано покачал головой в сомнении.
— Хороший филиппинец всегда чует японское. Тут разница. Американская девушка — это одно, японка — совсем другое.
Но Лазарио не принял этого аргумента.
— Любовь очень демократична, Винсент. Национальность — это случайность. Ты сказал, что был влюблен два раза. Кто была вторая девушка?
Винсент вздохнул.
— Она была тоже американка, блондинка. Она уехала в Сан-Франциско. Я поехал за ней.
Лазарио развел руки.
— Ну вот, видишь?
Гонзалес вынул сигару изо рта и стряхнул пепел.
— Может быть, лучше, — сказал он, — если бы Минго влюбился в американскую девушку?
— Мэри Осака — американская девушка, — сказал Минго. — Сто процентов. Образованная, Институт прикладного искусства.
Лазарио подошел к премированному боксеру и положил руку на его плечо.
— Знаешь, друг мой, Гонзалес. Поставь себя на место Минго. Мы все филиппинцы. Все мы хорошо знаем, как тяжела жизнь филиппинцев в Соединенных Штатах. Как можно ожидать справедливости к себе, если мы сами вторгаемся в жизнь одного из наших собратьев? Он любит эту девушку, эту Мэри Осаку. Ты вот, Джулио, был ты влюблен когда-нибудь?
Гонзалес гордо расправил свои могучие плечи.
— Четыре раза, — сказал он. — Все — американские девушки, лучшие на всем Тихоокеанском побережье.
— И что случилось?
— Было здорово. Я женился на них всех. Потом развелся.
Лазарио задумался на мгновение, потом взял бойца за плечи и развернул в сторону сжавшегося в углу Минго.
— Посмотри на него, Джулио. Вот он — маленький, тщедушный филиппинец. Он твой соотечественник, Джулио, брат твоих братьев. Но ты сильный человек, Джулио, великий среднетяжеловес со смертельным левым боковым. Ты удачлив, красив и обаятелен. Женщины падают к твоим ногам. Ты вынужден отбиваться от них кулаками. И посмотри на него! Застенчивый, пугливый. Он нуждается в поддержке такого тигра, как ты. Почему он не должен жениться на этой девушке? В конце концов, она, возможно, лучшая из тех, что он смог найти.
Гонзалес вытянул губы вдоль сигары, и задумчиво покрутил ее зубами.
— Ладно, — сказал он наконец, — Джулио Гонзалес говорит — окей.
Заплаканный Минго, ссутулившись, стоял в углу, руки его свисали, как сломанные ветви по бокам.
Гонзалес шагнул вперед.
— Минго, ты хочешь жениться на этой женщине?
— Мэри Осака, — застонал Минго, — я люблю тебя.
Гонзалес вытащил связку ключей из кармана.
— Вот. У меня «Паккард» — родстер, белые покрышки, красная кожаная обивка, развивает сто десять миль в час. Бери, Минго. Езжай в Лас-Вегас и женись сегодня ночью.
Минго поднял благодарный взор на него, медленно опустился на колени, взял руку, держащую ключи, и стал целовать, орошая немало слезами и слюной. Гонзалес попытался высвободить руку. Но Минго не выпускал.
— Благослови тебя Господь, Джулио.
Гонзалес бросил ключи на пол, выдернул руку и спешно вышел из комнаты. Лазарио и Толетано стояли с открытыми от изумления ртами. Потом на цыпочках тоже вышли из комнаты.
Новоиспеченный Минго Матео торжественно вышел из задней комнаты бильярдной Батана. Лицо его сияло, глаза светились, губы расплывались в широкой улыбке. Позвякивая ключами, он остановился у табачного отдела и заказал сигару. Сняв золотое бумажное колечко с нее, он надел его на палец, вытянул руку перед собой, окинул удовлетворенным взором и произнес:
— Мистер Минго Матео!
На стене висел телефон. Он выудил монету из кармана, шесть раз провернул колесо номеронабирателя и жадно приник к трубке. Ее «алло» прозвучало песней для него.
— Мэри!
— У тебя все в порядке?
— Все отлично. Встречай меня вечером. На ступеньках Сити Холла. В двенадцать.
— Но, Минго…
— До свидания, Мэри.
На улице он отыскал машину Гонзалеса. Это был палевый родстер с шикарными фонарями на задних крыльях, мощными передними прожекторами и противотуманными фарами. Присевший на свои белые лапы, он выглядел, как лев, изготовившийся к прыжку. Минго, затаив дыхание, обошел его со всех сторон. Потом тронул сигнал — прозвучали первые такты «Бумажного тигра». Он влез в салон и вцепился обеими руками в рулевое колесо.
Перепробовав все кнопки и ручки на приборной панели, он нашел и включил радио. Передавали новости, что-то о двух дипломатических представителях из Японии, ведущих переговоры о мирном соглашении с государственным департаментом в Вашингтоне. Минго нахмурился и нажал другую кнопку. Полилась музыка: под гавайскую гитару гавайка пела о папайе и о выдаваемой замуж принцессе. Минго откинулся на спинку сидения и заслушался, его глаза блуждали по темно-синему, усыпанному яркими звездами, небосводу.
— Минго, друг мой, привет, — на тротуаре стоял Винсент Толетано.
Под руку с ним — китаянка, не старше двадцати, с черной челкой.
Скромно потупив взор, она смотрела на тротуар. На ней было длинное платье с разрезом до колена. Щеки нарумянены, на губах алая блестящая помада.
Обняв девушку одной рукой за талию, Винсент с заметным неравнодушием представил их друг другу.
— Смотри, что у меня есть, Минго. Хорошая, да?
— Рад встрече, — ответил Минго.
— Зовут Лили Чин. Лили, это мой друг Минго Матео.
— Очень приятно.
Толетано обозрел ее.
— Ну, как тебе, Минго?
— Красивая, — ответил Минго, опустив взгляд.
— А ты что думаешь, Лили?
— Он милый, — сказала она.
Толетано сделал ей знак отойти и оставить его наедине с Минго. Они проводили ее взглядами до угла. Толетано открыл дверцу и сел в машину.
— Тебе понравилась эта девушка, Минго?
— Красивая. Хорошая. Китаянка, да?
— Да, китаянка. Не японка — китаянка.
— Мэри Осака не японка. Она — американка, сто процентов.
Толетано отмахнулся.
— Лучше поговорим о Лили Чин. Тебе понравилась, нет?
— Конечно, понравилась.
— Она красивая, нет?
— Удивительно красивая.
— Будет хорошей женой.
— Безоговорочно.
Толетано предложил ему сигару.
— «Особая Гавана».
Минго откусил кончик. Толетано тут же зажег огонь. Минго прикурил и выпустил с удовольствием клуб дыма.
— Хорошая сигара, — сказал он.
— Я твой друг, Минго. Сегодня из-за тебя я потерял работу, но я ничего не говорю.
— Нет, Винсент. Ты сам ушел. Я тут не виноват.
— За тебя ушел, Минго. За тебя, за всю филиппинскую нацию. Сделал большую жертву, чтобы показать тебе урок, чтобы ты не позорил филиппинский народ.
Минго вынул сигару изо рта и посмотрел на Толетано. Взгляд Толетано был холоден и тверд. Он сидел, откинувшись на спинку сиденья и глядя на небо. Его лицо было, как кулак, как сжатый кулак — напряженный и грозный.
— Винсент, что ты хочешь от меня? Для чего этот разговор? Все решено уже. Лазарио сказал — женись. Гонзалес дал мне эту машину. А ты, Винсент, ты еще борешься со мной. Зачем?
Толетано резко развернулся к нему и схватил его за воротник.
— Потому что я великий филиппинец. Потому что у меня в сердце горит огонь любви к моей родине, а не к японской девушке — врагу моего народа. Жениться на японской девушке — это как плюнуть в лицо всей филиппинской нации.
Задыхаясь, Минго оторвал руки Толетано от себя.
— Я ничего не могу сделать. Мой ум — он все решил.
Он не был бойцом, этот Минго Матео. Он был слишком мал и мягок для этого. Но когда гнев овладевал им, это походило на ярость бешеной собаки. Так было и сейчас, и в ответ на поток обрушившихся ударов, он стал рвать и терзать Толетано.
Дверь открылась, и они выкатились на тротуар к ногам быстро сбежавшихся зевак.
Он не чувствовал и не сознавал, что делает, этот Минго Матео, и так продолжалось до тех пор, пока его не оторвали от Толетано и не поставили на ноги. Только тогда он понял, что он сделал с телом, лежащим ниц на тротуаре.
Он узнал несколько лиц из толпы, лиц его земляков, лицо Лили Чин. Потом он услышал вой полицейской сирены и старый голос, добрый голос, который охладил пыл его сердца.
— Беги, Минго. Быстрее. Полиция едет.
Минго посмотрел на Толетано.
— С ним все в порядке. Мы позаботимся о нем, — успокоил его тот же голос.
Смуглые руки отвели к машине. Хлопнула дверца. Прохлада ключей придала ему сил. Лица земляков вокруг умоляли его побыстрее уезжать. Он рванул машину. Энергия мотора наполнила его руки и ноги силой, как подкожное впрыскивание. Он уже все отчетливо видел и понимал, и даже глянул назад на Аурелио и помахал ему рукой. Миновав квартал, он свернул на Лос-Анджелес стрит и едва разъехался со встречным черным автомобилем с кроваво-красными огнями и воющей сиреной, спешащим к месту, которое он только что покинул.
Минго жил на Банкер Хилл, в мексикано-филиппинском районе недалеко от Сити Холла. Это был самый родной ему клочок американской земли. Он впервые появился там двенадцать лет назад, мальчиком-эмигрантом из деревни на острове Лусон, с двумя соломенными чемоданами и тысячью великих планов. Теперь ему было двадцать девять. Он полюбил печальные развалины Банкер Хилла, его меблированные прокопченные комнаты. Каждую весну, уезжая на посевную или на консервные заводы, он всегда вспоминал их как свой дом, и осенью неизменно возвращался назад.
Банкер Хилл — родные пенаты. В квартале от его жилья был парк, скорее, сквер — не более пятидесяти квадратных ярдов. Там росли пять пальм. Под ними стояла скамейка. Священная земля — Мэри Осака ступала здесь. Здесь они проводили свои тайные урывочные встречи последние три месяца. Она приходила несмотря ни на что, даже на гнев своего отца, потому что он просил ее об этом. Винсент Толетано мог называть ее японкой, но Минго Матео видел американскую мечту в глазах Мэри.
Что это были за вечера! Луна простирала свои желтые руки сквозь листву пяти пальм, внизу светился грандиозный город, и нежный голос девушки рядом с ним воспевал обетованную землю юной Америки. Она говорила ему, что Шоу Арти было лучшей американской джаз-группой, что Бенни Гудмен лучший игрок на кларнете. За двадцать минут она разъясняла ему всю ностальгию Бинга Кросби. Она познакомила его с буги-вуги и Джо Ди Маджио. Она любила Кларка Гэйбла. Он держал ее руку, и ему нравилось слушать ее, теплый ветерок подхватывал ее аромат и разносил по всему городу. Она любила автомобили и сигареты, Джо Луиса и ароматную пудру, нейлоновые чулки и Джинджер Роджерс. Она любила Фрэда Аллена и Боба Хоупа. Она обожала Рэта Батлера и Скарлетт О'Хара. Она говорила о Венделе Уилки, об оклахомцах, о Джоне Понтере, о широких брюках, о Кэбе Кэллоуэй, о депрессии и президенте Рузвельте. Америка дика и прекрасна, говорили сладкие губы девушки, говорили так задушевно, будто о любви к своему брату, своему дому, к своей жизни. И эту девушку он встретит снова сегодня ночью.
За полчаса до полуночи он уже спускался по уклону Банкер-Хилла к Сити-Холлу. Он успел принять душ, побриться, вылить на себя пригоршню сиреневого одеколона и переодеться в светло-коричневый костюм. Когда впереди показалась огромная белая башня Сити-Холла, смятение охватило его: ему вдруг представилось, что ее там наверняка нет, что он был дураком и что его планы несбыточны.
Он припарковался у таблички, предупреждающей, что стоянка категорически запрещена в любое время суток. Улица была пустынна. Луна прошла над городом и скрылась за горизонтом на севере. Несколько окон светилось в здании Сити-Холла, но у фасада было темно и пустынно. Белым каменным потоком низвергалась широкая лестница от главного входа с колоннами к тротуару. Ее нигде не было, ни на тротуаре, ни на ступенях, ни у колонн. Появился троллейбус. Он напрягся, вглядываясь. Вышла высокая женщина в брюках. Он хлопнул в сердцах по рулевому колесу и откинулся назад. Мэри Осака не носила брюк, и она не была высокой. Он включил радио. «Звездно-полосатый стяг» разлился в ночи. Он слушал, но слышал только грохот собственных мыслей, гвоздящих его одним словом — дурак. Музыку перекрыл колокольный звон. Полночь — радиостанция заканчивала вещание. Маленькая фигурка показалась из-за колонны наверху и стала спускаться по ступеням. Это была она! Она шла, как куколка, но на него это произвело такой эффект, будто навстречу ему по ступеням Сити-Холла маршировала десятитысячная армия. Он одурел от восторга.
Семеня ножками, она спешила к нему, и, когда он увидел, что у нее с собой все необходимое для короткого путешествия, он понял, что ее мысли были такими же, как его, и ее планы совпадали с его, и неожиданно он пылко и зычно затянул «Звездно-полосатый стяг», так как у него не нашлось иных слов, равносильных его радости и упоению. Она открыла дверцу и проскользнула внутрь, щедро одарив его широкой улыбкой и ароматом духов. Вцепившись в рулевое колесо, с побелевшим от невыразимого восторга лицом, он не мог шелохнуться. Она встала на колени на сиденье, бросила свое пальто и сумку на пол, положила свои теплые руки ему на уши и поцеловала его холодными и свежими, как салат, губами.
