Тоомас Винт ВОЗВРАЩЕНИЕ романы, новеллы

РОМАНЫ

РАДУЯСЬ ДОЖДЮ[1]

Перевод Елены Позвонковой

ЗА ОКНОМ СУМЕРКИ, В КОМНАТЕ ЯРКИЙ СВЕТ ЛАМПЫ

Однажды, когда Леопольд ехал поездом и, стоя в тамбуре, курил, он увидел низко летящий самолет. Поскольку он следил за пейзажем через стекло и слышал лишь стук колес, возникло впечатление, будто гигантская машина проносится над деревьями совершенно бесшумно. Он обратил внимание на этот самолет не больше, чем на прочие детали пейзажа. Редкий лес закончился равниной, где на утреннем солнце каплями росы сверкал луг. Самолет двигался параллельно с поездом, только в противоположном направлении, и вскоре исчез из виду, и тут Леопольда неожиданно обуял страх — а вдруг самолет рухнул вниз. Он боялся посмотреть назад, страшился увидеть взметнувшийся над лесом грибовидный столб дыма. Докурив сигарету, он вернулся на свое место, однако чувство страха не покидало его, и ему непреодолимо захотелось поделиться с кем-нибудь своими опасениями. Напротив него спал мальчишка лет десяти, он улыбался во сне, рядом с ним дремала его мать. Никто, кроме него, Леопольда, никакого предощущения несчастья не испытывал, и тем не менее в сознании каждого гнездилось предчувствие, что в любой момент все может разлететься в пух и прах.

Леопольд не знает, чем вызвано это внезапное воспоминание, — возможно, цветовой гаммой луга в то летнее утро, а возможно, зажженной в полутемной комнате яркой лампой, но похоже, что это и не интересует его, поскольку он сидит на стуле, устремив взгляд на прислоненные к обеим стенам комнаты картины. Проходят минуты, за окном сумерки, от яркого света лампы внешний мир кажется насыщенно синим; на самом деле так оно и есть — стоит синеватый весенний вечер, теплый, подернутый дымкой, оттенки неба от розового до лилового, над головой бледный простор с редкими мерцающими звездами. Минуты складываются в часы, внезапно Леопольд вздрагивает, голова его клонится вперед, взгляд застывает на верхнем левом углу одной из картин, пепел с сигареты падает на пол, напряжение длится еще миг, затем Леопольд поспешно встает, стул со скрипом скользит назад, в тихой комнате этот звук кажется оглушительным, но он и не слышит его, смешивает кистью краски, снова разглядывает то же самое место на картине, затем кладет на него слой краски, бросает оценивающий взгляд и легко растирает это место большим пальцем.

И снова долгое время сидит неподвижно, потом поднимается с видом уставшего человека, которому все надоело, гасит лампу, не бросив ни единого, даже мимолетного взгляда на картины, подходит к открытой форточке. Такое впечатление, будто он пытается просунуть через нее голову во двор. Затем закрывает форточку, шагает через темную комнату к светлеющей двери, ощупью пробирается по темному коридору, открывает входную дверь и окунается в теплый весенний вечер.

Он идет прямой улицей пригорода, будто лунатик, поначалу ничего не замечая вокруг себя, вероятно, он все еще находится наедине со своими картинами, старается прийти к какой-то ясности, мысленно исправить или даже переделать что-то, в голове у него сумбур и беспорядок, как в давно не убиравшейся комнате.

Но весенний вечер восхитителен, в природе вдруг настолько все изменилось, что невозможно этого не заметить. Еще несколько дней назад грустно свисавшие ветки берез словно бы утолились, а зеленые клейкие листочки с каждым часом увеличиваются, даже пение птиц звучит мягче, позади тревожные свадебные песни, позади пронизывающие холодные ветры, мокрый снег, утра, когда под ногами похрустывает ледяная корочка. Даже воздух особенный, им легко дышать, и, когда ты его вдыхаешь, всего тебя переполняет сладкое волнение. Наконец Леопольд останавливается и смотрит, как дети сжигают прошлогодние листья и мусор; подле них, опираясь на грабли, стоит пожилой мужчина, ему бы следовало остудить ребячий пыл, но, видимо, жаль это делать; хотелось бы загнать детей домой спать, но он не может; маленькие пи романы готовы спалить все, однако не решаются. Оранжевые языки пламени лижут прошлогоднюю листву, неожиданно куча вспыхивает, столб огня поднимается до нижних веток сосны, и тогда мужчина, что-то ворча себе под нос, усмиряет пламя граблями.

В эти весенние дни пригород как муравейник, он напоминает кучку засохших хвойных игл, которая теплым утром неожиданно начинает кишеть. Повсюду хлопочут люди, и хотя время уже позднее — в окнах зажигаются желтоватые огни, голубой дымок над затухающими кострами медленно тянется кверху, в безветренный воздух, — длинный день кажется многим коротким, и они не спешат возвращаться в дом.

Леопольд бредет по улицам, он нетерпеливо вбирает в себя все, что его окружает, однако ему все время кажется, будто ветки живой изгороди по обеим сторонам улицы больно колют его. Это грустное ощущение. Возможно, нечто подобное испытывает эмигрант, слоняясь по улицам большого чужого города: за сотнями освещенных окон живут люди: мужчины, женщины, дети, близкие; повседневные разговоры, запах пищи, приготовляемой на кухне, ссоры, вспышки гнева, нежности — всё, что вместе составляет ничем не заменимое чувство дома; чувство дома — это также и знакомые деревья, дома, звезды в небе, и внезапно оказывается, что у человека ничего этого больше нет. Он лишен всего, он один. Леопольд знает, что сейчас он усмехнется над собой — сентиментальный вздор! Однако ему никуда не деться от своей грусти, потому что сознание того, что он бродит по родным местам, где родился, где провел свое детство, по местам, которые он действительно любит, рождает слишком мрачный контраст с действительностью — дом, где он живет сейчас, нисколько не похож на дом.

Леопольду двадцать девять лет. Это возраст вполне сложившегося человека, когда уже твердо стоят обеими ногами на земле, заводят детей, приобретают имущество, добиваются положения и подбирают себе подходящий круг знакомых, к которым по воскресеньям ездят с семьей в гости. Леопольд представляет себе летнее утро, когда он с женой и детьми, с букетом цветов и тортом вылезает из сверкающей лаком машины перед загородным домом своих знакомых; приветственные возгласы, улыбки и слова, слова, пустые, ничего не значащие слова, а затем отъезд, сопровождаемый приторными любезностями. Но эта картина настолько нереальна, что ему не остается ничего иного, как рассмеяться. Тоска, которую он испытывал, улетучивается подобно пыли. Леопольд весьма горд тем, что он такой, какой есть.

Когда-то в их доме жил пожилой чудаковатый мужчина, если припомнить, ему было в ту пору лет сорок, но мальчишкам он казался старым. Жильцы дома терпеть его не могли и рассказывали о нем разные истории, как правило, не предназначавшиеся для детских ушей. Он жил один, хотя время от времени его посещали какие-то женщины, которые через день-два снова куда-то исчезали. Мужчина был небольшого роста, коренастый, вечно ходил небритый, однако не выглядел грязным, скорее неухоженным. Почему-то детям наказывали держаться от него подальше, хотя никаких причин для этого, казалось, не было. Большую часть времени он проводил в своей комнате, изредка выходил, чтобы прогуляться или посидеть, сгорбившись, на скамейке перед домом. У детей была привычка дразнить его разными прозвищами, это было смелым поступком, правда, не без примеси страха, после чего все разбегались, прячась за угол сарая, однако мужчину это, похоже, ничуть не трогало. И все же его окружала какая-то непонятная тайна. Однажды, когда он сидел на скамейке, Леопольд, проходя мимо приоткрытой двери его комнаты, не смог противостоять искушению прошмыгнуть в нее. В его представлении в комнате должны были находиться какие-то страшные вещи, по крайней мере, скелет или черепа, но каково же было разочарование Леопольда, когда он увидел там одни лишь книги, точно в библиотеке, некоторые из них были толстыми, на иностранных языках, с выведенными золотыми буквами названиями. Такие книги невольно связывались с колдовством, и, подавив страх, он открыл одну из них. Но и в ней не оказалось ничего страшного, разве что цветные картинки под папиросной бумагой. Забыв обо всем, Леопольд принялся разглядывать их, когда внезапно его испугал раздавшийся рядом с ним мужской голос. Бежать было некуда, и Леопольд вжался в угол в ожидании самого худшего. Но мужчина разрешил ему продолжать смотреть книгу, его голос был мягким и дружелюбным, однако мать предупреждала Леопольда, чтоб не имел с этим человеком никаких дел, и поэтому, улучив подходящий момент, Леопольд устремился к двери.

В скором времени разразился грандиозный скандал. На место прибыли блюстители порядка, слышались крики, взволнованные голоса. Леопольд встал с постели и увидел в окно, как того мужчину повели к машине. Все жильцы высыпали во двор, внезапно мужчина принялся клясть их на чем свет стоит, он весь дрожал, словно его тело сводила судорога, и выкрикивал всевозможные ругательства. Это было так комично, что Леопольд расхохотался. Позднее, размышляя об этом, он решил, что мужчина, вероятно, настолько был чем-то оскорблен, что отказался от свойственной ему спокойной и вежливой манеры говорить и дал волю своему возмущению. Вообще Леопольд много думал об этом человеке, ибо он был единственным в своем роде, не похожим на остальных, встречавшихся ему в детстве. Будто из другого мира, и Леопольд очень жалел, когда через какое-то время после скандала мужчина съехал из их дома. Он не видел этого, был в школе, а когда вернулся после уроков домой, услышал, как говорили, что этот теперь, к счастью, убрался навсегда.

Леопольд вышел на улицу своего детства, и вот уже в поле зрения среди ухоженных, утопающих в зелени садов и современных индивидуальных домов показался непривычно большой для этих мест загородный дом. Длинное двухэтажное, с многочисленными мансардами линяло-коричневое строение, напоминавшее казарму, было как будто плодом чьей-то грубой шутки. Даже ограды нет, лишь несколько покосившихся цементных столбиков по краю тротуара свидетельствуют о том, что некогда и территорию вокруг дома старались содержать в порядке, но Леопольд этого времени не помнит. Когда-то тут был его дом. Здешние семьи, вернее, жильцы — правильнее назвать их так — постоянно сменялись, и только они никуда не переезжали, на то были причины: отец приобрел на окраине пригорода участок и строил. Жили в ожидании, когда будет готов собственный дом, строительство стало смыслом жизни.

Детство — это череда воспоминаний, порой до крайности обостренных впечатлений, но проходят годы, и многое начинает казаться нереальным, невероятным, граница достоверности стирается, и ничего иного не остается, как думать, что то или иное и вправду происходило. Ничего нельзя больше восстановить таким, каким оно когда-то было в действительности. Пожалуй, только незначительные факты, детали, как извлеченная из камертона нота, которая заставляет петь огромный хор, рождают воспоминания. Вот и сейчас что-то влечет Леопольда к этому дому, ему хочется побродить по двору, обойти дом вокруг, но он не решается, потому что никого из нынешних жильцов не знает и не смог бы вразумительно объяснить, чего ради шатается вокруг дома, если кто-то вдруг спросит.

Правда, когда они с бывшей женой поселились примерно в таком же жилом доме городского типа, к ним однажды вечером постучался пьяный моряк и стал силой ломиться в комнату, говоря, что хочет взглянуть на квартиру, где когда-то жил. Разумеется, то был неудержимый порыв, заставивший его забыть о чувстве неловкости перед новыми жильцами и страхе показаться сентиментальным. Возможно, такое посещение имеет что-то общее с посещением кладбища. Когда хотят воскресить ушедшие мгновения. Но Леопольд пытается внушить себе, что в этом доме нет ничего близкого его сердцу, что желание войти во двор было лишь мимолетной нелепой мыслью. У него нет потребности с нежностью вспоминать и воскрешать детство. Когда-то он всей душой мечтал быть ребенком других родителей. Он завидовал своим товарищам, их одежде, тому, что у них такой дом, такие отец и мать.

Прошлым или позапрошлым летом они вместе с писателем Антон удили рыбу на берегу озера; поскольку поплавки долгое время недвижно стояли на зеркальной поверхности воды, Антон принялся осаждать его всевозможными вопросами. Это было не просто любопытство, Антон методично лез к нему в душу, и, когда поинтересовался, чем объясняется его столь скромная жизнь, Леопольд, слегка рисуясь, признался и в том, как в детстве завидовал своим сверстникам.

— А теперь? — спросил Антон. — Разве ты не стремишься сейчас получить все то, чего был лишен в детстве?

— Нет, — ответил Леопольд, — теперь я абсолютно равнодушен к вещам.

Вероятно, Антон посчитал это позой, защитной реакцией, обусловленной приобретенным в детстве комплексом, реакцией, которая со временем выливается в бесконфликтный образ жизни.

— Нет, — вскипел Леопольд, — просто я стараюсь жить сообразно реальным возможностям.

— Ах вот как, такое я слышу впервые, чтобы истинно творческая личность хотела жить в рамках реальности. Ведь творчество — это постоянное превышение своих возможностей. А вот ремесленник или халтурщик делает все лишь в рамках реальных возможностей и способностей.

Леопольд внутренне содрогнулся — настолько неожиданным и жестоким было это обвинение, он тщетно пытался подыскать нужные слова, чтобы не оказаться посрамленным, но тут один из поплавков дернулся, и Антон тут же превратился в азартного рыболова, для которого, кроме леща, ничего другого в мире не существовало. Обдумывая позднее их беседу, Леопольд пришел к выводу, что Антон просто забавы ради ухватился за сказанные Леопольдом слова и, немного пожонглировав ими, обострил разговор, сделав его болезненным для собеседника. И в то же самое время он понимал, насколько хрупки и ненадежны слова, если ими можно жонглировать, как в цирке.

Очевидно, он слишком долго маячит возле этого дома, потому что кто-то из жильцов подошел к входной двери и уставился на него. Леопольд мог бы представить себе, какие подозрения возникли в голове мужчины, но ему лень, его остерегли, и он должен идти дальше. Хотя весенние сумерки уже давно сгустились, на улице почему-то все еще не зажигают фонари, только из большинства окон льется свет. В некоторых домах, расположенных по краю улицы, шторы не задернуты, и дома эти похожи на сцены домашнего театра: за кухонным столом мужчина в спортивной блузе читает газету, затем появляется женщина со сковородкой и через его плечо вываливает ему что-то на тарелку; светловолосые мальчишки, держась за руки, скачут на диване; голый по пояс парень боксирует своего воображаемого противника; лысый мужчина в голубой нательной рубашке полощет горло, окно открыто, и громкое бульканье разносится по улице; в полумраке комнат светятся экраны телевизоров; какая-то женщина шьет; другая снимает что-то с полки… Леопольд убыстряет шаг (какого черта они не удосужатся зашторить окна, первым делом, когда входишь в комнату, надо задернуть шторы!) и, пройдя несколько десятков метров, останавливается: молодая женщина в комбине, едва прикрывающем ее тело, маячит перед его глазами, вызывая волнение. Он чувствует искушение еще раз пройти мимо этого окна, однако решает не возвращаться.

Той давней осенью — он учился тогда в десятом классе — ему понадобилось поздно вечером сходить в сарай. (Зачем? Внезапно ему очень захотелось узнать, чего ради он отправился в тот вечер в сарай. За каким-то инструментом? Большинство необходимых инструментов хранилось в кухонном шкафу, в сарае держали брикет и дрова, правда, там был ящик с гайками, болтами, старыми замками, дверными ручками и прочим металлическим хламом.) Ему помнится, что он должен был сходить в сарай, хотя это мог быть лишь предлог, позднее трансформировавшийся в истинную причину. Во всяком случае, в тот вечер он вышел из дома, но пошел не той дорогой, какой ходили обычно, а той, что вела между домом и сараями соседнего двора; и хотя этот путь был прямее, пришлось перелезать через низкий забор, окружавший грядки с овощами. Проходя, он заглянул в какое-то освещенное окно на первом этаже. Шторы были не задернуты, и он впервые в жизни увидел обнаженную женщину. Он подошел вплотную к окну, чтобы лучше разглядеть, внезапно его пронизала сладкая дрожь, которую он порой испытывал по ночам.

До этого вечера он девушками не интересовался, даже на школьные вечера не ходил, не говоря уже о свиданиях и провожаниях домой, возможно, он стеснялся своей скромной одежды, а может, причина крылась в том, что у него никогда не водилось карманных денег, — во всяком случае, он проводил время в компании парней, а когда собирались вместе с девчонками, он просто не принимал в этом участия; и когда он лег спать, то и предположить не мог, что повлекут за собой те несколько минут, в течение которых он стоял перед освещенным окном с тюлевой занавеской. Уже на следующий день, когда на улице стемнело, буквы в книге, которую он читал, запрыгали, и перед глазами возникла картина: обнаженная женщина проходит через комнату, спустя некоторое время возвращается со стаканом в руке, садится на край постели, долго водит ложечкой в стакане, пьет, ставит стакан на стол, ложится и гасит свет. Эта вереница картин не давала ему сосредоточиться, вечер превратился в мучительный кошмар.

В конце концов ему стало не под силу сидеть дома, и он отправился к Андрусу, они включили магнитофон, слушали музыку, о чем-то говорили, а затем Леопольд спросил, занимался ли Андрус этим. Да, ответил тот, летом, в Иванову ночь. «Ну и как? — поинтересовался Леопольд, на что друг пожал плечами. — А потом у вас продолжалось?» — «Нет, конечно, ведь ей было уже далеко за двадцать».

Внезапно Леопольду захотелось рассказать другу, что в их доме живет разведенная женщина, что окно ее комнаты выходит на соседские сараи и что женщина иногда не задергивает шторы и ее можно преспокойно разглядывать, но прикусил язык, почему-то ему показалось, что это будет предательством по отношению к женщине.

Он еще несколько вечеров ходил к этому окну, хотя каждый раз клялся себе, что это последний; несколько дней ему удавалось продержаться, но затем, после мучительной борьбы с самим собой, он снова крался к окну. Потом выпал снег, и подглядывать за этой женщиной стало невозможным, следы выдали бы его, и неожиданно для себя Леопольд почувствовал огромное облегчение. Однако последовавшие затем дождливые дни растопили первый снег, и все началось сызнова. Казалось, какой-то дьявольский магнит притягивал его к этому освещенному окну.

Как-то днем (он как раз вернулся из школы и шел по коридору) дверь комнаты, в которой жила женщина, распахнулась.

— Здравствуй, Леопольд, мне надо серьезно с тобой поговорить. — Похоже, женщина ждала его, по всей вероятности, так оно и было.

Леопольд почуял неладное и как можно равнодушнее произнес:

— Интересно, о чем это?

— Разговор долгий, лучше, если ты зайдешь. — Леопольду хотелось убежать, но он не мог и остался стоять у кухонного стола, уставясь в пол. — Дело в том, что ты упорно ходишь по вечерам подглядывать за мной.

Откуда ей известно, что это я, подумал Леопольд, теперь уже не на шутку испугавшись, и решил, что умнее всего будет промолчать.

— Я подумала, что прежде чем рассказать об этом твоей матери, поговорю с тобой, ты уже большой мальчик и должен кое-что понимать, — строго сказала женщина.

— Я не… — пытался оправдаться Леопольд.

— Вранье не менее отвратительно, чем поступок, — прервала его женщина.

Леопольду хотелось провалиться сквозь землю.

— Видишь ли, мне ужасно неприятно находиться по вечерам в комнате, когда я знаю, что кто-то подсматривает за мной. Думаю, ты меня понимаешь. Я знаю, ты в таком возрасте, когда к подобным вещам появляется повышенный интерес, но ты должен отдавать себе отчет — это может превратиться у тебя в болезнь. Ты славный парень, и лучшее, что я могу тебе посоветовать, — начни встречаться с какой-нибудь девушкой.

Леопольд, не говоря ни слова, выбежал из комнаты, он чувствовал себя вором, которого застигли на месте преступления и теперь с позором поведут через весь город, и с ужасом представлял себе, что будет, если женщина расскажет матери и если об этом узнают остальные жильцы дома. Его охватил такой невыносимый стыд, что он уткнулся головой в подушку и заплакал от бессилия. Но поначалу ничего не произошло. Прошел день, другой. От каждого стука в дверь у него падало сердце, в любую минуту мать могла встретиться в коридоре с этой женщиной. Ему не оставалось ничего другого, как пойти к ней, встать на колени и умолять, чтобы она молчала. Но думать об этом было проще, чем сделать. Десятки раз он возвращался с полпути, но в конце концов, понимая, что иной возможности спасения нет, решительно постучал в дверь. Выслушав его, женщина мягко улыбнулась:

— Я и не собиралась кому-либо рассказывать об этом, я была уверена, что вы сами поймете — не пристало мужчине так себя вести. Ну да забудем об этом.

Он уже собрался уйти, когда женщина предложила ему чашку кофе. Леопольд ничего против этого не имел, его вдруг охватило такое светлое чувство освобождения, что он готов был пить кофе хоть со львом, хоть с крокодилом. Женщина внезапно как-то переменилась, куда делся ее строгий наставительный тон, к тому же теперь она относилась к Леопольду как к взрослому и даже перестала говорить ему «ты». Когда Леопольд уходил, женщина пригласила его еще как-нибудь зайти поболтать.

Леопольд не принял всерьез этого предложения, но по мере того, как шли дни, с ним стало происходить что-то странное: когда он встречал соседку в коридоре или на улице и та с заговорщическим видом улыбалась ему, у него как-то странно начинало колотиться сердце, он словно искал этих случайных встреч и, видя в кухонное окно, как женщина возвращается с работы, испытывал непонятное, неизведанное доселе чувство. Однажды на деньги, что дала ему мать на кино, он купил несколько альпийских фиалок и под вечер (убедившись, что никто не видит) постучал в соседнюю дверь.

Леопольд улыбается про себя, это воспоминание двенадцатилетней давности словно погладило его своей рукой, еще приходят на память долгие мучительные дни, когда с наступлением весны женщина сообщила, что познакомилась с очень приятным человеком и они, по всей вероятности, поженятся. После того Леопольд уже не осмеливался заходить к ней. Правда, она вскоре переехала, но Леопольд еще долгое время тосковал по ней.

Иногда он думал: а не любил ли он ту женщину, но в то же время отдавал себе отчет, что, пожалуй, это не было любовью в обычном ее понимании, возможно, человечество и не нашло названия для подобного чувства. И никогда не найдет, ибо оно останется тайной двоих и писать об этом было бы некрасиво и безнравственно. Писать можно о солдатах, убивающих сотни людей, писать можно и о преступниках, ворах, предателях, спекулянтах, интриганах, но о том, как зрелая женщина преподает юноше уроки сексуального воспитания, — писать аморально. К тому же этот первый опыт редко имеет что-либо общее с любовью, просто мальчишки хотят как можно раньше почувствовать себя мужчинами.

По улице разгуливают парочки, кто держась за руки, кто обнявшись, и Леопольда охватывает грусть, подобная той, какую он испытал, глядя на работающие в садах семьи. Долгий период одиночества измучил его. Ему хочется влезть на дерево и закричать, как закричал слабоумный дядюшка из фильма Феллини: «Хочу женщину!» Но вместо этого он открывает дверь, входит в свою конуру и остается один.

Он ложится под одеяло и думает о женщинах, об этих непостижимых существах, без которых жизнь порой кажется невыносимой. Если ты молод и одинок, то это весьма нешуточная проблема.

ТРОНУТЫЙ УМОМ НИКЧЕМНЫЙ ЧУДАК

На следующее утро Леопольд просыпается, как обычно, рано, из-за края толстой шторы в комнату заглядывает солнце, сверкающими пятнами ложится на корешок книги, обои, стакан с водой, это единственные проблески света в кромешной тьме, всеобъемлющей тьме, в пустоте. Полная темнота рождает ощущение пустоты, пространство перестает существовать, человек становится средоточием всего, однако солнечные блики призывают его считаться со многими обстоятельствами этого мира. Леопольд снова закрывает глаза, вяло размышляя о том, что сегодня можно никуда не торопиться, но тут перед глазами всплывает только что виденный сон: он, Леопольд, участвует в каких-то соревнованиях, пейзаж представляет собой гигантскую перекопанную песчаную стройплощадку, освещенную вечерним светом; почти лежа, вытянув вперед ноги, он мчится на каком-то странном трехколесном, похожем на санки сооружении, скорость все возрастает, он словно перелетает через глинистые, песчаные и заболоченные участки, в голове пульсирует одна-единственная мысль: скоро начнется асфальт, тогда он достигнет максимальной скорости и победит; однако асфальт кое-где покрыт красноватым слоем песка, скорость вселяет в Леопольда безумный страх, от чувства опасности перехватывает дыхание, предпринять уже ничего нельзя, он понимает: впереди его ждет неминуемая гибель.

Леопольд просыпается в темноте (кто-то говорил, что только в полной темноте человек по-настоящему отдыхает), он в своей комнате, падающие из окна солнечные блики в какой-то степени смягчают пережитый во сне страх. Он с детства боялся кошмаров, однажды, ему было тогда года три-четыре, он проснулся на рассвете — эта картина, реальная и пугающая, еще и сейчас встает в его памяти — и увидел на радиоприемнике человеческую голову. Еще не успев прийти в себя от испуга, он понял, что это отрезанная голова матери, неизъяснимый ужас сдавил ему горло, и он не смог закричать. Внезапно он заметил возле своей подушки серебряный свисток, хотел схватить его, подумав, что если засвистеть, то кто-то придет на помощь, но как ни напрягался и ни тянул к нему руку, свисток все время ускользал от него. Утром выяснилось, что на радио сидела кукла, купленная в подарок племяннице, — вероятно, он заметил ее в тот миг, когда бодрствовал; у куклы, как и у его матери, были темные волосы, явь вплелась в сновидение, и все вместе приобрело зловещий смысл. После он долгое время боялся засыпать в темной комнате, мучительный страх часами держал его в полудреме, и не раз он вскакивал и бежал к матери, ища у нее защиты.

…Первые мгновения утра омрачены сновидением, затем взгляд Леопольда останавливается на лучике солнца в стакане воды, лучик расщепился в крошечную радугу, Леопольд встает, отдергивает штору и видит высокие, окутанные зеленой дымкой березы, каштаны с большими блестящими почками, под деревьями голубеют перелески; стволы берез вбирают в себя солнце и искрятся навстречу утру, а над всем этим сияет глубокое синее небо. Свет из окна проникает теперь и в его убогую, похожую на шкаф конуру, большую часть которой занимает постель, в комнате остается лишь узенькое пространство до стены и примерно метр до двери, на стене несколько полок с книгами и рисунками в рамках.

Однако Леопольд не относится к своей комнате критически, он привык к ней, она уже долгое время служит ему и спальней, и кабинетом, и гостиной — постель с помощью чертежной доски легко превращается в рабочий, обеденный, а также письменный стол; Леопольд еще несколько минут лежит, прислушиваясь к голосам в доме: кто-то возится на кухне, кто-то тяжелым шагом идет по коридору, доносятся отдельные приглушенные фразы, возгласы, стук двери. Привычные по утрам звуки, привычный дом, он и сам частица этого дома и может считать его своим, хотя дом так же чужд ему, как и шесть лет назад, когда Леопольд впервые вошел в полутемный коридор. Теперь он лежит и ждет, когда в доме вновь воцарится тишина. Он опасается этих утренних встреч с жильцами, накануне вечером хозяин шептался с хозяйкой, они наверняка сговорились повысить квартплату и решили отобрать у него пустую комнату, которую он два года тому назад выторговал себе под ателье, или, чего доброго, выгнать из дома его самого. Занятие Леопольда абсолютно не понятно хозяевам, они не находят в живописи ничего заслуживающего уважения, вероятно, считают его пропащим человеком, и он старается сделаться незаметным, невидимым и давать о себе знать лишь раз в месяц, когда надо вносить квартплату, которая, если учесть, в какой конуре он живет, чересчур велика, но если принять во внимание, что он может пользоваться для своей работы еще одной комнатой, ничтожно мала.

Общество неплохо расставило по местам своих членов: нужные, менее нужные или обычные люди и затем те, без которых преспокойно можно обойтись, от существования которых, по сути, ничего не зависит. Как раз художники и относятся к этой последней категории, если, конечно, они не снискали признания. Имя, окруженное ореолом, собирает на похороны почившего деятеля искусств тысячи людей, создаются мифы, легенды, хотя когда-то над ним издевались, считали тронутым умом никчемным чудаком. А художник, который за десять, двадцать лет не добился успеха, — что ждет его? Леопольд старается не думать об этом, как и его многочисленные собратья, которые живут лишь сегодняшним днем, и смутная надежда, как бы увеличенная объективом телескопа, озаряет этот день божественным сиянием.

Дом затих, жильцы ушли на работу, и теперь Леопольд может разыгрывать из себя хозяина, бесстрашно вылезти из своей норы; где-то глухо бьют стенные часы, их удары наталкиваются на многочисленные углы, ниши, кладовки, ступеньки — на все то, из чего состоит дом. Леопольд выходит в сырой коридор. Несмотря на то что уже несколько дней тепло, как летом, здесь такой холод, что начинаешь лязгать зубами, кажется, будто коридор вобрал в себя стужу долгой зимы и влагу тающего снега, впечатление это усугубляют прислоненные к стене лыжи, ржавые финские сани, которые никто ни разу даже не сдвинул с места, по крайней мере, за то время, что Леопольд здесь живет, и вот такие, словно вросшие в пол вещи можно обнаружить в любом уголке дома, вокруг них и под ними собираются мусор, пыль и всевозможные предметы, которые, по всей вероятности, так там и останутся.

Этот отталкивающего вида двухэтажный дом, похожий на замок призраков, расположился посреди романтически-нежной зелени пригорода словно для устрашения детей. Краска, покрывающая наружные стены, с течением времени облупилась, доски местами прогнили до дыр, кровельное железо болтается на ветру, хозяева же из года в год откладывают ремонт. Какая-то непонятная небрежность, запустение, словно люди здесь утратили веру в постоянство мира; но еще чудовищнее выглядит дом изнутри: грязная кухня с не мытой неделями посудой, потолки, с которых клочьями слезает краска, как будто кто-то в порыве злобы изодрал их ногтями, пожелтевшие ободранные обои, полы, цвет которых не разобрать под слоем грязи. Эта роскошная и красивая некогда вилла умирает, исчезает с лица земли, хозяева в конце недели регулярно напиваются, и их визгливые голоса разносятся по пустым или полупустым комнатам.

Леопольд порой размышлял, чем, собственно, отличался дом его детства от нынешнего жилья. В общей картине пригорода оба дома кажутся одинаковыми уродцами, только в первом доме царил какой-то вызывающий чувство неловкости порядок — коридоры и лестницу драили дважды в неделю, окна сверкали чистотой, огород привлекал внимание ровными, ухоженными грядками. Это был безликий дом с приличными жильцами, упрекнуть которых было не в чем. В царящем же здесь хаосе ощущается нечто особенное, возможно, величие неминуемой гибели, и жить в таком доме Леопольду приятнее.

Открыв кран и ополоснув лицо, он обнаруживает, что чайник на электроплитке еще горячий. Он наливает себе полную кружку, отрезает кусок хлеба, намазывает его плавленым сыром и ест. На дворе неистово лает собака, то ли на кошку, то ли на случайного прохожего, если б не лень, подошел бы к окну взглянуть на рвущегося на цепи злого пса; хлебная кашица вместе с теплой водой стекают по пищеводу вниз, в течение нескольких минут Леопольд занят лишь тем, что жует и глотает, взгляд его прикован к пачке чая, соблазнительно стоящей в углу полки, однако заваривать чай кажется ему сегодня делом сложным, которое потребует уйму времени, так что думать о вкусе чая гораздо приятнее, да и вообще сколько в мире вещей, размышлять о которых куда приятнее, чем пробовать их, мечта всегда привлекательнее действительности.

Желудок получил работу и стал неторопливо переваривать пищу; сон, еда… естественные потребности жизни, без которых не обойтись, но которые, однако, можно превратить в самоцель, полностью отдаться этой физической деятельности, сделать ее смыслом жизни, наслаждаться, сидя за обильным столом, с нетерпением ждать наступления ночи — жизнь внезапно становится удивительно легкой, так можно прожить годы — в глазах идиотский счастливый блеск…

Леопольду не терпится поскорее отправиться в свое ателье. Когда он думает об ателье, перед его мысленным взором встает просторное помещение с одним или даже несколькими мольбертами, на которых стоят картины — в стадии завершения, готовые наполовину и только что начатые. На подиуме в неподвижной позе застыла натурщица, ее тело поражает совершенством форм, повсюду вазы с бесчисленным количеством кистей, груды тюбиков, бутылки с лаком и растворами, на полу брызги краски, у стен готовые работы, загрунтованные холсты, подрамники, рамы, чьи замысловатые, вырезанные из дерева или покрытые тусклым золотом орнаментальные профили вдохновляют писать картины под стать этим рамам, и, разумеется, одна стена, а то и половина потолка стеклянные, поэтому свет заливает даже самые темные уголки помещения.

В то же самое время ателье может быть комнатушкой в неполных восемь метров с самым обычным маленьким окошком; и все же там занимаются живописью, пытаются творить, и то, что ложится из-под кисти на полотно, не может зависеть от размера помещения и формата холста. Когда картина готова, начинается зависимость совершенно иного рода, складывающаяся помимо художника и ателье, теперь другим решать, значительное это произведение, среднее или беспомощное и ничего не говорящее; ты словно подсудимый перед коллегией присяжных заседателей — виновен или невиновен.

Леопольд открывает дверь и входит в свое ателье, так он мысленно привык называть эту комнату. Недавно, когда он разговаривал с хозяйкой, это слово сорвалось у него с языка, но та, к счастью, не расслышала или не поняла. Он даже подумал, не повлечет ли это за собой неприятностей, хотя, с другой стороны, глупо бояться называть в присутствии хозяйки одну из ее комнат «мое ателье», но Леопольд так страшится потерять это рабочее помещение, что, разговаривая с хозяином или хозяйкой, тщательно подбирает слова. Когда привозят брикет, он первым торопится перетащить его на веранду (именно на веранде держат в этом доме топливо!) и с удовольствием делает большую часть работы. Он согласен всячески помогать хозяевам, но не может, потому что в доме не делается ничего, к чему можно было бы приложить руки. И Леопольд ограничивается лишь улыбками да тем, что озабоченно справляется о здоровье, стать нужным он не в состоянии, потому что, очевидно, и сами-то хозяева себе не очень нужны.

В действительности такое поведение можно расценить как лакейское, ибо искренних чувств или подлинного интереса к другому человеку ты не испытываешь. Но если на чашу весов поставлено твое существование, то какие тут могут быть сомнения! Говорят, будто в местах заключения даже самый гордый и независимый человек начинает в силу обстоятельств вести себя приниженно. В острых политических ситуациях многие меняют свои взгляды, потому что им нечего терять. А те, кто не меняет, вынуждены прозябать, либо с ними случается кое-что и похуже. Независим тот, кто эту независимость приобрел (отвоевал?), или тот, у кого в запасе имеется какая-то иная возможность.

Если человек в достаточной степени талантлив и в течение шести лет занимался рисованием и живописью, то теоретически ему проще простого добиться успеха. После некоторой работы мысли нетрудно вообразить, что представляет собой картина, которую ждут. В каждом государстве и в каждую эпоху существовали свои требования. Конъюнктура это не какое-либо абстрактное понятие, а вполне конкретная, перемещающаяся во времени и пространстве реальность. Так что при наличии таланта и умения очень просто обмануть как критику и публику, так и возможных покупателей. При желании, конечно.

Однако при всем при том есть одна маленькая загвоздка — а именно: человек, рассуждающий здраво и по-деловому, не так глуп, чтобы выбрать своей профессией искусство. Ибо эта область требует иного склада мышления, иного душевного настроя. Непреодолимого желания выразить себя через искусство. Загвоздка эта не единственная. После долгого и многотрудного периода поисков и жизни впроголодь этот «чокнутый» художник внезапно обнаруживает, что он все же обычный человек и мог бы вести себя как подавляющее большинство. Он делает первую робкую попытку написать картину, которую ждут, и вот чудо: ему сопутствует успех, затем, уже сознательно, он пишет вторую картину, и критика в восторге: он нашел себя! Теперь и сам художник начинает с благоговением думать: наконец-то я нашел себя. Критиков и людей, так или иначе причастных по долгу службы к искусству, нельзя назвать чокнутыми, они подчиняются не чувствам, а разуму и знают, чего хотеть.

И вот нынешним утром для Леопольда настало время взглянуть в глаза своим картинам. Уже поздно что-то подправить, изменить цветовую гамму, наложив слой прозрачной краски, добавить кое-какие нюансы. Да нет, не поздно… в запасе у него еще несколько часов, он успеет что-то сделать… любую картину можно шлифовать до бесконечности (придать ей запах пота или окончательно испортить), но когда-нибудь должен наступить предел, необходимо вовремя поставить точку, вчера вечером Леопольд решил: довольно. Картины завершены, вскоре он возьмет их под мышку и потащит в центр города на весеннюю выставку, чтобы представить на суд жюри. Избегая смотреть на свои творения, он подходит к табуретке, где лежат палитра, тюбики с красками и несколько кистей, берет одну из них и озабоченно смотрит на нее. Кисть облезла и скорее походит на маленькую щетку с длинной ручкой, затем Леопольд сортирует и остальные кисти, стоящие в литровой банке, лицо его становится еще более озабоченным.

У стены стоят рядом две картины, Леопольд садится перед ними, закуривает и думает о том, что в последние месяцы тратил почти все свое свободное от работы время на то, чтобы написать их. Ему хочется верить, что их возьмут на выставку, однако одного его желания недостаточно. Он ни в чем не уверен. Все внутри сжимается от леденящего страха, когда он думает о том, что, очевидно, это его лучшие работы.

Чтобы прогнать эти мысли, он берет с подоконника книжку о Максе Эрнсте и листает ее, он не видел творений Эрнста в оригинале, репродукции не передают чуда, да и есть ли оно в этих картинах, разгадать невозможно. Искусство складывается из огромного (бесчисленного?) количества произведений, среди них есть хорошие, и плохие, и такие, которые оставляют тебя равнодушным. Почему-то этих последних подавляющее большинство. Все в них красиво, гармонично, однако никакого переживания не возникает. Зато хорошая картина восхищает с первого мгновения, ты зачарованно любуешься целым, затем подмечаешь нюансы, цветовую гамму, ты околдован единством микромира, заключенного в этой картине, а затем тебя охватывает печаль. Вероятно, каждый уважающий себя художник испытывает грусть, стоя перед хорошей картиной; и хотя он себе в этом не признается, где-то в подсознании его волей-неволей начинает грызть зависть, хорошая зависть: почему он может, а я не могу; весь его творческий путь внезапно кажется ему бесплодным, и вот тут, подобно вспышке, его осеняет: погодите, я вам еще покажу! И вот, в порыве творческого запала, он спешит в ателье, ему не терпится взять в руки кисть, в голове проносятся фантастические идеи… Глядя же на плохую картину, испытываешь приятное чувство превосходства, порой негодуешь, когда она вызывает у публики непонятное оживление, порой сочувствуешь, как сочувствуют больному, увечному человеку, которому невозможно помочь.

Примерно так Леопольд воспринимал искусство несколько лет тому назад, но однажды художник Хельдур Ванамыйза, у которого он гостил летом, посоветовал: «Знаешь, съезди-ка ты в Эрмитаж и отыщи там картину не только прекрасную, но и такую, в которой заключено чудо».

Эта фраза стала преследовать его, он понял, что чудо это нечто почти неуловимое, личное для каждого и в то же время общее для всех, нечто такое, что выделяет одну картину из сотен других, и это уже не картина, а чудо. Он не был в Эрмитаже, не был и в Музее имени Пушкина в Москве, его любовь к искусству была еще слишком незрелой, он не умел в ту пору относиться к живописи с той серьезностью, с какой должен относиться к ней художник. Поначалу он ограничился изучением работ, экспонируемых на выставках в его городе. Он не знал, что наряду с этим существует и великая живопись. Хотя, пожалуй, было бы неправильно сказать «не знал», ведь он просмотрел целый ряд книг по искусству, выработал для себя систему «нравится — не нравится», определил своих любимцев и пришел к выводу, что есть большие мастера, творчество которых не представляет для него никакого интереса. Ведь тот, кто видит на почтовой открытке средиземноморский пейзаж, не может сказать, что побывал на Средиземноморье. Воздух, свет, ветер, звуки и, наконец, прикосновение рукой к воде — всего этого не было.

Леопольд понял: он во что бы то ни стало должен съездить в Ленинград, и, собравшись с духом, попросил у отца денег — это было как раз то время, когда он не ходил на работу и самозабвенно занимался рисованием. Отец, разумеется, деньги дал, даже не спросив на что, очевидно, подумал, что на покупку какой-нибудь одежды. Денег на поездку хватило и даже еще осталось. В тот же вечер он сел в поезд и утром был в Ленинграде. Первое, что поразило его, это огромное количество людей, толпящихся в гардеробе и устремляющихся вверх по лестнице. У себя в городе он привык к тишине музейных залов и не мог предположить, что искусство привлекает столько народу. Позднее он, конечно, понял ошибочность своего впечатления, ведь большей частью сюда приходили посмотреть на Эрмитаж, люди пробегали мимо картин, останавливались поглядеть на вещи и выходили с чувством удовлетворения — наконец-то они увидели Эрмитаж. Вечером, когда Леопольд с гудящими ногами сидел на скамье в зале ожидания вокзала, тщетно пытаясь заснуть, ему казалось, что весь Эрмитаж полон чудес, он чувствовал, что эмоции переполняют его и надо как можно скорее уехать из этого города. К исходу третьего дня Леопольд понял, что из всей коллекции Эрмитажа ему нравятся лишь немногие картины.

Придя сюда на четвертый день, он долго стоял перед «Портретом женщины» Гойи.

Вернулся он домой с твердым сознанием, что должен, чего бы это ни стоило (какое дурацкое выражение!), стать художником. Это было, как если б влюбленный молодой человек стоял на коленях перед девушкой, умоляя ее: «Будь моей женой, я не могу прожить без тебя и дня».

Леопольд кладет «Макса Эрнста» на подоконник и, чтобы развлечь себя, представляет, как бы выглядели его картины на стене выставочного зала; ему вспоминается рассказ Хельдура о том, как, будучи в Лувре, он все время мысленно примерял свои картины к картинам того или иного мастера. Подобная самоирония, по его словам, была единственной возможностью сохранять спокойствие, ибо их туристической группе дали на знакомство с Лувром всего три жалких часа.

Леопольд продолжает фантазировать, представляя свои картины в главном выставочном зале среди работ маститых художников, внезапно, рядом с его полотнами, краски на тех, других картинах, начинают блекнуть, становятся невыразительными, однообразными, и публика шепчет: господи, до чего ж они исчерпали себя, а вот этот молодой художник, как же его фамилия, сотворил чудо, перед его картинами толпы, о нем говорят, люди не перестают удивляться, как это дебютанту удалось так блестяще выступить; затем появляется закупочная комиссия, и обе его картины без долгих размышлений приобретаются для национального музея, он получает кучу денег, теперь у него с избытком кистей, красок, холстов, подрамников, рам и…

Ничего-то у тебя не будет, грустно произносит Леопольд и мысленно ругает себя за детские фантазии, но в глубине души понимает: только этого он и жаждет, однако то, что творится у него в душе, даже в шутку нельзя смешивать с реальностью — завершенные картины выглядят на стене такими, какие они есть, не хуже и не лучше; он проводит пальцем по рамам, краска уже высохла, остается вставить картины. В раме картина всегда выглядит привлекательнее, это завершающая точка в творческом процессе. Но с этим можно не спешить, Леопольд идет по коридору до входной двери, распахивает ее, чтобы впустить в сырой дом теплый солнечный воздух, затем садится на ступеньки и зажигает сигарету. У Леопольда такое чувство, будто внутри у него перегорела лампочка.

ПЕРЕД ГЛАЗАМИ ЛИШЬ СНЕЖНОБЕЛАЯ ПУСТОТА

Когда в начальной школе на уроках рисования им давали домашнее задание, мать, если у нее не было ничего спешного, откладывала свои дела и садилась рядом с Леопольдом. «Ах, вам задали назавтра нарисовать кухню, ну, что ж, попробуем», — говорила она и с каким-то непонятным воодушевлением принималась рисовать: кастрюли и сковородки обретали у нее глаза, рты, даже уши, в ее кухне не было ни одного неодушевленного предмета, по грязным тарелкам текли слезы, чашки, прикрыв веки, спали на полке — все это немного напоминало раскрашенные почтовые открытки, очевидно, мать вдохновляли картинки из книжек ее детства. Потом Леопольд все это перерисовывал, а мать сидела рядом, наставляя его и поучая.

Эти вечерние сидения вдвоем за столом врезались в память, остались почти единственным светлым воспоминанием детства, быть может, потому, что Леопольдом занимались тогда больше, чем обычно, или потому, что на уроках рисования его хвалили, показывали его рисунки классу, а некоторые из них даже отправили на общегородскую выставку рисунка. Но и когда не было домашних заданий, он все равно доставал блокнот и кричал матери: «Сегодня нам задали нарисовать трактор». Вместе они отыскивали в журнале «Картина и слово» рисунок трактора и принимались за дело, но обычно мать всегда добавляла что-то от себя, украшала трактор цветами и ленточками. «Теперь это праздничный трактор», — говорила она, разглядывая готовый рисунок. Когда брат пошел в школу, мать поначалу учила и его рисованию, но брату не очень-то хотелось выслушивать советы.

После того как школьный курс рисования был завершен, прекратились и взаимоотношения Леопольда с искусством, осталось лишь воспоминание о том, что за все школьные годы уроки рисования были единственными, где его хвалили, причем настолько, что от неловкости ему приходилось опускать глаза. В их дворе обычно собирались окрестные сорванцы, вместе они порой совершали отчаянные проделки, чему всячески способствовала обстановка пригорода, лес и песчаный косогор, предоставляя им обширное поле деятельности. Зимой ребята с воодушевлением ходили на тренировки по прыжкам с трамплина, летом плавали в бассейне или дальнем озере.

Той весной, когда Леопольд окончил восьмой класс, у отца с матерью начались раздоры. Отец, шофер по профессии, редко бывавший дома — то он в разъездах, то занят строительством дома, — потребовал, чтобы Леопольд приобрел какую-нибудь профессию, а мать, в свою очередь, твердо заявила, что оба мальчика должны закончить среднюю школу, чтобы в будущем иметь более широкие возможности. У Леопольда никто ничего не спросил, да он и сам не знал, чего хочет, поскольку ничем особенно не интересовался, и то, что ему придется расстаться со своими одноклассниками, не слишком огорчило его, ибо все лучшие друзья жили поблизости, а других мотивов у него быть не могло. Однако в домашних поединках мать взяла верх. Девятый класс начался для него с такими же посредственными оценками, нельзя сказать, чтоб он в чем-то сильно отставал, однако и блистать не блистал, да и много ли времени он затрачивал на учебу?..

К концу десятого класса, когда в доме уже шла внутренняя отделка (Леопольд по горло был сыт этим строительством, в последние годы, работая за мужчину и без конца помогая, он люто возненавидел эту принудительную работу, вечно нарушавшую его планы) и все облегченно вздохнули, умерла мать. У нее был рак желудка, но она никому не жаловалась на боли, лишь все больше таяла на глазах, и никто не поинтересовался и не спросил, что же с ней. Несколько дней она провела в больнице и умерла сразу после операции.

На следующий день после похорон отец с друзьями распивали на кухне водку. Обычно выпивавший не больше двух-трех рюмок, он был на этот раз пьян, громкие голоса долетали в комнату: «Черт побери, надо же, чтоб эта напасть свалилась именно сейчас, когда на счету каждая копейка!» — зло орал отец. Леопольд сидел у окна и смотрел на улицу. Внезапно перед ним возникла белая как снег пустота, затем из глаз полились слезы, и он даже не сделал попытки сдержать их.

Пустота не исчезала, хотя на дворе сверкало весеннее солнце, звенела капель, на искрящийся снег опустилась ворона, что-то схватила, взмахнула крыльями, и вот она уже снова на сосне; в голове Леопольда, подобно вспышке, мелькнула мучительная мысль о том, что действительность невероятно отличается от того, что он привык чувствовать, живя своей повседневной жизнью, да и от того, что он прочитал в книгах. Казалось, он вот-вот поймет, что же происходит вокруг него, разгадка где-то совсем рядом, и все же ему было не ухватиться за нее.

Когда через несколько дней после получения свидетельства об окончании десятого класса Леопольд вместе с другом собрался ехать к его дедушке на северное побережье, отец подозвал его и обычным, равнодушным тоном сказал: «Завтра пойдешь на работу, мне удалось заполучить для тебя неплохое местечко, и если ты это ремесло освоишь, то в будущем станешь грести деньги лопатой».

«Но я должен был поехать…» — начал было Леопольд.

«Нет, никуда ты не поедешь, это место только что освободилось, и если завтра ты не явишься, они возьмут кого-нибудь другого, — непривычно резко сказал отец. — Глупо было бы упускать такую возможность, ну а осенью, если захочешь, пойдешь в вечернюю школу», — добавил он, заканчивая разговор.

Это решение, принятое еще до разговора с ним, поколебать было невозможно. Власть отца над сыном. Однако Леопольд не посчитал это произволом, он даже радовался тому, что сам начнет зарабатывать деньги, они означали новую модную одежду, свидания с девушками, когда не приходится считать копейки в кармане. Он представил себе взрослую самостоятельную жизнь, и на следующее утро бодро отправился на работу, где ему предстояло научиться делать надгробные памятники.

Работа была тяжелой, но не настолько, чтобы с ней не справиться, руки у него сильные, а в таком деле это главное. Жизнь внезапно изменилась к лучшему, теперь он мог смотреть на школяров сверху вниз, к тому же в его распоряжении была квартира, где он мог жить, ни от кого не завися.

Однажды вечером, в конце лета, отец пришел к нему в отличном расположении духа. «Завтра переезжаем, так что с работы приходи прямо домой», — сказал он, по-отечески похлопывая сына по плечу, и добавил, что ему удалось выгодно продать квартиру.

Леопольд долгое время мрачно молчал, а затем произнес дрожащим голосом: «А что, если я не дам выписать себя отсюда?» Отец расхохотался: «На кой тебе эта конура, я же построил дом для вас, умру, хозяевами станете вы, места хватит для всех, к тому же ты вкалывал здесь дай бог».

На следующий день они переехали. А в октябре отец снова женился, жена была родом из деревни и моложе его лет на двадцать.

Леопольд никак не мог привыкнуть к жизни в новом доме. Он чувствовал себя там гостем, кроме того, их новоиспеченная мать, усвоив вскоре манеры отца, стала обращаться с ним, словно с сопливым мальчишкой. Леопольд старался по возможности меньше бывать дома, очевидно, это и явилось главной причиной, почему он пошел в вечернюю школу и закончил там последний класс.

Дни, недели, месяцы, годы текли своим чередом: друзья, сослуживцы, свидания с девушками, выпивки, затем, сразу же по возвращении из армии, женитьба, семейная жизнь в доме на окраине города, увеличение доходов, случайные приработки, приобретение нужных и ненужных вещей, счет в сберкассе, чтобы скопить деньги на покупку машины, — нескончаемая вереница похожих друг на друга дней, огромным белым покрывалом застлавшая его сознание.

Это была нормальная, без претензий и в некотором смысле всецело «физическая жизнь» — физическая работа, физические наслаждения и, наконец, физическое мышление, что в своем роде представляло собой гармоническое целое. Бытие казалось удивительно простым. Однако человеческая психика в чем-то схожа с балансированием на тоненькой дощечке. Можно сотни раз пройти по одной и той же дощечке и оказаться на противоположном берегу, но однажды, в силу какого-то случайного стечения обстоятельств (привлекла внимание пролетевшая в небе большая птица, кто-то крикнул или раздался ружейный выстрел, порыв ветра обломил с верхушки дерева ветку, вдобавок еще рассеянность и скользкая после дождя дощечка), происходит осечка, а большего и не надо, чтобы потерять равновесие и упасть в ручей. В следующий раз, правда, можно пойти другим путем, но привычка не позволяет, ты становишься осторожнее, но именно благодаря этой излишней осторожности соскальзываешь вновь. Теперь ничего не остается, как выбрать иную дорогу.

Как-то летом, когда жена Леопольда Аннели отправилась в туристическую поездку в Венгрию и Леопольд не знал, что бы такое предпринять в свои последние десять дней отпуска, он случайно встретил в пригородном кафе своего друга детства Андруса (примечательно, что более или менее близкими друзьями оставались лишь товарищи его детства и последующая жизнь отнюдь не приумножила их), который собирался на следующий день в гости к своим знакомым — художнику Хельдуру Ванамыйза и его жене Астрид, проводившим каждое лето на хуторе в живописной долине Южной Эстонии. Андрус, второй год учившийся в художественном институте (и что ему взбрело в голову, в замешательстве подумал Леопольд, когда впервые услышал об этом), сказал, что хочет попробовать порисовать там с натуры. Неожиданно он предложил Леопольду поехать вместе с ним. Леопольд стал отнекиваться, за свою жизнь он несколько раз встречался с людьми искусства и всегда испытывал при этом странное чувство робости и страха. Но Андрус стал уговаривать его, описал, сколько в тамошних озерах рыбы, и сказал, как обрадуются хозяева, если в гости к ним приедет новый человек. В конце концов Леопольд согласился, решив, что проведет на хуторе несколько дней, а затем уедет.

На следующий день к вечеру они прибыли на место. Здесь действительно оказалось очень красиво, старый хутор стоял уединенно среди лесов, навстречу, лая и виляя хвостами, выбежали собаки, одна большая, черная, другая поменьше, белая с черными подпалинами, затем из-за угла дома появился бородатый хозяин, он радостно улыбался, словно встречал старых добрых друзей. Леопольду понравилось тут, он не испытывал никакого отчуждения, хотя поначалу боялся этого, быстро приспособился к ритму здешней жизни, ходил на рыбалку и в лес за грибами, совершал вместе со всеми дальние походы в самые живописные окрестности и неожиданно для себя ощутил незнакомое ему доселе чувство удовлетворения или счастья. На четвертый день сюда приехал писатель Антон Перв, после чего и без того долгие разговоры за чашкой кофе стали еще длиннее. Если Леопольду и приходилось раньше бывать в компании мужчин старше себя, то это были его сослуживцы, порой они прикладывались к рюмочке, разговоры там шли о женщинах и выпивке, иногда обсуждалось какое-нибудь спортивное событие, более же серьезный обмен мнениями касался в первую очередь денег и машин либо забот, связанных со строительством. Здесь же Леопольду казалось, будто эти люди живут как бы вне реальной жизни, их беседы и даже шутки были иного рода; разумеется, они много говорили об искусстве и литературе, это была их работа, однако часто предметом разговоров становилось нечто общее, касающееся всего мира и вместе с тем связанное с жизнью каждого в отдельности, и эта жизнь никоим образом не зависела от хозяйственных проблем. Леопольд большей частью молчал, нетерпеливо и жадно слушал, словно надеясь: сейчас они скажут о том, что он испытал на следующий день после смерти матери и что витало где-то совсем рядом. Его поражало, что Антон и Хельдур, когда они не беседовали на серьезные темы, были самыми обычными людьми, с увлечением ловили рыбу да и разговоры вели самые что ни на есть будничные. В каждом словно уживалось два человека: один — обыкновенный, заурядный, а второй — особенный, непостижимый, недосягаемый, как казалось тогда Леопольду.

Однажды утром, когда по небу быстро неслись белые облака и Хельдур с Андрусом установили свои этюдники на склоне холма, а Астрид в это время обучала ребят из поселка лепке, Леопольд от нечего делать взял глину и попробовал вылепить лежащего на солнышке пса; глина с удивительной легкостью подчинялась ему, и вскоре на дворе было уже две собаки, одна большая, черная и мохнатая, вторая — неодушевленная и значительно меньших размеров. Вылепив собаку, Леопольд решил вылепить еще и мальчика. Это оказалось значительно сложнее, к тому же рядом не было никакого мальчика, чтобы взять его за образец. Но возиться с глиной было приятно, и после мучительных усилий (Леопольд даже взмок) мальчишка более или менее получился. Неожиданно за спиной Леопольда раздался крик: «Астрид, иди взгляни!» Астрид с испуганным лицом выбежала из дома, и Хельдур потащил ее за руку, чтобы показать собаку и мальчика.

«Послушай, Леопольд, тебе надо поступать в институт на отделение скульптуры, — сказала Астрид и покачала головой, словно все еще не веря своим глазам. — Ты и раньше занимался этим?»

Леопольд растерянно пожал плечами, внезапно его охватило чувство, похожее на то, какое он испытывал в школе, когда хвалили его рисунки. Ему было приятно и в то же время как-то неловко.

На следующий день он взял бумагу и попробовал рисовать. То было странное и вместе с тем серьезное времяпрепровождение. Впервые он понял, что окружающая его природа не какая-то однородная масса, что здесь растут разные деревья, которые в зависимости от освещения отбрасывают тени, что существует неведомая ему доселе закономерность между светлыми и темными тонами, что трава состоит из множества растений и у каждого свои особенности, что облака трехмерные; за несколько дней он открыл для себя бессчетное количество новых истин. Внезапно он «научился видеть».

Леопольд сделал большое количество рисунков, а затем наступил день отъезда. Они уже уходили, когда Астрид, нагнав их, протянула ему рулон бумаги. «Пригодится, когда будешь поступать осенью на подготовительные курсы», — сказала она.

Андрус усмехнулся: «Хельдур с Астрид решили, что ты должен поступить в институт».

Поначалу он никак не мог отнестись к этой затее серьезно, но дома ему все чаще и чаще вспоминались картины природы, обрывки бесед, при этом его охватывало какое-то непонятное чувство удовлетворения, и вот в один прекрасный день он отправился в магазин и купил карандаши и акварельные краски. Вечером он принялся рисовать вазу с цветами. А через несколько дней позвонил Андрусу и спросил, как поступить на подготовительные курсы.

Когда Аннели вернулась из туристической поездки и Леопольд с воодушевлением рассказал ей о своих планах, она лишь рассмеялась, но, поняв, что Леопольд не шутит, спросила изменившимся голосом: «А на что мы будем жить, если ты поступишь в институт?»

Леопольд не нашелся, что ответить, он как-то не задумывался над этим.

Осенью он поступил на подготовительные курсы. В основном их посещали учащиеся средней школы, кое-кто уже не первый год, единственной их целью было поступить. Руководитель, некий молодой человек, то и дело выходил покурить, похоже, его ничуть не интересовало, чем занимаются его подопечные. Вообще складывалось впечатление, что на курсы ходят для того, чтобы пощеголять этим или послоняться по институтским помещениям среди себе подобных. Зато, бывая у Хельдура, он открывал для себя подлинный мир искусства, у художника была большая библиотека, и Хельдур с удовольствием перелистывал вместе с Леопольдом книги по искусству, обращая его внимание на особенности того или иного живописца, знакомя с эпохами и «измами», объясняя, почему восхищается данным художником или картиной. Постепенно и Леопольд начал приобретать книги, как-то раз, увидев в продаже интересное, но очень дорогое издание с шедеврами Лондонской галереи, он недолго думая отправился в сберкассу и снял с книжки необходимую сумму. Аннели становилась все мрачнее и мрачнее, видимо, ее женская интуиция подсказывала, что добром все это не кончится.

До вступительных экзаменов оставалось две недели, Леопольд как раз зубрил английский, когда Аннели неожиданно сообщила, что ждет ребенка. «Как же так, — испугался Леопольд, — ты ведь принимала таблетки?» — «Однажды забыла, и вот пожалуйста». — «Сколько месяцев?» — спросил Леопольд. «Третий пошел». — «Почему ты мне раньше не сказала?» — «У тебя же ни на что, кроме рисования, нет времени».

Он долго не мог собраться с мыслями, не укладывалось в голове, как могла Аннели с такой легкостью говорить о серьезных вещах, жилы на его висках вздулись, он пытался что-то сказать, но слова застревали в горле, Леопольд подошел к окну и увидел лишь белую пустоту.

Его поставили перед выбором — Аннели и ребенок или институт.

Леопольд выбрал институт, Аннели сделала аборт и попросила Леопольда съехать с ее квартиры. Внезапно они стали друг другу абсолютно чужими. С помощью матери Андруса, коренной жительницы пригорода, знавшей там многих, ему удалось снять эту конуру. Впереди были экзамены. За день до представления своих работ мандатной комиссии Леопольд отправился к Хельдуру показать, что он сделал. Художник с интересом разглядывал рисунки, сделал несколько замечаний, но в общем остался доволен.

За чашкой кофе Хельдур сказал: «Я гляжу, ты серьезно относишься к делу. Это, конечно, похвально, но учти — отличного владения техникой рисунка еще недостаточно, чтобы писать серьезные картины. Каждый год из стен института выходит немало людей с дипломом художника в кармане, но лишь немногим удается показать свои работы на выставке. Чтобы сотворить свой собственный мир, требуется время, но даже если художнику и посчастливится создать оригинальные произведения, ему необходимо запастись терпением и ждать, покуда остальные приобщатся к этому его миру. Как правило, — он усмехнулся, — к истинно большим художникам признание приходит лишь после смерти, однако не стоит сейчас принимать это слишком всерьез. Ведь и признание не сулит тебе молочные реки и кисельные берега. Месячный доход хорошего художника — если он пишет трудоемкие полотна только для выставки — не больше, чем у малооплачиваемого служащего, разумеется, цена картины кажется внушительной, не меньше трех месячных зарплат, но если государство приобретает не более двух картин в год и лишь в лучшем случае ты получаешь еще один заказ, то все, вместе взятое и поделенное на двенадцать, представляет собой такую ничтожную сумму, что и говорить о ней неловко. А принадлежности, необходимые для рисования, дороги, очень дороги».

Леопольд молчал, его не интересовали теневые стороны профессии. Он решил стать художником.

«А если ты не поступишь? Попытаешься на следующий год снова?»

Леопольд кивнул.

«Ну, удачи тебе», — задумчиво произнес Хельдур.

Он прошел мандатную комиссию и был допущен к экзаменам, но, провалив историю, экзаменов по специальности сдать не смог. В октябре он уволился с работы. Отдал Аннели половину скопленных денег, купил все необходимое для рисования, надеясь, что сможет худо-бедно прожить год, главное, чтобы хватило платить за квартиру. Он с головой ушел в работу, много читал, со временем познакомился через Хельдура и Андруса с другими молодыми людьми, которые либо писали, либо рисовали, — все они были начинающие, с туманными надеждами на будущее, но все знали, чего хотят.

Два его рисунка взяли через год на молодежную выставку. Выставка проходила в другом городе, и он поехал туда. В залах набилось полно народу, молодежная выставка в студенческом городе явилась своего рода событием, он отыскал свои картины и внезапно испытал такой прилив гордости, что с радостью обнял бы всех присутствующих в зале. Что рядом с этим год жизни впроголодь! Затем наступило отрезвление, он украдкой стал наблюдать, привлекают ли его картины внимание, — люди с равнодушным видом проходили мимо, кое-кто на миг останавливался, скорее для того, чтобы прочесть название картины. Ему хотелось громко крикнуть: чего ж вы, дьяволы, не смотрите. Но вместо этого он как побитая собака вышел из зала. Перед иными картинами толпился народ, то были большие полотна, написанные маслом, выполненные довольно небрежно, без всякого чувства. Однако сюжет их был интригующим. Остолопы, пробормотал Леопольд себе под нос и, приехав полный негодования домой, с еще большим рвением и яростью принялся за работу.

Он больше не пытался поступать в институт. За последние годы несколько молодых художников завоевали признание, не имея никакого специального образования. Чем я хуже, сказал себе Леопольд, чтобы рассеять возникавшие порой сомнения. К тому же, как он понял из разговоров и поведения Андрусовых однокурсников, институт для них был чем-то вроде обременительной школьной повинности, они как могли отлынивали, их мысли и отношение к искусству были весьма далеки от искусства.

С наступлением зимы ему пришлось подыскивать себе работу, поскольку надо было платить за квартиру, а денег у него не осталось ни копейки. На помощь пришла Астрид, благодаря своим многочисленным знакомствам она нашла ему место, где он был занят всего несколько часов по утрам и лишь изредка — полный день. Заработка хватало теперь на самое необходимое. Его рисунки взяли на молодежную выставку и на следующий год, но жюри весенней и осенней выставок отклонило их. Тогда он занялся исключительно живописью. Время летело быстро. Картины становились все более совершенными и виртуозными. Краски подчинялись его воле, и внутренний мир его картин со всеми его закономерностями, принимал все более четкие очертания. На двух последних выставках он своих работ не выставлял. Теперь он собирался это сделать.

ПРЕДСТАРТОВАЯ ЛИХОРАДКА — ВЕСЬМА ТОЧНОЕ ВЫРАЖЕНИЕ

Когда Леопольд со своими картинами входит в здание Дома художника, выставка уже открыта. Как это приятно, ему бы улыбнуться, но Леопольду не до улыбки, его охватывает страх: может, он спутал день или за это время что-то изменилось; на всякий случай надо достать из кармана записную книжку, убедиться, что число совпадает, тогда можно будет облегченно вздохнуть или, по крайней мере, потешить себя надеждой, что глубокий вздох принесет облегчение.

Не иначе как взвинченные нервы выкидывают со мной такие штуки, мрачно думает Леопольд. Но, может, и не стоит так близко к сердцу принимать эту выставку, размышляет он по дороге в ателье, да и вообще зачем мне тащить свои картины на выставку? Мне приносит удовлетворение то, что я пишу их… Однако человек остается человеком, его всегда подстегивает тщеславие, жажда стать знаменитым, и, если картины остаются в четырех стенах, художника начинают одолевать сомнения, неизбежно возникает неуверенность в себе и, наконец, комплекс неполноценности. Как бы упорно ни утверждал кто-либо, что пишет картины исключительно для своего удовольствия, верить ему нельзя. Таков уж характер творчества, что им занимаются ради тех, кто сам на него не способен, чтобы доставить людям удовольствие и радость. Очевидно, для себя творят те, кто ничего не может дать другим.

Я не могу, я не способен, мрачно произносит про себя Леопольд. Тех, кто пишет книги, не имея к этому никаких данных и тем не менее с болезненным упорством продолжая свою деятельность, называют графоманами. А художников? Может, их следует называть артоманами?

Настроение у Леопольда подавленное, он нервничает, как перед экзаменом. Однажды он спросил у Хельдура, какое чувство тот испытывает, когда относит картины на выставку. «Такое же, — старый мастер развел руками. — Дурацкое чувство тревоги и страха, когда ставлю свои картины вдоль стены большого зала и тут же кидаю быстрый взгляд по сторонам, чтобы поймать выражение лиц других художников (они вечно толкутся в зале). Их первая реакция — определяющая, она искренна и лишена какой бы то ни было позы». Но ведь Хельдур выставляет свои работы уже двадцать пять лет. Неужели тот факт, что твою работу куда-то уносят, воспринимается как нечто естественное и привычное? А может, творчество это и не работа, а отдача какой-то частицы самого себя? Как рождение ребенка? И чем больше ты отдаешь себя, тем меньше становишься. Большой маленький человек. Леопольду вспоминаются слова Антон: «Чем старше я становлюсь, тем сильнее ощущаю, что я и наполовину не такой, каким был двадцать лет тому назад». А что было двадцать лет назад — начинающий писатель, опубликовавший свое первое произведение.

Леопольд принимается обрамлять картины. Картина в раме — вещь красивая (но разве картина — это вещь?). Леопольд не понимает, что заставляет его все время умствовать, от пестрых мыслей в голове сумбур. Картина не вещь, картина это картина, произносит он тихим уважительным голосом, сует в рот гвозди и берется за молоток. Раздается звонок в дверь. Он кладет молоток на стул и раздумывает: открывать или не открывать, друзья обычно стучат в окно. Знакомые хозяев должны бы знать, что те на работе. Скорее из любопытства, нежели из учтивости, он идет открывать. Ему интересно: кто за дверью, мужчина или женщина, а может, ребенок — на голове красная шапочка, в руке корзинка с провизией? А в общем, понимает он, открыть дверь его заставляет не что иное, как желание переброситься с кем-нибудь парой фраз, вырваться из мира картин, на какой-то момент скинуть с себя нервное напряжение, как скидывают пальто или пиджак (а почему их надо непременно скидывать?).

— Здравствуйте, — говорит в дверях мужчина средних лет в кожаном пиджаке. — Здесь проживает Леопольд Ланг?

— Да, — отвечает Леопольд. — Это я. — Тон у мужчины деловой, похоже, он умеет разговаривать с людьми (распоряжаться ими?), и это настораживает Леопольда, от такого гостя ничего хорошего не жди.

— Так вы и есть художник. — Это не вопрос, а констатация, но тем не менее Леопольд согласно кивает. — Нам нужна картина, для подарка… — говорит мужчина и, не закончив фразы, вопросительно смотрит на Леопольда. Леопольд приглашает его войти, сам идет впереди, представляя себе, как гость, идущий следом, воротит нос, и в то же самое время испытывая волнение — как-никак покупатель. Леопольду следовало бы вести себя так, словно продажа картин дело для него обычное (до сих пор у него купили всего три картины), однако он понимает, что едва ли у него это получится, все равно ему не скрыть будет своей беспомощности, тревоги, неумения заключить сделку.

Гость останавливается посреди ателье и внимательно оглядывается по сторонам. Надо бы из вежливости что-то сказать, думает Леопольд и извиняется за то, что в комнате царит такой беспорядок: это потому, что сегодня он относит свои работы на весеннюю выставку. Лицо гостя остается невозмутимым, он просто стоит посреди комнаты и ждет. Леопольду, когда он ставит картины поменьше в ряд у стены, внезапно хочется узнать, как вообще мужчине пришло в голову купить картину именно у него. Очевидно, кто-то посоветовал (Антон? Астрид?) и, значит, у него сложилось какое-то представление о работах Леопольда. Леопольду бы спросить об этом мужчину, но он молчит, закуривает сигарету и не отрывает глаз от покупателя.

Человек в черном кожаном пиджаке с беспомощным видом разглядывает картины, затем подходит к одной из них, берет ее в руки, но как-то слишком осторожно, словно она раскаленная и он боится обжечься, изучает ее вблизи, будто ища незаметные на первый взгляд дефекты, снова прислоняет к стене и берет следующую.

— Может быть, вы хотите форматом побольше? — услужливо спрашивает Леопольд, скорее, правда, чтобы не молчать, освободиться от гнетущего напряжения, хоть чуточку изменить нелепую ситуацию, когда картины разглядывают как некий потребительский товар.

— Нет, нет, это как раз то, что надо, — поспешно отвечает мужчина, и у Леопольда появляется надежда, что тот все-таки что-то выберет; как-никак картины — товар, продукция художника, и пишутся они для того, чтобы продать их. Так было всегда.

В конце концов покупатель останавливается перед одной из картин, примеряет ее на стену и удовлетворенно кивает:

— У нашего сослуживца, которому мы хотим подарить картину, комната оклеена светло-зелеными обоями, как вы считаете — подойдет?

Леопольд пожимает плечами:

— Затрудняюсь сказать, надо бы поглядеть…

Мужчина, видимо, понимает, что на помощь Леопольда рассчитывать нечего, однако ему хотелось бы с кем-то посоветоваться, обсудить, подобный подарок он, очевидно, выбирает впервые, и было бы неприятно оплошать, но он не слишком-то доверяет себе, а вот ему, напротив, оказали доверие, то ли потому, что когда-то он рисовал для стенной газеты карикатуры, то ли потому, что родственник мужа племянницы по профессии художник, а может быть, узнали о его личном знакомстве с каким-то художником; во всяком случае, он преодолел неловкость, полон решимости и спрашивает, сколько стоит эта картина.

— Я не знаю, какой суммой вы располагаете… — наобум говорит Леопольд (ну и дурак, художнику надо бы знать цену своему произведению, но он не может назвать ее, как будто боится, что совершит этим этическую оплошность — превратит картину в пошлый товар, а самого себя в торговца, спекулянта, коммерсанта).

Покупатель называет сумму, которую они собрали на подарок, она смехотворно мала, но как станешь оспаривать ее, ведь денег ровно столько, сколько тот сказал, и это лучше, чем ничего.

— Вам завернуть ее? — спрашивает Леопольд, с его стороны это означает согласие, но покупатель говорит, что в этом нет никакой необходимости, поскольку он на машине, и вынимает из кошелька деньги. Теперь остается лишь оформить картину, и Леопольд надписывает на подрамнике название, ставит год и свое имя. Картина, на которой выведено его имя, перекочует в чью-то квартиру, ее увидят десятки людей, возможно, когда-нибудь ее отнесут в кладовку или свезут на свалку, может, приличия ради она повисит на стене недельку-другую. Он продал картину, и теперь это уже не его собственность. Неожиданно Леопольду вспоминается история, рассказанная некогда Хельдуром: однажды к нему в ателье ввалилась компания, решившая купить кому-то на юбилей картину, написанную маслом; они смотрели и выбирали, и наконец сделка состоялась. Через несколько дней к Хельдуру явился солидного вида мужчина с картиной под мышкой. «Послушайте, — сказал он, — я узнал, сколько стоит эта картина, а мне деньги нужны больше, чем она». Вспомнив случай с Хельдуром, Леопольд усмехнулся и, не пряча усмешки, протянул картину человеку в кожаном пиджаке.

Проводив посетителя, Леопольд вернулся в ателье и уставился на лежащие на стуле деньги. На них можно будет купить кусок холста, несколько кистей и кое-какие краски. Но он пока не притрагивается к деньгам, не берет их со стула и не кладет в кошелек. Странное чувство, будто он совершил по отношению к картине предательство, не дает ему покоя. Будь картина живым существом и знай она, как мало за нее заплатили, обиде не было бы границ — за нее заплатили столько же, сколько стоит пара туфель, ежедневно сотнями сходящих с конвейера, а ведь это произведение искусства, единственное в своем роде, он не одну неделю создавал его…

Леопольд садится на стул, прямо на деньги (сижу на куче денег, с иронией думает он), и вспоминает, как ему впервые посчастливилось продать картину. Это чуть забавное, но приятное воспоминание, и самое приятное то, что захотели приобрести именно его картину.

Спустя несколько дней после закрытия молодежной выставки, где были и его две картины, Леопольд встретил Астрид, которая, увидев его, весело защебетала: «Как хорошо, что ты мне попался, доктор Мурзак хочет купить у тебя картину. Позвони ему и обо всем договорись». — И дала ему телефон доктора.

«Да, — сказал доктор, — я действительно хочу приобрести вашу картину, ту, что висела справа, захватите ее и приходите ко мне». Он назвал свой адрес и сказал, что ждет Леопольда под вечер.

Это было что-то новое. До сих пор Леопольд ни разу серьезно не задумывался о том, чтобы продавать кому-то свои картины. Подарить — да, но продать? Однако средства к существованию для художника — его творчество. Вообще-то все это вполне естественно. Но Леопольд не считал себя художником. Художник это нечто недосягаемо высокое. Не название профессии, а титул.

Когда вечером Леопольд позвонил в дверь квартиры доктора, у него от волнения перехватило горло, словно ему предстояло совершить геройский поступок. Доктор открыл дверь, протянул ему руку, затем попросил его снять пальто и пройти в комнату. Оказавшись в просторном, с массивным письменным столом, кожаным диваном и стульями кабинете с высокими полками по стенам, Леопольд тотчас же принялся разворачивать картину. «Ага», — произнес доктор и долгое время разглядывал картину, затем несколько раз кивнул, словно окончательно убедившись в том, что это именно то, что он имел в виду, предложил Леопольду сесть и сам сел напротив. Леопольду казалось, будто все, что с ним происходит, похоже на кадр из какого-нибудь фильма: роскошный кабинет, с ним беседует известный доктор, а сам он художник, автор вожделенной картины. Однако при всем при том чувствовал он себя препаршиво.

Доктор заговорил о последней молодежной выставке, видимо, он был в курсе событий культурной жизни, а затем осведомился, в каком году Леопольд окончил институт. Это был больной вопрос, но Леопольд спокойно ответил (или ему показалось, что спокойно): дескать, в институте он не учился. «Ах, вот как…» — сказал доктор и перевел разговор на другую тему. Леопольду довольно часто приходилось отвечать на подобные вопросы, и он всегда испытывал чувство неловкости или стыда, что не имеет специального образования, хотя и понимал: ему есть чем гордиться, пусть он и не кончал института, но его картины выставляются, и, однако, как бы он ни старался напустить на себя небрежный вид, на душе все равно оставался какой-то осадок. Комплекс неполноценности, говорил он порой, интересно, когда я стану знаменитым (он усмехнулся), это чувство исчезнет?

Они заканчивали пить кофе, доктор время от времени кидал взгляд на картину, Леопольд тоже посматривал на нее и думал, что теперь картина обретет дом. Затем доктор как бы между прочим спросил: «Сколько же художник хочет за свою картину?»

Леопольд не знал, самое смешное, что он ни разу об этом не подумал, он думал (с какой-то твердой уверенностью), что покупатель сам назначит цену. «Я думал, что вы…» — пожал он плечами. «Нет, нет. Цену определяет художник, он писал и знает, чего она стоит, мы же люди несведущие».

Леопольд молчал, доктор, словно понимая его растерянность, заговорил о политике цен на предметы искусства, он говорил в общих чертах, будто читал лекцию, но от этого Леопольду легче не стало. Он и понятия не имел, сколько может стоить написанная им картина, правда, о том, сколько платят за государственные заказы, он кое-что слышал, но к нему это, очевидно, не относилось. Они прихлебывали кофе и курили, вопрос же о цене повис в воздухе. Логично, что покупатель хочет заплатить как можно меньше, а тот, кто продает, — получить как можно больше за свой товар, однако должен быть и какой-то промежуточный, приемлемый для обоих вариант. Доктор вновь спросил о цене, на этот раз в его вопросе звучало неподдельное любопытство, казалось, его забавляла нерешительность художника.

Внезапно Леопольда как обухом по голове ударило (это именно то выражение) — он ведь задолжал брату. Несколько месяцев назад он взял у него взаймы, чтобы купить этюдник и прочие необходимые принадлежности, и они условились, что в течение года Леопольд по частям выплатит долг. Перед глазами всплыла одолженная сумма, и Леопольд поспешил назвать ее. Лицо доктора оставалось невозмутимым. Через какое-то время он сказал: «Вполне разумная цена», — и ушел в другую комнату. «Разумная» — не внушающее доверия слово, подумал Леопольд и весь покрылся испариной; рядом с этой сделкой писать картины казалось просто забавой. Доктор вернулся и отсчитал деньги, последние рубли — копейками; улыбнувшись открытой улыбкой, он поблагодарил за картину.

На душе у Леопольда, когда он в конце концов оказался на улице, было тяжело, словно он совершил какой-то неблаговидный поступок — доктор наверняка рассчитывал, что он запросит меньше, едва денег наскреб. Леопольд, правда, пытался всячески успокоить себя, но уже из первой попавшейся ему телефонной будки позвонил Хельдуру, сказал, что его мучает, и поинтересовался, сколько следовало спросить за картину. «Мог бы чуть меньше, если учесть, что ты только еще делаешь себе имя, — рассмеялся художник, — ну да ладно, пусть публика привыкает считать тебя „дорогим“ художником, у некоторых есть привычка покупать исключительно лишь дорогие вещи, и, как показала жизнь, подавляющее большинство считает наши картины всего-навсего вещами».