— Ох, Минго. Сумасшедший Минго!
Он по-прежнему пребывал в оцепенении.
— Мы с тобой сумасшедшие, Минго. Оба. Разве это не удивительно?
Его язык шевельнулся. Он хотел заговорить о его признательности, о его обожании, о любви, о вечной жизни, но его язык только завибрировал в такт содроганиями тела, и он забился, как в лихорадке.
Единственное, что он смог произнести, было:
— Мэри?..
— Конечно, мы поженимся, глупый!
Тут он совершенно потерял рассудок. Он рванул машину, вылетел на середину и устремился вперед по трамвайным рельсам. Она свернулась калачиком рядом с ним, ее золотые, как апельсины, коленки почти касались его подбородка, ее рука была у него под мышкой. Прошло немало времени, прежде чем он вышел из комы и стал замечать знаки дорожного движения. Они ехали по дороге на Санта Барбару. Лас-Вегас был в противоположном направлении. Он обогнул квартал и нашел бульвар на Пасадену. Теперь он смог заговорить.
— Хорошая машина. Я одолжил ее.
Потом:
— Красивая ночь. Звезды.
А потом:
— Я сделаю все, чтобы быть тебе хорошим мужем.
И наконец:
— Мэри Осака, я люблю тебя.
Она вытащила несколько заколок из волос, и теплый ночной ветер разметал их, как черных птиц, в разные стороны. Ее глаза любовались усеянным звездами небом. Слышен был только шорох покрышек по асфальту. Через час они были под сводами апельсиновой аллеи за Глендорой. Они остановились на чашку кофе в Барстоу, где было холодно, и изо рта валил пар. На морозном рассвете, когда они пересекали границу Калифорнии за Долиной Смерти, она уже спала. Они въехали в Лас-Вегас в восемь тридцать. В девять утра он получил свидетельство о браке. Через дорогу находилось здание гражданского суда. В девять тридцать они вышли оттуда мужем и женой. Он старался держаться так, будто он делал это каждый день, а вот Мэри была по-настоящему спокойна. Когда он открыл дверцу машины, она остановилась, заглянула ему в глаза и улыбнулась. Он потупился на свои ботинки, сглотнул слюну и робко покосился по сторонам.
— Поцелуй меня, Минго.
— Сейчас? Чтобы все люди видели?
— Я не вижу никаких людей.
Он чмокнул ее в щеку. Она забросила руки ему за шею и, страстно прижавшись, вонзила губы ему в рот. Его глаза расширились, ясно выказывая, как он напуган и одновременно рад.
В миле от города они нашли мотель с выстроенными полукругом маленькими белыми коттеджами. Управляющий в майке встретил их всепонимающей и лукавой улыбкой. Мэри стояла рядом с Минго, пока управляющий, обмакивая тусклое перо в чернильницу, заполнял регистрационную книгу:
«Мистер и миссис Минго Матео, декабрь, 7, 1941».
Возвращаясь в Лос-Анджелес вечером в воскресенье, мистер и миссис Минго Матео сидели молча. На западе быстро догорал пунцовый закат. Что-то случилось. Что-то было не так. Это чувствовалось во всем. Что на них пялятся все? Управляющий мотелем и его жена — что значили их холодные взгляды, когда они уезжали? Официантка и кассир в ресторане? Водители грузовиков за стойкой? Угрюмые и безмолвные за своими тарелками — только стук вилок и ножей. Полицейский, приставший к ним с расспросами на заправке, и обслуживающий персонал, поглядывающий на Мэри так, что ей приходилось отводить глаза? Слишком много румян на щеках? Слишком много помады? Она рассматривала себя в зеркало заднего вида, поворачивая голову, поднимая подбородок и приглаживая волосы.
— Минго, со мною что-то не так?
Он понимал ее.
— Ты прекрасна. Неудивительно, что они смотрят.
— Нет. Что-то не так. Я чувствую это.
Она включила радио… Это было как взрыв-война! — Перл-Харбор, Уэйк, Гуам, Мидуэй, Филиппины. Они слушали с раскрытыми ртами.
— Глупая шутка, — сказала она.
— Возможно.
Она перестроилась на другую станцию. Другой голос вещал: Перл-Харбор, пикирующие бомбардировщики, «Аризона». Слова, как пули, вонзались в их плоть — без боли, но смертельно раня. Она резко сжала горло в панике. Подкативший приступ тошноты сделал ее лицо серым и некрасивым.
— Это невозможно. Этого не может быть!
Она откинулась на спинку сиденья вся серая, руки обвисли, как плети. Они ехали по пустыне, взошли первые ночные звезды, было тихо и покойно, и они оба ощущали мощь и неодолимость этого окружающего их спокойствия. Но слова из динамика неумолимо вторгались в этот покой и беспощадно крушили его.
Машина неслась вперед, поглощая белую полоску дороги.
Лусон. Пикирующие бомбардировщики.
Минго вздрогнул, потому что это ранило до боли в глазах, наполняя яростью сердце. Он вцепился в рулевое колесо и закусил губу. Поганые собаки. Поганые японские крысы. И вдруг он выкрикнул это, выплеснул все это в надвигающуюся ночь.
— Минго…
Он тронул ее за колено.
— Мы американцы, ты и я.
Они были пресыщены, больны и разбиты войной, когда вернулись в Лос-Анджелес. «Маленький Токио» был тих, улицы пустынны. Они проехали мимо парикмахерской с разбитыми окнами, рядом находилась полиция. На перекрестке стоял грузовик с солдатами. Тут и там над трогательными маленькими магазинчиками гордо развивались американские флаги.
Было уже почти два часа ночи, когда они остановились перед дверями кафе «Иокогама». На лестнице горела тусклая лампочка, само кафе было погружено в темноту. Минго облизнул губы. Мир неожиданно перевернулся для него. Прошлой ночью Сегу Осака был человеком, которого он боялся. Сейчас страх ушел, и дочь Сегу Осаки была его женой.
Он проводил Мэри до дверей. Она достала ключ из сумочки и отперла замок. Они ступили в темноту. Она повернулась и обняла его.
— Не обвиняй моих родителей, Минго. Пожалуйста. Они хорошие.
Он наклонился и поцеловал ее, почувствовав соль ее слез на губах.
— Нет, нет. Это не их ошибка.
Она взяла его за руку и провела в темноте к ведущей наверх лестнице. Дальше они двигались на цыпочках. Вдруг сверху скрипнула дверь, и на них упала тень. Сегу Осака в кимоно и соломенных сандалиях смотрел на них сверху. На мгновение Мэри растерялась. Потом она сжала руку Минго, и они взошли наверх.
— Здравствуй, Папа.
Его подрагивающие глаза были переполнены ненавистью. Жесткие волосы на голове взъерошены и растрепаны. Он неотрывно глядел на Минго.
— Он теперь мой муж. Мы поженились сегодня утром в Лас-Вегасе.
Осака взорвался, как вспышка салюта, заполнив собою сразу всю комнату. Он запрыгал и заскакал в разные стороны, вверх-вниз и немыслимыми зигзагами. Его шлепанцы со свистом рассекали воздух, и саблевидные ноги то и дело выскакивали из-за развевающегося кимоно. Долго он кричал, выплевывая всякие гадости и кружа вокруг них, как ястреб. Неожиданно он остановился — спиной у стены, — и, монотонно постукивая об нее затылком, заговорил по-японски.
— Он говорит, это ужасно, — переводила Мэри. — Он говорит, что ты, может быть, и хороший парень, но ты филиппинец, и война разобьет наши жизни. И все-таки он поздравляет нас и надеется, что мы будем счастливы.
Осака подпрыгнул к Минго, схватил его руку и яростно сжал ее. Все то же дикое выражение кривило его лицо.
— Так, — сказал он, — так-так, так-так.
Скрипнула дверь, и вошла мать Мэри. Она испуганно остановилась и захныкала. Мэри быстро заговорила по-японски. Пожилая дама обвела капризным взором Минго. Она осмотрела все — его ступни, его ноги, филейную часть, поясницу, грудь, лицо. Затем улыбнулась, кивнула и вышла тихо из комнаты, закрыв тщательно за собой дверь. Осака опять завопил. Он продолжал кружить вокруг них, размахивая руками и дико жестикулируя — нанося удары, разрывая, душа, скручивая и растирая.
Мэри переводила:
— Он говорит, война — это не его вина. Он говорит, он лояльный американец. Он говорит, что он богаче и счастливее в этой стране, чем когда бы то ни было в Японии. Он говорит, что двадцать пять лет жизни в Лос-Анджелесе были лучшими годами его жизни. Он говорит, что японцы сошли с ума. Он говорит, они проиграют войну. Он говорит, это конец Японии. И это, он говорит, делает его счастливым. Он говорит, ему стыдно за Японию. Он говорит, это не воля обычных людей, это воля правящего класса. Ему стыдно за человека по имени Ямамото. Адмирала Ямамото. Он говорит, обычные люди в Японии — мирные люди. Он говорит, что от имени филиппинского народа ты должен простить его.
Минго кивнул.
— Конечно. Я прощаю вас. Сто процентов.
Осака опять схватил его за руку.
— Так, — сказал он, — так-так, так-так.
И опять отскочил в сторону и, брызгая слюной, запрыгал по комнате.
Когда он затих, Мэри перевела:
— Он хочет знать, почему ты здесь, почему ты не в армии сейчас и не сражаешься за свою страну.
У Минго было давно готово решение.
— Я пойду, — сказал он, — завтра.
Осака опять вцепился в его руку.
— Так. Так-так. Так-так.
— Так-так, — сказал Минго.
Старик опять отскочил в сторону и снова обрушил на него поток непонятных слов. Мэри перевела:
— Он говорит, ты должен сражаться храбро, потому что наши дети будут американцами. Он говорит, когда война закончится, он сделает тебя совладельцем ресторана. Он говорит, он научит тебя всему, и ты будешь зарабатывать деньги, чтобы растить и воспитывать наших детей.
На этот раз Минго схватил его за руку двумя руками и потряс в знак благодарности.
— Спасибо, так-так.
— Так. Так-так. Так-так.
Осака снова разразился квакающими звуками, указывая на лестницу, на потолок, на себя, на Мэри, потом остановился на Минго, обхватил его своими короткими руками и неистово встряхнул несколько раз.
Мэри перевела:
— Он говорит, ты должен сейчас же идти. Он говорит, завтра может быть поздно.
— Иди! — воскликнул Осака. — Сейчас же иди… — остальное он закончил по-японски.
Мэри перевела:
— Он говорит, иди сейчас, займи свое место и будь первым в строю.
— А ты как думаешь? — спросил Минго.
— Я думаю, да, — в глазах ее были слезы.
— Тогда я пойду, — сказал Минго.
Он хотел поцеловать ее на лестнице, но Сегу Осака, горланя без умолку, увлек его за собой. Внизу Минго повернулся и посмотрел на нее. Она, плача, помахала ему рукой на прощанье.
— Мэри Матео, — сказал он, — я люблю тебя. Я вернусь. Жди меня.
Он зарыдала и убежала в комнату.
— Так. Так-так. Так-так, — сказал Осака.
— Так-так, — сказал Минго.
Кларнетист и руководитель биг-бэнда Арти Шоу (Артур Аршавски) родился в Нью-Йорке 23 мая 1910 года. В 1916 его семья переехала в Нью-Хейвен (штат Коннектикут). В 16 лет он дебютировал на сцене (на пару с Джонни Кавалларо), играя на саксофонах и позже на кларнете. В течение последующих трех лет Аршавски выступал в Кливленде вместе с Джо Кандором и Остином Вайли. В 1929–1931 он играл в оркестре Ирвинга Аронсона. Затем подвизался на вольных хлебах в Нью — Йорке и записал на Си-Би-Эс огромное количество пластинок. К 1938 Арти Шоу стал национальной знаменитостью и невольным конкурентом Бенни Гудмана — коронованного «Короля Свинга». В 40–х он входил в состав различных оркестров и при этом периодически объявлял о своем отвращении к джазу, окончательном уходе из музыки и стремлении стать профессиональным писателем. «Проблемы с Синдереллой», его полуавтобиографическая книга, была опубликована в мае 1952 издательством «Фаррар, Страус энд Янг». В 1953 Арти Шоу создал оркестр «Грамерси-5»(название, используемое им для всех своих музыкальных групп начиная с 1940), который распустил следующим же летом. Он удалился на свою виллу в Испании и совершенно отошел от музыки.
Аршавски был женат восемь раз на протяжении своей блистательной карьеры и постоянно служил объектом пристального внимания газетчиков.
Бенни Гудмен (1909–1985), родился в Чикаго в семье многодетного портного-еврея, эмигрировавшего с Украины. В 10–летнем возрасте Бенни начал брать уроки игры на кларнете — сначала в близлежащей синагоге, а затем у маэстро из Чикагского музыкального колледжа Франца Шёппе. Спустя два года он уже выступал перед взрослой аудиторией, имитируя весьма популярного в то время кларнетиста Теда Льюиса.
При помощи влиятельного продюсера Джона Хэммонда, Бенни сумел сделать первые студийные записи и вскоре женился на сестре своего покровителя. Оркестр Гудмана приметили на радиостанции Эн-Би-Си, и вместе с двумя другими биг-бэндами пригласили участвовать в программе «Давайте потанцуем», которая шла в эфире с декабря 1934 по май 1935 года. Благодаря талантливым аранжировщикам Ф. Хендерсону, Д. Манди и Ф. Норману-Бенни в своих концертах удалось «достигнуть идеального сочетания между поп- музыкой и джазом». С этой поры в Америке наступила «эра свинга» — так промоутеры окрестили один из стилей биг-бэндового джаза. Поклонники стали называть Гудмана «королем свинга» или просто «Б. Г».
К середине 40–х на смену свингу пришел новый музыкальный стиль — бибоп. Популярность Гудмана пошла на убыль, однако для соотечественников он продолжал оставаться живым памятником довоенной эпохи. В 1956 на экраны вышел полнометражный фильм «История Бенни Гудмана», а в 1962–м государственный департамент США снарядил его на гастроли по Советскому Союзу (что имело особое значение в обстановке после Карибского кризиса). В 60–х «король свинга» посетил с концертами еще несколько стран мира (по линии американского госдепартамента), а в 70–х продолжал время от времени выступать на различных музыкальных фестивалях.
Бинг Кросби (1903–1977), американский певец, актер, радиоведущий. Пик популярности — 40–50–е. Дважды награждался золотой статуэткой «Оскар» (1944, 1954) в номинации «Лучший актер года». Снялся в 72 фильмах.
ДжоДи Маджио, американский бейсболист. Родился 25 октября 1914 года в семье сицилийского рыбака-эмигранта. На протяжении всей своей спортивной карьеры Ди Маджио играл в бейсбол за клуб «Нью-Йорк Янки». Восторженные фанаты посвящали ему стихи:
В Храме бейсбольной славы будет он царить,
И будут дети внуков наших его боготворить.
Имя Ди Маджио у всех на устах,
Удар его противникам внушает страх.
С 1953 по 1954 знаменитый бейсболист был вторым по счету мужем не менее прославленной кинозвезды Мерилин Монро. В отличие от других мужей и любовников актрисы, Джо на протяжении всей жизни хранил к ней самую трогательную привязанность и регулярно навещал могилу своей экс-супруги. Скончался Ди Маджио во Флориде 8 марта 1999.
Джо Луис — американский боксер, чемпион США 1934 года в среднем весе, обладатель Золотых Перчаток, самый высокооплачиваемый профи, великий «Вороненый бомбардировщик».
Джинджер Роджерс (1911–1995), американская актриса, певица и танцовщица, настоящее имя — Вирджиния Кэтрин Макмат.
Почти двадцать лет (1930–1950) Джинджер работала вместе с Фредом Астером, снявшись с ним в фильмах «Высокая шляпа» (1935) и «Время свинга» (1936). Исполненные дуэтом «Джинджер и Фред» танцевальные номера принесли актерам самую широкую популярность.
По окончании Второй Мировой войны кинокарьера Джинджер пошла на спад. Последний раз она снялась в роли матери Джейн Харлоу в многосерийном фильме «Харлоу» (1965).
В 1966 Джинджер сыграла главную роль в бродвейском мюзикле «Хэлло, Долпи!», а еще через три года блеснула в Лондоне в спектакле «Мэйм».
Фред Аллен (1894–1956), американский комедийный актер. В 17 лет начал выступать в качестве фокусника и жонглера и постепенно поднялся до создания собственного комедийного ревю. В 1939–1949 он был директором труппы «Фред Аллен Шоу», и вместе со своей женой-красавицей Портланд Хоффа играл главные роли в программе «Переулок Алленов» — цикле юмористических скетчей, составивших в общей сложности 273 эпизода. Юмор Аллена имел легкий привкус социальной сатиры, а сам актер весьма иронично относился к собственной славе, считая, что «знаменитость — это человек, который всю жизнь кладет на то, чтобы добиться известности, а потом ходит в темных очках, чтобы его не узнали».
Боб Хоуп (Лэсли Тоуне Хоуп), американский комик. Родился в пригороде Лондона 29 мая 1903 года. В 1906 его отец камнерез Уильям Хоуп отправился вслед за своими двумя братьями в Кливленд, штат Огайо. В 1908 к нему переехала вся его семья.
Лэсли был пятым из семерых детей. Привитый матерью интерес к шоу-бизнесу вдохновил юношу искать себя на поприще эстрадного исполнителя. В начале 1920–х он уже выступал как танцор вместе со своей подругой Милдред Розенквист. После того, как Лэсли добился значительных успехов на сцене, он стал именовать себя «Бобом Хоупом». Будучи в первую очередь великолепным комиком, Хоуп также пел, танцевал, выступал в роли ведущего в собственных радио- и телевизионных программах, а также вел знаменитую комическую баталию с Бингом Кросби. Во время Второй Мировой, Корейской и Вьетнамской войн он постоянно выступал на позициях американских войск, благодаря чему имел репутацию «хорошего патриота». За вклад в кино он получил пять почетных наград Американской Киноакадемии и совсем недавно снялся в ролике «Я еще не мертв!» с Эби Вигода и Бритни Спирс.
Рэт Батлер и Скарлетт О'Хара — персонажи бестселлера М. Митчелл «Унесенные ветром». В центре романа любовь и взаимоотношения двух сильных и независимых натур — бизнесмена Рета Батлера и аристократки южанки Скарлетт О'Хара. В конце книги герои расстаются, однако читателю оставляется некоторая надежда на их последующее воссоединение: «ведь завтра уже будет другой день».
Не меньшей популярностью, чем роман, пользовался и одноименный фильм (1939) режиссера В. Флеминга с Кларком Гейблом и Вивьен Ли в главных ролях.
Вендель Льюис Уилки (1892–1944), американский политик. Родился в Элвуде, штат Индиана. С 1929 работал в Вашингтоне представителем Коллегии адвокатов южных штатов. На президентских выборах 1940 выступил в качестве кандидата от республиканцев и соперника самого Рузвельта. Уилки одержал победу лишь в 10 из 50 штатов, однако даже такой результат выглядел настоящим триумфом по сравнению с катастрофичными для республиканцев выборами 1936. Энергичный политик деятельно готовился к реваншу, однако внезапная смерть прервала его блистательную карьеру.
Кэб (Эл) Кэллоуэй (1907–1994), американский певец и лидер биг-бенда. Родился в Рочестере (штат Нью — Йорк). Создал свою первую группу в 1928. Выступал в Гарлемском «Коттон — Клубе», унаследовав в 1931 место самого Эллингтона. Д. Гершвин сделал его прототипом одного из персонажей «Порги и Бесс», причем Кэллоуэй выступал в этой опере фактически в роли самого себя.
Исороку Ямамото (1884–1943), японский адмирал. Родился в Нагаоке. По окончании военно-морской академии молодой офицер принял участие в разгроме русского флота при Цусиме. В этой битве он потерял два пальца левой руки и был тяжело ранен в ногу. В 1935 Ямомото дослужился до звания вице-адмирала, а еще через четыре года стал командующим Объединенным флотом. Именно тогда, отвечая на вопрос о шансах Японии в случае конфликта с Америкой, он честно сказал: «В первые 6–12 месяцев войны я продемонстрирую непрерывную цепь побед. Но если противостояние продлится 2–3 года, у меня нет никакой уверенности в дальнейшей победе». Последующие события полностью подтвердили этот прогноз.
7 декабря 1941 года японские ВВС нанесли внезапный удар по главной базе Тихоокеанского флота США в Перл-Харборе. Американцы потеряли около 2,5 тыс. человек, причем только в результате взрыва порохового погреба на линкоре «Аризона» погибли более 1 тыс. моряков. Через несколько часов были уничтожены американский аэродром Кларк-Филд (на главном острове Филиппин Лусоне), а также аэродромы на островах Уэйк и Гуам.
На протяжении последующих 6 месяцев Ямамото действительно продемонстрировал «непрерывную цепь побед». Японцами были захвачены Филиппины, Малайзия, Бирма, Индонезия, Гонконг. Однако начиная с битвы у атолла Мидуэй (июнь 1942) военное счастье стало постепенно поворачиваться к американцам.
Для общественности США Ямамото превратился в символ самурайской военщины и главного виновника коварного нападения на Перл-Харбор. Янки устроили настоящую охоту на адмирала, которая, в конце концов, завершилась успехом. 18 апреля 1943, на основе данных, полученных от военной разведки, самолет Ямамото был перехвачен американскими истребителями и уничтожен неподалеку от бирманского города Буйна.
Джон Гюнтер (1901-?), американский публицист. В основном писал работы по политике и современным международным отношениям: «Европа изнутри» (1936), «Азия изнутри» (1939), «Латинская Америка изнутри» (1941), «Несчастье в полночь», «Австралия и Новая Зеландия изнутри» (1945), «США изнутри» (1947), «Эйзенхауэр» (1952), «Изнутри: Биография Джона Гюнтера» (1992).
Хазел Клифтон — сестра Джорджа Клифтона, а Джордж Клифтон — мой босс на Калифорнийской консервной фабрике в порту. Джордж и рассказал мне впервые о Хазел. Я влюбился в нее задолго до того, как я ее увидел. Я всегда так. Я влюбляюсь в женщин, которые даже не знают меня. Как в Норму Ширер. Я был влюблен в Норму Ширер последние два года. Я уверен, это была любовь. Но она была слишком далеко. А у меня никогда не было ни случая, ни денег, чтобы хоть как-то приблизиться к ней. Потом она вышла замуж за одного парня, и я сразу разлюбил ее. Но до этого я ее любил.
Я всегда влюбляюсь в женщин, которые в миллионе миль от меня. Это очень странно. Это сглаз. И потому еще, что мне на самом деле очень страшно, когда я довольно близко приближаюсь к женщинам. Я не могу говорить, даже дыхание перехватывает. Я заикаюсь и действую, как дурак. Мой язык становится, как комок клея, как кусок свинца. Он засыпает беспробудным сном — и все. И только когда женщина уходит, он просыпается и говорит то, что должен был сказать до того, как она ушла.
Джордж Клифтон, я собираюсь поговорить с тобой сейчас. Я собираюсь спросить тебя кое о чем. Ты помнишь тот полдень в доке, когда мы сидели там, и две мексиканки были у стапеля под нами? Они шутили и бросали озорные намеки. Они хотели, чтобы мы спрыгнули на стапель и поехали кататься с ними на лодке. Я хотел тогда. Я сказал, что нет, но, Господи, я же, правда, хотел. Хотя и не смог сказать этого. Мой язык отключился, и пока мексиканки смеялись и шутили, он глухо спал. Вот и все. Мексиканки расстроились и отчалили одни. А мы так и остались сидеть.
Почему ты не поехал тогда? Если бы ты спрыгнул на стапель, я бы тоже спрыгнул. Но нет, ты не спрыгнул. Ты выразил полное пренебрежение ко мне. Я имею в виду мое отношение к женщинам. Я должен сказать кое-что. Я должен оправдать себя. По поводу женщин, я имею в виду. Если быть честным до конца, мне нечего тебе сказать, потому что у меня никогда не было ничего реального с женщинами.
Так что я много наговорил тебе всякого вранья. Но само по себе оно не так уж плохо. Я мог бы наговорить вещей и похуже. Я полагаю, каждый парень привирает малость про женщин. К тому же вранье, которое я тебе наговорил, на самом деле и не вранье вовсе. Таких вещей со мной никогда не происходило, но я говорил себе, что они были, и поскольку я думал о них, как о вещах реальных, они и были реальностью.
Я объясню тебе, что я имею в виду. Я рассказывал тебе, что в прошлом году я был футбольной звездой высшей лиги в Санта Барбаре. Это ужасная ложь. Я выходил за Санта Барбару четыре года подряд, но ни разу в основном составе. И ни разу даже во втором. Честно признаюсь, я был защитником только в третьем составе. Когда я говорил тебе, что Поп Уорнер бегал за мной и просил поехать в Стэнфорд, это тоже была ложь. Но, Джордж, ты меня не знаешь. Я такой. Подобные вещи на самом деле происходили со мной. Я был в основном составе. Я был лучшим защитником. Поп Уорнер приезжал из Пало Алто и просил меня поехать в Стэнфорд. Он приезжал каждую субботу все четыре сезона подряд. Я сидел на скамейке, и он нашептывал мне:
— Давай в Стэнфорд, Джордан. Ты нам нужен. Ты будешь в основном составе, Джордан, обещаю тебе это.
И слушай, Джордж Клифтон, я рассказывал тебе, что у меня было много подружек в Санта Барбаре. Да, было. Поверь мне. Но они не были стоящими. Мой отец зарабатывал восемнадцать в неделю в магазине перед смертью, но ты же не Найдешь стоящей вещи за такие огромные деньги. Я обычно выдумывал своих подружек. Это не так уж плохо. Тут всего один шаг от правды. Когда я рассказывал тебе, что я брал с собой в Санта Барбару девушку по имени Хелен Персел, это была правда, но я не знаю ни одной девушки с таким именем. Да нет, ты послушай! Я привозил сотни девушек в Санта Барбару. Может, это звучит как грубое хвастовство, но я бывал и с Нормой Ширер в Санта Барбаре. Почти каждый вечер целую неделю. Я станцевал сотню танцев с Нормой Ширер, сотню раз на танцплощадке в Санта Барбаре. Нет, это чепуха. Это выдумка. Но я это выдумал потому, что хотел доказать тебе, что я достаточно хорош для Хазел.
Это началось в тот день, когда я увидел фотографию Хазел Клифтон. После работы я зашел к Джорджу в офис и попросил его подвезти меня до дома. И в ту же минуту, как только я вошел к нему, я увидел эту фотографию. Она сразу заполнила всю комнату. Она была маленькая, как книжная обложка, но она заполняла собою всю комнату. Это была Хазел Клифтон. Она стояла под пальмой, держа букет гладиолусов. Это было что-то! Она была красавица. Она была само совершенство. Я был поражен ею. Я не знал, кто она такая, мне было все равно, я влюбился в нее! Также, как и в случае с Нормой Ширер. Я только увидел Норму Ширер на фотографии, и я был уже влюблен в нее. Это звучит, как глупость, но это правда. Когда я увидел на фотографии стоящую с букетом гладиолусов Хазел Клифтон, я был сражен ею, как тонной кирпичей.
Я поднял фото и любовался ею. Вошел Джордж. Я сказал:
— Джордж, где ты таких подцепляешь?!