Сейчас он сидит на куче денег и издевается над собой, ибо ему посчастливилось смехотворно дешево отдать картину. Он устало машет рукой и начинает обрамлять картины. Все неприятности надо как можно быстрее забывать, иначе они задавят тебя, приятные же воспоминания — как крылья, но приятного, к сожалению, бывает так мало, что его хватает лишь на несколько перышек, и, взмахивая ими, не воспаришь.

И вот тоненькая черная рейка окаймляет холсты, теперь картины стали праздничнее, они обособились, обрели независимость и являют собой нечто цельное, завершенное. Как будто все, но внезапно Леопольд замечает: что-то весьма важное отсутствует (весь вечер накануне его мучило сознание, что он чего-то не сделал), ну, конечно, он чуть было не отнес картины, не подписав их. Он устанавливает картины одну за другой на мольберт, подбирает краску и в правом нижнем углу ставит (правильнее было бы сказать — выводит) свою подпись — Л. Ланг — и год. Это для будущих поколений. Возможно, это самое существенное в произведении искусства. Небольшой рисунок с именем знаменитого художника оценивается в тысячи. Подпись может сделать из наброска гениальное творение. Гениальный же набросок без подписи отправляется в мусорную урну.

Работа завершена, теперь он перевязывает картины веревкой — это весьма солидная ноша, если принять во внимание, что ее придется тащить через весь город, но машины у него нет. Такова жизнь художника.

Когда Леопольд переодевается, чтобы ехать в город, он снова испытывает волнение. Предстартовая лихорадка? Пожалуй, это весьма меткое определение, и хотя перед публикой предстанут картины, творец их должен будет все муки принять на себя. Такова жизнь художника. А за окном восхитительный весенний день.

Войдя в электричку, Леопольд прислоняет картины к спинке передней скамейки, переводит дух и обводит взглядом вагон. Днем пассажиров мало, почти все погружены в чтение. Электричка основное средство связи обитателей пригорода с городом, и поездку можно было бы рассматривать как возможность расслабиться или как вынужденное состояние бездействия. Но люди не умеют бездействовать, то и дело достают кто книжку, кто газету. Леопольд заметил, что подчас человек, держащий в руке книгу, в течение двадцати минут и страницы не перевернет, он погружен в свои мысли, смотрит в окно, и книга лежит у него на коленях скорее для самоуспокоения — все-таки я что-то делаю и не теряю времени попусту. Дурацкая видимость деятельности вместо того, чтобы наслаждаться спокойными минутами, когда можно в свое удовольствие поразмышлять, оценивающе взглянуть на события прошедшего дня.

На конечной остановке Леопольд пропускает пассажиров вперед, чтобы со своей ношей не путаться у них под ногами, многие уже повскакали с мест и теперь толпятся в дверях, лишь некоторые, кому ежедневная езда изрядно надоела, спокойно ждут, покамест поезд не остановится и проход не освободится. Спешащий, вечно суетящийся и деятельный человек, думает Леопольд и ловит взгляд мужчины в клетчатом пиджаке, с любопытством устремленный на картины, затем мужчина переводит взгляд на Леопольда, скользит по нему сверху вниз или снизу вверх, после чего на его лице появляется прежнее выражение полного равнодушия, характерное для горожанина.

Шагая с картинами по направлению к центру, Леопольд вновь и вновь ловит на себе такие же любопытные взгляды и догадывается, чем они вызваны: гляди, вот идет художник, интересно, кто это. В следующую минуту их внимание привлекает что-то другое, и они забывают о нем. Но минутный интерес был. И вообще, пожалуй, нет другого такого поля деятельности, где б о творце было создано столько легенд, сколько о художниках. Это заслуга писателей, использующих благодарный материал, которым можно вызвать слезы на глазах у сентиментального читателя. Сколько такому художнику приходится вынести!.. Подумать только, ведь лишь после смерти к нему приходит признание. Пишут, разумеется, только о крупных художниках, но лучики славы падают на всех. Он, Леопольд, вероятно, довольно-таки заурядный человек, он погряз в прозаических буднях, но он пишет картины. Если б когда-нибудь он стал знаменит, то и его произведения обрели бы после смерти иное значение, точнее говоря, значительность. Еда, питье, сон — все было бы окружено вдохновением и волшебным сиянием. А до тех пор приходится тащить свои картины через весь город. Впереди он замечает еще одного художника. Подняв картину над головой, он несет ее на согнутых руках. Интересно, кто это, думает Леопольд.

Довольно сложно найти определение, которое наиболее точно охарактеризовало бы сегодня Дом художника, возможно, уместнее всего сравнить его с муравейником, куда муравьи тащат хвою. Здесь час-другой стоит тишина, затем, с картинами под мышкой, входят те, кто пришли первыми, тихонько ставят у стены картины, записывают свои данные в приемный лист и уходят; в полдень же к зданию начинают подъезжать машины, в залы вносят скульптуры, из фургонов выгружают огромные полотна, здание кишит людьми: все разговаривают, оценивающе разглядывают картины, один, положив на пол тюбики с краской, что-то еще подправляет, другой прикрепляет к картине табличку: осторожно, свежая краска! Он закончил работу ночью, измучен, лицо серое; какой-то художник входит, неся большую картину, его окружают, смотрят, как он вынимает ее из бумаги, лишь на четверть прикрывающую полотно; мужчина неуклюж, с красным лицом, он смущенно и виновато улыбается, ему хочется всех послать подальше, но он знает, что такого права у него нет, поскольку так и так его работу увидят вскоре все, кто пожелает; повозившись еще немного, он прислоняет картину лицом к стене, но кто-то уже схватился за раму, чтобы поставить ее как надо, художнику нечего больше сказать, и он спешит заполнить приемный лист; картина выставлена на обозрение публики, и первые посетители дают ей оценку. Однако далеко не все так стеснительны, иные с вызовом ставят свои работы так, чтобы они были на виду, с деланным спокойствием прогуливаются перед ними, отходят и смотрят на расстоянии, меняют картины местами, дабы они лучше гармонировали друг с другом, хотя это напрасное занятие, ибо те, кто оформляет выставку, все равно установят их позже по собственному усмотрению. Все оживлены, находятся в каком-то странном упоении, такое впечатление, будто это настроение передалось и картинам, они стали иными, таинственными — они впервые покинули стены ателье и словно знают об этом.

Леопольд замечает в главном зале у стены свободное пространство и принимается с волнением распутывать веревку, которой перевязаны картины, однако, когда они поставлены на место, он понимает: это ненадолго, обязательно найдется кто-нибудь, кто придет и решит, что именно его картины имеют право предстать перед жюри в такой выгодной экспозиции, и переставит картины Леопольда в какой-нибудь угол. Леопольд отходит назад и смотрит, как выглядят его картины в главном зале. То, что они претерпят метаморфозу, было ясно заранее, но все же поразительно: если в мастерской они казались огромными (Леопольд еще никогда не писал таких больших полотен), то в просторном зале внезапно стали жалкими и маленькими. Жалкими… Леопольд резко поворачивается, чтобы больше не видеть своих картин, и чуть не наталкивается на кого-то. Это известный художник, который стоял за его спиной и разглядывал его работы. Леопольд неуклюже извиняется и идет к столу, чтобы тоже заполнить приемный лист, на миг оборачивается и видит, что художник все еще стоит перед его картинами. Доброе предзнаменование? Он не хочет думать об этом, записывает свои данные и спрашивает, когда заседание жюри. Сидящая за столом дама деловито отвечает: завтра в десять. «Значит, часа в два можно будет прийти за картинами?» — пытается пошутить он. Всем своим видом дама говорит: напрасно разыгрываете из себя циника. Но у Леопольда неотвязно стучит в голове — завтра можно прийти, завтра можно забрать…

Так он прогуливается по залам и разглядывает, кто что принес, авторов многих картин он узнает сразу по их работам, а иные имена читает в углу холста. Удивление его велико, когда он обнаруживает, что тот или иной художник написал картину в несвойственной ему манере. Художники меняются медленно, незаметно — это постоянное внутреннее совершенствование, которое понимаешь лишь на персональной выставке.

Работ скопилось здесь уже множество, а они все поступают и поступают. Это означает, что жюри будет строгим и безжалостно отвергнет менее удачные полотна и менее известных авторов… Последнее обстоятельство вызывает у Леопольда внезапную горечь, словно он уже попал в число отверженных; ему не хочется дольше оставаться в этих залах, и он быстро направляется к выходу. Времени до завтра еще предостаточно. Леопольда мучает неизвестность. Когда он выходит на залитую солнцем площадь, ему кажется, будто он видит там себя, понуро удаляющегося от Дома художника.

ПИСЬМО ДИРЕКТОРУ УВЕСЕЛИТЕЛЬНОГО ЗАВЕДЕНИЯ

Улица кончается тремя вбитыми посреди дороги в землю белыми столбиками, преграждающими путь машинам, это весьма убедительные, но в то же время и достаточно нелепые столбики, поскольку дальше идет железнодорожная насыпь с крутым спуском, через которую все равно никто бы не проехал, Леопольд взбирается на насыпь, по которой уже давно не ходят составы; рельсы и шпалы выворочены, теперь здесь растут молодые березки и чахлая трава, однако исчезающее в перспективе направление позволяет угадать станции или расстояния, которые некогда соединяла дорога; Леопольд помнит то время — пыхтящий, ползущий как черепаха маленький паровоз, который словно через силу тянет три зеленых пассажирских вагона. В ту пору он не знал никого, кто бы ездил этим поездом, он не в силах вспомнить, виднелись ли вообще в окошках вагона пассажиры, и не может назвать точку, где должна была находиться конечная станция. Он взрослый человек, и у него есть воспоминания — нескончаемый ряд потускневших, а также ярких и четких воспоминаний, и этот поезд, который лет десять тому назад, а то и больше перестал функционировать, одно из них.

За железнодорожной насыпью — поросший соснами косогор, внизу сосны становятся меньше, словно превращаются в игрушечные, вдали белеют сотни напоминающих коробки игрушечных домиков и центр города с шпилями церквей, за которыми синеет море, сливаясь с синью неба. Леопольд останавливается, чтобы кинуть взгляд на горизонт, затем спускается по песчаному склону — сперва медленно, потом все быстрее, кажется, будто ноги сами несут его, внизу он спотыкается о корень сосны и едва удерживает равновесие; совсем близко дребезжит музыка, — под кустом, на расстеленном одеяле полураздетая супружеская пара уплетает бутерброды, играет радио, в солнечных лучах никелем сверкает антенна, на весенней зеленой траве валяются бутылки из-под пива.

Леопольд обходит стороной завтракающих супругов (а может, это вовсе и не супруги?), но мужчина замечает его и встает, можно подумать, что он хочет своим телом прикрыть полуобнаженную женщину. В одной руке он держит бутылку пива. «В такое время года неплохо бы отдыхать на Родосе», — вслух бормочет Леопольд. Он представляет себе эту парочку на пляже фешенебельного курорта, но против ожидания ему не смешно — в любой точке земного шара эти люди были бы точно такими же: пиво, орущий транзистор. В отдалении видны и другие загорающие меж редких, только еще начинающих зеленеть кустов, белизна человеческого тела кажется неуместной, даже среди летней зелени голый человек нечто чужеродное, быть может, только на прибрежном песке он сливается с пейзажем и становится частичкой природы.

Родос, повторяет про себя Леопольд: несколько дней назад он листал рекламный проспект, в котором описывалось все то, что сулит тебе остров, если ты имеешь определенное количество денег, и теперь Родос как наваждение не выходит у него из головы. Иной раз подобное наваждение находит на тебя в замках, старых домах; на кладбищах тебе мерещатся привидения, и никто не знает, как избавиться от этого. Один знакомый рассказывал Леопольду, как однажды в доме, в старой части города, услышал привидение: кто-то тяжелыми шагами поднимался по лестнице, стука в дверь не последовало, знакомый открыл дверь, но за ней никого не оказалось. Через некоторое время шаги послышались вновь, и знакомого охватил необъяснимый страх, даже волосы встали дыбом, то не был страх перед чем-то конкретным, и самое ужасное, что он ничего не мог сделать, чтобы защитить или успокоить себя.

В образе привидений, говорят, являются люди, умершие насильственной смертью, но почему мерещатся слова? Родос далек и недоступен, из понятия он превратился в пустой звук, в ничего не говорящее слово, из которого ушли море, горы и греческий народный танец и которое подстерегает тебя в уголках мозга, чтобы в самый неподходящий момент выплеснуться оттуда.

Уже по-летнему теплое солнце поджаривает тех, кто выбрал свободную минутку и разлегся под его лучами в лесу, кое-где еще покрытом прошлогодней листвой. Никто не спешит, будничные хлопоты и спешка остались там, среди городских домов. И даже Леопольд, прислонившись спиной к стволу сосны, расстегивает рубашку, солнце ласкает его впалую бледную грудь, слепит глаза, греет лицо. Какое блаженство, думает он. В кустах свиристит какая-то птица. Ему жаль, что он не различает птиц, что птицы для него остались общим понятием, как трава и деревья, — нет, названия большинства деревьев он знает, но и это не смягчает его грусти: до чего невежествен горожанин. На желтом в клетку одеяле, животом вниз, лежат две девушки, они просматривают конспекты и учебники; открытые купальники, не скрывающие девичьих красот, позволяют догадываться, как совершенны были бы их тела, не будь на них этих лоскутков материи. После длинной тягостной зимы, когда все ходят закутанные в пальто и шубы, вид обнаженного тела имеет особое очарование, в летнюю пору оно исчезает, летом женщины чересчур оголены. Ушло то время, когда обнаженная женская рука, декольте или колено (особенно колено!) способны были вызвать у мужчины волнение.

Одна из девушек приподнимается, зло смотрит на Леопольда, морщит нос и что-то шепчет подруге. Я нарушил их покой, думает Леопольд, и эта мысль тревожит его, он понимает, что сейчас они возьмут свое одеяло и переберутся куда-нибудь подальше, прочь от его взгляда, от его фривольных мыслей. Но Леопольду приходится самому бежать, он не хочет быть похожим на тех мальчишек и мужчин, которые, жадно пожирая глазами полуобнаженные женские тела, снуют меж загорающих. Леопольд ищет у природы совсем иного — покоя, пения птиц, весенних запахов и места, где б он мог побыть наедине с самим собой. Он застегивает рубашку и, не взглянув на девушек, идет дальше.

Этот лес называют естественным парком, когда-то за ним начинались хутора, но постепенно город стал наступать на него, и лес превратился в остров посреди бурного людского моря. И все же лес до сих пор сохранял нечто очень важное, что отличало его от остальных парков, — скамейки, которые ежегодно привозят сюда, бесследно исчезают, под соснами все еще растут грибы и черника, сюда приходят подышать лесным воздухом, хотя поблизости грохочет магистраль, а кусты, растущие на обочинах, впитывают в себя запах выхлопных газов. Летом, особенно летом, лес полон шума, сюда приходят с провизией и бутылками пива, звучат песни, играет музыка, не обходится и без грубых ссор, драк, карточной игры, и часто в каком-нибудь тенистом уголке можно увидеть подвыпившие парочки. Редко кто является сюда как на пляж, в купальных костюмах, здесь просто снимают рубашку, брюки или платье, ища подходящее место, словно у людей исчезло малейшее представление о приличии. В такие воскресные послеобеденные часы Леопольду хотелось бы увидеть на лесной полянке совсем иное общество: за длинным, заставленным деликатесами столом сидят нарядно одетые люди, дамы в вечерних туалетах, драгоценности сверкают в лучах солнца, на мужчинах темные костюмы с белыми манишками, течет неторопливая беседа, слышен сдержанный смех, гостей обслуживают почтительные официанты. Разумеется, это гипербола, но, быть может, из этих двух крайностей постепенно выкристаллизуется нечто среднее — люди, которые не будут осквернять лес.

За последние две-три недели Леопольд ни разу не удосужился выйти погулять, каждую свободную минуту он проводил за мольбертом и лишь через оконное стекло следил за тем, как менялись краски и свет по мере того, как весна вступала в свои права. В последний раз он был в этом лесу, когда под деревьями еще лежали грязноватые пятна снега. В тот раз погода тоже была теплой и солнечной, хотя перелески давно исчезли из этих мест (то ли вырваны с корнем, то ли не выдержали шума автомагистрали?), у подножия склона валялись обломки лыж, куски пластмассовых санок, кое-где скопилась талая вода, образовав маленькие озерца, ледяные бугорки, тая, крошечными ручейками стекали в них. Леопольд прогуливался под соснами, вбирая в себя солнечное тепло, неожиданно им овладело отчаяние — захотелось прочь из города, туда, где простираются поля, чтобы почувствовать запах свежевспаханной земли, увидеть простор, краски лиственного, пока еще голого леса, слушать пение птиц и мягким синим вечером глядеть вдаль. Леопольда тогда поразил и взволновал окружающий его мир: запахи ранней весны, ожидание пышного цветения; земля, впитывающая в себя влагу. Словно он находился в плену каких-то чар и выход был один — бежать, скрыться, нет, это совсем не те слова — не рассуждая, уйти в себя, подчиняясь внезапному порыву, совершить какой-то безумный поступок, отвергнуть рациональную и осмысленную жизнь. Отвергнуть все, над чем он работает, ни с чем не считаясь, уехать первым же поездом, автобусом, машиной куда-нибудь подальше…

В тот раз ничего такого он не сделал, не уехал в весеннюю сельскую тишь, вместо этого он степенно разгуливал среди городских сосен (это ведь всего-навсего городские сосны!), вышел на полянку, где еще в минувшем году возвышалась одинокая гордая сосна, сел на пень и принялся наблюдать за пожилой женщиной с авоськой в руке, она шла сюда от панельных домов. Дойдя до полянки, женщина вытряхнула авоську, и оттуда выпрыгнула рыжевато-коричневая кошка.

По другую сторону дороги, покрытой щебенкой, лес становится гуще, тут нет лужаек, которые привлекали бы загорающих, под деревьями пышно разросся болотный багульник, голубика, кустики брусники и черники, тут и там громоздятся большие камни, на которых так приятно посидеть. Здесь никто не мешает, кошмар близости города внезапно рассеивается, щебечут птицы, и сквозь кроны деревьев на землю падают солнечные лучи, делая ее пестрой, пятнистой, красочной. Леопольд забирается на камень, вынимает из кармана пачку сигарет и вдруг замечает на земле портфель, пустую бутылку из-под водки и какие-то листки бумаги. Выходит, что совсем недавно (этикетка на бутылке еще не успела выгореть) на этом камне сидела веселая компания. Вероятно, они болтали о своих делах, шутили, наслаждались свежим воздухом и тем, что никто не запрещает им пить; они распили бутылку и мусор оставили в лесу, а ведь лес не мусорная свалка, в нем надо так же тщательно поддерживать чистоту, как и в своей гостиной, с досадой думает Леопольд и слезает с камня, чтобы спрятать обрывки бумаги под кочку или хотя бы сунуть их в портфель. Почему-то Леопольду кажется, будто раскиданные в лесу бутылки, газеты и тетради именно из этого портфеля. Леопольду становится не по себе — кто станет ни с того ни с сего вытряхивать содержимое своего портфеля в лесу, нет никакого сомнения, что из него взяли все ценное, а остальное выкинули. Газета вчерашняя, и внезапно Леопольду в голову приходит жуткая мысль: что, если в канаве, за кустами, валяется чей-то труп, на груди — ножевая рана, остекленевшие глаза смотрят в небо… Впрочем, успокаивает он себя, едва ли кто станет убивать ради старого портфеля, скорее всего воровство произошло в каком-нибудь магазине, когда владелец портфеля, взяв корзинку, отправился выбирать товар. Леопольд растерянно разглядывает бумаги — несомненно, среди них есть нужные, такие, исчезновение которых может доставить крупные неприятности, и все же он не в силах взять себя в руки и начать рассматривать их. Леопольда охватывает такое же бессилие, как в тот раз, когда, придя к себе домой, он увидел распахнутое окно и перевернутую вверх дном комнату. Кто-то искал деньги или ценные вещи, которых у него и в помине не было. Заняться наведением порядка в комнате Леопольд был не в состоянии, он не мог отделаться от омерзительного чувства, что всего здесь касалась рука вора. Комната была осквернена, и преступный дух еще долго витал в ней, преследуя Леопольда. Он начинает поднимать разбросанные тетради и листы бумаги, пробегает взглядом по строчкам, которые предназначены не ему, но сделать это необходимо, иначе нельзя будет помочь человеку, который оказался в беде.

В тетрадке он находит несколько разлинованных листков, испещренных столбиками цифр, и вырезки из газет; не вникая в их содержание, он закрывает тетрадку и сует в портфель, затем в глаза ему бросается черная нитка, аккуратно намотанная на кусочек бумаги, в который воткнута иголка. Все валяющиеся на земле предметы безымянны, и Леопольд при самом большом желании не сможет найти их владельца, и поскольку в тетрадях, видимо, нет ничего особо важного, то можно не беспокоиться. Несколько листков бумаги валяется поодаль, Леопольд хочет подобрать и их, но замечает въехавшую в лес машину — она свернула с дороги прямо к соснам, метрах в десяти от него. Вероятно, кто-то приехал сюда, чтобы заняться любовью, думает Леопольд и тут же возмущенно восклицает про себя: не хватало еще, чтобы лес был наводнен машинами!

Он собирает с земли бумаги, на них шариковой ручкой написано: «Уважаемый директор…» Затем поднимает глаза, и ему кажется, что машина за это время приблизилась к нему, — да нет же, это он сам сделал несколько шагов в ту сторону, чтобы подобрать листки, он замечает, что двое людей следят за ним через ветровое стекло. Леопольд спокойно складывает письмо, сует его в карман и сперва медленно, затем все, убыстряя шаг, начинает удаляться от портфеля и машины.

Загорающие неподвижно лежат на своих одеялах, подставив солнцу животы и спины. Вокруг с совочками и формочками ползают детишки, летают желтые и пестрые бабочки, царит безмятежный покой, и Леопольд не может понять, что так испугало его и заставило чуть ли не бежать из лесу. Он несколько раз оборачивается, внимательно разглядывая местность, чтобы обнаружить прячущегося за деревом преследователя. Разумеется, некрасиво читать чужие письма, но он сделал это лишь для того, чтобы помочь написавшему письмо, надеясь найти там какие-то сведения, которые позволили бы вернуть владельцу украденный портфель, но и это извиняющее обстоятельство не смягчает неприятного чувства: его застигли на месте преступления, очевидно, этим вызван и обуявший его страх. Не в силах отделаться от мысли, что между людьми, сидящими в машине, и портфелем есть какая-то связь, Леопольд садится под сосной, чтобы прочитать письмо. Поблизости никого нет, однако ему кажется, будто чьи-то невидимые глаза следят за каждым его движением. Леопольд приподнимается, недоверчиво озирается по сторонам и только после этого принимается за письмо.

«Уважаемый Директор!

Прежде всего я должен извиниться за то, что, как это может показаться Вам поначалу, беспокою Вас по пустякам, но, думаю, Вы человек понимающий и деликатный, и, надеюсь, не рассердитесь на меня. Разумеется, Ваше время и без того ограничено, возможно, Вы вообще оставите письмо непрочитанным или прикажете ответить на него Вашему секретарю, и все же настоятельно прошу Вас уделить мне немного времени. Конечно, я не вправе о чем-то просить, но у меня просто нет сейчас иной возможности, ибо не кто иной, как Вы, являетесь директором Увеселительного заведения.

Нет, я не смею более утруждать Вас многословным вступлением и поэтому тотчас приступаю к сути: третьего мая в моей квартире с одним человеком случилась беда, возможно, он умер — хотя всей душой надеюсь, что ничего страшного не произошло… В тот прекрасный весенний вечер я сидел у окна и, подложив под локти подушку, разглядывал прохожих — так я обычно провожу вечерами свой досуг. Неожиданно я заметил, что какой-то прохожий машет мне рукой; знакомых у меня мало, так что это явилось неожиданностью, и я с удовольствием помахал ему в ответ. Он улыбнулся, и, хотя расстояние между нами было довольно большим, я ясно увидел, что он улыбнулся, и тогда, не подозревая ничего плохого, я еще раз помахал ему. После чего он прямиком направился к нашему дому, сперва я подумал, что, вероятно, это новый жилец. Велико же было мое удивление, когда я внезапно услышал стук и, открыв дверь, увидел того самого человека, который махал мне. Ничего не объясняя, он попросил разрешения войти. Я был растерян, не знал, что делать, затем протянул руку, чтобы представиться, но незнакомец сразу направился к окну, где я давеча сидел, и выглянул на улицу.

„Вы здесь давно проживаете?“ — спустя какое-то время спросил он, не глядя на меня. Я ответил, что более десяти лет. „Более десяти! — воскликнул он удивленно и обернулся. — И вы еще ни разу не побывали в Увеселительном заведении?“ Я покачал головой. „Но из вашего окна оно видно как на ладони“, — сказал он с возрастающим удивлением. Я объяснил, что даже не слышал о подобном заведении. Тут он, оживленно жестикулируя, принялся рассказывать о нем, пел дифирамбы Вам, говоря о Ваших заслугах в создании Увеселительного заведения, и несколько раз назвал Вас „мой дорогой старый друг“. Внезапно он умолк, с укором взглянул на меня и произнес: „Послушайте, не разыгрывайте меня, я не единожды видел вас там“. Я ответил, что с величайшим интересом выслушал его рассказ, но, по всей видимости, он меня с кем-то путает. Взгляд незнакомца оставался недоверчивым, затем вдруг лицо его застыло, и он, как резиновая игрушка, из которой выпустили воздух, начал медленно оседать на пол.

Я не в состоянии забыть это страшное зрелище, по ночам оно вновь встает перед глазами, и мне никак не уснуть. Но в тот раз я лишился дара речи от охватившего меня ужаса и лишь спустя какое-то время закричал и опрометью выбежал из комнаты. На лестнице я столкнулся с каким-то мужчиной, крикнул ему, чтобы вызвал „скорую“, сам поспешил обратно, ибо вдруг подумал: а что, если он всего-навсего потерял сознание и я смогу чем-то помочь ему? Он лежал неподвижно на спине, я попытался найти пульс на его безжизненной руке, но он не прощупывался, а может быть, я был настолько растерян, что не смог найти его, затем дверь распахнулась, и в комнату вбежали санитары с носилками, не говоря ни слова, положили на них мужчину и быстро вышли. Я стоял словно оглушенный, и когда наконец обрел способность мыслить, все показалось мне весьма подозрительным. Я спустился вниз и вышел на улицу, улица была безлюдна, только на скамье перед домом сидел пожилой мужчина и читал газету. Я спросил у него, уехала ли „скорая“. Он пожал плечами: „Какая „скорая“?“ Я объяснил, что минуту назад из дома вынесли на носилках человека. Старик с издевкой посмотрел на меня и покрутил пальцем у виска, показывая, что с головой у меня не все в порядке.

Я вернулся в комнату, тщательно осмотрел пол у окна, надеясь, вернее же, боясь обнаружить там следы крови. Их там не оказалось. Я снова сел и облокотился о подоконник. Смеркалось, улица была зловеще пустынной.

Через какое-то время мне стало казаться, что ничего не произошло и все, что я сейчас описал, лишь обрывок сна, очень реального, и я бы и лег с таким сознанием, если б вдруг не заметил рядом с дверью клочок бумаги. Подняв его, я увидел, что это Ваша визитная карточка. На следующий день я вновь перебрал в уме эти странные обстоятельства и решил, что имею дело с загадочным преступлением.

И вот я пишу Вам, ибо, как я понял из рассказа незнакомца, он был связан с Вашим учреждением, называл Вас другом, и, быть может, моя информация окажется полезной. Мужчина, который посетил меня, был среднего роста, мне бросилось в глаза…»

На этом письмо обрывается — оно или не было дописано, или листок с продолжением попал вместе с остальными бумагами в портфель. Во всяком случае, письмо это достаточно странное, тот, кто его писал, либо сильно преувеличил все, либо представил факты (вероятно, незначительные) в некоем мистическом свете. Даже подумать смешно, что нечто подобное действительно произошло. И все-таки для чего кому-то понадобилось сочинять неправдоподобную историю и писать об этом директору какого-то учреждения? Интересно, что за увеселительное заведение имелось в виду: варьете, кабаре, луна-парк с чертовым колесом, американскими горками, каруселями и лабиринтами страха… Понятно, что в барах и ресторанах людей стараются развлечь, в цирке публика веселится, глядя на паясничающих клоунов, в театрах, на концертах и художественных выставках народ получает духовную пищу… Но здесь, похоже, речь идет о каком-то особом учреждении, которое окружено тайной. Вполне возможно, что кто-то открыл игорный дом, вокруг карточных столиков и рулеток толпятся люди с горящими азартом глазами, и, очевидно, содержание всего этого в тайне и вербовка новых игроков требуют наличия сложной преступной сети.

Однако довольно-таки бессмысленно странствовать в лабиринте предположений, думает Леопольд, гораздо разумнее и проще вернуться в лес, еще раз проглядеть содержимое портфеля и тщательно обыскать все вокруг — не исключено, что он найдет там окончание письма и, если посчастливится, получит кое-какие сведения и о преступнике. В Леопольде просыпается вполне естественное любопытство, а любопытство, как голод или желание спать, требует быстрого удовлетворения. Но в лесу портфеля уже нет.

НЕПОДАЛЕКУ ЛАЕТ НЕВИДИМАЯ СОБАКА

Если поразмыслить, в том, что портфель исчез, ничего удивительного нет — кто-то, проходя, увидел брошенный портфель, решил заглянуть, что в нем, а когда заметил бутылку водки (он ведь не сразу сообразил, что она пуста), подумал, что правильнее всего обследовать портфель где-нибудь в другом месте, и, сунув его под мышку, поспешил убраться отсюда подальше. Однако столь естественное объяснение не в силах успокоить Леопольда, он не может освободиться от мысли, что между въехавшей в лес машиной (кстати, ее здесь уже нет) и портфелем существует какая-то неуловимая связь, почему-то Леопольд уже не сомневается, что во всей этой истории письмо имеет решающее значение, и смутное чувство страха заставляет его поспешно направиться к косогору, причем время от времени Леопольд украдкой оглядывается назад… Детективный роман, приключенческий фильм, еженедельный сериал по телевидению — сейчас у него над ухом просвистит пуля, пущенная из пистолета с глушителем; красивая пышногрудая блондинка залезет к нему в постель, чтобы, улучив момент, выкрасть из кармана письмо; в бокал с вином, который она протягивает ему, подсыпан неизвестный яд, смерть наступает якобы от удушья, вызванного коклюшем; однажды утром он просыпается в какой-то трущобе, под ногти ему загоняют спички, чтобы он признался, кому еще известно про это письмо… Но все это не вызывает у Леопольда улыбки, он продирается сквозь орешник, задыхаясь, взбирается на холм и какое-то время смотрит на открывшийся перед ним вид: залитый солнцем зеленый лес кончается желтоватого цвета домами, слева синеет озеро; обернувшись, Леопольд замечает метрах в десяти от себя рослого лысого мужчину, который, прислонившись к стволу, наблюдает за ним. Леопольд в страхе бежит и, лишь достигнув домов, останавливается.

Напряжение спадает внезапно, и только что пережитый страх вызывает теперь смех: нашпигованный телеужасами человечишка! А пригород живет своей безмятежной весенней жизнью, почти во всех садах цветут пролески, примулы, на грядках распускаются нарциссы; молодая женщина катит ярко-красную детскую коляску, две девчушки с ранцами за спиной торопятся в школу, через дорогу пробегает кошка, Леопольд уже почти миновал знакомый сад, когда желание поговорить заставляет его войти в калитку. Моника в тренировочном костюме рыхлит розы на грядке перед домом, и на вопрос Леопольда, где муж, делает неопределенный жест. Александр, фотограф-любитель, в распахнутом полосатом халате сидит под каштаном и попивает чай. «Люблю смотреть на работающих женщин», — цинично говорит он в ответ на вопросительный взгляд Леопольда. Обычно Моника и Александр на зависть хорошо ладят между собой, но похоже, что на этот раз они не на шутку повздорили.

«До противности хорошая погода, — говорит Александр и наливает Леопольду чай. — Через неделю все зазеленеет, и тогда станет еще противнее».

От чая поднимается пар, он слишком горяч для такого теплого дня. Прямо перед их носом Моника везет тачку с перегноем, Александр начинает напевать какую-то мелодию. «Что, нормальная семейная жизнь?» — продолжая разговор, спрашивает Леопольд. Александр морщит нос: «На меня, во всяком случае, весна действует удручающе; как только на березах появляются сережки, я теряю покой, кажется, будто что-то все время донимает тебя; дома, машины, телевизор, стулья, стол, грядки с овощами (особенно грядки с овощами) вызывают у меня тошноту, я хочу только одного — сидеть и ничего не делать».

«По-моему, ты сейчас как раз этим и занят», — говорит Леопольд.

«Надолго ли! — устало машет рукой Александр, — еще часок, а затем начну вкалывать. Обязанности поджимают со всех сторон, а у меня не хватает характера наплевать на них. Человек, который обзавелся семьей, должен забыть о собственных удовольствиях, если он не хочет чувствовать себя мерзавцем. Но до чего же мне нравится порой быть им, однако не больше чем часов на десять, дольше я не выдерживаю — угрызения совести, чувство вины, кажется, все бы сделал, чтобы этих десяти часов не было…»

Леопольд не спорит, беседа добрых знакомых должна перекатываться с одного конца стола на другой, как мячик. Леопольд с Александром обмениваются мыслями по поводу пейзажей, снятых финским фотографом, выставка которого недавно прошла, поругивают строящуюся киностудию, смахивающую своими неуклюжими павильонами и складами на завод, обсуждают новый роман ставшего в последнее время модным писателя, самолично разрекламировавшего свое произведение в газете. Александру сегодня не до хозяйственных работ, зато Моника трудится не покладая рук, и Леопольд, решив, что пришел сюда не вовремя, делает попытку подняться, но Александр хватает его за руку и заставляет снова сесть, его просительный взгляд говорит о том, что ему не хочется оставаться сейчас с женой наедине, заниматься домашними проблемами, да и Леопольд не спешит, ему не терпится рассказать про письмо, поделиться своими переживаниями, до сих пор ему не позволял это сделать какой-то непонятный страх, словно он выболтал бы доверенную ему тайну, но, когда разговор заходит о письмах, пересылаемых по цепочке, Леопольд понимает, что не сможет не поведать Александру историю с портфелем.

«Представь себе, — с возмущением говорит Александр, — заходит ко мне как-то вечером старшая дочь и просит конверты, протягиваю ей два, но она требует шесть. Удивляюсь, откуда у нее набралось столько корреспондентов, и когда через некоторое время вхожу к ней в комнату, вижу, что девчонка усердно строчит письма. Пытаюсь разъяснить ей, что это дурацкая игра, годная лишь для тех, у кого в голове ничего лучшего нет, читаю ей, на мой взгляд, неплохую лекцию, после чего она молча дает мне прочитать послание, пришедшее на ее имя. Вот что там написано: того, кто не перешлет это письмо шестерым людям, постигнет в ближайшее время большое несчастье. Слова „большое несчастье“ выведены черным фломастером и глядят на тебя со страницы так зловеще, будто предвещают смерть.

Разумеется, я спасовал. Такая угроза, очевидно, первое соприкосновение ребенка с чем-то мистическим, и он готов на все, чтобы отвести несчастье. Помнится, я еще что-то говорил, но скорее для того, чтобы за мной, хотя бы видимости ради, осталось последнее слово, затем махнул рукой и сказал: поступай, мол, как знаешь. И она отослала эти письма».

Теперь пришло время поведать свою историю, думает Леопольд, и вкратце рассказывает, как он нашел письмо, что в нем написано, упоминает о пропаже портфеля, благоразумно умолчав об охватившем его непонятном страхе.

«Оно конечно, — задумчиво произносит Александр и, помедлив, добавляет: — Думаю, во всем виновата всеобщая грамотность».

«Как так?» — недоумевает Леопольд.

«Я имею в виду грамотность вообще. Неграмотный не писал бы ребенку угрожающих писем, не слал бы жалоб, анонимок, никто бы не читал глупых или плохих романов, потому что читать умели бы лишь немногие, кстати, я слыхал, что именно плохие романы читаются наиболее широким кругом людей, поскольку общий уровень грамотности недостаточен для понимания хороших, вдобавок ко всему, не каждый прохожий стал бы изучать найденное в лесу письмо, нашел бы себе занятие поинтереснее».

«Не моя вина, что мне попалось письмо», — немного обиженно говорит Леопольд.

«Разумеется, но теперь ты как бы соучастник, какая-то часть ответственности ляжет и на тебя, ты почувствуешь себя обязанным что-то предпринять… Прошлой осенью примерно такая же история приключилась и со мной, позже я сыграл в жизни другого человека довольно странную роль… но лучше я расскажу тебе все по порядку… — говорит Александр, закуривает и начинает рассказывать: — В тот день стояла ветреная погода, я как раз возвращался с берега моря, где снимал удивительное по краскам небо, и шел через приморский парк к трамваю, когда увидел, что какой-то парень выбил из рук мужчины спортивную сумку и, схватив ее, бросился бежать. Выйдя из-за кустов на дорогу, я заметил в нескольких метрах от себя невзрачного мужчину лет сорока, он дрожал так, будто его била лихорадка, жутко было смотреть на его искаженное страхом лицо. Недолго думая я кинулся за вором, схватил его, заломил ему руку с сумкой за спину, но в следующий миг отпустил, так как в левой руке у него блеснул нож. Парень отступил, направил лезвие прямо на меня, а затем побежал. У меня не было больше ни малейшего желания преследовать его, к тому же сумка упала, я поднял ее и стал искать глазами пострадавшего. Обошел все вокруг, но без толку. Сумка была объемистая и довольно тяжелая, и я решил сразу, как и ты, посмотреть, что внутри, вдруг найду какие-то данные о ее владельце, но замок не открывался, и, не придумав ничего лучшего, я отправился домой.

Не стану описывать, какие странные предметы я нашел в этой спортивной сумке с потертыми ручками. Между прочим, там лежала бутылка водки, а главное, я обнаружил в сумке пачку неотправленных писем, адресованных одной и той же женщине, и тетрадь с какими-то пометками. Поскольку час был поздний, я не понес сумку по указанному на конвертах адресу, однако не мог воспротивиться искушению прочитать записи в тетради.

Уже с первой страницы я понял, что это исповедь владельца сумки. Мрачное мучительное повествование о днях, которые должны были стать в его жизни поворотными, днях, когда он вернулся с противоалкогольного лечения. Первые несколько недель он проводит в полном одиночестве, ему хочется как бы восстановить свою прежнюю жизнь, он перелистывает книги, которые читал когда-то, и он счастлив; давно прочитанное вновь оживает перед ним, он даже вспоминает обстоятельства, при которых читал эти книги, в воспоминаниях прежняя жизнь кажется ничем не омраченной, достойной, он уверен, что все неприятности были лишь результатом его пьянства и теперь все наладится, это словно пробуждение от кошмарного сна. Время от времени его навещает жена, готовит ему что-нибудь вкусное, но разговаривают они мало, жена как будто боится потревожить его, и все же иной раз ему кажется, что она хочет сказать ему нечто важное, но не решается. Однажды утром, увидев возле кровати стопки книг, он чувствует, что ни одну из них ему не хочется открыть, в нем звучит лишь одна благословенная фраза: теперь я окончательно излечился. Внезапно он вспоминает, что должен был встретиться с врачом, который лечил его, поспешно одевается, но в больнице выясняется, что врач в командировке. На дворе стоит чудесный весенний день: снег тает, звенит капель, и в ярко-голубом небе ослепительно сверкает солнце. Он долго и бесцельно бродит по городу, насвистывая про себя какую-то мелодию, неожиданно его внимание привлекает плакат: „Весенняя художественная выставка“, и не долго думая он входит в салон. Поначалу равнодушно прохаживается по залам, затем останавливается возле картин, на которых изображены амебы, эти одноклеточные твари, и сцены из их жизни. Уже уходя из салона, он оборачивается и подбегает к картине, где одна из амеб пытается через занавеску заглянуть в комнату.

Вернувшись домой, он жарит себе яичницу, но есть не может, и всю остальную часть дня проводит сидя у окна. Ночью ему снится отвратительный сон: через окно в комнату проникло какое-то существо, он берет с тумбочки книгу и запускает в него, чтобы защитить себя, книга проходит сквозь эту тварь, а она все приближается и приближается, растекается вокруг него и по нему, щупальца ее проникают в его тело, и он чувствует, что жизнь уходит из него. Утром он обнаруживает у двери порванную раскрытую книгу и понимает, что это был не сон, а явь. Он выбегает на улицу, снующие взад-вперед люди кажутся какими-то странными, после мучительных сомнений он идет к теще, где в последнее время живет и его жена. Он уверен, что рядом с женой будет в безопасности, в голове стучит мысль: увижу ее и все встанет на свое место. Под вечер его начинает клонить ко сну, теща стелет ему постель, он ложится и погружается в тяжелый сон, просыпается только утром, жены уже нет, она ушла на работу. На следующий вечер его снова начинает одолевать непонятная усталость, утром он видит на подушке ночную рубашку жены, берет ее в руки, но вместо знакомого запаха жены смутно ощущает запах белья. Он говорит теще, что заболел, остается в постели, ничего не ест и не пьет. Когда темнеет, к его постели подходит теща. „Это ты, дорогая?“ — спрашивает он нарочито сонным голосом. Теща молча ложится рядом с ним, через несколько минут встает и раскладывает на подушке ночную рубашку. Долгое время он лежит, в голове пустота, затем встает, идет на кухню и достает из холодильника бутылку водки, которую приметил там уже раньше. Он пишет: первый глоток показался отвратительным… на этом его исповедь кончается…

Когда на следующий день я пошел относить спортивную сумку, то был уверен, что имею дело всего-навсего с пробой пера, и потому никоим образом не был подготовлен к той жуткой встрече, которая ожидала меня. Дом, куда я пришел, был маленький и показался мне заброшенным и пустым. Я вошел в калитку и постучал в дверь. Никто не отозвался, тогда я подошел к незанавешенному окну, решив заглянуть внутрь, жилое ли это помещение. Мои глаза еще не успели привыкнуть к темноте, когда под звон разбившегося стекла из окна вылетела книга в красной обложке. Я отпрянул, удивительно, что книга не задела меня. После небольшого раздумья я снова постучал в дверь, в ответ раздался душераздирающий вопль. До сих пор не понимаю, что заставило меня это сделать, но я ударом ноги распахнул дверь и ворвался в дом. За железной кроватью, скорчившись, сидел голый мужчина и рыдал страшным нечеловеческим голосом. Я подошел поближе, он попятился в угол комнаты, непрестанно всхлипывая: „Нет, нет, у меня нечего взять…“ Я показал ему сумку и попытался объяснить, что пришел отдать ее, но мои слова не доходили до него, при виде сумки он испугался еще больше, стал корчиться на полу, норовил поцеловать мне ноги — противно даже говорить об этом. В комнате действительно ничего не было, только голая, с сеткой кровать и стены, разрисованные амебами.

Я вышел на улицу, попросил первого встречного вызвать „скорую помощь“ и остался сторожить мужчину, он по-прежнему лежал в углу и полными ужаса глазами озирался вокруг как загнанный зверь. Тем временем пришел сосед, от него-то я и услышал, что мужчина этот алкоголик, весной, правда, был на лечении, но оно ему не помогло. В последнее время сосед вообще его не видел, думал, что беднягу снова поместили в больницу; сказал, что вставит стекло и починит дверной замок. Затем приехала „скорая“, и когда мужчину увезли, мы с соседом осмотрели дом. Комнаты были пусты, но внезапно сосед обнаружил в кухне люк, ведущий в подвал, приподнял его, посветил спичкой и с ликованием первооткрывателя воскликнул: „Гляди, куда он все позапрятал!“

Мне там делать было больше нечего, и я собрался уходить, однако все же подобрал под разбитым окном книгу в красной обложке, это оказалась „Мудрость и судьба“ Метерлинка».

С этими словами Александр прошел в дом и вскоре вернулся с книгой, на ее титульном листе было выведено карандашом: какой прок бросать пить, становиться нормальным гражданином, наслаждающимся минутным счастьем, когда человек, любой человек, все равно превращается в амебу… Лучше ни о чем не думать, ничего не иметь, ничего не делать, а лишь погружаться и погружаться в нирвану…

Где-то рядом залаяла невидимая собака.

— Не все кончают так страшно, — замечает Александр. — Большинство угасают годами, постепенно, находя каждому потерянному дню ничтожное оправдание.

— А тебе ни разу не захотелось вновь пройти мимо этого дома? Не приходило в голову, что, несмотря ни на что, эта история могла иметь счастливый конец? — спрашивает Леопольд, воодушевленный возникшей перед глазами картиной.

— Нет, для меня это подлинная человеческая трагедия. К тому же в достаточной мере поучительная.

Леопольд берет в руки книгу: а что, если письмо пьяницы и письмо, найденное в лесу, написаны одной рукой, думает он. Разумеется, письма совершенно разные, но ведь и возле камня валялась бутылка водки, которую вор (или воры?) выпил. И очевидно, тот одинокий человек из вечера в вечер торчит у окна, прихлебывая водку, пока вместе с ночной темнотой не наступит забвение. Нет, лучше так не думать, и Леопольд спрашивает Александра, не помнит ли он случайно адрес того человека. Леопольд ничего не может с собой поделать, он просто жаждет счастливого конца — теплого весеннего вечера, пахнущего дымом, когда в саду с радостными лицами хлопочут муж и жена.

Александр усмехается: «Я на десять лет дольше тебя прожил на свете, и, может быть, поэтому реальность зачастую кажется мне более реальной, нежели она рисуется в воображении. А адрес, пожалуйста: улица Сихи, десять. Твое счастье, если найдешь там то, чего ждешь».

Моника, подбоченившись, уже долгое время стоит рядом с нами. Безмолвно, неподвижно. Александр хочет налить чая, но чайник пуст.

— Я, пожалуй, пойду, — говорит Леопольд, и на этот раз Александр не делает попытки удержать его. Взгляд у Александра усталый, покорный, как у шахматиста, который начинает партию с противником, намного его превосходящим.

Шагая залитой солнцем улицей к своему дому, Леопольд недоумевает: почему не спросил у Александра, где находится увеселительное заведение, — Александр вращается в разных кругах и наверняка наслышан о нем.

ХОЧЕТСЯ ЦАРАПАТЬ НОГТЯМИ АСФАЛЬТ

Леопольд медленно бредет по улице, не испытывая ни малейшего желания входить в старый мрачный дом и сидеть в своей клетушке, но ничего другого ему сейчас не приходит в голову. Единственное, что привлекает его, это надежда — вдруг ему удастся поспать. Что может быть лучше, нежели погрузиться в сновидения, когда время так тянется. Однако едва ли он уснет, всегда так: когда надо спать, тебя одолевают всевозможные мысли.

К наружной двери кнопкой прикреплена записка: Леопольду Лангу — почерк знакомый. Леопольд берет записку, оставляя кнопку для будущих сообщений или посланий, запирает дверь на ключ и чувствует, как из коридора тянет сыростью. В доме тихо, примостившись на кухонном столе, умывается кошка. Он проходит в ателье, открывает окно и замечает на стуле деньги. Откуда-то доносятся звуки рояля, гаммы повторяются через короткие промежутки с упорной последовательностью. Леопольд представляет себе девчушку с коротко стриженными волосами и большим бантом, сидящую на табурете перед роялем у открытого окна. В комнате полумрак, солнечные лучи проникают в нее лишь вечером.

Леопольд равнодушно сует деньги в записную книжку, закуривает и садится на подоконник. На белом измятом клочке бумаги стоит его имя.

Он пытается угадать, что заставило Аннели искать его. Они не виделись уже более трех лет. Три года — продолжительный срок (а может, все же короткий?). И все-таки бывшая жена оставила ему записку. Леопольд читает ее. Оказывается, Аннели хочет с ним встретиться, но для чего — не пишет.

Леопольд начинает наводить порядок в ателье, расставляет все по своим местам, подметает пол, ставит на мольберт натянутый на подрамник загрунтованный холст, чтобы в ближайшее время снова взяться за работу. Он не знает, когда наступит это «ближайшее время», так как в голове у него пока не созрело ни одной подходящей идеи, какую картину ему стоило бы написать. Писать — это всего лишь физическая деятельность, где огромную роль играет профессионализм, однако прежде картина должна сложиться в представлении художника, стоять у него перед глазами. В каком-то смысле это наиважнейшая часть творчества и наиболее трудоемкая.

Теперь порядок наведен, но до пяти часов, до свидания с женой, еще уйма времени. А что, если не пойти? Однако любопытство слишком велико. Хотя можно было бы выкинуть номер, заставить ее поволноваться, еще раз поехать в пригород и приколоть к двери новую записку. Леопольд не настолько наивен, чтобы думать, что встреча сулит ему что-то приятное. Правда, он ничего не имел бы против, если б Аннели вдруг затосковала по нем, но в то же время знает — бессмысленно начинать все с начала.

После того как они разошлись, он долго не находил себе места. В особенности первые, проведенные в одиночестве дни казались ему невыносимыми. Слишком уж внезапно они расстались, это не было тихим медленным угасанием, когда чувства успевают перегореть. И вот однажды вечером, придя с работы, он с букетом цветов отправился к Аннели. Аннели была дома, все ее поведение говорило о том, что она давно ждала его. Выяснилось, что Аннели уже знала о неудаче Леопольда на вступительных экзаменах. Похоже, она надеялась, что все у них снова наладится, но так далеко Леопольд в тот раз не загадывал.

Они пили кофе и болтали как старые друзья, каковыми они фактически и остались. Леопольду казалось, что Аннели не хватает его, внезапно ожили минуты, проведенные вместе, его безумно потянуло к жене, однако он не схватил ее в объятия и не понес в постель. Закурил и (неожиданно для себя) сказал, что уволился с работы и хочет всецело посвятить себя искусству. «Всецело посвятить себя искусству» звучало напыщенно и глупо, но подействовало на Аннели подобно снежной лавине.

«Уволился с работы?! И как же ты думаешь жить?» — спросила она глухим голосом.

Осталась лишь белая пустота, Леопольд с чудовищной ясностью понял, что Аннели нужен не он, а мужчина с приличным доходом, что она, возможно, и не испытывала к нему никаких чувств, и эта мысль ужаснула его.

«Собственно, я пришел сюда решить один вопрос, — сказал Леопольд, делая невероятное усилие, чтобы взять себя в руки. — У нас в сберкассе все еще лежат деньги на машину, я подумал, что надо бы поделить их, все-таки вместе копили…» Леопольд до сих пор не понимает, как ему удалось сохранить спокойствие, но, очевидно, это спокойствие подействовало на Аннели, она вдруг засуетилась, стала говорить о любви, о прошлом, затем расплакалась, и Леопольд тихонько ушел.

И вот теперь Аннели хочет с ним встретиться, и конечно же у нее нет никаких душевных порывов, с ними можно было бы и подождать. Леопольд усмехается, ему, как забавная картинка, вспоминается их первая встреча: чей-то день рождения, шумная веселая компания, его представляют Аннели, и именинник почему-то называет его фамилию. «А вы не родственник Лембита Ланга?» — с неподдельным интересом спрашивает девушка. «Лембит мой брат», — небрежно отвечает Леопольд, и девушка смотрит на него с нескрываемым восхищением. Сейчас ему кажется, что все это было много-много лет тому назад. Или он в самом деле за несколько лет стал на целую вечность старше? Ему не хочется думать об этом. Но в тот раз он был братом своего знаменитого брата-спортсмена. Испытывал по этому поводу дурацкую гордость, словно какая-то часть достижений Лембита принадлежала и ему. Грелся в лучах его славы.

Может быть, только потому, что он был братом знаменитого спортсмена, Аннели и стала встречаться с ним. Эта мысль пугает его, он много размышлял об отношениях с женой, но так далеко еще не заходил. Все возможно. Люди сложны (или, наоборот, примитивны?!), еще более неясен механизм, заставляющий их жить вместе. Любовь весьма туманное понятие. Постель намного конкретнее: физическое удовольствие, наслаждение от близости.

Леопольд грустно вздыхает. С прошлой осени он живет монахом, и ему кажется, что скоро такая жизнь станет ему не под силу. Весна — сумасшедшее время года, к тому же он закончил картину и напряжение, связанное с работой, спало. Где-то в городе есть увеселительное заведение. Даже само это слово действует на Леопольда возбуждающе — веселье, наслаждения, беззаботный вечер. Он получил сегодня за свою картину немного денег, и его одолевает искушение потратить их на развлечения. Он мог бы позволить себе это, но как? Отправиться куда-нибудь в бар, где играет музыка, выпить коктейль, потанцевать, затем уговорить какую-нибудь девушку пойти с ним, отвести ее в свою конуру и переспать с ней, если она согласится? Слово если, однако, играет здесь слишком большую роль — чтобы преодолеть его, нужны самоуверенность и предприимчивость, а за последние годы Леопольд растерял эти качества.

Осенью (как бесконечно много времени прошло с тех пор!) на дне рождения брата была некая Лийз, супруга одного спортсмена, уехавшего как раз в спортивный лагерь. Он заметил, что Лийз время от времени с любопытством поглядывает на него, и когда собрался уходить (в компании спортсменов он чувствовал себя лишним — свои шутки, свои знакомые, свои разговоры), Лийз тоже пошла с ним. На улице выяснилось, что она никуда не торопится, просто ей стало там скучно. Они отправились в район новостроек, там было ветрено, гуляли и разговаривали об искусстве, затем Лийз захотелось взглянуть на его картины (или, наоборот, Леопольду показать их ей?), и они поехали к нему в пригород.

Спустя несколько дней Леопольд неожиданно заметил из окна своего ателье Лийз — она ходила по улице взад-вперед и время от времени бросала взгляд на его дом. Леопольд вышел и пригласил ее войти. Посещения стали повторяться, и однажды Леопольд обнаружил в нагрудном кармане своего пиджака пятерку, которой, насколько он помнил, там не было, и очень удивился. Однако после следующего визита Лийз снова нашел у себя в кармане деньги. Леопольд задумался. Вспомнил, как впервые увидел Лийз разгуливающей под его окном: она была бледна, чем-то напугана и, когда Леопольд позже обнял ее, дрожала как в лихорадке. Он понял, что Лийз привела к нему жажда приключений, а художник самая подходящая для этого фигура. Спать с шофером, инженером, бухгалтером или учителем — никакой романтики в этом нет. Оборотистый писатель всегда делает одним из героев романтической любовной истории либо живущего впроголодь поэта, либо художника. И у девчонок от жалости сжимается сердце… Но Леопольд не знал, что приключения у Лийз всегда сопряжены с угрызениями совести, страхом, что она совершает нечто недозволенное. Душевная неразбериха должна была во что-то вылиться. И вот она из искреннего сочувствия к художнику и желания хоть чуточку помочь ему тайком сует в его карман деньги. И неожиданно для себя испытывает чувство облегчения. Ей и в голову не приходит, что на самом деле она покупает свои удовольствия. Покупают все. Покупать — не преступление, а неотъемлемая часть жизни… Возможно, все так и было, а возможно, и нет, думает Леопольд.

Во всяком случае, когда Лийз пришла к нему в очередной раз, он сказал (мягко, как только мог), что и так сводит концы с концами и не может принимать деньги. Больше они об этом не говорили, но что-то изменилось в их отношениях, что-то пошло наперекосяк, и хотя Леопольд еще долгое время ждал, что Лийз постучит к нему в окно, она больше ни разу не постучала.

Ателье в полном порядке, и если сделать в нем ремонт — покрасить стены латексом, освежить потолок, — получится отличное рабочее помещение. Но Леопольд ничего не хочет предпринимать, боится, что, если внешний вид комнаты преобразится, хозяева сами захотят перебраться сюда, и Леопольду ничего не останется, как вместе с картинами перекочевать в свою конуру. Он гасит сигарету и решает немного вздремнуть. Задергивает шторы и ложится на кушетку. Вокруг огромное пустое пространство, и по всему телу Леопольда разливается сладкая истома.

Ему хочется почувствовать возле себя обнаженное женское тело — теплое, мягкое, шелковистое, касаться волос, глаз, губ. Это желание не имеет адресата. Перед закрытыми глазами возникают картины: автобусная остановка, внезапный порыв ветра приподнимает на девушке летнюю юбку, обнажая стройные ноги, в электричке напротив него сидит женщина, на ней платье с глубоким вырезом, время от времени он поглядывает на нее, женщина замечает это и улыбается ему понимающе, обнадеживающе… Темный кинозал, Леопольд вдруг ощущает подле своей ноги туфлю женщины, сидящей рядом. Это мимолетное прикосновение, миг, но нога делается тяжелой, ему хочется чуть отодвинуть ее, но не хватает сил, затем чудится, будто что-то давит на носок ботинка. Женщина ерзает на стуле. Леопольд напряженно смотрит на экран и не видит, что там происходит. Нога женщины рядом с его ногой чуть дрожит, и эта дрожь тотчас передается ему, в конце концов он отодвигается, кладет руку на подлокотник и через некоторое время чувствует легкое пожатие женской руки, мельком взглядывает на женщину — ее глаза устремлены на экран, грудь вздымается и опускается; их пальцы переплетаются. Фильм кончается, люди, громыхая сиденьями, встают, в зале зажигается свет. Женщина идет впереди, неожиданно кто-то (вероятно, подруга) берет ее под руку и начинает щебетать, незнакомка еще раз оборачивается, но настойчивая спутница тянет ее за собой, и обе они исчезают в темноте улицы.

Вспоминая эти картины, Леопольд приходит в возбуждение, фантазия его разыгрывается еще больше, он начинает придумывать всякие эротические истории, представлять их себе — так он проводит одинокие вечера и ночи. Но сейчас он приподнимается, садится в постели и уставляется в темноту. Сейчас эта игра воображения претит ему, Леопольду уже недостаточно видений, он с горечью размышляет о том, как спокойны, наверное, те, у кого отсутствуют желания и кто всю жизнь может прожить в одиночестве, трудиться… Но счастливы ли они, эти люди? Он не представляет себе, как бы жил без желаний. Кто-то когда-то сказал (или он это прочитал?), что эротические и эстетические центры у человека находятся рядом, возбуждение одного переносится на другой. Леопольд решает, что должен в самое ближайшее время обзавестись подругой. Однако внезапно мрачнеет — за последнее время он не раз ощущал собственную неполноценность, его не воспринимали как настоящего мужчину, способного прокормить хотя бы себя. Да еще этот комплекс, вызванный Аннели, который рано или поздно заставил бы его искать хорошо оплачиваемую работу (надгробные плиты), и ему пришлось бы поставить крест на живописи. Он уже непригодный человек для семьи и дома. Выбор сделан… Но все-таки капля нежности и ласки должна быть позволена и ему, с грустью думает Леопольд, раздергивая шторы, хочет распахнуть окно, но спохватывается, что забыл закрыть окно в ателье (вдруг какой-нибудь мальчишка залез в него), и быстро идет в свою мастерскую, но там все в порядке.

Метрах в десяти от окна — улица, Леопольд берет стул, садится и принимается глазеть на прохожих. Через какое-то время ему начинает мерещиться, что он тот самый мужчина, о котором рассказывал Александр. Вынув из кармана письмо, он читает: знакомых у меня мало, так что это явилось неожиданностью, и я с удовольствием помахал ему в ответ… Итак, одинокий человек вечерами смотрит на улицу, пожирает глазами проходящих мимо женщин… Лет через десять и он будет таким — уйма несбывшихся желаний, надежд, стремлений. Поздно начинать что-то сначала, надо отказаться от всего, махнуть на все рукой, тихо доживать свой век. Нет, лучше уж осенним днем повеситься на каком-нибудь крюке, проносится в голове у Леопольда, но эту мысль обрывает смех прохаживающихся по улице девушек: звонкий, кокетливый смех доносится сквозь кусты сирени до Леопольда, и внезапно он кажется себе старым. Неужели двадцать девять лет это старость? Смотря для кого. До сих пор он еще не думал о своем возрасте, он знает, что молод и все у него впереди.

Время идет, пора приводить себя в порядок, чтобы не опоздать на свидание с женой. Леопольд закрывает окно, размышляя, что бы ему надеть. Выбор у него небогатый, но ему хочется выглядеть в глазах Аннели как можно представительнее. Он даже подравнивает бороду, затем задумчиво разглядывает себя в зеркало. Будь на нем элегантный костюм, ослепительно белая рубашка и галстук, он был бы совсем другим человеком, внутренне другим. Все: мысли, поведение, даже манера двигаться — было бы другим. И узел галстука постоянно душил бы его.

В кафе на открытом воздухе Леопольд приходит вовремя, поднимается по ступенькам наверх и оглядывается вокруг. Группа туристов стоит в очереди за кофе, на полу и даже на столиках щебечут воробьи, он замечает Аннели, которая через соломинку пьет коктейль с мороженым и слушает болтовню подруги. Аннели занята коктейлем, и Леопольд в течение нескольких секунд спокойно разглядывает свою бывшую жену: элегантно одетая молодая женщина с короткой модной прической (бедняжке уже не разметать свои волосы по подушке — от интимного воспоминания у Леопольда перехватывает горло), она выглядит весьма привлекательно, думает он и направляется к Аннели.

— Как хорошо, что ты все-таки пришел, — говорит Аннели, ей даже в голову не приходит представить подруге своего бывшего мужа. Подруга смотрит на него с нескрываемым любопытством, это какая-то новая подруга, но, очевидно, Аннели уже успела рассказать ей о Леопольде.

— Послушай, мне необходим развод, — говорит Аннели. Леопольд закуривает, барабанит пальцами по столу. Он совсем забыл, что они все еще официально не разведены, глупо, как же он не подумал об этом, обнаружив на двери записку; но затем его охватывает смутное чувство обиды — неужели с этим такая спешка, что даже из вежливости жена не спросит, как он поживает. Сделав вид, что не расслышал слов жены, Леопольд спрашивает, как поживает Аннели.

— Как всегда, — пожимает та плечами. — Но теперь я хотела бы развестись с тобой, — говорит она нервно.

— Так ты собираешься… — С каким-то внезапно охватившим его весельем Леопольд смотрит на жену и напевает: — «К тебе пришлю я сватов, тра-ля-ля-ля…»

— Прошу тебя, не паясничай, — говорит Аннели и в испуге оглядывается.

Подругу, значит, прихватила с собой во избежание неприятных разговоров, думает Леопольд и спрашивает:

— И сколько же зарабатывает твой избранник?

— Тебе какое дело, — огрызается жена. Очевидно, думает, что Леопольд из вредности может не согласиться на развод и тогда придется вести дело через суд, а она подобных передряг не желает.

— Ну так кто же твой нареченный — бармен, официант или финн? Не поиграть ли нам в «угадайку»? — поддразнивающе спрашивает он. Аннели ничего не отвечает, берет сигарету, пальцы ее дрожат. Внезапно Леопольд понимает, кого, собственно, он сейчас разыгрывает из себя: мелочного отвратительного человека, который вдруг понимает, что имеет какую-то власть, что от его слова что-то зависит, и он получает от этого удовольствие, надеясь: а вдруг его будут в отчаянии умолять, встанут перед ним на колени… Он внутренне краснеет и уже в следующую минуту деловито спрашивает:

— Что от меня требуется?

Выражение лица Аннели смягчается, она поспешно вынимает из сумочки листок бумаги.

— Вот заявление, нужна твоя подпись, потом нам придется сходить в загс. Кажется, через три месяца, а может, и раньше.

Леопольд ставит подпись, отдает Аннели листок, смотрит на нее и говорит:

— Не сердись, что я паясничал, но… — Он не договаривает фразу, потому что невозможно в нескольких словах рассказать, что творится у него в душе, он желает жене счастья и, улыбаясь, уходит. На лестнице ему хочется еще раз обернуться, посмотреть, но он не оборачивается и не смотрит, поднимается вверх по склону и оказывается в тени старых деревьев. Это причудливо изогнутые липы с пышными кронами. По хрустящей гравием дорожке Леопольд подходит к краю холма — перед ним расстилается родной город. Дом художника. Церковь. Пестрое скопление машин на площади.

Двое людей разошлись, потому что один не смог обеспечить другому удобную жизнь. Мать Аннели, красивая элегантная женщина, живет с толстым лысым типом, у него отвратительное лоснящееся лицо и отвратительные манеры, зато он много зарабатывает. Возможно, что расчетливость Аннели идет от родителей, дети с малых лет видят, как все переводится на деньги. Целое поколение занятых коммерцией расчетливых людей. Я поцелую его — а что я за это получу? Я лягу с ним в постель, осыплю его ласками, а потом стану ездить в его шикарной машине, принимать гостей, угощая их кофе из фарфоровых чашек, устраивать на даче банные вечера… Но ведь должно же быть иначе — целуют того, чье пожатие руки вызывает слабость в ногах, в постель ложатся, когда тебя неудержимо влечет к человеку…

Леопольд спускается с противоположной стороны холма, ему не хочется снова проходить мимо кафе; он никуда не торопится и может в свое удовольствие пройтись по городу. Он идет в сторону Дома художника, прием картин закончен, двери заперты. Преступник всегда возвращается на место преступления. Относить картины на выставку не преступление. Писать картины тоже не преступление, но какое-то неосознанное стремление заставляет Леопольда еще раз пройти мимо этого здания.

Люди одеты по-летнему. Женщины свежи и красивы, они словно бабочки порхают по улице. Перед Леопольдом в лучах послеобеденного солнца идут девушки в таких прозрачных платьях, что он в прямом смысле этого слова ощущает желание вцепиться ногтями в асфальт.

КАК ОДНА БОЛЬШАЯ СЕМЬЯ

Почему-то многие горожане выбрали площадку перед Домом художника местом свиданий. Там они и стоят сейчас — нетерпеливо озирающиеся по сторонам юноши и девушки, принаряженные люди средних лет; глаза скромно одетой девушки загораются радостным блеском, когда молодой человек в летнем костюме подходит и обнимает ее, взявшись за руки, они куда-то торопливо идут. Как естественно и прекрасно — двое молодых людей, желание быть вместе, весна и любовь. Леопольд чувствует себя среди них невероятно одиноким и покинутым, и когда кто-то вдруг окликает его по имени, даже из любопытства не глядит в ту сторону, потому что в городе наверняка сто, если не больше, Леопольдов. Но голос кажется ему знакомым, и Леопольд словно по инерции делает еще несколько шагов, затем оборачивается и видит спешащего ему навстречу Хельдура. Чуть в стороне, с сигаретой в руке, стоит известный художник Веннет; очевидно, они только что вышли из кафе, которое рядом с Домом художника, иначе Леопольд заметил бы их раньше.

— Видел твои картины, молодчина, — хвалит его Хельдур, пожимая руку. — Полагаю, что для жюри они оказались на этот раз крепким орешком.

Леопольду приятна похвала, хотя он не очень-то верит словам Хельдура, похоже, тот настроен сегодня на шутливый лад, и Леопольд произносит в ответ ничего не говорящее:

— Ты так думаешь?

— Разумеется, думаю, спроси у Веннета, если не веришь мне. — И он тащит Леопольда к стоящему поодаль Веннету. — Гляди, вот этот молодой человек и есть Леопольд Ланг, о котором мы говорили, — знакомит их Хельдур. Веннет протягивает руку.

— Теэт Веннет, — быстро произносит он. Леопольд пожимает руку с длинными тонкими пальцами и думает: так вот, значит, как выглядит человек, которого он всегда ставил себе в пример. Художник-самоучка, ставший благодаря таланту и редкой трудоспособности интересным, своеобразным мастером. Завоевал признание. Достиг вершины на том пути, по которому сейчас идет он, Леопольд. Ему хочется поближе познакомиться с Веннетом, спросить у него… О чем? Он и сам пока не знает, но чувствует: спросить есть о чем.

— Молодой человек не верит, что принес на выставку неплохие работы, — говорит Хельдур.

— Но у жюри может быть иное мнение, — задумчиво добавляет Веннет.

На какой-то миг Леопольду становится безразлично, что думает жюри, важно, что Веннет похвалил его картины, но внезапно охватившее его чувство упоения длится недолго.

— Ну что мы здесь стоим, пошли-ка лучше в увеселительное заведение, — говорит Хельдур.

Слова «увеселительное заведение» повисли в воздухе, Леопольд ловит их, ему хочется пойти вместе с Хельдуром и Веннетом, но страх показаться назойливым останавливает его.

— Ну, чего ждешь? — спрашивает Хельдур и тянет его за рукав.

Они входят в подъезд Дома художника. Хельдур достает пропуск с фотографией, сует его в какую-то щель, и дверь, щелкнув, открывается. Леопольд разочарован — слишком уж все просто, никакой таинственности, никакого мистического ореола.

— Занятно, — говорит он, — кажется, я раньше не слышал, чтоб это место называлось увеселительным.

— Его называют так в шутку, — объясняет Веннет. — В последнее время это заведение превратилось в самое скучное в городе, правда, находятся люди, которые считают, что скука — лучшее веселье, и потому придумали это ироническое название.

На самом деле это закрытый клуб художников, где Леопольд никогда не был, и потому совершенно естественно, что его разбирает любопытство. Они спускаются по ступенькам вниз и входят в большой зал без окон. Леопольда и тут ждет разочарование. Совершенно обычное, ничем не примечательное помещение, где можно поесть. После солнечного весеннего дня этот подвал выглядит давяще холодным и неуютным.

Народу здесь много, поначалу кажется, что свободных мест нет, но тут кто-то машет им. Леопольд узнает архитектора Мейнхарда, который на многих выставках эпатировал публику своими графическими листами (одна из последних его работ называлась «Автор в образе Венеры», где он лежит голый на диване в позе Венеры). Рядом с Мейнхардом сидит рослый актер в очках и тоже приветственно машет им.

— Похоже, здесь соберутся сегодня все столичные художники, — улыбаясь, говорит актер.

— Есть повод. Отнес картины на выставку — можно расслабиться и вздохнуть свободнее, — говорит Веннет и устраивается поудобнее рядом с Мейнхардом; они, похоже, большие друзья, но давно не виделись и сейчас улыбаются, радуясь встрече. Леопольд ждет, что его представят, но, видимо, здесь это не принято.

Разговор заходит о делах клуба.

— Так вот, — начинает Веннет, — получаю я как-то письмо, распечатываю конверт и нахожу в нем последнее предупреждение относительно моего недостойного поведения в такой-то и такой-то вечер, такого-то и такого-то числа. Послушайте теперь, в чем состояло это недостойное поведение: мы сидим, мило беседуем, с нами за столиком красивая певица, брюнетка, на столе — ваза с цветами. Ваза, разумеется, устрашающая, а цветы красивые, вот я и думаю: что украшает женщину — цветы, а что украшает цветы — конечно же красивая женщина. Беру цветы и засовываю их певице в волосы — зрелище потрясающее, цветы в ее волосах сверкают подобно божественным звездам. А на следующий день выясняется, что я совершил якобы хулиганский поступок и пришлось вызывать милицию. И теперь в этих уродливых вазах стоят искусственные цветы, к тому же приклеенные ко дну.

— Не иначе как решили сделать из нас мещан, — серьезно произносит Мейнхард. — Хотят, чтобы художник был порядочным гражданином, уплетающим бифштекс и разглагольствующим о бытовых нуждах, чтобы его мысли не шли дальше карбюратора и отопительной системы машины, чтобы в утонченном обществе он лишь слащаво улыбался. А художники всегда были отъявленными негодяями, в прежние времена их вообще терпеть не могли, потому что от них всегда несло чесноком и вином, думаю, что и сейчас ничего существенно не изменилось. Считаю, что из художника не может получиться порядочный и нормальный гражданин, а из порядочного мещанина хороший художник. У человека, занимающегося искусством, должен быть какой-то изъян, хотя бы крошечный.

Гул голосов вокруг усиливается.

— Мне все же кажется, что на сегодняшний день художник может быть внешне вполне порядочным человеком — я подчеркиваю — внешне, — говорит Веннет, задумчиво крутя в руке бокал с шампанским. — Произошла нивелировка населения, абсолютно незаметный процесс, в результате которого простой рабочий внешне ничем не отличается от ученого, а инженер от художника. Все живут приблизительно в равных условиях, в квартирах многоэтажных домов, материальные условия у всех одинаковые, возможности тоже, даже образование, которое получает художник, мало чем отличается от образования, получаемого в других высших учебных заведениях, например, с дипломом художественного института можно защищать диссертацию по физике, разумеется, если такой прецедент будет иметь место. Художник уже не живет в мансарде со стеклянным потолком, богемный образ жизни не практичен, поскольку наша художественная промышленность представляет собой налаженную систему, требующую планомерной работы. Никто не может укатить на полгода писать картины в Париж или на Средиземное море, — у всех семьи, проблемы быта, и все делают картины. Результат — ремесленничество, правда, на довольно высоком уровне, серое расчетливое искусство, никакого горения, никто не вспарывает ножом полотна, не спит после сеанса с натурщицами, не устраивает оргий. Трезвый расчет: на весенней выставке покажу две картины, одну, ту, что получше, купят, месяц-два проживу, куплю бензин, ребенку и жене — тряпки, внесу деньги за кооператив, и это — жизнь художника.

— Не преувеличивай, настоящие представители богемы, по-моему, еще не перевелись, взгляни хотя бы на Хельдура, — говорит Мейнхард, то ли успокаивая, то ли утешая его.

— Хельдур старшее поколение, а я говорю о своем, подчас такая злоба охватывает — кто мы такие, чиновники? Где они — страсть, горение? Никому и в голову не придет вздернуть себя на сук, какая-то идиотская сдержанность. А ведь писать картины — наслаждение, и все, что окружает это действо, тоже должно доставлять наслаждение…

— Послушай, твоя жена пришла. — Мейнхард толкает локтем Веннета.

Все оборачиваются туда, где стоит элегантная женщина в темно-сером платье. Хельдур, как истый джентльмен, встает и подводит женщину к столу. Она садится рядом с Веннетом, иронически разглядывает собравшихся.

— Итак, насколько я понимаю, картины сданы? — говорит она, берет у Веннета бокал с шампанским и делает глоток. Внезапно сидящие за столом мужчины преображаются — становятся кроткими, тихими, как застигнутые врасплох набедокурившие мальчишки. — Значит, сегодня праздник, — улыбается жена Веннета, — и от меня, конечно, это скрыли.

Разговор заходит о некоем Альберте Трапеже. Веннет с жаром рассказывает историю о том, как Трапеж якобы переспал с какой-то поэтессой. Под утро та разбудила Альберта и спросила, женится ли он теперь на ней. Альберт повернулся на другой бок, сказав, что в наше время это недостаточный повод даже для знакомства. Когда Альберт встал, чтобы одеться, он, к своему ужасу, увидел, что его одежда распорота по швам.

— Вот видите, с поэтессами надо обращаться весьма осторожно, — говорит жена Веннета и рассказывает, как однажды летним пасмурным днем они от нечего делать решили переодеть Трапежа женщиной и отвести в качестве натурщицы к знакомому художнику. — Из Трапежа получилась вполне привлекательная женщина, мы завили ему волосы, накрасили глаза и губы, надели чулки и платье и отправились.

Случилось так, что того художника не оказалось дома, и тогда Альберт отправился к другому художнику по имени Хирв. Он как раз поджидал какого-то искусствоведа из Ленинграда и, мило улыбаясь, приветствовал Альберта: «Здрасте, здрасте, Александра Ивановна». Затем стал показывать свои картины, рассказывать о планах на будущее, но Трапежу вскоре надоела эта комедия, он положил руку на колено Хирва, собираясь сказать, мол, никакая я тебе не Александра Ивановна, но бедняга Хирв превратно истолковал это движение и в панике скрылся в уборной, откуда долгое время не решался выйти.

— По-моему, одна из самых забавных историй с Альбертом — это когда он дал выкрасить себя белой краской, отправился в один известный дом отдыха и встал там на постамент в позе дискобола, — рассказывает актер, потирая руки. — Так вот, через какое-то время у постамента собираются отдыхающие, чтобы отправиться на утреннюю прогулку, вначале никто не обращает внимания на новую гипсовую фигуру, люди все подходят и подходят, и тогда Альберт подкидывает диск и, издав воинственный клич, спрыгивает с постамента…

Леопольду кажется, что они импровизируют, с ходу выдумывают всякие истории, приписывая их Трапежу — Трапеж для них козел отпущения.

— А кто он, этот Трапеж? — спрашивает он Хельдура.

— Один художник… честно говоря, я с ним незнаком, но в последнее время о нем много говорят, — рассеянно отвечает Хельдур.

Нить разговора подхватывает Мейнхард. Подозревая, что Альберт сам сочиняет истории о своих любовных похождениях и, очевидно, сам же их и распространяет, Мейнхард решил проверить это и написал письмо следующего содержания: к вам обращается миловидная девушка по имени Кай-Май, хочу, мол, познакомиться с вами и так далее…

— На следующий день после того, как должно было состояться свидание, — продолжает Мейнхард, — разыскиваю Альберта и словно невзначай спрашиваю, как обстоит в последнее время у него с любовью, на что Альберт с присущей ему откровенностью тут же выкладывает, какую потрясающую ночь он провел с девушками по имени Кай и Май. Я едва удержался, чтобы не расхохотаться, слушая всякие пикантные подробности, а когда спустя несколько часов преподнес эту историю Ханнесу как веселый анекдот, тот сказал, что как раз накануне вечером видел Альберта в обществе двух симпатичных девушек: одну звали Кай, другую Май. Получилось, что моя мистификация стала реальностью. Уверяю вас — в Трапеже заложено какое-то дьявольское начало, — заканчивает Мейнхард.

— Как бы там ни было с любовными историями, но, по правде говоря, это единственная возможность выжить в нашем, увы, не романтическом мире, — с грустью заключает актер. — Важно, чтоб была тяга к приключениям, стремление преодолевать трудности и идти навстречу опасностям, рисковать, но ничего подобного жизнь нам не предлагает, мы живем в удобном безопасном мире — пешком не ходим, в темноте не высовываем носа на улицу, даже романтические профессии перевелись, а ведь душа жаждет хоть немного острых переживаний. И совсем неплохо, когда красивые женщины порой предоставляют нам такую возможность.

Выпитое шампанское ударило Леопольду в голову, он уже давно не употреблял ничего спиртного и испытывал легкое головокружение.

Общая беседа за их столиком смолкла, каждый разговаривает со своим соседом, в зале стоит приглушенный гул голосов. Леопольд разглядывает сидящих за другими столиками, узнает художников, писателей, актеров, большинство из них приближается к сорока — очевидно, это золотой возраст, зрелость, пора, когда создаются лучшие работы — апатия еще не успела наступить, такие люди — самая стабильная часть человечества, они-то и двигают жизнь вперед.

Это как бы единый цех, думает Леопольд, наверно, так оно и есть. Мейнхард рассказывает жене Веннета, что недавно закончил конкурсный проект музея лапландских ведьм, Веннет и Хельдур ругают освещение в Доме художника. Веннет в последнее время пишет в довольно темном колорите, однако оформители почему-то выставляют его полотна хоть и на виду, но свет туда падает плохо, нюансы картины стираются, она становится плоской, обедненной с точки зрения цветовой гаммы. А в главном зале освещение вообще никуда не годится, все об этом знают, годами говорят, однако ничего не меняется, некоторые даже пишут картины, сообразуясь с освещением, звучит как анекдот. Леопольд не понимает, как можно писать картину для какого-то определенного зала, это настолько абсурдно, что он не может удержаться от усмешки. Актер направился к соседнему столику поболтать со своими коллегами, такое впечатление, что все здесь друг друга знают, подсаживаются то к одной, то к другой компании — все как одна большая семья.

Но Леопольд не чувствует себя членом этой семьи, он немногословен, не участвует в разговоре, ему словно и сказать нечего, слова улетучились, мысли развеялись, ему неуютно, однако он покорно сидит и слушает, о чем беседуют другие.