Он засмеялся.
— Фрэнк, — сказал он. — Это не подружка. Это моя сестра.
— Твоя сестра! Парень! Да она шикарна!
Я не мог поверить этому. Они были совсем непохожи. Джорджу Клифтону было около тридцати девяти. Девушке на фото — около девятнадцати, стройная и не очень высокая. А Джордж — здоровый парень. Он весил двести фунтов и ростом не меньше шести футов. Схожи были только волосы. Фотография была цветная, и волосы Хазел выглядели на ней такими же белокурыми, как и у Джорджа.
Я хотел спросить у него, замужем ли девушка, но не успел сделать этого. Джордж, видимо, прочитал мои мысли, потому что когда он высказал их вслух, я покраснел, как свекла. Я имею в виду, когда он сказал:
— Нет, Фрэнк, она не замужем.
Парни всегда задают множество вопросов о красивых девушках. Ну, я тоже хотел. Но я не мог. Он был ее братом, и я не хотел быть излишне любопытным. Я поставил фотографию на место, будто исчерпал интерес к ней, но, выходя, бросил через плечо еще один последний взгляд на нее. Я влюбился в эту девушку. Я знал, это была любовь. У меня в голове, как миллион ос, роился миллион вопросов, а когда такое случается, ты влюблен — вне всякого сомнения. Так же, как и в случае с Нормой Ширер. У меня тогда тоже был целый миллион вопросов. Я покупал все киножурналы, которые мог достать, и даже писал в них и задавал вопросы о ней.
Но в этот раз мне не понадобилось задавать много вопросов. Джордж сам все изложил мне о своей сестре по дороге домой. Она жила в Лос-Анджелесе, училась музыке в университете. Ей было двадцать. Второй курс. Отец и мать умерли, так что Джордж обеспечивал ее обучение.
Я выяснил все. Похоже, она была вундеркиндом в школе. Она ходила в школу здесь, в порту. На последнем году обучения она была президентом совета учащихся. Она отлично играла в теннис и была капитаном команды девочек. Но на первом месте у нее всегда была музыка. Она так преуспела в ней, что летом давала уроки, и Джордж сказал, что прошлым летом она заработала сто пятьдесят баксов.
Она пользовалась известностью и в университете тоже. На младшем курсе сразу семь женских организаций пригласили ее в свои ряды. Она выбрала «Зета Альфа Ню». А в этом ноябре, когда я впервые увидел ее фотографию, она была уже президентом этой организации и президентом совета второкурсников.
Я узнал достаточно об этой Хазел Клифтон. Меня слегка раздражало, что все ей давалось с такой легкостью. Джордж сказал, что когда-нибудь она станет великим композитором. И я понимал, что он был прав. Я чувствовал это. Когда — то у меня было точно такое же чувство в отношении Нормы Ширер. Норма Ширер не была звездой тогда, а я уже знал, что она будет ею когда-нибудь. И я оказался прав.
Потом Джордж сказал мне, что Хазел уже почти помолвлена с Филом Манниксом. Это почти убило меня. Я подразумеваю, что Фил Манникс был звездой — полузащитником в «Троянце», а футбольные звезды всегда были моим несчастьем. Это может показаться лишенным смысла, но, если бы не футбольные звезды в Санта Барбаре, обстоятельства не были бы так жестоки ко мне.
Я ненавидел этих выскочек — этих звезд. Они заставили меня просидеть на скамейке четыре года. Этот Фил Манникс был больше, чем просто звезда. Он был — целая футбольная команда. Он сделал девяностопятиярдовый забег против «Нотр Дама» в прошлом году, и за это был взят во Всеамериканскую сборную. Когда Джордж рассказывал мне о Манниксе, меня это травмировало. И это была уже знакомая травма, в том же самом месте и с той же специфической болью, которую я испытал, когда прочитал, что Норма Ширер вышла замуж за того парня. Жгло прямо в центре горла, как будто кто-то ткнул палкой мне в адамово яблоко.
Джордж подъехал к моему дому, и мы поговорили о предстоящей через две недели игре. Южная Калифорния против Стэнфорда. Это была последняя игра сезона. Я почти не думал о ней, но я хотел, чтобы выиграл Стэнфорд. Джордж поинтересовался у меня о предполагаемом результате.
— Надеюсь, Стэнфорд выиграет с тысячью касаний.
Джордж захохотал и тронул машину. Я стоял на обочине и наблюдал, как он поворачивает за угол. Он был уже в квартале от меня, а я все еще слышал его хохот. Это меня так взбесило, что я не смог съесть ничего на ужин, и моя мама подумала, что я заболел. Хазел Клифтон, ты никогда не узнаешь, как сильно я тебя люблю! Нет способа, чтобы выразить это. Я не могу сказать тебе. Но, если бы мы были женаты, я бы мог сказать тебе. Может быть, ты посчитаешь меня дураком, но в тот вечер я надел пальто и шляпу и отправился к твоей школе. Я никогда не был там до этого, но так как ты ходила в нее, мне захотелось посмотреть, как она выглядит. Я был действительно влюблен. Я ощущал аромат любви в воздухе. Была чудесная ночь, уличные фонари светили весело и ярко. Я думал о тебе постоянно. Запах травы на лужайке у школы наполнял меня фантазиями о тебе. Я поднялся по ступенькам главного входа и представил, как ты входила в эти большие двери. Потом я вообразил себя великой футбольной звездой, покидающей поле стадиона после матча. Увидев меня, ты сразу бросилась ко мне и закричала:
— Ох, Фрэнк! Я люблю тебя!
— Хазел, и я люблю тебя, — ответил я.
Я подхватил тебя так, чтобы ты почувствовала мощь моих подплечников. И ты опять сказала:
— Ох, Фрэнк! Я люблю тебя!
— Поцелуй меня, Хазел. Я люблю тебя, — сказал я.
И тут на поле вышел тренер. Я был великой звездой, и он чрезвычайно заботился обо мне:
— Так, так! — сказал он, подмигивая тебе. — Уж не собираешься ли ты похитить сердце величайшего защитника в Калифорнии?
Я покраснел и сказал:
— Слышь, тренер. Исчезни и умри, понятно?
— Фрэнк, — сказал он. — Нарушишь тренировочный процесс, будешь греть зад на скамейке запасных в субботу.
— Ты, хомут! Посадишь меня на скамейку — и продуешь всю игру!
— Не шути, — испугался он. — Ты даже не подозреваешь, насколько ты прав.
И тут ты опять повторила:
— Ох, Фрэнк, я так тебя люблю.
А я сказал:
— Хазел, я буду всегда любить тебя.
Вот что я говорил Хазел Клифтон той ночью, сидя на ступеньках школы. Я просидел там часа два. Потом меня обнаружил сторож и вытолкал со двора.
Отношения между мной и Джорджем Клифтоном изменились. Он стал вести себя как-то странно. Он с удовольствием говорил о футбольных играх, но избегал разговоров о Хазел. Он понимал, что я влюбился в нее. Я давал понять это всем своим видом, когда мы разговаривали. Но он не говорил о ней. Он говорил только об одном Филе Манниксе. Я ненавидел этого Манникса. И Джордж знал, почему. Но он продолжал постоянно говорить о нем. Он говорил, что Фил Манникс может выиграть у целой команды Стэнфорда один. Я подумал, что это могло бы иметь место, но я не согласился с ним. Я даже, наоборот, отмел напрочь такую чепуху. Я имею в виду, Манникса. Я дал понять Джорджу достаточно ясно, что я ненавижу его из-за Хазел. Я сказал:
— Если кто-нибудь врежет Филу Манниксу ниже пояса, я только обрадуюсь от всей души.
А в другой раз я добавил:
— Я думаю, Фил Манникс трус. Он потому только так хорошо и отрывается, что убегает сломя голову от возможных ударов.
И тогда Джордж взял меня на пушку. Это случилось, когда я провозил несколько коробок мимо офиса. Он был внутри и позвал меня. Я оставил тележку и вошел.
— Слушай, — сказал он. — Если ты так уверен в победе Стэнфорда в субботней игре, почему бы тебе не поставить на них?
Я не мог поставить много. Я зарабатывал только пятнадцать в неделю. Джордж — шестьдесят. Он подловил меня. Но я не собирался отступать. Я должен был оплатить квартплату и чеки за продукты, но я не собирался отступать.
— Окей, — сказал я. — Сколько ты предлагаешь?
— Я-то не спорил, — ответил он. — Сколько ты ставишь?
— Как насчет сорока центов?
Он расхохотался.
— Сорок центов? Бог мой! Я думал, ты хочешь поспорить на реальные деньги!
— Ладно, — сказал я. — Что ты называешь реальными деньгами?
— Как насчет пятидесяти баксов?
Он смотрел на меня, не мигая. Да, он подловил меня.
— Как я могу спорить на пятьдесят? Я зарабатываю только пятнадцать в неделю.
— Ну, если проиграешь, можешь отдавать частями, раз в неделю. Так будет справедливо, мне кажется. Согласен?
Я сказал, что подумаю. Я вернулся к перевозке коробок. Пари не выходило у меня из головы. Оно меня изматывало. В конце концов, я не выдержал. В два часа я пришел в контору. Он печатал на машинке. Он не слышал, как я вошел. Фотография Хазел стояла на столе. Он не видел, что я смотрю на нее, но, видимо, почувствовал это, потому что обернулся. Похоже было, что его вывел из себя мой пристальный взгляд на фото.
— Что ты хочешь? — спросил он.
— Я согласен на пари, — сказал я.
— На что согласен? На что ты согласен?
— Я согласен на пари, — повторил я.
Ох, парень! На этот раз я подловил тебя. Его губы обвисли, и он притворился, что забыл.
— А! Ты имеешь в виду игру со Стэнфордом?
— Да, Джордж, именно это я имею в виду.
— Хорошо, — сказал он. — По рукам.
Мы пожали друг другу руки.
Пусть я безумный дурак, пусть я влюбляюсь в девушек, которые не знают об этом, пусть я делаю много глупых вещей, но у меня есть совесть. Я должен поддерживать мать, оплачивать квартплату и продуктовые счета, а я поставил целый месячный заработок на футбольный матч.
Была среда. Всю ночь я не спал. В четверг я не мог уснуть тоже. Я встал в два часа ночи и пошел на прогулку к школе. Был туман, и это подходило мне. Он скрывал меня. Я зашел за школу и сел на скамейку на теннисном корте. На душе как-то сразу полегчало. Я заключил это пари ради Хазел Клифтон. Она была как туман. Она подходила мне. И пока я сидел там, я радовался, что заключил это пари. Но как только из тумана я вернулся к себе в комнату под одеяло, я снова занервничал. Я слышал, как похрапывает мать в соседней комнате. Я чуть не сошел с ума.
Стэнфорд выиграл эту игру. Это была настоящая сенсация. Они вышибли всю спесь из этих «троянцев». Я слушал игру по радио в парикмахерской. Я чуть не чокнулся от перевозбуждения. Вот это Стэнфорд! Вот это красно-белые «Кардиналы»! Это была лавина. «Троянцы» были в фаворитах — три к одному, и так продули! Защита «Кардиналов» блокировала все действия Фила Манникса, а стэнфордские нападающие просто неистовствовали в изобретательности и пасах вперед. «Троянцам» не оставили шансов. Они были разгромлены. Окончательный счет — 21:3 в пользу Стэнфорда.
После игры я остановился у магазина верхней одежды в гавани и осмотрел мужские костюмы в витрине. Теперь я был богат. Я имел свободных пятьдесят баксов. У меня давно было желание прикупить что-нибудь из одежды. Но тут я увидел вывеску в окне, которая направила ход моих мыслей.
СВИТЕРЫ, СВЯЗАННЫЕ НА ЗАКАЗ
СВИТЕРЫ С МОНОГРАММАМИ
ЭКСКЛЮЗИВНЫЕ
ЗАКАЗЫ ПРИНИМАЮТСЯ ЗДЕСЬ
Я вошел в магазин и поинтересовался о ценах у продавца. Цены были высокие, но я все-таки заказал то, о чем я мечтал с самого детства: мужской свитер с монограммой Стэнфордского университета. Я знал, что я не смогу больше ходить в школу, так как вынужден зарабатывать, потому что мой отец умер, и я должен помогать матери. Школьные дни были уже в прошлом. Я заказал белый шерстяной свитер с V-образной горловиной, и чтобы прямо на груди была большая «С». Продавец сказал, что свитер будет готов через две недели. Это меня устраивало. Любой срок меня устраивал.
В тот вечер, когда я получил свой свитер, произошло нечто. Хазел Клифтон приехала домой на Рождественские каникулы. И Фил Манникс приехал с ней. Я прочитал об этом в местной портовой газете. Я не мог пропустить это сообщение, так как оно было напечатано во всю первую полосу.
ВСЕАМЕРИКАНСКИЙ «ТРОЯНЕЦ» В ВИЛМИНГТОНЕ
Фил Манникс, троянский нападающий и член Всеамериканской сборной, в Вилмингтоне. Известная футбольная звезда прибыла на автомобиле этим утром с Хазел Клифтон — бывшей популярной ученицей Вилмингтонской средней школы, являющейся сейчас студенткой Университета Южной Калифорнии. Манникс приглашен на уик-энд к Клифтонам на Тауэр стрит, 234.
Это меня так взбудоражило, что я перестал что-нибудь понимать. Всю неделю я спрашивал Джорджа Клифтона, когда приедет домой Хазел, и он мне все время отвечал, что он не знает. И вот тебе на — на всю газетную страницу. В жизни я не чувствовал себя более паршиво.
Я надел свой новый свитер и погляделся в зеркало. Я был не совсем интеллигентен для этого свитера. Я был простым пятнадцатидолларовым работягой с консервного завода, пытающимся скрыть это. Неудивительно, что Джордж Клифтон не хотел, чтобы я встретился с его сестрой.