— Представьте себе, — говорит Мейнхард, — я долгое время с утра до вечера корпел над конкурсным проектом, и вот наконец он готов. Голова пуста, и сам словно выжат. Теперь следовало бы заняться чем-то другим. Но чем? Читать книжку? После первой же страницы меня начинает тошнить. Пойти на концерт или в театр? При одной лишь мысли, что ты должен два-три часа неподвижно просидеть в кресле, волосы встают дыбом. Я сыт культурой по горло, кажется, заговори кто об отвлеченных материях, я б тотчас свернул ему голову. Смотреть по телевизору пошлую галиматью? Чтобы в конце концов стукнуть кулаком по экрану? Отправиться в гости к друзьям? Но друзья все одни и те же, в нашем возрасте их круг практически не меняется, все давным-давно переговорено — одни и те же мысли, темы, шутки. Остается сидеть в клубе, болтать и пить. На следующий день раскалывается голова, грызет чувство неудовлетворенности. А в действительности тебе надо бы развлечься. Но как? Где? Это очень серьезная проблема. Ну скажите, где у нас после напряженной работы можно развлечься?

— В постели, — как нечто само собой разумеющееся говорит Веннет. — Познакомишься с приятной женщиной, наберешь полную сетку шампанского — и в постель!

— Вот как, — произносит жена Веннета. — Похоже, у тебя в этом деле опыт.

— Я говорю отвлеченно, — усмехается Веннет, хотя по выражению его лица видно, что это не совсем так. — Можешь, разумеется, развлечься и поинтереснее, ежели возьмешь билет на самолет в Ригу и закажешь номер в гостинице. Пойдешь в ресторан, потанцуешь с какой-нибудь привлекательной особой, предложишь вместе зайти в номер, где у тебя уже заранее припасено шампанское.

— Вот как! — снова произносит жена Веннета.

— Ну а что еще, я хотел бы услышать, есть ли хоть одна возможность, которая мне неведома? — театрально восклицает Мейнхард.

— Разумеется, ты можешь взять билет на самолет, скажем, на Родос, найти там подружку, взять напрокат яхту, выйти в море, только не забудь заранее купить в «Арарате» шампанское.

— Нет, все-таки… все-таки, — говорит Мейнхард.

И чего они брюзжат, думает Леопольд, у них же есть все — признание и… Он не знает, что подразумевает под этим «все», но тут до его сознания доходит слово «Родос»… Лес, пестрый от солнечных бликов; камень, на котором так приятно сидеть; портфель, валяющийся среди кустиков черники; раскиданные листки бумаги… И, воспользовавшись минутной паузой, Леопольд начинает рассказывать, как нашел письмо, в общих чертах передает его содержание, говорит об увеселительном заведении, о мужчине, сидящем у окна, о неожиданной смерти неизвестного и недописанном письме.

— По всей видимости, это увеселительное заведение не что иное, как городской клуб пенсионеров, — говорит Веннет. — Я отлично представляю себе этого старика, глядящего в окно, и понимаю, насколько изменится к лучшему его жизнь, когда он наконец станет членом клуба.

— Но зачем пенсионеру окружать себя такой таинственностью, падать в чужом доме на пол и позволять каким-то мистическим санитарам выносить себя? — не может понять жена Веннета.

— Письмо у тебя с собой? — с неуместной веселостью спрашивает Мейнхард. В первый момент Леопольду хочется сказать, что он выбросил его, ему как-то не по себе, что он до сих пор этого не сделал, тем не менее он достает из кармана письмо и протягивает Мейнхарду. Тот разглядывает его, удовлетворенно кивает и говорит, что уже слышал об этом увеселительном заведении.

— Что именно? — в один голос спрашивают супруги Веннет.

— Не больше того, что вы только что услышали, но я знаю человека, который в курсе. — С этими словами Мейнхард вынимает из кармана записную книжку, листает ее, затем что-то пишет на бумажной салфетке и протягивает ее вместе с письмом Леопольду.

— Если тебя интересует, сходи по этому адресу. Скажешь тому человеку, что ты мой знакомый, и покажешь письмо.

— Я тоже хочу в увеселительное заведение, — тоном избалованного ребенка произносит Хельдур.

— Я в ближайшее же время все разузнаю, — обещает Мейнхард. — У меня совершенно вылетело из головы, что там можно развлечься, во всяком случае, это гораздо интереснее, чем сидеть и выпивать. — Он улыбается — скорее самому себе, как будто поймал за хвост долго зревшую в голове идею и теперь в восторге от этого.

— Не понимаю, как человек, который так жаждет развлечений, услышав о некоем новом увеселительном заведении, не потрудится поточнее разузнать о нем, — не может успокоиться Хельдур, которому, очевидно, уже мерещится нечто сногсшибательное.

— Интересно, может, это тайный притон, — рассуждает жена Веннета. — Что-то вроде… — Она не находит подходящего слова и задумчиво смотрит вдаль, вероятно, и перед ее глазами возникает какая-то картина.

— Конечно, едва ли это легальное учреждение, иначе в городе пронесся бы слух о нем, были бы объявления, реклама по радио и телевидению, вероятно, это…

Значит, увеселительное заведение все-таки существует, думает Леопольд, просто Мейнхард что-то скрывает, похоже, он знает гораздо больше, чем говорит. А возможно, они просто не хотят брать его с собой, ждут момента, когда он уйдет, и тогда… Но ведь Мейнхард дал адрес! Леопольд все еще держит в руке письмо и салфетку, лишь сейчас он читает написанный на ней адрес — улица, где живет некто Альберт, не так уж и далеко от его дома. Надо пойти туда и показать письмо. И что тогда?.. Тогда он узнает, где находится увеселительное заведение, но, возможно, туда ходят только избранные и таким, как он, там не место?

Меж тем за столик напротив усаживаются две молоденькие девушки, Леопольд видит, как Веннет пожирает их глазами. Через мгновение Веннет встает и направляется к ним, сопровождаемый тревожным взглядом жены. Хельдур пересаживается поближе к Мейнхарду и начинает что-то втолковывать ему. Рядом с Леопольдом оказывается жена Веннета. За столиком теперь стало свободнее, но ненадолго, вскоре им снова приходится потесниться, так как возвращается актер. Нога жены Веннета плотно прижата к его ноге, которая вдруг начинает дрожать, как у мальчишки, он пытается отодвинуться, но некуда, поскольку по другую его сторону сидит актер; Леопольд чувствует, что краснеет, но не в силах унять дрожь, ибо давно не ощущал так близко теплое, упругое женское тело. Он украдкой поглядывает на женщину, та пьет шампанское, лицо ее мрачно, мысли где-то витают. Актер начинает рассказывать анекдот, который услышал недавно от коллег. Все смеются до слез, история и впрямь смешная, и когда смех стихает, Леопольд чувствует, что его уже не колотит. Теперь рядом с ним чужое женское тело, и оно уже не волнует его.

Смех (а может, шампанское?) внезапно поднял настроение, все наперебой болтают, смех разносится по залу, сидящие за другими столиками с завистью смотрят на них. Леопольду весело и приятно, как никогда, и хочется, чтобы такое состояние длилось вечно. Но вскоре смех стихает, и мир снова становится серым, фразы будничными, лица усталыми.

Следовало бы заговорить с женой Веннета, молчание угнетает Леопольда, становится неприличным, но она посторонний ему человек, к которому он, правда, испытывает уважение (как-никак, жена Веннета!). Что интересует ее — он не знает, боится, вдруг его болтовня покажется пустой, и даже если речь пойдет о серьезных вещах, слова могут прозвучать банально. Чтобы поддерживать разговор, необходим светский лоск, а его приобретаешь, лишь когда постоянно находишься на людях. У него же такого лоска нет, и ему неловко за себя.

Но жена Веннета, словно понимая его растерянность, сама начинает беседу, спрашивает о том о сем, без церемоний обращаясь к нему на ты, и Леопольд рассказывает о себе; женщина хочет знать, что представляют собой его картины, она после обеда тоже прошлась по выставочным залам, ей интересно, видела ли она его полотна. Леопольд рассказывает, жена Веннета внимательно слушает.

— Теперь я знаю! — восклицает она. — Они мне нравятся, — через некоторое время добавляет она просто и искренне.

Беседуя, она, похоже, напрочь забыла о муже, сидящем в обществе воркующих девиц, и сосредоточенно слушает Леопольда, который рассказывает, как несколько лет тому назад его потрясли краски, увиденные в природе: он находился на вересковой пустоши и смотрел на заходящее солнце, зрелище было настолько захватывающим, что он совсем забыл, что скоро стемнеет, и после долго блуждал по лесу. Жена Веннета в свою очередь рассказывает о коварных туманах, в чем она сама убедилась, будучи в Верхних Татрах. Леопольд слушает рассеянно, его мучает вопрос, который он не решается задать, в конце концов собирается с духом и смущенно спрашивает, давно ли они с Веннетом женаты.

— Шестнадцать лет, — отвечает женщина, и Леопольду трудно поверить в это, потому что женщина вовсе не выглядит так, будто она уже шестнадцать лет замужем. Неожиданно жена Веннета произносит: — Первые годы супружества мы жили в полуподвале, в маленькой комнатке с плитой, у нас было мало денег, и мы были очень счастливы.

Когда Веннет возвращается к их столику, Леопольд уступает ему место возле жены. Он опять один среди весело болтающих людей и с горечью думает, какие все же бывают замечательные женщины; Астрид и жена Веннета — их мужья когда-то начинали с нуля, самозабвенно работали, и жены все время ободряли их, поддерживали. Любовь? Вера в другого человека? Сопереживание заботам мужа, мукам творчества? Все это прекрасно и так непохоже на реальную жизнь. Но откуда берутся такие женщины? Что, если дать в газету объявление: молодой малообеспеченный художник ищет спутницу жизни, которая согласна помогать ему (конец фразы просто необходим для такого объявления). Но, очевидно, они сами помогли друг другу стать такими, любовь, говорят, способна на все. Должно же быть какое-то не поддающееся определению чувство, которое заставляет забывать о себе во имя другого человека.

Вероятно, ему следовало отказаться от искусства, если он по-настоящему любил Аннели, думает Леопольд.

Внезапно этот подвал кажется ему мрачным и холодным. На улице синий весенний вечер. Расцвеченное красками небо. Леопольда угнетают каменные стены, он чувствует себя здесь еще более одиноким, чем всегда. Поскорее уйти отсюда!

Леопольд наклоняется к Хельдуру и спрашивает, сколько с него причитается.

— Что за глупости! — сердится Хельдур, затем, словно очнувшись: — Ты что, собрался уходить, веселье только начинается.

— Мне надо кое с кем встретиться, — выдумывает Леопольд.

— Ясно, — усмехается Хельдур. — Ах, женщины, женщины…

Солнце стоит еще высоко, сейчас оно окрашивает дома и деревья темно-желтым. Леопольд стоит у колонн Дома художника и видит себя, как он, в одиночестве, обхватив голову руками, удаляется через безлюдную площадь. Он не знает, как ему убить сегодняшний вечер.

БОЛЬШАЯ РЫБА В АКВАРИУМЕ

Леопольд в растерянности стоит у колонн Дома художника, вокруг полно народу, люди (в глазах их отражается солнечное тепло) стоят попарно и группами — веселые, беззаботные, счастливые. Счастливые? Стремление Леопольда поскорее выбраться из стен подвала сменяется чувством сожаления — он с завистью думает о том, как приятно было бы посидеть там хоть еще немного. Но дороги назад нет, своим внезапным решением уйти он порвал те тонкие нити, что связывали его с собравшимися там художниками, а ведь вечер еще только начинается и надо бы что-то предпринять. Не так уж трудно представить себе, что именно, в особенности, если ты молод. Леопольд удаляется от Дома художника, воображение рисует ему полутемное помещение бара, где на высоких тумбах или за низенькими столиками, блестя глазами, сидят принаряженные девушки, поджидая Леопольда, который непременно угостит их и с которым можно будет приятно провести досуг. На высоких тумбах расположились и мужчины, они чувствуют себя здесь как дома, играет магнитофон, над самым ухом гремит музыка. В баре полутемно, покачиваясь, танцуют парочки. Взгляд твой скользит по лицам девушек, а затем в тебе поднимается отвращение, от которого перехватывает дух — несчастный неудовлетворенный мужчина. На какой-то миг кажется, будто все присутствующие здесь видят его насквозь и, прикрывая рот рукой, смеются — он до того комичен, что пробуждает жалость. Чувство отвращения усиливается — бар и люди в нем становятся омерзительными, и Леопольду ничего не остается, как бежать прочь отсюда.

Так вот, значит, что сулит ему посещение бара, униженно думает Леопольд и вдруг вспоминает, что в кармане у него лежит салфетка с адресом. Почему бы ему не заглянуть сегодня туда и не спросить насчет увеселительного заведения? И он идет к автобусной остановке.

Подъезжает автобус, дверцы открываются, кто-то входит, кто-то выходит. Пассажиров не так много, ровно столько, чтобы сидячих мест хватило всем. Но Леопольд остается стоять на задней площадке, отсюда он может наблюдать за людьми, сидящими к нему лицом, а если захочет — смотреть, как городские дома, проплывающие за окном, сменяются длинными корпусами заводов, а те, в свою очередь, сосновым лесом и одноэтажными или двухэтажными домами. В автобусе редко кто читает книгу, слишком тряско, нет той устойчивости, что в поезде, это скорее быстро промелькнувший миг жизни, относиться к которому серьезно и устраиваться ради этого поудобнее нет смысла. Какая-то женщина внимательно (или оценивающе?) разглядывает Леопольда; увидев, что он это заметил, устремляет взгляд в окно, но через некоторое время снова переводит его на Леопольда. Это склонная к полноте дама с двойным подбородком, ее прическа сверкает лаком, в руках — завернутые в бумагу цветы (едет на день рождения? В гости к подруге?). Леопольд пытается взглянуть на себя глазами женщины: покачивающийся в углу автобуса молодой человек с длинными волосами и бородой, одет обычно, ничем особенным не выделяется, разве только обмотанный вокруг шеи шарф придает его внешности некоторую индивидуальность. И все-таки что-то в нем привлекает женщину, ему даже кажется, будто он читает в ее глазах тайное желание, и это приятно волнует его, но тут же ему становится смешно; ведь на самом деле он и понятия не имеет, как женщина смотрит на мужчину, проще было бы наоборот — его глаза ощупывают грудь женщины, талию, бедра, ноги, словно раздевая, чтобы убедиться в ее достоинствах. Но что заставляет сердце женщины биться быстрее? Надежды на иные радости от совместного пребывания? Чтобы было с кем поболтать, с кем выйти по вечерам, и, возможно, то, как ведет себя мужчина в постели, не самое главное?

Женщина встает, одергивает платье и пробирается к задней двери, чтобы на следующей остановке сойти. Нет, она вовсе не склонна к полноте, она попросту толстуха — талия в складках жира, зад обвислый. Сходя с автобуса, она посылает ему обольстительный прощальный взгляд, и Леопольду кажется, будто его обволакивает огромная пелена из пуха, норовящая задушить его.

Возле рынка сходит и Леопольд, теперь он находится в центре бывшего поселка — ныне пригорода, неразрывно связанного с городом. Тут же расположены кинотеатр, Дом культуры, магазины, а в центре — большой дом, который украшает неоновая вывеска с огромными, высотой в метр, буквами: БАР — РЕСТОРАН — КАФЕ, за дверьми — толпа ожидающих; Леопольд останавливается неподалеку от дома, пытаясь угадать, отчего в будний день такая очередь. Вряд ли все места заняты, скорее дело тут в самоуправстве жадного до подачек швейцара. У Леопольда подвело живот от голода, при одной лишь мысли о бутерброде во рту скапливается слюна. Он подходит поближе и слышит, что в кафе авария (странный термин, который хоть и объясняет, почему дверь закрыта, но не дает достоверной информации о происходящем), в ресторане — санитарный час, бар же переполнен. Леопольд, помрачнев, уходит, надеясь купить что-то в магазине и отправиться к себе подкрепиться, но так не хочется в этот прекрасный весенний вечер даже думать о тесной комнатушке в сыром доме, лучше уж стерпеть голод, но тут ему приходит в голову, что нет ничего проще, чем пройти несколько сот метров и заглянуть в маленькое кафе, где непременно будет что перекусить. Думая об этом, Леопольд приходит в хорошее расположение духа.

Он идет через железнодорожное полотно, разделяющее пригород на две части, однако вовсе не условно, поскольку различие очевидно и в архитектуре домов, и в облике садов. Как будто по одну сторону железной дороги живут дачники, а по другую — огородники. Леопольд идет по дачной половине, железную дорогу заслоняет от него высокая изгородь из желтой акации, а кроме того, еще и забор, который якобы должен предостерегать от хождения по путям. На самом же деле забор не предостерегает, доски повыдерганы, в заборе зияют дыры, никто и не думает пользоваться обозначенными переходами. Что поделаешь, если у людей свои привычки.

Кафе, куда входит Леопольд, одно из тех маленьких старых кафе, которых в городе еще совсем недавно было полным-полно, но ремонты и новое оформление изменили их облик, и теперь они мало чем отличаются от новых. Странно, что после реконструкции изменилась и клиентура — раньше завсегдатаями кафе были в основном люди постарше, теперь же они туда не ходят. Словно все разом поумирали.

Но в это кафе еще приходят коренные жители пригорода, бывшие владельцы (чего-то). У них барские манеры, их одежда, давно вышедшая из моды, порядком поистрепалась, но они с достоинством беседуют о прошлых временах, в открытую дверь заглядывает вечернее солнце, на легком ветру колышутся занавески, Леопольд садится за угловой столик, ему хорошо и по-домашнему уютно. Он часто приходит сюда позавтракать, многих знает в лицо, вот и сейчас тут сидят и разговаривают два завсегдатая.

Леопольд заказывает сосиски, официантка улыбается ему как старому знакомому, у нее прекрасное настроение, в пригороде стоит тишина, которую неожиданно нарушает грохот проходящей электрички. Вдоль всех железных дорог всегда расположены дома, и, очевидно, жители этих домов нигде не смогли бы хорошо спать, ибо тишина стала бы бить их по нервам. Человек ко всему привыкает. Привыкает и к одиночеству…

В кафе входит старушка, на ней поношенное зеленое пальто, голова как-то чудно повязана шарфом — одета она не по сезону. Женщина дрожит с головы до ног, дрожь сопровождает каждое ее движение — и когда она садится, и когда расстегивает пуговицы на пальто, при этом она ни на минуту не выпускает из рук потрепанную сумку из искусственной кожи. К старушке подходит официантка, спрашивает, что ей принести. Выражение лица у нее недовольное, брезгливое, словно старый человек, придя в кафе, совершил этим предосудительный поступок, однако она не может сделать вид, словно этого старого человека не существует, и выполняет свою обязанность так, будто подает милостыню.

Старушка в зеленом пальто, получив заказанный кофе и булочки, не замечает или не хочет ничего замечать вокруг, она сосредоточенно приподнимает чашку, кофе проливается на стол, старушка дрожащей рукой ставит чашку на место и только теперь кладет сумку на пол, рядом со стулом. Леопольду кажется, что сумка шевелится, он усмехается, но вдруг сумка опрокидывается и из нее доносится мяуканье. Громкое жалобное мяуканье, но никто, кроме Леопольда, его не слышит.

Заядлый алкоголик (Леопольд почти каждый раз видит его в этом кафе и всегда в одиночестве) внезапно встает и опирается кулаками о край стола, похоже, собирается произнести речь. Губы шевелятся, но слова застревают в горле, он делает еще одно усилие, открывает рот, Леопольду кажется, что сию минуту он услышит пронзительный крик, однако мужчина с убитым видом опускается на стул, точнее, валится, чтобы через некоторое время снова поднести рюмку ко рту.

— На здоровье, — говорит Леопольд пьянице. В кармане у него лежат письмо к директору увеселительного заведения и два адреса. Один из адресов сорвет с увеселительного заведения завесу таинственности, а второй… Он смотрит на пьяницу, который с остекленевшим взглядом застыл за столом — не так уж трудно представить себе его, в состоянии белой горячки забившегося в угол комнаты. Услышав от Александра о мужчине, вернувшемся с антиалкогольного лечения, Леопольд твердо уверовал, что счастливый конец возможен, однако сейчас он сомневается в этом.

Счастливый конец — это уступка публике. Ведь каждый надеется, что в один прекрасный день с его плеч спадет груз забот, что, блуждая по морю, он когда-нибудь все же доберется до берега, до оазиса в пустыне, до домика в лесу… Добро побеждает зло. Хеппи энд, как в кино. Осуществление надежд. Сказка. Критик нежно погладит автора по голове: несмотря на то, что общее впечатление мрачное и безотрадное, в конце произведения звучат оптимистические нотки; или: от колорита картины веет страстным оптимизмом. Оптимизм пользуется покровительством, он подобен лучу света в мрачном лабиринте повседневной жизни. Без твердой надежды на то, что какой-то выход существует, жизнь не имела бы смысла, и в то же время оптимизм как ловушка не позволяет трезво оценить ситуацию. И тогда в действие вступает пружина рокового механизма: явью становятся кровопролитные войны и прочие ужасы, происходящие в мире…

Вечернее солнце полыхает на стволах сосен, в окнах, на стенах домов, тени удлинились, все вдруг стало либо слишком ярким, либо темным — бескомпромиссное утверждение и отрицание, мягкие промежуточные тона на какое-то время исчезают, пока сумерки не сгладят все. Леопольд бродит по улицам пригорода, то и дело останавливается, чтобы поглядеть на дома, которые наперебой кокетничают друг перед другом изобретательностью своих творцов, зачастую это странные, порой даже очень странные постройки с башенками, верандами, галереями, колоннами, лестницами, мансардами и причудливыми окнами. Большинство построены в двадцатые — тридцатые годы, более же поздние бросаются в глаза своим однообразием, словно сюда взяли да поставили большие ящики из силикатного кирпича. Выйдя на Жасминную улицу, Леопольд замедляет шаг, делая вид, что прогуливается, и на всякий случай достает из кармана адрес, который ему дал Мейнхард. Альберт живет в доме под номером тридцать. Почти в каждом саду вдоль забора растут высокие кусты жасмина, на их сухих стеблях уже появились первые листочки, и Леопольд представляет себе, какой аромат стоит на этой улице во время цветения.

Леопольд замедляет шаг, он словно боится этой встречи с Альбертом. Мелькает мысль: а вдруг это тот самый чудак Альберт Трапеж, о котором столько рассказывали, надо быть начеку, чтобы тебя снова не разыграли. Самое правильное сразу же взять быка за рога — войти, сказать: здравствуйте, мне посоветовал обратиться к вам Мейнхард, я нашел письмо, где говорится об увеселительном заведении… Однако Леопольд понимает, что едва ли воспользуется заготовленной фразой, ибо может сложиться совсем другая ситуация и обращение, придуманное заранее, окажется неуместным. Придется импровизировать, как актеру, забывшему авторский текст. Неожиданно ему с пугающей ясностью представляется, будто мир вокруг него поделен на множество сценических подмостков, где действующие лица, появляясь, произносят каждый свою реплику. Дома и квартиры — это сцена, платформа электрички, кафе, где он недавно сидел, улица, по которой сейчас прогуливается, — все это сцена, и ему ничего не остается, как подчиниться, если режиссер решит произвольно изменить мизансцены.

Дом, который ему нужен, находится в стороне от улицы, он построен с учетом строгой симметрии, в центре — веранда с цветными окнами и выкрашенная черной краской дверь, которая в первый момент производит впечатление черной дыры. Остальные окна без занавесок, мрачные, кажется, словно за ними нет жизни, тем не менее от дома веет уютом, в нем больше притягательного нежели отталкивающего, и Леопольд открывает калитку и по петляющей меж кустов, посыпанной кирпичной крошкой дорожке направляется к дому; на миг он останавливается и глядит на восемь кирпичных труб в углу сада, но не задумывается над их назначением, идет к двери и нажимает на кнопку звонка. Позвонив несколько раз и не дождавшись ответа, Леопольд решает, что звонок либо испорчен, либо не присоединен к проводке; тогда он принимается стучать, но в доме по-прежнему стоит тишина, и Леопольд идет за дом, надеясь найти там еще одну дверь или встретить кого-нибудь в саду. Он едва доходит до угла, как видит стоящую под соснами машину.

В памяти, подобно вспышке молнии, возникает картина: в лесу застывшая, безжизненная, словно вросшая в землю скала, стоит машина, через некоторое время она начинает медленно двигаться в его сторону. Он ясно видит, что через ветровое стекло на него в упор смотрят двое… Нет сомнения — машина, которая стоит здесь, та самая, тот же цвет, те же фары, и неожиданно Леопольда охватывает страх. Непонятно, дико, прямо-таки смехотворно. Ну так ли уж смехотворно? Похоже, что между письмом и машиной, заехавшей в лес, есть связь, а теперь он видит эту машину в саду дома, куда его направил Мейнхард… Нити переплетаются, словно в детективной истории. Но с какой стати Леопольду совать во все это свой нос?

Он поворачивается и быстро, не оглядываясь, выходит на улицу, словно боится, что кто-то заговорит с ним и тогда ему придется назвать Альберта и упомянуть про найденное письмо. Он уже отошел от дома на порядочное расстояние, когда его снова начинает разбирать любопытство, он еще не знает, перевесит ли оно чувство страха и вернется ли он сюда снова, чтобы узнать что-нибудь про увеселительное заведение.

Страхи могут быть разные, некоторым образом вся жизнь человека состоит из страхов и опасений. Он помнит страхи своего детства, когда, бывало, набедокурив, ждал неизбежного наказания, помнит постоянный страх перед неожиданными вспышками гнева у отца. Да и школьные годы были наполнены страхами перед контрольными и экзаменами, они до сих пор время от времени повторяются в снах. Однако вершиной всех страхов был страх перед мальчишкой по имени Альдо, который при каждом удобном случае прижимал его в школе к стенке и костяшками пальцев пересчитывал ему ребра (вот вырасту и изобью его, всякий раз думал Леопольд, глотая слезы обиды и боли, это было страстное желание — поскорее стать взрослым, ибо ему казалось, что взрослые люди и ростом и силой более или менее равны. Позже они с тем парнем вместе ходили в вечернюю школу и прекрасно ладили). Детские страхи были конкретными, реальными. Теперь же, став взрослым, Леопольд испытывал страхи, не поддающиеся определению. Они как набат призывали к осторожности. Может, ему лучше остановиться, не идти дальше, взвесить все и вернуться назад?

Итак, с увеселительным заведением пока не ясно, бормочет себе под нос Леопольд. Придется смириться с тем, что сегодня его уже ничего не ждет. Нет улыбающегося Альберта, который взял бы его под руку и повел развлекаться. Маленькое развлечение было бы очень кстати после проделанной работы, явилось бы компенсацией за мучительные месяцы одиночества, проведенные за мольбертом. Муки и радости творчества! Боязнь, что ничего не получится. Благословенное чувство, когда холст начинает оживать и ты видишь, что ухватил именно то, чего хотел. Может быть, это и есть вожделенная оплата за труды и ни о чем другом и не следует мечтать.

Он проходит мимо дома, где находится его комнатушка и помещение, которое он может называть ателье, но даже не смотрит в ту сторону, ибо решил прогуляться на улицу Сихи[2]. Теперь у него появилась цель пройтись. Улица Сихи когда-то была просекой. По асфальту скользит рула. Один едет, четверо смотрят. В его времена ездили на велосипеде — один ехал, остальные нетерпеливо ждали своей очереди. В его времена играли в «биту»; клали медяки на рельсы, и они расплющивались под колесами электрички.

Леопольд поравнялся с мальчишкой, раскатывающим на руле, остальные, в разрисованных майках, стояли, прислонившись к забору с сигаретой в зубах; взгляды ребят даже на миг не задерживаются на нем — он для них не существует. Он — воздух, скользящая по улице бесплотная тень. Будь он лет на десять моложе, его бы окинули оценивающим взглядом — друг или враг, а теперь он вышел из игры.

Однажды в электричке он загляделся на миловидную девушку, его внимание привлекло ее лицо, оно не бросалось в глаза красотой, нет, в первый момент показалось даже обычным, как василек или ромашка на краю поля, но затем он уловил в нем какую-то внутреннюю, не поддающуюся описанию красоту, она захватила его, заставила обо всем забыть, он просто был благодарен природе, которая создала нечто подобное. Леопольд загляделся на девушку, не отвел глаза, когда она это заметила, и, ошеломленный, увидел, как лицо ее вдруг стало настороженным, затем высокомерным, и он услышал, как она сказала подруге: «Не понимаю, чего этот старикан таращится на меня?» «Старикан» было, разумеется, преувеличением, гиперболой, однако это слово все поставило на места, дало понять, что он им неинтересен, что он зверь иной породы, а может, и вообще вымерший динозавр.

Леопольд порой не в силах совладать с собой, чтобы с какой-то дурацкой завистью не следить за компанией молодых, их суетой, возней, кокетством, хихиканьем. Он словно тоскует по тем временам, когда был еще беззаботен, когда его еще не призвали в армию и ему казалось, будто он центр всего, что происходило вокруг. Все было просто, все интересовало, волновало. Теперь же, при встрече с кем-нибудь из старых приятелей, его охватывает скука, если они начинают рассказывать про свою жизнь, и в то же время он не может перевести разговор на то, что является содержанием его собственной жизни, ибо знает: приятель не поймет его. Мало-помалу Леопольд оттолкнул от себя старых друзей и знакомых и зажил как бы совсем в другом мире.

Другой мир — как напыщенно это звучит! В действительности же — по утрам на работу, где он делает то же, что и все, сознавая, что все это временное и относиться к этому всерьез нельзя, он там чужой, формально числящийся. Есть у него несколько приятелей-интеллектуалов — иногда он заходит к ним, иногда они заходят к нему, но близкой дружбой это назвать нельзя, ни с кем из них он не может поделиться своими заботами или сомнениями, так же как и они с ним. Даже с Хельдуром откровенные разговоры касаются лишь живописи. Так, в одиночестве, проходят дни перед мольбертом, за чтением книг, в театре, в кино, на концертах; если быть честным, он и не испытывает тоски в обычном понимании этого слова по чьей-то близости, да и нет у него на это времени, разве только в те дни, когда он отвозит картины, или вечерами, когда работать становится невмоготу, хочется, чтобы кто-то был рядом — друг, подруга и почему бы не семья… Но он один со своим искусством, хотя до сих пор искусство прекрасно обходилось без него. Платоническая любовь, грустно улыбаясь, думает Леопольд. Много это или мало?

Он добрел до улицы Сихи. Еще двадцать лет назад она замыкала пригород, лишь отдельные дома, притулившись, стояли под соснами, улицей она называлась скорее символически. А сейчас широкая заасфальтированная дорога тянется до самого болота, боковые улицы вливаются в нее, как ручейки в реку, и повсюду вокруг белые новые каменные дома. Это хорошо знакомое Леопольду место, он годами видел, как поднимались здесь дома от фундамента до крыши, да и дом отца, который находился на краю болота, в большой степени работа его рук. Но Леопольда не охватывает чувство умиления, когда спустя долгое время он снова оказывается здесь, равнодушно скользит он взглядом по домам и калиткам с номерами и, только отыскав нужный ему дом, останавливается и с интересом разглядывает его.

В большом саду возвышается простое строение, примерно такие дети рисуют на картинках: покатая крыша, труба, стена с двумя окнами, сбоку дверь, некогда темно-красная краска выцвела, на окнах светлые ситцевые занавески; под соснами растет брусника и прошлогодний коричневатый вереск, сюда не нанесли плодородной земли, чтобы выращивать цветы, не белеет и крыша парника, заросшая травой тропинка ведет к дверям дома, рядом — свежая куча песка. Кто-то копает здесь яму, но кто — не видно, никаких признаков, что здесь живет трудолюбивая и счастливая семья, которую пришел проведать Леопольд, нет.

Возле ямы валяется лопата с желтой пластмассовой ручкой.

История должна была звучать так: один человек стал попивать, и поскольку сам ничего поделать с собой не мог, то постепенно стал катиться по наклонной плоскости, и вся жизнь у него пошла прахом. Тогда пришлось вмешаться другим, мужчину отправили на принудительное лечение, а когда он вернулся, все происшедшее показалось ему каким-то кошмарным сном, от которого он теперь очнулся. Жизнь стала понемногу налаживаться, он был счастлив, но однажды узнал, что жена предала его. Все, чем он дорожил в жизни больше всего, внезапно рухнуло, и рука снова потянулась к бутылке, что и определило его дальнейшую судьбу. Теперь его окружала лишь белая пустота.

Неожиданно из-за угла дома появляется мужчина лет сорока, он торопливо идет, откидывая со лба липкие встрепанные волосы, хватает лопату с желтой ручкой, прыгает в яму (глубина ее уже с метр), теперь видна лишь его спина в красной рубашке, лопата яростно выбрасывает песок, в этой работе нет ни ритма, ни уравновешенности, даже невооруженным глазом видно, что тщедушный мужчина не сможет долго выдержать такой темп. Леопольд с удовольствием постоял бы еще и подождал (чего?), но на улице люди, и ему неловко ни с того ни с сего глазеть, как кто-то копает яму. Он идет дальше, в голове мелькает мысль: уж не копает ли себе могилу? В самом деле, яма как раз величиной с могилу, и если принять во внимание рассказ Александра, как он обнаружил мужчину в пустой комнате, а вещи оказались спрятанными в подвале, почему нельзя допустить, что он способен вырыть могилу самому себе…

Леопольд останавливается, перед глазами встает картина: полосатая кошка терпеливо ждет на обочине дороги возможности перейти. В конце концов в потоке машин возникает просвет, и кошка юркает на асфальт, не видя, что прямо наперерез ей едет автобус. Автобус останавливается; кошка замирает, вначале жалобно, а затем требовательно мяукает, словно хочет сказать: чего же ты стоишь тут, давай отъезжай, но автобус не спешит; тут в сторону кошки, ни на секунду не сбавляя скорости, мчится легковая машина, кошка, несколько раз перекувырнувшись, бежит странным подпрыгивающим шагом, волоча за собой перебитую лапу… Все это произошло на глазах Леопольда, но он не смог изменить хода событий, его охватило беспомощное отчаяние, лучше бы животное погибло, затем он успокаивает себя: в этих новых районах просто беда с бродячими животными. И тут же взрывается гневом: шофер же видел, неужели не мог затормозить!

Леопольд уже не в состоянии спокойно прогуливаться по улице, им овладело такое же отчаяние, как и при виде покалеченной кошки. Он чувствует себя обязанным вмешаться в жизненную трагедию другого человека, но не знает, как это сделать. Да и вправе ли он помешать самоубийце прыгнуть с моста или оттащить человека от проходящего поезда, если он положил голову на рельсы… Еще миг Леопольд колеблется, затем какой-то внутренний импульс заставляет его повернуть назад, открыть калитку и остановиться у края ямы.

Мужчина, кряхтя, выкидывает полные лопаты земли, внезапно он поворачивает голову, песок тяжело шлепается на землю, и мужчина ничего не говорящим взглядом уставляется на Леопольда.

— Что за яму вы тут роете? — спрашивает Леопольд и понимает, до чего глуп его вопрос и до чего глупо, что он стоит здесь, на краю ямы.

— Видите ли, — отдуваясь, объясняет мужчина, — у меня накопилась уйма всякого барахла, и я подумал, почему бы не спихнуть его в яму. — В его голосе слышится робость и подобострастие, и он ничуть не удивлен вопросом постороннего.

— Ах, вот что, — произносит Леопольд и направляется к калитке. На улице еще раз оглядывается и видит, что мужчина с равнодушным видом глядит ему вслед. Объяснение достаточно убедительное, говорит себе Леопольд, но тут же ставит себя на место того мужчины: если б он, Леопольд, копал яму и кто-то спросил, что он делает? Прежде всего он удивленно посмотрел бы на любопытного незнакомца или рассмеялся. Несомненно, он не стал бы торопиться с объяснением, а спросил: вам-то какое дело? Или отделался какой-нибудь шуткой. Но этот человек…

Завтра непременно прогуляюсь сюда, решает Леопольд и тут же представляет себе, как долго придется ждать на улице подходящего момента, чтобы незаметно прокрасться к яме и посмотреть, действительно ли туда снесено старое барахло. Усмехнувшись над собой, он приходит к решению выбросить из головы и яму, и того, кто ее копает. Счастливой семьи, которую он искал, увы, здесь нет, и тогда его осеняет: ведь всего в двухстах метрах отсюда дом, где живет отец. И внезапно у Леопольда появляется желание проведать его.

ДОМ ПРАКТИЧНЫХ ЛЮДЕЙ

После того как они с Аннели получили отдельную квартиру, Леопольд редко навещал отца. Раз или два в году. С переездом их связи словно оборвались (а может, и не было прочных связей и все сводилось лишь к общей жилплощади?), у отца теперь была другая семья, и вряд ли ему так уж хотелось видеть сына. Брат же, напротив, часто захаживал к ним в гости, впрочем, он с детства был любимцем отца, и, значит, что-то связывало их. С тех пор как Леопольд в последний раз, в ноябре, был у отца на дне рождения, прошло уже более полугода.

В тот раз он долго колебался, дарить ли отцу картину, в конце концов все же взял ее под мышку и пошел. Он не надеялся, что обрадует этим именинника, скорее этот подарок был своего рода провокацией, потому что культура для отца была совершенно чуждым понятием — он жил своей жизнью, ни разу не взяв в руки книгу (во всяком случае, Леопольд никогда не видел его за чтением), и единственным соприкосновением с духовным миром был для отца телеэкран, если передачи, которые он смотрел, вообще содержали в себе что-то духовное. Но, несмотря ни на что, Леопольд пожелал старику счастья, вынул из бумаги картину и протянул отцу, тот взял ее (недоверчиво, осторожно?) в руки, разок взглянул, затем прислонил к стене. Он не сказал ни слова, даже не поблагодарил, только спросил: как поживаешь или что-то в этом роде и, не ожидая ответа, начал рассказывать, что Лембит сейчас в спортивном лагере и поэтому не смог поздравить его. Леопольд посидел с часок и ретировался, а после искренне жалел, что подарил картину. У него было такое чувство, словно он нанес своей картине обиду, в особенности представив себе, как она стоит у стены, а спустя неделю перекочует в кладовку, как в тюрьму.

Сейчас, направляясь проведать отца, Леопольд вынашивает странный план: он отыщет картину где-нибудь за шкафом или в кладовке, потихоньку вынесет ее на улицу и, уходя, захватит с собой. Попросить вернуть подарок вроде бы неловко, но Леопольд уверен, что исчезновения картины никто никогда не заметит — словно ее и не было, ибо едва ли у обитателей этого дома хоть раз мелькнет в голове мысль, что эта картина олицетворяет собой муки и терзания, радость и наслаждение человека, ожившие в красках.

Леопольд выходит на улицу своего детства, он долгое время считал эту двухэтажную каменную постройку родным домом, и ему вспоминается охватившее его чувство тайной гордости, когда дом стал расти. Большинство его одноклассников жили в индивидуальных домах. Этим не щеголяли, просто так уж повелось в пригороде. А они снимали квартиру, и он стыдился этой жизни. В детстве всяким внешним факторам придается особенно большое значение (как это ни глупо), бывает, плачешь в подушку, думая о несправедливости этого мира — почему именно ты не родился принцем. А сейчас, когда после долгих блужданий по свету, усталый и измученный, он возвращается в отчий дом и все в воспоминаниях и мечтах становится прекрасным, и не хочется верить, что то, что он видит, и есть реальность, он не испытывает сыновнего чувства.

Дома здесь расположены лишь по одну сторону улицы, вернее, покрытой слоем щебенки дороги. По другую сторону высится железнодорожная дамба, мистическое продолжение той самой узкоколейки, по которой в его детстве маленький паровоз тянул три-четыре вагона, а за дамбой начинаются болота. Здешние дома построены по одинаковым, нагоняющим скуку проектам, они безлики, невыразительны, окружены сетчатым забором, за которым тянутся огороды, где выращивают картофель, а в парниках с полощущимися пленочными стенами — огурцы и помидоры; здесь не встретишь ухоженных лужаек и клумб с цветами, а если где и увидишь цветы, то лишь для нужд рынка и в большом количестве. Это практичные дома и сады практичных людей, ценность цветка не красота, а рубль, каждый клочок земли должен приносить выгоду, иначе он ни к чему.

Дверь открывает жена отца, и Леопольд говорит: «Здравствуй, мама». Вилге смеется хихикающим смехом, как бы говоря этим: ну ты и шутник, какая я тебе мама. Конечно же не мама, думает Леопольд, разве женщина, которая всего на шесть лет старше его, может быть матерью взрослого мужчины.

Он входит в комнату, где маленький мальчик с грохотом катает игрушечный автомобиль.

— Арно, скажи своему брату здрасте, — велит Вилге. Мальчишка на миг перестает громыхать, исподлобья смотрит на Леопольда, затем продолжает играть. — Арно, — уговаривает мать, но мальчишка не обращает на нее никакого внимания. — Он боится тебя, так редко видит, — извиняется Вилге за сына, хотя ясно, что ребенок вовсе не боится, просто не хочет слушаться, считает это необязательным, знает, что при госте на него не рассердятся. Леопольд садится и только тогда с удивлением замечает, что на стене висит подаренная им картина; она вставлена теперь в богатую причудливую раму, он еще не видел своих полотен в таких роскошных рамах и подходит, чтобы разглядеть ее поближе. Вилге поясняет:

— У нас здесь неподалеку живет плотник, у него я и заказала; знаешь, — она снова хихикает, — я несколько раз заставала Арведа перед этой картиной, словно он хотел что-то отыскать в ней. А как заметит меня, сразу же делает вид, будто ищет что-то в шкафу. Наверное, ему нравится твоя картина, просто он не решается признаться в этом.

Арвед?.. В первый момент Леопольду не совсем ясно, о ком идет речь, ему странно, что отца называют по имени; для них с братом да и для матери он всегда был просто отцом, но, очевидно, у новой семьи свои привычки, рассуждает он, достает из кармана сигареты, замечает в пепельнице окурки (интересно — ведь отец не курит?), но на всякий случай протягивает пачку Вилге, та тотчас берет сигарету, разминает ее в пальцах и ждет, когда ей поднесут спичку.

— Арвед в больнице, — как бы между прочим говорит Вилге.

— Что с ним? — тем же тоном осведомляется Леопольд, словно разговор идет о чем-то обычном.

— Инфаркт, но сейчас он уже молодцом, он у нас крепкий.

Инфаркт! У Леопольда замирает сердце: инфаркт ассоциируется с опасностью, от инфаркта умирают, отец был при смерти…

— Почему никто не сообщил мне? — чуть ли не кричит он.

Вилге пугается, путано что-то объясняет, говорит, что к нему собирался зайти Лембит, но затем выяснилось, что опасность миновала, и они подумали — зачем зря волновать Леопольда. Леопольд не верит ей, просто они не вспомнили о нем, как будто его и не существует, он выключен из семьи, он отрезанный ломоть, с ним не считаются. Он спрашивает, в какой больнице находится отец. Вилге объясняет, и тогда в ушах у него начинает звенеть слово, на которое он поначалу не обратил внимания, теперь же, когда напряжение спало, это слово всплывает с пугающей ясностью — крепкий! О старых людях говорят «крепкий». Да, отец еще крепок. В самом деле, для такой молодой женщины человек, который почти на двадцать лет старше нее, — крепкий старичок.

— Где это произошло? — спрашивает Леопольд.

— К счастью, дома, в постели… — Вилге на миг умолкает, словно она сказала что-то лишнее, затем торопливо поясняет: — «Скорая помощь» приехала сразу же, у них новое оборудование, можно тут же оказать первую помощь, вроде как маленькая больница на колесах, да ничего особо страшного и не было!

Леопольд представляет себе, как пожилой человек ложится с молодой женой в постель, любой ценой пытаясь доказать ей, что он еще не утратил силу, но сердце, именно сердце не повинуется ему — он как загнанная лошадь, которая, собрав последние силы, должна перевезти воз через грязную ухабистую дорогу. Хозяин знай себе подгоняет ее кнутом, лошадь делает отчаянное усилие и падает. Леопольд поворачивается к Вилге и видит пышущую здоровьем женщину, тело которой еще далеко от увядания; видит плотоядные губы, зажавшие сигарету, тщательно подведенные глаза, которые только и ждут случая, чтобы пустить колдовские стрелы, правда, сейчас глаза задумчивы, серьезны, но, наверное, было бы неприлично, гляди они сейчас иначе.

Интересно, есть ли у нее любовник, с желчной, самому себе неприятной иронией думает Леопольд.

Вилге рассказывает, что не раз убеждала Арведа отказаться от дальних рейсов и подыскать работу полегче, какой смысл гоняться за деньгами, когда у них есть все необходимое, но Арвед и слышать об этом не хотел, теперь придется отказаться от этих изнуряющих поездок. Лембит говорил, что в наше время первый инфаркт это как бы первое предупреждение, призывающее человека жить поскромнее, и посильная физическая работа это как раз то, что ограждает от повторного инфаркта. А ведь у нас сад, добавляет Вилге, и это звучит так, словно заботы о здоровье Арведа теперь отпадут.

Мальчуган садится Вилге на колени и начинает молотить ее кулачками. Вилге ловит его руки, мальчишка пытается высвободить одну, затем вторую руку, в конце концов ему это удается, и он с силой ударяет мать в грудь. Мальчишка хохочет, очевидно, у них такая игра, но видеть это Леопольду неприятно, ему вспоминается, как в детстве ему внушали: кто ударит своих родителей, у того рука из могилы прорастет; вспоминает, как ходил на кладбище и в страхе озирался, боясь увидеть протянутые из могилы руки.

— Есть хочешь? — спрашивает Вилге. Леопольд отвечает, что только что поел. — Но кофе, может, выпьешь, — предлагает она, ставит ребенка на пол и, не ожидая ответа, идет на кухню. Малыш забирается на колени к Леопольду, сжимает кулачки, чтобы ударить его, но на этот раз игры не получается, и мальчик принимается реветь. Вилге через дверь заглядывает в комнату.

— Что-то он у тебя агрессивный, — замечает Леопольд.

— Наверное, переутомился, целый день носился по двору. — Вилге берет мальчика на руки и уносит.

Из ванной слышится недовольный голос матери и капризный плач ребенка. Семейные голоса, размышляет Леопольд, и внезапно его поражает: он же не слышал от ребенка ни единого слова, лишь какие-то невнятные звуки; он вспоминает те редкие случаи, когда заходил сюда, но и они ничего не проясняют. Может быть, у него какой-то дефект и он и не умеет говорить, думает Леопольд с непонятным страхом, и родители это скрывают. Но тут из ванной доносится бранное слово, выкрикнутое мальчишкой, как странно слышать это из уст ребенка, или, может, Леопольд ослышался? Во всяком случае, никакого дефекта у него нет, просто неразговорчивый парнишка. Да и отец не был болтуном.

До чего же все-таки избалован этот ребенок, удивляется Леопольд, ведь по отношению к ним с братом и отец и мать были очень строги. Смешно, что у них с мальчишкой один отец, а какие разные семьи, их объединяет лишь формальное родство. Родственники по крови (как нелепо это звучит, хотя и правильно) должны быть ближе друг другу, нежели люди совсем посторонние, — как-никак хромосомы, генетический код… В действительности же…

Вилге расставляет на столе чашки, наливает кофе.

— Думаю, он сегодня быстро заснет. — Это относится к сыну.

— А по вечерам он здорово буянит? — спрашивает Леопольд.

— Ага, у него такой живой характер. — В действительности это означает — избалованный и капризный, мысленно добавляет Леопольд. Ну, об отце и ребенке поговорили, теперь, видимо, очередь дойдет и до него. — А как твои дела? Все рисуешь? Живешь в своей комнатушке? — спрашивает Вилге.

Леопольд рассказывает, что в общем жизнь идет неплохо, картины принимают на выставки, кое-кто покупает их, вот и сегодня приходил какой-то мужчина и купил картину, после минутной паузы с важностью сообщает Леопольд.

— Значит, скоро станешь таким же известным, как твой брат, — шутливо бросает Вилге.

— Стараюсь, — так же шутливо отвечает Леопольд. — Но для этого придется постараться. — Его больно задевает это сравнение со знаменитым братом, но в словах Вилге, вероятно, есть немалая доля истины — возможно, он и впрямь в глубине души постоянно завидует брату и вырваться из тесного круга прежней жизни его побудило желание увидеть и над своей головой ореол славы (ведь многие художники люди известные), и поэтому в работе им движет тщеславие, жажда признания и зависть, хотя сам он убеждает себя, что пишет картины лишь из святой любви к искусству.

— Сегодня мы представили картины на весеннюю выставку, — спустя мгновение говорит он. — Поглядим, выставят ли их; это как спортивное соревнование, где лучшие выходят в финал, немало зависит и от того, кто в составе жюри, каков их вкус, и потому попасть на выставку в некотором роде лотерея, — объясняет он Вилге, хотя и понимает, что от его слов попахивает кокетством, саморекламой и в глазах невежды это выглядит некоей игрой, но остановиться ему уже трудно.

— Завтра после обеда объявят, приняли ли, во всяком случае, Ванамыйза похвалил меня, жаль, что на этот раз он не в жюри, — продолжает Леопольд, и в голове его мелькает озорная мысль, что Вилге расскажет об этом отцу и отец скажет: «Я говорил, что из мальчика когда-нибудь выйдет толк…»

— Сам Хельдур Ванамыйза похвалил! — ахает Вилге.

Имя Хельдура возымело на нее действие, и искорки ореола на миг засверкали над головой Леопольда. Ему хочется рассмеяться, но он важно добавляет:

— Сегодня мы с ним и с Веннетом пили шампанское. Веннет тоже видел мои картины, и они ему понравились.

Он ловит удивленный взгляд Вилге — она смотрит на него так, словно видит впервые; смутившись, Леопольд берет новую сигарету, понимая, что женщина все время считала его неудачником, несложившимся человеком, простаком, поменявшим неплохо оплачиваемую работу на ничто, а теперь вынуждена поставить этого простака в один ряд с Хельдуром Ванамыйза, чье имя широко известно (радио, газеты, кроссворды? Именно кроссворды!). И Леопольд смекает, что за признанием кроется нечто совсем иное, не то, что он предполагал, и это открытие приводит его в замешательство.

— Вина хочешь? — спрашивает Вилге. — Я бы сама выпила с удовольствием, последние дни были такими тяжкими.

Ого, художнику уже и выпить предлагают, усмехается Леопольд, но тут же на него находит апатия: к чему мне эта комедия. Он решает, что выпьет рюмочку и сразу после этого уйдет.

Они прихлебывают вино, мало-помалу в комнате воцаряется гнетущая тишина, словно им не о чем говорить, да ведь и впрямь не о чем; сумерки сгущаются, Вилге зажигает верхнюю лампу, бледный свет усугубляет и без того неприютное чувство. Из последней поездки за границу на соревнования Лембит привез Вилге халат, она достает его из шкафа и демонстрирует Леопольду:

— Гляди, какой легкий!

Леопольд проводит пальцами по простеганному нейлону и говорит, что вещь замечательная, Вилге засовывает халат обратно в пакет и прячет в шкаф (интересно, почему она его не носит!). Они выкуривают еще по сигарете, затем Леопольд встает — пора уходить.

— Послушай, куда ты, ведь ты отлично можешь переночевать в своей комнате, — неожиданно предлагает Вилге.

— Не знаю… — тянет Леопольд, он в самом деле не испытывает ни малейшего желания возвращаться в тесную конуру, и соблазн остаться велик.

— Или тебя ждет какая-нибудь девица? — игриво спрашивает Вилге.

— А что — мысль неплохая, мне б только спать завалиться, ничего другого я сейчас не хочу, — говорит Леопольд, и Вилге уходит стелить ему постель. Теперь, когда никуда не надо больше идти, его начинает клонить ко сну, он расслабляется и думает лишь о чистых прохладных простынях.

И вот он в бывшей своей комнате, гасит свет и настежь распахивает окно. Воздух, похоже, не стал прохладнее, в этом году жара не спадает и поздним вечером. Откуда-то несет дымком — этот неповторимый запах становится своеобразным символом весны: уничтожение вместе с волнующим ожиданием нового. А вспаханная земля, лопающиеся почки, только-только начинающие распускаться листья? И этот миг неповторим, когда он высовывается из окна второго этажа и внезапно не может вспомнить, есть ли вообще запах у весенних цветов — крокусов, подснежников, перелесок с их похожими на восковые листочками. Он мог бы сейчас спуститься вниз, присесть на корточки у грядки и понюхать, но понимает: цветы уже спят, закрыв лепестки, в ожидании утреннего солнца.

А вот простыни пахнут. Леопольд раздевается, складывает одежду на спинку стула и ложится. Ему хотелось бы уснуть, но глаза блуждают по комнате. За долгие годы здесь ничего не изменилось. Стерильное необжитое помещение, куда Вилге заходит разве лишь для того, чтобы стереть пыль. Комната школьника: письменный стол, два стула, книжная полка, кушетка и стена со встроенными шкафами. Письменный стол все тот же, за ним он начиная с первого класса готовил уроки — он мог бы выдвинуть средний ящик и увидеть нацарапанное чернилами имя СИРЬЕ. Брат поддразнивал его, думая, что Сирье это его одноклассница, толстушка, и никто не догадывался, что Сирье женщина, которой он на деньги, данные ему на билет в кино, тайком покупал и носил альпийские фиалки.

Рядом с письменным столом полупустая книжная полка — учебники, тетради и даже дневники с замечаниями и отметками, никто не удосужился выкинуть этот хлам, хоть он и являлся свидетельством знаний, полученных человеком, в данном случае — Леопольдом. За стеной находится точно такая же комната брата, вероятно, и она заброшена, отвергнута и никто ею не пользуется. Семья, видимо, живет только на нижнем этаже, и лишь когда Арно начнет ходить в школу, ему будет выделена отдельная комната. Леопольд невольно думает о том, как благополучно и надежно протекает детство его сводного брата. У отца словно две совершенно разные жизни. И сам он сейчас как будто совсем другой человек.

Сон внезапно улетучился. Через стены или через пол доносится приглушенная музыка — одинокая женщина в одиночестве смотрит телевизор — истории о том, как люди любят, воюют, умирают, интригуют, ненавидят, разъезжают в роскошных машинах или побираются на углах улиц. На миг Леопольду приходит в голову, а не одеться ли ему и не спуститься ли, чтобы вместе с Вилге тупо уставиться на экран, но он отбрасывает эту мысль — пришлось бы что-то говорить, создавать иллюзию общения, а это чересчур обременительно. Да и чем плохо ему в этой комнате! Он снова, спустя долгое время ощущает вокруг себя воздух, стены не давят на него, как там, в его похожей на шкаф комнате, где ему постоянно, как и герою одного из рассказов Эдгара По, кажется, что надвигающиеся стены ежеминутно грозят низвергнуть тебя в страшную пропасть. Привыкнуть можно ко всему, даже самые незавидные условия можно научиться воспринимать спокойно, но только до тех пор, пока тебе не посчастливится хоть разок вырваться из них. Тогда начинаются удручающие сопоставления. Появляется ожесточение. А ведь он должен быть счастлив, что у него есть место, где он может работать, и постель, где он может спать.

Леопольду больше не хочется лежать, он встает, подходит к окну и, опершись о подоконник, глядит на улицу. Видны призрачно темнеющие болотные сосны, далекий лес и полыхающий горизонт; где-то справа зашло солнце, а он в это время сидел внизу, распивая кофе и болтая с Вилге. У него никогда больше не появится возможности увидеть закат этого дня. Каждый следующий будет немного иным. Завтра он станет на день старше, и солнце опустится уже в другом месте. Ничто не будет таким. Миг, быть может, самый удивительный миг, безвозвратно упущен.

Ему грустно. Хорошее это или плохое состояние души?

Он достает из кармана пиджака сигареты и озирается в поисках пепельницы. Конечно же ее нет, но ничего, сгодится и конверт. Приятно покурить в постели, почти не проходит дня, чтобы какой-нибудь подвыпивший курильщик не поджег кровать или дом, но никто не извлекает для себя урока из этого — спьяну залезает в постель и дымит. Только с инфарктом думают о здоровье. Только когда тонут, научаются плавать. И только голодный начинает ценить кусок хлеба. До чего же беспечен по своей натуре человек.

Но Леопольд не пьян, и он может позволить себе это удовольствие — покурить в постели, поглядеть на пламенеющий кончик сигареты, на серо-синее небо за окном и вновь (в очередной раз) прокрутить перед собой этот день. Ему жаль, что он так быстро покинул общество художников. Вероятно, они потом закатились к кому-нибудь в гости продолжать празднество. Надо было непременно остаться и поближе познакомиться со всеми. Не может же он прожить всю жизнь отшельником, и, кроме того, ему порой так хочется с кем-то посоветоваться. У Хельдура свой сложившийся вкус, возможно, его советы и не подвинут Леопольда дальше. А что он сам может дать другим?

Он, например, жаждет дружбы с Веннетом, однако в глубине души надеется иметь от этого выгоду — довольно-таки эгоистично с его стороны, смахивает на сделку… И вообще, интересно, какое он произвел на них на всех впечатление? Немногословный брюзга? Жена Веннета была единственной, с кем он разговаривал.

Неожиданно он снова с ошеломляющей пронзительностью ощущает прижавшееся к нему женское тело, и он растроганно думает о том, как, беседуя с женой Веннета, почувствовал, будто давно знает ее. Он напряженно пытается вспомнить ее лицо, но оно расплывается, ибо Леопольд побоялся открыто смотреть на нее; зато он видит, как она идет к их столику, и непроизвольно его охватывает желание…

На лестнице раздаются шаги, дверь распахивается, входит Вилге и, подобно светлому видению, движется к кушетке, замечает тлеющий кончик сигареты и удивленно спрашивает:

— Ты еще не спишь?

— Что-то не спится, — дрожащим от только что пережитого волнения голосом бормочет Леопольд.

— Я принесла тебе будильник, сама я завтра на работу не иду, на всякий случай поставила на семь, — говорит Вилге и зажигает верхний свет.

— У меня завтра тоже свободный день, и в будильнике нет особой надобности, — довольно бодро произносит Леопольд.

— Золотце мое, почему ты не попросил пепельницу? — удивляется Вилге, увидев в руке Леопольда конверт. — Погоди, я сейчас принесу. — И, готовая к услугам, она спускается вниз.

Минутное возбуждение улетучилось. Леопольд вернулся в реальный мир и улыбается на это мягко произнесенное слово «золотце» — и впрямь заботливая мать, которая, сидя за телевизором, опорожнила бутылку вина. Но что остается молодой женщине, если она вынуждена жить рядом с «крепким» стариком?.. Затем он невольно фыркает: она все-таки достала и надела импортный халат.

Вилге где-то замешкалась, Леопольд думает, что, видимо, она забыла про пепельницу, гасит окурок кончиком туфли и выкидывает в окно, затем ставит будильник на десять часов (на случай, если не проснется раньше), хочет погасить свет, но дверь открывается, и он быстро юркает под одеяло. У Вилге в одной руке пепельница, в другой рюмка, а под мышкой какая-то бутылка.

— Я подумала, если ты все равно не спишь, мы могли бы чуть-чуть выпить. Мне тоже не спится, — словно извиняясь, добавляет она и садится на край кушетки. Леопольд привстает, опирается спиной о стену, берет из рук Вилге рюмку, та открывает початую бутылку коньяка и наливает. — За то, что ты через долгое время удосужился заглянуть домой.

Они чокаются, Леопольд, испытывая странную робость, замечает, что женщина, не стесняясь, разглядывает его голый торс, ему нечем прикрыть себя, он выпивает рюмку до дна.

— Знаешь, о чем я подумала, — как-то очень медленно произносит Вилге, — я подумала, а почему бы тебе не поселиться у нас? Лембит говорил, что ты живешь чуть ли не в каком-то чулане, здесь тебе было бы неплохо. Верхние комнаты пустуют. Ты мог бы переехать хотя бы на то время, пока Арвед в больнице, да и мне поспокойнее, все-таки мужчина в доме.

Леопольд погружается в размышления: заманчивое предложение. Он предельно устал от жизни в своей клетушке, а здесь весной можно гулять по болоту, здесь с избытком света для работы над картинами, платить за квартиру ему едва ли придется, деньги оставались бы на покупку красок, а то, что он несколько минут в день поболтает с хозяйкой, не так и страшно.

— Ну, так что ты решил? — настойчиво спрашивает Вилге, словно речь идет о чем-то очень спешном и ей не терпится получить ответ.

— Я еще не знаю, — бормочет Леопольд. — Конечно, жить здесь было бы куда приятнее.

— Послушай, дай-ка мне сигарету, лень спускаться вниз.

— Сигареты в кармане пиджака, — говорит Леопольд.

Вилге подходит к стулу, нагибается, чтобы взять сигареты, коротенький халат задирается. Затем Вилге усаживается возле него, выуживает из пачки сигарету, передает пачку Леопольду, он чиркает спичкой и дрожащей рукой протягивает ее женщине. Вилге чуть наклоняется вперед и, чтобы сохранить равновесие, опирается рукой на Леопольда, затем снова распрямляется, глубоко затягивается, с напоминающим вздох звуком выпускает изо рта струйку дыма, полы заграничного халатика распахнулись, из-под него виднеется ночная рубашка, которая ничего не скрывает: под лиловым кружевом белеет упругое тело, рука Леопольда дотрагивается до него…

— Дай пепельницу, — дрожащим голосом произносит Леопольд.

Вилге берет с пола пепельницу и кладет ее Леопольду на колени.

— Я, кажется, совсем опьянела, — хихикает она.

— Налей мне еще, — просит Леопольд.

Вилге наливает коньяк, многозначительная (или многообещающая?) улыбка появляется на ее губах, очевидно, она думает, что парню следовало бы быть посмелее, но Леопольд не нуждается в ободрении, ему надо выиграть время, чтобы разобраться в сложившейся ситуации — взглянуть со стороны на эту парочку на кушетке.

— Я совсем опьянела, — повторяет Вилге.

Леопольд осушает рюмку. Вилге стряхивает в пепельницу пепел, ее рука касается ноги Леопольда, и он, даже собрав всю свою волю, не в силах подавить волнение. Полы халатика распахиваются еще больше.

Черт возьми, в который раз мысленно произносит он, жена моего отца хочет переспать со мной. Старик болен и, очевидно, ни на что уже не способен, так почему б ей не залезть в постель к пасынку: как-никак молодой мужчина, и никому не придет в голову сплетничать. Так вот чем вызваны эти разговоры о переселении: приятное и практичное развлечение. На редкость практичное! У одной муж, у другого отец умирает в больнице… И внезапно вокруг Леопольда образуется пустота, белая пустота.

Это всеобъемлющая, ощутимая пустота, впервые он чувствует, как она материализовалась в нем самом. Теперь он знает, что это такое в действительности, и понимает: с ней можно совладать. Он думает, что уже победил пустоту и она перестает существовать.

Женщина снимает халат и остается в одной коротенькой лиловой ночной рубашке, что-то говорит ему, но он не слышит, берет ее за руку, притягивает к себе и начинает говорить:

— Понимаешь, до сих пор я не знал, почему я должен рисовать, мне казалось, что это приятное и интересное занятие, но внезапно понял… именно сейчас понял: когда-то, когда я впервые столкнулся с человеческой грубостью, лицемерием, подлостью — ах, не все ли равно, как это все назвать, — мне показалось, вернее, я совершенно реально увидел вокруг себя белую пустоту. Понимаешь, я смотрел в окно и не видел ничего — ни голубого неба, ни зеленых деревьев, как будто мира вообще не существовало, и это стало повторяться у меня вновь и вновь, только сейчас я осознал, что единственная защита от этого — писание картин. Вот поэтому-то я и должен рисовать! Сперва передо мной одна белая пустота, но я провожу в ней линию, вторую, создаю красочную поверхность, образ — пустота заполняется, и вместо нее возникает совсем иной мир… богатый красками… прекрасный… — Леопольд говорит о том, что наболело, мысли обретают форму, ему удается облечь смысл своей деятельности в слова, а женщина меж тем снимает через голову ночную рубашку, пальцы ее зажимают ему рот, и он слышит:

— Ты поселишься здесь, и нам будет хорошо вместе. После того как ты разошелся с женой, я каждый день ждала, что ты придешь, я тосковала, но тебе, дурачку, только бы сидеть в своей кладовке. Ну скажи, чем нам плохо вдвоем, я стану заботиться о тебе, ты только погляди, какой ты худущий. Ну обними меня, крепко обними!

— Нет! — Леопольд выкрикивает это, вырывается из объятий, его начинает колотить, и хочется ни минуты не мешкая бежать отсюда.

— Негодяй! Ничтожество!

Его бьют, он закрывает лицо рукой и чувствует, как удары сыплются на руку.

— Вон из моего дома! Чтоб я больше не видела твоей мерзкой рожи!

Леопольд хватает одежду и выбегает. И вот он уже на дворе, что-то летит ему вслед, затем еще что-то, и окно со стуком захлопывается.

Он начинает одеваться, но туфель нет, затем соображает, что именно туфлями в него и швыряли, находит их на грядке, но нет носков и в туфли набилась земля, однако он не вытряхивает ее.

Леопольд бредет по улице. В небе звезды и бледный серп луны. Звезды бледные, небо бледное, в окнах горит свет, какая-то компания, горланя песни, идет ему навстречу. Кто-то останавливает его и спрашивает, не найдется ли закурить, он шарит в карманах, затем вспоминает, что пачка осталась у Вилге. Перед глазами возникает комната, желтовато-оранжевый свет, обои, имитирующие каменную кладку. Словно стена или тюрьма; он не знает, почему в голову пришло сравнение с тюрьмой — едва ли теперь в тюрьмах каменные стены, очевидно, они выкрашены или побелены. Но какое это имеет значение?.. Меж белых стен белая пустота, и он должен расцветить ее. Жизнь должна быть красочной. Голубое небо, зеленые деревья.

Неожиданно он видит перед собой огонек такси. Поднимает руку, машина, скрипнув тормозами, останавливается. Леопольд забирается на заднее сиденье и говорит: «В увеселительное заведение!»

Шофер такси понимающе кивает.

МУКИ И РАДОСТИ УВЕСЕЛИТЕЛЬНОГО ЗАВЕДЕНИЯ

Леопольд уже долгое время стоит под пышными деревьями парка, сквозь кроны проглядывает небо; ближе к горизонту оно темнеет, создавая живописный фон для сверкающего разноцветными огнями, похожего на дворец здания. До сих пор Леопольд считал, что здесь находится какое-то учреждение, а выходит, это и есть увеселительное заведение. Всего в нескольких десятках метров от Леопольда массивная парадная дверь. Когда она открывается, становится виден ярко освещенный холл. Время от времени у здания останавливается машина, и меж колонн к двери устремляются люди — группами, парами и поодиночке. До Леопольда доносятся манящие звуки музыки, однако он никак не решается выйти из своего укрытия, словно ему достаточно сознания, что увеселительное заведение все же существует. В голове не укладывается, что и он мог бы направиться по аллее к парадному входу и окунуться в завораживающий свет этого дома.

Он скромный человек и не хочет быть навязчивым, к тому же не верит, что кто-то жаждет его общества. Тихий, незаметный человек. Говорят, что скромность — добродетель. И все же скромный человек редко чего-то достигает — людей больше привлекает броскость, яркость, и скромный человек едва ли интересен им.

Что-то должно подстегнуть Леопольда, какой-то знак извне, намек; сам он не осмелится предпринять этот поход, ему необходимо опереться на что-то или на кого-то, хотя бы для видимости переложить ответственность на другого, скромность фактически не что иное, как преувеличенное себялюбие — страх оказаться в неприятном или смешном положении, страх, что кто-то может накричать на тебя, вышвырнуть. Именно этого — что его могут вышвырнуть — он и боится. Украдкой наблюдать из-за деревьев за увеселительным заведением не опасно, можно тешить себя мыслью, что ему любезно улыбнутся, если он войдет в дверь, скажут «добро пожаловать»; когда смотришь издали, кажется, что все еще впереди, возможности неисчерпаемы, но если войти — реальность может оказаться жестокой, и ее уже за тайные мечты не спрячешь. У того, кто ничего не делает, возможности сохраняются.

Как у лыжников на крутой горе: десятки людей, опершись на палки, стоят, и только немногие решаются устремиться вниз. А иные без конца взбираются наверх, чтобы с веселым криком ринуться вниз. Большинство же покидают гору, решив, после длительного единоборства с робостью, выбрать небольшой холм.

В большое искусство не приходят, тренируясь на пригорках.

Леопольд отрывается от дерева, возле которого стоит, и скользящим шагом направляется к дому; дом на глазах растет, свет, пробивающийся из-за двери, становится ярче, музыка — громче. Вскоре он уже стоит в просторном зале. На возвышении играет маленький струнный оркестр, вдоль стен сидят люди, иные стоят небольшими группами и беседуют, все странно возбуждены, лица взволнованы, как раз в тот момент, когда он садится, оркестр прекращает играть — из двери, завешенной портьерой, появляется какой-то мужчина в вечернем костюме, и все взоры обращаются к нему. Мужчина, приветливо улыбаясь, смотрит на собравшихся в зале. Такое впечатление, будто он кого-то ищет, затем удовлетворенно кивает, открывает лиловую кожаную папку и начинает зачитывать имена; с десяток людей встают, подходят к нему и вскоре исчезают вместе с ним за портьерой. Напряженная тишина в зале нарушается лишь стуком каблуков, она длится и после того, как названные люди скрываются за колышущимся бархатным занавесом. Но вдруг один из оркестрантов начинает рассеянно постукивать смычком по пюпитру, на несколько секунд этот звук заполняет зал, но оркестрант быстро спохватывается и в испуге застывает. И снова тишина. Внезапно распахивается двустворчатая дверь, и из нее выходят люди — большинство задумчивы, погружены в себя, словно лунатики; некоторые прямиком направляются к входной двери, и только один безостановочно хохочет, держась за живот и икая. Дирижер взмахивает палочкой, и миг спустя в зале, стирая все впечатления, звучит беззаботная мелодия вальса.

Все рассаживаются, болтают. Женщина в шикарном розовом вечернем платье и мужчина в спортивном костюме и кедах танцуют, у мужчины не очень-то получается, он неуклюже подпрыгивает, женщину это смешит, она фыркает, вскоре им надоедает танцевать, и они садятся на свои места. Леопольд не понимает, что здесь, собственно, происходит или, вернее, творится. Ясно, что и оркестранты и все присутствующие в зале что-то знают. Очевидно, это связывает их, многие, видимо, знакомы; сдерживаемое волнение, написанное на их лицах, как бы говорит: скоро что-то произойдет, и люди ждут этого.

Чем дольше Леопольд присматривается к тому, что делается вокруг, тем больше поражается одному странному обстоятельству — ему кажется, будто многих из находящихся здесь он знает; хотя его одноклассник Урмас намного выше ростом; бухгалтерша из их учреждения хромает, а сейчас она грациозно порхает по залу; совсем близко от Леопольда, беседуя с дамой, стоит мужчина, смахивающий на Хельдура, только волосы у него не с проседью, а каштановые и вьются.

Незаметно для Леопольда (подобные вещи не бросаются в глаза) в зале меняется освещение — если раньше на светлых стенах сверкали бра, то теперь все помещение окутал мягкий золотисто-желтый свет и даже оркестр сменил ритмы вальса на анданте из хорошо знакомого Леопольду музыкального произведения. Гул голосов стих, всех словно охватила и сковала усталость, даже появление мужчины в вечернем костюме, который на этот раз выкрикивает лишь одно имя — Ланг! — не вносит оживления.

Кто-то называет его имя, зовет, велит следовать за собой. Леопольд растерянно озирается, возможно, он ослышался, но никто на его имя не отзывается, и тогда он встает и очень громко и внятно произносит:

— Леопольд Ланг — это я!

— Будьте добры следовать за мной, — слышится приятный голос, в котором, однако, звучат строгие официальные нотки — так говорят, когда арестовывают, препровождают в места заключения, в камеры пыток, такого приказа нельзя ослушаться, надо встать и идти, чтобы избежать еще более страшных последствий. Плохо освещенный коридор, двери. Вместо увеселительного заведения служебные помещения; он понимает, что его хитростью заманили в ловушку. Теперь придется держать ответ, хотя он не знает за собой никакой особой вины. Но то, что его окружает, призывает к осторожности. Малейшая ошибка может стать роковой. У него нет выхода. И внезапно его охватывает леденящий страх.

Просторный кабинет. Из-за стола встает тот самый мужчина, который утром приобрел у него картину. Мужчина протягивает руку для приветствия:

— Леопольд — могу я называть вас просто по имени? Итак, Леопольд, мне очень приятно, что вы находитесь в нашем доме, хотя я не совсем понимаю, как вы догадались прийти сюда, мы намеревались пригласить вас лишь завтра.

Леопольд садится на предложенный стул, замечает на подбородке покупателя картины щетину, удивлен: ведь утром он ее не видел. Быть может, каждый человек в новой обстановке выглядит иначе, думает он.

— Итак? — осведомляется мужчина. Эта манера говорить Леопольду знакома, но он никак не может припомнить, кто так говорит.

— Я попросил таксиста отвезти меня в увеселительное заведение, машина остановилась как раз перед этим домом, я долго не решался войти, стоял по другую сторону дороги под деревьями, — объясняет Леопольд, ему неловко за свое многословие, но слова сами собой слетают с языка. — Затем я сидел в зале, следил, кто чем занят, какая-то пара даже танцевала, потом изменилось освещение… У меня все время было такое впечатление, будто то, что вокруг меня происходит, — это чисто внешнее, нечто вроде декорации, что действительность начнется за закрытыми дверями, хотя я не мог предположить, какой она будет. Я считал, что имею дело с увеселительным заведением, я почему-то не сомневался в этом.

— Вы и находитесь в увеселительном заведении, — улыбается покупатель картины. — Я его директор, можете называть меня просто Михкелем. Мику, Миша, Микаэл, Мишель, Мик, Микко, — смеется он, — представители каждой национальности называют меня по-своему, но я к этому привык.

Теперь Леопольду следовало бы сказать о письме — ведь развязка у него в руках: увеселительное заведение и его директор, но он медлит достать из кармана письмо, смотрит в улыбающееся лицо Михкеля и ждет.

— Две картины, которые вы показали на выставке, мы решили приобрести. Они очень подходят к нашему интерьеру, в дальнейшем мы бы хотели заказать у вас еще с десяток. Нас интересует, как вы отнесетесь к этому. Платить, разумеется, будем, исходя из самых высоких гонорарных норм, кроме всего прочего, это явилось бы для вас великолепной рекламой, у нас бывает много народу, много иностранцев, некоторые из наших посетителей занимают весьма высокое положение.

Леопольд молчит, он просто не знает, что сказать на это, дело приняло весьма неожиданный оборот, надо как-то приноровиться, осмыслить. Он не умеет быстро реагировать в непредвиденной ситуации; фразы, которые следовало бы произнести, приходят на ум лишь много позже, жизнь движется куда быстрее, чем ему хотелось бы, а может, сам он человек медлительный, но ведь в школе он неплохо бегал (Леопольд иронически усмехается), его даже посылали на соревнования по бегу, однажды он пришел первым и чуть было не попал в сборную, но что-то помешало. В жизни всегда что-нибудь да мешает и все складывается не так, как предполагаешь.

— Я понимаю, вам надо подумать, да и у нас свои требования, которые вам придется учесть при выполнении заказа, мы хотим, чтобы специфика нашего учреждения отражалась и в произведениях искусства. К тому же мы торопимся с приобретением картин, да и еще одно условие — вам надо будет отказаться от показа ваших картин на весенней выставке. Любое дело имеет свои положительные и отрицательные стороны, их надо тщательно взвесить, чтобы чаша весов твердо склонилась в одну сторону.

— Когда я должен дать ответ? — на этот раз весьма деловито спрашивает Леопольд.

— Нас устроило бы через несколько минут, как я уже сказал, дело спешное, — решительно произносит Михкель. — За каждую картину мы платим по полторы тысячи, гонорар и условия заказа оговариваются в договоре, и едва ли вы будете на нас в обиде.

Леопольд не верит своим ушам, даже Хельдур не мог бы мечтать о таком гонораре; он поспешно соглашается, словно боится, что Михкель передумает и что из-за его, Леопольда, промедления сделка может не состояться.

— Превосходно, — Михкель удовлетворенно потирает руки, подходит к внушительных размеров сейфу, выкладывает на стол пачки денег, протягивает Леопольду лист, чтобы тот расписался. Леопольд пытается прочитать печатный текст, но внезапно ему кажется, что сделать это он не в состоянии; он быстро ставит свою подпись и принимается распихивать по карманам деньги. — Те изменения, которые мы внесем, не будут иметь решающего значения, немножко отсюда, немножко оттуда, — успокаивает Михкель.

Леопольд слушает его, не отдавая себе отчета в том, что многое произносится людьми не без задней мысли; он попросту пропускает слова Михкеля мимо ушей, поскольку занят тем, что рассовывает по карманам деньги. Покончив с этим занятием, Леопольд в страхе думает: а что, если по дороге домой на него нападут хулиганы. И он решает во что бы то ни стало поехать на такси, еще лучше было бы сразу же вызвать машину — пусть подъедет к дому; затем он возвращается к действительности и слышит, как Михкель говорит, что оформление договора займет еще какое-то время и Леопольду было бы интересно и полезно ознакомиться пока с работой учреждения.

В кабинет входит красивая женщина в белом халате и белой шапочке.

— Знакомьтесь, этот молодой человек и есть художник Леопольд Ланг, он хотел бы получить представление о нашей деятельности. — И добавляет: — Итак, Леопольд, быстренько — развлекаться.

— Здравствуйте, — улыбаясь, говорит Аннели, у нее звонкий чарующий голос. — Добро пожаловать в наше увеселительное заведение.

Директор провожает Леопольда из кабинета в просторный коридор, оклеенный обоями с розами, здесь снова множество дверей с золотистыми бархатными портьерами, некоторые из них отдернуты. «Так вот оно что», — думает Леопольд, идя следом за Аннели и не спуская глаз с ее покачивающихся бедер, — выходит, увеселительное заведение не что иное, как публичный дом, за дверьми которого разыгрываются эротические картинки из порножурналов, вот, значит, откуда деньги, чтобы платить за картины и ореол таинственности, окружающий этот дом, очевидно, все это сопряжено с огромным риском и опасностью разоблачения, что же удивляться, если происходят истории, подобные той, что описана в письме. Леопольд не в силах подавить волнение, этическая сторона дела его мало трогает, и когда Аннели, остановившись возле одной из дверей, не задернутой занавеской, приглашает его войти, Леопольд ощущает панический страх.

Это маленькое, плохо освещенное помещение, в центре которого стоит кожаное кресло, а рядом с ним какой-то аппарат с проводами (бормашина?!). Комната отнюдь не выглядит пристанищем для любовных утех и наслаждений. Аннели просит его сесть и деловым голосом сообщает:

— Наше увеселительное заведение считается уникальным, ничего подобного нигде в мире нет, мы можем в течение короткого промежутка времени воплотить тайные желания человека, и в том виде, в каком мы их осуществляем, они создают полную иллюзию реальности. За время от трех до пяти минут наш гость переживет любую ситуацию, какую только пожелает, ни на минуту не сомневаясь в достоверности происходящего. Но мы предостерегаем: учреждение не отвечает за последствия психического характера. Обычно мы делаем все, чтобы избежать слишком жестоких моментов, но от нас без конца требуют как можно более острых ощущений. Землетрясения, авиакатастрофы, террористические акты, пожары в гостиницах — это самые что ни на есть банальные желания. Иным даже хочется пережить собственную смерть, но это у нас строго запрещено. Мы как-никак увеселительное заведение, и наша задача в первую очередь предложить клиентам волнующе-развлекательные переживания. Однако мы не всемогущи — степень переживания во многом зависит от личности человека. Пожалуй, для начала это все, — заканчивает Аннели, надевая на голову Леопольда какое-то подобие мотоциклетного шлема и клеммами присоединяя к нему провода. — Теперь вы должны расслабиться и сидеть спокойно. Как только на стене появится красный круг, вы остановите на нем взгляд и примерно через минуту выскажете свое желание, например: хочу на заседании ООН взять слово или: хочу иметь любовную связь с мисс Вселенной, и, пожалуйста, не стесняйтесь высказывать свои интимные желания, нам просто жаль тех наших посетителей, которые хотят пережить все равно что, только не то, о чем мечтают в действительности. Они приходят снова и снова, тратят бешеные деньги, но в решающий момент не могут высказать свое желание. Между собой мы называем их азартными игроками, но, видимо, людям доставляет удовольствие ситуация, когда, пожелав чего-то, они в последнюю минуту отказываются, чтобы в следующий раз начать все сначала. Ах, да, я едва не забыла: в течение одного сеанса можно высказать лишь три желания, это у нас непреложный закон, никаких исключений мы никогда не делали, и еще — вы должны запомнить, что длительность переживания колеблется где-то от трех до пяти минут.

Аннели с тихим щелканьем включает аппарат, и Леопольд остается один.

— Развлекайтесь, приятных переживаний! — слышится мягкий голос откуда-то из-за его спины, и на стене загорается огненно-красный круг. Леопольд уставляется на него, не зная, что пожелать. Жизнь человека — это бесконечная цепочка неосуществленных желаний, люди всегда жаждут чего-то невозможного, и меньше всего им нужна реальность. А тут тебе вдруг обещают, как в сказке о золотой рыбке, исполнить три твоих желания.

Круг начинает как бы нетерпеливо пульсировать — очевидно, время, отведенное на обдумывание, заканчивается. Леопольд впивается ногтями в кожаное сиденье, в мозгу проносятся сотни желаний, затем выкристаллизовывается одно. «В Париж, в Лувр!» — восклицает он.

…Аэродром, ожидающие люди, мужчины в форме ставят в паспортах печати, Леопольд тоже становится в очередь, внезапно его осеняет: он же невидим, и никакие пограничные или таможенные формальности на него не распространяются. И вот он идет сквозь толпу людей, он уже на берегу реки, где сквозь кроны деревьев на гладкую поверхность воды падают солнечные лучи и в отдалении виднеется знаменитый собор, но у него нет времени останавливаться, он, словно на крыльях, пересекает Париж, лишь в редкие мгновения останавливая на чем-то взгляд подольше: бьющие фонтаны и Эйфелева башня, Люксембургский сад и Триумфальная арка; уличный художник, прислонив к парапету велосипед и картины, что-то рисует — у него неплохие пейзажи, но сделаны они с явным расчетом на продажу; затем Леопольд замечает на одной из улиц группу художников, молодых и старых, картины их эклектичны, явно подражательны, сделаны в манере того или иного художника; Мулен Руж, несколько пожилых мужчин удят на берегу Сены, и уже виднеется знакомая по фотографиям колоннада Лувра, на площадке, отведенной для паркинга, множество машин, люди спешат в музей. Леопольда охватывает восторг: сейчас, сейчас я окажусь в Лувре.

Восторг, очевидно, не то слово, которое могло бы выразить состояние Леопольда — счастье от того, что его мечта осуществилась, наслаждение, которое он испытывает, стоя перед шедеврами, гордость, что он здесь, возле величайших творений живописи, возможность соприкоснуться с тем, что до сих пор казалось недосягаемым. Но его сразу охватывает страх — как преходящ и короток этот миг, очевидно, уже на то, чтобы пересечь Париж, ушло немало времени, а здесь, на расстоянии вытянутой руки, десятки картин, которые он во что бы то ни стало хочет увидеть, подолгу упиваться ими, изучать вблизи, как живописал тот или иной мастер, но для этого нужны дни, а не секунды. «Я в Лувре» — пустой звук. Лучше было бы сказать: я был короткое время в Лувре и видел одну из картин Вермера. За три минуты все-таки можно разглядеть одну картину.

Леопольд должен выбрать, времени у него в обрез, перед глазами проносятся репродукции, которые он видел в художественных альбомах. Гойя? Жорж де Латур? Портрет Жанны д’Арагон Рафаэля? Босх? Тициан? «Турецкая баня» Энгра? Фра Анджелико? Чтобы хоть раз увидеть его магические синие тона. Ян ван Эйк? Ван-дер-Вейден или же Эдуард Мане? Анри Руссо?.. Он должен выбрать такого мастера, чьих работ ни в Москве, ни в Ленинграде нет, и притом самую лучшую его картину, шедевр. Леопольд мечется по залам, картины на стенах мелькают перед его глазами подобно кадрам порвавшейся киноленты, он не знает, куда кинуться, протискивается сквозь толпу туристов (интересно, чувствуют ли они что-нибудь?), которые в сопровождении гида тоже носятся из зала в зал. Он в панике — каждую секунду время может истечь, а он еще ничего не пережил, только голова идет кругом. Он еще пытается, вылупив глаза, сориентироваться, в конце концов в отчаянии останавливается на лестничной площадке, чтобы перевести дух и выбрать какую-то определенную картину. Он старается припомнить, какие шедевры находятся в ближайших залах, ему уже все равно, кем восхищаться; туристы заполнили дверной проем, теперь они идут в его сторону, и за их спинами, на противоположной стене, он видит картины, кажется, это голландцы, проносится у него в голове, он спешит туда, но, вздрогнув, застывает на месте: в золоченой массивной раме холст, написанный им самим…

Стоило ли побывать в Лувре ради того, чтобы увидеть там собственную картину? Леопольд пытается улыбнуться, рассмеяться, но ничего не получается. Увеселительное заведение постаралось, придумав такой забавный конец, но это не смягчает чувства грусти и разочарования от поездки в Париж. Что было, то было — такова судьба туриста… На стене снова загорается круг, и на этот раз Леопольд знает, чего пожелать. Еще до того, как круг начинает пульсировать, Леопольд спокойно произносит: «Хочу присутствовать на открытии своей персональной выставки, будучи при этом весьма известным художником».

…Большой зал Дома художника битком набит, в руках у многих пышные букеты цветов, яркое освещение бьет в глаза, речь моложавого, владеющего ораторским искусством мужчины сопровождается шуршанием кинокамеры. У Леопольда в руке палка, он не знает для чего, но ему хочется опереться на нее; на миг его взгляд останавливается на собственных пальцах, он поражен — какие они смешные, костлявые и слабые; он проводит рукой по голове и с испугом ощущает гладкую кожу, мало-помалу до него доходит, что он стар. Тупая боль в груди внезапно становится такой острой, что ему хочется громко застонать, но он сдерживается — как-никак все взгляды устремлены на него. На стенах висят картины, одна из них чуть кривовато, он возмущен и с удовольствием отчитал бы кого-нибудь, но момент сейчас для этого неподходящий. Острая боль никак не отпускает, ему жарко, он устал и хотел бы сесть; попросить, что ли, стул, думает он, но вроде неудобно. Он пытается утешить себя, что скоро все кончится, но затем его начинает преследовать вселяющая ужас мысль о предстоящем банкете, где надо будет пробыть не один час, а боль в груди так невыносима, что ему хочется кричать. Он заставляет себя думать о другом, устремляет взгляд на стены, где висят его картины. Огромные отвратительные полотна, правда, кое-какие детали выписаны талантливо, но общее впечатление отталкивающее. Неужели художник настолько лишен чувства самокритики, неужели у него уже не варит голова? Но поток комплиментов в адрес картин не прекращается, и Леопольд тупо глядит на эту толпу — на людей с цветами, на поздравляющих. Все это старые или пожилые люди, редко попадается кто-то помоложе, словно пришли на похороны; они и пришли на похороны, только гроба не видать…

«…Вклад в сокровищницу нашей культуры… самоотверженный труд… всенародное признание… эпохальное искусство… разрешите поздравить юбиляра с высоким признанием — присвоением ему звания народного художника!»

Аплодисменты, оратор долго жмет ему руку, Леопольд смотрит на деланно-торжественное улыбающееся лицо мужчины и ничего не понимает. Оратор поворачивается к публике: «На этом позвольте считать персональную выставку нашего юбиляра открытой!»

И вновь нескончаемые рукопожатия, цветы, но он все еще ничего не понимает… А где же орден? Они должны были вручить ему орден! Свинство, чья-то подлая интрига. В глазах темнеет, в голове пульсирует одна-единственная мысль: орден, они должны были дать ему орден, и затем он падает без чувств…

И вот вокруг снова темное помещение, он сидит в удобном кожаном кресле и ощущает лишь грустное презрение к этому заслуженному старику… каковым якобы является. На самом деле он и был этим стариком, впрочем, ко всему здесь происходящему надо относиться как к увиденному в кино, чувство реальности обманчиво, к счастью, все снова встает на свои места. Они тут не могут предсказать будущее, вероятно, взяли готовую модель — открытие юбилейной выставки какого-то старичка, а на долю Леопольда выпало лишь испытать эмоции, как во сне. Он утешает себя: ничего такого со мной не произойдет, едва ли я когда-нибудь буду настолько знаменит. Тем не менее пережитое задело и ранило его, и он замечает красный круг, лишь когда тот вновь начинает пульсировать.

Леопольду предстоит высказать свое третье желание. Все, что пережил здесь до сих пор, отнюдь не забавно, думает Леопольд, теперь должно произойти что-то более интересное. Родос! «Я хочу… — произносит он, но тут же вспоминает разочарование, постигшее его в Лувре, и в ушах звучат слова Аннели: „…пожалуйста, не стесняйтесь высказывать свои интимные желания…“ Он секунду молчит, словно сдерживая себя, затем, сглотнув, говорит: — Я хотел бы оказаться наедине с женой Веннета».

…Уже в который раз Леопольд тщетно пытается сесть на край кушетки, но она как ледяная дорожка, с которой он тут же соскальзывает. После его очередного падения на пол жена Веннета с тревогой склоняется над ним. «Ну что мне с тобой делать! Ты, право, как ребенок, который ни минуты не сидит на месте», — смеется она.

Леопольд пытается виновато улыбнуться или, по крайней мере, придать своему лицу более или менее осмысленное выражение, но знает, что вдрызг пьян и омерзителен.

«Может, сядешь на пол?» — деловито предлагает жена Веннета.

В самом деле — с пола соскальзывать некуда и, кроме того, можно спиной прислониться к стене. Отсюда, с пола, он может наблюдать, как жена Веннета стелет постель: опускает спинку кушетки, кладет простыни, одеяло, взбивает подушки; постель готова, и жена Веннета куда-то уходит.

Как нелепа жизнь, сонно думает Леопольд. Мысли тянутся подобно жевательной резинке. Целую вечность я мечтал лечь с этой женщиной в постель, а теперь, когда постель ждет меня, я не хочу залезать в нее. Леопольду приятнее растянуться на полу. Перед глазами потолок, ему следовало бы быть белым, а он желтоватый, наверное, от освещения. Леопольду хочется посмотреть на лампу, но для этого надо повернуть голову, а сейчас это ему не под силу. Значит, целую вечность, вяло думает он. Мозги его как кучка неочищенных китайских орешков, из-под которой все же можно извлечь мысль, что в действительности вечность это лишь несколько часов, ибо он ведь только что познакомился с женой Веннета. Вечность исчисляется несколькими часами — сделал он философское открытие. «Послушай, — говорит он, — вечность до нелепости коротка, и не следует с ней считаться».

Внезапно Леопольд переносится в детство: он упал с лесов, когда строили дом, и сломал ребро. Отец отводит его в комнату, у матери испуганное лицо, она помогает ему забраться в постель, снимает с него курточку, начинает стягивать брюки, но он стесняется, он уже достаточно большой, и говорит, что сам справится с этим; мать деликатно поворачивается спиной, внезапно боль в ребре, которая не давала ему пошевелиться, стихает, он снимает брюки и юркает под одеяло. Но почему раздевается мать… Да это же вовсе не она, это жена Веннета…

— Время истекло, — говорит Аннели в белом халате сестры милосердия.

— Послушайте, так же нельзя, ну хотя бы еще минутку… — протестует Леопольд.

— Ваше время истекло, — на этот раз суровым голосом повторяет Аннели. — Вы сами виноваты, что отправились к своей даме в пьяном виде. К женщинам в пьяном виде не ходят, в таком состоянии вы производите на них отталкивающее впечатление, и едва ли вы вообще на что-то способны, если ноги вас не держат.

— Ну, идите же, — требует Аннели. — Помещение надо освободить, вы же знаете, сколько народу ждет, некоторые уже не один день, вы что, не понимаете, какие у нас очереди? Со всех концов света съезжаются сюда. Каждая минута на вес золота…

Леопольду ничего не остается, как подчиниться. Аннели свою миссию выполнила, и от ее прежней чарующей любезности не осталось и следа, для нее теперь важно одно — чтобы поскорее освободилось кресло. Очевидно, и она втайне веселится во время сеансов и теперь презирает его за то, что ничего интересного не произошло. Они выходят в коридор, и внезапно у Леопольда возникает желание подразнить ее:

— Послушайте, что вы делаете в свободное время, не согласитесь ли встретиться в городе с одним художником? Мы могли бы немного поболтать и познакомиться поближе.

Аннели останавливается, смотрит на него, словно оценивая, и говорит:

— Я спиртного не употребляю.

Леопольд задет:

— Между прочим, и я. Только в очень редких случаях.

— Ладно, завтра в шесть возле Дома художника, — на этот раз снова чарующе улыбаясь, говорит Аннели, и Леопольд в испуге узнает в ней свою бывшую жену.

Теперь все начнется сначала — мы вновь поженимся, потому что ей стало известно, что у меня купили картины и я получил новый заказ. На какое-то время воцарится идиллия, любовь, а затем…

— Нет, я пошутил, — испуганно произносит Леопольд, но Аннели уже не слышит его; с рукой, протянутой для приветствия, к нему подходит директор Михкель, как будто они бог весть как давно не виделись. Я так и не смог сказать ей, думает Леопольд в то время, как пожимает мягкую руку директора. И Леопольд понимает, что совместная жизнь с Аннели теперь неизбежна.

— Итак, договор составлен, но было бы неплохо, если б вы предварительно взглянули на те изменения, которые наш художник внес в ваши картины, поскольку, выполняя заказ, вам придется в дальнейшем придерживаться именно этого направления.

Дверь открывается, и двое людей вносят картины в кабинет.

Леопольд смотрит и не верит своим глазам. Кое-какие куски из картин вырезаны и переклеены на другие места, особенно дорогие ему фрагменты вообще исчезли; нечто безобразное и отвратительное предстает его взору, картины, которые он видит, вовсе не его картины.

Он вскрикивает от ужаса.

— Что с вами? — удивленно спрашивает Михкель. — Вы продали эти картины, теперь это собственность учреждения, и мы вправе делать с ними все, что сочтем нужным. Надеюсь, вы понимаете: мы обязаны учитывать существующие у нас нормы. Всем известно, что мы увеселительное заведение и потому должны устранять из картин моменты, не соответствующие требованиям нашей морали. Это же ясно как день, и вы не могли не заметить, что мы подчеркнули в ваших картинах именно те детали, которые находятся в соответствии с нашими принципами. И вообще вы должны быть счастливы, что ваши картины будут выставлены в нашем учреждении.

Леопольд делает шаг, затем другой, опускается перед картинами на колени, и какое-то время в кабинете слышатся лишь его отчаянные всхлипывания.

ГРЯДКА С ИСКУССТВЕННЫМИ ЦВЕТАМИ

Медленно наступает пробуждение: как будто волны выкинули его из морских глубин на берег или как будто кто-то вытащил его из-под земли на свет божий. Перед глазами белая стена, он протягивает руку и ощущает прохладу штукатурки. Подушка отсырела от слез, или это опрокинулся стакан с водой? Да и где он вообще?

Он не помнит, чтобы после увеселительного заведения еще куда-то отправился. Ему хочется приподняться и сесть, оглядеться вокруг, но непонятный самому ему стыд, чувство неловкости останавливают его. На какое-то время все еще можно отодвинуть, но внезапно он понимает, что увеселительное заведение было лишь сном — реальными картинами сна, которые он едва ли смог бы сейчас расположить по порядку. Это как хороший фильм, который смотришь в состоянии предельной усталости — фильм напополам с дремотой, отчаянной борьбой со сном, когда глаза слипаются и в зрелище остаются пробелы, но тем сильнее воздействие при пробуждении.

Он не может избавиться от ощущения, что столкнулся с чем-то отвратительным. Воспоминание о том, что происходило в действительности, очень близко к тому, что он видел во сне. Он отправился на такси в город, где встретил компанию веселых людей… Веселых… веселых? Или они в самом деле были в увеселительном заведении, где у него купили картины?

Не в силах больше выносить неизвестность и глядеть в стену, он поворачивается — очень осторожно, так осторожно, как только может, видит совсем близко от себя пышные, с рыжеватым отливом каштановые волосы и наполовину прикрытую одеялом гибкую спину и цепенеет от неожиданности. Инстинктивно отодвигается почти к самой стене, приподнимается на локтях, видит деревянную решетку балкона, ниже — просторное помещение, огромное окно, из которого открывается вид на залитые утренним солнцем крыши и башни старого города, а в вышине синее с редкими облаками небо. Сегодня опять выдастся прекрасный день, думает Леопольд, но эта мысль лишь на миг отвлекает его, взгляд блуждает по комнате, останавливаясь на картинах Веннета, мольберте, подрамниках, длинной полке, где художник держит холсты поменьше. Леопольд с восхищением смотрит на двухъярусное ателье и поражается изобретательности Веннета — спальное ложе он вынес на второй ярус, освободив пол и создав прекрасные условия для работы. Леопольд пытается представить себя в таком ателье, но не может, он даже и мечтать не мог бы о чем-либо подобном.

Вздохнув, он опускается на подушку, его гложет зависть, и подавить ее он не в силах; затем он снова приподнимается на локтях, ему хочется еще раз оглядеть всю эту роскошь, запомнить, чтобы было о чем мечтать, когда он вновь очутится в своей конуре, но глаза не могут оторваться от округлых плеч женщины, и теперь, только теперь он понимает, что спит в одной постели с женой Веннета.

Это открытие столь неожиданно (неужели он только сейчас проснулся?), что ему необходимо глотнуть воздуха. Леопольд в смятении. В неведении. Как все это могло случиться, и что еще произошло в действительности? Но смятение быстро проходит, он подвигается поближе к женщине, после некоторых колебаний обнимает ее, пальцы касаются гладкой кожи, затем рука ползет кверху, нащупывает округлость груди, нежно сжимает ее. «Теэт, золотко, я бы хотела еще чуть-чуть поспать», — слышит он сонный голос.

Он цепенеет: это просьба одного близкого человека, обращенная к другому близкому человеку, а он обманом проникший сюда тип — лже-Дмитрий, самозванец… Однако рука продолжает гладить тело женщины, пробуждая его ото сна, и спокойное дыхание женщины становится прерывистым. Леопольд всем телом приникает к ней и чувствует, как его охватывает беспредельная нежность, нет, блаженство… Нежность и блаженство всецело овладевают Леопольдом, и внезапно все кончается.

Женщина быстро отстраняется, словно хочет убежать от него, и садится. Он видит ее взволнованное, удивленное, испуганное лицо и отодвигается подальше. У Леопольда такое чувство, будто он это не он; самозванец, лже-Дмитрий разоблачен, сейчас ему отрубят голову, палач уже занес топор… Что-то было не так, думает он и слышит, что произносит эти слова громко, во всеуслышание, и уже не может взять сказанное обратно. Женщина весело смеется. Плечи ее вздрагивают, на миг Леопольду кажется, что она плачет, но вот она поднимает смеющееся лицо, и ему ничего не остается, как тоже улыбнуться ей.

«Что-то в самом деле было не так», — в конце концов произносит женщина и фыркает, словно речь идет о чем-то очень смешном — забавной истории или анекдоте, но Леопольд не разделяет ее веселья, и вот они уже сидят на широкой постели и не знают, что сказать друг другу. «Я пойду», — наконец произносит Леопольд, ища глазами свою одежду.

«Вот как, — удивляется женщина, — полночи ты объяснялся мне в любви, клялся в вечной верности, а теперь уходишь». — Она все еще улыбается, а Леопольд пытается мысленно завязать шнурки на туфлях, которые то и дело, словно назло, развязываются.

Теперь жена Веннета, видимо, понимает, что Леопольду не до шуток, потому что вдруг спрашивает совсем другим, заботливым голосом, хочет ли Леопольд морса, встает и идет к буфету. Он смотрит ей вслед.

Слышится бульканье наливаемого морса, затем звон разбившегося стакана.

«Не понимаю, какого черта мужчинам дана привилегия шляться. Он где-то развлекается, а я сиди дома и жди! И у меня могут быть свои желания».

Шнурки так и остаются незавязанными. Утро не похоже на вечер. Реальная жизнь не то, что рисуется в воображении. На полу валяются осколки стекла. Жена Веннета сидит на табурете и плачет. Жизнь безнадежно запуталась, и распутать ее не так просто.

Леопольд подходит к жене Веннета, ему хотелось бы утешить ее. Нет зрелища печальнее, чем плачущая женщина. Но не находит нужных слов. Слова бессильны: они лгут, либо чтобы утешить, либо чтобы ободрить. Он гладит ее волосы. Двое несчастных людей. (Но почему я несчастен, думает Леопольд. Меня же никто не обижал.) И все же они двое несчастных людей.

В ателье прохладно. «Не простудись», — говорит Леопольд, и мокрое от слез лицо прижимается к его груди. Плач стихает. Они очень близки сейчас. Одни на всем свете.


Леопольд идет узкой городской улицей, под ногами брусчатка — чей-то труд и пот. Он поднимается по лестнице, хотя ему вовсе и не надо в ту сторону. Солнце стоит высоко, позднее утро, но все же изнуряющей жары пока еще нет.

Вокруг старых домов чисто, даже воздух кажется здесь свежее, тут редко встретишь прохожих, разве только откуда-то из-за угла появится группа туристов. Вид на город. Внизу шумит улица. Внизу у всех свои дела, цель, заставляющая куда-то идти, в зале Дома художника собирается жюри, чтобы отобрать картины на выставку. Где-то находится таинственное увеселительное заведение. Жена Веннета появляется на работе с двухчасовым опозданием и говорит: «Извините, опоздала, но у меня в гостях был Леопольд». Очевидно, это убедительная причина. Тем более что Леопольд действительно у нее был — а ей надо расквитаться с мужем.

Он до сих пор не знает, как зовут жену Веннета. Это невероятно. Как невероятно и то, что он был в гостях у удивительной женщины только ради того, чтобы она могла отомстить мужу. Эта мысль жужжит в голове Леопольда, иглой впивается в мозг, врезается острым осколком стекла.

Но белой пустоты не возникает.

Сегодня поднялся ветер, теплый ветер, и облака, несущиеся по небу, кажутся мягкими, словно ватными; Леопольд опирается на плитняковый парапет и смотрит на свой родной город. На синее море. На гавань. На белый пароход. Когда-то, чтобы увидеть белый пароход, поднимались на Ласнамяэ, теперь это можно сделать, не выходя из квартиры панельного дома. Белый для многих означает надежду, а для него — пустоту. Живопись — заполнение пустоты.

С женой Веннета они говорили о его картинах (почему он все же не знает ее имени, не может же он все время думать о ней, как о жене Веннета, как о его собственности, едином с ним целом), и она призналась, что с нетерпением ждет его новых работ, затем сказала, что для того, чтобы стать хорошим художником, недостаточно просто писать хорошие картины, надо поставить перед собой задачу, превышающую твои силы, отказаться от малого ради создания чего-то большого, и, когда завершишь это большое, перед тобой снимут шляпу («Театральный роман» Булгакова). Именно в этом булгаковском кредо и заключена истина. Попасть на выставку не должно быть самоцелью. Цель — прыгнуть с сорокаметровой скалы в море, зная, что уцелеешь.

Седовласый мужчина фотографирует город, фотоаппарат щелкает, и кто-то спроецирует потом на стенах своей квартиры виды его родного города. Но, возможно, скоро диапозитивы перекочуют в какую-нибудь коробку, а после смерти седовласого мужчины о них вообще позабудут.

Леопольд не знает, как быть с женой Веннета. Ему трудно вычеркнуть ее из памяти, но она любит Веннета, она с ним единое целое. Вечность измеряется всего лишь несколькими часами (он, кажется, недавно говорил это кому-то). Они лишь накануне вечером узнали друг друга, а сейчас это кажется ему вечностью. Супруга известного художника и мальчишка…

Он не понимает, почему в голову лезут такие мысли. В действительности он ведь ждал приключения, надеялся на него, жаждал близости женщины и в конце концов проснулся в постели рядом с ней. Это должно было бы разрешить все. Снять напряжение. Но он никогда еще не ощущал такого напряжения, как сейчас.

Внизу, за плитняковым парапетом, меж острых выступов стен зияет провал. Двадцать метров и вечный покой. Кто бы стал оплакивать его? Отец? Брат? Через несколько дней все забудут о нем. Как будто его и не существовало. Он думает, что большинство людей боится смерти, но еще не знает, боится ли сам. Смерть здесь, у этого парапета, явилась бы ценой одного неосторожного движения. Все в мире имеет цену. Все ли? Толпа туристов окружает Леопольда. Щелкают фотоаппараты, кое-кто нагибается и заглядывает вниз. Интересно, возникает ли у них желание броситься с этого обрыва?

На Ратушной площади бьют часы, он смотрит на свои, наручные, словно сверяя время, внезапно что-то срабатывает в нем, он как бы слышит приказ. Ну конечно же это часы посещения больных в больнице, надо торопиться к отцу. Чтобы успеть.

Прекрасно, когда у человека есть цель и он не должен без толку шататься по городу. Леопольд идет прямиком к автобусной остановке, время не ждет; у него вид делового человека. Перед его глазами мелькают дома, он не останавливается, не смотрит на прохожих и ни о чем не думает, затем стоит в ожидании автобуса, и неожиданно ему на ум приходит странная фраза: знаешь, отец, поговорим с тобой как мужчина с мужчиной.

«Поговорим с тобой как мужчина с мужчиной» — так начнет он и расскажет, что Вилге залезла к нему в постель. Интересно: как отец отреагирует на это? Не поверит? А если сказать про халат и ночную рубашку… Леопольд еще не знает, способен ли он на такое. А почему бы нет, пусть люди прозреют. Пусть с их глаз спадет пелена! Женщины то и дело норовят использовать его — Вилге, чтобы удовлетворить свою жажду развлечений, жена Веннета, чтобы отомстить мужу, Аннели — чтобы беззаботно жить. Чувства, любовь — какие пустые и лживые понятия!

В автобусе стоит запах бензина. Леопольд пытается открыть окно, после долгих усилий ему удается чуть-чуть приоткрыть его: он встает так, чтобы свежий воздух обдувал лицо. Запаха бензина больше не ощущается. Ни с того ни с сего ему вспоминается один осенний день.

В тот раз стояла солнечная, но ветреная погода, улицы пестрели опавшими листьями. Отец возвратился из поездки и оставил машину перед домом, из окна кухни было хорошо видно, как он шагал по дорожке к дому (Леопольд был тогда еще совсем маленьким, и, возможно, это его первое воспоминание). Вероятно, отец вернулся из довольно длительной командировки, потому что они с матерью очень обрадовались ему, мать отдернула с окна занавеску, они махали ему, и отец остановился, чтобы поглядеть на них.

Это минутное воспоминание сменилось другим: отец поднимает его в кабину машины. «Ну прямо заправский водитель», — шутит он. Леопольд хватается за руль, крутит его, тот лишь чуть-чуть поддается, но, несмотря на это, Леопольд начинает громко пыхтеть, подражая тарахтению мотора. Ребята с завистью смотрят на него. «Можешь поиграть тут», — говорит отец и уходит в дом.

Леопольд горд, из окон на него смотрят дети — только одному ему разрешено крутить баранку. Затем в нос ему ударяет запах бензина, теплый душный запах. Запах отца, который вдруг заполняет всю кабину. Леопольд хочет открыть дверцу, но то ли не умеет, то ли она заперта. Дети все еще смотрят на него с завистью, а он отчаянно пыхтит, делая довольное лицо. Но запах невыносим.

Ребятам надоело смотреть, и они высыпали играть на двор. Леопольд думает, что его наказали и потому заперли в кабине, но никакой вины за собой не чувствует. От запаха его мутит. Никто не спешит ему на помощь. В конце концов появляется отец и уводит его в дом, отец не сердится, даже несмотря на то, что Леопольда вырвало прямо на сиденье. Мать лежит в постели, словно заболела, отец садится за кухонный стол и начинает есть.

Автобус минует перелесок, большая часть сосен здесь растет вкривь, будто кто-то ходил и пригибал их. Перелесок это еще один островок посреди города — всего семь-восемь минут езды от центра, можно посидеть на пне, поглядеть на поросшие соснами прогалины, но необходимо закрыть уши, поскольку шум двух магистралей проникает и сюда. Леопольду вспоминается, как жена Веннета говорила о тишине гор, о том, как они с Веннетом лазали в Крыму по горам и ни с того ни с сего полезли на Чертов палец, откуда без помощи вертолета и не спустишься. Это их общие воспоминания, что Леопольду до них? Он ни разу в жизни не видел ни одной высокой горы…

Странно, жена Веннета никак не выходит из головы — горы, перелесок и даже автобус наполнены ею, и тем не менее все это надо забыть, стереть из памяти. Одновременно Леопольд думает, что уж он-то не побоялся бы высоких гор.

Сойдя с автобуса, Леопольд спохватывается — он же ничего не несет отцу. Больным всегда приносят какой-нибудь гостинец. Так заведено, и, очевидно, на то имеется причина. Можно, конечно, отнести и цветы, но купить их здесь негде. В садах пригорода цветов сколько угодно… Внезапно Леопольд замечает прямо у забора грядку с пестрыми цветами — голубыми, желтыми, оранжевыми, лиловыми и даже зелеными. Он заглядывает через забор, чтобы лучше видеть, убедиться, что никакого обмана зрения тут нет. Действительно нет. На довольно длинной, видать, только что разровненной грядке растут цветы — яркие лепестки, вырезанные из поролона, на воткнутых в землю проволочных стебельках. Дом заброшен и кажется безжизненным, вокруг ничего, кроме одной-единственной грядки с искусственными цветами. Если кому-то рассказать об этом, думает Леопольд, едва ли кто поверит. Но грядка с цветами — факт.

На память приходит еще одна невероятная история: прошлой весной он гулял по берегу залива, за гаванью. Когда-то на этом пустыре находился один из излюбленнейших городских пляжей, но он уже давным-давно пустует. Кромка воды забита городскими отбросами, из сточной канавы нечистоты устремляются прямо в море, повсюду надписи: купаться запрещено. Меж поросших колосняком дюн Леопольд увидел какого-то мужчину, старательно, в привычном ритме переворачивающего сероватый песок. На земле рядом с пиджаком лежала кепка, а в ней початки кукурузы. Осенью Леопольд снова пришел на этот пустырь. С десяток чахлых стеблей кукурузы высотой в десять — двадцать сантиметров торчали из песка. Маленькие и жалкие.

…В двух шагах от больницы пожилая женщина сгребает в саду листья. Леопольд входит в калитку, здоровается, спрашивает, не продаст ли она ему цветы. Женщина разрешает сорвать цветы прямо с грядки, а о деньгах и слышать не хочет. Это пышные, выросшие на жирной земле перелески. У жены Веннета рядом с кроватью тоже стоял большой букет перелесок. Он представляет себе, как Веннет дарит своей жене цветы. Представляет, как сам приносит ей охапку цветов.

Меж сосен виднеется полинялый унылый дом цвета охры, к счастью, сосны с этой стороны повыше и смягчают впечатление от этого безрадостного зрелища. В саду прогуливаются одетые в пижамы больные, мимо проезжает машина «скорой помощи» и заворачивает в ворота больницы как раз в тот момент, когда появляется Вилге. Она прихорошилась и выглядит привлекательно, на ее лице, когда она замечает Леопольда, появляется капризное и вместе с тем несколько испуганное выражение, сразу же сменяющееся улыбкой:

— Хорошо, что я тебя встретила, Арвед обрадовался, что ты поселишься у нас.

Леопольд смотрит на ее приветливое лицо, она как будто рада встрече, и у него это никак не вяжется с предыдущим вечером, когда в него швыряли туфлями и обзывали паршивым ублюдком. Но он не выказывает своего удивления, спрашивает, как чувствует себя отец, говорит, что должен поторопиться, чтобы успеть в больницу до того, как кончится прием.

— Ничего, успеешь, — бросает Вилге. — Посидишь у него минут пять, больше и не надо, а пока пошли в парк, выкурим по сигарете. — Тон у нее товарищеский, напротив больницы действительно небольшой парк. — Ты можешь уже сегодня перебраться к нам, но если не захочешь, все равно скажи отцу, что переедешь. Его нельзя сейчас волновать, ему будет спокойнее думать, что ты у нас.

Леопольд обещает сделать так, как хочет Вилге, но про себя думает: неужели она боится, что Леопольд расскажет отцу про вчерашнее? Он ощущает какое-то непонятное злорадство, он с удовольствием помучил бы эту женщину, поиграл на ее нервах, поиздевался над ней и с испугом убеждается, какие подлые желания таятся порой в нем, только разум заставляет его сдерживаться.

— Послушай, — говорит вдруг Вилге, — ты помнишь, что вчера натворил?

Леопольд делает удивленное лицо, он и впрямь удивлен, но еще не понимает, куда клонит Вилге.

— Я бы не придала этому особого значения, но поскольку мы теперь заживем с тобой под одной крышей, то неплохо бы поговорить об этом.

— Ты о чем? — спрашивает Леопольд. — Ну, выпил вчера лишку, я ведь не привык пить, но не помню, чтоб я что-то такое натворил, — говорит он и со страхом ждет, что скажет Вилге.

— О том, как мы наверху пили коньяк — это-то ты, вероятно, помнишь?.. Затем я спустилась вниз, зашла к Арно, чтобы укрыть его, оттуда прошла к себе в спальню, ничего не подозревая, спокойно разделась, хотела лечь, а в постели уже лежишь ты… господи, как я перепугалась…

Леопольд не верит своим ушам, смотрит на Вилге с ужасом.

Вилге со вздохом кивает, ее рука, держащая сигарету, дрожит.

— Я чуть было не уступила тебе… — говорит она тихо и издает какой-то сдавленный звук.

— Я ничего такого не помню! — восклицает Леопольд, но сразу же умолкает. Он не собирается ничего доказывать этой женщине, он отлично помнит все, что было… Или Вилге (она ведь была пьяна) действительно верит тому, что говорит?.. Или он сейчас услышал то, что произошло на самом деле?

— Послушай, не принимай все так близко к сердцу, — утешает его Вилге, которая по-своему истолковывает молчание Леопольда. — Ничего непоправимого ведь не случилось.

Сигареты докурены.

— Так приходи сегодня, я приготовлю что-нибудь вкусное, — по-домашнему, беззаботно произносит Вилге, — так говорит женщина своему мужу или любовнику.

— Я стирала утром твои носки и думала: кто-то мог бы немного позаботиться о тебе. — Он чувствует теплое пожатие ее руки, словно обещание скорой встречи.

Леопольд с поникшей головой идет в сторону больничных ворот, его вдруг начинает мучить мысль — а что, если он лег в постель к жене Веннета только ради того, чтобы наставить тому рога. Переспать с женой Веннета и на какое-то время почувствовать превосходство перед художником, которым восхищается и которому конечно же завидует.

На скамейке, перед входом в больницу, сидят мужчины и женщины в пижамах или халатах. Кое-кто курит, им скучно, и они ждут не дождутся дня, когда их выпишут. Выздоравливающие (счастливые?) взирают на него с бесцеремонным любопытством, но он не в обиде на них за это… И вот он в полутемном коридоре, на дверях палат номера. Прежде чем войти в одну из них, Леопольд колеблется — постучать или не постучать. Он не знает здешних обычаев, это мир, в который он еще никогда не заглядывал; мать умерла до того, как они успели навестить ее, теперь в больнице отец…

Он открывает дверь палаты и растерянно останавливается на пороге. Увиденное не соответствует его представлениям (просторные, полные воздуха и света помещения, запомнившиеся по кинофильмам); словно спеша избавиться от первого впечатления, он начинает глазами искать отца и замечает его на кровати у стены, неловко здоровается со всеми и прямиком (опять эти любопытные взгляды!) направляется к нему.

Отец смотрит на него пустым, ничего не выражающим взглядом, и Леопольд не знает, как ему вести себя — долгое время стоит молча, глядя на поблекшее, почти бескровное лицо старика.

— Возьми табуретку и садись сюда, — еле слышно говорит отец и показывает глазами, где стоит табуретка. Леопольд пододвигает стоящую в изножье кровати табуретку поближе к тумбочке. Он не помнит, чтобы за последние десять лет был так близко от отца, ему хотелось бы помочь старику, сделать для него что-то, но ничего, кроме тягостного, смахивающего на неприязнь чувства, он не испытывает.

И хотя Леопольд ни о чем не спрашивает отца, тот начинает рассказывать про свою болезнь, длинно и подробно говорит, как у него случился инфаркт, как его лечили, что представляет из себя тот или иной врач. Такое впечатление, будто он выучил текст наизусть, однако нельзя пренебрежительно относиться к его словам, сейчас он говорит о самом для себя важном.

Леопольд делает вид, будто слушает, но рассказ старика не трогает его, вернее было бы сказать: Леопольд и не желает слушать его, ибо и представления не имеет, что значит болеть; он видит в окно больничный двор, скамейку, на которой сидят и курят больные; женщины заигрывают с мужчинами, подкрашенные губы не вяжутся с их бледными нездоровыми лицами; интересно, возникает ли у них флирт, влюбленности, взаимная симпатия. Мысль кажется ему смешной, сам он никогда не был в их шкуре, и все же что-то, какое-то внутреннее чувство предостерегает его: и он не застрахован от болезней; я здоров… здоров, внушает он себе и уже в следующий миг жадно прислушивается к словам отца, который говорит, что должен все время носить с собой нитроглицерин (очевидно, отец перепутал название лекарства, очень уж оно смахивает на название взрывчатки) и при первых же болях в сердце класть его под язык.

Только сейчас Леопольд ощущает в своих пальцах влажные стебли цветов. Он спрашивает, куда поставить букет, и отец просит его достать из тумбочки пустую банку и принести из уборной воды. Леопольд рад, что может чем-то заняться, и когда возвращается с водой, от его смущения и неловкости не остается и следа; он спокойно садится на край постели, рассуждая про себя, что больница, как и болезни, просто печальная неизбежность.

— Вилге говорила, что дела у тебя идут неплохо, я, правда, ничего в этом не смыслю, но слышал, что некоторые художники недурно зарабатывают, — говорит отец, и Леопольд вдруг подмечает в его глазах оживление и радость надежды.

Это странный миг — поймав выражение глаз отца, Леопольд понимает, что тому не безразлична его судьба. Мысль эта не укладывается в голове, но ему хочется порадовать отца, и он оживленно рассказывает о том, как прекрасно идут у него дела и как многого он добьется. Леопольд говорит столь убедительно, что и сам начинает верить в это, но тут отец подает знак нагнуться к нему поближе и шепотом произносит:

— Гляди, человек на кровати рядом, он и дня не проживет. Любовница уже третью ночь не отходит от него, а собственная жена ни разу так и не навестила.

Отец начинает подробно рассказывать, чем болен этот человек. В палате сумрачно, окна выходят на теневую сторону, стены выкрашены бледно-зеленой, кровати — часть бежевой, часть — блекло-голубой краской, лишь белые занавески на окнах создают некое подобие уюта. Кто-то стонет, кто-то издает хриплые звуки, женщина на миг открывает глаза, кидает испуганный взгляд на умирающего, затем закрывает их. Неожиданно Леопольд обнаруживает ошеломляющую схожесть своего внутреннего мира с внутренним миром человека, находящегося в больнице. Ведь и он, Леопольд, большую часть времени проводит в замкнутом пространстве, отгораживаясь от происходящего вокруг, и потому каждое, самое незначительное событие приобретает для него гигантские размеры — кассир в магазине ошибся, и хотя все быстро улаживается, этот случай с мучительной последовательностью снова и снова всплывает в памяти Леопольда; либо он помог кому-то внести в электричку детскую коляску, а потом, спустя долгое время, эта ситуация в деталях возникает перед глазами, и он начинает анализировать ее… Так уж лучше, чтоб потом не мучиться, ничего не рассказывать отцу про Вилге.

А отец погружен в свои мысли, Леопольд спрашивает, принести ли ему в следующий раз что-нибудь вкусное.

— Нет, — отвечает отец, — у меня все есть.

Чуть подальше на табуретке сидит молодой мужчина, пристально уставившись на свою кровать. Но когда Леопольд что-то говорит, кидает на него искоса быстрый взгляд, и Леопольд понимает, что мужчина ловит каждое его слово. Леопольду хочется выйти из пропахшей лекарствами палаты на свежий воздух, но посещение еще не кончилось, похоже, отец собирается еще что-то сказать ему. А может, он сам хочет поговорить о чем-то существенном, просто до сих пор не удосужился?

— Я приду через несколько дней снова, — после долгого молчания произносит Леопольд.

На лице отца появляется выражение растерянности или страха.

— Ты что, уже уходишь? — спрашивает он.

— Нет, у меня есть еще немного времени, — отвечает Леопольд. — Правда, надо успеть зайти в Дом художника, узнать, приняли ли мои работы на выставку, но особой спешки с этим нет.

Взгляд отца становится вдруг нежным. Леопольду от этого не по себе, и он ерзает на табурете.

— Может, принести тебе что-нибудь почитать? — спрашивает Леопольд и мысленно видит перед собой «Луну и грош» Моэма.

Отец молчит, но Леопольд в восторге от своей идеи и в общих словах рассказывает содержание книги — он убежден, что она будет читаться легко и понравится отцу, но отец все еще ничего не говорит. Леопольд умолкает, похоже, его и не слушали, поскольку отец тянется за газетой и произносит:

— Лембит в Германии на соревнованиях, но пока никаких сообщений нет. Ты по радио случайно ничего не слышал?

Леопольд отрицательно качает головой, не может же он сказать, что уже давно не испытывает ни малейшего интереса к спортивным достижениям брата.

— Наверняка в завтрашней газете будет, — успокаивающе говорит он и думает, что непременно принесет отцу книгу, тот от нечего делать обязательно прочитает ее, но секунду спустя Леопольду становится жаль книги — отец наверняка забудет ее в больнице или даст кому-то почитать, и тогда Леопольду не видать этой книги как своих ушей. Ему вспоминается, с каким интересом он следил за жизнью Стрикленда-Гогена, находил в прочитанном параллели со своей жизнью и как все это вдохновляло его и ободряло. Отец просматривает в газете спортивную хронику (поди знай, в который раз за сегодняшний день?), и Леопольд доволен, что его предложение насчет книги не нашло отклика.

Внезапно (или он уже давно думал об этом) Леопольд понимает всю трагичность старения и болезни отца — человек, который привык работать физически, вдруг лишается того, что составляло его жизнь. Должен смириться с томительными днями полной бездеятельности. Его духовный мир беден. Культура прошла стороной, ее для него не существует. Практически он уже и не живет. Но ему не понять этого. Как не понять и того, что его старость могла бы быть скрашена радостями и переживаниями. На память Леопольду приходит «Последнее лето Клингзора», и ему становится нестерпимо жаль отца, хочется вспомнить что-то хорошее, светлое, что оживило бы и в отце какие-то радостные моменты его прошлой жизни, и он смог бы с чувством удовлетворения перебирать их в памяти…

— А помнишь, — говорит Леопольд, — помнишь, как ты в первый раз повел нас смотреть участок?

— Как не помнить, — усмехается отец, и перед глазами Леопольда встает картина: однажды воскресным днем — была ранняя весна — отец велел всем одеваться на прогулку. Такого никогда раньше не бывало, вид у отца был какой-то таинственный. Мать без конца допытывалась, мол, куда и зачем, но отец молчал; они направились в сторону болота, отец нес Леопольда на плечах, и по дороге они играли в угадайку. Приведя их на заросшее кустарником место неподалеку от железнодорожной дамбы, отец сказал: чувствуйте себя здесь как дома, а мать рассердилась. Теперь это наш участок, сказал отец, и все засмеялись, мать с отцом ходили вокруг и строили планы, и всем было радостно и весело.

— Ааду в тот раз надул меня, у нас с ним было договорено, что я получу участок у дороги, а потом выяснилось, что Ааду отдал его какому-то своему родственнику, а мне досталось низкое, поросшее кустарником место, — рассказывает отец, глаза его щурятся, на губах появляется злая усмешка. — Я потом неплохо расквитался с ним. Когда Ааду начал строить, а в строительстве он ни черта не смыслил, я вместо цемента подсунул ему несколько мешков глины; хоть бы сообразил, когда готовил раствор, да где там, отлил подвал, а раствор-то не сохнет, ну он и принялся поливать его, который день поливает, и все без толку. В конце концов кто-то сказал ему, в чем дело, так его такой стыд разобрал, что он и объясняться-то со мной не стал.

— Вот как, — удивляется Леопольд. Он огорчен — вместо светлого воспоминания он вызвал в памяти отца какую-то его давнюю проделку, но лицо старика оживилось, на какое-то время даже болезнь как будто отступила, и когда Леопольд встает, чтобы попрощаться с отцом, тот уже не уговаривает его посидеть с ним, напротив, он как будто даже доволен, что может остаться наедине со своими воспоминаниями, поворошить в мыслях прошлое, быть сильным и деятельным, снова вести свою семью на поросший кустарником участок, где он собирается построить для них дом.

Когда Леопольд выходит из ворот больницы, перед его глазами возникает увядшее, почти без кровинки, неподвижное лицо. Интересно, страшится ли отец смерти, думает он. Разумеется, он должен ее страшиться, вернее, остерегаться, ведь у него маленький ребенок, которого надо поставить на ноги. Я тоже должен остерегаться смерти, размышляет Леопольд, потому что обязан писать картины. Но затем понимает, что бояться смерти и остерегаться — далеко не одно и то же.

СТОЯТЬ ВОЗЛЕ ДЕРЕВЬЕВ И РАДОВАТЬСЯ ДОЖДЮ

Горизонт затянуло тучами, от этой плотной массы то и дело отрываются клочья облаков и наплывают на голубое небо. Время от времени они закрывают солнце, на несколько минут лишая природу красок, чтобы затем дать им заиграть еще ярче.

Леопольд выходит из ворот больницы, он задумчив, погружен в себя и, только перейдя улицу и очутившись у края парка, осознает, что вырвался из мира больных и его встречает выглянувшее из-за облаков солнце. Он выуживает из кармана пачку сигарет — спешить некуда, и он может спокойно посидеть в парке на скамейке. Он художник, а не какая-то там канцелярская крыса и почему бы просто-напросто не понаслаждаться сознанием этого. Он спускается вниз по лестнице и садится возле фонтана. Весна еще только вступает в свои права, и из пасти каменного зверя (львенка? медвежонка?) не бьет вода, а чаша, куда она с журчаньем должна устремляться, поросла мхом.

Он зажигает сигарету, расслабляется и оглядывается вокруг, ему кажется, будто этот парк, вернее, сквер как-то связан с больницей. В чем конкретно это проявляется, сказать трудно, просто он ощущает грустный контраст между территорией больницы и парком. Здесь декоративные деревья, подстриженные живые изгороди, ухоженная горка с ползучими растениями меж камней, светлые дорожки. Словно это не общественный сквер, не зеленая зона, доступная всем, а с любовью созданный каким-нибудь садоводом-любителем уголок. Этому уголку уделяется каждая свободная минута, им гордятся как своим детищем. А почему бы и нет? Кто-то, у кого нет своего клочка земли, чтобы обрабатывать и лелеять его (как тот мужчина, выращивающий на прибрежном песке кукурузу), взял да и сделал из пустыря прекрасный декоративный сад. Но едва ли садовод-любитель мог сложить стены из тесаного плитняка, сделать зеленую террасу, уступами сбегающую вниз.

Когда на солнце вновь наплывает облако, все вокруг сразу же становится пепельно-серым. Леопольд курит, вдыхает в себя сизый дымок, чтобы в следующую минуту выпустить его. Повторив это несколько раз, с удивлением думает, до чего же это нелепо. Десятки лет, изо дня в день он тратил время на это абсолютно бессмысленное занятие. Ни разу не задумавшись — зачем? А теперь? Что изменится теперь?

Леопольд усмехается: ничего не изменится. Бессмысленное занятие вошло в привычку и уже поэтому обрело смысл. Точно так же и писание картин стало смыслом его жизни, но ему и в голову не приходит рассуждать о целесообразности этого… Леопольду становится не по себе — все последние годы он занимался живописью, зная, что так надо. Тяжкий труд изо дня в день, муки, сомнения и редкие минуты радости, когда что-то удавалось. Он словно с завязанными глазами шел дорогой, огороженной с обеих сторон забором. Шел, шел… но ведь каждое движение должно иметь какую-то цель, человеком должна двигать страсть или трезвый расчет.

Сигарета обжигает пальцы, он забыл про нее и теперь гасит и бросает окурок в мусорную урну. Сейчас ему больше всего хочется, чтобы его картины взяли на выставку. Ладно. Допустим, их берут на выставку, но ему хочется… Очевидно, ему хочется чего-то большего… И он в замешательстве приходит к выводу, что никогда не строил воздушных замков и стремился лишь к тому, что было в рамках реального. Его жизнь ничем не отличается от жизни любого служащего, он работает, ни разу не поставив перед собой недостижимой цели стать Леонардо да Винчи, Вермером Дельфтским, Пикассо… Он точь-в-точь как тот старик, который, опершись локтями о подоконник, глазеет на прохожих, пока кто-то не упадет замертво в его комнате. Он как сигарета, которую курили годами, покуда однажды курильщик не понял абсурдности этого занятия… Так в один прекрасный день и он, Леопольд, поймет, что наступил какой-то предел, и тогда он ногой (именно ногой) отшвырнет мольберт, отмоет руки от масляной краски и вернется в мастерскую по изготовлению надгробий.

Нет! Леопольд содрогается при одной этой мысли… Но, может, этот предел наступит именно сегодня, когда он вернется с выставки, неся под мышкой забракованные картины?

Леопольд поспешно встает, поднимается по ступенькам наверх и торопливо идет вдоль дороги. Словно в страхе убегает от самого себя, это кажется нелепым, особенно если принять во внимание, что так оно и есть (два Леопольда, один большой, другой маленький, преследуют друг друга). Он горько усмехается, замедляет шаг; улица пригорода безлюдна, только кое-где в садах старики копаются в земле, а матери выкатили коляски и греются на солнышке, остальные же в городе на работе.

Леопольд сворачивает на Жасминную улицу, название улицы не вызывает у него никаких ассоциаций, и даже увиденные в одном из садов трубы разной высоты ни о чем ему не напоминают. Однако неожиданно он улавливает в воздухе (именно в воздухе) какую-то мелодию и в удивлении останавливается.

Леопольду кажется, будто эта эстрадная песенка звучит у него в голове, но нет, он точно знает, что слышит ее, хотя маловероятно, чтобы звуки возникали в воздухе сами собой; надо сразу же найти этому какое-то мало-мальски убедительное объяснение. Он снова прислушивается и слышит щебет птиц, далекий шум машины, потрескивание костра, и внезапно Жасминная улица ассоциируется у него с увеселительным заведением.

Недолго думая, Леопольд поворачивает назад, чтобы поговорить о письме, спросить, разузнать. Он не жаждет развлечений, просто хочет знать правду, но, когда открывает калитку, мысль о том, что же он станет делать с этой правдой, вызывает на его губах улыбку: с незапамятных времен человечество гоняется за правдой — правдой в науке, правдой в искусстве, правдой в жизни; возможно, что притягательность правды и заключается лишь в ее поисках. Неприкрытая правда никого не делает счастливым, обычно она безжалостна, сурова и порой даже жестока. И все же правды жаждут.

Леопольд открывает калитку и видит: возле труб в плетеном кресле сидит высокий, голый до пояса молодой человек с бритой головой. Солнце опалило его тело, и оно приняло розовато-красный оттенок. Леопольду он представляется огромным поросенком — не свиньей, а именно гигантских размеров поросенком. Подойдя поближе, Леопольд спрашивает, дома ли Альберт.

Молодой человек встает и говорит, что он и есть Альберт, на его лице нет ни удивления, ни смущения, на нем застыла едва уловимая усмешка, словно он ждет, что сейчас произойдет нечто весьма забавное. Леопольд считает необходимым побыстрее объяснить, что его направил сюда Мейнхард и что вчера он нашел письмо, в котором упоминается про увеселительное заведение. Услышав о письме, Альберт расплывается в любезной улыбке, непонятно, чему он так радуется и что за этим кроется.

— Ах, значит, ты нашел письмо, ну тогда все в полном ажуре, — говорит он, и это «ты», сказанное совершенно постороннему человеку, не коробит Леопольда, напротив, ему даже приятно.

Альберт снова садится, перед ним панель с блестящими никелированными рычагами, он тянет их на себя — сперва один, затем другой.

— Это мечта моего детства, — растроганно произносит Альберт. — Ни о чем я так не мечтал, как о ветряном органе, разумеется, в детстве я представлял его в виде сооружения с высоченными, похожими на фабричные трубами, но и этот инструмент сгодится.

Через какое-то время тишина пригорода оглашается бравурной музыкой, звучит «тема судьбы», одновременно вульгарная и мощная, и Леопольд чувствует, как ему перехватило горло от восторга.

— Сегодня почти нет ветра, — говорит Альберт устало, а может, и разочарованно. — Пошли, взглянем-ка лучше на рожь, — приглашает он, поднимается с плетеного кресла и идет впереди.

Леопольд в недоумении, вероятно, он ослышался, но ему ничего не остается, как последовать за Альбертом поглядеть на рожь (?) или еще на что-то. Они минуют дом, машину, которая накануне вечером нагнала на Леопольда столько страху, и внезапно за изгородью он видит ярко-зеленое поле. Поле — это не совсем то слово, потому что перед Леопольдом плодовый сад, поражающий вначале своими размерами, а затем ровной зеленью всходов ржи под деревьями.

— Это озимая, — деловито поясняет Альберт. — Осенью я вспахал землю, между прочим, лошадью, ну и было мороки, чтобы заполучить ее, раскидал вручную семена. Сведущего человека теперь днем с огнем не сыщешь, ну да я сам справился, — с нескрываемой гордостью добавляет он.

— На редкость ровный посев, — одобрительно произносит Леопольд, он ничего не смыслит в сельском хозяйстве, но понимает, что именно такой оценки от него ждут.

— То-то и оно! — восклицает Альберт. — А ты представь себе, как это будет выглядеть летом! В августе серпом скосим рожь, завяжем в снопы, стерня колет ступни, зерно шуршит…

Леопольд смотрит в мечтательное лицо Альберта, и ему кажется, будто он видит те же картины, что и тот, но разум приказывает подавить этот восторг. Он понимает: повести гостя в поле то же самое, что показать свою только-только отремонтированную квартиру, новый телевизор, машину или новорожденного ребенка, что поле не что иное, как объект для хвастовства, самовосхваления… и внезапно чувствует — вот точно так же и он показывает Хельдуру свои картины, и его поражает схожесть ощущений.

— Так что остается лишь подождать, пока хлеб созреет, — произносит Леопольд.

— Если выдастся свободное время, приходи на толоку, думаю, приятно будет поработать серпом, — приглашает Альберт, поворачивается спиной к полю, и в его голосе, когда он предлагает Леопольду зайти в дом выпить чаю, уже не слышится прежнего вдохновения.

Они идут, поднимаются на веранду, застекленную разноцветными стеклами, которые делают маленькое, длинное, выкрашенное в белый цвет помещение похожим на калейдоскоп. Стены, пол, потолок — все в пестрых разводах, и никакой мебели. Альберт ведет его по коридору, там от пола до потолка тянутся книжные полки, затем они входят в просторную комнату. Альберт предлагает ему сесть, а сам уходит заварить чай.

Стены увешаны полотнами в рамах, на их белой загрунтованной поверхности нет ни одного штриха, ни одного мазка — просто голые холсты в красивых резных рамах; к стене прислонено множество подрамников, рам, в углу мольберт, на полках непочатые тюбики с масляной краской, в вазах кисти, ни разу не бывшие в употреблении. Все выглядит так, будто кто-то оборудовал для себя ателье, подготовил все для работы, а потом передумал.

Леопольд старается осмыслить свое первое впечатление, но что-то мешает ему. Вспоминаются вчерашние забавные истории, связанные с Альбертом Трапежем, а что, если хозяин дома и есть тот странный Трапеж, надо непременно узнать, но прямо спросить об этом Леопольд не решается. Он не понимает, почему что-то незначительное кажется порой таким важным.

Леопольд сидит в ателье Альберта, и ему представляется, что он здесь гость (хотя он пришел исключительно по делу), воображение рисует ему картину: входит Альберт, неся на подносе чашки с ароматным дымящимся чаем, позвякивают ложечки, завязывается непринужденная беседа о политике, спорте, быть может, о женщинах, пока не наступает трудно поддающийся определению, но ощутимый момент, когда гостю положено уйти; Альберт поднимается вместе с ним, прощается за руку. Леопольд по дорожке, посыпанной кирпичной крошкой, направляется к калитке, калитка за ним закрывается, и лишь тогда до его сознания доходит, что он так ничего толком и не разузнал про увеселительное заведение. Он уже не сомневается, что мог бы задать сотни каверзных вопросов, но поздно, Леопольд уходит ни с чем.

Но вот и Альберт, в руках у него не поднос, а чайник и сахарница, чашки он, вероятно, принесет позднее. Альберт в белой майке, на груди надпись: «Прикрыть тело — это дело». Теперь он похож скорее на спортсмена, нежели на большого поросенка, в нем появилось нечто залихватское, что совсем не вяжется с выражением его глаз — грустных голубых глаз поэта. Чай в чашках дымится, Альберт наблюдает за гостем. Леопольд обводит взглядом ателье, ему неприятно, когда его так разглядывают, надо бы о чем-то заговорить, рассказать про увеселительное заведение, но слова застревают в горле, он не может отделаться от странной, сковывающей его сознание мысли, что Альберт вовлек его в какую-то игру по одному ему ведомому сценарию и Леопольду лучше не вмешиваться.

— Тебя, очевидно, удивляют эти пустые полотна, — произносит наконец Альберт. — «Приглашение к работе» — так можно было бы назвать их, если говорить упрощенно. В последнее время я перестал давать своим произведениям названия. «Г-7» или «Х-101» гораздо точнее передают их суть. Название — это никчемный ажиотаж, название лишает произведение искусства чистоты, некомпетентно намекает на что-то, ставит границы, дает направление и грубо давит на непосредственное восприятие зрителя.

Выходит, все, что он видит здесь, произведения искусства! Мысль, которая еще минуту назад заставила бы Леопольда скептически улыбнуться, становится вдруг осязаемой. Он вновь перебирает в памяти свое первое впечатление, но теперь оно обострено, ателье превратилось в произведение искусства, Леопольд потрясен. Но затем в нем просыпается дух протеста.

— Пока вы не сказали, что ваше ателье — это произведение искусства, — говорит он, — я рассматривал его просто как ателье, где все готово для работы.

— Кто это мы? — иронически осведомляется Альберт. Намек Леопольду ясен, очевидно, это понимает и Альберт, поскольку начинает деловито объяснять: — Ты сделал весьма верное наблюдение, в какой-то степени именно в этом и кроется суть искусства. До тех пор, пока объект не снабжен ярлыком, удостоверяющим, что он является произведением искусства, он остается всего-навсего окружающей нас реальностью. По-моему, это печальная мистика, но ничего не поделаешь: мусорный ящик на прибрежном песке, сломанная детская коляска, выброшенная волнами на берег, белый дорожный столбик в вечернем освещении — все это замечательные произведения, мы смотрим на них (если вообще смотрим), и наш мозг регистрирует: интересно, интересно. Мы видим и в то же время не видим, поскольку не возникает никакой четкой взаимосвязи между субъектом и объектом. Но если те же объекты рассматривать как произведения искусства, взаимосвязь становится уже неизбежной. Возникнет магический момент осмысления. Объект, когда его рассматривают в противоположном аспекте, рождается вновь, становится произведением искусства.

— Выходит, нас окружают одни лишь произведения искусства, — с легкой иронией произносит Леопольд.

— Вот именно, так что станковая живопись в своем историческом развитии в принципе абсолютно идентична мусорному ящику на прибрежном песке, который поставили там работники треста благоустройства.

— А как же тогда быть с личностью художника?

— На этот вопрос можно ответить вопросом: что такое вообще личность художника? Путевой указатель или просто человек, способный выбрать что-то из окружающего, дабы сделать слепцов зрячими? Слепцам, разумеется, нравятся боги и идолы, но в конечном результате все это вздор, порожденный культом. Они связывают то, что видят, с творчеством, создают вокруг ремесленников ореол творца.

Леопольд принимается ожесточенно спорить:

— А краски и форма — Кандинский, Мондриан, Миро… или, скажем, Виктор Вазарелли!

— Но, может, это вовсе и не искусство? Не имеем ли мы дело с цирком, выдаваемым за искусство? Цирк — это, разумеется, сказано грубовато, но как назвать явление, столь отличающееся от основ живописи, существовавших веками? Может, его надо было бы назвать иначе, создать новое понятие, наполненное новым содержанием. Зато мое поле, засеянное рожью, целиком и полностью отвечает историческим требованиям искусства, это динамичное произведение, оно содержит в себе тысячи разных оттенков природы, его конечный результат выразится в аккуратно сложенных один на другой мешках муки, готовых превратиться в хлеб.

Леопольд снисходительно улыбается, он понимает, что не Кандинский — цирк, а цирк — речь Альберта, его нелепая теория, в которую он и сам вряд ли верит.

— Это значит, что станковая живопись не нужна, что в действительности искусством можно назвать все, что окружает нас, — говорит Леопольд и насмешливо смотрит на Альберта.

— Да, — серьезно и задумчиво произносит Альберт. — Но это еще не означает, что я отвергаю станковую живопись, я твердо уверен, что в один прекрасный день выжму из тюбиков краску, возьму кисть и примусь за работу, но прежде я должен создать свой собственный мир, вжиться в него, и мне неведомо, сколько уйдет времени на то, чтобы достигнуть совершенства видения. А иначе живопись неизбежно превратится в вульгарное ремесленничество.

— Можно я закурю? — спрашивает Леопольд. Альберт приносит пепельницу, он погружен в свои мысли, не видит и не слышит ничего вокруг, или это только так кажется Леопольду, и тем не менее он вздрагивает, когда Альберт неожиданно спрашивает:

— Так ты хотел узнать про увеселительное заведение?

— Да, — Леопольд слегка удивлен, что разговор принял наконец желаемый оборот. — Вчера я гулял по лесу и нашел письмо, в нем речь идет о каком-то увеселительном заведении, а также, что в чужой квартире замертво упал человек…

— Интересно, каким ты представлял себе это увеселительное заведение? — прерывает его Альберт.

— Я подумал, что речь идет о каком-то тайном игорном доме или притоне… никакого ясного представления у меня не сложилось, — роняет Леопольд, не понимая, куда гнет Альберт. — Меня больше беспокоило, что с кем-то произошло несчастье и надо известить директора.

— Вот как?.. — медленно произносит Альберт, пристально глядя на него. — Но скажи откровенно, ты вчера часто вспоминал об этом письме?

— По правде говоря, да, — нехотя признается Леопольд. — Мы вчера сидели в кафе, и мне вдруг ужасно захотелось отправиться в это увеселительное заведение, а ночью мне приснилось, что я нахожусь там…

Альберт сияет.

— Фантастика! Я хочу попросить тебя — опиши мне как можно точнее свои переживания, связанные с этим письмом, а может, у тебя найдется свободное время изложить все это на бумаге?

— Зачем? — недоумевает Леопольд.

— Дело в том, что это я написал письмо и оставил его в лесу, — говорит Альберт и испытующе глядит на Леопольда.

— А как же портфель и бутылка водки! — восклицает Леопольд, не веря своим ушам и надеясь, что это какая-то шутка.

— Для бутафории, чтобы убедить того, кто найдет письмо, в его достоверности.

— Значит, увеселительного заведения нет и в помине?

— Да, того увеселительного заведения, о котором говорится в письме, на самом деле в нашем городе нет, — торжественно, словно наслаждаясь каждым своим словом, произносит Альберт.

«Но я же там был!» — под влиянием нахлынувшего на него воспоминания хочется воскликнуть Леопольду. Альберт обязан все объяснить ему, но внезапно пыл Леопольда угасает, и он уже с полным безразличием слушает, что говорит Альберт.

— Понимаешь, до чего интересно впервые встретиться с тем, кто нашел письмо. До сих пор я писал письма из чисто теоретических побуждений, чтобы доставить людям эмоциональное переживание, думаю, я не очень-то и ошибался. Говоря точнее, это была мистификация, анонимная атака на чью-то психику — если можно так выразиться. Как известно, мораль, или, вернее сказать, нравственность, в наше время стала что-то не в чести. Когда человек находит письмо, сверток или сумку, его первый импульс — ознакомиться с содержимым найденного; чужое письмо перестало быть святыней, даже запечатанное письмо подносят к лампе, надеясь разглядеть что-то на свет… Таким образом, это как бы служит мне оправданием… Моей вины, если кто-то прочтет письмо, нет, я лишь предлагаю человеку эмоциональное переживание — это мое развлечение, иначе говоря, творчество. Именно творчество, ибо главная цель как литературы, так и кинематографа завладеть мозгами публики. Я же пишу письмо, придумываю какую-нибудь ситуацию и скармливаю ее случайному человеку, нарушая таким образом привычный ход его мыслей, намеренно вкладываю в его сознание свою идею, и какое-то время он живет под ее воздействием.

— Значит, это ты шпионил за мной из машины? — спрашивает Леопольд, он разочарован, что все разрешилось так просто.

— Да, но ты испугался чего-то и лишил меня удовольствия проследить за тем, как ты читаешь письмо, — немного обиженно говорит Альберт.

— Мне не нравится, когда загрязняют лес, — упрямо говорит Леопольд.

— Тебе, похоже, в этой затее вообще ничего не нравится, — нерешительно произносит Альберт. — Но, может, ты лучше поймешь меня, если мы вместе подбросим кому-то письмо. У меня как раз готово послание эротического содержания одной женщины другой, пошли туда, где народу поменьше, подождем, пока какой-нибудь тип не найдет его. Ты не представляешь, как забавно будет понаблюдать за ним.

Перед Леопольдом всплывает обрывок сна: увеселительное заведение и Аннели, подглядывающая за его эмоциями, он смотрит на Альберта и понимает, что тот читает в его глазах отвращение.

— Ну, если не хочешь… — разочарованно говорит Альберт, видимо понимая: что-то пошло не так, как он предполагал.

Леопольд встает.

— Я, пожалуй, пойду, — произносит он.

Альберт провожает его. В дверях Леопольд еще раз бросает на него взгляд и неожиданно для себя говорит:

— Так, значит, увеселительного заведения и не существует.

— Знаешь, увеселительное заведение это своего рода концепция. В действительности же нет более абсурдного понятия, чем увеселительное заведение: веселье каждого человека сугубо индивидуально. Что веселит одного, другому может показаться пошлостью. Поэтому-то я и сделал в письме основной упор именно на увеселительное заведение, зная наперед, какие соблазнительные мысли могут прийти в голову тому, кто найдет письмо… Порой мне кажется, что творчество и увеселения весьма близкие понятия, ибо и то и другое постоянно окружает нас, только мы не умеем распознавать их, потому и склонны чрезмерно мистифицировать оба эти понятия.

Сплошное надувательство, мелькает в голове Леопольда готовая фраза, он не знает, к чему отнести ее, и прощается с Альбертом. Тот кричит ему вслед, чтоб непременно записал свои переживания, и это звучит как издевка, а может, дело в нем самом и ему только кажется, что Альберт смеется над ним.

Тучи, громоздившиеся на горизонте, теперь затянули все небо, природа ранней весны, не озаренная солнцем, безрадостно серая. Леопольд идет на станцию, ждет электричку, которая отвезет его в город, — он хочет зайти в Дом художника и узнать, приняли или нет его картины на выставку.

Равнодушно и устало смотрит он из окна электрички на знакомый пейзаж. Не существует ни творчества, ни увеселительного заведения, злорадно думает он. Ему кажется, будто он издевается над самим собой. Сойдя с электрички, он останавливается у цветочных лотков. Покупает двадцать пять букетиков перелесок. Они не умещаются в руке, и он просит завернуть их в газету. Знает, что не годится нести цветы в газете, и поэтому спешит (временами даже бежит) к знакомому дому, поднимается по лестнице, тянется к звонку, но не звонит. Букетики цветов он рассыпает прямо перед дверью.

Час поздний, жюри наверняка уже закончило работу, Леопольд размашистым шагом идет к Дому художника и точно так же, не сбавляя темпа, проходит мимо него. В центре полно народу, люди торопятся, некоторые с тревогой поглядывают на небо, оно темное, угрожает дождем. Через какое-то время начинают падать первые капли и слышатся далекие раскаты грома. Природа обрадуется дождю, думает Леопольд, садится на скамейку возле церкви и с улыбкой смотрит на спешащих прохожих.

И вдруг решает: он не пойдет сегодня в Дом художника, он заглянет туда в понедельник или во вторник, тогда и узнает о своих работах. С пронзительной ясностью понимает, что и не хочет, чтобы его картины на этот раз были приняты. Они еще далеки от того, какими бы он хотел их видеть. Он верит, что когда-нибудь сможет прыгнуть в море с высокой скалы, зная, что уцелеет, а пока у него нет никакого желания лицезреть свои картины на стенах выставочного зала. Над его головой прокатывается гром, и внезапно Леопольда охватывает удивительное чувство освобождения, какое должно быть у рыбы, которую выпустили из аквариума в большую воду.

Он шагает под теплым благодатным дождем, проходит мимо укрывшихся под навесами крыш людей, поднимается по отлогому склону в парк, где стоят высокие пышные липы. Нет, он не ищет под ними укрытия, он просто хочет постоять рядом с ними, радуясь дождю.

ЗАХОЛУСТНЫЙ РОМАН

Перевод Елены Каллонен и Елены Позвонковой

ПЕРВАЯ ГЛАВА

портрет героя романа на фоне захолустного городка ранним утром — беглый взгляд назад на минувший вечер и ночь, сопровождаемые непрерывным стуком вагонных колес — вопреки ожиданию, человек отправляется иной раз в увеселительную поездку и спит в номере гостиницы — сумбурные и странные ситуации возникают в сновидениях, однако в снах немало достоверного — мужчина с экрана телевизора ныряет под одеяло.

За ночь подморозило. Земля, успевшая растаять на раннем весеннем солнце, снова затвердела, под ногами хрустела ледяная корочка, и холодный безоблачный край неба полыхал грязновато-розово. Где-то поблизости раздавались глухие удары башенных часов, удары отскакивали от крыш, разносились по улицам, наталкивались на трубы или скользили мимо них, и тут же слышались новые удары, чтобы погаснуть в тех же трубах и в роще, которая одним краем примыкала к железнодорожной станции, тщетно пытаясь скрыть от глаз приезжающих виднеющиеся в отдалении аляповатые фасады похожих на ящики складских помещений и непролазную грязь площадок перед ними. На улице царило раннее субботнее утро: редкие прохожие, колебание шторок в сонных окнах домов, ютящихся у края дороги, — это любители раннего вставания по привычке смотрят, какая сегодня погода, чтобы затем еще немного вздремнуть, пока увлекательная часовая радиопередача «Для дома, для семьи» не напомнит им о том, что пора начинать день.

Башенные часы умолкли, и городок, наслаждаясь выходным днем, лежал в постелях, на кушетках, тахтах, диванах, и только на посыпанной гравием обочине городской площади, там, где летом весело выстраиваются в ряд киоск по продаже мороженого, пивные автоматы и цистерны с квасом, угрюмо и растерянно стоял какой-то мужчина. В пальто с поднятым воротником и в шляпе, он издали напоминал киноактера Алена Делона, однако вместительный и немного потрепанный кожаный портфель говорил о том, что к этому мужчине надо отнестись с большей серьезностью. Очевидно, это и правильно, поскольку речь пойдет о герое нашего романа младшем научном сотруднике Таавете Кюльванде.

Итак, Таавет, который был ни высок, ни низок, ни толст, ни тощ, ни красив, ни уродлив и внешность которого была столь непримечательна, что мы могли бы часами сидеть рядом с ним и заметить его лишь тогда, когда он встанет, чтобы пойти, переминался сейчас с ноги на ногу, понимая, что зря прибыл в этот городишко в такую рань. Странно, но он понял это только минуту назад, ибо шел со станции к центру городка быстрым шагом вместе с другими пассажирами, теперь же все они разбрелись по своим домам, оставив мерзнущего и голодного Таавета одного в незнакомом городе, где не было ни одной двери, в которую он бы мог постучаться. Вероятно, пройдет еще немало времени, прежде чем откроют какую-нибудь забегаловку, где можно будет сжевать черствую булочку, выпить тепловатого чая, вытянуть ноги и вобрать в себя струящееся из кухни тепло, а пока что Таавету ничто не мешало разглядывать пивные автоматы; холодные и безжизненные, они ждали летнего зноя; скользить взглядом по окружающим площадь домам, по вывескам магазинов, по витринам, где неподвижно стояли гипсовые женщины, одетые в пестрые летние платья, где игрушечные звери садились на игрушечный корабль, а скучные книги кокетничали своими отпугивающими обложками, но тут он услышал, как где-то хлопнула дверь, и с безучастно тупым видом уставился на женщину в халате, перебегавшую площадь.

Почему я все-таки не остался на вокзале, размышлял он, вздремнул бы на скамейке, по крайней мере, не пришлось бы мерзнуть. Надо будет вернуться, подумал он, продолжая начатую мысль, однако не сдвинулся с места и все смотрел на красный кирпичный дом, в котором скрылась женщина в халате, словно ждал, что произойдет еще что-то, но ничего не произошло, просто на площадь стремительно влетело светло-серое такси и, заскрипев тормозами, остановилось в нескольких десятках метров от него. Таавет заметил манящий зеленый огонек за ветровым стеклом, а также шофера, следившего за ним из окошка. Возможно, он принимает меня за пьяницу, который надеется опохмелиться у замерзшего пивного автомата, с горечью подумал Таавет и невольно сделал несколько шагов, словно желая доказать, что может идти прямо, а затем уже решительно двинулся к машине, открыл дверцу и со вздохом облегчения плюхнулся на сиденье.

— Отвезите меня, пожалуйста, в гостиницу, — сказал он после минутного колебания, решив, что уж оттуда-то он всегда доберется до вокзальной скамьи, и такси тут же сорвалось с места, неожиданно свернуло в тупичок, оттуда задним ходом снова выехало на главную улицу и устремилось по ней вперед. Надо сказать, что обычно Таавет — так было и на этот раз — относился ко всем отелям и гостиницам довольно-таки скептически, как большинство тех, кто все равно в каком городе, в какое время года или суток на собственном опыте убедился в неопределенности обстоятельства места: свободных мест нет, но в данный момент он ничего иного не хотел, как лишь сидеть в уютном салоне машины, избавлявшем его от бросающего в дрожь чувства холода. Однако он отнюдь не был готов к тому, чтобы его швыряло из одного угла сиденья в другой, и когда на бешеной скорости они взяли еще один поворот, он не выдержал и раздраженно сказал: «Вы что, не можете ехать потише?» Шофер сбросил газ, и теперь они медленно, словно похоронная процессия, завернули на какую-то улицу, чтобы затем остановиться на краю чернеющего поля в белых разводах снега.

— Может, вы все-таки хотите, чтобы я подвез вас к отелю? — спросил шофер, поворачиваясь к Таавету своим широким расплющенным носом боксера.

Таавет хотел было ответить что-то очень язвительное, но тут его взгляд упал на таксометр, который, оказывается, не был включен, и внезапное чувство страха парализовало его, он попытался взять себя в руки и отогнать лезущие в голову жуткие мысли (ведь не на этом же поле, средь бела дня… не может же этот человек быть…), но шофер смотрел на него исподлобья, и от этого подстерегающего взгляда кровь стыла в жилах.

— Да, такие вот наши дела, — сказал наконец шофер и завел мотор. — Насколько я знаю, в этом городе нет ни одной гостиницы, зато найдется вполне приличный отель.

Таавет хотел со злостью крикнуть, дескать, неужели тот сам не понимает, что совершенно все равно, как назвать: отель или гостиница, но что-то заставило его прикусить язык, и он поспешно сказал шоферу, чтобы тот вез его в отель.

— Вот это уже мужской разговор, — похвалил его шофер, и Таавет почувствовал себя мальчишкой, оказавшимся во власти злодея: через несколько мгновений с ним произойдет именно то, что мелькает сейчас в кудлатой голове этого человека. Он хотел, чтобы это уже произошло, однако машина с упрямой последовательностью шныряла из одной улицы в другую, и у Таавета создалось впечатление, будто они все время проезжают мимо одних и тех же домов, хотя он не был в этом уверен, так как весь город, казалось, состоял из одних коричневато-красных и серых деревянных домов и напоминающих коробки многоэтажных зданий, и он постеснялся высказать свое опасение, но когда они наконец очутились на городской площади, терпение его лопнуло, и он процедил сквозь зубы:

— Послушайте, мы ведь здесь не на увеселительной прогулке.

— Вы, пожалуй, нет, а я — да, — ответил таксист, ухмыляясь в зеркальце, и, описав еще несколько кругов по площади, затормозил в том самом месте, где Таавет сел в машину. Это было уже чересчур, такого бы никто не стерпел. Таавет просто обязан был сейчас возмутиться, потребовать жалобную книгу, написать, чтобы шофера уволили… Он перевел дух и сказал:

— Послушайте, вы должны были отвезти меня к отелю.

Шофер загоготал, плечи его вздрагивали, он повернулся смеющимся лицом к Таавету:

— Но ведь я же отвез… — Новый приступ смеха перехватил ему горло.

Таавет покраснел, в нем все кипело от справедливого гнева, вылившегося в возмущенном возгласе:

— Послушайте, вы… — Он хотел сказать «пьяны», но тут взгляд его упал на черную вывеску, где золотыми буквами было написано: «Отель „Домашний уют“».

— Да вы не бойтесь, я у вас денег не прошу… Совершили маленькую увеселительную прогулку, и ладно, — сказал шофер. Однако, заметив весьма странное выражение лица Таавета, добавил с угодливой покладистостью: — Я, кажется, чуток переборщил, но, посудите сами, разве не смешно посадить в машину клиента у единственного в городе отеля, чтобы отвезти его туда же…

— Довольно странные шутки у вас тут, — пробурчал про себя Таавет, вылез из машины, открыл трудно поддающуюся дверь отеля «Домашний уют» и направился к окошку администратора, где за стеклом дремала рыжеволосая женщина внушительных размеров. Услышав покашливание, она нехотя приоткрыла глаза, сладко зевнула и с вежливой брюзгливостью спросила:

— Ах, значит, и вы желаете комнату?