Я не мог вынести этого. Я слонялся по дому, но все действовало мне на нервы. В конце концов, я схватил свою кепку и вышел на улицу. Шел дождь. Первый дождь зимы. Эх, что я делал! Я портил свой новый белый свитер, но мне было все равно. Мне даже было безразлично, смотрят ли на меня люди. Очень много народу знало меня в гавани, и они знали, что я не из Стэнфорда, но мне было без разницы. Наплевать. Я мог захлебнуться от дождя, вот что меня заботило. Дождь хлестал с севера, а я шел лицом точно навстречу ему. Я промок до нитки, не пройдя и двух кварталов. На перекресте у светофора разлилась огромная лужа. Я собирался преодолеть ее вброд, прямо в башмаках, но сигнал светофора был красным, и я вынужден был подождать. По башмакам ручейками стекала вода.
Пока я ждал зеленого, желтый спортивный родстер подлетел к светофору и окатил меня с ног до головы мутной жижей из лужи.
Я закричал:
— Эй! Какого дьявола!
Но верх родстера был поднят, и водитель не слышал меня. Жижа забрызгала мне все лицо и чуть не смыла мою кепку. Черная и маслянистая, на вкус она напоминала асфальт с маслом. Весь перед моего свитера был покрыт толстым слоем мазута. Я взбесился. Я шагнул в лужу, преодолел ее, подошел к остановившейся машине и заглянул в заднее стекло.
Увидел я немного, но вполне достаточно. Водителем был Фил Манникс. Я узнал его по фотографии в газете. Девушка рядом с ним — Хазел Клифтон. Я узнал ее по фотографии в офисе Джорджа. Они укатили прежде, чем я успел что-нибудь сказать. Я стоял посреди лужи, тряс кулаками и посылал проклятия им вдогонку. Но они не слышали меня. Да и мне уже было все равно. Совершенно наплевать. Когда я подумал, как Хазел близко сидела к Филу Манниксу, держа его под руку и положив голову к нему на плечо, мне стало наплевать на все. Все кончено. Я очистился. И мне стали безразличны даже жирные черные разводы на моем свитере. Абсолютно наплевать. И, возвращаясь под дождем домой, я снял свитер, достал свой складной нож и стал методично резать и рубить его во всех направлениях. А когда он превратился в сплошные лохмотья, я скомкал его и с превеликим удовлетворением зашвырнул в сточную канаву.
Норма Ширер — американская актриса. Родилась 11 августа 1902 года в Вестмоунте, провинция Квебек, Канада, в семье инженера-шотландца и англичанки из старинного рода протестантских священников.
В 1920 (вскоре после окончания школы) миссис Ширер отвезла свою дочь в Нью-Йорк, где Норма стала играть роли «деревенских простушек» в малобюджетных фильмах-короткометражках. Вскоре она обратила на себя внимание Ирвинга Тэлберга — одного из руководителей студии «Метро Голдвин Мейер». Компания заключила с молодой актрисой довольно выгодный для нее контракт с еженедельным гонораром в 150 долларов.
Ширеры перебрались в Голливуд, и в 1924 Норма добилась успеха, снявшись в фильме «Тот, кто получает пощёчины».
В 1929 актриса вышла замуж за Тэлберга и была официально признана «Лучшей королевой MGM».
Узнав об этом, ее соперница — кинозвезда Джоан Кроуфорд ехидно заметила: «Как же может быть иначе?! Ведь она спит с боссом!». Тогда же Ширер сыграла свою первую «звуковую» роль в фильме «Испытание Мэри Дуган», причем песни из этого фильма стали настоящими хитами.
В июне 1935, через месяц после премьеры «Ромео и Джу- льеты», Тэлберг скончался в возрасте 37 лет. На финансовом положении актрисы это не отразилось — успех фильма «Мария-Антуанета» (1938) позволил Норме заключить новый двухгодичный контракт (150 тыс. долларов за 6 фильмов).
Если не считать ничем не подтвержденных романов с Тайроном Пауэром и Джорджем Рафтом, репутация актрисы оставалась безупречной, и лишь в 1942 она вышла замуж за 26–летнего лыжного инструктора Мартина Эрроуджа. В зените популярности Норма Ширер оставила кинокарьеру и поселилась с мужем и двумя детьми в своем доме в Беверли-Хиллс. В 1962 она снялась в телефильме «Падшие ангелы», и с тех пор больше не появлялась на экране. Скончалась Норма Ширер 12 июня 1983 года.
Я был в постели, когда позвонил Валенти.
— Приезжай скорей!
— Что такое?
— Да ты приезжай!
Было около двух ночи. Я позвонил портье — Леону — и попросил его вызвать мне такси. Валенти и Линда жили в однокомнатной квартире в районе Уилшир. Через пятнадцать минут после его звонка я подходил по коридору к их двери. Я не успел постучать.
— Заходи, — услышал я голос Валенти.
Он сидел на кухне за столом, вцепившись руками в свои черные вихры. Свет везде был выключен. Валенти плакал, негромко всхлипывая. Пересекая гостиную, я услышал гортанные звуки из ванной. Это была Линда, она тоже плакала.
— В чем дело? — спросил я его.
— Эта шлюха, — сказал он. — Эта последняя потаскуха…
— Кто — Линда?
— Эта тварь неверная. Этот кусок!..
У него перехватило дыхание. Мы с Валенти были старыми друзьями. Масса вещей доводила Валенти до слез. Он плакал в ту ночь, когда пришел ко мне в отель и сказал, что Линда выходит за него замуж. Три недели назад мы ездили в Лас-Вегас. Я был шафером. Валенти так растрогался, что старый священник вынужден был прервать церемонию, пока жених рыдал у меня на плече.
— Она снова изменила мне, — сказал Валенти.
— Снова?
Он выставил три пальца.
— Три раза за три недели.
— Да что ты врешь! — взревела Линда.
В голубом развевающемся пеньюаре она выскочила из ванной с пузатым парфюмерным флаконом в руке. Я даже глазом не успел моргнуть, как флакон полетел ракетой через кухню. Валенти присел, но присел неудачно — прямо в зону поражения, и бутыль, с капустным хрустом отлетев от его груди, упал на пол. Он крякнул от боли, вскочил на ноги и бросился на нее.
— Ты, сука ненужная!
— Ты, придурок недоделанный!
Я воткнулся между ними. Через мое плечо Валенти вцепился в белокурые волосы Линды. Она просунула руку у меня под мышкой, добралась до его физиономии и пустила в ход свои длинные ногти. Три алые полосы проступили на его щеке. Когда я унял их, они стояли, покачиваясь, как бойцовые петухи, готовые в любую секунду продолжить поединок. Вдруг Линда оторвала ступню от пола и застонала.
— Мои духи! Это был подарок моей сестры! Нет, вы только посмотрите!
Флакон, прокатившись после падения по голубому линолеуму, оставил на нем все свое содержимое. Кухню наполняло амбре «Воль де Нуа». С предсмертным воем Линда унеслась обратно в ванную. Валенти потрогал свою щеку, взглянул на окровавленные кончики пальцев. Его губы дрожали, а слезы сочились из глаз, как воск со свечи.
— И теперь она еще нападает на меня. Моя собственная жена.
— Забудь.
Он театрально расхохотался, развернувшись, как от взрыва, в мою сторону и воздев руки к потолку.
— Забыть?! Как я могу забыть это?! Чем я заслужил все это?! Я — Альфредо Валенти!
— Забудь.
— Кончай ты с этим «забудь»! Кто вообще тебя спрашивает?!
— Ты позвонил мне. Ты вытащил меня из кровати в два часа ночи.
— Зачем я только сделал это!
Я подошел к двери в ванную и постучал.
— Это я, Линда.
— Не подходи ко мне! — закричала она. — Ты тоже виноват!
Я вернулся на кухню и чуть не грохнулся на пол, поскользнувшись на разлитых духах. Валенти, сунув голову под кран, омывал оцарапанное лицо.
— Валенти, — сказал я. — Ты просто ревнуешь.
Он выпрямился. Вода стекала с его лица на рубашку.
— Я ревную?! — его большой палец ткнул в сторону ванной. — К ней?! — он дурно засмеялся. — Ну, не смеши ты меня!
— Линда порядочна. Она любит тебя.
Валенти щелкнул языком.
— Любит! Ну-ну! Сегодня вечером я прихожу домой, и кого я вижу на кухне за моим столом как у себя дома?! Собственного брата Майка!
— Ну и что?
— Да ты не знаешь этого проныру Майка! Это же тот еще жиголо! Он увел у меня всех девушек, которые у меня были! А теперь еще с Линдой!
— Чепуха. Ты женат сейчас.
— Это его еще больше устраивает! Все вообще просто становится! Он сидел у меня на кухне без пиджака!
— У тебя просто жарко. Я тоже снял пиджак.
— Да ты бы видел его шелковую рубашку! А эти красные, как у пожарного, подтяжки! Я знаю, зачем он снял пиджак! Откуда мне знать, что он здесь еще делал?!
— Забудь.
— Да хорош тебе с этим «забудь»!
— Ты сумасшедший.
— А вчера! Я работаю весь день, как собака, чтобы сделать ее счастливой, прихожу домой, и где я ее нахожу?!
Я ничего не ответил.
— На лестнице внизу! Разговаривает с этим говнюком Уолтером, никудышным торгашом обувью!
— И что?
— Да я не верю ни на грош всем этим торгашам! Ты же знаешь, кто это такие!
— Ты очень придирчив, Валенти. Может же она поговорить с кем-нибудь.
— Ты не знаешь ее. Посмотри только, как она ходит! Как она виляет своим хвостом! Это же ясный намек! Зачем она носит такие короткие юбки? И такие обтягивающие?! Если меня это заводит, отчего же ни кого-нибудь другого?!
— Забудь, Валенти.
Он припечатал кулак к Столу.
— Если только она допустила это! Я должен знать, что произошло!
— Что допустила?
— Этих подонков!
— Ты сумасшедший. Ты невменяемый, душевнобольной.
— Я должен знать. Я не смогу этого перенести.
— Ты сказал — три раза. А что было в третий раз?
— У-у, — простонал он, — этот гнусный маленький крысеныш!
— Кто?
— Пацан — разносчик! Он постоянно слоняется тут вокруг! Один из этих прыщавых студентов! Вечно тут кружит, ногти свои грызет!
— Кружит?
— Да-а! Он приносит продукты и вещи всякие. Вечно здесь ошивается и разглядывает ее ноги! Видел я этого прилипалу!
— Его не за что винить, у Линды прекрасные ноги.
Не следовало говорить этого. Он закусил нижнюю губу и вперился в меня немигающим взглядом, сжимая и разжимая кулаки на столе. Затем пододвинулся ко мне поближе и заговорил с чувством необыкновенного достоинства.
— Джим, ты мне друг. Но, пожалуйста, вспомни, что это мой дом, и мы говорим о женщине, на которой я женат.
Я долго извинялся, похлопывая его по плечу. Это растрогало его, слезы снова потекли из его глаз. Он вытер их кулаком. Я никогда не видел его таким потерянным.
— Этот пацан-разносчик, — сказал я. — Я уверен, что от него никакого вреда. Я бы не стал тревожиться только потому, что он заглядывается на ноги Линды.
— Да, но что там у него в голове его немытой?! Вот, что я хотел бы знать! И откуда мне знать, что тут происходит, когда я пашу там на износ у себя на работе?!
Я подошел к ванной и постучался.
— Выходи, Линда, — сказал я, — давай разберемся.
Она открыла дверь и встала в дверном проеме — озорная красотка с надутыми губками. Валенти прошел мимо нее к шкафчику с медицинскими принадлежностями. Она опустила взор и из-под бровей глянула на его щеку.
Наклонив голову на бок, он плеснул йод на царапины, шарахнулся в сторону и запричитал от боли. Коричневый раствор скатился вниз по щеке и забрызгал рубашку. Он повернулся к Линде.
— Помоги мне! Что ты стоишь, как на витрине?!
Она взяла полотенце, смочила его холодной водой и аккуратно промокнула его щеку. Они были одного роста. Она принадлежала к тому сорту женщин, которым идет любая одежда, и, зная это, всегда умела выказать совершенство своего тела.
— Бедный, — сказала она.
Он скрипнул зубами. Было видно, что он из последних сил старается не заплакать, но глаза помимо его воли наполнились слезами, и покатившиеся по щекам огромные, прозрачные капли смешались с йодным раствором.
— А я тягал тебя за волосы, — захныкал он, — за эти прекрасные, удивительные, золотые волосы.
Линда тоже заплакала. Я стоял сонный и раздраженный, но все-таки счастливый оттого, что Валенти смог так разумно выйти из положения. Когда я уходил, они уже сидели на диване, держа друг друга за руки. Было уже почти три часа. Закрывая дверь, я услышал, как Валенти просил прощения за то, что он был таким дураком, а Линда отвечала, что, в конце концов, возможно, у него и были основания для подобного поведения.
Неделю спустя Леон доложил снизу по телефону, что одна особа в вестибюле хочет пройти ко мне, но он не думает, что это моя знакомая.
— Она выглядит ужасно, — добавил он.
— Пошли ее наверх, — ответил я.
Это была Линда. Правый глаз у нее заплыл, щеки и нос горели. Она прихрамывала, и я помог ей добраться до тахты. Потом вышел на кухню и налил выпить. Обливаясь слезами, она залпом осушила стакан.
— Этот подонок! — выдохнула она. — Это ничтожество!