Таавет усердно закивал головой, в нем внезапно затеплилась надежда, что, возможно, он стоит у этого окошка не только ради того, чтобы перекинуться с администратором парой слов, воображение рисовало ему постель с простынями, пахнущими свежестью, мягкую подушку, возможность растянуться на этой постели и несколько часов поспать крепким сном. Но администратор смерила его с головы до ног оценивающим взглядом, казалось, она что-то обдумывает, решает.

— Так, так… — произнесла она, — жена выгнала из дому, и все, конечно, тут же бегут к нам, но здесь эти штучки не пройдут. — И она с утомленным видом свернулась клубком, собираясь снова задремать.

Таавет попытался улыбнуться:

— Я приехал поездом. — И протянул паспорт.

— Чего вы мне свой паспорт суете, другое дело, если б вы показали билет.

Таавет послушно полез в карман за билетом. Женщина долго изучала его на свет, затем взглянула на часы, и ее лицо внезапно приняло озабоченное выражение:

— А что вы делали целый час?

— Шел со станции, — ответил Таавет, стараясь говорить как можно непринужденнее.

— Ну разумеется! Шли со станции, заблудились, не у кого было спросить дорогу… Все они говорят то же самое, а потом оказывается, что именно в это время кого-то ограбили, изнасиловали, убили.

— Я пришел со станции, не сумел сразу найти отель, а тут подъехало такси… — Таавет осекся, ему было почему-то неловко рассказывать о случае, который с ним произошел, но администратор перегнулась через стол и, не сводя глаз с лица Таавета, повторила:

— Такси?.. Вы сказали, такси?

— Я ничего не говорил, — солгал Таавет, чувствуя себя злоумышленником, который проговорился.

— Не говорили… — зашептала женщина. — Всего неделю тому назад в лесу, за станцией, нашли таксиста с тяжелейшими увечьями, и все из-за каких-то шести рублей — шофер только-только заступил в свою смену, а в прошлом месяце одного сбросили с железнодорожного моста, прямо под поезд…

Таавета вдруг охватила апатия, он решил, что правильнее всего будет вернуться на вокзал, и уже протянул было руку, чтобы взять паспорт, но администратор оказалась проворнее.

— Ну, голубчик, поглядим, кто вы такой, — пробормотала она и принялась сама заполнять регистрационный бланк. Похоже, что здесь все друг друга подозревают, с раздражением подумал Таавет, и ему вспомнилось, как однажды он попал с расстройством желудка в инфекционную больницу и, посчитав, что все его соседи по палате больны дизентерией, раз десять в день мыл руки: после того, как прикасался к ручке двери, после того, как дотрагивался до тумбочки, и даже после того, как брал в руки газету, а когда ему предлагали сигарету, он не решался взять ее… Точно так же, догадывался он, соседи по палате подозревали и его.

Очутившись наконец в номере отеля и уже сидя на кровати, Таавет, как ни странно, не испытал никакой радости… «Руно златое все ж не наша цель…» — неслось над головой Таавета из репродуктора, черно-белого ящика, на котором вместо рычажка регулятора громкости светлел лишь металлический стержень, видимо, рычажок взял себе на память кто-то из постояльцев, но Таавет, который был не в ладах с техникой, опасался, что если он повернет стержень, то его, упаси бог, еще ударит током… «Мы, капитаны, победили моря глубину, чтобы добыть селедку и треску, — пел баритон, — мы для того всегда в пути, чтоб больше рыбы привезти…» Через некоторое время фраза повторилась, но на этот раз у баритона получилось лучше, не с таким нажимом, и Таавет повторил ее, все еще не решаясь выключить ящик.

Душевные волнения последних дней вымотали ему нервы, он вздохнул, словно хотел вздохом стряхнуть внутреннее напряжение, не дававшее ему по ночам спать, затем лег на кровать, закрыл глаза и несколько минут лежал неподвижно… Я опьянел от взгляда твоего, смела моя надежда, мы встретимся с тобою вновь, светла моя надежда, мы встретимся с тобою вновь… «Черт», — выругался Таавет… «Нас разлучили дальние дороги…»

Недолго думая, Таавет надел на руку кожаную перчатку и повернул стержень — «смелая надежда» канула в вечность. Теперь не мешало бы снять пальто и повесить его на вешалку, подумал Таавет, и если я хочу хорошо отдохнуть, то лечь под простыню. Но он лишь снял ботинки и ослабил узел галстука, потому что желание как можно скорее уснуть тут же заставило его снова растянуться на постели.

Он увидел себя возвращающимся с работы домой, открывающим дверь и восклицающим: «Здравствуй, это я!» Слушающим тишину. Сидящим у окна в сумрачном пустом доме до тех пор, пока не сгустятся краски на вечернем небе. Ни голосов, ни шагов, ни звуков. Впереди длинная суббота и воскресенье… Тогда он решается, понимая, что других возможностей нет, поспешно вытаскивает из портфеля какие-то папки, книги, они рассыпаются по столу, вместо них в портфель укладываются полотенце, мыло, бритвенный прибор, зубная щетка, крахмальная сорочка и, непонятно для чего, три галстука; он гасит свет, проверяет, не оставил ли он включенной электроплиту, запирает дверь и вспоминает, что вроде бы оставил где-то дымящуюся сигарету — однако нет; он снова запирает дверь, замечает на улице свободное такси, решает, что это добрый знак, и просит отвезти себя на вокзал. До отхода поезда остается еще полчаса, он идет в буфет, берет три жаренных в масле пирожка и стакан кофе. Кофе нестерпимо горячий, обжигает язык. Съев один пирожок, он заворачивает остальные в бумагу и выходит на освещенную платформу, лица у людей голубовато-белые, чемоданы тяжелые, многих провожают, молодежь поет — песня на польском языке; внезапно его охватывает волнение, он бежит к своему вагону, садится и смотрит в окно и, когда наконец поезд трогается, чувствует, что ему тоже хочется запеть. Он движется вместе с поездом, все движутся вместе с поездом, мимо окон проплывают огни домов, семьи собрались в кучку, люди заняты вечерними хлопотами, дома редеют, он вспоминает, как летом ехал этим же поездом, за окнами было еще светло и сидящий напротив него мальчик, глядя в окошко, сказал: «Посмотри, мама, там скелет какого-то большого зверя». Таавет, сидевший лицом по направлению движения поезда, не увидел скелета, но когда через несколько дней он ехал обратно, то заметил его в канаве, тянувшейся вдоль железнодорожного полотна: похоже, что это был лось, кости белели на солнце…

Когда подошла проводница и попросила у него билет, Таавет растерялся: он забыл купить билет. И тем не менее сделал вид, будто усердно ищет его в карманах, в кошельке, и надо же — он действительно оказался в кошельке. Проводница молча положила билет в один из кармашков своей черной сумки и прошла в следующий отсек вагона. На какой-то миг Таавет подумал, что это чудо, затем провал в собственной памяти испугал его, мозг словно сдавило клещами, и в конце концов Таавет пришел к выводу, что дал проводнице какой-то старый билет. Однако он тут же отверг эту спасительную мысль, поскольку, садясь в поезд, знал, что должен сесть в девятый вагон. Время тянулось медленно, все, что происходило вокруг, стало казаться Таавету странным сном.

Он снял пальто, положил под голову портфель, но всюду стоял гул голосов, люди перелезали через него, устраиваясь на ночлег, сновали взад-вперед со стаканами чая, постельным бельем, детьми да и просто так. В вагоне было жарко, над головой, казалось, жужжали мухи, во рту оставался вкус жареных пирожков. Таавет сделал над собой усилие и вышел покурить. Какая-то женщина, стоявшая в проходе и разминавшая в пальцах сигарету, попросила у Таавета огня. Какое-то время они молча курили, а затем женщина неожиданно предложила пойти сыграть в карты. «Во что?» — машинально спросил он. «В подкидного дурака», — ответила женщина и засмеялась. «Я не умею играть в карты», — сказал он, стряхивая пепел на пол. «Это так просто, мы вас научим», — прощебетала женщина, он же уставился в усыпанный пеплом и заплеванный пол, и больше они не разговаривали; женщина потушила сигарету о стену и через какое-то время ушла. Он не помнил, была ли та женщина красивой или некрасивой, он вообще больше ничего не мог вспомнить, только эти дурно пахнущие ноги в драных шерстяных носках, когда, сообразив наконец попросить постельное белье, он вернулся на свое место с простынями и одеялом под мышкой и увидел, что на его матрасе на третьей полке кто-то уже спит. Он помнил: у мужчины были рваные коричневые носки и грязные заскорузлые ноги. Таавет пошел к проводнице и сказал, что на его матрасе кто-то спит. Мужчину разбудили и пригрозили штрафом. Таавет свернул матрас, стянул его вниз и когда снова расстелил, то засомневался — не положил ли он его в изголовье тем концом, где только что покоились грязные и дурно пахнущие ноги. Он переложил матрас, однако от сомнений все равно не избавился. Позднее, выйдя покурить, он увидел эти ноги на какой-то другой полке. Та же женщина словно поджидала его… «Ну как, придете поиграть?» — спросила она с какой-то странной улыбкой. «Нет, — ответил Таавет, — я пошел спать». — «В поезде не так-то легко уснуть», — заметила женщина, пуская ему дым в лицо. «Что вы себе позволяете!» — хотел было крикнуть Таавет, но вместо этого потушил сигарету и вернулся на свое место. Поезд болтало, пьяные голоса не давали уснуть, и тут он вспомнил, как после окончания школы побывал с экскурсией в Риге. В тот раз, когда возле зоопарка он отстал от остальных и впал в панику, не зная, как добраться до остановки, с ним заговорила незнакомая женщина; он поведал ей о своем злоключении, и женщина пообещала проводить его, только сперва ей надо на минутку заскочить домой. Таавет был рад, что все так хорошо разрешилось, и, придя к ней и уже сидя на диване и грызя конфету, он вдруг заметил, что в соседней комнате женщина стягивает с себя платье — наверное, переодевается и забыла закрыть дверь, с чувством неловкости подумал Таавет и постарался сосредоточить свое внимание на причудливых масках, висящих по стенам, но когда он снова повернул голову, то с испугом увидел, что женщина стоит перед зеркалом в одних розовых трусиках и причесывается. Таавет застыл, словно его парализовало, и уставился на нее, но тут женщина подошла к нему и странно прерывающимся голосом спросила: «Не правда ли, у меня красивая грудь?..» Внезапно Таавета обуял безотчетный страх, как будто он совершил что-то недозволенное и сейчас его постигнет наказание, он не решался пошевелиться и исподлобья глядел на женщину, она придвинулась к нему еще ближе и прижала его лицо к своему животу. Таавет чувствовал, как рука женщины гладит его волосы, как ее тело вздрагивает, словно в лихорадке, слышал быстрое, похожее на икоту дыхание, затем касавшийся его лица шелк скользнул вниз, и Таавет вырвался из-под руки, сжимавшей ему затылок. В дверях он внезапно услышал повелительный окрик: «Подожди!» Он почти машинально повиновался ему, обернулся и увидел нагую женщину. «Ты что — не можешь или не хочешь?» — спросила она плаксивым голосом. Таавет стоял как завороженный, и женщина крадучись подошла к нему (а может быть, это он подошел к ней? Он не помнил). Он только помнил, как ногти женщины царапали ему кожу, как ее зубы впивались в него… Ему хотелось забыть это, но в снах все повторялось снова и снова, еще ужаснее, еще отвратительнее и беспощаднее. Он боялся, не случилось ли у него что с психикой, однако никому не решался сказать об этом. Вечерами, ложась спать, он мучался, это был страх, смешанный с ожиданием. Со временем эти сны стали повторяться все реже и реже, но после этого случая Таавет ни с одной женщиной близок не был…

Кто-то пронзительно расхохотался истерическим голосом — то ли в коридоре отеля, то ли прямо за стеной, Таавет поднял голову и увидел в дверях двоих мужчин. Он помнил, что запер дверь сразу же после того, как вошел в номер, и тем не менее эти люди с мрачными лицами проникли сюда, один уже приближался к нему, другой остался стоять в изножье кровати.

— Что вы делали между семью и восемью часами? — спросил, подходя, один из них и сел за стол.

— Почему вы побледнели? — осведомился другой, стоявший возле кровати.

— Я шел со станции и заблудился, — солгал Таавет, и внезапно внутренняя дрожь, охватившая его, превратившись в скрип, передалась кровати, на которой он лежал.

— Интересно, а почему вы приехали в наш город?

Таавет промолчал, поправил галстук, но слишком затянул узел, и галстук показался ему петлей на шее… «Мне ветер в спину. Стремлюсь к вершине я/, не устаю и отдыха не знаю/, но ощущаю вдруг я времени давящую петлю/ и требовать чего-то от себя уж больше не могу», — промелькнули в голове Таавета строчки стихов Марре Вярихейн; он вопросительно взглянул сперва на одного, затем на другого мужчину и увидел застывшее в их глазах обвинение, приговор; улови он в их лицах хоть легкую тень сочувствия, он раскрыл бы перед ними тайные уголки своей души, рассказал о том, что его мучает, нарисовал бы яркую и впечатляющую картину эмоций, в плену которых он оказался… Но теперь, теперь он точно воды в рот набрал, какое-то гнетущее и зловещее молчание повисло в номере отеля этого маленького городка.

— Ладно, — сказал наконец сидящий за столом, — я дам вам несколько листков из блокнота и свою шариковую ручку, и вы напишете объяснительную записку.

Затянувшееся молчание привело Таавета в полное замешательство, в голове пронеслась беспомощная мысль о том, что он мог бы наплести им что-нибудь про поездку в гости к знакомым — справляются же свадьбы, новоселья, поминки, дни рождения…

Но думать об этом сейчас было поздно, он чувствовал себя мышью в мышеловке: перед носом кусочек сала, а шея придавлена негнущейся стальной проволокой.

— Долго мне еще ждать? — со злостью крикнул мужчина, стуча пальцами по столу. Этот звук напомнил барабанную дробь из фильма, где осужденного ведут на эшафот, и, не выдержав, Таавет сел писать. Правда, он пока еще выжидал и вертел в руке ручку как школьник, которому предстояло написать сочинение на тему, о которой он не имеет ни малейшего представления. Внезапно он понял, что и впрямь должен написать сочинение. Под окном затормозила машина. Наверное, эти двое тоже приехали на машине, безучастно подумал он, и, очевидно, на машине с фургоном. Второй мужчина лег на кровать, ослабил узел галстука и закрыл глаза. Снаружи, все усиливаясь, доносился шум улицы.

Сочинение на тему «Почему я не стал тем, кем мог стать»

«Я, Таавет Кюльванд, родился в тяжелое послевоенное время. Мой отец работал на одном из столичных заводов инженером, мне кажется, что его отношение ко мне ограничивалось лишь тем, что за малейшую провинность он ставил меня у дивана на колени и с помощью ремня пытался принудить меня к покорности и вызвать слезы или без конца повторял святую житейскую мудрость: не зарься на чужое и береги свое. Мать была учительницей в младших классах и до конца своей жизни верила, что из меня должно получиться что-то особенное. Помню, как однажды, когда я получил плохую оценку, она в наказание или в назидание взяла меня за руку и повела к сапожнику, чтобы отдать ему в ученики, на полдороге я, обливаясь слезами, клятвенно пообещал ей, что стану учиться только на отлично. Странно, но порой мне казалось, что из меня мог бы выйти прекрасный сапожных дел мастер. В пригороде у нас был дом, множество фруктовых деревьев, теплица, огород, всем этим занималась в основном бабушка, которая имела обыкновение повторять: и не надейся, что в этом мире тебе дадут что-нибудь за спасибо. Одно время мы даже завели корову, и я был среди своих сверстников одним из немногих, кто пас скотину. Из-за этой коровы не одно лето пошло у меня насмарку. И когда в конце концов изобрели электропастуха, я подумал, что на этом все мои земные горести кончатся, но не тут-то было. Одноклассники не переставая дразнили меня, так как я с упорной последовательностью картавил — мне никак не давалась буква „р“. Лишь в студенческие годы мне удалось почти полностью совладать с этой буквой, и только когда я взволнован или выпью, она снова выходит из повиновения. В бытность мою в школе, когда мои одноклассники особенно зло высмеивали меня и когда дома я утыкался в подушку и плакал, приходила бабушка, гладила меня по голове и утешала, говоря, что ребята, наверное, дразнят меня из зависти, это могло быть и правдой, потому что учился я хорошо, был старателен и аккуратен, уже в четвертом классе стал корреспондентом пионерской газеты, позже успешно участвовал в литературных конкурсах и редактировал школьный альманах. В то время как мои сверстники терзались, не зная, какой жизненный путь избрать, я усердно готовился к поступлению на филологический факультет, и никто не мог предположить, что моей мечтой было стать учителем родного языка. Помню, как, будучи практикантом, я давал свой первый урок и, рассказывая об Эрнсте Петерсоне-Сяргава, безбожно картавил. Смешки в классе вскоре перешли в безудержный хохот. В тот день я понял: повторяется точно то же самое, что мне уже раз довелось пережить, еще в школе я знал, что никогда не буду авторитетом для учеников и, став взрослыми, они никогда не придут ко мне, чтобы пожать руку и поблагодарить за то, что я им дал. В студенческие годы я держался в стороне от литературных кругов, просто я был слишком серьезен для того, чтобы вместе с другими переливать из пустого в порожнее и вести богемный образ жизни, и только после окончания университета, когда я стал работать в институте языка и литературы, у меня возникло нечто вроде навязчивой идеи — дескать, теперь-то я им покажу. Я начал писать роман, который должен был представлять собой многоплановую, в духе исповеди, историю о студенте, претендующем на нечто большее, чем могут предложить ему пустые, лишенные идеалов и беспечные сокурсники, но когда большая часть работы была уже проделана, у одного из моих товарищей по курсу вышел в свет роман с теми же, что и у меня, прототипами, с теми же проблемами, с той же обстановкой и даже со множеством тех же мелких подробностей и фактов, которые я пытался включить в свою книгу. Для меня это явилось тяжким ударом, было такое чувство, словно меня обобрали до нитки, и когда я увидел радостное лицо своего сокурсника, я быстро повернулся к нему спиной, чтобы не слышать слов приветствия, которые были бы для меня равносильны удару хлыста. В конце концов я сумел взять себя в руки и снова начал писать: на этот раз я задумал сборник новелл, которых объединяли бы одни и те же персонажи, нечто вроде семьи Глассов у Дж. Д. Сэлинджера, только у меня семью представляли бы мои сокурсники, каждый из которых после окончания университета начал жить своей жизнью: в иных новеллах они бы встречались, а в других рассказывалось бы о том или ином персонаже отдельно… Однако вскоре среди стоявших на книжной полке новинок я обнаружил знакомое имя — имя еще одного парня, вместе с которым мы учились; оно украшало титульный лист сборника новелл, и я едва поверил своим глазам, когда увидел в этой книге принципиально все то же самое, что было задумано мною: те же истории, раздвоения, конфликты… Я понял, что из меня не получится писателя, ибо я ничего в жизни не видел и не приобрел никакого опыта, кроме опыта получения высшего образования, путь к которому был мне вымощен, и, стало быть, писать мне не о чем. Это была горькая истина, поскольку до сих пор я относился к научной карьере как к чему-то промежуточному, преходящему и выполнял свою работу, не особенно вникая в нее. Мне не за что было ухватиться, и меня лишь мучило сознание того, что я ошибся в выборе профессии и оказался в тупике… Затем я встретил юную поэтессу Марре Вярихейн. Влюбился. Неожиданно понял, что смыслом моей жизни станет всеобъемлющая любовь и любимая соединит в себе дорогую мне поэзию и обворожительную женщину. Я знал, что смогу посвятить свою жизнь стихам и ей. Когда мы встретились, мне показалось, что и Марре неравнодушна ко мне, однако мне не хватает уверенности в себе, я боюсь, что она может не согласиться стать моей женой. Это был бы конец… Я изо дня в день, из недели в неделю откладывал миг новой встречи, но теперь мне осталось жить в неизвестности лишь считанные часы. Я решился. Я не могу больше жить без Марре. Я увезу ее от пыли и духовной скудости провинциального городка во дворец духовной жизни столицы, где поэтическое дарование Марре расцветет и засверкает всеми гранями».


Таавет кончил писать, пробежал глазами по строчкам и с вызовом взглянул на сидящего напротив, но тот спал, опустив голову на руки. Ну и городишко, до чего же здесь все сонно, усмехнулся Таавет и кашлянул, но даже это не потревожило спящих, и тогда Таавет встал, аккуратно сложил вчетверо листок бумаги, сунул его в карман и крадучись выбрался из комнаты.

Коридор был погружен в тишину, еще не начали жужжать пылесосы, и только мышь пробежала по зеленой дорожке, на мгновение остановилась и скользнула дальше. У Таавета возникло странное ощущение — сейчас он, подобно мыши, прошмыгнет мимо администратора, затеряется среди людей, и уж тогда ищи ветра в поле, но снизу донесся шум голосов, и мышь юркнула в приоткрытую дверь туалета. Похоже, у меня не остается ни малейшей возможности к бегству, с горечью подумал Таавет и распахнул дверь туалета, в лицо ему ударил сквозняк. В открытое окно виднелось небо, синее и с такими же облаками, как на картине Магритта «Империя света». Таавет подошел к окну, небо стало шириться, пока его снизу не начали сжимать дома, прямо под окном оказался крутой скат крыши. Это спасение, подумал Таавет и выбрался через окно, а затем спустился по крыше до водосточного желоба. Перед ним открылся грязный двор: мусорные баки, бельевая веревка с развешанным на ней бледно-розовым бельем, раскиданные ящики, огромные зеленовато-синие рулоны бумаги… В нескольких шагах от него вела вниз железная лестница. И только когда ноги Таавета коснулись земли, он осознал, что совершил какую-то нелепую, прямо-таки непростительную ошибку.

Сон оборвался, сменившись настойчивым стуком в дверь. Это пришли они, эти люди, мелькнуло в голове у Таавета. Нехотя, словно повинуясь чувству долга, он отпер дверь и уставился в улыбающееся лицо элегантно одетого мужчины. Тот сказал, что он его сосед по комнате. И только сейчас Таавет заметил еще одну кровать и рядом с ней черный, с никелированными краями «дипломат».

— Мне, конечно, следовало бы извиниться, что я нарушил ваш сон… Но пусть это будет вам в наказание, потому что спать в одежде не очень-то полезно.

Таавет посмотрел на мужчину, затем на свою постель, где на подушке осталась вмятина, и снова перевел взгляд на мужчину, он мог бы поклясться, что когда-то уже беседовал с ним.

— Разглядываете, — с оттенком иронии произнес сосед по комнате, и Таавет обратил внимание, как задвигались мускулы на лице мужчины, словно он что-то жевал или скрипел зубами, но скрипа не было слышно, и тут мужчина сказал: — Забыл представиться. — Затем помолчал, театрально поклонился и воскликнул: — Будем знакомы, перед вами человек с телеэкрана — репортер Пальм!

Лицо у Таавета просветлело — не слишком ли, однако тут же стало замкнутым и отчужденным.

— Младший научный сотрудник Кюльванд, — пробормотал он и повернулся к кровати, чтобы снять с нее покрывало и сложить в изножье.

— Тоже в командировке? — спросил Пальм, не давая себя обескуражить нелюбезным приемом. Таавет хотел было уже солгать, что приехал собирать фольклор или нечто в этом роде, но репортер, не дожидаясь ответа, принялся поносить какого-то Оскара; не успев закончить свои словесные выпады, он нырнул под одеяло и, похоже, тут же уснул.

ВТОРАЯ ГЛАВА

ситуация, рождающая страх, порой может побудить тебя к странному бегству — пейзаж с городской площадью, автобусной станцией, записной книжкой в красной обложке и цыганкой, предсказывающей будущее — размышления по поводу суеверий сегодняшнего дня в то время, как сам ты жуешь жирный пирожок — немного поэзии и поэтические воспоминания перед утренним сном.

Таавет сидел на краю постели, расстегивал пуговицы на рубашке и размышлял над тем, что ему ответить, если кто-то поинтересуется, зачем он приехал в этот город. Ответ надо было придумать сразу же, но Таавет не умел врать, ему всегда казалось, что его ложь прозрачна, он начинал объяснять, обосновывать, приводить факты, мямлил и еще больше запутывался. Он врал слишком обстоятельно и посему всегда становился предметом насмешек, однако сейчас он находился в таком положении, что не мог сказать кому-либо об истинной причине своего приезда… Неожиданно Таавет заметил, что репортер подглядывает за ним из-под прикрытых век, но, может быть, это просто показалось ему… Он стал пристально наблюдать за репортером, ждал, когда у того дрогнут ресницы, откроются глаза или рот, хотя и не знал, зачем ему это нужно. Лицо репортера оставалось неподвижным. Он чувствует, что я смотрю на него, и притворяется спящим, промелькнуло в голове Таавета, и внезапный страх заставил его подойти к окну, и тут ему разом вспомнились все те истории, которые любят рассказывать об известных людях с видом глубокой осведомленности, что, дескать, такой-то и такой-то неисправимый алкоголик, клептоман, гомосексуалист, многоженец, садист, эксгибиционист, вуарист, что романы иных писателей написаны их женами, что картины Тоомаса Винта пишет Айли Винт, и так далее и тому подобное. В том, как репортер подглядывал за ним, таилось что-то зловещее, и Таавету вспомнилась давняя ночь в интернате, когда по какой-то причине он вынужден был спать в одной кровати со своим соседом по комнате и посреди ночи почувствовал на своем теле его шарящую руку. Он не мог объяснить себе, почему это неприятное воспоминание испугало его, но ему вдруг стало невыносимо находиться в одной комнате с репортером. Таавет надел пальто, тихо закрыл за собой дверь и пошел по коридору, застланному зеленой ковровой дорожкой.

Когда Таавет увидел приоткрытую дверь с картинкой, на которой рыжеволосый мальчишка писал в горшок, то поначалу хотел пройти мимо, однако спустя мгновение, сообразив, чем занят мальчик, вошел. Навстречу ему ударил свежий порыв ветра, и странное чувство, будто он однажды уже побывал в этом помещении, заставило Таавета остановиться в дверях. В распахнутое окно глядело бледно-голубое небо. Словно опасаясь чего-то, Таавет сделал несколько нерешительных шагов вперед, затем подошел к окну и увидел покатую, выкрашенную в красный цвет жестяную крышу, двор, где между грязно-серых сугробов талого снега стояли мусорные баки, возвышалась груда ящиков, а на бельевой веревке висели затвердевшие на морозе простыни и голубые трусы. Он вылез в окно — жесть загромыхала, когда ноги коснулись ее, — и двинулся вниз по крыше, держась за край стены, доходившей до окна. Крыша обледенела и была скользкой, и лишь у водосточного желоба ноги обрели более прочную опору. Он перевел дыхание, в нескольких шагах от него оказалась железная лестница, он стал спускаться по ней на четвереньках и через десять секунд очутился на дворе. Здесь не было заметно ни малейшего движения, окна со спущенными шторами казались безжизненными. На какой-то миг он ощутил страх, ему казалось, что сейчас кто-то окликнет его сердито или с угрозой, но никто не окликнул, и тогда он почувствовал радость, словно мальчишка, совершивший смелый поступок. Быстрым шагом он направился к подворотне, у него даже мелькнула мысль, что уж теперь-то он не побоится признаться Марре в своих чувствах и все будет прекрасно, но когда он вышел через подворотню на городскую площадь, в его памяти вдруг всплыл недавний сон. Это была странная минута: он увидел перед своим мысленным взором бумагу с рядами строчек, мышь, бегущую по зеленому полу коридора, спуск во двор, и тут он вспомнил охвативший его во сне страх, что он совершил какую-то нелепую ошибку.

Городская площадь выглядела теперь иначе: безлюдности раннего утра как не бывало; площадь заполнили спешащие хозяйки, снующие средь толпы машины и молодые матери, катящие детские коляски. Таавет закурил сигарету, рассчитывая таким образом обрести покой и равновесие, дым проник в легкие, а оттуда на городскую площадь, однако облегчения это не принесло. Возможно, я ничего и не видел во сне и придумал этот сон сейчас, пробормотал он, возможно, то был не сон, а… Ему вспомнился случай из детства: он играл на полу веранды оловянными солдатиками, и вдруг непонятным образом исчез офицер в зеленом мундире и в фуражке с красивой золотой кокардой, он искал его повсюду, но так и не нашел. Когда спустя несколько дней он вынул из коробки свое войско, среди солдатиков оказался и тот самый офицер. Только тогда он понял, что пропажа ему приснилась, но картина, запечатлевшаяся в его памяти, — как он пытался отыскать офицера на залитом солнцем полу веранды, — врезалась ему в сознание как нечто реальное и зримое и еще даже сейчас стояла перед глазами.

Таавет дошел до середины площади, когда заметил на правой ее стороне автобусы, скрытые до этого момента голубовато-серым домом с конусообразной башней. Очевидно, там автобусная станция, подумал Таавет, а поблизости наверняка найдется какой-нибудь киоск, где можно будет купить поесть, подсказал ему его пустой желудок. Но там была всего лишь пивная будка, которую стеной окружала толпа любителей пива. Он стал разглядывать толпу и зеленую будку (странно, почему эти будки всегда красят не в какой-нибудь, а именно в зеленый цвет, и при этой мысли Таавета охватило чувство безысходности, отнимавшее всякое желание что-то делать или куда-то идти).

Навес, под которым он сел на скамейку, был продолжением похожей на барак автобусной станции; в течение нескольких минут он тупо смотрел, как люди входили в автобус или выходили и как наскучило им ожидание, и внезапно ему пришло в голову, что он забыл записную книжку дома. Словно кадр из фильма, перед глазами возникло, как он достает ее из портфеля, кладет на пианино и записная книжка в красной обложке остается лежать на черной полированной поверхности. На всякий случай он порылся в карманах и убедился, что красное на черном превратилось в стоп-кадр и изменить это можно будет, только когда он вернется домой, но самым прискорбным было то, что в записной книжке находился адрес Марре Вярихейн, не так давно полученный им от знакомого редактора молодежного журнала. Когда этот факт дошел до сознания Таавета и завладел его мыслями, он стал потерянно озираться вокруг, как бы ища помощи, но увидел лишь людей, которые с безразличными лицами сидели, стояли, ходили. Его охватила бессильная ярость, он мучительно пытался вспомнить, что же было написано на листке записной книжки, но перед глазами мелькали одни буквы и цифры, нацарапанные зеленым фломастером, и ни в какую не хотели принимать отчетливую форму. Впереди его ждал ничем не занятый день, и рассчитывать можно было только на счастливый случай — вдруг он встретит Марре на улице. Внезапно он почувствовал легкое прикосновение к плечу и услышал вопрос:

— Хочешь, я тебе погадаю?

Таавет не хотел и сделал рукой отрицательный жест, но затем с удивлением посмотрел на стоящую перед ним цыганку в длинном клетчатом пальто. На плечи у нее был накинут большой цветастый платок, а на руках она держала младенца, завернутого в розовое атласное одеяло, цыганка говорила на чистейшем эстонском языке. Женщина была смуглой, ее черные волосы отливали синевой. Таавет никогда в жизни не видел цыганку, которая говорила бы по-эстонски, и он протянул ей руку.

— Да-a, но тебе придется дать моему ребенку пятьдесят копеек, — наставительно произнесла цыганка. — Ты не настолько глуп, чтобы пожалеть копейку.

Таавет отыскал мелочь, и они отправились за угол, где женщина принялась изучать его руку, поднеся ее чуть ли не к самым глазам.

— Ты рос в хороших условиях, и тебя окружала любовь, но ты не был счастлив, ты жил больше сам по себе, есть в тебе что-то, что не дает тебе душевного покоя, ты шел в жизни прямым путем, но и это не сделало тебя счастливым, у тебя нет близких людей, с которыми ты бы мог разделить свои заботы, и если я сказала тебе правду, ты дашь моему ребенку еще пятьдесят копеек, и тогда я скажу, что ждет тебя в будущем.

Таавет достал кошелек, пальцы его, когда он искал мелочь, дрожали от волнения. Мелочи не оказалось, и он вынул рубль, немного постоял в растерянности, а затем отдал его женщине. Та опустила руку в карман и начала отсчитывать сдачу.

— Да вы что, зачем… — Таавет сделал неловкое движение, но цыганка вручила ему пятьдесят копеек и, словно извиняясь, сказала:

— Деньги, они счет любят… — И снова принялась изучать его руку. Прогуливающиеся неподалеку мужчина и женщина с детской коляской остановились и принялись глазеть на них. Таавет в смущении отвернулся и почувствовал на своей руке дыхание цыганки.

— Живешь ты сейчас как будто солидно, налаженно, но тебе не хватает спутника жизни… — медленно, низким голосом вещала цыганка, и Таавету почудилось, будто каждое ее слово — опасная весть из какого-то неведомого ему мира, рука, лежавшая в ладони женщины, вспотела, и его охватило непреодолимое желание вырваться из этого плена и уйти, но непонятное любопытство приковало его руку к руке цыганки и заставило жадно ловить каждое ее слово. — Ты путешествуешь, — продолжала цыганка, — в этот город тебя привели сердечные дела, ты долго колебался, прежде чем отправиться в путь, но имей в виду, эта поездка может стать для тебя роковой. Счастье может оказаться непрочным, судьба может выкинуть с тобой злую шутку. Еще не поздно вернуться и зажить по-старому. Остерегайся! Если в определенный час ты поведешь себя правильно, твоя линия жизни вновь обретет силу, а то она, похоже, тонка у тебя, легко может оборваться, не впускай змею в свое сердце… а если все сложится хорошо, то доживешь ты до семидесяти двух лет и будет у тебя двое детей. С первой женой не будет ни одного, а со второй приживешь мальчика и девочку. — Последние слова женщина произнесла как-то поспешно, нехотя и, выпустив руку Таавета, быстро зашагала в сторону пивного ларька, вокруг которого по-прежнему толпились мужчины. Таавет невольно подумал: «Такой маленький городишко, а столько пьяниц». Но эта мысль была всего-навсего щитом, с помощью которого он пытался оградить себя от других мыслей, вызванных предсказанием цыганки и набросившихся на него, подобно стае голодных чаек.

Женщина что-то скрыла, чего-то недосказала… Он никак не мог избавиться от этой смутной догадки; мучительное, прямо-таки мистическое ощущение, что он мог бы узнать всю правду о своем будущем, довело Таавета до того, что он утратил чувство реальности: понесся к ларьку, полагая, что цыганка все еще там, готов был предложить ей рубль, пять рублей, сколько угодно, лишь бы она ничего от него не утаила.

Завсегдатаи ларька потягивали пиво, но цыганки среди них не оказалось, и тогда он, несчастный, без сил, опустился на скамейку под навесом. Ему чудилось теперь, что он видел цыганку во сне, ненадолго задремал и сон, вызванный переутомлением, принял реальные черты. Уже не зная, чему верить и какие из своих мыслей отбросить в сторону, он решил пойти в отель и завалиться спать. Ибо не мог же он отправиться на поиски Марре одуревшим от бессонницы. Ему надо побриться, раздобыть букет роз… И тут он вспомнил про пирожки. Эти два жареных пирожка в его портфеле моментально вытеснили из его головы все прочие мысли.

Когда за ним с глухим стуком захлопнулась наружная дверь отеля, Таавет увидел, что администратор машет ему рукой, но решил сделать вид, будто не замечает этого, и подняться наверх, но тут последовал оклик, не услышать который было уже невозможно. Таавета охватило недоброе предчувствие, велико же было его удивление, когда он увидел в окошке расплывшееся в улыбке лицо и вкрадчивый голос произнес:

— Видите ли, произошло небольшое недоразумение, у нас нет на сегодня ни одного свободного места, и вам придется…

— Как это нет! — взорвался Таавет. — Я за свою постель заплатил, я на ней спал, а теперь вы мне говорите, что нету свободных мест.

— Видите ли, — нерешительно улыбаясь, произнесла женщина, — вообще-то эта кровать свободна и в то же время несвободна… Я пришла вечером на работу, а старший администратор забыла оставить мне указания… Ваш сосед по номеру очень важный деятель, он приехал в наш город для выполнения ответственной работы, и поэтому мы должны создать для него подходящие условия… Мы рассчитываем, что вы пойдете нам навстречу, вернем вам деньги и…

— Никуда я не уйду, — ледяным тоном произнес Таавет, что-то сдавило ему горло, и он почувствовал, как руки невольно сжимаются в кулак.

— Я вас предупреждаю, — администратор повысила голос. — За малейшее нарушение внутреннего распорядка отеля вас выставят отсюда.

У Таавета было чувство, будто он онемел от бессильного гнева, он хотел что-то крикнуть женщине в лицо, но не смог. За всю свою жизнь он ни разу этого не делал, боясь, что из-за проклятого «р» его гнев вызовет лишь смех; не сказав ни слова, Таавет повернулся и уже собирался подняться на лестнице, когда администратор самым обычным тоном осведомилась:

— Послушайте, товарищ, каким образом вам удалось выйти отсюда так, что я не заметила?

Сделав над собой усилие, Таавет очень внятно и громко, вкладывая в ответ всю свою обиду, сказал:

— Через окно сортира, разумеется. — И, когда он шел по коридору, устланному зеленой дорожкой, ему вдруг стало смешно — вспомнилась где-то вычитанная фраза: самое бессовестное вранье — говорить порой правду, потому что этому все равно никто не поверит.

Репортер спал, уткнувшись лицом в стену. Таавет бросил на него презрительный взгляд: он отлично помнил, как тот театрально представился ему, распространяя вокруг себя винные пары. «Важная работа, как бы не так», — произнес он вполголоса и вынул из портфеля жареный пирожок. Очевидно, этот тип на второй кровати сейчас проснется, нарочно громко захрапит, повернется к нему лицом и будет из-под прикрытых век следить, как я жую пирожок, подумал он мрачно. И действительно, вскоре репортер зашевелился, промычал что-то нечленораздельное, и недавняя мысль снова начала мучить Таавета. Он охотно сунул бы пирожок обратно в портфель, но живот сводило от голода. Тогда он отошел к окну и стал есть там. За окном стояли голые деревья, их ветви блестели на солнце. Меж деревьев виднелась городская площадь. По небу плыли одинокие и словно растекшиеся облака.

Таавет размышлял, что бы он стал делать, увидь он случайно внизу цыганку. Возможно, ринулся бы на улицу. А может, и нет. И снова в его памяти всплыло дурное предсказание. Он попытался успокоить себя: мир чересчур рационален для того, чтобы в нем оставалось место чудесам, и было бы бессмысленно тратить свои нервы на какую-то мистику. Но тут ему вспомнились цыгане из его детства, раз или два в год они разбивали лагерь в лесу за городом. Это было веселое время, поскольку бабушка сама пасла корову (поди знай, еще украдут у ребенка скотину), и он мог целыми днями делать, что ему вздумается. И все-таки с того времени у него остался страх перед цыганами, поводом к нему послужила странная история, случившаяся тогда: цыганка нагадала одному мужчине смерть, и его действительно убили в предсказанный срок.

Мужчина тот жил на их улице, был высок ростом и силен. Много десятков лет прожил где-то на лесном хуторе, в самой глухомани, а затем купил в городе дом и всем говорил, что хочет провести старость среди людей. «Ведь не медведь я какой, — бывало, говорил он, — я тоже хочу получить свою долю земных радостей». Как-то раз он позволил цыганке погадать себе, и она предсказала ему смерть. «Поди ж ты, прямо так и сказала, дескать, еще до снега сыграю в ящик», — улыбаясь, пошучивал он, да и остальные посмеивались, потому что мужчина, несмотря на возраст, был крепкого здоровья и полон жизни. А осенью его нашли на краю леса зарезанным, с него сняли лишь тенниски, совсем новые, он их купил накануне, а на следующее утро выпал первый снег.

Таавет пытался вспомнить, что нагадала ему цыганка, но слова растворялись одно в другом, не желая располагаться в разумном порядке. Однако какое-то тревожное предчувствие поселилось в его душе и отделаться от него он был не в силах.

Репортер вздохнул, кто-то пробежал по коридору. Таавету хотелось спать, выключить из сознания репортера, отель, городишко, родную республику, континент, планету, но рядом что-то тикало. Он прислушался, прямо возле его головы раздавалось тиканье. Тик-так, тик-так, тик-так… Он испугался, уж не сходит ли он с ума. Был, кажется, такой анекдот, где сумасшедший думал, что он часы. Кто-то раскачивался, словно часовой маятник… Таавет приподнялся и сел, провел рукой по лицу и волосам, но тиканье не умолкало, оно раздавалось в ушах — равномерное, громкое, бьющее по нервам. Затем он принялся искать, зная, что если сию же минуту не найдет в комнате часы, то попросит репортера вызвать «скорую помощь» и отправить его, Таавета, в сумасшедший дом. Только не это, молил он себя и весь свет, не обнаружив часов ни под подушкой, ни под матрасом, ни под кроватью, он наконец открыл дверцу ночного шкафчика и увидел его — большой белый пластмассовый будильник. Он взял часы в руку и с облегчением рассмеялся. Репортер обратил к нему заспанное лицо и спросил, отчего он смеется.

— Кто-то забыл будильник, — пояснил Таавет.

— Так заберите его себе, — сказал репортер и повернулся на другой бок.

«Почему я не могу спать, когда я должен спать, когда мне нужно спать, когда же мне нельзя спать — я хочу спать, я думаю, что не смею спать, и засыпаю, и если я сейчас хочу спать, то должен сказать себе, что мне нельзя спать, но я хочу спать и я не могу спать, потому что я должен спать… и т. д. и т. п…» — бормотал Таавет. Иногда это бормотание усыпляло его, а иногда — нет. Он уже долгое время бормотал так, слова окончательно перепутались, во рту была каша, он каждый раз начинал все сначала и, однако, не мог уснуть и тогда, потянувшись за портфелем, достал оттуда молодежный журнал в потрепанной обложке и принялся изучать фотографию молодой девушки. Это была Марре Вярихейн. Первое напечатанное стихотворение его Марре, и Таавет, беззвучно шевеля губами, стал читать:

…Глаза мои устали от тумана,

Но завтра будут видеть вновь,

Увижу я тебя тогда,

Хоть и глаза твои из льда.

Изматывающее нервы состояние, которое он испытывал утром, стало рассеиваться, уступая место приятному сознанию, что, возможно, скоро он увидит Марре, и мысли его перенеслись в осенний лагерь творческой молодежи, где они впервые встретились. Фотография Марре в молодежном журнале из черно-белой превратилась в цветную, сжатые в задумчивости губы разомкнулись, на них появилась улыбка, а глаза неотрывно глядели в глаза Таавету.

Таавет должен был ехать в этот лагерь в составе делегации молодых ученых и полагал, что дни, проведенные там, станут в его жизни знаменательным событием. В течение всей недели, предшествовавшей поездке в лагерь, он мысленно участвовал в увлекательных беседах, спорах, придумывал вопросы, на которые хотел получить ответ у той или иной молодой знаменитости… Но вышло так, что никто из «настоящих знаменитостей» не приехал, люди со скучающими или равнодушными лицами слушали лекции, играли в бридж, сидели в баре… И спорить никто не хотел. Таавет чувствовал себя обманутым. «Я совсем не так представлял себе творческий лагерь», — сказал он за обедом сидящей рядом с ним скромной светловолосой девушке. «Люди здесь кажутся ужасно важными», — посетовала девушка. Таавет еще раньше приметил ее, в самом деле, казалось, будто она очутилась среди этих людей по ошибке — испуганная, беспомощная; выяснилось, что Марре была единственной, кого пригласили сюда из этого провинциального городка, она никого тут не знала, и Таавет старался сделать все, чтобы девушка не чувствовала себя одинокой.

С удивительной ясностью отпечаталась в памяти Таавета та лекция по современному искусству, когда в полутемном зале на экране одна за другой сменялись аляповато-яркие картины, а сдобренный остротами гладкий рассказ искусствоведа изобиловал «измами» и известными и неизвестными именами. И неожиданно Таавет как-то по-особому ощутил присутствие Марре. Он ни разу не взглянул на сидящую рядом с ним девушку, он запрещал себе делать это, хотя чувствовал ее дыхание, запах, каждое биение ее сердца и дрожь, как будто они стояли рядом, лицом к лицу, прильнув друг к другу…

А затем наступил прощальный вечер. В просторном предбаннике сауны пили пиво и танцевали. Таавет не мог забыть, как он танцевал с Марре, как впервые прикоснулся к ней, обнял за плечи и подумал, что сейчас его сердце остановится. Но оно не остановилось, был благословенный миг, казавшийся неправдоподобным, и хотелось, чтобы он длился вечно… Дабы не показаться навязчивым, Таавет разрешил Марре танцевать с другими, и все же ему хотелось выбежать на середину зала и крикнуть им всем, что ни у кого нет права прикасаться к Марре. Вероятно, он так бы и поступил, заметив, что некий художник, пьяный и отвратительный, прижал к себе Марре и стал весьма недвусмысленно поглаживать ее плечо, но тут танец кончился, Марре подошла к нему и предложила пойти погулять. «Все здесь так чуждо мне, — сказала она, — я хочу уйти отсюда».

Они отправились вдоль берега моря. Земля подмерзла, от тонкого снежного наста вокруг было бело, а от тихо плещущего моря веяло теплом. Они почти не разговаривали, слушали море, сидя на торчащей из песка коряге, слушали тишину, пока не замерзли. «Я бы хотела жить у моря, — сказала Марре, — мне кажется, только счастливые люди живут у моря».

Прогулка подошла к концу, уже слышалась танцевальная музыка, в освещенных домиках звучали громкие оживленные голоса, в воздух со свистом взмыла красная ракета, весь мир на миг окрасился неестественным светом, а затем обрел обычные краски. Таавету хотелось выговориться — в голове лихорадочно проносились слова, но ни одно из них не осмелилось сорваться с губ. Какая-то нелепая судорога лишила его дара речи, и каждый шаг приближал разлуку, грозил потерей Марре, отнимал возможность сказать ей о своих чувствах.

Ни Марре, ни Таавету не хотелось больше танцевать, и когда он проводил девушку в ее комнату, они встали у окна и долго глядели в темноту, где, скрытое от взора, угадывалось море, плещущее о берег. Вечер кончился. Таавет ничего не успел сказать Марре, но внезапно девушка взглянула на него и произнесла: «Вы такой серьезный человек, с вами хорошо и надежно». Но тут актриса провинциального театра, рано улегшаяся спать, подняла голову с подушки и сердито спросила: «Уж не думаете ли вы здесь заняться сексом?»

На следующий день, рано утром, Марре уехала на попутной машине, и больше они не виделись.

Сейчас, в отеле маленького городка, эти чудесные воспоминания ласково убаюкивали Таавета, и только губы его еще шептали строки стихов:

… Я думала, люблю тебя давно, с тех пор,

Когда земля прибрежная была покрыта снегом,

И где-то «маг» играл и танцевали пары,

И моря тишину мы слушали вдвоем.

…А затем наступил тяжелый, без сновидений, сон.

ТРЕТЬЯ ГЛАВА

послеобеденные мрачные настроения, и как одно объявление поднимает дух нашего героя — нет ничего хуже нежелательного общества — жители захолустного городка: таланты и поклонники и некто по имени Оскар — весьма современные вариации на тему «Первый бал Наташи Ростовой».

Был послеобеденный час, когда в залитом солнцем номере отеля Таавет открыл глаза. Этот репортеришка, очевидно, уже отправился поддавать, с издевкой подумал Таавет, но тут его взгляд остановился на открытом молодежном журнале, лежавшем на одеяле, и он почувствовал, как краска заливает его лицо: не может быть, чтобы репортер не заметил журнала. Таавет представил себе пошлую ухмылочку на лице соседа по комнате, и настроение у него вконец испортилось. Он боялся быть смешным. То, что он картавил, сделало его сверхчувствительным, даже малейшая тень улыбки на чьем-либо лице приводила его в панику, заставляла в отчаянии искать причину в самом себе… Он помнил, какого нервного напряжения стоил ему визит в редакцию молодежного журнала, где он нес несусветный вздор, не решаясь спросить адрес Марре. Так и ушел несолоно хлебавши, чтобы через неделю явиться снова. «Ах, вот оно что», — произнес редактор, выслушав его просьбу, и Таавет почувствовал себя так, будто он стоит перед редактором голым; все то время, пока он околачивался возле редакции, он больше всего боялся именно этого ничего не говорящего «ах, вот оно что»… И вот теперь этот визит оказался совершенно напрасным. Он вновь пошарил в карманах и в портфеле, но записной книжки не было. Ему оставалось лишь клясть себя за то, что не выучил адрес наизусть, но он привык вместо памяти пользоваться записной книжкой, не помнил ни одного номера телефона и однажды, шутки ради, записал даже год и день своего рождения.

Придется уповать на счастливый случай, с горечью вздохнул он, и тотчас его охватило чувство безнадежности: возможно, Марре и не живет больше в этом городе, переехала, вышла замуж, заболела, лежит с переломом в больнице (только не это!..), а если он вдруг и встретит ее на улице, то ведь не сможет сказать: «Марре, выходите за меня замуж»… Они поздороваются, перебросятся словом-другим, и Марре скажет, что куда-то торопится…

Ему следовало бы написать ей. Кстати, он написал ей штук десять писем, но все они отправились в мусорную корзину, ведь не напишешь же: здравствуйте, Марре, как Вы поживаете, что нового… Точно так же, как не напишешь: дорогая Марре, я Вас люблю… В письме ничего такого не скажешь, одни пустые слова, Марре прочтет их, пожмет плечами, в лучшем случае ответит. А если не ответит?.. И после того, как было написано это множество неотправленных писем, у него осталась одна-единственная возможность: он поедет в город, где живет девушка, позвонит в дверь, Марре откроет, он протянет ей букет роз, Марре удивится, поразится, обрадуется; они будут пить кофе, беседовать, вспомнят прогулку у моря, Таавет расскажет столичные новости, Марре прочтет несколько своих последних стихотворений, а потом…

Таавет с грустью вздохнул, достал из портфеля бритву и стал водить ею по заросшему щетиной подбородку. Безвыходных положений нет, вероятно, и в этом городишке имеется адресное бюро, и, причесываясь перед зеркалом, Таавет попытался улыбнуться себе, что с того, что улыбка получилась вымученной.

На дворе сверкало теплое солнце, стояла ранняя весна, и хотелось дышать полной грудью, люди шли в распахнутых пальто, многие с непокрытой головой, в желобах журчал растаявший снег, еще несколько дней, и, вероятно, кое-где зазеленеет. Вот и весна, думал Таавет, она могла бы стать для меня особой весной. На краю городской площади красовалась лимонно-желтая будка с надписью «Продажа цыплят». Таавет прикинул, что адресное бюро помещается, видимо, в такой же будке, прежде у него никогда не было нужды пользоваться услугами подобного учреждения, и когда он сейчас осведомился у нескольких прохожих, где оно находится, те лишь пожали плечами. Можно было бродить по улицам наугад и надеяться, что Марре попадется ему навстречу, но с таким же успехом можно было пойти и на автобусную станцию, где уж, безусловно, знают местонахождение адресного бюро, однако Таавет продолжал стоять на углу улицы, слева и справа от него парами стояли женщины и без конца разговаривали, разговаривали. Внезапно ему почудилось, будто он услышал имя Марре, вздрогнув, он обернулся, и тут его взгляд приковала афиша, написанная крупными синими буквами: «ВЫСТАВКА КАРТИН МАРРЕ ВЯРИХЕЙН». Быстро подойдя поближе и не веря тому, чему очень хотелось поверить, Таавет вновь и вновь перечитывал: в субботу, 12 апреля, в 17.00 в Доме культуры открывается выставка… Казалось совершенно невероятным, что в одном городе живут поэтесса и художница с одинаковыми именем и фамилией — несомненно это его Марре, и он уже твердо знал, что меньше чем через час они встретятся.

Подобные вещи происходят лишь в кино, мелькнула в голове у Таавета веселая мысль, и к этой услышанной где-то фразе прибавилась другая: льет, как в кино… Но с голубого неба ничего не лило, и Таавет внезапно почувствовал, что не знает, куда податься, люди останавливались, чтобы прочитать объявление, Таавет отошел в сторонку, и прошло немало времени, прежде чем он догадался спросить, где находится Дом культуры.

— Ах, Дом культуры, — повторил полный мужчина в пальто с каракулевым воротником, — так ведь вон он, Дом культуры. — И указал на видневшееся в конце улицы здание цвета охры, украшенное колоннами. — Других таких шикарных домов в нашем городе нет, — добавил он, смерив Таавета с головы до ног недоверчивым взглядом, словно желая убедиться, достоин ли он узнать, где находится самый красивый дом в городе.

— Спасибо, — поблагодарил Таавет.

— Спасибом сыт не будешь, — сказал мужчина, все еще разглядывая Таавета. «Может быть, он хочет денег?» — пронеслась у Таавета абсурдная мысль.

— Я не хочу, — спокойно произнес мужчина. — Лично я не хочу ходить в Дом культуры, мы смотрим дома телевизор. А у вас есть телевизор?

— Есть, — ответил Таавет, — но… — Он собирался сказать, что редко смотрит телевизор, когда действительно идет что-то стоящее, но мужчина, недослушав его, повернулся спиной и степенно, вразвалку, удалился. Таавет посмотрел ему вслед, и вдруг ему стало стыдно, что хотел ответить мужчине с такой простодушной прямотой.

«Итак, Марре художница…» — пробормотал он, стараясь свыкнуться с этой мыслью. Ему вспомнилось, как Марре разглядывала пень, выброшенный волнами на берег. «Это лисица-воровка», — сказала она, и действительно, на первый взгляд ничем не примечательный пень начал внезапно подкрадываться, готовый вот-вот схватить какую-нибудь из кур. Затем разговор коснулся искусства, и Таавета восхитила осведомленность Марре. Вероятно, только скромность помешала ей в тот раз рассказать о своих работах. Все это сейчас подогревало любопытство Таавета. Он просто не в силах был ждать часа, когда откроется выставка, и в то же время понимал, что с его стороны было бы проявлением крайней назойливости тут же отправиться в Дом культуры, ибо конечно же Марре сейчас не до него, у нее хлопот полон рот, ей приходится сломя голову носиться, что-то улаживать, устраивать, и посему Таавет решил где-нибудь перекусить, а перекусить можно было в кафе, вывеску которого он уже долгое время внимательно изучал, не понимая, зачем ему это надо. Кафе «Лесная дева». До этого времени он о лесных девах ничего не слышал, правда, в сказках встречались дочери лесных фей, но… «Что — но… — буркнул про себя Таавет. — Главное, чтобы эта лесная дева предложила бы мне чего-нибудь горяченького».

Сдав в гардероб пальто и шляпу, Таавет вошел в просторный неуютный зал, где в ящиках, заполненных галькой, росли самые разные растения, а заднюю стену украшала чудовищная мозаика, которая, по всей вероятности, должна была изображать аллигатора, пожирающего лесных дев, а может быть, и танец лесных дев вокруг поверженного дракона. За столиками, выдержанными в национальном стиле, на таких же стульях сидели по-воскресному принаряженные люди. Таавет пытался найти укромный уголок, где бы он мог остаться наедине со своими мыслями, но неожиданно на глаза ему попался репортер, он сидел под пальмой и прикладывался к рюмочке. Таавет уже повернулся, чтобы отправиться перекусить куда-нибудь в другое место, когда знакомый всей республике приветливый голос репортера пригвоздил его к месту. «Привет ученым!» — крикнул он на весь зал, и Таавету не оставалось ничего иного, как вздохнуть под тяжестью устремленных на него десятков пар глаз и, изобразив на лице фальшивую радость, которую якобы доставила ему встреча, направиться к репортеру.

— До чего приятно видеть вокруг себя столько молодых интеллигентов, — потирая руки, сказал репортер. — Познакомьтесь, этот человек, кстати, редактирует в газете нашего милого городка колонку культурных новостей. — И он патетическим жестом указал на тщедушного молодого человека в очках, лицо которого показалось Таавету знакомым.

— По-моему, мы встречались в пору учебы в университете, — неуверенно пробормотал Таавет.

— Вполне возможно, Вяли, — сказал редактор и без особого воодушевления протянул руку.

Таавет сел, у него было такое чувство, будто он попал в ловушку и теперь ему придется беседовать с людьми, с которыми он не имел ничего общего. Но пойти и сесть за другой столик, как ему того хотелось, было неудобно. И он принялся покорно изучать меню.

— Не стоит утруждать себя, здесь вам могут предложить только рубленый шницель, — сказал репортер. — Очевидно, и этим господам ничего лучшего не подадут, хотя они, видать, пожаловали на поминки.

И тут в дверях появилось празднично разодетое общество — мужчины в темных костюмах под руку с дамами в налакированных прическах, но когда Вяли взглянул в сторону вошедших, его разобрал совершенно неуместный смех. Общество уселось за уже накрытый стол, официантка поспешила разлить им по бокалам минеральную воду и коньяк, серьезное, степенно-траурное настроение пришедших никак не вязалось со смехом редактора, от которого Таавета замутило.

— Да какие же это поминки, — протянул наконец редактор. — Это общество отправляется на радостный праздник, то бишь на открытие художественной выставки, и среди них есть весьма представительные личности, например, второй справа — директор ресторана, рядом с ним директор мясокомбината с супругой, — пояснил редактор, разминая в пальцах сигарету, но тут Таавет, не выдержав, прервал его вопросом:

— На открытие какой выставки?

— Неужели вы не знаете! Сегодня открывается художественная выставка гения этого города, поэтессы и художницы Марре Вярихейн! — От фальшивого восторга репортер прямо-таки вопил. — Я сделаю лучший репортаж года: молодой талант, любимица города, новый человек новой эпохи, который, кроме всего прочего, работает на мебельном комбинате. Вы только подумайте — простая работница, а какой беспредельно богатый внутренний мир.

— Вот как… — сказал Таавет, чтобы что-то сказать.

Репортер кинул на него быстрый взгляд, который можно было истолковать и так и сяк, но скорее всего он означал, что репортер знает, кто в номере отеля любовался на сон грядущий фотографией Марре, и у Таавета засосало под ложечкой.

— Можно полюбопытствовать, какие дела привели вас в наш город? — спросил редактор и разлил коньяк по рюмкам.

— Предлагаю выпить за здоровье молодых талантов, — сказал репортер, и Таавет выпил.

— Со мной произошла наиглупейшая история, — начал он плести под устремленным на него выжидательным взглядом редактора, и сам удивился, с какой легкостью стал рассказывать, что приехал в гости к родственникам, а те, в свою очередь, укатили куда-то на свадьбу, и теперь он вынужден ждать до завтрашнего дня, поскольку обязательно должен повидать их.

— Мне кажется, вы в лучшем положении, нежели я, ибо человека, ради которого я приехал в этот город, вообще не существует, — с грустью заметил репортер, и Таавет был благодарен ему за то, что мог ничего больше не добавлять к сказанному. Его ложь показалась им правдоподобной, и внезапно он подумал, почему не солгал и тем мужчинам, которые ворвались к нему утром в номер гостиницы… И тут же с испугом сообразил, что на миг принял свой сон за реальность. — Самое нелепое это то, — продолжал репортер, — что я приехал сюда, полный искреннего восхищения, и рассчитывал сделать передачу, о которой давно мечтал. Думал, что создам прекрасный портрет молодого работника новой эпохи — человека, который мечтает не о джинсах, не о вечере в варьете, мебельном гарнитуре, муже, зарабатывающем много денег, машине, финской бане, даче, а посвятил себя созданию прекрасного, заражает своим примером товарищей по работе, и в то время, когда их молодые руки создают материальные ценности, в голове у них рождаются высокие идеи и замыслы… Я уже второй день здесь, и, к несчастью, моя возвышенная история все больше начинает напоминать банальный фарс.

— Почему фарс? — испуганно спросил Таавет, чувствуя, как его злосчастное «р» перестает ему повиноваться.

— Пришел, — многозначительно произнес вдруг редактор.

Репортер вытянул шею и уставился на дверь, казалось, будто он хочет подняться из-за стола в воздух. Однако этого не произошло. Таавет вздрогнул, инстинктивно поправил галстук и пригладил волосы, почему-то он был уверен, что сейчас в зал войдет Марре, и от одной мысли об этом он покраснел до корней волос. Он не решался повернуть голову и уговаривал себя сохранять спокойствие, но в зал вошел средних лет мужчина высокого роста, и первое, что бросилось в глаза Таавету, — это его чрезмерно пышная, точно он принадлежал к миру богемы, шевелюра, которая наподобие парика обрамляла его слишком уж гладкое лицо с застывшей на нем приторной улыбкой.

— Оскар! — с восторгом произнес репортер, словно сбылась его заветная мечта.

Оскар по-хозяйски оглядел зал и в знак приветствия кое-кому кивнул.

— Ему следовало бы в дверях громко крикнуть: «Приветствую вас, дорогие друзья!» — желчно заметил редактор.

— Я полагаю, он еще успеет это сделать, — сказал репортер, и блаженная улыбка застыла на его лице.

— Приветствую вас, дорогие друзья, — сказал Оскар. Редактор встал, и Оскар долго тряс ему руку.

— Разрешите представить: Пальм с телевидения, Кюльванд из института исследования оригинальной литературы, — произнес редактор с излишней торжественностью. Оскар потряс руку и Таавету.

— Тоже на открытие? — с сомнением спросил он. — Или вы…

— Нет, нет, — прервал его редактор. — Кюльванд в нашем городе случайно. — И после минутного колебания предложил Оскару сесть за их столик.

— С превеликим удовольствием! — воскликнул Оскар. — Но, к сожалению, до открытия выставки я должен уладить кое-какие дела, так что я сюда на секунду. Вы, разумеется, будете на открытии? — обратился он к репортеру и Таавету. — И надеюсь, если у вас нет никаких срочных дел, вы придете и на наш скромный праздник, который мы устраиваем по случаю открытия выставки. — Оскар поклонился и тут же направился к столику, за которым сидели представительные лица.

— Теперь доложит им, что телевидение и даже институт литературы на месте, — наслаждаясь собственной иронией, произнес редактор.

— А кто он, этот Оскар? — поинтересовался Таавет.

— Местный деятель культуры, — с насмешкой ответил репортер. — За вчерашний день я наслушался об этом человеке столько немыслимых историй, что, очевидно, брошу свое репортерское ремесло и начну писать роман.

— Тебе придется тогда сделать пояснение к своему роману, дескать, все герои вымышленные, голая авторская фантазия, — заметил редактор.

— Всенепременно. Ибо коль скоро книга предваряется подобным пояснением, все тут же с подвижническим жаром принимаются искать прототипы, и даже когда у автора действительно все ситуации и персонажи выдуманы, всегда найдутся люди, которые захотят подать на него в суд, — рассуждал репортер, а затем добавил уже серьезно: — Боюсь, мне ничего не остается, как сменить профессию, ведь если я не сумею сделать репортаж из такого блестящего материала, меня заклеймят как бездарность, но я в самом деле не в силах извлечь из всей этой каши зерно, которое помогло бы мне создать положительный портрет молодого таланта.

Таавет ел рубленый шницель, репортер снова наполнил рюмки.

— Ну что ж, выпьем тогда за твою карьеру писателя, — сказал редактор с излишне подчеркнутой иронией, но репортер сделал вид, что не заметил этого, и с притворным негодованием произнес:

— Не смейся, у меня и сейчас с собой кое-что.

Таавет удивился, заметив, что его рука словно сама собой потянулась к рюмке, и с возрастающим нетерпением стал ждать, пока репортер выуживал из своего «дипломата» рукопись, чтобы протянуть ее редактору, а затем, когда коньяк обжигающей струйкой потек в желудок, Таавету вдруг захотелось плакать. А ведь он готов был поверить, что разговор идет совсем о другом человеке, произошла грубая ошибка, он попал совсем не в тот городишко, и Марре оказалась среди совсем не тех людей… Не может быть, чтобы та, о которой говорили с такой издевкой, была его Марре… Он верил, что интрига, сплетенная этими бессердечными людьми, сейчас превратится в мыльный пузырь, — вероятно, репортер видит все в кривом зеркале, проецирует свои пороки на других, он просто беспомощный, бездарный вертопрах, свихнувшийся на почве своей известности…

С медлительностью, от которой его самого тошнило, Таавет прожевывал каждый кусок, зная, что, пока он ест, ему можно не принимать участия в беседе этих интриганов, но его пугало предчувствие, что отныне он как бы скован с ними одной цепью, невольно оказался в том же братстве и вынужден действовать заодно с ними, вместе отправиться на открытие выставки, а затем, возможно, и на это празднество и все время быть с ними, но если он сейчас встанет и уйдет, то лишится всякой возможности увидеть Марре, ведь отделись он от них — и вечером, в отеле, репортер начнет прохаживаться на его счет, осквернит все прекрасное, чистое, высмеет его и его любовь… В конце концов рубленый шницель был съеден, и Таавету надлежало что-то сказать, о чем-то спросить, и тогда он попросил репортера рассказать, что же здесь на самом деле происходит. В этой просьбе не было ничего личного, просто любопытство, ее и следовало воспринять как любопытство, но репортер не успел еще и рта открыть, как редактор, оторвав глаза от рукописи, умоляющим голосом произнес:

— Я прошу хотя бы сейчас ни слова об этой идиотской истории, если вы не хотите, чтобы я принес из кухни парочку тортов, предназначенных для банкета, и не шмякнул их на голову Оскара.

— Милая шутка с тортом, очаровательный эпизод из немого фильма, боюсь только, что Оскар потеряет дар речи, — засмеялся репортер. Оскар, который в это время что-то объяснял директору мясокомбината, распрямился, взглянул в их сторону, и лицо его расплылось в вежливой ответной улыбке. — Фантастика, — произнес репортер и, повернувшись к Таавету, стал рассказывать о том, как кто-то из его коллег приехал в этот город делать репортаж о мясокомбинате. Все было готово к передаче, подан знак начинать, и коллега задал директору вопрос: «Что дает вашему предприятию новая автоматическая линия?» Директор ответил: «Все, о чем мы до сих пор смели лишь мечтать». И в этот самый момент на их головы рухнул подъемник, полный коровьей требухи. Дело в том, что директор стоял возле пульта управления линией, ужасно нервничал, и его пальцы непроизвольно нажали на какую-то кнопку или рукоятку, которая, как назло, предназначалась для опоражнивания подъемника.

— А ты, видать, здорово под влиянием Льва Толстого, — сказал редактор, передавая рукопись Таавету.

— Великие литературные мужи не должны бы повредить начинающему автору, — с насмешкой произнес репортер и заговорщически подмигнул Таавету. Видимо, они готовят мне какой-то подвох, подумал Таавет и нехотя принялся за чтение:

Первый банный праздник Аннеке

В бане учреждения К. происходили самые веселые в районе праздники. Так говорили ответственные за культурно-массовую работу, поглядывая на молоденьких парней и девушек, выставивших бутылочку по случаю своей первой зарплаты; так говорили девушки и парни, робко прикладываясь к бутылочке; так говорили мастера и прорабы, ходившие на банные вечера словно для того, чтобы потом похвастаться — глядите, мол, какие у нас бани! — и наилучшим образом развлекались там. В этом году на этих празднествах было заключено два брака. Две хорошенькие продавщицы из обувного магазина нашли там себе суженых и вышли замуж, чем еще больше прославили банные вечера. Особенность этих вечеров заключалась, во-первых, в том, что там не было ни хозяина, ни хозяйки, лишь летающий с легкостью пушинки и расшаркивающийся по всем правилам добрейший Банщик Сассь, который брал за растопку бани поллитру; а во-вторых, что на эти встречи приходили только те, кому хотелось выпить водочки и отлично закусить, как хотят этого довольные собой мужчины и женщины, которым надоело сидеть дома перед телевизором. Все они, за редким исключением, бывали или казались навеселе: так громогласно они пели и такими мутно-красными были их глаза. Люди помоложе, самой юной из которых была Аннеке, выделялись тем, что забирались на полок, а иной раз даже плескались в ледяной воде, хотя на этих банных праздниках предусматривалось ходить лишь под душ либо — это вошло в моду совсем недавно — стряхивать друг другу за шиворот снег с кустов и молодых деревьев.

Итак Банщик Сассь как следует поддал жару, и праздник, как говорили все, удался на славу. Было много миловидных девушек, Аннеке со своей сестрой Ютой принадлежали к числу самых хорошеньких. Обе были исключительно веселы и довольны. В тот вечер Юта, гордая тем, что ей сделал предложение владелец машины Бенно, а также своим отказом и беседой с мастером, не в силах дождаться начала праздника, еще дома принялась кружиться по комнате с бутылкой пива в руке; сейчас же она просто сияла от переполнявшей ее радости.

Аннеке, которая была не менее горда, впервые попав на банный праздник, казалась еще счастливее. На обеих были новые, раздобытые в общежитии института джинсы.

Аннеке влюбилась в ту же минуту, как появилась на празднике. Нет, не в кого-то определенного, а во всех сразу. Тот, на кого случайно падал ее взгляд, в того она и влюблялась.

— Ах, как чудесно! — то и дело восклицала она, подбегая к Юте.

Мастер и Бенно потягивали в предбаннике пиво, дружески и благосклонно посматривая на тех, кто выбегал из бани прямо на снег.

— Как она мила, из нее выйдет красавица, — заметил Бенно.

— Кто?

— Упаковщица Аннеке, — ответил Бенно. — А как долго она барахтается в снегу, какая у нее грудь! — помолчав, заметил он снова.

— О ком ты говоришь?

— Об упаковщице из твоего отдела! — со злостью воскликнул Бенно.

Мастер усмехнулся.

— Дорогое начальство, вы мои лучшие гости, полезайте-ка на полок, там сегодня градусов 140,— пролепетал Банщик Сассь, покачиваясь, подходя к мастеру.

— Уж лучше я водочки приму, — ответил мастер…


и т. д.

и т. п.

ЧЕТВЕРТАЯ ГЛАВА

дворец культуры, где на голубой шелковой подушечке порой лежат серебристо поблескивающие ножницы — как и в жизни любого человека, так и в жизни города есть свои счастливые дни — игра слепых в жмурки, или портрет Оскара с министерским портфелем под мышкой — картинки с выставки — долгожданная встреча — уместно ли в придачу к одному счастью желать еще одного?

Оказалось, что это вовсе не простой Дом культуры, а построенный в пятидесятых годах Дворец культуры — с карнизами, балконами, розетками, нишами и прочей бутафорией, и когда Таавет стоял между гигантскими колоннами, с которых пластами отслаивалась краска, будто здание страдало кожной или какой-то другой болезнью, он невольно подумал о том человеке, который предпочитал смотреть телевизор, и о самом красивом в городе доме. И, очевидно, ему с избытком хватило бы тем для размышлений и он мог бы еще долго стоять здесь в раздумье, и тогда бы его не испугала толпа, ломившаяся в Дом культуры, словно в кино или на цирковое представление, но репортер и редактор уже исчезли за дверью; Таавет еще успел скользнуть взглядом по автостоянке, где выстроились сверкающие в лучах весеннего солнца машины. Затем и он нырнул в гардероб, принимающий на хранение шубы, норковые шапки, каракулевые воротники, чернобурки и прочее; высокие, в блестящих золоченых рамах зеркала отражали парчу, кримплен, французский и японский шелк, кружева, накрахмаленные и нейлоновые воротнички, импортные галстуки, простые и бабочкой; мраморные лестницы, покрытые красной ковровой дорожкой, несли наверх югославские, английские, венгерские, финские, итальянские, бельгийские и прочие сапоги и туфли… до тех пор, пока все это великолепие не достигло второго этажа, где по обеим сторонам двери, вход в которую преграждала красная лента, стояли наготове смешанный хор в национальных костюмах и духовой оркестр в пожарных касках, а на подставке для цветов с высокими ножками на голубой шелковой подушечке красовались серебристо поблескивающие ножницы.

Ошеломленный обилием людей и праздничностью нарядов, слегка осоловевший от выпитого, Таавет был как во сне. Он снял пальто, что-то сказал редактору и вместе со своими спутниками поднялся наверх; перед его глазами мелькали лица людей, он видел, как они шепчутся, смеются, подглядывают. Странное чувство, будто он находится в центре внимания собравшихся здесь, привело Таавета в замешательство, но затем он сообразил, что смотрят на репортера, чье лицо, очевидно, многим знакомо, и все равно это не заглушило внутренней тревоги, напротив, он стал как бы участником зрелища, которое его не касалось, не имел логического представления о происходящем, и, что хуже всего, он полагал, что на целом свете лишь он один проявляет интерес к очаровательной провинциальной поэтессе, а теперь оказывается, что это вовсе не так…

Духовой оркестр заиграл марш, и репортер сказал редактору, который сосредоточенно теребил лацканы своего пиджака:

— Послушай, я предвижу, что Оскар никогда не простит мне отсутствия съемочной группы и того, что я сразу, с ходу не взял интервью у его гения.

— Да, действительно, почему нет съемочной группы? — с серьезным видом и довольно громко спросил редактор. Стоящие поблизости повернули головы, репортер взглянул на редактора, неодобрительно покачал головой, и на лицах обоих мужчин появилась ехидная улыбочка. Похоже, что эти двое рассчитывают неплохо повеселиться за чужой счет, с возмущением подумал Таавет; оркестр грохотал фальшиво и оглушительно, внезапно до Таавета донесся запах духов, едва уловимый, но знакомый, и воспоминание о том, как, сидя рядом в полутемном зале, они смотрели диапозитивы, трансформировалось в представление о том моменте, когда он протянет Марре букет роз и Марре посмотрит на него счастливым, удивленным, радостным, любопытным и… любящим взглядом; запах духов растворился в других запахах, духовые инструменты умолкли, смешанный хор грянул песню, под звуки которой по лестнице поднялся Оскар под руку с какой-то молодой дамой и в сопровождении свиты из трех празднично одетых мужчин с убийственно серьезными лицами. И репортер прошептал:

— Идут словно под венец, не хватает только марша Мендельсона.

— Вероятно, довольно скоро заиграют и марш, — пробормотал редактор, но его слова прошли мимо Таавета, так как внезапно его осенило, что молодая дама с пышной, в мелких локончиках прической, которую украшал красный искусственный цветок, и в развевающемся, плиссированном сверху донизу розовом шелковом платье и есть Марре… «Боже мой, что они с тобой сделали», — мысленно произнес он под нарастающие звуки песни. Ширясь, она разлилась по залам Дома культуры, по коридорам, проникла в углы, ниши, просочилась в пол, в трещины в штукатурке, и внезапно Таавет перенесся мыслями на много лет назад — в дом, где пахло блинчиками и кофе, в темный угол за шкафом в передней, куда он смеху ради спрятался и долгое время ждал, что кто-то станет его искать, но доносящиеся из комнаты голоса не окликали его, и неожиданно под потолком зажегся свет, отец достал из шкафа пальто, чтобы помочь одеться тете с желтыми волосами, которая приходила к ним в гости; он уже собирался выйти из-за шкафа, когда вдруг увидел, что отец обхватил руками грудь женщины и стал тискать, женщина подогнула колени, и он услышал сопение отца, очень громкое сопение — этот миг запечатлелся в его памяти подобно вечности: он догадывался, что отец делает что-то недозволенное, то, что он не должен был делать; он испытывал стыд за отца и еще какое-то чувство, которое не мог объяснить себе, но тут хор кончил петь и на трибуну поднялся Оскар.

— Дорогие друзья! Сегодняшний день ознаменован большим событием в жизни нашего города. Как в жизни каждого человека, так и в жизни нашего города есть свои счастливые, а порой и грустные дни; город как большой коллектив, где мы радуемся каждому новому дому или общественному зданию, сообща переживаем неполадки, которые порой еще встречаются у нас, печалимся, если кто-то тяжело заболеет или умрет. Но сегодня нет места грустным размышлениям. Я с гордостью смотрю на это множество пар глаз, на людей, которые собрались в нашем прекрасном Дворце культуры, стремясь приобщиться к культуре, я слышу, как бьются в унисон сердца счастливых людей, всех тех, кто пришел разделить вместе с одной молодой девушкой великую радость ее труда. Вы только что прослушали песню «В город наш полями входит солнце», и мне кажется, что каждый из нас испытывает в душе большую гордость, что эта красивая песенка родилась в нашем родном любимом городе, а ее прекрасные простые слова — в сердце жительницы нашего города Марре Вярихейн, на открытие художественной выставки которой мы собрались здесь сегодня…

Кто-то громко шмыгнул носом, послышалось всхлипывание, репортер что-то бубнил про себя, невозможно было понять, ругается ли он, молится или — как почудилось Таавету — читает детские стишки: жил в лесочке дядя крот, и под елкой рыл он ход…

— Еще ни одно открытие художественной выставки в нашем городе не встречало столь широкого интереса. Многочисленная публика, собравшаяся в этих стенах, нагляднее всего свидетельствует о нашей возрастающей любви к культуре, нашей тяге ко всему прекрасному. Все это немаловажный показатель того, что наш город развивается, превращаясь в новый культурный центр. В столицу культуры. Не за горами то время, когда у нас будет свой театр, концертный зал, когда люди со всей республики будут стекаться сюда, чтобы именно здесь, в нашем городе, удовлетворить свои культурные запросы, и я надеюсь, что нам будет что предложить! Сегодня же расправляет крылья первая ласточка, в честь которой я предлагаю крикнуть троекратное ура, дабы выразить этим свою признательность молодому таланту, чьими прекрасными картинами мы пришли полюбоваться сегодня… Урра-а!!! — И мощное троекратное ура потрясло сердце нового многообещающего культурного центра — иными словами, пока еще голые сине-серые безвкусные стены Дворца культуры.

Раздались аплодисменты. Кто-то запел: «Многая лета…», но восторженные возгласы заглушили здравицу; Марре стояла неподвижно — на бледном, почти прозрачном лице застыла вымученная улыбка. Таавет пытался поймать ее взгляд, но девушка не отрывала глаз от губ Оскара, словно ждала, что он еще скажет, готовая поверить любому его слову. Оскар был в упоении, он поднял руки, чтобы утихомирить публику, хотел, очевидно, что-то добавить, но оркестр заглушил его слова, и ему не оставалось ничего иного, как слезть с трибуны, петушиным шагом подойти к Марре и поднести к губам руку девушки. Увидев это, Таавет отвел глаза, уставился в потолок, задержал взгляд на сверкающем стекле люстры, свисающей из гипсовой розетки, и почувствовал, что ему срочно надо в туалет. После минутного колебания он потянул за рукав редактора, который, казалось, стоя дремал, и спросил, где находится туалет. Редактор оживился, с величайшей готовностью согласился показать дорогу, и они стали протискиваться сквозь аплодирующую толпу.

Туалет находился в подвальном этаже, и все то время, пока Таавет и редактор шли, их сопровождала песня в исполнении смешанного хора. Она стихла лишь после того, как Таавет закрыл за собой дверь. Редактор первым делом открыл кран и стал долго и тщательно мыть руки, затем нажал на кнопку тут же загудевшей сушилки, подставил пальцы под теплую струю воздуха, повернулся к зеркалу и принялся разглядывать себя. Справив нужду и закурив сигарету, Таавет заметил, что вместо лица редактора в зеркале появилась комичная физиономия, которая под недоумевающим взглядом Таавета быстро преобразилась, — теперь это была суровая маска.

Таавет предложил редактору закурить, долгое время они молча дымили, наконец редактор сказал:

— Насколько я понимаю, вы тоже не торопитесь принять участие в этой комедии, да и Оскару сейчас не до нас, едва ли он заметит наше отсутствие.

— Дался вам всем этот Оскар! — придирчиво заметил Таавет.

Редактор разглядывал носки своих туфель, затем пристально, как бы изучающе посмотрел на Таавета и заговорил:

— Ответить вам довольно-таки сложно. Если коротко, то можно было бы сказать: нет худа без добра, но вам это ничего не объяснит, поскольку вы не жили в этом городе, вы пробудете здесь день или два, вернетесь к себе в столицу и станете посмеиваться над нами, я же наблюдаю жизнь этого города на протяжении многих лет. Летом пыльные улицы, осенью непролазная грязь, и только зимой, сразу после снегопада, бывает красиво, а так — серость, скука, тоска. Пока не приехал сюда Оскар, у нас ничего не происходило, театры и концертные бригады объезжали наш город стороной, в Доме культуры сушили яблоки. А теперь у нас есть все: сельская капелла и клуб пенсионеров, театральные вечера и самодеятельный театр, недели искусства и фестивали песни, вечера встреч и банные вечера, на которых именитые люди могут вести интимные беседы с жителями нашего городка, — вы бы только видели, какими хвалебными гимнами и какими блестящими именами испещрена книга посетителей образцово-показательной бани Дома культуры. Выходит, что даже знаменитые люди могут на пьяную голову плести кружева лести, все вежливы, никто не хочет обидеть радушного хозяина… Так что наш город должен быть благодарен своему внештатному министру культуры, очевидно, так оно и есть… И тем не менее все это держится на пошлости, от всех предпринимательств Оскара попахивает невежеством, девиз Оскара мог бы звучать так: я делаю все, чтобы понравиться народу, а народу приятнее всего то, что ему нравится. Порой у меня такое чувство, что Оскар умудрился превратить священную культуру в ходовой товар, которому надлежит удовлетворять потребительскую страсть сытого желудка… И боюсь, что я не слишком ошибусь, назвав Оскара истинным врагом культуры, а все, что здесь происходит, — игрой слепых в жмурки.

— Вы правы, чрезвычайно глупо устраивать подобный цирк и раздувать кадило из-за какой-то молодой, еще не сложившейся поэтессы, — со злостью сказал Таавет.

— Что проку от вашего возмущения? Я, например, должен написать хвалебную оду обо всей этой муре, и бедняжка Пальм тоже.

— Но, дружище, почему вы не пишете то, что думаете? — в недоумении воскликнул Таавет.

— Представьте себе — не могу. Никто не поверит мне. Перед Оскаром заискивают, чтобы получить билет в первом ряду на концерт какой-нибудь второразрядной звезды эстрады или выпить водки в бане с какой-нибудь другой знаменитостью. Оскар обвел вокруг пальца все учреждения этого города, не исключено, что и столицы тоже. Внушительные цифры, блестящие отчеты, культурные показатели нашего города просто ошеломляют всех, и какое значение имеет то, что осенью студенческий театр поэзии выступал при совершенно пустом зале, что библиотека почти не посещается — у людей дома на полках книг полно, и это факт, что они там красуются, ведь пошлость и мещанство в цифрах не отразишь, ни один отчет не отражает качества… У меня при газете создан маленький литературный кружок — пятеро молодых людей, которые умеют и хотят думать, и я должен до тех пор пестовать их, пока они не получат возможность выбраться из этого города.

— А все же вы прохиндей, если напишете хвалебную оду, — Таавет с сопением принялся ходить от стены к стене и наконец остановился перед редактором. — Ваш долг написать самый что ни на есть хлесткий фельетон и без обиняков описать все, что здесь происходит. Неужели вы не понимаете, что врагов культуры порождают именно те, кто бережет свою шкуру, не решается или не желает открыть рот и высказаться? Впрочем, может быть, не стоит писать подобным образом об открытии этой выставки, чтобы не делать Марре Вярихейн посмешищем, она же ни в чем не виновата.

— Вы полагаете? — произнес редактор, снял очки и принялся носовым платком протирать стекла.

Таавет вздрогнул. Своим ехидным вопросом, в котором одновременно, казалось, был заложен и ответ, редактор хотел на что-то намекнуть, и Таавет не знал, удобно ли спрашивать, на что именно… Может быть, все-таки удобно?

— Вам, конечно, лучше знать, — сказал он наконец примирительно. — У меня, во всяком случае, сложилось впечатление, что тут Оскар здорово переусердствовал.

— К сожалению, не только Оскар, — вздохнул редактор и потушил сигарету о раковину. — Наш внештатный министр культуры обзавелся многочисленной свитой, которая думает и действует точно так же, как он, и в этом главная беда нашего города.

Редактор открыл дверь, и приглушенная было хоровая песня скользнула в туалет. Неужели этот человек хотел сказать, что и Марре в свите Оскара, размышлял Таавет, и в полной растерянности, с тревожно бьющимся сердцем вышел за редактором в коридор. У лестницы редактор остановился, перевел дыхание, словно хотел сбросить с души все, что его мучило, но в этот момент вниз по ступенькам сбежал мужчина и спросил, не знают ли они, где можно раздобыть нашатырный спирт. Какая-то пожилая дама вроде бы упала в обморок (от переизбытка чувств?), пояснил он. Редактор помчался искать нашатырный спирт, и Таавет остался один. Внезапно он почувствовал, что не знает, как быть — то ли идти наверх, то ли взять в гардеробе пальто и уехать вечерним поездом из этого города, чтобы Марре превратилась в прекрасную недосягаемую мечту его одиноких вечеров в холостяцкой квартире и чтобы он мог следить за формированием поэтессы лишь с чисто литературной точки зрения. Он уже рылся в кармане в поисках номерка, уже с полным равнодушием прислушивался к тому, как Дом культуры вновь заполнили звуки туша, машинально думая, что, вероятно, сейчас разрезали шелковую ленту и народ хлынул в выставочный зал, но тут вдруг вспомнил, что номерок-то остался у репортера, и теперь, когда у него не было больше возможности выбора, ноги сами понесли его вперед — его охватило страстное желание хоть на миг увидеть любимую девушку, и Таавет словно на крыльях устремился вверх по широкой мраморной лестнице.

…«Когда в мою дверь постучалась муза, мой дом наполнился светом…» — пел смешанный хор в то время, как глаза Таавета блуждали по толпе, разыскивая Марре, но он увидел лишь репортера, который беседовал с дамой, одетой броско, во что-то яркое — на ней был длинный жакет из восточной ткани, ниспадавший на брюки в красный горох. (Длинный, типа казакина жакет украшает так называемый «воротник мандарина» и ассиметричная застежка. По бокам разрезы. Брюки узкие. К этому комплекту подойдет модно завязанный шарф, если он по тону и материалу гармонирует с комплектом. Выкройка № 8, размер 44 — «Силуэт». Журнал Дома моделей.) Репортер помахал ему открытой записной книжкой, и Таавету поневоле пришлось подойти к ним.

— Познакомьтесь, Кюльванд из института литературы, Вилве Лаос — главный художник этого замечательного города, — протараторил репортер. — Я полагаю, вам будет приятно обменяться впечатлениями о выставке. Увы, я должен оставить вас вдвоем, мне необходимо еще кое с кем побеседовать.

— Вы не находите, что колорит у Марре просто потрясающий? — низким голосом сказала художница, задумчиво поправляя искусственную хризантему, словно только что сорванную с узорчатого поля ткани с тем, чтобы украсить декольте женщины. — Вы только подумайте, эта девушка нигде не училась, ей пришлось совершенно самостоятельно начинать с азов. Помню, когда Оскар впервые привел ее ко мне, у нее был виноватый вид, как будто, рисуя картины, она совершала бог весть какой грех.

— Простите, я еще не успел познакомиться с картинами Марре Вярихейн, — пробормотал Таавет, прервав поток слов художницы и ругая про себя репортера, который, прибегнув к уловке, навязал ему эту женщину.

— Так чего же мы ждем, вы должны, не теряя ни минуты, отведать кусочек от пирога искусства нашего города. — И, еще раз поправив повязанный на голове шарф, художница взяла Таавета под руку, и они устремились в выставочный зал, где на дверных косяках болтались обрывки шелковой ленты с затоптанными и замызганными концами.

В первый момент Таавет подумал, что либо потерял рассудок, либо произошла чудовищная ошибка, либо над ним намеренно пошутили, и теперь, в результате козней репортера, он очутился на выставке произведений художника Руммеля, полагая, что имеет дело с картинами Марре… Но ведь не может быть, чтобы все здешние жители разыгрывали этот фарс ради него одного, потому что речь Оскара и…

— Нет, вы взгляните, какой сочный, насыщенный кобальт, какая простота и какая при этом глубина, — щебетала художница, увлекая его к картине под названием «Робкие шаги весны».

— Какая смелость красок, какая стихия! — И Таавета потащили к следующей картине, под которой красовалась табличка «Per aspera ad astra».

— Разве не четкая композиция! — воскликнула художница перед картиной, чрезвычайно скромно названной «Зов».

— Ой, Вилве, от тебя невозможно оторвать глаз, ты так чудесно выглядишь, — услышал Таавет восхищенный женский голос и увидел полную даму в темно-синем костюме (классический костюм из шерстяной ткани; в случае широких бедер вышивка по линии бедер излишня, нарядность костюма подчеркивается блузкой из хорошего материала соответствующего тона. При наличии большой груди можно ограничиться лишь нарядным воротником… Мода по отношению к полным может быть и снисходительнее и требовательнее. Вспомним ограниченные возможности мини-моды! Теперь мы можем вздохнуть с облегчением — уже на протяжении нескольких сезонов мода благоприятствует полным, как в отношении длины, так и в отношении покроя. «Силуэт». Журнал Дома моделей), увидел, как эта дама принялась гладить художницу, словно котенка, услышал, что художница раздобыла восточную ткань в столичной комиссионке, узнал даже стоимость ткани, после чего принялся размашистым шагом переходить от картины к картине, будто что-то ища, но что именно, он не знал, он не видел, что было изображено на картинах, он как бы находился одновременно во сне и наяву, а потом и вовсе повернулся к картинам спиной и в растерянности остановился у двери, где увидел Марре с охапкой цветов в руках, принимающую поздравления.

— Ну как, посмотрели выставку? — подходя к Таавету, спросил редактор.

— Не знаю, что и сказать… — пробормотал Таавет и в тот же миг представил себе, как он пожимает руку Марре, и внезапно его охватил счастливый трепет, тут же уступивший место неловкости и нерешительности.

— Боюсь, что говорить тут нечего, — едва слышно сказал редактор. — Здесь на стенах висят картины Руммеля, вернее, претенциозные, с безвкусными названиями, плохо выполненные мотивы, которых бы Руммель никогда не написал. Перед открытием выставки я пробовал разъяснить это Вилве Лаос, но знаете, что ответила мне эта дама: наверное, и Руммель заимствовал свою манеру у какого-нибудь английского или американского художника, доселе нам неизвестного. Затем она пыталась доказать мне, что все дело в школе, что сегодняшнее видение мира требует от многих художников работ именно такого рода, и так далее, все в том же духе. А по-моему, мы имеем дело с чистейшей воды плагиатом, который Вярихейн, поощряемая Вилве Лаос, принимает за подлинное искусство и который встречают здесь на ура, поскольку Руммель признан и, стало быть, тот, кто пишет, как Руммель, прекрасный художник. В нашем городе нет мерила, на основе которого оценивают искусство, порой сдается, что мы находимся на острове, окруженном со всех сторон безбрежным морем… Но самое страшное произошло с художественным кружком. Несколько лет тому назад Вилве Лаос собрала здесь местных самодеятельных художников. Вы бы только видели этих растерянных и напуганных старушек, явившихся сюда со своими картинами. Но какие это были картины! Прелестно запечатленные воспоминания, яркая красочная фантазия — какая искренность, радость творчества, свежесть, полное отсутствие художественной школы, буйство красок и форм, да, это были поистине чудо-картины… Но прошел год, и диплом художника, который имела Вилве, до неузнаваемости повлиял на их творчество. Они стали стремиться к перспективе и приближенности к натуре, стали подражать манере того или иного художника, и что самое прискорбное: в каждой их картине ощущался «хороший вкус» Вилве Лаос. И ведь вот что смешно — старушки стали считать себя художницами, устраивать чае- или кофепития, чтобы поговорить об искусстве, и это был конец…

Таавет с ясностью, которая привела его в бешенство, понял, что эта художница просто-напросто загубила талант Марре (потому что Марре, несомненно, была талантлива), и, не понимая, как такое могло произойти, спросил:

— Неужели никто…

— Нет, во всяком случае, в этом городе никто, — не дал ему договорить редактор. — Порой мне кажется, что люди с трезвым умом и желанием сделать что-то серьезное давным-давно уехали отсюда.

Таавет с интересом посмотрел на него, понял, какая бестактная мысль была заложена в его вопрошающем взгляде, но тем не менее продолжал делать вид, будто не понимает.

— Я догадываюсь, о чем вы хотите спросить, — усмехнулся редактор. — Но мне нечего сказать в свою защиту или в свое оправдание, разве лишь то, что собираюсь прожить здесь еще несколько лет, крепко держась за свое кресло… Но теперь нам, пожалуй, и впрямь следует пойти и пожать Марре руку в столь радостный для нее день, потому что… — Казалось, он хотел еще что-то добавить, но махнул рукой, и они направились к видневшемуся поодаль постаменту с голубой шелковой подушечкой. Там с огромной охапкой цветов стояла улыбающаяся героиня дня.

— Послушайте, у нас же нет цветов. — Таавет потянул редактора назад, но тот лишь весело усмехнулся:

— Не знаю, стоит ли быть таким щепетильным, смотрите, бедняжка и так еле удерживает свою ношу, с нашей стороны было бы верхом деликатности не утяжелять ей груз.

— Но все-таки… — пробормотал Таавет, и снова в его воображении возникла картина, как он протягивает Марре огромный букет роз… Он понял, что ему не следовало приходить на открытие этой выставки, куда лучше было бы разыскать справочное бюро, а теперь они шаг за шагом приближались к Марре, которая беседовала с женщиной с огненно-рыжими волосами, и вот уже редактор пожимает Марре руку. Словно откуда-то издалека Таавет услышал голос, произнесший:

— Разрешите представить вам научного сотрудника Кюльванда, он с большим интересом рассматривал ваши картины.

— Так ведь мы старые знакомые, — сказала Марре.

Таавет старался подавить внутреннюю дрожь, старался казаться спокойным, старался… и чувствовал, как горят его лицо и уши, он сделал над собой прямо-таки нечеловеческое усилие, чтобы пожать Марре руку, поздравить, сказать несколько скупых слов, но ощутил затылком изучающий, удивленный, подозрительный и, возможно, даже насмешливый взгляд редактора.

— Мне очень приятно, — сказала Марре, и внезапно возникло странное напряженное молчание. Таавету следовало бы нарушить его, сказать какой-нибудь комплимент, сказать все равно что, но в его голове пульсировала одна-единственная мысль — он смешон, смешон… Ему хотелось ринуться прочь отсюда, сбежать с лестницы, бежать по улицам, на вокзал, но это вызвало бы еще больший смех, и тут он понял: сейчас, сию минуту, в присутствии редактора и этой рыжеволосой женщины, он во всеуслышание попросит Марре стать его женой… — Как вы оказались в нашем городе? — услышал он сквозь гул своих мыслей мягкий голос Марре.

— Знаете, со мной произошла глупейшая история… — как автомат ответил Таавет и осекся: бессмысленно, просто глупо было бы начинать врать. Он уже готов был сказать, что ехал к Марре в гости, готов был сказать… Но неожиданно редактор, словно гид или переводчик, принялся объяснять, что родственники Таавета укатили куда-то на свадьбу и… Из охапки выпал цветок. Таавет нагнулся, чтобы поднять его, пальцы коснулись твердого, слегка влажного стебля гвоздики, и он заметил, что на одном чулке у Марре побежала дорожка, правда, маленькая, длиной всего в два пальца, так что никто другой этого порванного чулка, конечно, не заметит, и когда он сунул гвоздику к остальным цветам, Марре сказала, что, очевидно, вечером они еще встретятся.

— Непременно, — отозвался редактор. Репортер помахал им, когда они спускались по лестнице, Таавет подумал, что еще немного, и, возможно, впервые в жизни преодолев страх показаться смешным, он, в присутствии незнакомых людей, признался бы Марре в своих чувствах.

ПЯТАЯ ГЛАВА

зарисовка с главной улицы: хороший человек, который играет для своих сограждан на каннеле — как относиться к телевизору (размышления, заметки, мнения) — еще несколько зарисовок, или чем может гордиться город — практические советы тем, кто создает свой дом — Штирлиц любовной войны — почему порой на четырнадцатом этаже убивают животных.

— И так, выяснилось, что мне придется проторчать в этом городе еще и понедельник, — ворчливо произнес репортер, когда они стояли между колонн Дома культуры и смотрели на желтовато-оранжевое солнце.

— Да-да, — усмехнулся редактор, — вряд ли и Кюльванду удастся раньше завтрашнего вечера встретиться со своими родственниками, у них, поди, похмелье после свадьбы.

Сейчас он спросит про Марре, подумал Таавет, предчувствуя недоброе, эти два интригана только и ищут, как бы поддеть кого, и внезапно ему показалось, что картины, которые он видел в выставочном зале, не так уж и походили на картины Руммеля.

— Кстати, — через некоторое время сказал редактор, — выяснилось, что Кюльванд и Вярихейн старые знакомые.

— Да, — старательно, пожалуй, даже слишком старательно, принялся объяснять Таавет, — мы познакомились с ней осенью, в творческом лагере молодежи.

— Вероятно, именно там начался и маленький роман, — добродушно сострил репортер, однако Таавет усмотрел в его словах скрытую насмешку. Он был уверен, что этот человек тотчас начнет рассказывать, что у Таавета на одеяле лежал открытый на определенной странице молодежный журнал, и сейчас подыскивает подходящие язвительные слова, чтобы облечь в них свое утреннее наблюдение; он подумал: а что, если закатить репортеру оплеуху… — Не понимаю, почему на открытии выставки не предложили шампанского, в столице в последнее время вошло в обычай отмечать подобное мероприятие шампанским, — сказал репортер.

— Не беспокойтесь, шампанское будет и здесь, только чуть попозже, — улыбнулся редактор, словно скинув с себя напряжение. — Я думаю, что сегодня вам еще предстоит удовольствие принять участие во всех мероприятиях, которые жители нашего города, не жалея сил, проводят на благо культуры.

Главная улица, по которой они шли, была запружена людьми, здесь встречались и одинокие спешащие прохожие, и парочки, и молодожены, катившие импортные коляски с отечественными детьми, коляски были весьма импозантны: высокие, с окошками по бокам, детки внутри аккуратненькие, в шелковых одеяльцах и пене кружев; компания подростков с шумом расчищала себе путь к автобусной станции, однако вместо чемоданов у них были орущие транзисторные приемники и магнитофоны, из которых неслись музыка и пение, вызывая неодобрительные взгляды сидевших на скамейках под липами представителей среднего поколения, а также седовласой старости.

Теплый день ранней весны клонился к вечеру, воздух с каждой минутой становился прохладнее, небо — розовее; транзисторная полифония стала удаляться, послышались, приближаясь, звуки каннеле, и вскоре Таавет и его спутники увидели расположившегося на скамейке бородатого старика в овчинном полушубке, длинные тонкие пальцы старика, танцуя, перебирали струны каннеле, но озорные переливы, казалось, скользили мимо прохожих; создавалось странное впечатление, будто старик играет среди глухих: никто не останавливался, некоторые мельком взглядывали на него, шли дальше, морща нос и строя презрительные гримасы.

Танцевальные пьесы почти без пауз сменялись грустными или тоскливыми мелодиями. Закрыв глаза, кивая в такт головой, старик все играл и играл до тех пор, пока его руки вдруг не опустились на струны каннеле, заглушив звуки, и неподвижно остались лежать там. Словно очнувшись, он огляделся по сторонам. Когда он заметил трех слушателей, в его глазах на миг отразилось удивление, но уже в следующий момент его пальцы как по волшебству извлекли новые звуки: радостные, озорные.

— Очевидно, ему надо дать денег, — шепотом предположил репортер, запуская руку в карман, однако редактор быстро схватил его за рукав.

— Нет, только не это, если не хочешь смертельно обидеть старика.

Когда спустя долгое время они зашагали дальше, редактор начал рассказывать:

— Этот музыкант живет примерно в тридцати километрах отсюда, и если он только не болен или если сильный мороз не мешает ему играть, он каждый раз в конце недели приезжает в город, чтобы доставить людям радость. Странный, упрямый старик — ему давным-давно надо бы понять, что в нашем городе игру на каннеле не жалуют, и, кроме того, его уже не раз препровождали в отделение милиции за нарушение порядка в общественном месте, однажды какой-то сверхревностный деятель даже конфисковал у него каннеле, но этого чудака ничем не проймешь… Прекрасный человек, по-моему, — добавил он, помолчав.

— О нем можно сделать неплохую передачу, — задумчиво произнес репортер.

— Надеюсь, ты этого не сделаешь. К сожалению, мне не раз доводилось видеть, как прекрасных людей суют в какую-нибудь рекламную передачу, показывают их спереди и сзади, крупным и общим планом на фоне сидящих за столиками и во всех отношениях довольных собой личностей, а затем кто-нибудь из твоих коллег спрашивает: расскажите, как вы вообще пришли к тому, чтобы сделать то-то или то-то? что вы при этом думали? каковы ваши планы на будущее? И у всех сидящих за столиками такое выражение лица, будто они сразу, на следующий день, вдохновленные благородным примером, сами станут прекрасными людьми, однако, придя домой, начинают рассказывать своим женам, какой-де чокнутый тип был на студии, и позже, лежа в постели и хрустя печеньем, еще долго будут ломать голову над тем, какую тайную или скрытую выгоду мог извлечь этот прекрасный человек от своей прекрасной сущности.

— Ты закончил? — задето спросил репортер.

— Да, закончил, — спокойно ответил редактор, закурил и с насмешливо-воинственной улыбкой уселся на скамейку.

— Послушай, дружище, по-моему, первейшей задачей телевидения как раз и является создать миф, который сообщением о какой-нибудь важной идее, благородной мысли или захватывающем примере проник бы во все те дома, где люди проводят вечера перед голубым экраном телевизора.

— И затем скормить им эту информацию вместе с развлекательной программой, — желчно заметил редактор.

— Что ж, бывает и так, если это кажется необходимым.

— Миленько, ничего не скажешь, могу себе представить этого твоего жаждущего информации зрителя-слушателя. Он приходит с работы, садится в кресло в своем доме — своей надежной обители, пьет пиво, курит, глодает куриную ножку, возможно, лежит в постели или на диване и все это время слышит и видит готовый образец, для восприятия которого ему не требуется ни малейших умственных усилий. Ничего иного он и не ждет от этого образца, кроме развлекательности. Именно потому он и приобрел телевизор, что на каждой программе и каждой передаче лежит печать этой развлекательности. Все, что сходит с телеэкрана, воспринимается им лишь как возможность эффективно и с комфортом убить время. Информация теряет цену, отношение зрителя-слушателя к телевизору девальвирует ее.

— Здесь дело вовсе не в телевидении, а в зрителе, — пылко воскликнул репортер.

— Все зависит, разумеется, от того, кого здесь называть яйцом, а кого курицей, — рассмеялся редактор. — Боюсь, что в век телевидения именно телевизор взял на себя роль яйца, из которого могут вылупиться славные телекурочки.

— Послушай, Вяли, по-моему, мы говорим о разных вещах, — сказал репортер усталым голосом, — ты хочешь видеть в зрителе лишь стереотипного телеманьяка… но все же…

— Кажется, полгода тому назад ты рассказывал о своей серии «Преступность среди молодежи», — резко прервал его редактор. — Я помню, с каким жаром ты строил грандиозные планы, как из передачи в передачу твоя профилактическая веревка будет все туже и туже стягиваться вокруг преступной молодежи, пока наконец не наступит благословенное время, когда никто из них просто уже не захочет воровать, драться, безобразничать… Но я помню и то, как в нашем городе повсюду только и было разговоров, что о том или ином совершенном преступлении, и сколько лет влепили какому-нибудь парню, и чей ребенок какие учинил безобразия, и должен сказать, что те драчуны нашего города, кто попали в твою передачу, стали чуть ли не звездами экрана…

Репортер, который все время стоял перед редактором, опустился с подавленным видом на скамейку. Таавет понял, что беднягу грубо задели за живое, однако не испытывал к нему сочувствия. Репортер долгое время сидел молча, а потом заговорил:

— Возможно, ты кое в чем прав, в самом деле, вместо того, чтобы всадить мне нож в спину, ко мне, почтительно здороваясь и радостно улыбаясь, подошел парень, которому я накануне задал жару в своей передаче… А серию мы прекратили именно по тем причинам, на которые ты намекал, но мы сделали скрытой камерой передачу из приемной косметического кабинета, где пустили в эфир получасовую радиорубрику «Что случилось», которую смонтировали из происшествий, имевших место в течение нескольких недель. Вы бы только видели эти лица, когда пошла пятнадцатая минута, — никто из этих людей не слышал в своей жизни столько сенсационной информации зараз, на их лицах было написано блаженство, некоторые ушли сразу по истечении получаса, покинув свою очередь, им необходимо было поделиться переполнявшими их впечатлениями со знакомыми. Подготовив передачу, мы поняли, что ее нельзя показывать на экране, так как это послужило бы поводом для новых толков и нареканий.

— Ну как, оставишь старого музыканта в покое? — спросил через некоторое время редактор.

— Зачем? Он хочет играть для людей. Я приведу его на студию, у него будет возможность развлечь тысячи зрителей, и одно сознание этого сделает его счастливым.

— Знаешь, что я хочу сказать, — редактор поднялся и пристально посмотрел в глаза репортеру. — Представь себе человека, который хочет сделать чучело из какого-нибудь лесного зверя или птицы. Метким выстрелом он убивает свою жертву, ведь ему нельзя испортить шкурку или оперение. Он тщательно целится, поскольку немало намучился, прежде чем нашел подходящий экземпляр.

Они зашагали по главной улице дальше. Здорово он получил по носу, подумал Таавет и почувствовал к редактору нечто вроде симпатии. Главная улица кончалась площадью. Таавет снова оказался в знакомом месте и хотел было уже свернуть к отелю, но передумал. Марре высказала надежду, что вечером они встретятся. Но он понятия не имел, где состоится банкет по случаю открытия выставки. Куда себя девать сейчас, он не знал, настроение вконец испортилось, когда он на миг взглянул на себя со стороны: послушно плетется следом за репортером и редактором, словно какой-то лакей, комнатная собачонка или турист, приехавший с автобусной экскурсией. Но что ему оставалось делать? И этим двоим кажется совершенно естественным, что он составил им компанию.

— Я думаю, мы могли бы сейчас зайти ко мне и подождать там, пока идут приготовления к банкету, — предложил редактор, когда, прогуливаясь, они дошли до автобусной станции.

— А что, если нам прислонить усталые спины к стене автобусной станции? — попробовал пошутить репортер, но парням — их было человек двадцать, — ошивавшимся здесь и с каким-то голодным видом взиравшим на отъезжающих, казалось, было не до шуток. Собираться здесь, похоже, было для них повседневной работой или каким-то ритуалом. Кое-кто был навеселе, кое-кто глазел на девчонок, шедших мимо по двое и по трое и через некоторое время возвращавшихся обратно.

— Один из культурных центров города, — заметил редактор. — Большинство из них проводят здесь все свои свободные вечера, я подозреваю, не приучают ли они себя к мысли при первой же возможности смотаться отсюда.

— Интересно, когда же ваш молодой гений, Марре Вярихейн, начнет укладывать свои чемоданы? — с усмешкой полюбопытствовал репортер. — Надеюсь, по крайней мере, не раньше, чем я сделаю о ней передачу.

Внезапно совсем близко от них раздался звонкий шлепок, за которым последовал вскрик, и, словно по команде повернув головы, они увидели: две девицы, совсем еще юные, вцепившись друг другу в волосы, дрались. Еще один удар, и девчонка в желтой куртке упала, а вторая, прихрамывая, поплелась через площадь. Побитая, скрючившись, лежала на грязной булыжной мостовой, вокруг толпился народ — стояли молча, смотрели со злорадством.

— Черт побери… — выругался редактор, подошел к девчонке, помог ей подняться, взял за локоть и отвел подальше от автобусной станции. Толпа, разочарованная тем, что больше ничего не произошло, разошлась.

— О чем вы говорили? — поинтересовался репортер после того, как редактор, усадив девчонку на скамейку на краю площади, вернулся обратно.

— Ах, насколько я понял, танцевала на вечере не с тем парнем, — не то устало, не то равнодушно махнул рукой редактор.

— Похоже, в вашем городе весьма бравые девицы, — насмешливо произнес репортер. Видимо, рассуждения на телевизионные темы настолько разбередили ему душу, что теперь он искал возможность заглушить досаду. Однако девчонка в желтой куртке всем своим видом опровергала суждение репортера — она сидела на скамейке под липами, съежившись, став совсем крошечной, и, очевидно, плакала.

— Да, если городу больше нечем гордиться, то сойдет и это, — сказал редактор. — Порой я думаю, что главная беда нашего города в том, что здесь нет водоема. Самые прекрасные и замечательные — это те города, которые стоят на берегу моря, а у нас лишь бассейн, да и тот зарос водорослями и пригоден разве что для лягушек. Возможно, что когда люди видят море, реку или озеро, то становятся лучше, начинают понимать, что на свете, кроме них самих, есть и другие люди, и я считаю, что для человека нет ничего важнее такого понимания… Может быть, именно этим объясняется, что наш город не дал нам ни одной крупной фигуры в области культуры, и сегодня, на открытии выставки, мне пришла в голову странная мысль, что, очевидно, в столетнюю годовщину со дня рождения Вярихейн ей воздвигнут здесь памятник. Разумеется, это довольно-таки абсурдная мысль, но когда жители города достигнут определенного экономического расцвета, они из ничего сотворят прекрасного дутого идола, потому что единственное, из-за чего они испытывают чувство собственной неполноценности, — это то, что в сфере духовной им нечем гордиться.

— Послушайте, а как же стихи Марре Вярихейн… — не выдержав, взволнованно перебил редактора Таавет.

— Да, безусловно факт, что у Вярихейн глаза доброго человека, к тому же красивые и голубые, что же касается ее стихов, то это самое настоящее дерьмо, или, выражаясь изысканнее, — конгломерат из трех поэтов, которые старше Вярихейн лет на десять. И если вы считаете, что для формирования индивидуальности поэта с современным мироощущением достаточно употребления таких ходячих слов, как маг, диско, поп и т. п., то я крайне сожалею, что до сих пор не оседлал Пегаса и не помчался галопом на Парнас.

Но Таавет был не в состоянии внимательно следить за тем, что говорил редактор, еще меньше мог он выступить в защиту стихов Марре, потому что в голове его пульсировала только одна мысль: он изобличил себя, обнажил перед этими злыми людьми свою душу; он нагнулся, чтобы завязать на ботинке шнурок, который и не думал развязываться, но это позволило ему отстать от своих спутников, дать им время забыть его взволнованный голос, лишить репортера возможности пройтись на его счет, намекнув на раскрытый молодежный журнал, но когда он наконец вновь присоединился к ним, то услышал, как редактор вдруг сказал: «Черт возьми, мне кажется, я должен жениться».

Они подошли к многоэтажному дому-башне, возвышавшемуся под боком у церкви. Из церкви неслись звуки органа, возле дома вытряхивали ковры. Перед домом стояла «скорая помощь», а несколькими подъездами дальше — сине-желтая милицейская машина. Направо от церкви, на площадке перед зданием пожарной с деревянной каланчой, мыли красную пожарную машину, какой-то пьяница сидел на краю песочницы и пил пиво, время от времени отпуская в адрес кого-нибудь из прохожих нецензурное словечко, дети лазили вверх-вниз по лесенкам, стояли в очереди на качели, Катали игрушечные коляски с куклами; внезапно завыла пожарная сирена. Кого-то, завернутого в светло-коричневое байковое одеяло, внесли в машину «скорой помощи». Они вошли в подъезд, перед которым стояла милицейская машина, и, вызвав лифт, редактор снова сказал: «Честное слово, мне необходимо жениться».

Редактор жил на четырнадцатом этаже. Это была, на первый взгляд, довольно унылая квартира, повсюду валялись груды книг, и единственной мебелью здесь были письменный стол, два стула и кушетка с сильно потрепанной обивкой.

— Тебе следовало бы подумать об уюте, — сказал репортер. — Хоть бы обзавелся книжными полками, прежде чем обзаводиться женой.

— Вот как… — отозвался редактор. — Это ты неплохо придумал. — И он аккуратно сложил в ряд к стене часть валявшихся на полу книг.

— Если ты ничего не имеешь против, я мог бы развить эту мысль, — с воодушевлением произнес репортер, достал из своего дипломата несколько листков бумаги и, словно читая лекцию, лениво начал:

Практические советы тем, кто создает свой дом

Прежде всего вам надо хорошо продумать, сколько комнат вы хотите иметь в квартире. Обычно молодые поступают опрометчиво, действуют по упрощенно-тривиальному образцу: ванная — гостиная — детская — спальня и кабинет и со спокойным сердцем въезжают в свою четырехкомнатную квартиру. И тут начинаются треволнения, не дающие по ночам покоя: как обставить такое количество комнат, сколько времени пойдет на каждодневную уборку, и вообще к чему кабинет, если после рабочего дня все сидят перед телевизором, и почему телевизор непременно должен стоять в гостиной, когда гораздо приятнее смотреть его, лежа в постели, и к чему вообще гостиная, вряд ли кто из членов молодой семьи будет спать, когда придут гости. И что хуже всего: при малейших семейных конфликтах один из молодоженов схватит в охапку свое постельное белье и переберется спать в другую комнату, а это означает, что час примирения все оттягивается и оттягивается, пока грозовая туча развода не заползет в комнаты и не опустится на уже отдалившихся друг от друга мужа и жену… Итак, я бы охотно посоветовал самый практичный вариант: гостиная-спальня и детская, тем более что покуда у молодой пары нет детей, одна из комнат может даже показаться лишней, но на эту жертву надо пойти, учитывая перспективы роста семьи.

И вот, в конце концов преодолев свои сомнения и колебания, вы входите в дверь своей двухкомнатной квартиры, где вас встречают лишь голые стены, обрывки провода на потолке, газовая плита на кухне и ванна в ванной комнате. Теперь вам предстоит обставить квартиру, и тут вы хватаетесь за голову, не зная, с какого конца начать. Вы не знаете, где найти художника-оформителя, где заказать мебель, вы вообще не знаете, чего вы хотите, поскольку голые стены не дают вам никакой точки опоры, и тут вы понимаете, как много потребуется времени, прежде чем ваша квартира будет оформлена, а платье, которое еще два месяца назад так ладно сидело на вашей жене, стало ей узко, и ждать вам некогда. Таким образом, настал последний срок спуститься с небес на землю, взять лист бумаги и составить список:

1. Кухня: кухонные шкафчики — 4 шт. (белые), кухонный стол, табуретки — 4 шт., холодильник.

2. Гостиная-спальня: радио, телевизор, диван-кровать, низкий столик, стулья (2 кресла, 3 обычных стула), секция (может быть, из светлого дерева), сервировочный столик, графический лист (в раме).

3. Детская: манеж (где поначалу может спать младенец), маленький столик, несколько детских стульев, графический лист (соответствующий детскому возрасту, в раме), полочка для игрушек.

4. Ванная: зеркало, полочка перед зеркалом, вешалка для полотенец.

5. Прихожая: вешалка, зеркало.

6. ОО: держатель для рулона туалетной бумаги, резиновая помпа (на случай засорения).

Ув. молодожены, ваш дом обставлен быстро, целесообразно, дешево, и вы поступили правильно, что приобрели отечественную продукцию.

— Да-да, — сказал редактор, достал стоявшую за письменным столом бутылку вина, разлил ее содержимое по трем чайным стаканам, и, когда все со звоном чокнулись, репортер спросил, действительно ли он надумал жениться. — Да, ничего не имел бы против, только боюсь, что диван выбрать проще, чем жену. Разумеется, было бы весьма удобно, если б я мог пойти в соответствующий отдел универмага, где в витрине были бы выставлены для обозрения невесты, снабженные соответствующей инструкцией и паспортом со всеми техническими данными, — гарантийный срок два года, а также табличкой со Знаком качества; можно было бы проверить свою избранницу на мягкость и прочность и при ближайшем рассмотрении обнаружить скрытые дефекты, но, к сожалению… К сожалению, демографы сообщают, что в последнее время рождается все больше мальчиков, и вскоре на каждую девушку будет приходиться по три-четыре парня, а это означает, что мне надо поторапливаться, я смело могу действовать наобум, ведь если так, то найти из тысяч эту единственную, созданную только для тебя спутницу жизни невозможно.

— По-моему, ты мог бы вполне успешно свить себе гнездышко с Марре Вярихейн, — не без ехидства заметил репортер.

— Кстати, ничего смешного, в некотором отношении мы составили бы прекрасную молодую семью: жена поэтесса и художница, муж журналист, дети, несомненно, стали бы интеллектуалами — большими писателями или художниками, династия продолжалась бы из поколения в поколение… Да-да, над этим стоит серьезно подумать, — как бы про себя сказал редактор.

— Что тут думать! — воскликнул репортер. — Сегодня вечером устроим грандиозную помолвку, тебе остается лишь по всем правилам сделать предложение.

Таавет побледнел — шутка зашла слишком далеко, и смертельно серьезное лицо редактора не предвещало ничего хорошего. Внезапно ему показалось, что он находится в тылу противника, и даже мелькнувшая у него странная мысль, будто он Штирлиц любовной войны, не подняла его дух, поскольку было очевидно, что редактор уже давно положил на Марре глаз и комедия с невестами в витрине была лишь дымовой завесой, под прикрытием которой он намеревался преподнести свое решение старому приятелю (вероятно, они с репортером в самом деле были хорошими приятелями) в несколько комическом свете.

— Не знаю, сегодня ли… — Редактор как будто пришел в замешательство, отхлебнул глоток вина, но репортер, которому сводничество, очевидно, доставляло удовольствие, продолжал наседать на него. Таавет старался не слушать их, он взял сборник стихов Михая Эминеску и прочитал:

И осень поздняя сгустила

Туман над царством пустоты.

Как листья мертвые, уныло

Шуршат увядшие мечты…[3]

— Кюльванд, не хотите ли сыграть вместе с нами? — очнулся он от голоса репортера.

— Во что? — растерянно спросил он.

— Мы решили сыграть в «охоту на зверей», и если Вяли проиграет, то обязан будет сегодня же вечером сделать Вярихейн предложение.

Таавет сказал, что играть ему неохота. Редактор вытащил из груды книг детскую настольную игру с нарисованными животными. Никелированной пулькой надо было стрелять по отверстиям, обозначенным цифрами. Первым стрелял репортер, он попал в лису с лисятами, в сову и дятла.

— Сто девяносто! — радостно воскликнул он. Редактор первым делом убил белку, затем двух уток и рысь, за что получил большое количество очков.

— Для начала неплохо, — рассмеялся он.

— До скольких играете? — поинтересовался Таавет, и внезапно перед ним возникла пугающая картина: редактор протирает очки, смотрит на Марре, говорит, что у нее красивые глаза и он хочет на ней жениться…

— До двадцати тысяч, — ответил репортер, — вчера ночью играли до пятисот тысяч, только к утру доиграли.

…Вся жизнь — безумье, бред и хаос.

Не получая, отдаем…

В бездонной вечности, казалось,

Мгновенье были мы вдвоем…

Репортер подстрелил две рыси и сову и вышел вперед. Таавет прислушивался к стуку пульки по игральной доске, к возгласам и смеху играющих и понял, что именно для него разыгрывается сейчас этот спектакль, очевидно, репортер рассказал, как Таавет перед сном любовался фотографией Марре, и они сговорились зло подшутить над ним и теперь наслаждаются в глубине своих коварных душ его муками, а он должен делать вид, что все это его совершенно не касается, и никоим образом не давать им повода для смеха. На вечере, который состоится, он будет лишь наблюдать за Марре, это прекрасная возможность увидеть свою будущую супругу в праздничной обстановке, в своем родном городе, а завтра (только лишь завтра!) он возьмет большой букет роз и…

Волшебный миг — он скрылся где-то…

Я невозможного хочу,

Но возврати его, за это

Я вечной скорбью заплачу…—

читал он Эминеску в то время, как репортер убил еще одну рысь и нескольких дятлов.

ШЕСТАЯ ГЛАВА

вид на город — литературные потуги Оскара — к чему снимать фильм, который вы снять не можете — неужели действительно свадьба? — увеселительный комбинат — Оскар напускает на себя таинственность и чего требует телевизионная этика — место под пальмой в кадке — история большой любви Таавета.

— Видите, вот здесь, внизу, и простирается этот милый городок, где я намерен провести лучшие годы своей жизни, — сказал редактор, который, казалось, был весьма доволен, что благодаря выигранной игре ему не придется сегодня вечером делать докучливое (он именно так и выразился) предложение, и провел своих гостей на балкон, откуда открывался вид на пламенеющие в лучах вечернего солнца и словно расцвеченные им дома.

— Обычно, когда речь заходит о каком-нибудь маленьком городке, перед глазами встает улица с однообразными домами, где в окнах мансард алеют бегонии, на самом же деле в каждом городе с весьма схожим складом мышления его населения имеются различные, с точки зрения архитектуры, части, где дома как бы формируют своих жителей, хотя столь же вероятно и обратное: в воображении людей умещаются только те дома, в которых они чувствуют себя наиболее уютно и которые соответствуют их образу жизни. В этом отношении самым сумбурным всегда являлся центр города: кажется, будто каждая эпоха и даже каждое десятилетие раскидали там присущие их индивидуальности памятники, наш город — типичная архитектурная свалка, где еще никогда и никому не приходило в голову поразмыслить о единстве стиля и гармонии строящихся зданий. Я считаю, что в таких домах люди не чувствуют себя дома, по всей вероятности, они ворчат, жалуются, не в ладах с собой и со своей семьей, но, видимо, их удерживает на месте нелепая мысль, будто они составляют сердце города. Глупая гордость, словно без них не было бы ни города, да и вообще ничего… — Редактор оторвал от газеты несколько клочков, и они плавно стали опускаться вниз, на асфальтовую площадку, где вокруг милицейской машины стояли казавшиеся крошечными люди.

— Кажется, там произошло что-то интересное. — Репортер нагнулся через перила, однако похоже было, что ничего особенного не случилось.

— Очевидно, муж избил жену, — предположил редактор, — или наоборот, обычно никаких других происшествий здесь не бывает, зато там, где кончается парк и начинается окраина, полукругом опоясывающая центр города, творятся ужасные, просто невероятные вещи, во всяком случае, об этом без конца говорят, а уж коренные жители города знают, что говорят. По-моему, вон та часть города с двухэтажными деревянными домами наиболее важная: обитатели тех домов как бы образуют одну большую семью, они, как правило, знают друг про друга всё и даже больше, чем всё, сквозь стены в уши соседей просачиваются сокровеннейшие тайны, и люди считают, что нет на свете лучшего места для жизни и смерти, чем именно этот деревянный дом с его странно пахнущими коридорами, кладовками, его сортирами с висячими замками, его дровяными сараями, прачечными и двором, где у каждого жителя по нескольку грядок с овощами или цветами и где на дом приходится по нескольку яблонь, урожай с которых осенью делится между жильцами.

А теперь — самая презентабельная часть города, здесь расположены виллы, она тянется от центра в сторону замковой горы и окружена парком. Один бог знает, каким образом попал когда-то в этот город архитектор Вословский, это ему пришла в голову идея построить грандиозное купальное заведение, которое должны были окружать роскошные виллы и сады, овальный же ресторан на острове, между бассейнами, считали в свое время подлинной жемчужиной деревянной архитектуры в стиле «арт-деко». Вословский успел спроектировать семь вилл и утонул спьяну в одном из бассейнов. Странно, но больше таких красивых сооружений в городе не появилось, город разрастался, однако за счет безликих домов на окраине. Со временем пляж с морским песком зарос травой, ресторан сгорел, края бассейнов осыпались, в садах построили теплицы, а лужайки перекопали под картофель.

— Весьма исчерпывающая картинка захолустного городка, — сказал репортер, стуча зубами, — знаешь, мне кажется, что у тебя на балконе холодновато. — Редактор закрыл за ними балконную дверь, кинув последний внимательный взгляд на город; голубь, который, казалось, все время ждал, когда же они уйдут, взлетел на подоконник и заглянул в комнату.

— Между прочим, знакомство с городом еще отнюдь не исчерпано, — сказал редактор, по-хозяйски устроившись за письменным столом. — Как видите, из города ведут четыре дороги, и по краям каждой выросли новые самостоятельные районы, самым старым из них можно считать построенный в пятидесятые годы район индивидуальных жилищ, которые выросли один подле другого, все неотличимо одинаковые, из силикатного кирпича, с высокими двускатными крышами, садиками и собачьей будкой у входа. Эти дома люди строили лет десять, взвешивая на ладони каждый кусок хлеба, хватаясь за любую возможность подзаработать, комбинируя и отказывая себе во всем. Дети этих домов уже с пеленок усвоили практическое мышление, и, вероятно, всё, к чему они сейчас, став взрослыми, прикладывают руки, начинает зеленеть, расцветать, обретать мощь и силу. И вот по диагонали, на другом конце города, выросли индивидуальные дома, построенные в семидесятых годах, они радуют глаз своими прекрасными фасадами, широкими окнами, балконами, пристроенными к дому зимними садиками и гаражами, и нетрудно догадаться, где выросли молодые хозяева этих домов.

Менее удачливые живут в многоэтажных домах, вклинившихся между этими двумя районами индивидуальных жилищ. Вместе с промышленными предприятиями эти дома составляют восточное и западное крыло города, и о них даже не знаешь, что сказать, разве лишь то, что родившиеся здесь дети, только-только вступающие в жизнь, половину этой жизни провели перед телевизором, большинство из них не знает, что значит жаться, отказывать себе во всем, по всей вероятности они получили всё, что хотели, их родителям доставляет великую радость что-то им покупать.

Однако я слышал и озабоченные голоса: эти дети как будто ничему не умеют радоваться. Да и грустить они тоже не умеют…

— Ладно, а теперь выкладывай, что ты всем этим хочешь сказать? — спросил репортер, примостившийся на груде книг.

— Ничего особенного, просто беглый обзор структуры одного маленького городка… Но если ты хочешь, чтобы я непременно что-то сказал, я скажу: меня беспокоит тот факт, что за последние десять лет в нашей культурной жизни не появилось ни одного нового имени, что баня, где, основательно попарившись, можно спрыснуть какую-нибудь выгодную сделку, намного важнее картинной галереи, что дефицитная книга на полке в первую очередь свидетельствует о зажиточности и связях хозяина… Где-то должна крыться причина, почему люди думают в рублях, а не в стихах. Почему культура не стала внутренней потребностью человека, а лишь артикулом товара, добавляющим обеспеченным людям уверенности в себе.

— И Марре Вярихейн благородный повод к тому, чтобы цвет нашего города мог повеселиться, — рассмеялся репортер.

— Мне кажется, что в том, что ты сейчас сказал, немалая доля истины, над всем этим, правда, можно и посмеяться, но я предпочел бы плакать, поскольку вся культурная программа Оскара зиждется именно на подобном образе мыслей… А теперь я познакомлю вас еще с одним интересным явлением культуры, которое я обнаружил вчера утром на своем рабочем столе. — И редактор достал из нагрудного кармана два на первый взгляд совершенно одинаковых приглашения.

УважаЕмый тов. Вяли

12 аПреля сеГо гоДа в 19.00 чАсов проСим вас прИнятъ учасТие в сиТЦевом балЕ клуБа пенсионЕров, который состоИтся в заЛе дворЦа кулъТУРы за чаШкой коФе, высТупления. Сельская каПелла, бальные ТанЦы, аттракЦионы.

НаДеемся на ваШе учасТие комиТет БаЛа

УваЖаЕмЫй тоВ. Вяли

В СубБоту, 12 аПреЛя, в 17 ЧаСов, проСим вас ПРинятъ учаСтие в ОткрЫтии выставки КАРТин МАРРЕ ВЯРИХЕЙН, кОторое состоИТся в помеЩЕНИи дома КульТУРЫ, а ПОЗднее ПРИЙТИ на малеНькое честВоВание в Комплекс отдыха учРеждения Н, где наЙдется пиЩа для уМОв и яЗЫКОв.

НАДЕемся на ваШЕ учаСТИЕ оргКомиТЕТ

— Милая шутка, — усмехнулся репортер. — Не Оскар ли приложил руку?

— Возможно, потому что подобную писанину считают в нашем городе проявлением хорошего тона, и я не удивлюсь, если и школьные сочинения вскоре будут писать аналогичным образом. Вообще-то народ у нас спокойный, даже, можно сказать, вялый, обычно у нас ничего не происходит, а если и происходит, то организованно, в порядке кампании. Теперь, очевидно, каждый месяц с большой помпой будут проводиться художественные выставки, а ситцевые балы станут еженедельной традицией. И чтобы еще немного позабавить вас — познакомьтесь с одной милой статейкой, которую мне всучили на открытии выставки и которую я вроде бы должен тиснуть в газету.

СИТЦЕВЫЙ БАЛ

В субботу вечером можно было услышать веселые звуки музыки, доносившиеся из нашего городского Дворца культуры, однако велико было удивление тех, кто заглянул в двери зала и вместо публики, которая обычно ходит на танцы, увидел седовласых старушек и старичков. Без долгих размышлений всем стало ясно, что они имеют дело с очередным мероприятием клуба пенсионеров, но на этот раз своеобразный и приятный оттенок мероприятию придали пестрые ситцевые туалеты, свидетельствующие о том, какая богатая фантазия у наших старушек и как они любят все красивое. Когда был завершен очередной тур вальса, меня пригласили за столик, уставленный самодельными и очень вкусными пирожными и печеньем, где я смог побеседовать с Амандой Аргус, некогда работницей мясокомбината, мастером колбасных изделий, которая сказала следующее: «Сегодня проводится одно из значительных мероприятий нашего клуба — ситцевый бал, которым мы одновременно отмечаем сорок третью годовщину нашей ситцевой фабрики. Ни для кого не является секретом, что судьба многих жителей нашего города связана с расцветом ситцевой фабрики, и в связи с этим особенно приятно видеть красивые платья, сшитые из продукции этой фабрики. Программа нашего бала весьма разнообразна: кроме танцев, мы постараемся предложить как можно больше культурных развлечений, таких, как застольная викторина „Кто умнее, тот и уступает“, выступления кружков художественной самодеятельности, доклады руководителей кружков, весь вечер функционирует почта бала, работает фотограф, и у каждого есть возможность увековечить себя на фоне снятой крупным планом ситцевой фабрики, и конечно же мы выберем Королеву бала. Танцы в сопровождении „Сельской капеллы“ и духового оркестра „Славные ребята“ под управлением Яануса Луття».

И тут Яанус Лутть снова взмахнул дирижерской палочкой, и «Славные ребята» пригласили всех танцевать. Мне хотелось еще побеседовать с дамой в бальном платье, украшенном воздушными кружевами, и надо же, как мне повезло — моей собеседницей оказалась бывшая красильщица ситцевой фабрики Юула Раам, которой я задал один-единственный вопрос: «Как настроение?» И раскрасневшаяся от танца, она, улыбаясь, ответила: «До чего хорошо прийти из дома сюда и оказаться среди жизнерадостных людей. Я чувствую себя помолодевшей лет на двадцать».

Я уходил оттуда на цыпочках, чтобы не помешать веселью, сердце переполняла радость, на устах — слова благодарности чуткому руководству Дворца культуры, которое думает и печется не только о самых юных жителях нашего города, но и о стариках.

— Похоже, твои корреспонденты обладают пророческим даром, — с издевкой произнес репортер.

— Я бы не очень удивился, если б здесь была упомянута и Королева бала или названы имена победителей викторины, поскольку статью писал Оскар, а у него особый дар составлять сценарий всевозможных мероприятий, и если учесть обстоятельность Оскара, то о ходе бала знали наперед, причем до мельчайших подробностей.

— И вы, разумеется, напечатаете это в газете? — спросил Таавет, не упуская случая поддеть редактора.

— Поживем — увидим, — многозначительно произнес редактор.

— Увидим — что? — перешел в атаку Таавет. — Уж не то ли, как Оскар одобрительно похлопывает вас по плечу?

— Что ж, это тоже достойно внимания, — невозмутимо ответил редактор и стал натягивать пальто. — Мне кажется, что нам пора отправляться на этот званый бал, некрасиво опаздывать и огорчать людей искусства.

Дверь квартиры захлопнулась, дверь лифта с шуршанием открылась, его голубые стены были испещрены объяснениями в любви, непристойностями, налипшими огрызками жевательной резинки, и там дурно пахло… Кошмар, до чего эти двое могут бесконечно брюзжать, подумал Таавет, и ведь они ничего не делают, чтобы хоть как-то исправить положение, напротив: они и не хотят ничего менять, не представляют себя в действии, им доставляет удовольствие поднимать на смех других, издеваться над ними, и это всё, на что они способны.

— Знаете, у меня появилась странная идея, — сказал репортер, когда они вышли на улицу, в прохладу весеннего вечера, — я бы хотел сделать фильм, сценарий которого был бы приблизительно таким: в помещение входит некий мужчина, в руке бобина с пленкой, и начинает заряжать проекционный аппарат; зарядив, он запускает его, и в этом же помещении, на экране, бегут кадры фильма, где некий мужчина входит в помещение, в руках бобина с пленкой, и начинает заряжать проекционный аппарат; зарядив, он запускает его, и в этом же помещении на экране начинают бежать кадры фильма, где некий мужчина входит в помещение и т. д. Все это должно быть снято в одном плане, без монтажа. Бесконечный ряд точно повторяющихся действий, словно многократное отражение в двух стоящих друг против друга зеркалах… Но когда я думаю о техническом осуществлении этого замысла, о том, как снять эту историю, мне никак не удается продвинуться дальше третьего эпизода. Видимо, отказывает воображение, и я не могу понять, почему не в состоянии реализовать такую простую на первый взгляд вещь. Словно передо мной какая-то преграда, которую я не в силах преодолеть.

— А к чему вам делать такой фильм? — спросил Таавет.

— Разумеется, делать мне его ни к чему, но я считаю, что иногда не мешало бы подумать о таких неосуществимых вещах, — репортер говорил медленным, проникновенным голосом, — о чем-то таком, чего в действительности не надо делать, что не принесет никому ни пользы, ни вреда…

Клубника со взбитыми сливками — эта картинка неожиданно всплыла в воображении Таавета, и он вспомнил, что в течение целого дня почти ничего не ел, при мысли о взбитых сливках рот наполнился слюной; сине-красная неоновая реклама ресторана сулила ему все, что могло бы заглушить голод, и Таавет ощутил всю нелепость своего положения: он словно лишился характера и, будучи совершенно безвольным, оказался во власти двух своих спутников, не смог отказаться пойти вместе с ними на банкет, где был бы незваным гостем.

— Остановка такси здесь, за углом, — заметил редактор. «Я словно во сне, — тупо думал Таавет, — весь сегодняшний день точно кошмарный сон, может быть, все это происходит со мной не наяву». — Порой, когда мне кажется, что доволен собой, я стараюсь думать об этом фильме, в котором человек, заряжает проекционный аппарат, — сказал репортер. — Нам далеко ехать? — спросил Таавет. Редактор успокоил его, сказав, что всего восемь километров, а обратно они вернутся на автобусе. Еще не поздно отмежеваться от них, размышлял про себя Таавет, зная, что не сделает этого. Занятно, эти двое как будто нуждаются во мне, хотя я ничем не могу быть им полезен.

— Нам, пожалуйста, к комплексу отдыха учреждения Н, — сказал шоферу редактор.

— Сегодня туда съезжается полгорода. Какая-то поэтесса или художница справляет свадьбу, ну да вам лучше знать, — произнес шофер, заводя мотор.

— Ого! — весело воскликнул репортер. У Таавета же все внутри похолодело.

— Но там вовсе не свадьба, — услышал он свой голос.

— Свадьба, конечно, свадьба, — шофер стоял на своем. — А вы разве не на свадьбу?

— На свадьбу, — успокоил его редактор, — просто товарищ хотел сказать, что это не совсем обычная свадьба, поскольку сегодня заключают вечный союз поэзия и искусство.

Шофер молчал, колеса машины крутились, унося их из города в поля, над которыми сгущались сумерки, все ближе и ближе к сверкающему огнями комплексу отдыха учреждения Н, которым так гордился город, ибо за какие-то несколько лет никому не нужные развалины замка обрели крышу, обросли пристройками и флигелями, под разрушенными сводами возникли банкетные залы, сауны, охотничьи залы, несколько компаний одновременно могли весело провести там конец недели, абсолютно не мешая друг другу, когда же дело касалось особо важного события — как наш сегодняшний банкет, весь комплекс отдыха, другими словами, увеселительный комбинат, как называли его в народе, поступал в распоряжение общества, и наблюдать все это, не говоря уже об участии в веселье, было своего рода переживанием.

— Кстати, кто финансирует эти банкеты? — спросил репортер, когда они приехали на место.

Редактор безразлично пожал плечами, протянул шоферу деньги и сказал:

— Такси оплачиваю я, а остальное… Думаю, что на этот вопрос тебе может ответить Оскар, и когда ты получишь исчерпывающий ответ, информируй, пожалуйста, на правах друга, и меня…

«Источник информации» встретил их в дверях. Сердечно пожав всем руки, он провозгласил:

— Дорогие друзья, сообщаю вам под секретом, что сегодня мы станем свидетелями нового прекрасного начинания, какого, пока не скажу, так как крошечный микроб присущего мне интриганства намерен разжечь ваше любопытство.

— Сжальтесь над нами, — фальшиво стал умолять его редактор.

— Нет, нет, немного терпения, и… — Оскар сделал рукой какое-то неопределенное движение, которое можно было истолковать по-всякому, а затем обратился к репортеру: — Ну как — вы звонили на студию?

— К сожалению, должен вас огорчить: трансляционные автобусы сейчас так перегружены, что из нашего грандиозного замысла на этот раз ничего не выйдет. Зато киношники прибудут в понедельник. Пожалуй, оно и к лучшему, будет время подготовиться. Это только пойдет на пользу делу.

Оскар заметно приуныл:

— Печально, я уже успел кое-кого, так сказать… предупредить… Но вы сумели договориться на какой-то определенный день?

— Пока еще ничего сказать не могу. Как вы знаете, у нас тоже плановое хозяйство и договариваться о времени записи надо за две недели.

— Ничего не поделаешь, главное — лед тронулся. — Оскар внезапно приторно улыбнулся и проводил их в помещение, где девушки в национальных костюмах разносили шампанское.

— Интересно, когда ты успел позвонить на студию? — усмехнулся редактор, после того как Оскар ушел встречать новых гостей.

— У меня с режиссером телепатическая связь, — холодно ответил репортер и взял с подноса, протянутого ему улыбающейся синеглазой девушкой, бокал шампанского. — Я только боюсь, что бедняга за одну ночь поседеет, когда я покажу ему Оскаров грандиозный план передачи.

— Насколько я понял, вы кормите Оскара пустыми обещаниями, а разве этично водить людей за нос подобным образом? — спросил Таавет, буравя глазами гладко выбритое лицо репортера.

— Напротив, этика требует, чтобы мы никого не обижали, к примеру, я не могу сказать Оскару, что он идиот, хотя мне бы весьма этого хотелось. Но передачу из этого города я все же сделаю, правда, не такую, какая пришлась бы по душе Оскару.

— Вам следовало бы сказать ему об этом, — не унимался Таавет.

— О чем?

— Что вы не хотите делать передачу, предложенную им.

— Возможно, но как раз этого не позволяет телевизионная этика, и я не господь бог, чтобы запрещать и приказывать. Если автор предлагает сотрудничество, я обязан обговорить это с постановочной бригадой, как того требует коллективный характер нашей работы. То, что я могу предугадать мнение бригады, еще ровно ничего не значит.

— Может, вы и правы, если подходить к вопросу теоретически, но разве в вашей работе не следует порой учитывать, что, несмотря ни на что, автор — человек, которого нельзя обманывать.

— Ого, — рассмеялся редактор. — Оскар приобрел себе адвоката.

Однако репортер продолжал с серьезным видом:

— Действительно, мне следовало сказать Оскару правду, но, к сожалению, я не мог этого сделать, поскольку он, очевидно, из породы людей, которых хотя и можно выставить за дверь, но которые тут же вернутся через окно, и уж тогда я вряд ли смогу сделать передачу, которую задумал.

Таавет не произнес больше ни слова. «Адвокат Оскара!» — звенело у него в ушах, как звенит зажатая в кулак муха. Смех редактора связал ему язык, на миг его взяло сомнение — напустился ли он на репортера только в целях добиться справедливости, или потому, что… Ему не хотелось больше думать об этом, он чувствовал, как неприязнь к обоим спутникам растет в нем. В любую минуту он мог сказать или сделать что-то неосмотрительное, что вызвало бы их беспощадный смех, в один момент сделало бы его посмешищем — воображение уже рисовало ему глумящиеся лица, усмешку на губах Марре… класс, полный хихикающих подростков, которым он пытается объяснить значение литературной деятельности Сяргава. Он проклинал ту минуту, когда оклик репортера в «Лесной деве» втянул его в их компанию. «Товарищ Пальм, почему вы прекратили серию своих передач о преступности?» — услышал он чей-то вопрос. И вот уже репортера окружили поклонники телевидения, редактор беседовал с мужчиной, который на церемонии открытия выставки сопровождал Марре; Таавет сел в кресло, обитое красным, над его головой свисали ветви пальмы, касаясь волос, взгляд его искал Марре, но отовсюду глядели лишь незнакомые лица.

В открытую дверь был виден ярко освещенный зал. В зале стояли столы, накрытые белыми скатертями, на столах — вазочки и блюда, однако вид всего этого не поднял настроения Таавета, он внезапно почувствовал себя заброшенным, совершенно никчемным, потерявшимся в чужом обществе, где люди так беззаботно, по-домашнему беседовали, попивая шампанское. Докурив сигарету и сунув окурок во влажную землю кадки, где росла пальма (за отсутствием пепельницы он стряхивал туда и пепел), Таавет заметил, что вокруг него не произошло никаких изменений — хотя группы и сменились, переместились, разбрелись туда-сюда, общая картина оставалась прежней: серой от сигаретного дыма, шумной, навевающей сон. Этот редактор мог бы подойти и поговорить со мной, подумал Таавет, отгоняя навязчивую зевоту. А что, если самому подойти к нему, стал рассуждать он, пытаясь найти в толпе круглое лицо редактора в очках с проволочной оправой, но тот, кого он увидел, оказался актером по имени Хейнмаа.

За короткий промежуток времени, пока Андрес Хейнмаа протискивался сквозь толпу беседующих людей, Таавет испытал весьма противоречивые чувства. Прежде всего он поднялся и сделал шаг вперед, затем снова поспешно сел, словно хотел спрятаться за ствол пальмы, но уже в следующий момент на его лице застыло прежнее выражение скучающего безразличия, и все же, когда он вновь закурил, его пальцы заметно дрожали.

Он не видел Андреса Хейнмаа более четырех лет, и сейчас перед его глазами промелькнуло все, что случилось тогда и имело в ту пору для него огромное значение, а теперь вдруг показалось, будто произошло это не с ним, а с каким-то другим человеком, и этот другой человек, считавший когда-то Андреса Хейнмаа своим другом, был ему чужим, таким же чужим, как и Хейнмаа, который поспешно входил в зал. И все же какое-то минутное замешательство вывело его, Таавета, из равновесия, и когда он подумал о своей тогдашней любви к жене Хейнмаа — Аделе, о своей безнадежной, слепой, нелепой, возможно, даже болезненной (в чем он никак не хотел себе признаться) страсти, то чуть было не покраснел в душе — если нечто подобное вообще может с кем-то произойти. Но затем его мысли перенеслись в настоящее, его пугала предстоящая встреча с бывшим другом, он бы охотнее избежал ее, кроме того, он не был вполне уверен, не появится ли в следующий момент в дверях зала Аделе, а может быть, она уже давно наблюдает за ним со стороны… При этой мысли с ним опять начало твориться что-то непонятное: с неумолимой четкостью в его памяти возникла картина, как он сидит на кушетке, покрытой чем-то синим, и говорит: «Улыбнись, Аделе, я не смогу уйти, если ты не улыбнешься»; как он подает Аделе пальто, словно невзначай его пальцы касаются шеи женщины, и он не в силах оторвать их, Аделе же оборачивается и смотрит на него странно-удивленным взглядом… Как бесчисленное количество раз он стоит перед незанавешенным окном и следит за Аделе — вот она переворачивает страницы книги, или подходит к письменному столу, что-то пишет, или просто сидит на синей кушетке, палец во рту, точно у маленького ребенка, и Таавет теряет чувство времени, исчезает страх, что кто-то может увидеть его, ему хочется только одного: стоять так целую вечность и глядеть на Аделе…

В конце концов он уже не мог приходить в гости к Хейнмаа, мучительно было видеть их нежности, интимные взгляды, движения, все это тяготило его, причиняло боль. Андрес же, напротив, был легкомыслен, жаждал развлечений, Таавету казалось, что они часто ссорились и что Аделе страдает от неверности мужа, и когда Таавет порой представлял себя мужем Аделе, сердце его болезненно сжималось из-за всей этой несправедливости, не позволявшей ему заботиться об Аделе, быть с ней добрым и нежным, создать ей счастливый семейный очаг.

Однажды — он хорошо помнил этот осенний ненастный день — ему повстречался на улице некий Рольф, их с Хейнмаа общий знакомый, который вечно сидел на мели и зачастую не мог требовать от жизни большего, чем стаканчик вина или — когда выдавались более удачные дни — чего-то покрепче. Они обменялись парочкой фраз, после чего Рольф попросил у Таавета взаймы трешку, и, поскольку Таавет уже несколько недель не был у Хейнмаа и знал, что Рольф время от времени попивает с Андресом, он предложил ему зайти в какое-нибудь кафе, надеясь услышать что-нибудь о семье Хейнмаа. Уже одно то, что можно будет поговорить об Аделе, радовало его, и он не хотел упускать подвернувшейся ему возможности. Выяснилось, что Рольф и Андрес довольно часто ходили вместе развлекаться, и когда бутылка вина подошла к концу, Рольф признался, что и ему Андрес не больно нравится. Таавет заказал еще одну бутылку, после чего Рольф разоткровенничался и сказал, что Андрес испорченный человек и что он, Рольф, поражается, как Аделе, такая хорошая и милая женщина, вообще может жить с подобным типом. Он рассказал об Андресе совершенно невероятные истории. Все это крайне удручило Таавета.

В тот вечер он долго не мог заснуть, слишком уж чудовищным казалось все то, что он услышал от Рольфа, наконец он решил, что его долг открыть Аделе глаза, потому что так этот несчастливый брак не мог дольше продолжаться. Ему было бесконечно жаль Аделе, которая была слишком хороша для того, чтобы быть прислугой этому развратнику и цинику. От одной лишь мысли, что, возможно, сейчас этот тип лежит в постели рядом с Аделе, его затошнило… Он не мог иначе — его, как друга, долгом было спасти Аделе.

На следующий день он опустил в почтовый ящик Хейнмаа конверт, в котором на нескольких листах была изложена вся правда.

Вечером к нему пришел Андрес, сломленный горем, сам не свой. Аделе пыталась покончить с собой. В последнюю минуту ее все же спасли, и теперь она лежала в больнице. Таавет был потрясен. Когда наконец к нему вернулась способность мыслить, первым его желанием было избить Хейнмаа, но затем, с трудом овладев собой, он сказал: «Чего ты, подлец, плачешься, сам во всем виноват». Хейнмаа смотрел на него, как на привидение, и тогда Таавет сказал ему в лицо все, что накануне вечером услышал от Рольфа. Долгое время Хейнмаа сидел, словно оглушенный, затем поднялся и, не проронив ни слова, вышел.

После этого он больше не встречал Хейнмаа. По каким-то непонятным для него причинам тот перешел в провинциальный театр. Но продолжают ли они с Аделе жить вместе — этого Таавет не знал.

СЕДЬМАЯ ГЛАВА

сбор в банкетном зале с люстрами — представительный форум поклонников искусства, или для чего необходимо вволю есть и пить — Оскар доказывает, что его слова построены не на песке — плохо иметь опустившихся друзей — приятно побеседовать с милыми собеседниками — переписка Таавета, которая должна приблизить развязку — в самом деле плохо иметь опустившихся друзей.

— Теперь можно и закусить, — услышал Таавет вблизи себя голос, а вернее, какой-то странный шум, от которого он вздрогнул, словно очнувшись, взглянул на улыбающееся лицо редактора, затем посмотрел, куда бы сунуть окурок — в кадку с пальмой вроде не годится. Но девать его было некуда, и, зажав окурок в ладони, Таавет последовал за редактором; уже в дверях они увидели репортера, он усердно махал им. Удивительно, что он не воскликнул: привет ученому! — мрачно подумал Таавет, украдкой кинул окурок под стол и сел между улыбающейся ему дамой в розовом платье и редактором. На мгновение ему удалось перевести дух, скользнуть взглядом по вазам с салатом, по формочкам с заливным, по блюдам, где, похоже, лежал копченый угорь, и он сглотнул, но больше ничего разглядеть не успел, так как к нему обратилась дама:

— Вы ведь Кюльванд, не правда ли? Оскар показал мне вас, поверьте, я восхищена вашими критическими статьями, особенно глубокое впечатление на меня произвела ваша статья «Сюрреализм в творчестве молодых прозаиков», как видите, мы не такие уж профаны в культуре.

Таавет хотел сказать, что он такой статьи не писал, но тут какая-то худощавая женщина наклонилась к уху его соседки, та тут же пробормотала Таавету несколько слов в извинение: «Как жаль, что наша интересная беседа прервалась, но…» — встала и быстро покинула зал.

Никто еще не начинал есть, и даже на тарелки ничего не положили. Таавет сглотнул еще раз, затем еще, обвел глазами зал, чтобы не смотреть на стол, обнаружил, что Марре нигде нет, потом перевел взгляд на потолок и долгое время глядел на переливающиеся всеми цветами радуги люстры, которые украшали потолок из пропитанной чем-то древесины. Это были внушительных размеров, с хрустальными подвесками и электрическими свечами люстры, висевшие, однако, посреди неописуемо безобразных розеток.

— Говорят, Марре куда-то исчезла, — вполголоса произнес редактор. — Пальм утверждает, что произошло похищение невесты, видимо, мы и впрямь попали на настоящую свадьбу, и мне так и не удалось сделать Марре предложение.

— Довольно странные люстры, — заметил Таавет, чтобы переменить тему разговора.

— Вы правы, эти штуковины в данном интерьере выглядят более чем странно, зато стоят кучу денег. Помню, когда реконструировали этот дом, задумали приобрести несколько хороших картин, а тут как раз в торговую сеть поступили люстры, и кое-кто посчитал, что это будет намного красивее и внушительнее… и вот теперь они тут висят.

— Скажи мне, чем кончится этот вечер? — наклонился к ним репортер.

— Ты бы лучше сказал, когда он начнется, — усмехнулся редактор и с вожделением взглянул на корзиночки с икрой, но тут все взоры обратились к двери, в которую входили Марре и Оскар в сопровождении сухощавого высокого мужчины и полной блондинки. Родители Марре, промелькнуло у Таавета; мой тесть и теща, подумал он с непонятным умилением, но затем все его внимание сосредоточилось на Марре, она была в голубом платье и походила на ангела. На какой-то миг ему показалось, будто Марре улыбнулась ему, но тут он услышал голос редактора, спросившего, что он будет пить — вино или водку. «Водку, пожалуйста», — машинально ответил он, не спуская глаз с девушки, которая как раз в этот момент села за стол, большой букет цветов скрыл ее от Таавета.

— Как насчет салата? — спросила розовая дама, снова очутившись подле него. Таавет взял протянутую ему салатницу, и внезапно вокруг зазвенели и застучали тарелки, бокалы, вилки, ножи, казалось, будто прорвалась какая-то плотина; Таавет положил себе большую порцию салата, но не успел еще донести вилку до рта, как сидящая рядом дама спросила:

— Вы не знаете, отчего умер актер Куритамм?

Таавет ответил, что не знает, но дама продолжала щебетать:

— Я слышала, будто бы от цирроза печени, бедняжка, он, кажется, жутко пил, совсем как этот писатель… ну, знаете, драматург, который спьяну утонул в озере, но говорят, что если бы он не утонул, то все равно умер бы через несколько месяцев от цирроза… Говорят, он покончил с собой, я-то в это не верю, но… — Но тут зазвонил звоночек, и из-за стола с торжественным видом поднялся Оскар.

— Дорогие друзья, — сказал Оскар. — Мы собрались сегодня здесь не только для того, чтобы отдать дань таланту Марре Вярихейн, наше начинание имеет более глубокий смысл, я бы сказал, что сегодня в нашем городе проходит грандиозный форум поклонников искусства — символическая встреча, объединяющая всех нас общностью устремлений, — продолжал Оскар. — Я подчеркиваю, каждый из нас заражен прекрасным микробом искусства, который в часы досуга завладевает нашими мыслями, но, увы, мы зачастую стыдимся этого, хотим заниматься лишь практическими и приносящими прибыль делами и поэтому скрываем даже от своих лучших друзей, что вечерами корпим над стишками, рисуем картины, музицируем, репетируем роль из какой-нибудь пьесы, — сказал Оскар. — Я предлагаю поднять бокалы за художественный талант, заложенный в каждом из нас, — сказал Оскар. — Ур-ра! — вскричал Оскар.

Все подняли рюмки, многозначительно подмигнули друг другу, чокнулись, после чего замолчали, лишь позвякивали ножи и вилки, да от тарелок ко рту замелькали руки, закуски из мисочек и блюд перекочевывали в тарелки, и тут снова зазвонил звоночек (чешский хрусталь, цена 20 рублей).

— Дорогие друзья, — продолжал Оскар. — Я чрезвычайно рад именно сегодня, в этот праздничный день, когда в нашем городе открылась исключительно интересная, вдохновляющая всех нас выставка, сообщить вам о новом замечательном начинании, которое будет осуществлено по инициативе общества любителей литературы, и называется это начинание… — Оскар сделал длинную многозначительную паузу. — Называется это начинание «Литературное Событие Нашего Города»! — воскликнул Оскар и зааплодировал. Аплодисменты Оскара, подобно камушку, который влечет за собой лавину, в несколько секунд потонули в бурной овации. — Предлагаю поднять бокалы за литературное событие! — воскликнул Оскар.

Овации стихли, их как отрезало, и уже в следующий момент снова зазвенели ножи и вилки — это было прекрасным продолжением рукоплесканий и подкрепило души, в которых бурлил художественный талант. Девушки в национальных костюмах уносили пустые блюда и взамен приносили красиво украшенные полные; порожние бутылки сменялись запотевшими, источавшими прохладу и поблескивавшими капельками влаги.

— Дорогие друзья, — сказал Оскар, — литературное событие практически означает то, что все мы можем посылать в редакцию газеты свои творения: стихи, поэмы, рассказы, новеллы, миниатюры, мемуары, пьесы и… даже романы. Компетентное жюри, а мы непременно пригласим в его состав ведущих писателей и критиков, отберет лучшие работы, они будут опубликованы в нашей газете, а через некоторое время мы организуем телепередачу, у меня уже есть предварительная договоренность, и тогда мы сможем прочитать свои произведения уже перед тысячами телезрителей, — сказал Оскар. — Но главный смысл литературного события в том, чтобы открывать таланты, лежавшие до сих пор под спудом, и, вероятно, не за горами тот день, когда наряду с именем Марре Вярихейн возникнут имена новых талантов, коими сможет гордиться наш город. Я верю, что вскоре и другие города организуют свои литературные события, которые вырастут в событие грандиозного масштаба, и, вероятно, никто из нас не решится предсказать сейчас, сколько новых и ярких талантов мы дадим миру, — сказал Оскар. — Предлагаю тост за Всемирное Литературное Событие, ур-раа! — завопил Оскар.

— Черт! — выругался редактор. — Талант рождается сам, его не рожают, во всяком случае я завтра же подаю заявление об уходе.

— Интересно, дадут ли Оскару отпуск по беременности, — заржал репортер.

— Дорогие друзья, — сказал Оскар. — Для того чтобы вы мне поверили и убедились, что моя речь построена не на песке, предоставляю слово для выступления директору мясокомбината товарищу Бенджамину Сейну. Это человек, за деловитой немногословностью и скромностью которого никто до сих пор не смог разглядеть прекрасного микроба поэзии, — сказал Оскар, прижав левую руку к сердцу, а правой указывая на толстяка с гладкой макушкой и таким же гладким лицом, который незамедлительно встал, прокашлялся и сиплым официальным тоном заговорил:

— Товарищи, как упомянул предыдущий оратор, я иногда занимаюсь литературным творчеством, правда, моя служебная нагрузка не позволяет мне заниматься этим систематически, но все же, с вашего любезного разрешения, я позволю себе прочитать вам несколько своих стихотворных строк.

В зале возникла такая напряженная тишина, что слышно было даже шипение минеральной воды.

Вор на двор пожаловал-да

с требухой-да под полой.

А второй пожаловал-да

промеж ног да с колбасой!

Третий вор на хлеб и воду

за решеточку попал.

Захотел добра чужого —

ну и жуй, что бог послал[4].

Раздались бурные аплодисменты. Товарищ Бенджамин Сейн отер носовым платком лоб, опустился на стул и двумя рюмками водки отметил свой успех.

— Человек знает… — донесся до слуха Таавета чей-то пронзительный возглас, и тут снова прозвенел звоночек.

— Дорогие друзья, — сказал Оскар. — Выпьем во славу поэзии, ур-ра! — вскричал Оскар, и на этом официальная часть, видимо, закончилась.

— Давайте нить, — подтолкнул Таавета взбешенный редактор. — Мне сейчас вспомнилось, что именно я работаю в редакции газеты, которая на днях превратится в главный штаб графомании.

— Пожалуй, — вяло согласился Таавет, проклиная про себя огромную вазу с цветами, заслонявшую от него Марре, а также то, что не было никакой возможности пересесть на другое место.

— Знаете, я председатель общества друзей литературы, — сказала дама в розовом. — Наш Оскар чрезвычайно скромен, но под большим секретом могу вам сообщить, что в действительности литературное событие — это начинание Оскара. Какая прекрасная идея, не правда ли? Знаете, я тоже пишу стихи, правда, сейчас я больше этим не занимаюсь, зато в юности… У меня целых две тетрадки стихов… Может быть, у вас найдется время взглянуть… скажем, завтра?

Таавет, который в эту минуту как раз жевал и никак не мог прожевать жесткий кусок копченой ветчины, сделал задумчивое лицо, в конце концов проглотил ветчину и ответил, что все будет зависеть от некоторых обстоятельств и вообще он не уверен, останется ли здесь назавтра, но дама уже выудила из сумочки записную книжку, нацарапала свой адрес, аккуратно сложила листок вчетверо и протянула Таавету.

— Итак, жду вас завтра часов около двух… или… может, вас больше устраивает какое-нибудь другое время?

— Наверное, после обеда… — протянул Таавет, но тут ему представилось, как он с букетом роз стоит перед дверью Марре, и он поспешно сказал, что лучше утром.

— Значит, договорились, — сверкнув глазами, ослепительно улыбнулась дама, — только не подведите. — И она шаловливо погрозила Таавету пальчиком.

И тут Таавет, очевидно, впервые почувствовал благодарность к редактору, который прямо-таки тянул его за рукав, чтобы обратить его внимание на то, что происходило на сцене. У оркестрового пульта появился некто — этим некто оказался Андрес Хейнмаа, который, не прибегая к помощи хрустального звоночка, пытался обратить на себя внимание публики.

— Я же сказал, что сегодня все будет на высшем уровне, глядите, для увеселения общества приглашен даже профессиональный актер, — с какой-то бравадой произнес редактор, хотя тон его при этом был не слишком веселым.