Я пытался утешить ее. Она упала лицом вниз на тахту и билась в рыданиях. Потом я выслушал ее рассказ. Этим утром заглянул молочник за деньгами. Валенти был еще в постели в это время. Линда из кухни разговаривала с молочником. Ей он нравился. Он был симпатичным парнем, с тремя детьми, которыми он очень гордился. Он рассказал ей все про них, и она была в восторге. Ей было неудобно держать человека в дверях, тем более, что он хотел поделиться с ней рецептом бананового «перевернутого пирога», поэтому она предложила ему присесть и выпить чашечку кофе. И все это Валенти слышал. И, незаметно подкравшись, с криком — «Ага! Вот, значит, как!» — влетел в пижаме на кухню, скрутил и спустил молочника с лестницы, избил Линду, а потом оделся и ушел на работу.
— Я больше не могу, — сказала она мне. — Я собираюсь подать на развод.
Я подумал, что это неплохая идея, и сообщил ей об этом. Но тут же я вспомнил своего старого друга Альфредо Валенти. Наши школьные дни, скудные дни 32–го, 33–го, голодные дни для писателя, когда Альфредо помогал мне и морально, и финансово. И когда я подумал об этом, и о том, как он ее любил, я понял, что надо оставаться верным другом, как бы мне ни была симпатична Линда.
— Давай еще выпьем и обсудим все хорошенько, — предложил я.
— Бесполезно, — сказала она, — я развожусь.
Мы выпили еще. Мы обсудили все вдоль и поперек — и пришли к выводу, что она считает Валенти негодяем, но все-таки любит его. Это было уже кое-что. Что касается ее возвращения — это невозможно, конечно. Она должна посоветоваться обязательно со своей мамой, которая как-то знала одного итальянца тоже. У итальянца, которого знала ее мама, всегда при себе был кинжал. В первую очередь ей надо выслушать, что скажет ей мама.
Она пробыла у меня два часа. В конце концов, я уговорил ее вернуться домой и сделать еще одну попытку, и был очень счастлив своему достижению. Я должен был оставаться верным своему другу Валенти. Я спас его брак. Я вернул ему его любовь. По крайней мере, я хоть как-то отплатил ему за его доверие и дружбу. Но она поставила одно условие: Валенти должен был встать на колени и попросить у нее прощения.
— И еще, — добавила она. — Я хочу новую машину. «Шевроле» — родстер. Такой — двухцветный.
— Хорошо, — сказал я, — иди домой. Я скажу Валенти.
Я отвез ее домой. По пути мы заглянули в аптеку за примочками для ее глаза.
— Он просто очень вспыльчив, — сказал я. — Но он любит тебя.
— Змей, — сказала она. — Он называет мою маму жабой.
— Это ничего не значит.
— Но она не жаба. Она толстая, но красивая.
Я оставил ее перед дверью в их квартиру. Потом я поехал в город в управление электросбыта, где Валенти работал заместителем главного инженера. У него была хорошая работа, и я был уверен, что он далеко пойдет. Я нашел его в конструкторском бюро за чертежами. Большой кусок пластыря закрывал его правое ухо.
— Как это тебя угораздило?
Он невинно улыбнулся.
— Да все она. Графином с водой.
— Она не говорила мне об этом.
— А она говорила тебе о том, как она гонялась за мной с разделочным кухонным ножом?
— Она сказала мне, что ты сбил ее с ног.
— Да едва толкнул ее — совсем чуть-чуть!
— А как же фингал под глазом?
— Это не я! Может быть, молочник. Может, Уолтерс снизу. Может, разносчик. Может, мой брат Майк — у него горячий темперамент. А может, они все вместе пришли туда, и завязалась драка. У нее так много поклонников — неудивительно, что время от времени возникают трения.
— Ты должен извиниться.
— Перед этой последней проституткой?! Никогда!
— Ты поставил ей синяк.
— Она давно напрашивалась!
Но Валенти извинился. Когда я привел его домой, и он увидел кровоподтеки у нее под носом, он упал на колени и стал умолять о возмездии.
— Вызови полицию! Отправь меня в тюрьму! Разведись со мной, Линда! Я не заслуживаю тебя!
Она не оспаривала этой точки зрения. Он поцеловал ее заплывший глаз, а она поцеловала его залепленное пластырем ухо. Они стояли посреди комнаты и целовались. Потом Валенти поднял голову и принюхался. Я тоже не остался равнодушен к этому запаху — благоуханию соуса к спагетти. Он выпустил ее из объятий и вышел на кухню. Она стояла и неуклюже улыбалась уцелевшей стороной лица. Мы слышали, как он орудовал на кухне ложкой в кастрюле. В гостиную он вернулся с загадочным выражением лица.
— А по какому поводу спагетти?
— Я подумала, ты будешь рад.
— Так это ты для меня приготовила?
— Конечно, дорогой.
— Ты уверена?
Она посмотрела на меня слегка испуганно, я посмотрел на Валенти. Глаза его злобно поблескивали.
— Что ты имеешь в виду? — спросила она.
— Я имею в виду, что мы подрались сегодня утром. Ты атаковала меня графином и кухонным разделочным ножом. Ты вышвырнула меня вон. Я сказал, что больше не вернусь.
Линда вздохнула.
— Но, дорогой, Джим сказал, что приведет тебя домой. Я хотела сделать тебе сюрприз.
— И поэтому ты приготовила спагетти аж на семерых?
— А что — много? Я не знала, дорогой.
Валенти сложил руки на груди.
— А может, вы собирались отпраздновать тот факт, что вышибли меня вон? Может быть, и Майк, и Уолтер, и молочник, и разносчик уже приглашены?
— Заткнись, Валенти, — прервал я его.
Линда закричала:
— Я не вынесу этого! Я ненавижу его! Я бы убила его!
Валенти криво усмехнулся.
— Ты слышал, Джим? Ты слышал это? Убила бы меня!
Я вышел из терпения.
— Валенти, ты невыносим! Эта девушка любит тебя. Она пытается сделать тебя счастливым. Она делает все, что может. Но ты изъеден ревностью! Твой рассудок отравлен ею! Ты не заслуживаешь ее! Я думаю, она должна бросить тебя. Я думаю, она вынесла более чем достаточно.
Валенти бухнулся в кресло-качалку и уставился на свои туфли. Мои слова возымели действие. Казалось, он вот-вот заплачет. Мы смотрели на него неотрывно, смотрели прямо в его бесстыжие глаза. Пылкий блеск их начал тускнеть. Потом в уголках набухли две большие капли и скатились по щекам.
— Джим прав, — сказал он. — Линда, ты должна бросить меня.
И тут не выдержала Линда. Видеть его таким — пристыженным и жалким — было уже слишком для нее.
— О, бедный ты мой! Дорогой мой, милый Альфредо!
Она упала на колени перед ним, достала откуда-то платок и утерла его слезы.
— Джим неправ, дорогой. Это вообще не его дело!
— И я мутузил тебя! — он зарыдал. — Убей меня, Линда! Уничтожь меня!
И все повторилось сначала: она целовала его заклеенное ухо, он целовал ее распухший глаз. С меня было достаточно. Я не мог больше участвовать в этих нелепых метаморфозах. То убийство и смерть, то жизнь и любовь. Но, видимо, им так нравилось. Мне нет. Не говоря ни слова, я направился к двери. Когда я выходил в коридор, Валенти окликнул меня:
— Джим!
Он вышел вслед за мной и положил руку мне на плечо.
— Мы оба любим тебя, Джим. Ты должен остаться. Линда приготовила чудесные спагетти.
Я сказал, что у меня назначена встреча. В доказательство я глянул на часы и присвистнул. Он проводил меня по коридору до лифта. Все это время он держал руку на моем плече.
— Ты мой лучший друг, Джим. Ты единственный, кому я могу доверять.
Он положил вторую руку мне на плечо и стиснул меня в объятиях. Потом поцеловал в щеку. Из заклеенного уха пахло йодом.
— Единственный человек, которому я верю. Джим, ты не представляешь, как это много значит для меня.
— Думаю, представляю.
Когда я вышел оттуда на прохладную улицу, я почувствовал, что мои легкие расширились, и понял, что мне не хватало этого свежего прохладного воздуха. Я был рад заходящему солнцу и просторам розового с золотым заката. Мне было удивительно хорошо одному. Казалось, вот она — жизнь, и другой не надо. Я сел в машину и поехал в отель.
Леон был за столом. Он протянул мне почту.
— Леон, — сказал я. — Ты помнишь эту девушку с заплывшим глазом? Если придет еще раз, скажи, что я переехал. Уехал в Китай.
— В Китай, — кивнул Леон.
Китай… Когда вы дома работаете над романом, и текст ложится гладко, теряется ощущение, где вы — в Китае, или в Африке, или на Луне. Вы где-то далеко-далека, дни бегут беспорядочно, и вы теряете им счет. Я не помню точно, когда это случилось — семь, восемь или девять дней спустя. Я закончил роман и в тот же день приболел: у меня поднялась температура и стало знобить. Я вызвал доктора Атвуда. Он осмотрел мою грудь и обнаружил пятна, которых я не заметил. У меня была корь. К вечеру я уже весь был покрыт сыпью. Администрация отеля хотела отправить меня в больницу, но Атвуд отговорил их. Я был изолирован в комнате на третьем этаже.
Была ночь, когда пришел Валенти. Он пришел без предупреждения. Я не знаю, как он миновал Леона внизу, но я знал, что он сделал, когда увидел вывеску на моей двери: «Осторожно! Инфекция!». Он открыл дверь и вошел. Я глядел в потолок, когда дверь отворилась. В дверях стоял Валенти. В последний раз у него было заклеено пластырем одно ухо. Сейчас на голове у него был солидный марлевый тюрбан, скрепленный завязками под подбородком. Маленькая настольная лампа стояла на противоположном конце комнаты, и он не мог видеть меня достаточно хорошо.
— Джим! — голос его подрагивал. — В чем дело?
Я температурил и был раздражен. У меня не было никакого желания обсуждать чужие проблемы. Я хотел остаться один в сумерках комнаты со своими ужасными пятнами и лихорадкой.
— Твоя голова, — спросил я, — Линда?
— Да. Гвоздодером. Семь швов.
— Валенти, — сказал я. — Уйди, пожалуйста.
Он сел.
— Мне нужен твой совет.
— Нет, нельзя, Валенти, я болен. Это заразно.
Он встал.
— Что — заразно?
— Корь. У меня корь.
Потом я почти ничего не помню. Я помню только, что был слишком слаб для обороны. Я помню глухой удар кулака Валенти, обрушившегося на мою челюсть. Он свалил меня с кровати, потом подхватил, еще одним ударом отправил обратно в постель, и продолжил экзекуцию. Во время этих терзаний его черные глаза чудовищно поблескивали, и я понял, что он окончательно сошел с ума — что должно было когда-нибудь непременно произойти. Тут я подумал, что, наверное, Линда тоже подхватила корь, и Валенти пришел к напрашивающемуся самим собой заключению. Но у меня не было сил для объяснений, да и толку в них было мало. Я помню, как он стоял в проеме раскрытой двери, покачивая кулаком и всхлипывая.
— Думаешь, я поверил тебе — друг мой. Говно!
Корь прошла через две недели. А «гостинцы» Валенти висели мешками у меня под глазами еще месяц. Я настаивал, что и нос у меня сломан, но доктор Атвуд не согласился. Что касается трех потерянных зубов, то мой дантист забраковал их еще до прихода Валенти. Я никому ничего не говорил об этом. Я понимал, что никто не поверит мне все равно. Даже Атвуд — и тот сомневался. И Валенти, и Линда звонили пару раз, но Леон говорил им про Китай.
Ну, не в Китай, но в Нью-Йорк мне действительно нужно было — там выходила моя новая книга. И я решил съездить. Дорога займет немало времени, и лицо как раз поправится.
Я сидел в машине, наблюдая, как Джулио, филиппинец, укладывает мой скарб в багажник.
Неожиданно прозвучал звук автомобильного гудка, и я услышал, как кто-то выкрикнул мое имя. Новый «Шевроле» родстер, двухцветный, остановился у тротуара на противоположной стороне улицы. Это была Линда. Она респектабельно приветствовала меня взмахом руки. Я хотел рвануть прочь, но вместо этого помахал в ответ.
Она вышла и элегантно хлопнула дверцей родстера. Судя по всему, ей нравилось то, что она делала. Но было что-то странное в ее движениях — они были как-то скованы и роботоподобны. Когда она переходила улицу, направляясь ко мне, я разглядел, в чем дело: на шее у нее был стальной обруч с кожаной седловиной для подбородка. Валенти становился все более жестоким. Я глянул туда-сюда вдоль улицы — никогда нельзя сказать наверняка, откуда выскочит этот изувер.
— Джим! — воскликнула она. — Где ты пропадал?
— В Китае, — ответил я.
Я кивнул на ее ошейник.
— Как это он умудрился?
— Меня уже тошнит от этого Китая! Сколько можно! Не был ты ни в каком Китае! Ты нас больше не уважаешь! Он спустил меня с лестницы!
Она стояла на улице, просунув голову в салон машины. Она выглядела еще лучше прежнего. Ошейник был даже к лицу ей. Он поддерживал ее голову, как пьедестал.
— Ну, как корь? — спросил я.
— Бедный Джим, — сказала она. — Бедолага, Валенти сказал мне.
— Что тебе сказал Валенти?
— Что у тебя корь. Я поэтому и звонила, но там всегда одно и то же — в Китае!
— А у тебя что — не было кори?
— Мы тоже подумали, что это корь. Но это просто я съела что-то — клубники или еще чего-то там.
— И за это он сломал тебе шею?
— Да она не сломана, Джим! Там трещина только! И он изменился, Джим. Он совсем другой сейчас. Посмотри, что он купил мне!
Мы посмотрели на ее новый родстер.
— Хорош, — сказал я и закурил.
И тут я услышал, как кто-то опять выкрикнул мое имя. Знакомый голос. Валенти. Он припарковывался рядом с машиной Линды, давя на сирену и махая рукой.
— Джим! Мой старый paesano Джим!
— Линда, — сказал я. — Отступи-ка назад чуть-чуть.
— Но, Джим…
— Paesano!