— Почему — актер? — испуганно спросил Таавет. Он не понимал, шутит редактор или говорит всерьез.

— Просто в нашем городке существует милый обычай приглашать какого-нибудь актера на праздничный вечер, на свадьбу, даже на день рождения. В его обязанности входит поднимать настроение гостей, рассказывать анекдоты, исполнить порой куплеты на злобу дня… Когда приглашают оркестр, вы же не спрашиваете — почему.

— И актеры приходят?

— Вероятно, им тоже нужны деньги, и что плохого, если они помогут людям культурно провести время. Только не стоит принимать это близко к сердцу… Я имею в виду то, что вскоре может сложиться обычай приглашать известных исполнителей играть на свадьбах вальсы и польки… — И редактор опрокинул в себя рюмку ледяной сибирской водки, закусив ее кусочком маринованной миноги.

— А теперь я зачитаю вам кое-какие телеграммы, полученные на имя Марре Вярихейн, — объявил Хейнмаа, разворачивая свернутый в трубку длинный лист бумаги.

Таавет был не в состоянии слушать; человек, стоящий на сцене, настолько не походил на его бывшего друга, что ему стало страшно. Он помнил, как после окончания факультета сценического искусства Хейнмаа сыграл свою первую роль, помнил, как он говорил: «Мне деньги не нужны, разве только, чтобы купить буханку хлеба, мне нужен театр, это моя жизнь». Затем пришел успех, признание, внезапно все дни Хейнмаа стали проходить в беготне — то на телевидении, то на радио, в довершение всего его пригласили сняться на «Мосфильме»… «Я должен вовсю вкалывать, актер не смеет сидеть сложа руки», — говорил Хейнмаа; «Я должен расслабиться…» — говорил пьяный Хейнмаа. У него всегда находилось, что сказать в свое оправдание, и Аделе верила в него как в бога.

Таавет заметил, как Хейнмаа, прочитав телеграммы, спустился со сцены, словно между прочим, задержался у одного из столов, вынул из кармана какие-то бумаги, кто-то из сидящих протянул актеру рюмку водки, Хейнмаа сделал протестующее движение, однако, кажется, все-таки взял рюмку (Таавет точно не видел), затем, очевидно, отпустил какую-то шутку, потому что компания за столом расхохоталась… Он как-то постарел, пробормотал Таавет и внезапно понял, насколько постарел Андрес Хейнмаа за эти четыре года. У Таавета перехватило горло, когда он представил себе, сколько пришлось пережить Аделе. Как странно складываются судьбы у людей, с грустью вздохнул он.

— А теперь я расскажу, как некоторые из моих друзей слушают анекдоты. Вы, разумеется, знаете историю о том, как однажды ночью, этак часа в три, раздается стук в дверь, хозяин идет открывать, и какой-то гражданин в кепочке спрашивает его: «Послушайте, вам не нужны дрова?» Хозяин отвечает, мол, нет, не нужны, и сердито захлопывает дверь. Утром видит, что поленница со двора исчезла… Теперь послушайте, как слушает эту историю мой друг Леонхард…

Таавету было неловко, ему было неловко за Хейнмаа, у него не укладывалось в голове, как могла произойти такая метаморфоза с его бывшим другом. Правда, в последний год их дружбы он был уже не особо высокого мнения о Хейнмаа, но дойти до того, чтобы клянчить рюмку водки… И когда он заговорил о Хейнмаа с редактором и Вяли как бы между прочим спросил, близко ли он знает актера, Таавет покачал головой.

— Похоже, этот человек совсем опустился, — задумчиво произнес редактор, — я его поначалу и не узнал, подумал, что на сей раз развлекать публику пригласили кого-то из самодеятельности.

— Внимание, внимание! — крикнул со сцены актер. — Объявляю застольную викторину. Викторина под названием «Спрашивать можно все», главный приз — многокилограммовый торт. Кроме того, призы-сюрпризы. А сейчас я ознакомлю вас с условиями викторины…

— Ого, — присвистнул репортер. — Только еще клуба рекламы не хватает.

— Если все пойдет по плану, то в течение вечера тебе еще представится возможность сыграть человека, у которого берут интервью, — мрачно произнес редактор.

Роздали карандаши и бумагу, над столиками появились таблички с названиями команд-участниц (пиппи, усы, ягнята, паиньки, ну погоди и т. п.): девушки в мухуских национальных костюмах написали их на заранее заготовленных листочках. Шум голосов усилился, Вяли предложил пойти немного проветриться и, взяв со стола початую бутылку, спрятал ее за пазуху. Редактор и репортер поднялись и вопросительно посмотрели на Таавета.

— Неужели вы хотите на время викторины бросить нас на произвол судьбы? — спросила сидящая напротив Хаавета женщина в нежно-зеленой шелковой блузке, муж которой был уже изрядно под мухой. Таавет, он уже было привстал, снова опустился на стул. «Если я пойду сейчас вместе с ними, — подумал Таавет, — то ничем не буду отличаться от комнатной собачонки, которая по пятам следует за хозяином». И он счел более разумным остаться за столом. Репортер что-то сказал нежно-зеленой женщине, оба рассмеялись, Таавету вспомнилось, с каким нескрываемым сладострастием поглядывала та женщина на репортера, и он предположил, что, возможно, это было обоюдным. Один лишь разврат и пьянство на уме, с презрением подумал он о репортере, затем поднялся и шепнул редактору, что ему хотелось бы остаться поглядеть на эту забаву. Тот понимающе кивнул:

— Лично я, представьте себе, не в состоянии, мне все это успело порядком поднадоесть.

Таавет остался один. Это было странное чувство одиночества — по обе стороны от него места пустовали, а ведь за этим самым столом сидели десятки людей, но никому не было дела до него, никто с ним не заговаривал, сам же он не решался или не хотел заводить разговор. Он подумал, что та дама в розовом, любительница литературы, опять упорхнувшая куда-то, могла бы вернуться, и он был бы даже согласен слушать ее стихи, потому что тогда он не испытывал бы этого чувства заброшенности, которое еще более обострилось после того, как стали сколачивать команды, и никто, хотя бы из вежливости, не обратился к нему с вопросом — не хочет ли и он принять участие в викторине. Казалось, что эти люди уже десятки раз участвовали в викторинах, причем в том же составе, и те же самые проворные руки писали ответы за свою команду. Таавет попытался утешить себя: вероятно, они так увлечены игрой, что им просто не до него. Однако сидеть одному было все-таки грустновато. Он положил на тарелку еще салата и кусок мяса, но внезапно почувствовал неловкость, что может показаться обжорой, и решил больше не есть. Выкрикивались вопросы викторины, склонялись над столом головы, раздавался шепот. Пользуясь случаем, Таавет пересел на стул редактора и оттуда увидел Марре, она сидела серьезная, одинокая… Он долгое время смотрел на Марре, надеясь, что девушка поднимет глаза, их взгляды встретятся, но тут до его сознания дошло, что около Марре не было ни одного молодого человека, и конечно же это значило, что… Необъяснимый восторг овладел им, он решил тотчас же встать, подойти к Марре и сесть на пустующее рядом с ней место. Но тут ему на плечо легла рука, и он услышал:

— Мой дорогой друг, как же это вас бросили в одиночестве? — И не кто иной, как Оскар, уселся рядом с ним.

— До чего же суматошный день сегодня, — сказал Оскар и наполнил рюмки. — По этому поводу неплохо бы пропустить по маленькой. — Сказав это, Оскар по-свойски подмигнул Таавету. Таавет осушил рюмку, поморщился — видимо, водка не доставила ему удовольствия, но едва он поставил рюмку на стол, как Оскар снова наполнил ее.

— Вы знаете Эдвина Вереска? — спросил Оскар. Таавет сказал, что лично он с ним не знаком, хотя несколько раз мельком встречался с этим поэтом. — Отличный мужик, — одобрительно произнес Оскар, — приезжал сюда в прошлом месяце выступать. Видать, заниматься литературой всерьез без рюмочки водки нельзя, во всяком случае, мы с дружищей Вереском устроили грандиозный праздник в бане.

Таавет увидел, как полная женщина, по всей вероятности, мать Марре (его теща?), уселась на место, о котором мечтал он. Вздохнув, Таавет сердито посмотрел на Оскара, который слащаво улыбнулся ему в ответ.

— Как вам нравится в нашем городе? Конечно, для столичного жителя все это, — Оскар кивнул головой на сцену, — большого интереса не представляет, но нашему народу нравится, они так привыкли к викторинам, что, исключи мы ее из какого-нибудь мероприятия, разразился бы скандал. Ну так скажите мне совершенно честно — вам нравится наш город?

Таавет ответил, что для него было большой неожиданностью, что такой маленький город живет столь интенсивной культурной жизнью.

— Да-а, но вы не представляете себе, сколько у нас проблем, все пришлось начинать, как говорится, с нуля, и дело осложняется тем, что есть люди, которые настроены против нас, сами знаете — зависть, интриги, но мы должны быть выше этого, ибо боремся за большое дело.

Таавет сказал, что, очевидно, интриганы есть повсюду, да и трудности тоже, и совершенно неожиданно (он и сам не знал, почему) рассказал одну неприглядную историю, которая произошла в их институте.

— Всюду нелегко… — задумчиво произнес Оскар и поднял рюмку. Таавет, который был немало зол на себя, что выболтал институтскую тайну, осушил, в ответ на дружеский кивок Оскара, и свою рюмку и почувствовал, что хмелеет.

— Простите, — произнесла девушка в национальном костюме и прицепила ему на грудь бумажку в форме сердца, на которой была выведена цифра «48». Таавет долгое время разглядывал бумажку, не понимая, что может означать эта цифра.

— Мы иногда играем в почту, вы не представляете, как это нравится людям, — заметив растерянность Таавета, успокоил его Оскар. — Однако мы не закончили нашу увлекательную беседу. Скажите, что вы думаете о Вяли?

— О ком? — хотел было спросить Таавет, но тут же сообразил, что Оскар имеет в виду редактора, имя которого Таавет успел почти позабыть, и сказал, что, по его мнению, оба они с репортером порядочные пустозвоны.

— Вот как… — пробормотал Оскар, — а мне Пальм показался стоящим парнем.

— Казаться может многое, — недовольно произнес Таавет. — Но ни один стоящий парень не стал бы так морочить людей, как это делает он. Вам он улыбается, а у самого на уме другое.

— Что же? — Таавет обратил внимание, как брови Оскара внезапно полезли наверх, но ему было все равно, он был зол на все и вся и больше всего на самого себя за то, что так неосмотрительно напился, и он пренебрежительно бросил: — Спросите об этом у Пальма.

Оскар встал, Таавет с вызовом взглянул на него, но неожиданно встретил дружелюбную улыбку.

— Приятно было с вами побеседовать, — сказал Оскар. — Всегда приятно беседовать с разумными людьми, и поскольку говорят, что Вяли скоро покинет наш город, то для всех нас было бы большой радостью видеть редактором отдела культуры нашей газеты именно вас. Но это останется лишь мечтой, ведь у вас такая интересная работа.

Таавет изобразил на лице нечто вроде ответной дружелюбной улыбки и собрался было сказать: «Черта с два, интересная работа…» — но Оскар уже испарился, оставив его сидеть в тоскливом одиночестве, с гудящей головой, и думать о том, что пройдет чудовищно много времени, прежде чем он закончит кандидатскую. Вечный младший научный сотрудник, пробормотал он про себя, налил рюмку водки, огляделся по сторонам в поисках компаньона, но, насколько он понял по оживленным голосам, все были заняты писанием стихов на актуальную тему, и ему пришлось пить одному, одному подцеплять вилкой кусок селедки, одному отправлять его в рот и жевать. Он с тоской посмотрел на Марре: девушка, подобно ангелу, парила среди люстр, на светлых волосах плясали все оттенки радуги, платье напоминало цветок на небесном лугу… Внезапно Таавет схватил со стола листок бумаги, из тех, что были положены туда для викторины, что-то нацарапал на нем, сложил вчетверо, большими печатными буквами вывел имя Марре, затем подозвал девушку с почтовой сумкой на плече и отдал ей письмо.

На какой-то миг он ощутил необъяснимое удовлетворение, когда увидел, как девушка-почтальон подошла к столу Марре, протянула ей письмо и как Марре его прочитала, но затем его стало мучить сомнение, не забыл ли он написать свой номер, и если да, то как же Марре узнает, кому посылать ответ, ведь девушка-почтальон не знает Таавета в лицо, к тому же она уже разгуливала в другом конце зала… Но что самое ужасное — Марре и не думала писать ответ, казалось, она о чем-то размышляла, в самом деле что-то тут было не так… Он закрыл глаза и долгое время сидел так, затем открыл, но стал смотреть только перед собой, на стол, на остатки салата в тарелке, кусочки ветчины, блюдо с селедкой, где от селедки осталась лишь голова с торчащим изо рта цветком бессмертника. Селедочная голова, думал Таавет, все еще не смея поднять глаза. Селедочные головы — это пьяницы, у всех во рту по цветку бессмертника. Мысли путались…

— Номер 48, вам письмо!

Таавет встрепенулся, взглянул наверх, взял письмо и поспешно развернул его.


Дорогой друг,

я была приятно удивлена, что Вы меня не забыли. Завтра я собираюсь быть дома, и если Вы хотите зайти, то приходите в обеденное время. Желаю хорошего праздничного настроения. Марре. Кстати, мой номер — 1.

Все было замечательно. Таавет посмотрел на Марре и поймал ее сияющий взгляд. Он хотел встать, чтобы подойти к ней, однако остался сидеть, с отвращением уставясь в рюмку водки. Он был не настолько пьян, чтобы делать глупости. Он остался сидеть. Зазвучали первые звуки вальса, и он решил, что уйдет отсюда, напишет Марре что-нибудь в извинение… Оскар наклонился к Марре, и они пошли танцевать. Первая пара — Марре и Оскар… Черт побери, почему люди пьют, но, возможно, он еще не настолько пьян и смог бы пригласить на танец свою любимую… Но он понял, что может произвести на Марре плохое впечатление, а этого он не хотел.

Таавет написал, что у него был крайне утомительный день и надо возвращаться в отель, поблагодарил Марре за приглашение, еще раз извинился и затем подозвал девушку-почтальона.

— Ого, наши ученые, я гляжу, ведут весьма бойкую переписку, — съязвил репортер, вернувшийся вместе с редактором к столу. — Не с Вярихейн ли, если не секрет?

— Может, и с Вярихейн, — тупо ответил Таавет.

Редактор налил в рюмки водку, налил с верхом и расплескал на скатерть.

— Интересно, что это нашло на Оскара, я этого пройдоху никогда еще таким не видел.

— Честное слово, у меня такое чувство, будто он видит меня насквозь, а как он старался все разузнать, вероятно, он не так и глуп, подумал и пришел к выводу, что я не тот человек, который стал бы плясать под его дудку, и теперь будет искать другие пути… Во всяком случае, внутренний голос мне подсказывает, что здесь заварится каша, — произнес репортер, и заметно было, что он всерьез обеспокоен. — Послушайте, Кюльванд, мы тут подумали, что сейчас самое подходящее время смыться отсюда, не знаю, как вы…

Таавет не дал репортеру закончить и сказал, что с удовольствием присоединится к ним.

— Ну, по последней, — сказал репортер.

— Здравствуй, Таавет, — произнес Хейнмаа, неожиданно подсев к научному сотруднику.

— Здравствуй, — выдавил из себя Таавет, он уже успел позабыть о существовании Хейнмаа.

— Хочу тебя поблагодарить, — продолжал Хейнмаа как-то слишком уж медленно и спокойно, — я бы уже давно это сделал, но, как ты мог заметить, я был занят.

Таавету было неловко, что он утаил от редактора их знакомство, он не знал, как себя вести, о чем говорить. В конце концов решил спросить, как поживает Аделе, но вовремя спохватился, пододвинул к Хейнмаа рюмку водки и спросил, как поживает он сам.

— Думаю, что если ты в течение четырех лет не проявлял к этому интереса, то едва ли это интересует тебя сейчас. Но дело не в этом, я бы хотел поблагодарить тебя, и лучше для нас обоих, если я это сделаю не в присутствии посторонних, а потому не пройти ли нам в фойе. — И Хейнмаа встал.

Репортер и редактор тоже встали.

— Так, значит, вы не идете, Кюльванд?

— Он придет, только сперва нам предстоит маленький конфиденциальный разговор, — сказал Хейнмаа.

Редактор пожал плечами:

— Так мы ждем в гардеробе.

Хейнмаа ступал медленно, смотря перед собой. Когда они дошли до фойе, спутники Таавета уже стояли на лестнице. Наверное, будет бить, промелькнуло у Таавета, ведь не знаешь, что у этого сумасшедшего на уме, может, разумнее было бы убежать… Но он тут же понял, каким посмешищем себя сделает… Но что хочет от него Хейнмаа? Возможно, он узнал о письме, посланном Аделе… Ну и что? Сам во всем виноват. Таавет знал — он сделал лишь то, что считал своим долгом…

Они сели — сперва Хейнмаа, через несколько секунд Таавет, который вдруг осознал, что сидит на том же самом месте, откуда сегодня впервые увидел актера. Достав из кармана пачку сигарет, Таавет закурил, потушил спичку, посмотрел, куда бы ее сунуть, увидел в кадке с пальмой окурок, кинул туда же обгорелую спичку и тут же вспомнил, что в кадке лежит его собственный окурок.

— А мне и не предлагаешь закурить? — спросил Хейнмаа.

Таавет быстро вытащил сигареты, пришел от собственной спешки в замешательство, и его рука, когда он протягивал пачку актеру, двигалась очень медленно.

— Так за что ты хотел меня поблагодарить? — Таавет старался говорить с небрежным равнодушием. — Мог бы поторопиться, меня ждут друзья.

— У тебя весьма солидные друзья, я давно уже не беседовал с такими.

«Теперь уж точно начнет бить», — подумал Таавет, услышав задиристый тон приятеля.

— Итак, прежде всего я хочу поблагодарить тебя за то, что ты однажды одолжил мне деньги. Мне тогда не хватало на хлеб… — медленно начал Хейнмаа.

Таавет догадался: он хочет попросить у меня денег, а я-то, дурак…

— Да чего там… — сказал он примирительно.

— А еще я хотел поблагодарить тебя за то, что ты избавил меня от своей дружбы и что четыре года я тебя не видел.

Они молчали. Таавет сделал подряд несколько затяжек и почувствовал, как в нем закипает ярость:

— Послушай, то, что ты сделал… — Невольно он перенял у Хейнмаа его манеру говорить медленно, но тот быстро оборвал его:

— Я хочу, чтобы ты знал: я ничего такого не сделал, зато мне известно, каким образом ты раздобыл обо мне эти сведения — напоил Рольфа и спросил: правда ли, что Андрес гомосексуалист? Рольф, который был доволен, что его поят, подтвердил: дескать, правда, и, как он сам говорит, он уже и не помнит всего, что наболтал обо мне. По его мнению, это было просто дурачеством. Так что с моей стороны все. Прощай. — Последние слова Хейнмаа произнес с какой-то нервной дрожью в голосе и поспешно зашагал в сторону зала.

Таавет вскочил:

— Послушай, я ведь хотел… — Он собирался сказать: справедливости, но сообразил, что Хейнмаа его уже не услышит, и направился к гардеробу, на лестнице он остановился и спустя некоторое время пробормотал: «Ну и врет…» Но в этот момент он не верил тому, что сказал, и заставил себя поверить лишь тогда, когда услышал голос репортера: «Господи, да что же случилось с нашим ученым, он бледен как смерть».

Таавет махнул рукой, словно хотел, чтобы его оставили в покое, кое-как натянул пальто, но едва они вышли за дверь, схватился рукой за стену, и его стало тошнить: его просто выворачивало наизнанку, и помешать этому он не мог.

ВОСЬМАЯ ГЛАВА

Прогулка на троих — одинокая луна голубого мира и отдающие водкой воспоминания Таавета — невинные проделки, страх и паническое бегство — приятная поездка на машине в «Долину предков», куда оказывается возможным и войти — тяжелая жизнь алкоголика: пробуждение в чужом городе на чужих ступеньках чужого дома — неужели насильник? — все хорошо, что кончается в отеле «Домашний уют».

Поначалу мир лишь мелькал перед глазами Таавета, затем предметы постепенно стали обретать очертания, в конце концов вырисовались очки в металлической оправе, за ними глаза, потом бутылка коньяка — он удивился, что все время считает звездочки: можно было считать слева направо и наоборот, и все равно их было пять, и тут он с отвращением отвернулся.

— Выпейте, это поможет, — сочувственно произнес репортер.

«Я не нуждаюсь ни в чьем сочувствии», — подумал Таавет и неожиданно увидел в кадке с пальмой окурок с желтым фильтром. На секунду ему показалось, что он все еще сидит подле Хейнмаа, который клянчит у него взаймы деньги, и тут он взял бутылку, поднес ее к губам, однако не выпил. До чего мерзко, рассуждал кто-то в самых потаенных уголках его мозга. «Выпейте, это как лекарство», — уговаривали его. Ладно, выпью, может, оно и лучше, закралась в голову чужая мысль, задержалась там, раскачиваясь подобно маятнику и подстраиваясь к чему-то, в чем он не решался, не мог или не хотел себе признаться, и с болезненной гримасой на лице он проглотил то, что ему сунули.

— Я же сказал, что станет лучше, — ободряюще сказал редактор. У Таавета было чувство, как у утопающего (именно такое, подумал он), которого вытащили на берег.

— Гляди-ка, — радостно воскликнул репортер. — Кюльванд выглядит так, будто ему выдернули больной зуб.

— Может быть, господину ученому пойдет на пользу еще глоточек? — предложил редактор.

Таавет выпил, и его охватило равнодушие или отупление, он как бы отключился от всего, и когда репортер предложил отправиться в город пешком, он, слегка пошатываясь, поплелся вместе с ними, огни стали удаляться, и вскоре все трое очутились на шоссе, окруженном с двух сторон стеной леса.

Они шли уже довольно долго, репортер горланил песенку (жил в лесочке дядя крот, и под елкой рыл он ход) — похоже, это была его любимая песенка, Таавет и редактор, державший Таавета под руку, молча тащились за репортером. На обочинах дороги снег отливал синим, внезапно сверкнули огни машины, приближаясь и увеличиваясь, они окатили их светом, затем сконцентрировались, превратились в красные точки и постепенно растаяли за их спиной в темноте.

— Послушайте, я сомневаюсь, чтобы мы добрались до города, — безнадежно произнес Таавет.

— Кстати, мне совершенно все равно. — И редактор пустил бутылку по кругу.

Когда очередь дошла до Таавета, он икнул, сделал изрядный глоток, и мир перед его глазами снова поплыл. Но вот сверкнули огни следующей машины, и редактор поднял руку. Машина ехала в сторону города, но, поравнявшись с ними, скорости не сбавила.

— Должно быть, трудно тормозить, скользко, — прокомментировал репортер.

Таавету стало холодно. Озноб сотрясал, мучил и терзал его тело.

— Прошлой весной, будучи в командировке, я случайно попал в места, где жил один мой хороший знакомый, школьный учитель, по внешности точь-в-точь такой, каким обычно представляют себе учителей книжные иллюстраторы, — начал рассказывать репортер. Лес кончился, и перед ними раскинулось поле с редкими проталинами, маленькая неподвижная луна заливала его голубоватым светом. — Этот школьный учитель был большой знаток литературы, библиофил и, по-моему, вообще самый замечательный человек, какого я когда-либо знал. Я помню, мы тогда просидели всю ночь, разговаривая о мировых проблемах, затем я вышел, чтобы глотнуть свежего воздуха. Было раннее утро. Край неба полыхал, сверкал и переливался красками, над полем летали чибисы, кричали жалобно, тоскливо… Я пошел дальше по кромке поля и неожиданно оказался во власти каких-то чар. Это трудно объяснить, невозможно передать словами, единственное, что я помню, — я отчетливо ощутил свою принадлежность к настоящему мгновению, к этому краю поля, где за моей спиной темнел лес, и для меня как бы уже не существовало того дня, когда я снова окунусь в суету городской жизни… Возможно, я завидовал чибисам, возможно, хотел перенять их клич и, тоскливо крича, низко лететь над распаханным полем… Возможно, я испытывал отчаяние, что свил свое гнездо совсем не там, и собственное бессилие, что не могу улететь оттуда, но вся эта жалость к себе была мимолетной, я снова ощутил себя в преддверии святилища, где как бы не было ни времени, ни пространства, да и меня самого, казалось, не было… И тут я заметил, что мой старый друг тоже стоит на поле, но мы не заговорили, мы просто стояли и смотрели, как рождается день. Затем он подошел ко мне, молча обнял, и мы молча вернулись в дом. Утром, когда я собрался уезжать, он пошел провожать меня на автобус, на краю проталины, под елью, цвели первые пролески, я на миг остановился, чтобы полюбоваться ими, мне все время казалось, что мой друг видит меня насквозь, читает мои мысли, и когда я заметил подъезжающий к остановке автобус, то стал поспешно прощаться. На лице учителя отразилась глубокая печаль и сострадание; у меня возникло странное чувство, будто он присутствует на похоронах и стоит возле еще не заколоченного гроба… И с тех пор я, видимо, уже ничему не умею радоваться…

— Ах, да ладно, выпьем, — сказал он после паузы, — у меня предчувствие… — Он не закончил фразы, и Таавет удивился, что никто из них не попытался остановить автобус, который, сбросив скорость, словно медля, проехал мимо.

Я, наверное, изрядно пьян, подумал Таавет, но когда взглянул наверх, то увидел в небе всего одну холодную луну; будь я пьян, я бы увидел две. Эта мысль все повторялась и повторялась, и неожиданно ему показалось, будто он тот самый школьник, который, обняв друга за шею и спотыкаясь, пытался найти дорогу домой. В тот раз на улице было очень много фонарей, а я видел вдвое больше, рассуждал Таавет… «Виноваты мои родители, — пробормотал он через некоторое время, — они не разрешали мне рюмочки вина, даже когда я уже достиг совершеннолетия. Они бросили меня в мир, к которому я не мог приспособиться…»

Таавету представилось, будто он однажды уже говорил так. Кажется, матери. После того как впервые напился, сам страдал от этого, мать страдала, его тошнило, болела голова, и утро выдалось по-осеннему холодным и дождливым. Он помнил, как, уже заканчивая школу, пришел на вечер, который устраивал их класс, и ему сразу же дали стакан какого-то похожего на чай, обжигающего напитка. Чтобы не стать посмешищем в глазах остальных, ему пришлось выпить этот напиток, затем он пил еще, и последним воспоминанием было, как друг тащил его домой и улица, несмотря на сотни фонарей, все-таки была темной, такой же темной, как обычно… «Нет, я не пьян», — решительно сказал Таавет, посмотрел на синеющий вокруг него мир, на звезды на небе, на все ту же одинокую луну и на каких-то людей, идущих впереди него по дороге. Он был чудовищно одинок.

— Нет, мне хватит, — покачал головой Таавет, когда редактор протянул ему бутылку. Внезапно его тело покрылось испариной, он чувствовал, как пот струится по спине, волосы прилипли к шляпе, и шляпа ледяным обручем сдавила лоб. В тот раз мать выгнала его, он пытался схватиться за что-либо, но все ускользало от него, он стоял на коленях в мокрой траве, и его тошнило, он люто ненавидел свою мать — он, больной ребенок, был вышвырнут из дома. Почему мать не поняла, что он заболел? Почему была жестока к нему? На следующее утро он сказал, что во всем виноваты родители. «Что ж, увидим… — всхлипывая, ответила мать. — Сейчас ты узнал, что это такое, но сможешь ли ты в следующий раз не напиться?» Он смог. Он сдержал слово и больше никогда не позволял себе лишней рюмки. С этого дня он готов был вступить в мир трезвенников.

— Нет, мне хватит, — с отвращением сказал Таавет, когда редактор протянул ему бутылку. Эти двое выпили, ну и пусть накачиваются, пусть попытаются удержаться на ногах, и уж тогда посмеется он. Конечно, они только потому все время и таскали его за собой, чтобы позубоскалить, когда он начнет барахтаться в грязи на четвереньках, но он хитрее их, он сделает вид, будто пьет, а сам пить не станет… И тогда им не над кем будет смеяться, разве что над Оскаром, который, вероятно, вовсе не плохой человек, только ведь в глазах этих вертопрахов все становятся шутами гороховыми, очевидно, эти двое никогда не удосуживались или не могли сделать что-то путное, только трепать языком они умеют. Оскар знает, что делает, и Оскара уважают; что, если крикнуть: да здравствует Оскар, а почему бы и нет? — Да здравствует Оскар!

— Да здравствует! — в один голос заорали редактор и репортер, и тишину разорвали возгласы ура.

— Гляди-ка, Кюльванд начинает оживать, — засмеялся редактор и протянул Таавету бутылку. Таавет сделал вид, будто пьет, но коньяк обжег лишь губы. Если бы вы только знали, голубчики, почему Оскар взял вас в клещи, посмеивался он про себя, настроение улучшилось, и тут ему в голову пришла мысль, которая и вовсе развеселила его.

— Послушайте, Пальм, я тут вспомнил, одна дама просила передать вам свой адрес, ей настоятельно надо с вами поговорить, — сказал он и принялся искать листок из записной книжки, который сунул куда-то в карман, но, не обнаружив карманов, он сел на асфальт, закурил, в голове стучала мысль: он непременно должен найти этот адрес — пусть репортер сам отправляется к этой «поэтической деве» в розовом платье, — в конце концов он все-таки нашел листок, протянул его репортеру, тот зажег спичку и вслух прочитал:

— «Дорогой друг… Я приятно удивлена, что Вы меня не забыли…»

Закончить он не успел, так как Таавет одним прыжком очутился подле репортера и вырвал листок из его рук.

— Да-да, видимо, это не то письмецо, — проблеял редактор. — Похоже, научные сотрудники не в силах забыть девушек захолустного городка, иными словами, встречаются еще порядочные мужчины или, еще лучше, джентльмены.

— Послушайте… — Таавет хотел сказать что-то обидное, но проглотил язык. — Это было… — Однако из этой фразы тоже ничего не получилось, он судорожно сжал в ладони письмо Марре — его больше никто не отнимет у него, а другой рукой достал из нагрудного кармана записку, которая отныне принадлежала репортеру. Поделом ему, пусть подавится этой бумажкой.

На этот раз репортер не стал читать вслух, а лишь спросил, кто такая Хилле Сиймер. Редактор многозначительно кашлянул:

— Весьма ревностный человек, председатель общества книголюбов и, по-моему, довольно-таки недурна собой.

— Может быть, вы заметили, она была в розовом платье и одно время сидела рядом со мной, — принялся объяснять Таавет, — она сказала, что вы можете прийти в любое время, когда вам будет удобно.

Редактор вновь кашлянул:

— Тебя можно поздравить — по меньшей мере четыре часа беседы о литературе, однако… боюсь, что книги, которые читает эта дама, не читал ты, и наоборот.

— Послушайте, Вяли, почему вы говорите обо всем с таким пренебрежением? Вы просто издеваетесь над людьми. — Таавет уже не мог управлять собой и, выпалив это, взял из рук репортера бутылку.

— Забавно… — с неподдельным изумлением произнес редактор. — Неужели я и впрямь говорю о людях с пренебрежением?

Таавет выпил, объяснять ему не хотелось, да и что объяснять, если человек сам не понимает, как он отзывается о людях.

— Остановить бы какую-нибудь машину, — после долгой паузы произнес редактор, — вроде похолодало. — Но машин не было.

Они шли молча. Из окон хутора, что стоял у дороги, струился свет, словно там справляли свадьбу, однако ни звуков музыки, ни веселых возгласов слышно не было. Лишь лаяла собака. Таавет шел быстро, те двое немного поотстали, но он слышал за спиной их шаги. Он ничего плохого не сказал, только спросил, и все равно ощущал тягостную напряженность, возникшую после его слов. Очевидно, редактор обиделся, заключил он, вероятно, тон был чересчур резким, но что из того… с этими людьми его ничто не связывает, он может сказать и сделать все, что посчитает нужным.

Он все время слышал за своей спиной шаги, и идти так становилось все невыносимее. Несколько раз он хотел остановиться, подождать остальных, но не мог найти для этого достаточно веского предлога, на ум не приходило ни одного вопроса, с которым он мог бы обратиться к ним. В конце концов Таавет зажал уши руками: шаги растворились в гулкой тишине, и тут ему вспомнилось предсказание цыганки — казалось, это было очень давно, много лет назад, совершенно неправдоподобным было, что цыганка гадала ему не далее как сегодня утром, но вдруг Таавет все вспомнил, и его охватило необъяснимое чувство ужаса. Он отнял руки от ушей и прислушался к шагам своих спутников, звук этот обрадовал его, но только на миг. Таавет пошел быстрее… «От чего ты бежишь?» — спросил он себя, и этот вопрос прозвучал как-то абсурдно. Разве он сделал что-то плохое? Он знал, что никогда ничего плохого не сделает. «С вами хорошо и надежно…» — сказала ему Марре. Аделе же все время словно бежала от него. Аделе ни разу не сказала ему ничего хорошего. Он жалел, что так и не спросил у Хейнмаа об Аделе, но, конечно, они больше не живут вместе. Хейнмаа плохой человек: чудовище, садист, истязающий женщин… Цыганка сказала, что у Таавета будет двое детей и что он женится вторично… Разумеется, врет. Глупо верить в предсказания, счастье каждого в его собственных руках… И внезапно он перестал слышать за собой шаги.

Таавет остановился. Вокруг стояла пугающая тишина. Луна, из-за верхушек елей словно подглядывала за ним. Он ждал, затаив дыхание, но шагов слышно не было, и нигде не было видно светящихся точек сигарет. Зловещая тишина. Он хотел крикнуть, позвать, но не решился: эти двое сразу принялись бы издеваться. Ему казалось, будто он ужасно долго шел в одиночестве. Или будто спал и только что проснулся здесь, посреди незнакомой лесной дороги. Что-то не так, как должно было быть… А что должно было быть? Почему он не спит в отеле? Может быть, все это ему снится. Может быть, эта дорога и не ведет в город, те типы заманили его, заставив идти в противоположную сторону, и теперь сидят и зубоскалят. От них можно ожидать самого худшего…

Они хотят избить его, пронзила Таавета жуткая мысль, конечно, они узнали, что он рассказал Оскару всю правду и расстроил их подлые планы. По спине Таавета пробежала холодная дрожь — но ведь не такие же они чудовища! Но в голову непрестанно лезли всевозможные истории о грабежах, убийствах, избиениях… Он побежал, услышал чье-то тяжелое дыхание, понял, что это он сам так дышит, затем перестал вообще что-либо соображать — его охватил панический страх.

Неожиданно дорога перед ним стала светлеть, яркий свет пополз по стволам, охватил небосвод и с головы до ног залил Таавета. Ему не оставалось ничего иного, как покориться. Бежать не было ни малейшего смысла: он оказался в ловушке.

Тяжело дыша, Таавет остановился. Из машины, затормозившей в нескольких метрах впереди него, вышел редактор, подошел к нему и с испугом спросил, что случилось. Таавет не ответил и дал отвести себя в машину.

— Что с вами? — озабоченно спросил редактор. — Мы вам кричали, но вы даже не обернулись.

Таавет хотел сказать, что с ним все в порядке, но слова застряли в горле.

— Так что же, собственно говоря, натворил там Хейнмаа? — услышал он, как репортер обратился к шоферу.

— Когда Оскар отправился вручать торт победителям викторины, Хейнмаа стоял рядом. Оскар попросил актера подержать торт, а Хейнмаа якобы спросил, почему именно он, на что Оскар прошептал ему: держите, раз вам велено, после чего Хейнмаа взял торт и, вы только представьте себе, швырнул Оскару в лицо.

Редактор и репортер прыснули.

— Чего смеетесь? — сердито спросил водитель. — Этот Хейнмаа, похоже, спятил.

Таавет дрожал как осиновый лист.

— Я замерз и потому пошел быстрее, — смог он наконец объяснить редактору, — думал, вы меня догоните.

— Очевидно, Хейнмаа был просто пьян, — сказал репортер.

— Отнюдь нет. Потом он стал произносить речь, нес какую-то ахинею… Его просили прекратить, тогда он стал орать, дескать, он свободный человек и делает, что хочет. После того как Салунди двинул ему пару раз в зубы, он немного приутих, но через некоторое время начал снова. В конце концов его связали. Приглашают же всяких… — задето произнес водитель.

— Это ваша личная машина? — поинтересовался репортер. Водитель оживился:

— Только осенью купил, раньше у меня был «Запорожец». Не думал, что она такая устойчивая. Я во всех отношениях доволен ею. Во всех, — повторил он, кивая при этом головой.

— Красивая машина, — похвалил репортер.

— Вы так считаете?.. Я мог выбрать любого цвета, жена посоветовала взять синюю, мне самому тоже нравится, говорят, что миллионеры носят синие костюмы, — улыбнулся владелец машины.

Они въехали в город.

— Может быть, остановитесь возле ресторана, — сказал репортер, — а товарища Кюльванда отвезите, если у вас есть минутка времени, в отель.

— С превеликим удовольствием, — отозвался водитель.

— Со мной все в порядке, — стараясь говорить равнодушным тоном, произнес Таавет.

Машина остановилась у ресторана, где под светло-зеленой неоновой вывеской «Долина предков», преграждая вход, стояла толпа.

— Вы что, действительно не хотите в отель? — недоверчиво спросил редактор. Таавет ответил, что не хочет. Он и сам не понимал, почему поступает так, какое-то странное упрямство заставило его остаться в обществе этих двоих людей, хотя он уже в течение многих часов стремился избавиться от них.

Когда машина отъехала, редактор посмотрел на репортера, и оба громко расхохотались.

— Фантастика! А Хейнмаа-то каков! Молодчина!

— Да, а ты представь себе, беднягу-то из-за этой шутки с тортом линчевали. — Редактор внезапно стал серьезным.

Таавет промолчал — он знал: Хейнмаа получил, чего добивался, как голодный шакал, ходил он по залу, высматривая жертву, в которую можно было бы вцепиться и выместить на ней всю горечь своих поражений. Поделом ему, решил Таавет, конечно же напился и стал выкидывать фортели, на это он мастер… Ему ничуть не жаль было Хейнмаа… Но он испортил праздник Марре, со злостью подумал через некоторое время Таавет.

— Сюда же не попасть, — сказал Таавет с внезапно вспыхнувшей надеждой, что сможет отправиться в отель. Он уже раскаивался, что из упрямства решил остаться с ними, но уйти сейчас одному было бы крайне глупо.

— Поглядим, — многообещающе произнес репортер, и они протиснулись к дверям «Долины предков», осаждаемым жаждущими выпить.

Таавет шел на несколько шагов позади своих спутников и не слышал, что сказал репортер толпящимся у двери, однако те почтительно расступились, и они втроем очутились перед стеклянной дверью, на которой красовалась табличка «Свободных мест нет».

— Я и не помню, когда в последний раз видел дверь ресторана без подобной таблички, — сказал репортер, — иногда кажется, что это делается в целях рекламы, ибо довольно-таки часто этими тремя словами прикрывают полупустой зал.

Швейцар, заложив руки за спину, расхаживал перед гардеробом, напоминая влюбленного, который чересчур рано явился на свидание. Когда репортер постучал, он даже не потрудился взглянуть в сторону двери — да и чего глядеть, народ-то у нас грамотный. Теперь репортер стучал уже настойчивее, в конце концов «влюбленный» очнулся и поплелся к двери, там он и остановился, с тупым равнодушием разглядывая ожидающих за дверью. Затем все-таки открыл дверь. Таавет заметил, как репортер сунул ему что-то в ладонь и тот, словно ангел-хранитель, прикрыл их от грубо напирающей сзади толпы.

— Откуда только энергия взялась у человека, — усмехнулся репортер.

— Ты сколько ему сунул? — хмуро спросил редактор.

— Тайна фирмы, — все еще ухмыляясь, ответил репортер, поправил галстук и двинулся по направлению к залу.

В дверях, болтая, стояли две женщины, судя по одежде, официантки, и репортер спросил, где он может найти администратора. «Обождите, — не слишком любезно ответила одна из них, но, подняв глаза на репортера, тут же расплылась в улыбке. — Чем я могу…» Она, видимо, подыскивала слова, чтобы продолжить, но репортер не дал ей этого сделать, сказав, что они хотят немного посидеть, но так, чтобы им никто не мешал.

Продымленный зал был полон пьяных, шум голосов был не просто шумом голосов, все норовили перекричать друг друга, какой-то тип, горланивший песню, налетел на Таавета, обхватил его за плечи, на миг прикорнул на его груди, а затем поплелся дальше. Администратор убрал с одного из столиков табличку «Резервировано», и они сели. «Одну минутку, сейчас я позову официантку», — с улыбкой пообещал он им.

— Послушай, Вяли, похоже, что в этом городе меня знают намного лучше, чем тебя, — стал поддразнивать редактора репортер.

— Должен, к твоему огорчению, признаться, что я всего пару раз был в этом заведении, но меня поражает, что перед дверью ресторана твои принципы стоят не больше трешки или пятерки, перекочевавшей в карман швейцара, — ядовито заметил редактор.

— Не принимай этого так близко к сердцу, — загоготал репортер. — Если ты не станешь разбалтывать, я могу и тебе открыть этот секрет… А именно: швейцар получил от меня не хрустящую купюру, а всего-навсего хрустящую бумажку, на которой было написано: «Приятно встретить среди алчных швейцаров такого, как Вы, чуткого товарища. Благодарный посетитель». У меня этих хрустящих бумажек навалом, и еще ни разу ни один швейцар не пожаловался на меня. — И репортер вытащил из кармана десятки листочков, где на машинке (в основном под копирку) был отпечатан текст этой необычной благодарности.

— Дело в том, — принялся объяснять репортер после того, как спутники вдоволь налюбовались его «денежными знаками», — что до сих пор мне еще не попадался швейцар, который стал бы разглядывать, сколько денег ему сунули, он кладет их в карман, а вечером, дома, подсчитывает барыши. Весьма изысканно, не так ли?

Официантка приняла у них заказ, и разговор снова коснулся истории с тортом, Таавет откинулся на спинку стула, голова у него кружилась. Я буду пить только минеральную, решил он, дым ел ему глаза, но он старался держать их открытыми, чтобы побороть сонливость, в сознании мелькала неясная мысль, что он не сделал чего-то очень важного, почему-то забыл про это и теперь уже ничего не исправишь. Какой-то толстяк подсел к ним за столик, Таавету показалось, что он где-то видел этого человека, но где — вспомнить не мог. «Оказывается, мы с вами знакомы», — сказал мужчина. «Знакомы», — тупо повторил Таавет, на что редактор рассмеялся, сказав, что, по его наблюдениям, Кюльванд знает по меньшей мере полгорода. «Да, это так», — ответил Таавет.

Мужчина стал долго и пространно рассказывать, как его жена, желая ему досадить, испортила телевизор и теперь он сходит с ума от горя.

— Неужели вы никак не можете помириться с женой? — спросил репортер.

— С этой ведьмой — ни за что на свете, — заорал мужчина и, всхлипывая, ничком повалился на стол. Таавету, словно сквозь туман, вспомнилось, что это тот самый мужчина, у которого он спросил дорогу в Дом культуры, но ведь это же было на прошлой неделе, подумал он.

Таавет решил, что тотчас же отправится в отель, долгое время искал номерок от пальто и наконец обнаружил его в нагрудном кармане. Что за странная манера у меня сегодня все совать в нагрудный карман, проворчал он. Кто-то помог ему натянуть пальто. «Так рано на покой?» — услышал он чей-то голос. «На покой, да», — повторил он. «Сюда, сюда», — направлял Таавета голос, тот самый, который только что интересовался, почему он так рано уходит. Неожиданно свежий воздух ударил ему в лицо, и он обнаружил себя сидящим на каких-то ступеньках.

Первое, что почувствовал Таавет, это резкая боль, от которой раскалывалась голова, затем он открыл глаза и увидел пустынную улицу, несколько голых деревьев, уличный фонарь и луну на небе среди звезд. Он ужасно замерз. Какое-то мгновение он ничего не мог сообразить, потом до него дошло, что он пьян и находится в незнакомом захолустном городке, где никогда раньше не был, но как он попал из ресторана на ступеньки какого-то дома — этого Таавет вспомнить не мог… Он быстро встал, подошел к фонарю и осмотрел свою одежду. Все, казалось, было в порядке (выходит, он не вывалялся в грязи), затем он нащупал во внутреннем кармане бумажник и с облегчением вздохнул, но где он точно находился, оставалось загадкой. По обе стороны дороги возвышались многоэтажные дома, на секунду мелькнула странная мысль, что он в своем городе, в новом жилом районе, но он тут же отогнал от себя эту нелепую догадку и наобум зашагал вперед. Часы остановились, и он не имел ни малейшего представления, сколько сейчас времени. Может быть, скоро начнет светать? Он испугался, что мог простудиться, пока спал на ступеньках, но еще отвратительнее было сознавать, что он вообще спал там. Как последний пьяница. Горький пьяница. Хотя бы ванна была в этом проклятом отеле!

Внезапно Таавет остановился. Он вдруг вспомнил, что так и не спросил адрес у Марре. С горечью он вынужден был признаться себе, что знает не больше, чем утром. Спьяну упустил возможность в письме спросить у Марре адрес. Таавет клял себя, однако обратиться за помощью к репортеру после всего того, что произошло, он просто не мог. С этим репортером он больше ни словом не обмолвится, подумал Таавет, но настроение от этого не улучшилось, поскольку раздобыть адрес Марре казалось ему теперь непосильной задачей. Ему хотелось завыть, он со злостью пнул половинку силикатного кирпича, но кирпич примерз к дороге, и Таавет ушиб ногу. Проклятый город, выругался про себя Таавет.

Из-за домов на улицу вышла женщина. Он ускорил шаг, чтобы догнать ее, та обернулась и побежала, Таавет крикнул: «Подождите!» — но затем сообразил, что женщина боится его. Она боится меня, повторил он, усмехаясь, и это, как ни странно, развеселило его. Многоэтажные дома сменились деревянными, с мансардами, только в редких окнах еще горел свет. Внезапно Таавету взбрело на ум постучать в какое-нибудь окно, но он тут же устыдился своего желания. Улицы захолустного городка были безлюдны.

«…Ни дороги, ни огней, час уж поздний…» — всплыли в его памяти строчки из какого-то стихотворения. Неожиданно перед самым носом Таавета распахнулась дверь дома, и оттуда торопливо вышел мужчина, через мгновение дверь снова распахнулась, и на улицу выскочила женщина в комбине. «Подожди! — крикнула женщина. — Сам обещал сделать ремонт… ну и свинья… подожди…» Женщина остановилась посреди дороги, закрыла лицо руками и заплакала в голос.

Таавет был в растерянности, казалось неуместным спрашивать у этой женщины дорогу в отель, тем не менее он чувствовал, что если сейчас не спросит, то будет еще часами плутать по незнакомым улицам.

— Вам чего? — фыркнула женщина.

Таавет спросил, где находится отель.

— Убирайтесь отсюда, — крикнула женщина.

— Послушайте, мне от вас ничего не надо, только подскажите, как пройти в отель. — Таавет пытался говорить терпеливо и спокойно.

Некоторое время женщина разглядывала его, и Таавет уже было обрадовался, что сейчас она ему все объяснит, как вдруг она начала вопить истошным голосом. В окнах зажегся свет, Таавет постоял еще секунду или две, а затем бросился бежать, на первом же перекрестке свернул в сторону и лишь тогда замедлил шаг. Улица была темной и кончалась забором. Тупик, подумал он, если за мной кто-то гонится, то я в западне. Он прислонился спиной к столбу, то ли к электрическому, то ли к телефонному, и вдруг удивился, с чего это он вообще пустился бежать… Похоже, что этот день никогда не кончится, мрачно вздохнул он. Проклятый городишко, завтра же уеду отсюда вместе с Марре. Однако и эта мысль показалась ему не слишком обнадеживающей.

Выбравшись из глухого переулка, Таавет увидел вдали, там, где кричала женщина, столпившихся людей, но у него не было ни малейшего желания возвращаться, чтобы спросить у них дорогу в отель. На следующем перекрестке он свернул направо и вышел на широкий, обсаженный деревьями бульвар, взглянув через плечо назад, он заметил манящий зеленый огонек приближающегося такси.

— Послушайте, до отеля всего несколько сот метров, — заворчал таксист, затем махнул рукой и согласился подвезти Таавета.

— Представьте себе, ну что за типы, несколько минут назад один из таких хотел изнасиловать женщину прямо посреди улицы. Просто неслыханная история! Кто-то постучал в дверь, и женщина пошла открывать, думала, подруга, и тут какой-то тип набросился на нее, бедняжке с трудом удалось выскочить из парадной на улицу, а он следом и прямо посреди улицы хотел…

Таавет заплатил по счетчику, дал двадцать копеек на чай, и, когда взглянул на приплюснутый боксерский нос таксиста, ему показалось, что это тот самый человек, который утром возил его по городу. Он с силой хлопнул дверцей и подумал: паршивый заштатный городишко, все одно и то же. Одни и те же водители такси, одни и те же ситуации, мысли, какое-то бессмысленное непрекращающееся коловращение.

Он удивился, что дверь отеля была еще не заперта, но когда взглянул на часы над стеклянным окошком, оберегающим сон администратора, то удивился еще больше, потому что они показывали всего-навсего половину первого. Он постучал в окошко, администратор, вздрогнув, проснулась, стала искать ключи, еще раз спросила номер комнаты, а затем со вздохом, не предвещавшим ничего хорошего, сказала:

— Знаете, утром вам придется освободить номер, у нас в этой комнате постоялец, который…

— Послушайте, репортер Пальм мой хороший друг, и я думаю, что… — прервал Таавет администратора, которая в свою очередь прервала его, сказав извиняющимся тоном:

— Тогда другой разговор, видите ли, мне оставили указания.

Таавет повернулся, собираясь идти, но администратор окликнула его:

— Будьте добры, взгляните, который час.

Посмотрев на свои часы, Таавет сказал, что без пяти двенадцать.

Закрыв наконец за собой дверь номера, Таавет испытал восхитительное чувство облегчения. Он выпил два стакана воды, повесил пальто в шкаф и стал уже расстегивать брюки, когда вдруг его пронзила мысль, от которой все внутри похолодело. Он принялся искать в карманах пиджака сигареты, но не нашел, в портфеле, помнится, оставалось еще несколько пачек, однако не было сил сдвинуться с места… Таксист говорил о женщине, которую хотели изнасиловать, такси шло с той стороны, откуда шел и он, возможно, что… Он пытался отогнать от себя эту невольно лезущую в голову догадку, но… Похоже, женщина сочинила какую-то жуткую историю, главным действующим лицом которой сделала его, Таавета. Его, приехавшего в этот город с единственной целью — жениться. Один маленький камушек может опрокинуть огромный, хорошо уложенный воз, мелькнуло у него в голове… «Если ты в какой-то определенный час поведешь себя правильно, линия твоей жизни обретет силу, а так, гляжу я, она у тебя хрупкая и легко может оборваться», — вспомнил он предсказание цыганки, шум в голове усилился еще больше. Никто не знал, где он был после того, как вышел из ресторана, более того, Таавет не знал даже, как он выбрался оттуда. Его видела лишь администратор, завтра она покажет, что именно он вернулся в отель ночью, а затем его узнает и та женщина. Никто не скажет в его защиту ни слова, женщина может наплести все, что угодно, а Таавету никто не поверит, все видели, что он был пьян, и этого достаточно…

Таавет сел на кровать, мысли его вертелись вокруг случившегося, вокруг того, что он напился, — Таавет просто не понимал, как он мог так, не зная меры, опрокидывать рюмку за рюмкой, ему нет никаких оправданий, надо смотреть правде в глаза, и утром, а может быть, даже раньше, его в сопровождении милиционеров уведут отсюда. Уведут в тюрьму. Марре узнает, что человек, которому она доверяла («С вами так хорошо и надежно…»), оказался насильником, и ничего убедительного он в свою защиту сказать не сможет. Репортер и редактор, разумеется, будут свидетельствовать против него, возможно, только Оскар придет на помощь, он человек твердых принципов, ведь говорил же, что хочет видеть его редактором отдела культуры, а этот репортер… Внезапно Таавет заторопился: не хватало еще, чтобы сосед обнаружил его сидящим на краю постели и нервничающим, этот человек сразу же поймет: что-то случилось, и Таавета мучают угрызения совести. Он снял с руки часы, часы стояли и показывали без пяти минут двенадцать.

«Без пяти двенадцать!» Он сказал администратору, что на его часах без пяти минут… хотя на самом деле было гораздо больше. Теперь любой может проверить, что он вернулся в отель намного раньше, чем произошел этот случай. Таавет быстро погасил лампу и шмыгнул под одеяло. В окно видны были кроны деревьев, освещенные фонарем, они отбрасывали на стену тени. За окном спал захолустный городок, и на Таавета снизошел покой, и только раскалывающаяся голова напоминала ему обо всем плохом, что люди творят с собой и с другими.

Чтобы уснуть, я должен думать о чем-то хорошем, прошептал Таавет и подумал о доме с красной крышей, на белых стенах которого полыхает утреннее солнце, о клумбе, где цветут десятки ярких, самых разных оттенков, роз, о Марре, которая подходит к клумбе с лейкой в руке, и дождик из лейки окропляет лепестки цветов сверкающими, источающими свежесть каплями.

ДЕВЯТАЯ ГЛАВА

после долгого дня незаметно приходит ночь — леденящие кровь истории об изнасиловании в маленьком городке — дом для приезжих — сочинение на тему «Почему я тот, кем я не должен был стать» — желанным гостем порой может быть и тот человек, который пришел поздороваться — куда же им все-таки бежать, этим мужчинам — день всеобъемлющего смеха — четверг.

— Послушай, мы с тобой изрядно надрались, — сказал редактор репортеру, когда они вышли из «Долины предков» и смешались с шумной и горланящей толпой, высыпавшей из ресторана. Никто, казалось, не торопился домой, а может быть, просто не мог примириться с тем, что вечер для них уже кончился, впереди их ждет тоскливый сон, к тому же пьяный сон так быстро не придет, и дом не скорый поезд, который, свистнув, умчится прочь.

— Меня очень заботит Кюльванд, — заметил репортер, — у него был какой-то растерянный вид.

— Да-да, не так-то легко приноровиться к ритму жизни нашего городка, — вздохнул редактор. Немного помолчав, он снова открыл рот, хотел что-то сказать, но не сказал.

Они пожали друг другу руки и, слегка пошатываясь, зашагали каждый в сторону своей постели, впервые за долгое время оставшись наедине со своими мыслями.

Репортер телевидения Индрек Пальм испытывал странное беспокойство, у них с Вяли произошел довольно серьезный разговор, и он понимал, что с другом творится что-то неладное — он словно дошел до какой-то незримой черты, когда уже нельзя было жить так, как он жил до сих пор, и помышляет о переменах, которые, очевидно, еще не вполне ясны ему. И теперь — совершенно непонятно почему — репортера охватило дурное предчувствие, хотя ничто в их разговоре не давало повода для этого. Когда они вышли из ресторана, он ждал, что Вяли позовет его к себе, поскольку из поведения друга явствовало, что он страшится одиночества, и репортер удивился, почему тот промолчал. Возможно, Вяли не хотел быть назойливым, подумал, что я устал, рассуждал репортер, но ведь они слишком хорошо знали друг друга и подобная деликатность была более чем нелепа.

В последний раз они виделись осенью, когда Вяли провел несколько дней в столице. В тот раз он казался намного жизнерадостнее и относился к своему городку скорее с юмором, нежели с желчью. Он с восторгом рассказывал о литературном кружке или «кружке интеллектуалов», как он его называл, теперь же — такое создалось впечатление у репортера — относился к пяти своим подопечным весьма прохладно. Репортер не знал, что и думать, потому что, когда он попытался обиняком растолковать Вяли, что ему пора сменить место жительства, уехать в какой-нибудь другой город или — что было бы самым правильным — перейти работать на телевидение, где как раз требовался редактор молодежных передач, Вяли, казалось, пропустил его слова мимо ушей и ни слова не проронил.

Размышляя обо всем этом, репортер выбрался из района многоэтажных домов, теперь дорогу окаймляли деревянные дома, иные из окон были со ставнями, и в ставнях — сердцевидные отверстия, из некоторых «сердец» на улицу просачивался свет. Только очень немногие окна были освещены, в отдалении он увидел толпу, и когда заметил милицейскую машину с синей мигалкой, то понял, что произошел несчастный случай, и с негодованием подумал, как любопытство способно выманить людей из теплой постели.

— Видите ли, я как раз сидел в клозете, — объяснял тщедушный коротышка в овчинном полушубке, и можно было предположить, что объясняет он это уже в который раз, так как слова его текли, подобно массовой продукции с конвейера. — Так вот, сидел я в клозете и вдруг слышу шум, затем кто-то побежал, мне еще раньше, когда я только вошел в клозет, кое-что показалось подозрительным, кто-то словно караулил под лестницей, правда, голову на отсечение дать не могу. Ну, а услышав крик, я рассиживаться не стал и, как был, выскочил, вижу: насильник-то улепетывает. Ну скажите, надо быть не в своем уме, чтобы на улице насиловать женщину! Я, разумеется, пошел к Лии, гляжу, она ни жива ни мертва, тут вышли Сассь и Якоб, но этого типа они так и не поймали. Ищи иголку в сене, улицы темные, хоть глаз выколи, где уж тут схватишь насильника… Ах, как он выглядел? Среднего роста, в темном пальто и серой шляпе. Сассь позвонил в милицию, а девчонка совсем не в себе.

Из дома вышли два милиционера, один из них подошел к мужчине в овчинном полушубке.

— Это вы вызывали милицию? — резко спросил он.

— Нет, я просто очевидец. Человек был среднего роста, в темном пальто и серой шляпе. К сожалению, я не разглядел лица, — с жаром рассказывал очевидец.

Что-то уж больно смахивает на Кюльванда, озабоченно подумал репортер, черт знает, чего он мог натворить спьяну, дай-то бог, чтобы это оказался не Кюльванд.

— Так что же вы видели? — спросил милиционер после невыразительного молчания.

— Ну, выбежал на крик и вижу… — Мужчина запнулся и потер руки, словно хотел согреться.

— Что вы видели? — на этот раз уже сердито спросил милиционер.

— Стало быть, когда я услышал крик и увидел Лию, я подумал…

— Ваша Лия в стельку пьяна, никто и не собирался ее насиловать, а вас прошу пройти с нами в отделение, напишите объяснительную записку. — С этими словами милиционер взял мужчину под руку и повел к машине.

— Фантастика… — пробормотал репортер. Он представил себе, что было бы, если б те мужчины схватили предполагаемого насильника. Ужас холодной дрожью пробежал по спине, он старался больше не думать об этом, из окон постепенно стали исчезать любопытные лица, задергивались шторы, один за другим гасли огни; он шел мимо деревянных домов с мансардами, где редко освещенные окна были задернуты плотными занавесками, и равнодушно думал о том, что за каждым из них — семья: радости, ссоры, огорчения, смех, слезы, еда, сон, близость, работа, удачи, неприятности, любовь, ложь, грубость, нежность, чудачества, ненависть… А завтра все они будут говорить о том, что произошло ночью, изменятся слова, изменятся, перекрутятся, исказятся фразы — и в конце концов вырисуется запутанная и чудовищная история, которую будут рассказывать еще много дней, пока какое-нибудь новое происшествие не затмит своей чудовищностью предыдущее.

Ему вспомнилось, как несколько лет тому назад они сделали два репортажа скрытой камерой. В первом на оживленной улице лежал человек, сотни сограждан преспокойно проходили мимо, и ни у одного из них ничего не шевельнулось — ни в мозгу, ни в сердце. В другом репортаже на городскую улицу выпустили мужчину в наручниках, и он клянчил у прохожих деньги. Вопреки всем ожиданиям, ему действительно стали совать деньги в карманы пальто, и тогда мужчина в наручниках обнаглел до такой степени, что попросил какого-то гражданина сходить в магазин и купить ему напильник, наврал, что ждет друга и потому сам пойти не может. И напильник принесли… Они сидели в трансляционном автобусе и следили за видеозаписью, на мониторе бежали совершенно нереальные кадры: десятки граждан проходили мимо мужчины в наручниках, и никому в голову не пришло сообщить в милицию, легче было дать двадцать копеек, нежели утруждать себя звонками, хотя телефонные будки находились тут же…

Когда-то один художник говорил, что, по его мнению, искусство нужно только людям искусства, лишь эта малочисленная прослойка может по-настоящему понять природу искусства, это как бы замкнутая игра, куда извне никого не принимают. Он обосновал свое утверждение тем, что ни разу не встретил ни у одного писателя или критика понимания творческого процесса художника — существует некая безвкусная мистификация, передающаяся из поколения в поколение, и если даже профессионалы не в состоянии уяснить главное, то что же тогда говорить о неподготовленной публике… Это когда-то давно услышанное и почему-то отпечатавшееся в его памяти суждение в последнее время не выходило у репортера из головы. Ему казалось, что все, что они планируют в стенах студии, тоже всего-навсего игра, которую они ведут между собой и которую никто другой просто не способен понять. Возможно, что чем дольше они работают, тем дальше уходят от главного, начинают придумывать и делать передачи как бы друг для друга, и то богатство идей, то видение проблем и страстность, которые они когда-то принесли с собой в этот дом, все это постепенно тускнеет, превращается в рутину, унифицируется, притупляется…

Он с раздражением пнул валявшийся под ногами силикатный кирпич, вероятно, упавший откуда-то с воза, но кирпич примерз к асфальту, и он ушиб палец. Его раздражала вялость, с какой он в последнее время работал. Вместо того чтобы сидеть в номере отеля и размышлять над тем, как сделать какой-нибудь захватывающий проблемный репортаж о родном городе Марре Вярихейн, он возвращается из ресторана изрядно навеселе, способный лишь на то, чтобы завалиться спать. Он подумал, что просто не в силах сейчас заниматься всей этой гнусностью, разумеется, гораздо легче выпивать, брюзжать, ворчать, охать и сделать в понедельник славный обтекаемый репортаж о таланте в маленьком городке: интервью с Оскаром, с коллегами Марре, пригласить актера прочитать несколько ее стихотворений, дать общий план выставки (каждую картину в отдельности показывать, пожалуй, не стоит), затем — беседа с Марре дома или, еще лучше, на студии… и в завершение всего текст за кадром: «Дорогие друзья, вы сетуете на то, что вам нечем заняться в свободное время, сейчас мы показали вам одну из многих возможностей, и я верю, что каждый из вас уже завтра найдет интересующую его сферу деятельности, которая легко может стать вашей второй профессией».

Он бы с удовольствием пнул ногой еще один примерзший кирпич, но асфальт был ровным и гладким — похоже, это была довольно-таки образцовая дорога.

— Черт! — громко и со злостью выругался репортер, затем долго стоял в задумчивости, после чего не спеша двинулся дальше — он поклялся себе, что утром позвонит режиссеру, попросит, чтобы съемочная группа не приезжала, и при первой же возможности смоется из этого города.

Женщина-администратор отеля «Домашний уют» преспокойно спала, обхватив голову руками и посапывая. На миг репортер засомневался — попросить ключ или нет (он все еще нервничал из-за Кюльванда), но затем успокоил себя, решив, что сосед по комнате давно спит блаженным сном, и стал подниматься по лестнице.

Кюльванд действительно спал. При свете, просачивающемся в окно, репортер снял пальто, повесил его в шкаф, ощупью достал из чемодана зубную щетку, но тут же вспомнил, что в номере нет ни крана, ни туалета, и тяжело вздохнул. Кюльванд пошевелился и промычал что-то сонно-нечленораздельное. Охающие и стонущие интеллигенты в номере гостиницы захолустного городка, где нет даже возможности помыться, подумал репортер, зажег ночник, выудил из кармана записную книжку-календарь и в графе за прошлый день написал: из проруби вытащили шесть страусов. Прочитал написанное и удовлетворенно улыбнулся. Кюльванд пошевелился, кровать заскрипела.

— Который час? — спросил он сонным голосом.

Репортер ответил, что без четверти час, и осведомился, не хочет ли больной выпить стаканчик воды.

— Со мной все в порядке, — ворчливо отозвался Кюльванд, на этот раз уже не таким сонным голосом. Репортер налил из графина полный стакан воды и протянул научному сотруднику.

— А я-то испугался, что вы насилуете женщин на улицах этого городка, — весело заметил он, глядя на помятое лицо Кюльванда.

— Катитесь ко всем чертям со своими шутками, — сказал Кюльванд, и репортеру почудилось, что голос у соседа взволнованный.

— Я, конечно, точно не знаю, но в городе говорят, — продолжал зубоскалить репортер, однако Таавет на это ничего не ответил. — Да вы не беспокойтесь из-за такой ерунды, я могу засвидетельствовать, что вы спали, — сказал репортер больше, правда, для того, чтобы смягчить свою злую шутку, и начал раздеваться. Он погасил свет и, уже лежа под одеялом, услышал учащенное и неровное дыхание Кюльванда. Бедняжка, подумал репортер, он сегодня малость переусердствовал, сам виноват, никто ему водку силой в рот не вливал, очевидно, имелись тайные причины, заставившие его пить.

И вот теперь, бедняжка, мучается. Странно, вчера мы еще не были знакомы, а сегодня провели вместе почти весь день, спим в одной комнате, завтра каждый из нас вернется к своим делам, и, вероятно, мы больше никогда не встретимся. Мы видели внешние, как бы выставленные напоказ черты и свойства каждого из нас, слышали слова и фразы, не вникая в то, что стоит за ними. Мы действуем, говорим, и никто из рядом находящихся не догадывается, что в действительности нам бы хотелось быть совсем другими. Чужие в чужой гостинице. Возможно, что этот скромный и даже немного стеснительный человек на самом деле садист, замышляет ограбление банка, угон машины, собирается убить свою жену, совращает несовершеннолетних, пишет доносы, клевещет… В самом деле, его приезд в этот город к родственникам кажется каким-то странным, это была заведомая ложь, но в то же время делать ему здесь как будто нечего. Но ведь что-то же заставило напиться этого, по всей вероятности, непьющего человека… Гостиница — это дом, где встречаются чужие друг другу люди, чтобы так и остаться чужими.

Репортер старался уснуть. Из коридора доносился смех, завлекающе звонкий женский смех, репортер накрыл голову подушкой, но от выпитого стучало в висках. Внезапно ему померещилось, будто кто-то стоит у его постели. Наверное, Кюльванд, подумал он сонно, но почему научный сотрудник не спит? Репортеру стало не по себе, неприятное чувство переросло в необъяснимый страх, репортер поднял голову и увидел, что под потолком горит лампа и в комнату вошли двое мужчин. Я, кажется, не запер дверь, подумал он машинально. «Что вам надо?» — сердито спросил он.

Один из мужчин — внешностью он напоминал польского киноактера, который недавно побывал у них на студии и рассказывал о своей работе, — сел за стол, другой — в светлом замшевом пиджаке — остался стоять у двери. Оба молчали. «Послушайте, что вам надо?» — спросил репортер, стараясь говорить на этот раз как можно спокойнее. Снова молчание, взгляд репортера остановился на Кюльванде, который спал на спине, бледный как смерть, неподвижный, словно окаменевший. Вероятно, Оскар послал этих людей избить меня, промелькнуло у репортера, от этого типа можно ожидать вещей и похуже.

«Пишите объяснительную записку», — неожиданно произнес мужчина, сидящий за столом. «По какому поводу?» — «Это вам лучше знать», — прозвучал невразумительный ответ. «По поводу этого изнасилования? — пытался нащупать почву репортер. Ответа не последовало. — Чертов городишко», — пробормотал он со злостью, завернулся в одеяло и сел к столу. «Худшее вас ждет позже», — сказал мужчина в замшевом пиджаке. «Когда?» — придирчиво спросил репортер. «Позже».

Он уставился на чистый лист бумаги, и у него возникло странное чувство, как на выпускном экзамене, где ему дали на выбор несколько тем, ни одна из которых не пришлась ему по душе. Налицо было принуждение, когда он должен был выбрать из двух зол меньшее. Деятель в замшевом пиджаке, устав стоять, повалился на постель прямо в ботинках, левая рука во внутреннем кармане, и внезапно репортера осенило: он ведь может обвести этих мужчин вокруг пальца и написать нечто такое, чего они от него никак не ждут, например: двоюродный брат прошиб стог сена на скорости сто километров в час, или: рыба мелодично пискнула… Он должен был что-то сочинить, и, взяв шариковую ручку, он стал писать:

Сочинение на тему «Почему я тот, кем я не должен был стать»

Я, Индрек Пальм, родился в тяжелые послевоенные годы. Моя мать была фармацевтом, отец работал директором одного предприятия до того дня, пока его не посадили за хищение государственной собственности. Я был в то время тринадцатилетним мальчишкой и думал, что мне никогда не удастся смыть с себя это позорное пятно. Мы жили в центре города, и единственные светлые воспоминания, оставшиеся у меня от детства, связаны с летом, когда я гостил у тетки в деревне. Каждый раз, когда меня отвозили обратно в город, я вынашивал планы, как бы снова убежать в деревню. В десять лет мне как-то раз удалось удрать из дома, но потом я поклялся никогда больше этого не делать, к тому же меня строго наказали. С того времени я стал довольно-таки лояльно относиться к приказам-запретам, и это пошло мне в жизни только на пользу. В университете я изучал историю и после окончания меня направили в деревенскую школу учителем. Не могу сказать, был ли я счастлив или несчастен, работая учителем, во всяком случае, ничего другого я в ту пору не желал. В первый же год я женился на своей коллеге, но уже через несколько месяцев мы разошлись, полагаю, что оба мы считали друг друга лучше и интереснее, чем оказались на самом деле. Как-то незаметно пролетели три года, а затем фатальной для меня стала серия телевизионных передач «Учителя о себе». В нашей школе решили, что я больше всех подхожу для того, чтобы принять участие в диспуте, и они не ошиблись, ибо после передачи мне предложили участвовать в этой серии в качестве ведущего. Я попросил, чтобы мне дали время подумать, хотя ни на минуту не сомневался в том, что приму предложение, поскольку один раз уже испытал щекочущее чувство гордости от того, что тысячи людей слышат каждое сказанное мной слово, моя мысль доходит до них, я как бы обретаю магическую власть над телезрителями. Через несколько месяцев я окончательно перешел работать на телевидение, спустя год снова женился, на сей раз на очаровательной стюардессе, в которую, как мне казалось, был без памяти влюблен. Я уже сделал немало передач, и все-таки меня на первых порах смущало, что люди как-то странно смотрят мне вслед, разговаривают со мной какими-то неестественными голосами, однако мало-помалу мне стало это нравиться, казалось, что я завоевал какое-то особое положение в обществе. Если уж быть до конца честным, это окрылило меня, захотелось как можно чаще появляться на телеэкране, и я погрузился в какие-то странные грезы или самолюбование. После рождения ребенка жена осталась дома, меня же дом почему-то стал все больше и больше раздражать. Появилось бесконечное множество каких-то не столь уж необходимых, а порой и вовсе никчемных дел, и я не мог спокойно смотреть, как жена с тещей баловали и закармливали мою дочь, она мне казалась тепличным растением, куклой, безделушкой, служившей лишь для забавы. Ссоры стали обычным явлением, мы с женой совсем отдалились друг от друга, и вот уже более полугода не спим вместе. Но все считают, что мы счастливы, что мы образцовая семья, и моя жена делает все для того, чтобы у людей сложилось именно такое впечатление. Порой мне хочется волком выть, царапать ногтями стену, я истосковался по нежности, ласке и пониманию, но, очевидно, я слишком эгоистичен, ибо не смог ужиться ни с одной из жен… В последнее время я сильно изменился, меня бесит, если кто-то относится ко мне, как к старому знакомому с телеэкрана, правда, я пытаюсь быть выше этого, отшучиваюсь, но у меня такое чувство, что очень скоро я приду к решению, которое даст мне возможность начать счастливую жизнь. Странно, что человек, которому дана лишь одна жизнь, не может прожить ее так, чтобы изо дня в день не мучиться сознанием, что роль, которую он играет, вовсе не для него.


Репортер кончил писать и прислушался к звукам, доносящимся с его постели. Это был стон, душераздирающий и тоскливый, — мужчина в замшевом пиджаке спал, да и второй тоже дремал — рот полуоткрыт, голова запрокинута назад, словно сон настиг его неожиданно. И они, эти спящие идиоты, ждут от меня объяснительную записку, усмехнулся про себя репортер, оделся, сунул в карман исписанный лист бумаги и крадучись вышел из комнаты. В коридоре он увидел приоткрытую дверь, распахнул ее, и холодный ветер ударил ему в лицо. Он оказался в туалете, из открытого окна виднелся двор, тускло освещенный одной-единственной лампой. Очевидно, входная дверь охраняется, мелькнуло у него, пожалуй, следует вылезти в окно. Он соскользнул на жестяную крышу и в нескольких шагах от себя увидел железную лестницу. По ней же могут забраться грабители и головорезы, успел он еще подумать, как вдруг с ужасающей скоростью покатился вниз.

Дрожа от ужаса, который он испытал, падая, репортер поднялся с постели, налил в стакан воды и понял, что уснуть ему уже не удастся. Часы показывали половину второго, выходит, сон был очень коротким, и теперь ему предстояло несколько мучительных часов бессонницы. Он ненавидел бессонницу, это состояние беспомощности, когда в голове теснятся, обгоняя одна другую, дурацкие мысли, и когда сознание того, что ты должен уснуть, стремится с последовательной непоследовательностью подчинить тебя себе. Он уже было решил зажечь свет, начать громыхать, не очень сильно, но так, чтобы Кюльванд проснулся и можно было бы хоть с кем-то отвести душу, однако рассудком он отверг эту мысль: бедный научный работник должен как следует проспаться после вчерашнего похмелья. В какой-то степени его смущала и скрытность Кюльванда — а то, что у Кюльванда скрытный характер, явствовало из его немногословности.

Тогда он решил, что пойдет погулять. Небо было звездным, с неподвижной луной на нем, городская площадь, видневшаяся в окно, манила своей безлюдностью и покоем. Можно прогуляться до дома Вяли, и если в окне свет, то и зайти в гости; он попытался вспомнить, которые из окон окна редактора, и обрадовался, что оказался в состоянии осмыслить свое желание встать с постели и выйти на улицу.

Коридор звенел от тишины, репортер шел по зеленой ковровой дорожке и думал, что ковер поглощает его шаги, ведь иначе он потревожил бы спящих за этими бесчисленными дверями людей, и внезапно ему захотелось громко выкрикнуть что-нибудь совершенно нелепое, но так же внезапно это желание исчезло, он распахнул приоткрытую дверь туалета, из окна в лицо ударил свежий холодный воздух, он подошел к окну и посмотрел вниз, на окруженный домами двор, посреди которого стоял одинокий фонарный столб, освещавший светлеющую груду ящиков, но в дальние уголки двора свет не проникал, и они таинственно тонули в темноте. Очевидно, дверь заперта, подумал он, и, чтобы выйти, придется разбудить администратора, но что ей сказать, чтобы звучало правдоподобно?.. И, больше не раздумывая, он вылез в окно. Жестяная крыша отвратительно загромыхала, репортер покрепче уперся в нее ногами, чтобы не поскользнуться, тут же виднелись какие-то кривые железяки, приделанные к водосточному желобу, и он понял, что это лестница. Он шагнул вперед, почва ушла у него из-под ног, и бедняга неожиданно плашмя растянулся на крыше. «Черт, все обледенело», — выругался репортер и стал перебирать ногами, пока не нащупал желоб, тогда он оторвал руки от жестяной закраины, спасшей его от падения, пригнул голову к коленям и лишь так, скрючившись, сумел ухватиться за железную перекладину, но в это самое мгновение его обуял мистический ужас, что совсем недавно он уже пережил нечто подобное, и тут ему вспомнился сон, несколько минут он, словно парализованный, разглядывал ожидающий его внизу двор, куда едва проникал свет одинокого фонаря.

— Чушь, все это собачья чушь, — пробормотал он, уже стоя под голыми деревьями и провожая взглядом дворнягу, которая, пригнув морду к земле, тащилась через площадь, будто что-то чуя, а может быть, она и впрямь чуяла.

Репортеру захотелось сразу, безотлагательно с кем-нибудь поговорить, рассказать, как он увидел во сне почти то же самое, что позднее произошло с ним наяву, признаться, что он устал от профессии репортера и хочет каких-то перемен в своей жизни, еще ему хотелось сказать о том, что он уже не в состоянии что-либо изменить, из года в год жизнь течет по одному и тому же руслу, и ничего не остается, как смириться и до конца своих дней оставаться несчастным, потому что он упустил все возможности, и теперь это уже неосуществимые возможности, мираж, дым, но во всем этом он не решается признаться даже самому себе. Он решил, что неплохо бы пойти к Вяли, но Вяли, казалось ему, живет ужасно далеко, и трудно было сделать первый шаг по этому длинному пути.

Собака внезапно остановилась и почти сразу поплелась обратно той же дорогой. Интересно, что заставило ее поступить так? И что она вообще ищет?.. Может быть, спросить у нее, мелькнула у репортера нелепая мысль, а вслед за ней еще более нелепая: а что, если отправиться в гости к этой поклоннице литературы? И он вытащил из кармана адрес, который ему дал Кюльванд, и даже слегка удивился, когда обнаружил, что стоит пройти всего несколько домов и он окажется у нее. О том, что уже далеко за полночь и он может потревожить покой хозяев, репортер подумал только, когда уже поднимался по лестнице.

— Похоже, что придется возвращаться, — пробормотал он грустно, однако уходить не спешил, уселся на ступеньках и закурил. Он ненавидел всякие отели, общежития, там никогда не было покоя, постоянно приходилось считаться с другими, вечно какая-то суета, лица, голоса, и ему вдруг захотелось оказаться сейчас у своего старого друга, в доме на опушке леса, там, где он мог бы бродить при свете луны и слушать тишину. Но друг несколько месяцев тому назад умер, а он даже на похороны не смог поехать, потому что в тот день должна была состояться запись передачи… Смешно, с горечью думал он, я хочу быть один и в то же самое время хочу говорить с кем-нибудь о том, что хочу быть один. Странное существо человек, он может быть одновременно и хорошим и плохим, красивым и безобразным, печальным и веселым, отвратительным и удивительным.

Ему стало бесконечно жаль себя, словно он пережил тяжкую потерю; он уронил голову на колени и долго сидел неподвижно, затушив в пальцах сигарету, в сердце горечь, которую он не умел и, видимо, не мог заглушить.

Затем репортер услышал стук входной двери, шаги на лестнице, он поднял голову и увидел, что какая-то женщина с опаской и даже с каким-то подозрением разглядывает его.

— Товарищ Пальм, а вы что здесь делаете! — неожиданно прозвучал удивленный возглас.

— Сижу, — ответил репортер, достал из кармана спички и снова закурил.

Женщина поднялась наверх и остановилась перед ним.

— Забавно, нет, в самом деле, что вы здесь делаете? — хихикнула женщина.

— Я собирался в гости к Хилле Сиймер, — ответил репортер; ему лень было что-то придумать или соврать.

— Так что же вы тогда не идете? — снова хихикнула женщина.

— Видите ли, во-первых, потому, что час уже поздний, а во-вторых, я не думаю, чтобы ее супруг и дети были в восторге от этого ночного визита.

— Но Хилле Сиймер не замужем и у нее нет детей, — игриво произнесла женщина, — к тому же она только сейчас вернулась с банкета.

— А вы откуда знаете, что она только что вернулась?