Я выбросил сигарету в окно, отпустил сцепление и рванул к светофору. Они оба вопили и призывали жестами остановиться.
— Джим! — горланил Валенти. — Куда ты полетел?!!
— В Китай!!! — не своим голосом заорал я.
Правда часто нелицеприятна, но ее необходимо говорить.
В рассматриваемом случае правда заключается в том, что Дженни — некрасивая девушка. Она станет печальной героиней этой истории. Она низкоросла и до того толста, что жир буквально сочится из нее. Ее глупость вне потенциальных возможностей моего пера. Более того, она внушает мне отвращение. Нет, это неправда, она не внушает мне отвращения. Но она поступает в отношении меня как-то так, что мне делается нехорошо. Она огорчает меня. Когда я думаю о ней, чувство безысходности овладевает мной, и я понимаю, что с неравенством мужчины и женщины ничего не поделаешь. Я не питаю ненависти к Дженни, но я определенно презираю принципы, которыми она руководствуется. Хотя в чем заключаются оные, я не в состоянии уразуметь.
Однажды вечером — запыхавшаяся, с выброшенными вперед руками — она ввалилась в мою комнату. При этом она визжала от восторга, а из глаз ее буквально сыпали искры. Я оторвался от своей пишущей машинки и попросил объяснений.
— Смотри! — заверещала она. — На руку смотри! Это мой приятель дал мне!
На запястье были наручные часы.
— Дженни, — сказал я. — Ради всего святого, прекрати говорить «приятель». Мне отвратительно это слово. Я ненавижу его!
Приятелем Дженни был парень по имени Майк Шварц, еврей и огромной величины человек — двухсотфунтовый, мощный и спокойный, он приходил сюда почти каждый вечер навестить Дженни. Его могучий уравновешенный экстерьер не вводил меня в заблуждение. Я лично не силен и не хладнокровен, но мне доподлинно известно, что внешнее беспристрастие крупных людей само по себе ничего не значит. Когда он не спеша поднимался по лестнице наверх, я отлично понимал, чего он хочет от Дженни. Еще как понимал! Молчун! В тихом омуте черти водятся!
Теперь о часах. Дженни работала стенографисткой в одном из офисов деловой части Лос-Анджелеса. В тот день, она сказала, Майк Шварц пришел туда. Я во всех подробностях представляю себе эту картину. Верзила с часиками в крохотной коробочке скромно вошел и встал, как вкопанный, великий и безмолвный. Я думаю, это было потрясающе, истинно — меня разбирает хохот при одном воспоминании об этом. Майк Шварц спросил ее, что она думает о часах.
— Миленькие, — сказала она.
Миленькие! Боже праведный! Какое пошлое определение. Миленькие! Что за омерзительное словечко! Наручные часы могут быть интересными, очаровательными, допускаю, даже прекрасными. Но никогда — миленькими. Никогда! Только существо с ограниченным интеллектом, такое, как Дженни, могло назвать наручные часы миленькими.
Майк сказал:
— Это одному моему другу — девушке на свадьбу. Это свадебный подарок.
Это разочаровало Дженни, подумавшей уже было, что часы для нее. Не говоря ни слова, она вернула часы. Миленькие, и все тут. Я четко представляю себе эту сцену. Особенно ее вздернутый носик, когда она возвращала часы.
Майк Шварц тоже молча взял часы, развернулся и направился к двери. Я рассказываю вам все точно так, как мне живописала Дженни. Я писатель: все происходящее предельно ясно стоит пред моим взором. В дверях он остановился и повернулся. В глазах его были слезы. Представляете себе, слезы в его глазах! Могучий, невозмутимый мужчина, великан! И в глазах — слезы! Чтобы быть до конца честным, скажу вам, что для меня мужчина сорока лет со слезами на глазах — просто недоумок. Он стоял, и слезы были в его глазах, и, вне всякого сомнения, слезы были и на рубашке, и на галстуке, и он возвратился к Дженни, и упал на колени перед ней, жирной и двадцатилетней, и стиснул ее в своих объятиях.
— Возьми их, Дженни! — зарыдал он. — Возьми. Я обманул тебя. Это не свадебный подарок. Это для тебя. Бери, навсегда!
Навсегда! И слезы рекой! Какой спектакль! Он у меня снова перед глазами, и я опять не в силах сдержать хохота. Здоровый, крепкий детина рыдает на коленях девчонки на двадцать лет моложе его! Господи, как это смешно. И я смеюсь и хохочу. Дурак! Такие слезы не трогают меня. Я бы ему и в лицо рассмеялся.
Не тронули они и Дженни. Но Дженни умна, проницательна и практична. Теперь часики были уже не просто миленькими. Теперь они стали чудесными, и она тоже заплакала. И так и было: два взрослых человека плакали над обыкновенными наручными часами. И тем же вечером Дженни притащила часы ко мне, рассказала о происшедшем, и, допекая меня всем этим вздором, поведала, как Майк Шварц тронул ее душу, и как она плакала от его доброжелательности.
— Я ничего не могла поделать с собой, — сказала она мне, мне — писателю и знатоку человеческой психологии.
Отказываюсь верить подобной ахинее. Кроме того, я отказываюсь верить в то, что она плакала по указанной причине. Она слишком сметлива, слишком ухватиста и слишком толста для сантиментов и деликатности. По моему разумению, если она и плакала, то плакала от радости, от радости обладания, потому что часы принадлежали теперь ей, она имела их в полном своем распоряжении, и она рыдала от восторга и наслаждения.
— Дай мне взглянуть на них, — попросил я.
Я осмотрел часы индифферентно. Это была штамповка от Булова Багетти или что-то в этом роде. Крохотные серебряные часики, с тоненьким серебряным браслетиком — в высшей степени нелепые часы, просто игрушка, так как даже циферблат на них просматривался с трудом, не говоря уже о стрелках. Насмешка над часами, дикая нелепица, абсолютно непригодная для определения времени суток. Я перевернул их на ладони. На задней крышке были царапины и заусеницы от перочинного ножа, будто кто-то пытался содрать монограмму. Подержанные часы. Вне всякого сомнения, использованные часы.
— Ха! — воскликнул я. — Старье! Секонд хэнд! Бэушные часы! Другого я и не ожидал. Этот парень мошенник. Негодяй. Дешевый шарлатан.
Дженни знала, что часы подержанные, она была на самом деле очень практична. Более того, она уже сходила к ювелиру и оценила их. Поверьте, Дженни сделала это!
— Ну и, — осведомился я, — что сказал ювелир?
Она не дала ответа по существу.
— Довольно дорогие, — ответила она.
— Будь честной, пожалуйста, — сказал я. — Я писатель — человек Правды. Ханжество чуждо моей натуре. Сколько, ювелир сказал, они стоят?
— Ну, не очень, — она улыбнулась.
— Н-да, — заключил я. — Это не в моих правилах — заниматься анализом чьей бы то ни было прозаической деятельности. Но поскольку ты должна знать правду, я скажу тебе здесь же и сейчас, что я мог бы достать часы поприличнее этих за три доллара пятьдесят центов. Гораздо приличнее.
Я вернул ей часы.
— Нет никакой нужды оправдывать этого человека передо мной, — продолжил я. — Вне всякого сомнения, он мошенник, неисправимый двурушник и профессиональный кидала. Он позабавил меня от души, до неописуемой, так сказать, N-ной степени. Когда ты уйдешь, я вдоволь посмеюсь над ним.
Она молча нацепила часики на запястье и вышла из комнаты. Она обиделась. Сейчас она не носит этих часов. С того самого разговора. Они лежат в ее комоде в маленькой коробочке, которую я обнаружил в ее вещах, когда искал сигареты.
Дело не в часах, конечно. Ерунда. Да, это были дешевые часы, и Майк Шварц мог бы позволить себе получше. Но Дженни пришла ко мне в комнату и спросила, что я думаю о них — вот в чем дело! И это уже не ерунда! Это выказывало ее собственные подозрения и сомнения. Заурядный писака, несомненно, превознес бы до небес достоинства этих часов, дерзко прегрешив тем самым против истины. Но только не я! Мои слова вонзались, как раскаленные стилеты, в ее сознание, так как в глубине души Дженни, так же, как и я, знала, чего на самом деле хочет Майк Шварц. Эти часы были лишь жалким прикрытием его истинных намерений, а посему натуральным оскорблением. Но вот это уже совсем не мое дело, во всяком случае, не то дело, которое могло бы меня по-настоящему заинтересовать.
Между нами с Дженни ничего нет. Я живу по одну сторону коридора, она — по другую, на втором этаже двухэтажного дома. Есть еще ванная. Когда я впервые оказался здесь, мне подумалось, что в этом что-то есть. Я слышал стук ее высоких каблуков повсюду — в коридоре, в комнате за стеной, в ванной, я видел ее сохнущие на веревках голубенькие вещицы. Я трогал их, и они забавляли меня. Их нежность и благоухание наполняли мое воображение некоторым приятным томлением. Но ничего не происходило.
Вечером, заслышав стук каблуков, я усаживался в своей комнате и начинал отчаянно молотить по клавишам своей пишущей машинки, печатая все, что взбредет в голову, все что попало — адреса Гетисбурга, шекспировские сонеты, всякую бредятину, — главное только погромче, так, чтобы траханье клавиш разносилось как можно дальше, и все — прежде всего женщины, естественно, — по этому громыханью уразумели, что в комнате живет писатель, и постигли его взывающий набат, и приходили к дверям его, и спрашивали: уж не писатель ли он, и что он пишет? Такое случалось со мною не раз, я жил в разных местах этого огромного города, и я знал, что яростное громыхание пишущей машинки никогда не остается напрасным, и неизменно привлекает кого-нибудь, мужчину или женщину, — часто женщину, одинокую и любознательную, но еще чаще — разъяренного мужчину, который в ультимативной форме требует прекратить бардак и дать ему поспать.
Я прожил в этом доме три дня до того, как увидел Дженни. Мой неистовый производственный шум ни разу не привлек ее внимания, ни разу не заставил остановиться у двери, удивиться, или — тем более — полюбопытствовать. Это ошеломило меня, и я стал подумывать о других методах воздействия. Но не придумал ничего лучшего, чем увеличить уровень громкости. Я приступал обычно вечером, после того, как слышал, что она легла в постель. Но шум ее совсем не беспокоил. Судя по всему, под этот шум она засыпала даже еще лучше. Мне так и не удалось ее зацепить, а вот она меня достала очень быстро.
Это был телефон. Каждый вечер он непрерывно звонил внизу, у основания лестницы, и всегда для нее. Я отрывал свои вспухшие пальцы от клавиатуры, подходил к двери и слушал телефонный разговор. На этот раз она говорила с персоной по имени Джимми.
— Ой, Джимми, дорогуша, зачем?
— Ну, Джимми, ты и шалун!
— Аа-я-яй, Джимми, какой плохой мальчик!
— Джимми! Ты просто ужасен!
Я слушал довольно долго, подавленный идиотичностью такого банального диалога. Как только она повесила трубку, я бросился к машинке и снова забарабанил по клавишам. Бесполезно. Ее шаги прошлепали по лестнице, пересекли коридор и затихли в комнате.
Позже я повстречался с этим Джимми. Это была тупая неотесанная глыба, неизменно прифранченная клетчатыми пиджаками и дикарскими галстуками. Чурбан, на которого не произвела впечатления ни вызывающая откровенность моих босых ног в домашних тапочках, ни то, что они были закинуты на стол Дженни, ни даже тот факт, что я курил самую большую и длинную в Лос-Анджелесе трубку. Он был агентом по подписке какого-то журнала.
— Я продаю постеры, — сказал он. — Одна из моих покупательниц — Энни Хардинг.
Вне всякого сомнения, он ожидал, что я упаду со стула при этом. Я молча затянулся, пока они с Дженни ожидали моего комментария.
— Кто? — осведомился я. — Уж не та ли киноактриса? Безусловно, трагический талант. Очень трагична, бесспорно.
Позже Дженни рассказала мне об этой фифе Энни Хардинг.
— Она покупает все свои журналы у Джимми. Дюжинами.
— Это, — заметил я, — совершенно не впечатляет меня. Даже тот факт, что многие из моих рассказов печатаются в этих журналах, не вызывает у меня никакого воодушевления.
И опять утонченная изысканность моего замечания разбилась об ее неотесанную окаменелую душу. Но не суть, ибо это меня мало заботило, и ее дружба с Джимми была отнюдь не моим делом.
Поведаю вам без купюр содержание моего первого разговора с Дженни. Это случилось в тот вечер, когда квартирохозяйка представила нас друг другу. Я пригласил Дженни к себе в комнату на стаканчик вина. Если честно, я пытался поразить ее. Она курила сигарету, облокотясь на комод, в то время как я наполнял бокалы. Я неотрывно смотрел на нее.
— Вы не возражаете, если я буду называть вас Дженни? — спросил я. — Это имя содержит в себе некоторый курьезный буколический шарм.
— Нет, конечно! — улыбнулась она, не зная наверняка смысла слова «буколический».
Я протянул ей бокал.
— У-у-у! — протянула она. — Спасибо!
Я пристально вглядывался в ее лицо, изучая его, как писатель и как исследователь человеческого рода одновременно. Это ее слегка смутило. Она подняла бокал.
— За тебя! — сказала она. — Я знало, ты должен стать великим писателем.
Я чокнулся с ней и улыбнулся. В этот момент я осознал, что девица все-таки не совсем безнадежна.
— Теперь все дело за Историей, я же живу только прошлым и будущим.
Мы осушили бокалы, и я снова наполнил их.
— Дженни, — сказал я. — Я человек Правды. Позволь мне сделать несколько замечаний на твой счет.
— Валяй, мистер Чарльз Диккенс! Дай мне урок!
— Дженни, я чту своего предшественника Ханекера. И более всего на свете меня раздражают надоедливые требования концепции.
— Концепции? Что такое «концепции»?
— Концепция, — я улыбнулся, — означает доктрина.
— «Доктрина»? Я смущена, профессор. Что это?
Я кивнул головой печально.
— Доктрина — это гарпия.
— Что значит «гарпия»?
— Гарпия, — пожал плечами я, — это мегера.
— Опять вы меня поймали, профессор. Что означает «мегера»?
— Мегера — это путана.
— «Путана»? — она нахмурилась, потом рассмеялась. — Это звучит забавно, но я все еще в растерянности.
— Далила, — пояснил я, — Таис, Мессалина, Иезавель.
— Еще чуть-чуть, — попросила она, — еще одну подсказку.
— Вон там словарь. Посмотри.
Она поставила бокал и бросилась за словарем.
— Сейчас. А что именно?
— Тебе больше подойдет — «путана».
Она посмотрела, закрыла словарь.
— А какое отношение это имеет ко мне?
Не уверен, что мой последовавший ответ был Правдой. Но никто не станет отрицать, что в нем были смысл и сила всепроницающего анализа, потрясающая мощь неимоверного заряда, правдивого или ложного, но достойного приведения в действие, хотя бы ради одного только пущего эффекта.
— Дженни, — сказал я. — Все женщины от рождения — проститутки.
Эта склонность в них неизбывна. И на протяжении всей своей половой зрелости они вынуждены бороться с ней, как с сыпным тифом.
Она поставила бокал, потушила сигарету и вышла из комнаты.
— Ты отвратителен, — сказала она, — просто кошмар!
Но, как показало время, сказанное мною ее отнюдь не шокировало. Каждый вечер мы беседовали, я продолжал усердствовать в красноречии, а она по-прежнему не обращала на выдаваемое мною ни малейшего внимания. К вашему сведению, она была не в состоянии вспомнить ни единого моего слова или фразы. Это — трагедия. Я сыпал такими перлами, часто поражая даже самого себя. Сейчас мне не упомнить их, но я отлично помню, что они были импозантны, афористично фразированы и достойны цитирования.
Я говорил, что я желаю говорить только правду. И поэтому здесь мне придется приостановиться и согласиться с тем, что я не сдюжил. Я говорил, что Дженни — толстая и некрасивая. Это не совсем точно, так как она ни то, ни другое. Совсем наоборот. Она — красавица. Она стройна, пластична и грациозна, как роза. А волосы у нее просто удивительны. Они и золотисты, и алы одновременно, и она их укладывает в изысканной и замысловатой манере славянских женщин. Она была замужем, но сейчас разведена. Ее муж был птицеводом. Это поразило меня, и я спросил:
— Дженни, а как выглядят птицеводы?
В этом вопросе не было особой нужды. В действительности я очень хорошо знал, как выглядят птицеводы. Мой дядя в Колорадо Спрингс занимается птицеводством, и как-то целое лето я проработал у него на ранчо.
Майк Шварц — вдовец. Я бы классифицировал его как статный. У него есть сын, чудесный мальчик шести лет. Иногда Майк приводит сынишку проведать Дженни. Мальчик называет ее «тетя Дженни». У него прекрасный сильный торс, ноги как из полированной слоновой кости и вьющиеся волосы. Чудесный мальчик — сын, которого я с гордостью назвал бы своим. Он очень шумлив. Иногда он врывается ко мне в комнату, и я усаживаю его за пишущую машинку и позволяю ему, как обезьяне, колотить по клавишам. Его это развлекает. Чудесный мальчик. Это трагедия, что его отец такой тупой индюк. Мальчик явно одарен и наделен литературным талантом. Если бы он был моим сыном, я бы сделал из него гениального писателя. В двенадцать — я сам был свидетелем этого — он написал и опубликовал свою автобиографию. Это был истинный шедевр. Но при сложившихся обстоятельствах мальчик непременно превратится в такого же простака, как и его отец, человека без поэзии внутри, способного валиться на колени перед девицами и мычать, как теленок, так как они кажутся ему форменными бриллиантами.
Дженни становится наэлектризованной, когда Шварц приводит мальчика. Смотрится это так, будто Шварц собирается жениться на ней. На комоде у нее стоит фотография мальчика, и она боготворит ее. Я единственный, кто решительно терпит муки от этой фотографии. Даже заходя в ее комнату позаимствовать сигарет, я должен сдерживать себя при виде этой инсталляции с расклеенными вокруг его удалыми высказываниями. Они, без сомнения, незаурядны, но меня они не впечатляют. Я люблю этого мальчика, он прекрасный парнишка, но его незрелые эпиграммы раздражают меня. Честное слово, они меня ничуть не интересуют.
Майк Шварц регулярно навещает Дженни. Каждый вечер перед его приходом Дженни врывается в мою комнату и справляется у меня, ладно ли на ней сидит платье, хорошо ли уложены волосы, подходят ли туфли к платью. У Майка Шварца есть деньги, большая часть которых лежит в банке. Он владелец кирпичного завода. И это не все. У него еще есть дом в Лос-Анджелесе и особняк в Бель Эйр, не говоря уже о двух «Паккардах» и «Понтиаке».
— Дженни, — как-то поинтересовался я, — у него есть кирпичный завод и замок в Бель Эйр, но есть ли у него душа? Есть ли в нем глубина? Лично я, присмотревшись к нему повнимательнее, не обнаружил никакой прелести в его естестве. Он хладнокровный, бездушный, гребущий деньги филистер.
— Он ужасно милый, — сказала Дженни.
— Абсолютно лишенное каких-либо оснований суждение. Имеет ли он хоть какое-либо ощущение красоты мироздания, глубины происходящих в нем коллизий?
— Он просто милый. Такой огромный и такой нежный, как ягненок.
Я возвел очи к небу.
— Ох, Дженни, твоя наивность огорчает меня. У меня возникает неодолимое желание безрассудно выбежать в ночь, взбежать на гору и выть от печали и скорби по всем женщинам мира. Сам по себе факт нежности Майка Шварца ничего не доказывает. Корова тоже нежна. Меня интересует, есть ли поэзия в его сердце.
— Он никогда ничего такого не писал мне.
— Этот человек — мошенник. Он изумляет меня. В нем не больше поэзии, чем в прямой кишке.
— Я думаю, он ужасно милый.
— Это потому, что у него два «Паккарда», «Понтиак» и дом в Лос-Анджелесе.
Она только улыбнулась, так как она даже не слушала моего эпикриза всей ситуации.
По совести говоря, я не материалист. Но я должен был кое-что поведать Дженни. Я должен был сказать ей, что в свое время у меня тоже была машина. Это был изумительный автомобиль, весь никелированный, с масляным насосом высокого давления, небьющимися стеклами, роскошными задними крыльями, фарами и широкими износостойкими шинами.
Поймите меня правильно, я говорю о «Плимуте», потому что так или иначе, но я, знаете ли, пожил жизнью этого тупоголового Майка Шварца. Недолго, правда, так как финансовая компания вскоре положила конец моему благоденствию. Но я и не возражал, так как уже устал от него, и у меня уже была куча новых историй, которые просились на бумагу. И все же я хотел бы иметь это авто сейчас. По одной-единсвенной причине. Дженни постоянно рассказывает мне о бесчисленных материальных ценностях Майка Шварца. А мне все это неинтересно. Я философичен, и меня это отчасти забавляет, но больше как-то печалит.
И все-таки, назло всем и вся, я бы хотел, чтобы у меня был сейчас мой «Плимут». Хотя бы только на час. Я знаю, что бы я сделал. Я взял бы Дженни на вечернюю прогулку. Я бы сидел надменно рядом с ней, руки на рулевом колесе, и молчал — ни слова вслух. За меня бы говорил мой «Плимут». Мы бы ехали в Санта Монику, и я бы остановился на холме, где звезды встречаются с морем. Легким и небрежным движением я бы щелкнул выключателем на приборной панели, и из чрева автомобиля полилось бы лягушачье кваканье Бинга Кросби. А я бы по-прежнему был невозмутим, бессловесен и отрешен. Не было бы нужды говорить Дженни, что ее волосы поражают меня, что блеск ее глаз заставляет меня забыть хотя бы на время о прозе и сюжетах, и прочей подобной ерунде. Все бы это сделал автомобиль, хотя бы на время, хотя бы на час, но этого было бы достаточно. «Плимут» и Бинг Кросби перевернули бы душу Дженни, и хотя бы на время она стала женщиной моей мечты. Достаточно скоро, наверное, я бы утомился от всего этого, возможно, уже через час, и мы бы вернулись назад в город. И потом бы Дженни рассказывала всем, что она знала писателя с «Плимутом». Не просто писателя, а именно — с «Плимутом». И этого было бы вполне достаточно.
Чарльз Диккенс (1812–1882), английский писатель. Родился в городе Портсмут. После окончания школы поступил на службу в адвокатскую контору, где досконально изучил нравы и обычаи того общества, которое впоследствии изобразил в своих книгах.
Вскоре его отец получил небольшую пенсию и, перебравшись в Лондон, устроился работать газетным репортером. Сначала Чарльз состоял при родителе «на подхвате», но постепенно сам втянулся в журналистскую деятельность, а в 1837 г. выпустил свой первый роман «Посмертные записки Пиквикского клуба». Сногсшибательный успех этого произведения вдохновил начинающего писателя на новые свершения. Последующие романы («Оливер Твист», «Николас Никльби», «Домби и сын», «Большие надежды» и др.) также пользовались популярностью у публики и со временем сложились в настоящую «эпопею», посвященную жизни викторианской Англии середины XIX века.
В последние годы жизни Диккенс работал над «идеальным» детективом «Тайна Эдвина Друда». Роман остался незаконченным, однако множество авторов-детективщиков пытались довершить это произведение и разгадать загаданную Диккенсом тайну.
Далила — библейский персонаж, любовница древнеизраильского богатыря Самсона. Противники Самсона — филистимляне — предложили Далиле значительную сумму денег, чтобы она выведала секрет чудесной силы своего любовника.
Поддавшись на чары коварной красавицы, богатырь позволил себе излишние откровения: «Бритва не касалась головы моей, ибо я назорей божий от чрева матери моей; если же остричь меня, то отступит от меня сила моя; я сделаюсь слаб и буду, как прочие люди».
Получив очередную порцию ласк, Самсон уснул на коленях Далилы. Подкравшиеся филистимляне вручили изменнице деньги и обстригли богатыря. Лишившийся своей чудесной силы, Самсон был ослеплен, закован в цепи и отправлен молоть пшеницу.
Но вскоре волосы отросли, и прежняя сила вновь вернулась к богатырю. Во время устроенной врагами пирушки Самсон расшатал колонны здания и погиб под его обломками вместе со множеством филистимлян. Но Далилы это уже никак не касалось.
Под именем Таис герой Фанте может иметь в виду одну из двух женщин, носивших это имя.
1) Таис — знаменитая афинская гетера (вторая половина IV — нач. III вв. до н. э.). Вместе со своим любовником Птолемеем участвовала в завоевании Персидской державы войсками Александра Македонского (334–328 гг. до н. э.). После захвата столицы противника — города Персеполя — победители устроили пиршество в главной царской резиденции. Подвыпившая Таис выступила с пламенной речью, суть которой сводилась к тому, что греки должны отомстить персам за прошлые обиды и сжечь этот роскошный дворец. Идея присутствующим понравилась, однако после того, как огонь перекинулся на соседние здания, пожар быстро потушили.
После смерти Александра Македонского (323 г. до н. э.) Птолемей, как один из наиболее влиятельных военачальников, получил власть над Египтом. По некоторым сведениям, Таис играла при нем роль законной супруги, но затем получила развод и вернулась обратно в Грецию.
2) Таис — персонаж одноименного романа А. Франса, действие которого разворачивается в Александрии III века н. э. Герой книги — христианский монах, испытывающий страсть к куртизанке Таис. Считая подобное чувство грехом, он направляет Таис на «праведный путь» и превращает ее в религиозную фанатичку. Кто выигрывает от подобной метаморфозы — непонятно.
Мессалина — третья супруга римского императора Клавдия (правил в 41–54 гг. н. э.). Своей разнузданностью и распутством она сумела поразить даже не отличавшееся целомудрием римское общество. Среди ее любовников числились как знатные сенаторы, так и простые легионеры, рабы, гладиаторы. Стремясь играть решающую роль в государственном управлении, Мессалина сумела оклеветать и отправить на смерть многих представителей римской знати. В конце концов угроза гибели нависла даже над ближайшими соратниками Клавдия — вольноотпущениками Паллантом, Каллистом, Полибием и Нарциссом.
До поры до времени император не придавал значения поступавшим на супругу «сигналам», однако Мессалину сгубило ее чрезмерное нахальство. В отсутствие мужа она устроила грандиозную оргию, на которой справила свадьбу со своим очередным любовником Гаем Силием. Вероятно, следующим этапом должен был стать государственный переворот, однако срочно вернувшийся Клавдий в корне пресек заговор, приказав казнить Силия и нескольких знатных римлян, с которыми Мессалина имела любовные связи. Сама императрица была убита по приказу Нарцисса, опасавшегося, что Клавдий ее пощадит (48 год до н. э.).
Иезавель — супруга израильского царя Ахава (правил в 874–853 гг. до н. э.). По ее настоянию главным богом Израиля стал древнеханаанский Ваал. Это решение вызвало ярое противодействие последователей традиционного для иудеев культа Яхве. Лидерами недовольных стали пророк Илия и его преемник Елисей.
После смерти Ахава престол занял его сын Порам, однако вся реальная власть сосредоточилась в руках вдовствующий царицы Иезавели. В этой обстановке Елисей с одним из своих учеников тайно помазал на царство военачальника Ииуя и повелел ему захватить власть. В ходе государственного переворота 841 г. до н. э. Иорам был убит. Погибла и Иезавель: слуги Ииуя выбросили ее из окна дворца.