— Знаю, потому что я и есть Хилле Сиймер, к которой вы собирались в гости. — И женщина прямо-таки зашлась от смеха. — Пойдемте же, — сказала она, перестав смеяться, и протянула руку, словно ждала, что репортер ухватится за нее.

— Не знаю, удобно ли, — пробормотал репортер, однако встал и вошел в дверь квартиры номер 23.

Повесив пальто на вешалку, репортер, словно стараясь оправдать свое вторжение, сказал:

— Кюльванд дал мне ваш адрес и сказал, что вы хотите побеседовать со мной, хотя то, что я заявился среди ночи… — Он подыскивал слова, чтобы чем-то обосновать свой приход, однако нужные слова не приходили на ум. Неожиданно лицо женщины стало серьезным, она внимательно посмотрела на репортера, и тот увидел, что пришел в гости к хорошенькой, небольшого роста темноволосой женщине лет тридцати в платье цвета лососины, облегающем ее безупречную фигуру. — Могу я попросить стаканчик воды? — спросил репортер, чтобы прервать молчание.

— Когда я увидела вас на лестнице, я подумала, что вы и есть тот самый насильник, и ужасно испугалась, — сказала Хилле, доставая из кухонного шкафчика стакан. — Невероятно жуткая история! Шофер рассказал… Сегодня ночью на улице Карья изнасиловали женщину. Прямо посреди улицы, у нее было отрезано одно ухо и все тело в ножевых ранах. Бог ты мой, теперь страшно по вечерам из дому выходить.

Вот как, подумал репортер, взял из рук женщины стакан воды, и его взгляд скользнул по желтым в цветочек обоям, по блестящим белым кухонным шкафчикам и остановился на пустых бутылках с пестрыми иностранными этикетками, стоявших на полке между шкафчиками. Довольно-таки странная кухонная утварь, другое дело, если б бутылки были полными, он бы охотно выпил вместо стакана воды стаканчик вина.

— Что хотите — чай или кофе? — прощебетала Хилле и, не ожидая ответа, положила на стол пачку «Pauligin tuotteet ovat laatutavaraa», которая лежала посреди кухонного стола со столешницей под мрамор и улыбалась Таавету сверкающей рекламной улыбкой девушки в национальной финской одежде.

— Пожалуй, все же кофе, — растягивая слова, произнес репортер и подумал, что попросит также стаканчик спиртного, однако не попросил.

— Пока я тут хозяйничаю, посидите и послушайте музыку, — предложила хозяйка, и репортера провели в другую комнату, где его чуть ли не силком усадили на диван.

— Что бы вы хотели послушать? — любезно спросила хозяйка, включая проигрыватель.

— Я с удовольствием послушал бы Вивальди, — сказал репортер, но, увидев, что Хилле в затруднении и что среди пластинок нет ни одной, где обложка была бы поскромнее, добавил, что вообще-то ему все равно.

— Тогда я поставлю «АББУ», это одна из их последних пластинок, — сразу же оживилась Хилле.

Черт, о чем же хотела говорить со мной эта дамочка, подумал репортер, оставшись один. Странно. Очевидно, какая-нибудь интрига в связи с телепередачей — кого-то не хотят пускать в эфир, а кого-то хотят. У Оскара свои планы, у этой дамы свои, а я, бедняжка, должен расхлебывать эту кашу… Но я дал себе слово позвонить утром режиссеру, так что никакого балагана с репортажем не будет, а если что и будет, так только серьезная проблемная передача, и пусть тогда все эти Оскары видят.

— Какой чудесный был вечер, почему вы так рано ушли? — спросила Хилле под аккомпанемент «Dancing Queen», расставляя на золотистых салфетках чашечки и рюмки.

Выходит, и выпить дадут, улыбнулся про себя репортер, и сказал:

— Надо было кое-что упорядочить, позвонить режиссеру и прочее.

— Тогда конечно… — понимающе кивнула Хилле. — Вы джин пьете? У меня должна быть где-то бутылка английского джина… — И она открыла одну из дверц секционного шкафа.

— С превеликим удовольствием, — обрадовался репортер.

— Итак, устроим себе приятный вечер, — улыбнулась Хилле и налила в чашечки кофе.

«По-моему, сейчас глубокая ночь», — усмехнулся про себя репортер и поднял рюмку.

— За встречу, — предложила Хилле.

— За встречу, — отозвался репортер.

— Вы не знаете точно, отчего умер актер Куритамм, говорят, от цирроза печени? — спросила Хилле, откидываясь на спинку дивана и поглядывая на него из-под опущенных ресниц.

Ого! Неужели именно это она и хотела спросить у меня… И репортер почувствовал, как на скулах у него заходили желваки. — Нет, у него было больное сердце, — коротко ответил он и, чтобы переменить тему разговора, поинтересовался, о чем хотела поговорить с ним женщина.

— Знаете ли… у меня тут несколько тетрадок стихов… может, взглянете… — нерешительно произнесла Хилле.

— Не знаю, смогу ли сейчас…

— Разумеется, разумеется… мы еще успеем, — поспешно сказала Хилле, репортер налил себе джину, выпил и мрачно подумал, что только этого еще не хватало.

— Но почему вы такой серьезный, улыбнитесь же, мне так нравится, как вы улыбаетесь в конце каждой передачи… Когда я увидела вас сегодня на открытии выставки, мне показалось, будто мы с вами старые знакомые. — Она закрыла лицо рукой, словно пытаясь скрыть появившееся на нем выражение восторга, а может, это движение означало, что она все еще не верит, что беседует с репортером. — Знаете, я просто не могу поверить, что вы здесь, — спустя какое-то время сказала женщина.

Репортер снова налил себе джину. Похоже, я пришел сюда для того, чтобы, развесив уши, выслушивать комплименты, и скоро у меня от них начнет звенеть в ушах, с горечью подумал репортер. Дешевое кокетство… Он презирал себя за это. Выпив, он стал говорить, слова текли сами собой, неожиданно он ощутил необъяснимое наслаждение, что может излить душу, и тогда он начал свою исповедь:

— Вы принимаете меня за кого-то другого, на самом деле я просто неудачник, который никогда не достигнет того, чего хочет, и единственно лишь из-за своей неумелости. Когда я делаю передачу, то каждый раз замышляю нечто грандиозное, сильное, такое, что заставило бы людей призадуматься, взглянуть на жизнь по-иному, я стремлюсь любой ценой сделать хорошую передачу, но когда заканчиваю ее, то от первоначального замысла ничего не остается, один лишь пшик, и в этом повинен только я сам, я не в состоянии подчинить себе зрителя, не в состоянии внушить ему свои мысли, я не справляюсь с этой работой…

— Ну что вы… — сказала женщина, и это его еще больше взвинтило:

— Все, что вы видите на экране — не что иное, как плохая пьеса, которую пытается сыграть бездарный актер, и я действительно от всего этого бесконечно устал, мне хотелось бы жить в лесу, быть лесником, любить деревья и зверей, заботиться о них, бродить среди елей, по зеленому лугу, смотреть на облака, на заход солнца, слушать пение птиц и шелест листвы… И поэтому я не способен заниматься той работой, какой занимаюсь сейчас, и то, что я говорю людям, — чистой воды обман, но больше всего я обманываю самого себя, твердя перед каждой передачей, что на этот раз она будет удачней, станет событием, но ничего не получается… Вновь и вновь ничего не получается, при всем при том я жалкий трус, который не решается положить на стол заявление об уходе, я боюсь даже того, что меня начнут уговаривать, а у меня нет ни одной веской причины возразить им, ибо вряд ли кто поймет мою мечту о счастье где-то в глухой деревне, среди тянущихся к небу деревьев… Тогда мне придется забрать назад свое заявление, и я лишусь даже той утешительной мысли, что в один прекрасный день оставлю профессию репортера… И самообман продолжается; я живу с женой, которую давно уже не люблю, с ребенком, который избалован настолько, что мне грустно на него смотреть, я живу в квартире, где нет ни одной вещи, к которой я был бы привязан, я провожу большую часть дня на студии, куда не проникает дневной свет и… — Репортер внезапно умолк, Хилле села подле него и нежно погладила по голове.

— Вы просто устали, — тихо сказала женщина. Репортер взглянул на нее, увидел, что в очередной раз попусту растратил свои слова, отхлебнул джина и сказал, что хочет в ванну.

— В ванну?!

— Да, я бы хотел пройти в ванную, — настойчиво повторил он. Хилле встала, в недоумении посмотрела на репортера, но тут же как будто сообразила, прошла в ванную комнату, и оттуда тотчас же послышался шум воды.

Что со мной, думал репортер, неужели я действительно пришел к решению, что должен бежать от самого себя… Он влез в ванну, вода обхватила его, стало душно, репортер сел, опустил голову на колени, вода коснулась подбородка, в голове было пусто, словно из нее вымыло все мысли, вокруг была лишь вода, перед глазами возник берег моря, сверкающий песок, зеленые волны и синее-синее небо. Брызги летели ему в лицо, а кругом было лишь бескрайнее море.

Внезапно он почувствовал, будто что-то коснулось его спины, затем услышал тихий всплеск и увидел ноги с красными ноготками, потом перед глазами возникли руки с розовыми ноготками и чьи-то губы коснулись его шеи. Он не решался пошевелиться, думал, что видит сон и что уже в следующий миг чары рассеятся, но следующего мига не наступило. И он взял эти маленькие руки в свои.

Потом они лежали, обняв друг друга. Репортер гладил влажные волосы женщины, чувствовал исходящий от подушки слабый запах духов: это запах сна, думал он.

— Дорогая, — сказал он шепотом. Нежное молчание длилось долго, их тела соприкасались, готовые в любую минуту откликнуться на малейшее движение друг друга, которое мгновенно переросло бы в безграничную нежность.

— Мой милый, — едва слышно произнесла женщина, — у тебя конечно же есть знакомые на радио, достань мне билет на следующий «Четверг — день смеха», я так мечтаю хоть раз увидеть этих остряков, подумай, это же бесподобно, когда он выходит на сцену и рассказывает, как ночью стучатся в чью-то дверь и спрашивают, нужны ли хозяину дрова… Ты ведь знаешь эту шутку… Пожалуйста, только не забудь, у тебя теперь есть мой адрес, и ты можешь прислать по почте… Ты не представляешь, как я мечтаю попасть туда!

Сон кончился, репортер молча встал, прошел в ванную комнату и стал одеваться.

— Ты куда? — услышал он из другой комнаты.

— Раздобывать билет на «День смеха», — ответил репортер и заметил, что один носок у него промок насквозь.

ДЕСЯТАЯ ГЛАВА

после долгого дня, крадучись, приходит ночь — о том, почему произведения Булгакова нельзя отнести к разряду «библиотерапевтических» — у каждого есть где-то кто-то — опять проблемы со сном — одиночество вдвоем хуже одиночества наедине с собой — сочинение на тему «Почему я такой, какой я есть» — человек, дающий обещания, не всегда хороший человек — уж если решил, так решил.

— Послушай, мы с тобой изрядно надрались, — сказал редактор репортеру, когда они вышли из «Долины предков» и смешались с шумной и горланящей толпой, высыпавшей из ресторана. Никто, казалось, не торопился домой, а может быть, просто не мог примириться с тем, что вечер для них уже кончился, впереди их ждет тоскливый сон, к тому же пьяный сон так быстро не придет и дом не скорый поезд, который, свистнув, умчится прочь.

— Меня очень заботит Кюльванд, — заметил репортер, — у него был какой-то растерянный вид.

— Да-да, не так-то легко приноровиться к ритму жизни нашего городка, — вздохнул редактор. Немного помолчав, он снова открыл рот, хотел что-то сказать, но не сказал.

Они пожали друг другу руку и, слегка пошатываясь, зашагали каждый в сторону своей постели, впервые за долгое время оставшись наедине со своими мыслями.

Редактор Пеэтер Вяли шел, понурив голову, и свежий весенний ночной воздух остужал его горящие щеки, но не голову, горевшую от сумбурных мыслей. Ну и неразбериха у меня в голове, попробовал подшутить он над собой, но шутка вышла грустной, горькой, беспомощной, возможно, это и не была шутка, а точное определение собственного внутреннего состояния, длившегося вот уже несколько недель. Он не понимал, почему его все раздражало, порой, в самый неожиданный момент, ему хотелось все расшвырять вокруг себя, разбить, смять, выкинуть из окна; он даже старался не выходить на свой балкон, боясь, что не сможет противостоять желанию броситься оттуда вниз. И что самое плохое — он прекрасно знал, чем обусловлено это его состояние.

В последний год редактор в основном читал. Он читал очень много и систематически, словно хотел вобрать в себя все слова, фразы, образы, сюжеты, персонажи. Они проникали в его мозг очень спокойно, естественно, обыденно до тех пор, пока в один из вечеров все прочитанное не обрело какую-то странную форму и мир (редактору казалось, что он нашел достаточно удачное определение) вывернулся наизнанку. Он помнил, что в тот вечер на дворе завывала вьюга, окна как будто были залеплены ватой, ветер свистел в оконных щелях, стремясь силой ворваться в комнату.

По радио передавали какую-то музыку, он не слушал ее, но и не стал выключать, музыка заглушала жуткое завывание ветра, редактор лежал на диване, разглядывая потолок, стены комнаты, кипу книг, и тут ему бросилась в глаза одна книга, которую он когда-то читал, она была совсем рядом с диваном, но, чтобы достать ее, пришлось бы снимать верхний ряд книг. Долгое время он лежал неподвижно, уставившись на заглавие книги. Внезапно ему вспомнилось несколько фраз из этой книги, звучавших приблизительно так:

«…Но видели ли вы когда-либо кого-нибудь на балу без галстука? Я не намерен оказаться в комическом положении и рисковать тем, что меня вытолкают в шею! Каждый украшает себя, чем может…» У него была неплохая память, обычно он помнил отдельные сентенции, которые чередовались с характеристиками героев или же с каким-нибудь прекрасным описанием. Но тут он понял, что эти строки, казавшиеся на первый взгляд совершенно абсурдными, что-то пробудили в его памяти, и днем, еще не зная, в каком произведении он встречал этот отрывок, он уже мысленно повторял его. Он пытался восстановить ситуацию, эпизод, в которых эти фразы могли играть какую-то роль, но помнил лишь то, что книга в целом ему в тот раз понравилась, однако, когда он наконец поднялся с дивана, чтобы достать ее из кипы книг, у него возникло странное чувство, будто он делает что-то, чего не должен был бы делать.

Редактор снова лег, открыл книгу и стал наугад читать: «…Постояв немного, я вышел за калитку в переулок. В нем играла метель. Метнувшаяся мне под ноги собака испугала меня, и я перебежал от нее на другую сторону. Холод и страх, ставший моим постоянным спутником, доводили меня до исступления. Идти мне было некуда, и проще всего, конечно, было бы броситься под трамвай на той улице, в которую выходил мой переулок…» Он читал немного оттуда, немного отсюда, и все время у него было чувство, что раньше он этой книги не читал, хотя в то же время он точно знал, что читал. За окном бушевала последняя в этом году метель, словно хотела напоследок продемонстрировать свою разрушительную силу.

В тот раз, когда, после окончания университета, его направили на работу в этот город, ничто не нравилось ему здесь, и он подбадривал себя лишь мыслью, что ждет удобного случая выбраться отсюда. Он ничего не принимал всерьез, все здесь было для него преходящим, смешным, в лучшем случае забавной сменой декораций, которые уже на следующей неделе или через месяц можно будет сменить на другие, обеспечивающие более весомое положение и более удобное жилье. Но месяцы шли, и под конец ему уже не хотелось думать об отъезде: он верил, что именно этот городок и явится для него отправной точкой, местом, где таятся корни его будущего пути как писателя; он надеялся собрать здесь свежий и богатый материал, который позволит ему создать примерно такой же самобытный фантастический город, каким был у У. X. Фолкнера округ Йокнапатофа. Он стал систематически работать: день был разделен на часы, и на каждый час приходилось какое-то определенное задание. Он работал.

За окном бушевала последняя в этом году метель, когда он принялся читать эту книгу с самого начала и закрыл ее лишь на рассвете, чтобы выглянуть в окно. Городок проснулся в розовых лучах солнца. Небо было чистым, метель прошла как сон. В этот день в редакцию он не пошел. В этот день он ничего не делал, просто лежал в постели и думал о том, как хорошо жить в доме с центральным отоплением, не надо мучиться с печками. Еще он подумал, что писатель, роман которого он проглотил за одну ночь, писал его почти двенадцать лет. Двенадцать лет — чудовищно длинный срок, подумал он и не стал в этот день ничем заниматься.

Книга, которую он прочел, заключала в себе опьяняющий абсурд жизни и божественное величие творчества в таких точных пропорциях, что было бы почти невозможно написать что-либо столь же совершенное. Он пытался понять, в чем чудо этой книги, но ощутил лишь собственную беспомощность. На следующий день он сложил свои записные книжки и пробы пера в коричневый, искусственной кожи чемодан и решил, что отнесет его на вокзал, в камеру хранения, запрет шкафчик и не запомнит ни номера, ни шифра. Однако чемодан по-прежнему стоял в передней под вешалкой.

Пожалуй, он не мог с полной ясностью дать себе отчет в том, как он жил эти несколько недель; он знал, что всё — в том числе и в первую очередь он сам — раздражает и злит его, но не знал, что это его состояние бросается в глаза. Когда несколько часов тому назад Кюльванд спросил его, почему он говорит о людях плохо и высмеивает их, он искренне удивился. Затем понял: это было итогом системы, которую он годами подсознательно вырабатывал в себе. Ему стало страшно, что скоро в нем не останется ничего человеческого. Редактор шел с поникшей головой и размышлял, что должен был бы рассказать обо всем этом Индреку Пальму, ибо тот был одним из немногих его знакомых, который во многом думал так же, как он. А он говорил с Пальмом о всяких прочих вещах, словно какая-то преграда не позволяла ему быть откровенным. И теперь, когда он рассуждал подобным образом, он вдруг подумал, что и сам не знает, что же это главное, о чем он непременно должен был сказать. На углу улицы ссорилась пьяная парочка, ругательства мужчины перемешивались с издевками женщины, редактор прошел совсем близко от них, однако это не остановило перебранку. Внезапно за спиной все стихло, он обернулся: женщина шла через улицу, мужчина сидел на тротуаре с непокрытой головой, шапка валялась в нескольких метрах от него. Мне следовало бы взять мужчину и женщину за руку и в знак примирения соединить их руки… Он понимал, что это нелепая мысль. Но не хотел знать, почему эта мысль была нелепой.

Ему следовало позвать Пальма к себе, нечего было обращать внимание на усталость друга, с грустью размышлял редактор. Его пугало, что он должен вернуться в многоэтажный дом-башню, который он называет своим домом, и увидеть там, под вешалкой, коричневый чемодан, где хранятся его многолетние мечты и надежды. Он не хотел больше обнадеживать себя сказками… Он понял, что должен на этот раз сделать, и быстрым шагом направился обратно, миновал ресторан, где подвыпившая веселая компания все еще горланила свои песни, зашел в один из четырехэтажных домов, позвонил на втором этаже в дверь и, когда ему открыли, умоляюще произнес:

— Ты не сердишься, что я делаю сейчас то, чего не должен был бы делать?

Брюнетка в желтом халате, с длинными прямыми волосами, чье монгольского типа, со слегка выступающими скулами лицо не отразило никаких эмоций, сказала:

— Заходи, раз пришел.

— Почему ты не скажешь мне того, что я больше всего хотел бы сейчас услышать, — произнес редактор, разглядывая равнодушное лицо женщины.

— Что я должна сказать? — спросила женщина. — Ты прекрасно знаешь, что я больше всего на свете ненавижу пьяных мужчин, а от тебя разит так, что…

— Ты же знаешь, я бы не пришел, если бы…

— Я знаю, — жестко ответила женщина, — ты не можешь оставаться в своей башне, боишься, что перелезешь через балкон и свалишься, я знаю, что ты боишься спать один в темной комнате, и я знаю, что тебе непременно надо с кем-то поговорить…

Редактор не сказал больше ни слова, вошел в переднюю, достал из стенного шкафа вешалку, повесил пальто, положил шапку на полку, снял туфли, прошел в комнату и сел на тахту, застланную простынями в цветочек и розовым атласным одеялом. «Надо было сказать Пальму, что я его жду», — снова подумал он, однако это не заглушило внезапной обиды, вызванной словами женщины.

— Ну так где же вы пьянствовали с этим телерепортером? — спросила женщина, стоя в дверях и скрестив на груди руки, и редактор уловил в ее голосе презрение.

— Мы были на банкете в честь Марре Вярихейн, сказал редактор, и у него появилась надежда, что женщина спросит о чем-то, поинтересуется, как прошел банкет, как… Впрочем, он и сам не знал, на что надеялся, ему хотелось услышать что-то из уст женщины… Но что, он и сам не знал…

— Ты же знаешь, что меня не интересуют ни твои Вярихейны, ни банкеты, ты прекрасно знаешь, что меня интересует лишь одно — чтобы я могла…

— Чтобы ты могла смотаться из этого города, — с глухим раздражением прервал ее редактор. — Чтобы ты могла весной сунуть в руки своим дорогим деткам аттестаты зрелости и сказать: перед вами открыты все дороги, точно так же, как и передо мной, а теперь поедем в столицу, где можно ходить на концерты, выставки, в театры, в зоопарк, универмаг, варьете и черт знает еще куда…

— Да, мне намного больше нравятся павианы, нежели пьяные мужчины, поэтому я с большим удовольствием ходила бы в зоопарк, но если ты хочешь вылить на меня свою желчь, то лучше мотай обратно в свою башню.

— Послушай, Лулль, — примирительно сказал редактор, и хотя он терпеть не мог, когда Лууле называли сокращенно Лулль, он сам назвал ее сейчас этим нравящимся ей именем, после чего почувствовал к себе еще большее отвращение, но ему не хотелось оставаться одному, в тысячу раз легче было стерпеть глупые придирки, чем одиночество… Ему хотелось, чтобы женщина подошла к нему, обхватила руками его голову, стала бы ободрять и утешать… Однако он знал, что этого не произойдет, и внезапно ему показалось, что он потерял все, что до сих пор удерживало его на поверхности, что он превратился в жалкое подобие человека, вымаливающего сочувствие.

— Иди, помоги мне, — сказала женщина. Редактор встал и помог разложить кресло-кровать. — И учти, я в последний раз пускаю тебя в квартиру пьяного.

— Знаешь, со мной последнее время творится что-то странное, — попробовал было начать разговор редактор, но женщина стелила простыни. Спина ее была непроницаема, и все слова отскакивали от нее. «Я должен поговорить с ней», — стучало в голове редактора, но он не знал о чем.

Зато женщина знала. Она завернула край простыни на одеяло, села на тахту и устало произнесла:

— Послушай, Пеэтер Вяли, я знаю тебя почти два года, я спала с тобой, когда-то мне даже казалось, что я люблю тебя, но за все это время я не слышала от тебя ничего, кроме беспрестанного: я, я, я, я… И вечно с тобой что-то не так, то ты должен напиться, то пребываешь в растрепанных чувствах… А ты подумал когда-нибудь о том, что и у меня есть свое маленькое «я», которое, может быть, хочет вырваться отсюда, и чем дальше и скорее, тем лучше.

— Да, — отозвался редактор. Он многое отдал бы сейчас, чтобы не было этих выпитых рюмок водки и коньяка, и его захлестнула безграничная нежность к женщине, но он понимал, что если только попытается обнять ее, то встретит жесткий, мрачный, непримиримый и даже ненавидящий взгляд. — Дорогая, я говорю сейчас серьезно, — начал он, но, почувствовав беспомощность своих слов, закрыл лицо руками и стал ждать.

Он не знал, чего ждет, он больше уже ничего не знал.

— Послушай, я хочу спать, — сказала женщина, — я не расположена сидеть тут с тобой ночь напролет. — Она потушила свет и пошла на кухню.

Редактор разделся, аккуратно, по складке, сложил брюки, повесил пиджак на спинку стула и улегся на прохладные простыни. В окно струился голубовато-желтый свет. Но был ли он голубовато-желтым? И автоматически в мозгу стало складываться следующее описание: холодный лунный свет проникает сквозь выцветшие занавески в комнату, где в разных постелях, в ожидании сна, лежат он и она. В тот вечер между ними как бы из ничего выросла стена непонимания, ибо те слова, которые они бросали друг другу, на самом деле были ничтожны по сравнению с их чувством, и тем не менее слова одерживали верх, возводя стену все выше и выше, и под конец они уже не видели друг друга за этой стеной… Редактору внезапно вспомнилась сцена из «Чайки», где Треплев размышляет над тем, как известный писатель Тригорин создает свои описания:

«Треплев: „Афиша на заборе гласила… Бледное лицо, обрамленное темными волосами…“ Гласила, обрамленное… Это бездарно. Начну с того, как героя разбудил шум дождя, а остальное все вон. Описание лунного вечера длинно и изысканно. Тригорин выработал себе приемы, ему легко… У него на плотине блестит горлышко разбитой бутылки и чернеет тень от мельничного колеса — вот и лунная ночь готова, а у меня и трепещущий свет, и тихое мерцание звезд, и далекие звуки рояля, замирающие в тихом ароматном воздухе… Это мучительно. Да, я все больше и больше прихожу к убеждению, что дело не в старых и не в новых формах, а в том, что человек пишет, не думая ни о каких формах, пишет, потому что это свободно льется из его души…»

Этот отрывок уже давно засел в его памяти, время от времени возникал в воображении и мучил его, а порой странным образом вдохновлял, но сейчас не было ни того, ни другого, одно лишь сознание собственного бессилия что-либо создать. Из кухни вернулась Лууле, закрыла за собой дверь, сняла халат, на миг перед глазами редактора мелькнула ее гибкая спина, затем послышался скрип кушетки, а потом все стихло.

Неожиданно редактору вспомнилась реплика из первого действия «Дяди Вани»: «Войнитский: В такую погоду хорошо повеситься». Он вяло подумал о том, что день был прекрасным. В ясном синем небе полыхало весеннее солнце. Журчали ручейки растаявшего снега…

И тут он понял, чего хочет. Необъяснимая радость охватила его, впервые за долгое время он точно знал, чего хочет все его существо — тело, разум, чувства, восприятие, сознание, подсознание. Все жаждало одного — сделать всего лишь четыре-пять шагов, приподнять край одеяла, скользнуть к Лууле, обнять ее, быть в ней, раствориться в ней, быть… Но… внезапно эта радость потускнела и словно исчезла, и он подумал: то, о чем я мечтаю, — это мало или много, слишком мало или слишком много… И тут он понял, что если сейчас встанет, то произойдет что-то непоправимое, он скажет слова, которые уже нельзя будет взять назад, он сделает выбор, и в нем начнется длительная метаморфоза, конечным результатом которой будет… Он боялся думать дальше, услышал дыхание Лууле и скрип кушетки, означавший, что женщина пошевелилась… И ему захотелось одеться и уйти, но это было уже не его желанием. Я должен выйти из этого состояния и остаться самим собой, стучала в голове беспомощная мысль, и тут ему показалось, будто это вовсе и не его голова; я засыпаю, засыпаю, засыпаю, засыпаю… Но даже заставить себя заснуть было не в его власти… Он встал с постели, в ногах странная легкость, и сделал шаг — впереди белела застеленная простынями постель, посреди лежала обнаженная Лууле, черные волосы обрамляли ее лицо, колено согнуто, рука с растопыренными пальцами на животе, на губах зовущая улыбка. Я могу поскользнуться, лениво подумал он, но ведь здесь не скользко, успокоил он себя. Лууле присела на постели. «Иди, тебя ждут», — прошептала она. «Почему я вечно должен подчиняться этой женщине», — пробормотал редактор, но бормотание прозвучало слишком громко, и редактору стало ужасно стыдно за свои слова. «Ну иди же», — повторила Лууле.

Он открыл дверь и убедился, что в очередной раз опоздал: все сидели в круглой аудитории на скамьях, склонившись над какими-то листками. В первый момент он хотел повернуться, уйти, убежать, пуститься наутек, но мужчина в черном халате заметил его и подозвал взмахом руки. Это ничего не изменит, тупо и машинально подумал он, подошел к кафедре, и мужчина протянул ему листы бумаги. «Спросите, в ту ли аудиторию он попал?» — сказал второй мужчина тоже одетый в черный халат, но, в отличие от первого, на нем были огромные очки в темной роговой оправе. «Молодой человек, так чему же вы в конце концов хотите учиться?» — поинтересовался первый. «Ничему», — краснея, ответил он. «Тогда садитесь за этот стол, — приказал очкастый, — этот как раз предназначен для таких, как вы».

Он сел. Листы гербовой бумаги казались очень белыми и чистыми, совсем как свежевыстиранные простыни, подумал он. «А если я не стану писать? — попробовал увильнуть он. — Что, если я не стану писать?» — «Ты будешь писать», — сказали ему голосом, не допускающим никаких возражений. Даже в том случае, если я напишу, это ничего не изменит, постарался он утешить себя, взял авторучку и стал писать:

Сочинение на тему «Почему я такой, какой я есть»

Я родился в тяжелые послевоенные годы, хотя наша семья, где было трое детей, не испытывала всех трудностей этого времени. Мой отец был заведующим кафедрой технического вуза, а мать — домашней хозяйкой. Из моего детства больше всего мне запомнилось, как порой нас поднимали с постели ни свет ни заря и посылали в очередь за сахаром, странно, но с тех пор я не люблю сладкого, если кто-то предлагает мне в кофе сахар, я отворачиваюсь. Когда я учился во втором классе, меня стали обучать игре на скрипке, я был довольно прилежен, много упражнялся, но очень скоро мои учителя и родители поняли, что таланта у меня нет, и после этого я ничем таким, что заложило бы основу для моей последующей карьеры, не занимался. Правда, отец пытался пристрастить меня к моделированию самолетов и радиоприемников, но все это мне быстро надоело, что нисколько не огорчило моих родителей. В четвертом классе мне в руки попала толстенная книга в темно-коричневом переплете под названием «Гарибальди», напечатанная незнакомым мне готическим шрифтом, и я должен не без гордости признаться, что уже через несколько дней мог читать эту книгу; с того времени я, кажется, ничего другого в своей жизни не делал, как только читал. Книги — моя страсть, любовь и, можно сказать, вторая жизнь; когда мне попадается какая-нибудь новая книга, я не откладываю ее до тех пор, пока не дочитаю… Только в последнее время я понял, что большинство книг мне не нравится. Зато иные я согласен перечитывать вновь и вновь, мне порой кажется, что это нечто большее, чем просто чтение, это похоже на разговор между писателем и мною, словно автор возмещает мне все то, что у самого у меня осталось в жизни недодуманным или несделанным… Когда я окончил среднюю школу, мне сказали, что я должен учиться дальше, в противном случае меня ждет служба в армии, эти годы были бы вычеркнутыми из моей жизни, и тогда я, без особой охоты, поступил в университет, где средне учился, средне выпивал и средне развлекался, а когда закончил учебу, меня направили на работу в редакцию газеты в провинциальный городок. Мой старший брат к этому времени уже успел стать доцентом технического вуза, сестра училась на отделении графики в художественном, и на нее возлагали большие надежды.

Лишь после нескольких лет жизни в провинциальном городке я наконец понял, что у меня средние способности, средний интеллект, что в жизни я смогу добиться лишь среднего положения, создать среднюю семью, зачать средних детей, жить в среднем городе и т. д. Все мечты, скрытые в тайниках моей души, в том числе мечта написать несколько хороших книг, не что иное, как самообман — я не могу подняться выше, чем позволяют мне мои средние умственные способности, поэтому я должен отказаться от претенциозных и весьма туманных желаний, должен довольствоваться тем, что мне дано, и завтра же напечатать в газете статью Оскара о ситцевом бале, обнародовать новые имена, рожденные «литературным событием», создать дом, куда бы я не боялся возвращаться по вечерам, где мне навстречу, блестя глазами, выбегали бы дети и за накрытым столом ждала улыбающаяся жена, которая нальет мне в тарелку первую поварешку вкусно пахнущего, дымящегося супа, и я могу лишь мечтать о том, чтобы из моих детей получилось нечто большее и лучшее, чем получилось из меня. Вот так-то, жить значит на что-то надеяться, а если нет надежды, то и жизни вроде как нет.


Он быстро написал все это на листе гербовой бумаги и, не перечитывая, положил на край стола. Он знал, что допустил в тексте большую ошибку, но у него не было ни малейшего желания исправлять ее, он со всем примирился, хотя его должно было бы удивить, что в аудитории было тихо и пусто, только мужчина в очках храпел на скамье в первом ряду, а второй дремал на стуле… И тут он понял, что свободен, никто не обязывает его сдавать сочинение и никто не имеет права заставлять его поступать в университет, где он безуспешно стал бы учиться тому, чему можно научиться, просто живя на свете; он почувствовал, что свободен, и с криком радости бросился вон, железная решетка балкона преградила ему путь, он уже начал перелезать через нее, когда его внезапно остановил возглас: «Пеэтер Вяли, ты в своем уме!» Он почувствовал, как его толкнули, схватили за волосы, затем зажегся свет, и он увидел перед собой разъяренную женщину.

— Учти, я больше не желаю возиться тут с тобой ночи напролет. Никогда, — резко сказала женщина.

— Послушай, Лулль… — Он уже вторично назвал ее этим вызывающим у него тошноту именем. — Я хотел просить тебя стать моей женой.

Женщина тупо разглядывала его, затем надела желтый халат, подошла к окну и выглянула на улицу.

— Знаешь, я сыт по горло всем этим, я хочу жить, как все люди, хочу, чтобы у меня был дом, жена, дети, чтобы я мог по воскресеньям ходить с семьей на прогулку, я хочу, чтобы каждый вечер я ложился в постель не один, чтобы было о ком заботиться. Я больше не могу один, я…

— Я, я, я… — глухо отозвалась Лууле, повернувшись теперь к нему. — Слушай, Пеэтер Вяли, слушай внимательно, что я тебе скажу: во-первых, ты, даже при самом большом желании, не можешь быть мужем, потому что совместная жизнь требует от человека большего, чем копание в собственном я. Семейная жизнь не для тебя, ты считаешься только с собой и любишь только себя, тут уж ничего не поделаешь. Если я когда-то и любила тебя, то именно за твою слабость пай-мальчика. Ты был избалован, и мне хотелось еще больше баловать тебя, но теперь и я сыта всем этим по горло. Понимаешь: по горло! Я хочу вести другой образ жизни, но боюсь, что это просто не укладывается в твоем воображении.

Подумай, как славно бы звучало твое имя — луулевяли[5], разве не здорово, — через силу попытался пошутить редактор, но услышал, как его слова гулко отдались где-то, растворившись жалостью к самому себе; он закрыл глаза и внезапно ощутил вокруг себя пустоту.

— Пеэтер Вяли, я говорю тебе ясным языком, ты только подумай, как бы ты выглядел в роли женатого человека, — уже через несколько месяцев тебе захочется послать все к черту, потому что я стесняю твою свободу, которая в действительности… я надеюсь, ты можешь спокойно выслушать то, что я тебе скажу… которая в действительности не что иное, как свобода безграничного самолюбования, с детства внушенного тебе твоими драгоценными родителями, и все то время, что я тебя знаю, я слышу только одно — как глупо тебя воспитывали, и благоразумно молчу, что ты точь-в-точь такой, каким они тебя воспитали… Я понимаю, какого огромного усилия потребовало от тебя это дурацкое предложение, но напрягись еще чуть-чуть и выслушай, что я тебе скажу: из меня тебе жены не получится.

— Да, — произнес редактор, — но семьей я тем не менее обзаведусь.

— Не в моих силах запретить тебе это, но одно я знаю: из всех глупостей, которые ты можешь сотворить, эта будет самой большой.

— Да, — снова произнес редактор… В голове было пусто, в ней не рождалось больше ни одной мысли, и лишь позже пришло нелепое сознание, что все то время, что он был знаком с Лууле, он думал: эта женщина каждый день, каждый час, каждую секунду ждет, что я сделаю ей предложение. У него было такое чувство, словно его надули. Ему захотелось отомстить. — Полагаю, что я все-таки женюсь, — сказал он, растягивая слова.

— Ради бога, — сказала женщина. — Не угостишь ли ты меня сигаретой?

Редактор встал, чтобы достать из кармана пиджака пачку сигарет. Лууле курит очень редко, подумал он, похоже, лед тронулся, подумал он снова, но уже с легким раздражением.

— В таком случае я, вероятно, женюсь на Марре Вярихейн, — сказал он с деланным равнодушием и поднес зажженную спичку к сигарете женщины.

— А ты уверен, что она захочет выйти замуж за тебя? — спросила женщина по-прежнему резким, агрессивным тоном.

Редактор промолчал. Неожиданно пришедшая на ум мысль о Вярихейн, словно призрак, прокралась в его мозг.

— Почему бы ей не захотеть, — пожал он плечами.

Женщина усмехнулась. Редактор ненавидел эту усмешку, он не понимал, как вообще мог просить эту женщину стать его женой. Он подумал о том, какую чудовищную ошибку он бы совершил.

— Это будет брак по рассудку, — сказал он через какое-то время с упрямой самоуверенностью.

— Ты так думаешь? — спросила женщина.

Редактор стал одеваться. Когда он уже натягивал пальто, женщина подошла поближе.

— Ну, Пеэтер Вяли, я могу поцеловать тебя на прощанье, — сказала она, и теперь в ее голосе не было ни насмешки, ни иронии, ни издевки… В этом голосе не было ничего, и на глаза у редактора навернулись слезы. — Иди, иди, — с грустью произнесла женщина, — и не забудь прислать мне к Новому году поздравление.

Дверь захлопнулась. Редактор зашагал по улице захолустного городка, на проезжей части дороги валялся кусок силикатного кирпича, он в ярости пнул его ногой, но оказалось, что кирпич примерз, и он ушиб пальцы.

— Черт, убраться бы отсюда, — подумал он вслух, но его слова, казалось, вновь растаяли где-то. Ты говоришь не то, что думаешь, рассуждал кто-то за него. Он дошел до городской площади, по ней брела облезлая дворняга. — Песик, песик, — позвал он и свистнул. Дворняга повернулась и подошла к редактору. Остановилась, вытянула шею и стала ждать. — Дать-то мне тебе нечего. — Редактор уселся на край тротуара и обхватил собаку за шею. — Скажи мне что-нибудь, — попросил он ее. Собака смотрела на него преданными блестящими глазами, но ничего не сказала. — Послушай, песик, завтра я пойду свататься к Марре Вярихейн, — похвастался редактор, — представляешь, песик!

«…Мы считаем нормальным, что каждый взрослый здоровый мужчина женится. Супружеская пара образует семью, в которой растут дети, новое поколение нашего общества. Каждая семья — это маленький коллектив, где надо сообща делить все радости и горести, где должны царить полное доверие и взаимопонимание. Совместная жизнь должна быть гораздо более насыщенной и радостной, чем жизнь в одиночестве…

…Нельзя считать нормальной и ситуацию, когда мужчина, у которого имеются все реальные возможности для вступления в брак, отмечает свое тридцатилетие холостяком. Брак является физиологически, психологически и социологически естественным явлением: оправданием для человека, решившего остаться холостяком, могут служить лишь серьезные нарушения состояния здоровья. Если у кого-то возникают сомнения относительно его пригодности к семейной жизни, то рекомендуется проконсультироваться с врачом. К врачу следует смелее обращаться и в том случае, если у супружеской пары возникает сексуальная несовместимость…»[6]


Собака под рукой редактора внезапно забеспокоилась. Она еще раз взглянула на него и побежала прочь. В нескольких десятках метров виднелось дремлющее в темноте здание отеля «Домашний уют». Редактор встал, пересек площадь, и только когда попытался открыть запертую дверь, сообразил, что понятия не имеет, в каком номере остановился репортер. Он вновь не знал, что предпринять. В последнее время он вообще не знал, как действовать в той или иной ситуации. Он знал лишь одно: что будет просить Марре Вярихейн стать его женой. Какое дурацкое выражение: просить стать женой.

Он повернулся, чтобы пойти домой. Ему не оставалось ничего иного, как забраться в свою башню, запереть балконную дверь (у которой и не было замка), зажечь во всех комнатах свет и уснуть. Он оглянулся, чтобы посмотреть, не вернулась ли собака (а что, если заманить эту собаку к себе?), и ему показалось, будто мимо дверей отеля прошел Пальм. Редактор быстрым шагом снова направился к отелю, свернул, как и репортер, в ворота, ведущие во двор, и при свете одинокого уличного фонаря увидел, как предполагаемый Пальм лезет по лестнице наверх.

— Индрек! — воскликнул редактор, не веря, что его крик настигнет мужчину, но мужчина на лестнице остановился и начал спускаться. — Должен сказать, что у этих столичных репортеров весьма странные привычки, — попробовал пошутить редактор.

— Я подумал, чего ради будить администратора, — стал объяснять Пальм, но голос у него был какой-то грустный.

— Если ты не безумно хочешь спать, мы могли бы пойти ко мне, — предложил редактор, — думаю, у меня найдется бутылочка.

Они шли молча. Затем редактор сказал, что решил жениться на Марре Вярихейн.

— Что?! — в испуге вскричал репортер и остановился как вкопанный.

— Это брак по рассудку, — сказал редактор, — я всю жизнь мечтал о возможности создать в маленьком городке семью.

Разлив по чайным стаканам вино (азербайджанское вино; портвейн розовый: КЫЗЫЛ ШЕРБЕТ; креп. 19%; сах. 12%), редактор взял с подоконника сборник стихов Юхана Лийва, год издания 1926-й, и стал читать:

Так худо порой, так тошно,

тяжела голова,

что и вблизи дорогу

вижу едва-едва.

А порой бывает так чудно,

хорошо на душе

и так видно далёко,

что и не рад уже.

Куда мне в дальние дали

с этакой головой,

видеть бы хоть дорогу

прямо перед собой.[7]

ОДИННАДЦАТАЯ ГЛАВА

после долгого дня, крадучись, приходит ночь — таким, стало быть, образом — семь советов тем, кто собирается соблазнить девушку вступить в связь — быть хотя бы частичкой мира Великого Поэта — в каждом кроется что-то — поначалу новые мысли кажутся нам чужими мыслями.

— Мне бы хотелось домой, — сказала Марре Вярихейн, наклонившись к уху отца, который в этот момент обсуждал с Салунди какие-то строительные проблемы.

— Послушай, люди обидятся, — прошептал отец. — Только начали танцевать, а ты уже хочешь домой, — с укором добавил отец и стал рассказывать Салунди, что, будучи в Америке, видел, как за несколько дней построили дом от самого фундамента до крыши. До чего же он хвастается этой поездкой в Америку, с грустью подумала Марре и снова села на свое место, где огромный букет цветов скрывал от нее танцующих.

Этот праздник вроде бы устроен в ее честь, по крайней мере, все так говорили, но теперь, когда она осталась сидеть одна во главе стола, казалось, что главным для всех было выпить водки, как следует поесть, ответить на вопросы викторины или потанцевать. Но на что же она рассчитывала? Марре усмехнулась, разглядывая лежавшую на расстоянии вытянутой руки пачку сигарет, на которой был нарисован силуэт столицы, и внезапно ей ужасно захотелось закурить, но от одной лишь мысли, что она здесь, у всех на виду, начнет дымить, ей стало не по себе. Правда, дома она иногда выкуривала несколько сигарет, но только при открытом окне, тогда дым шел в сад, его словно и не было и мать ни в чем не могла ее заподозрить. Она отыскала глазами мать, та болтала с Вилве Лаос, и Марре довольно точно угадала, о чем они говорят: Вилве поет ей пошлые дифирамбы, и мать скоро лопнет от гордости, что ее доченька пишет картины, хотя сама мамочка ни бельмеса в искусстве не смыслит. Она вдруг почувствовала, что зла на них обеих, уже днем она затаила раздражение против Вилве, которая хотела, чтобы Марре выставила все свои работы, даже те, которые, по ее мнению, не удались ей (художница сказала, что надо ошеломить публику именно обилием работ), и теперь к этому раздражению примешивалось и раздражение против матери, которая все еще считала ее ребенком, обращалась с ней как с девчонкой, приказывала и запрещала, и у Марре навернулись на глаза слезы, когда она подумала, что никогда не могла делать то, чего ей в тот или иной момент хотелось. Ей казалось, что она кукла с завитыми волосами, за счет которой остальные развлекаются, и теперь вот для куклы устроили вечер танцев, где она должна была тихо и смирно сидеть за столом. Она взглянула туда, где раньше сидели Пальм, Вяли и Кюльванд, но они наелись и ушли, очевидно, где-то их ждет что-то более интересное, приятное и веселое… Танец кончился, и на стул рядом с ней плюхнулся Оскар, вытер лоб клетчатым платком, склонился над ней со своей приторной улыбкой и спросил, отчего Марре такая грустная.

Марре не ответила.

— Ох, эти танцы по долгу службы… — пожаловался Оскар. Бог мой, он ведь танцевал со мной первый вальс, выходит, тоже по долгу службы, подумала Марре, но это не рассердило, а скорее позабавило ее. — Теперь остается вручить торт победителю викторины, после чего можно будет спокойно веселиться, — сказал Оскар и выпил стакан морса.

Как отвратительно пахнет у этого мужчины изо рта, почему никто не скажет ему, рассуждала про себя Марре, когда Оскар отправился на кухню за тортом. И этот, с дурно пахнущим ртом мужчина еще хочет приударить за мной, вероятно, думает, что ему достаточно сказать слово, и я, с восторгом на лице, кинусь в его объятия; Марре весело усмехнулась, представив себе, как ей, живя с Оскаром, пришлось бы все время ходить в противогазе, но тут вспомнила что-то, отчего ее улыбка сразу же стала горькой. Я хочу домой, прошептала она про себя. Я хочу сейчас же домой.

На сцене столпились победители викторины и Оскар с тортом, оркестр приготовился играть туш. Актер нес что-то несусветное о викторинах, олимпийских играх, о спортивном духе и т. п. Оскар протянул актеру торт, актер отступил на шаг, Оскар напирал; вполголоса они что-то выясняли между собой, наконец актер взял торт, Оскар открыл рот, чтобы произнести речь, успел сказать «дорогие друзья», когда неожиданно актер запустил ему тортом в лицо. Марре фыркнула и перепугалась: возникло странное ощущение, словно она одна в совершенно пустом зале, ее смех пронесся по всему залу и, не найдя отклика на укоризненных лицах, оборвался, но тут Салунди резким движением отбросил стул в сторону и энергично двинулся к сцене.

Оскар кончиками пальцев вытирал с глаз крем, стряхивал липкие комочки на пол, вытирал снова. Голова его походила на огромный торт. Актер, скрестив на груди руки, с явным удовольствием наблюдал за происходящим, затем вышел на середину сцены и громким голосом начал:

— Я надеюсь, что на этот раз честно заработал обещанный мне гонорар, ибо смог предложить вам неплохой спектакль… Думаю, вам не надо объяснять, что это была шутка, чистой воды шутка, нечто такое, чего Оскар заранее не планировал, однако я не понимаю, почему вы не смеетесь. Может быть, вы разучились смеяться, потому что та комедия, которая каждый день разыгрывается вокруг вас, уже выработала у вас иммунитет к смеху, и поскольку я ваш платный шут, то возьму на себя смелость рассказать вам еще одну забавную вещь, а именно: знаете ли вы, что ваши дома, цветные телевизоры, машины, парники, мебельные гарнитуры и тряпки, ваши бани и вечеринки — все это чушь собачья… Знаете ли вы… — Внезапно он умолк, потому что кто-то потащил его в глубь сцены. — Знаете ли вы… — Прыгнувший на сцену Салунди двинул актеру кулаком в зубы… — Послушайте, я свободный человек и могу говорить, что хочу… — попытался сказать он, но Салунди навернул ему вторично, после чего актер рухнул.

Марре почувствовала, как что-то сдавило ей горло. По телу пробежала отвратительная дрожь.

— Тебе плохо? — спросила склонившаяся над ней мать. Марре сказала, что хочет домой. — Ну и звери, — сказала мать с омерзением, и Марре увидела, как двое мужчин, заломив актеру руки за спину, выволокли его из зала.

У Марре кружилась голова, ей показалось, что прошло ужасно много времени с того момента, когда, надев пальто, она добрела до машины, и все это время в ушах у нее гудели голоса, поносящие актера; отвратительные слова перемежались с заботливыми, обеспокоенными, жалостливыми, наконец Марре оказалась в машине, дверца была открыта, и мать с отцом препирались, кому вести машину. Отец без конца твердил, что он вообще не пил, а мать не верила. В конце концов за руль села мать, и отец с издевкой произнес:

— Даже корова и та лучше тебя водит машину.

В небе стояла голубовато-белая луна. Марре спрятала лицо в енотовый воротник и почувствовала резкий запах. Почему этот воротник вдруг стал пахнуть? Она не знала, что и думать. Длинный ворс щекотал губы и нос — все было как обычно, только воротник стал пахнуть. Это что — запах зверя? Машина резко рванула с места.

— Черт, такую дуру, как ты, надо поискать, — грубо сказал отец.

Теперь они заставят меня полоть грядки, подумала Марре. Это было странное чувство: с детства ей запомнилось, что когда мать с отцом ссорились, ее посылали полоть грядки. Возможно, на самом деле раз или два так было, но память запечатлела это как многократное действие, она приседала на корточки у грядки с огурцами и пропалывала крошечные зеленые растения, стараясь ухватить крапиву поближе к корню, чтобы она не обжигала, но крапива все равно жалила ее, а из дома неслись громкие крики.

Неподвижная луна все время плыла по небу, прыгала в верхушках елей, порой совсем исчезала, но колдовской ее свет оставался. Забавно, что этот Кюльванд такой застенчивый, подумала Марре, однако как это несносно, что он собирается ко мне завтра в гости. Если он хочет поговорить со мной, мог сделать это уже сегодня, вместо того чтобы торчать в одиночестве за столом. Перед ее глазами промелькнул весь сегодняшний день: отвратительный, увлекательный, дурацкий день. День, которого она с таким волнением ждала. Когда накануне вечером она ходила по залу и разглядывала висящие на стенах картины, она чувствовала необъяснимую гордость, а может, и счастье — картины словно были написаны не ею, они казались гораздо представительнее, законченнее, изящнее. Но когда она вернулась домой, ей захотелось лишь одного: чтобы не было завтрашнего дня. Она не понимала, почему за такой короткий промежуток времени ее впечатление от выставки в корне изменилось — каким-то жалким, неумелым, беспомощным было все то, что висело на стенах Дома культуры. Но Вилве все давила и давила на нее, мол, никакого отбора, она уступила — и вот результат налицо… Она вздохнула: надо было отложить выставку на осень, но Оскар хотел, чтобы… Она еще раз вздохнула, потерла пальцами виски: она словно игрушка в их руках. Ну а кто я на самом деле? Она страшилась ответить себе на этот вопрос.

Ей снова захотелось плакать, как и после открытия выставки, потому что она представляла себе все иначе. (На что она рассчитывала?) Она плакала, она была почти в истерике, ее трясло, слезы все текли и текли, и родители по очереди подходили к запертой двери, умоляли ее, волновались, сердились и наконец впали в панику, когда она заявила, что не пойдет на банкет. Неожиданно слезы иссякли, и ее охватило тупое безразличие. Когда она открыла дверь и мать увидела ее красные заплаканные глаза, то, в свою очередь, тоже расплакалась:

— Что с тобой? Тебя кто-нибудь обидел?

Никто ее ничем не обидел. Она понимала, что выставка чепуха по сравнению с остальным, что она расплакалась совсем по другой, более серьезной причине. Но об этом она матери сказать не решалась.

Плакать она больше не могла, лишь смотрела на луну и чувствовала невыносимый запах енотового воротника. Она отодвинула воротник как можно дальше от лица, однако запах безжалостно проникал ей в ноздри.

Наконец Марре очутилась в своей комнате. Она легла и уставилась в потолок. Снизу доносились голоса родителей. Они могли бы хоть сегодня немного пощадить меня, с грустью подумала она. Но, вероятно, они думают, что я уже успокоилась, и теперь сводят свои бесконечные счеты. Она помнила, что раньше они стеснялись ее, но в последнее время ничто уже не могло остановить их. Зачем они живут вместе? Уже годами мать спит в одном, отец в другом конце дома, никакой нежности между ними словно никогда и не было. И все-таки живут… Марре смотрела на потолок, хотя там не было ничего притягательного: ни единого пятнышка, царапины, идеальный потолок, чистый, безупречный, белый… Она встала, убрала вечернее платье в шкаф, сняла колготки, словно еще на что-то надеясь, и очень тихо произнесла:

— Так, значит, так

Голова была пуста, безнадежно пуста. Но затем в нее закралась робкая мысль, что, может, все дело в каком-то нарушении в организме, однако она тут же отбросила эту мысль, поскольку знала, что это за нарушение. Ей вспомнилось, как недавно к ней в гости пришла ее подруга Анне. Они пили кофе, болтали, и под конец Анне, веселая толстушка, дрожащим от волнения голосом сказала: «Знаешь, Марре, я жду ребенка». Она помнила, что почувствовала странную зависть, когда подруга пожаловалась ей, что не в силах удержаться и не рассказать все мужу, однако хочет сделать ему сюрприз и сообщить эту новость через несколько дней, в день его рождения… А она, кому отважится сказать об этом она?

Марре легла и провела рукой по животу. Никаких изменений пока еще не было, хотя… Отец ее будущего ребенка, возможно, выходит сейчас из театра под руку со своей женой, которую не любит. А может быть, они ссорятся? А вдруг он просто так сказал, что не любит свою жену… Возможно, все, что он говорил, было заведомой ложью, и перед ее глазами, вызывая чувство ужаса, возникли когда-то прочитанные строки:


«…должна была бы знать, каким способом Тебя пытаются склонить к связи, должна была бы знать те приемы, к которым прибегают мужчины, чтобы уговорить Тебя.

Они клянутся Тебе в великой любви, заверяют, что любят Тебя, а доказательством Твоей любви должно стать согласие на связь.

Они спекулируют на жалости. Они пытаются разъяснить Тебе, что будут терпеть мучения, если Ты не согласишься на „это“, и стараются довести Тебя до такого состояния, что Ты уступаешь.

Они используют и прямое вымогательство. Угрожают, что бросят Тебя и найдут другую, если Ты не согласишься.

Тебя пытаются успокоить, что „ничего не случится“, что у молодого человека уже имеется опыт и поэтому опасаться нечего.

На Тебя пытаются воздействовать с помощью подарков, катания на машине, приглашений в кафе и тому подобным, чтобы у Тебя возникло чувство, что ты их должник. Долг рассчитывают получить в виде сексуальной близости.

Женатый человек рисует Тебе печальную картину своей тяжелой многострадальной жизни: жена не в состоянии его понять, он чувствует себя одиноким, покинутым. Мужчина взывает к Твоему сочувствию, стараясь представить Тебя своего рода „спасительницей“, единственной, кто может сделать его счастливым, и пытается склонить Тебя к тому, чтобы Ты уступила ему.

Стремится напоить тебя. Алкоголь снижает способность к самоконтролю, устраняет моральные препоны, поэтому иной безответственный мужчина спаивает девушку, чтобы сломить ее сопротивление…[8]»


Марре вспомнилась их первая встреча, она принесла свои стихи в редакцию молодежного журнала, с бьющимся сердцем постучалась, открыла дверь и увидела сидящего в кресле мужчину. «Я принесла несколько стихотворений», — сказала она дрожащим голосом. «Прекрасно», — отозвался мужчина, продолжая курить. Марре не знала, что делать, переминалась у двери с ноги на ногу, все время чувствуя на себе пристальный взгляд мужчины. «Ну, что вы стоите, выкладывайте свои стихи на стол», — сказал он наконец, как бы подбадривая ее.

Марре достала из сумки десяток отобранных ею стихов и разочарованно подумала, до чего же нелюбезны эти редакторы, мог бы сказать хоть несколько слов, спросить, кто она, откуда (в глубине души она уже не раз представляла себе подобную беседу), но, очевидно, такие, как она, с утра до вечера толкутся здесь, и, подавив чувство обиды, она положила на стол отпечатанные на машинке листки, закрыла сумку и направилась к двери. «Подождите», — неожиданно сказал мужчина, сунул сигарету в пепельницу, подошел к столу и стал читать.

Не зная, что делать, Марре долгое время стояла у двери, наконец, пересилив себя, села в то самое кресло, где до этого сидел мужчина, достала из сумки пачку сигарет и закурила.

«Гм-гм… — произнес мужчина. Еще раз проглядел стихи и сказал: — Послушайте, да ведь это совсем недурные вещицы, но вот здесь, к примеру, вы даете рифму „вдали — шаги“, которая звучит несколько примитивно, может быть, будет выразительнее, если вы уточните, какие „шаги“, ну, скажем, танцевальные или…»

Они сидели за столом рядом, и Марре не понимала, как она сама не додумалась исправить или переделать те места, которые шли от «красивости», как выразился мужчина. И когда наконец все было как следует приглажено, возникла пауза, и Марре, набравшись смелости, выпалила:

— А вы что-нибудь напечатаете?

Мужчина пожал плечами:

— Понятия не имею, все зависит от редактора.

— Так, значит, вы не редактор? — Марре осталась сидеть с открытым ртом.

— Нет, я пришел сюда, чтобы встретиться с ним, но, очевидно, он попал по дороге в «пробку» и раньше вечера, похоже, не выберется. Меня зовут Эдвин Вереск.

У Марре подогнулись колени: Эдвин Вереск! Поэт, чьи стихи она просто боготворила, кого неоднократно видела по телевизору на вечерах поэзии… только… Ну, конечно, теперь она узнала Вереска: он отрастил бороду, которая делала его еще более значительным. Внезапно Марре стало стыдно за свои стихи, ей захотелось тут же взять их со стола, сунуть в сумку, но…

— Я больше не в состоянии ждать редактора, — сказал поэт, — и давайте оставим вместо себя стихи, пусть они ждут его.

До поезда у Марре оставалась уйма времени, она собиралась заскочить еще в универмаг, а потом к кому-нибудь из своих бывших одноклассниц, однако, когда Вереск предложил ей выпить в кафе чашку кофе, у нее не хватило решимости отказаться.

— А нам, пожалуйста, шампанского, — сказал поэт подошедшей к ним официантке.

Это был прекрасный день конца ноября. Весь город утопал в снегу, как будто пришла настоящая зима, снег все падал и падал, снег был мягким и словно теплым. В ожидании поезда они гуляли по привокзальному парку, и все время у Марре было чувство необыкновенной легкости, точно она перышко, — ей хотелось взлететь снежинкой в небо. Еще ни разу в жизни она не встречала человека удивительнее Эдвина: в нем все казалось особенным, и в то же время с ним можно было болтать о чем угодно, как с лучшим другом, которого, как тебе кажется, ты знаешь уже сто лет. Весь мир стал вдруг прекрасным, светлым, веселым, ярким, необыкновенным, и когда до отхода поезда оставалось совсем мало времени, поэт прижал ее к себе, и их мокрые от снега лица почти соприкоснулись.

Марре влюбилась второй раз в жизни. Приехав домой, она заново перечитала залпом все пять поэтических сборников Вереска, и у нее создалось странное впечатление, будто многие стихи содержали в себе тайную весть, предназначенную ей. Она знала, что глупо так думать, но из глаз у нее катились слезы, когда она читала: Тебе, любимая/ сквозь ужасы войны/ сквозь горы истлевших трупов/ и всех повешенных расстрелянных/ и всех замученных и всех покончивших с собою/ через бессмыслицу и смысл/ тебе одной, любимая/ несу свое я слово…[9]

Да, мир стал прекрасным. Все уродливое, что мучило ее, стало постепенно забываться. Словно и не было Ильмара… Ильмара? Каждый раз, когда она вспоминала об этом парне, ее охватывали бессильная ярость и презрение, которые как бы норовили парализовать ее мысль… Да, это было в выпускном классе, зимой, когда они вместе стали удирать с уроков. Иной раз действительно необходимо было увильнуть от какой-нибудь контрольной работы, и они договорились, что Ильмар, который жил неподалеку, будет приходить к ней, поскольку родители Марре уходили на работу и можно было безбоязненно оставаться вдвоем. Ильмар лишь недавно переехал в их город и, едва только переступил порог их класса, понравился Марре. На школьных вечерах они танцевали почти все танцы, и Марре казалось, что она любит Ильмара.

Она помнила, как они сидели на диване, помнила дрожь, от которой начинали стучать зубы, а в груди как будто не хватало воздуха, но Марре ничего не боялась, потому что губы ее находили теплые губы Ильмара, это успокаивало, но в то же время все ее тело переполняло какое-то странное, неведомое ей чувство. Она помнила темноту, прерывистое дыхание Ильмара и слова, невыразимо прекрасные слова. Ей не было страшно, она знала, что любит и что все это естественно.

Она помнила охватившее ее чувство растерянности, когда на одном из вечеров Ильмар больше уже не танцевал с ней. Помнила горечь в сердце, когда однажды увидела Ильмара с какой-то девушкой с ситцевой фабрики.

Как-то утром, по дороге в школу, она встретила Ханнеса, который сказал ей: «Марре, как ты думаешь, не отдохнуть ли нам сегодня?» Ей не хотелось в школу, и они повернули обратно. Ханнес вел себя как-то странно, но она не придала этому серьезного значения. Они пришли к ней домой, Марре села на диван, и Ханнес схватил ее. Они долго боролись, парень был сильным, и Марре овладел безумный страх. «Какого черта ты ломаешься?.. — задыхаясь, произнес он. — Весь класс знает, как ты сачкуешь…» И тут внезапно до Марре дошел смысл не понятных ей до этого смешков и шушуканья, и все в ней окаменело, расширенными от ужаса глазами она смотрела, как парень стаскивает с себя брюки, увидела его перекосившееся от торжествующей ухмылки лицо. Ей хотелось закричать, начать отбиваться, молотить его кулаками, царапаться, но безволие сковало ее. Она увидела, как парень застегнул брюки и посмотрел на нее сальным взглядом. «Ну, крошка, может, еще?» — спросил он. Она пыталась что-то сделать, пошевелиться, но тело не повиновалось ей. Сообразив, что тут что-то не так, парень подошел к Марре, встряхнул ее и почувствовал, что девушка словно тряпичная кукла болтается в его руках. «Марре, что с тобой?!» — испуганно воскликнул парень. Марре увидела изменившееся от страха лицо Ханнеса, увидела, как, схватив пальто и портфель, он помчался с лестницы вниз…

Больше она ничего не видела.

О случившемся узнали лишь родители Марре и Ханнеса, и через неделю Марре вернулась в школу, словно ничего и не произошло. Во время большой перемены она в кровь расцарапала Ильмару лицо. На этой же неделе она написала свое первое стихотворение. Она считала, что любовь для нее умерла навеки и что лишь в стихах она сможет выразить свои чувства. Отец с матерью отнеслись к ее увлечению поэзией снисходительно-равнодушно. Когда она покупала книги, отец, правда, ворчал, мол, зачем тратить деньги на всякую ерунду, но запретить не решался. Они знали, что ей пришлось пережить, и Марре догадывалась, каким образом были сведены счеты между ее семьей и семьей Ханнеса.

И вот в конце ноября она принесла свои стихи в редакцию молодежного журнала и встретила там поэта Эдвина Вереска.

Затем состоялся организованный обществом книголюбов вечер встречи с Вереском. Прочитав объявление, Марре в первый момент вообще ни о чем не могла думать, все ее существо переполнило ощущение безграничного счастья: скоро она увидит Эдвина. До вечера встречи оставалось еще три дня. Она бродила как во сне. И в этом сне думала: что ей надеть, какую прическу сделать, говорить ли Эдвину «ты», как в тот раз, или же «вы». Но самым ужасным было то, что именно в эту субботу отмечалась золотая свадьба какого-то престарелого дядюшки, где должна была собраться вся родня. Марре никак не решалась сказать родителям, что не поедет. Долгое время она не могла придумать отговорки, почему не может ехать. В конце концов попросила Оскара поговорить с отцом, сказать, что она делает доклад о творчестве Вереска, Оскару же призналась, что хочет хоть разок увидеть Вереска воочию. Отец заартачился, но потом все-таки уступил. Он, наверное, ужасно переживал, что не сможет показать родственникам свою дочь, чьи стихи печатаются в журнале, с горькой усмешкой подумала Марре.

Несмотря на старания Сиймера, на встречу пришло от силы человек двадцать. Марре было неловко, словно виновата в этом она. С бьющимся сердцем она ждала, когда Эдвин заметит ее. Наконец он заметил, бегло кивнул и продолжал разговаривать с Сиймером. Почему он не подходит ко мне, отчаивалась Марре и почувствовала себя жалкой и никчемной. Ничтожной пылинкой в мире Большого Поэта. Она хотела уйти, однако продолжала сидеть. Вереск прочитал несколько новых стихотворений и стал отвечать на вопросы. Большинство вопросов были придуманы Сиймером: каково значение вдохновения… какую роль играет… имеет ли это стихотворение какой-то конкретный смысл… в какое время года и в котором часу вы… есть ли у вас… Затем неожиданно Вяли принялся зло атаковать Вереска, Марре было стыдно за эту бестактность, но поэт почти все атаки обращал в шутку, на что зрители реагировали одобрительным смехом.

Марре не слушала, чувство глубокой обиды, доходящее до отчаяния, охватило ее, она уже жалела, что не пришла в Дом культуры пораньше, тогда она смогла бы беспрепятственно побеседовать с Эдвином, но в то же время она понимала, что это было бы глупо, как будто она пришла предлагать себя. Сиймер вручил Вереску букет гвоздик, и поэт принялся раздавать автографы. Марре увидела, что она единственная, кто не захватил с собой какой-нибудь из поэтических сборников Эдвина.

Публика стала расходиться. Оскар взял Вереска на свое попечение, и Марре медленно вышла из зала. Бог мой, какие дурацкие иллюзии может строить себе человек, подумала Марре; она взяла из гардероба пальто, оделась и почувствовала, что вот-вот расплачется. «Здравствуй, Марре, а ты разве в баню не собираешься?» — неожиданно послышался озабоченно-удивленный голос Эдвина. «В какую баню?» — услышала она свой вопрос. Поэт объяснил, что его пригласили на какой-то банный вечер. «Я не люблю эти бани», — сказала Марре и впервые за этот вечер посмотрела Эдвину в лицо: лицо было то же — доброе, милое, дорогое, желанное… На лице была растерянность. Марре попыталась улыбнуться, но на глаза навернулись слезы.

«Подожди меня на улице, — поспешно произнес Эдвин, — пойду скажу им, что я тоже не люблю бани».

В городе таяло, еще несколько дней тому назад казавшийся гладким и нетронутым снег внезапно стал рыхлым, земля была как болото: хлюпала, ноги увязали в грязной жиже. Промозглая сырость проникала в тело и вызывала озноб. Марре не знала, что предпринять, из-за нее поэт остался без уютного вечера в бане, а погода не очень-то благоприятствовала прогулке, но Марре не решалась, она просто не могла сказать: «Послушай, пойдем ко мне». Но тем не менее они шли по направлению к ее дому, Вереск был задумчив, от его недавней веселости как будто не осталось и следа. «Вот здесь я живу», — пришлось наконец сказать Марре. Они остановились у калитки, в голову пришла странная мысль — сейчас она поблагодарит поэта за то, что он проводил ее домой, Вереск ответит — не стоит благодарности, и они расстанутся.

«Пойдем, я покажу тебе свои картины», — сказала она, поскольку они уже долгое время стояли молча. «Какие картины?» — удивленно спросил поэт. «Я иногда рисую», — ответила Марре.

Дальше все было как в сказке. Эдвин снова был прежним Эдвином, только намного лучше, веселее, милее. Марре еще ни разу не проводила ночь в объятиях мужчины, теперь же рядом с ней лежал Эдвин, который любил ее, любил… Марре хотелось сделать для него все, что было в ее силах, освободить поэта от неурядиц в семейной жизни, от необходимости проводить все дни с женой, которую он больше не любит, жертвовать своей жизнью и счастьем ради жены, которая не понимает мук творчества своего мужа… Она ненавидела эту женщину, которую никогда не встречала и имени которой не знала, женщину, которая допускает, чтобы прекрасный человек рядом с ней был одинок и несчастен, женщину, в которой нет ни капли нежности… Она ласково дотронулась пальцами до груди поэта, легко коснулась губами его бороды и губ, нежно прижалась к нему, отдавая ему тепло своего тела, раскрывая всю себя, и мир — в который уже раз — стал щемяще прекрасным. Она чувствовала, что больше не в силах вынести такого счастья, ногти ее впились в кожу поэта, и какой-то первобытный крик замер на ее губах, превратившись в страстные слова: «Ты мой

Было раннее утро, когда Марре встала, чтобы отдернуть занавески: пусть в комнате сегодня будет светло. Она с ликованием подумала, какой восхитительный день ожидает их впереди, встала перед диваном на колени, склонилась над поэтом, чтобы изучить каждую складочку, каждую черточку дорогого ей лица. «Это счастье, счастье…» — шептала она.

Эдвин открыл глаза, на какой-то миг в них отразилось недоумение, затем быстро привстал, так, что они чуть не стукнулись лбами. «Который час? — спросил он, и Марре сказала. — Бог мой, через четверть часа отходит поезд, а я должен еще заскочить в отель». Эдвин стал искать свою одежду и тут заметил у себя на теле царапины от ногтей и беспомощно откинулся на диван. «Что ты наделала! — в отчаянии воскликнул он, схватился руками за голову и какое-то время оставался неподвижен. Затем изобразил на своем лице подобие улыбки: — Скажи, как мне побыстрее добраться отсюда до центра? — Марре объяснила и в свою очередь спросила, почему Эдвину обязательно надо ехать этим поездом, ведь можно же и вечерним. — Ты не представляешь, до чего ревнива моя жена», — вздохнул он.

«Но вы же…» — Марре ничего не понимала.

«Да, конечно, — поспешно произнес Вереск, — но… я просто не хочу причинять ей боль…»

Он не хочет причинять ей боль, он не хочет причинять ей боль, он не хочет причинять ей боль… повторяла Марре, когда Вереск ушел. Эта фраза вертелась у нее в голове, создавая в мыслях безнадежную путаницу. Внизу хлопнула дверь. Марре медленно подошла к окну, чтобы посмотреть, как Вереск, подпрыгивая, бежит через слякоть.

И вот теперь она ждет ребенка от поэта Эдвина Вереска. Ей надо что-то предпринять. Она вспомнила, как женщина с их работы, недавно сделавшая аборт, весьма откровенно рассказывала о своих неприятных переживаниях в больнице, тем более что это у нее не первый, и поклялась больше и близко не подпускать к себе мужа.

Это была одна из возможностей. Весьма разумная, но Марре почувствовала, как все в ней воспротивилось этому. Внезапно она подумала, что ничего не имеет против того, чтобы у нее был ребенок. Это была новая мысль и поначалу показалась какой-то чужой.

Марре постелила на диване простыни, положила сверху красное атласное одеяло и погасила свет. Она лежала в тихой комнате, в тихом доме, в тихом городе. А что, если написать Эдвину, что она ждет ребенка? Вдруг все чудесным образом изменится, поэт избавится от жены, которую не любит, они соединятся, будут счастливы… Но ей нужен был именно тот Эдвин, с которым она в снегопад гуляла по столице, а не тот Вереск, который спешил на поезд. В ее сознание проникла смутная мысль, что очень скоро она может стать такой же ревнивой женой… И, наверное, причин для этого будет предостаточно, с горечью вздохнула она.

Перед ее глазами возник пейзаж из детства: вся земля покрыта лиловым цветом, в розовом небе плывут желтые облака; она попыталась связать это красочное видение с чем-то, с каким-то определенным временем или местом, но помнила лишь, что была тогда маленькой. Она подумала: вереск растет под соснами на пустоши, растет на болоте… Она улыбнулась: у меня родится вересковый ребенок. От чувства умиления на глаза внезапно навернулись слезы, теперь она знала, что уже любит своего ребенка, станет писать ему стихи, рисовать картины, все время будет подле него, будет бороться за его счастье, сделает все, чтобы из ее ребенка вырос добрый, смелый, отважный, хороший, умный, сердечный, готовый к самопожертвованию, прекрасный, старательный и преуспевающий в жизни мужчина. Мужчина? Да, именно мужчина; она и подумать не могла, что может родиться девочка.

И Марре заснула со счастливой улыбкой на губах.

ДВЕНАДЦАТАЯ ГЛАВА

вслед за ночью все-таки приходит утро — зачем люди отравляют себя? — где почерпнуть силы, чтобы начать день — а вдруг жить в захолустном городке уютно и хорошо — воскресные картинки с рынка — судьба вторично напоминает о себе — в конце концов, что такое счастье — а может, счастье как раз и живет на улице Огуречной, в доме номер 27.

Таавет попробовал пошевелить языком, язык коснулся неба и приклеился к нему, во рту пересохло, возник безотчетный страх, что гортань потрескается. Он сел на край постели, его глаза блуждали по комнате до тех пор, пока не остановились на графине, на дне которого еще оставалась вода. Он выпил ее, но это оказалось каплей в безбрежном море похмелья. Больше воды не было. Внезапно Таавет заметил, что комната залита ярким весенним солнцем, кровать репортера смята, дверь номера распахнута и из коридора доносится жужжанье пылесоса.

И тут он вспомнил все, что произошло вчера, вернее, не совсем все, но если принять во внимание, что он знал про свой «отключ» (Таавет слышал, что так иногда называли потерю памяти), то ему вполне удалось свести концы с концами. Сейчас этот позорный кутеж стал уже вчерашним днем, был, как говорится, позади, на дворе хозяйничало новое утро (а может быть, день?), он взглянул на часы: нет, все-таки утро.

Первым делом он закрыл дверь, и в этот момент его охватил панический страх, что здесь побывали воры; превозмогая себя, он сделал несколько быстрых шагов к стулу, нащупал во внутреннем кармане бумажник, открыл его и со вздохом облегчения убедился, что его не обчистили. И то хорошо. Но тут он взглянул на себя в зеркало (ты мне, зеркальце, скажи, да всю правду доложи, кто на свете всех гнуснее?) и, подавленный, сел на край постели. Ужасно было начинать знаменательный день подобным образом. В конце концов он решил, что начало дня можно чуть-чуть еще отодвинуть, и в надежде уснуть натянул на голову одеяло.

Но уснуть не смог, разные мысли одолевали его, он думал о том, что его отец, человек экономный, не ездил на трамвае, курил только, когда его угощали, Таавет не мог забыть, как в доме несколько недель кряду шли распри, когда мать купила… что? Таавет не помнил что. Затем ему почему-то вспомнилась школа и мальчишка, который один год сидел за партой впереди него. На шее у него постоянно краснел огромный с желтой головкой прыщ. Таавету хотелось ногтями содрать этот прыщ, но он не решался… Внезапно он подумал о редакторе и репортере. Очевидно, ему придется выставить им сегодня… вроде бы его черед… уже одна мысль о том, что ему снова придется опрокинуть стаканчик, вызывала у него тошноту… Потом почему-то вспомнилось, как неподалеку от их дома, когда выпрямляли дорогу, у одного из участков отрезали кусок. У края дороги, не путаясь ни у кого под ногами и никому не мешая, осталась расти яблоня. Она как раз цвела, но хозяин спилил ее. Чтобы осенью яблоки не достались чужим людям. Несколько недель мертвое дерево валялось на обочине. Цветы пожелтели, стали коричневыми и засохли. В тот год вообще был очень плохой урожай яблок… Однажды вечером отец не пришел домой. Мать всю ночь не ложилась спать. Плакала и вздыхала. На следующий вечер отец пришел, но мать не захотела с ним разговаривать. Таавету было жаль расстроенного и мрачного отца…

Он достал из портфеля туалетные принадлежности и пошел по коридору в умывальную. Захватил с собой графин (не забыл, уходя, запереть дверь) и вволю напился воды. Можно было начинать день.

Вид у него был теперь не такой уж страшный. Таавет аккуратно застелил постель, закурил, сел за стол и начал строить планы. Сделав несколько затяжек, он потушил сигарету — казалось, она была набита тряпьем, а не табаком, теперь он знал, что прежде всего должен поесть. Затем раздобыть для Марре цветы. Затем пойти в гости. Но куда? Круг замкнулся: он не знал, где живет Марре.

Но он все же мог это узнать: в тумбочке у репортера лежала записная книжка и в ней шариковая ручка. Таавет несколько секунд раздумывал: поскольку репортер приехал в этот город делать передачу о Марре, то весьма вероятно, что в его записной книжке отыщется и ее адрес. Недолго думая, он запер дверь на ключ, взял записную книжку, открыл ее и прочитал: из проруби вытащили шесть страусов. Марре Вярихейн, улица Курги, 27; раб. тел. 43–79… На обороте найденного в бумажнике трамвайного билета Таавет записал: «Огуречная, 27» — и улыбнулся счастливой улыбкой. Вслед за этим, словно подгоняемый нездоровым любопытством, он стал листать записную книжку репортера и читать сделанные за день записи: по ночам из кротовых нор делали книги; дневной горшок с цветами; в теплице росли май, январь, август и Альберт; ели украсили березами; билетная касса с крыльями птицы; горлодер; Яан третий день работал газогенератором… «Этот человек сумасшедший, — пробормотал Таавет, — он день за днем заполняет свою записную книжку совершенно бессмысленными словами и фразами». Неожиданно настроение у него поднялось, теперь он знал об этом противном репортеришке нечто такое, что тот непременно постарался бы скрыть от окружающих.

Когда он отнес ключ вниз, администратор не сказала ему ни слова. Таавет постоял с минуту в ожидании, но так ничего и не услышал. Тем лучше, подумал он, не в состоянии объяснить себе, что лучше чего.

Значит, так, подумал он, стоя перед отелем, все в точности, как и вчера: теплое солнечное утро, люди ходят в пальто нараспашку, в сточных канавках журчит вода. И его охватило смутное и необъяснимое чувство, что весь вчерашний день был не чем иным, как сном и, возможно, что и сейчас он видит сон и уже в следующий момент проснется у себя дома и начнет думать о поездке в маленький городок к Марре. Какая-то женщина, проходя мимо, улыбнулась ему, как знакомому, он кивнул в знак приветствия, хотя и понятия не имел, кого приветствовал. Надо было где-то позавтракать. В «Лесной деве»? По всей вероятности, там сидят сейчас его вчерашние спутники, и встреча с ними отнюдь не радовала Таавета. «Молочный бар» — возникла перед его глазами зеленая вывеска, которую он видел накануне над дверями красного кирпичного дома. Горячий кофе с молоком, томатный сок, теплые сосиски с кислой капустой… Он сглотнул, предвкушая удовольствие от еды, и подумал, что ноги сами приведут его к бару.

В зале самообслуживания молочного бара выстроилась длиннющая очередь, в руках у людей выцветшие красно-сине-зеленые подносы. Пахло капустой. Скрипели алюминиевые стулья. Бессемейные провинциалы завтракали.

Таавет сел за столик, где средних лет лысый мужчина, держа в руках газету, решал кроссворд. Сосисок не было, были сардельки. Сосиски были вчера, сказала ему краснощекая девушка в белом платке, повязанном на затылке. Таавет сделал глоток обжигающего кофе, ткнул вилкой в тугую сардельку, из нее брызнул сок, а может, вода, и сосед по столику, как бы спрашивая, произнес:

— Сельская капелла показательного совхоза С. Из десяти букв.

Таавет старался разрезать сардельку, нож был тупой и только расплющивал ее, теперь сок потек с обоих концов, с грехом пополам Таавету удалось отрезать от сардельки кусочек, и только он сунул его в рот, как сосед — на этот раз уже требовательно — повторил свой вопрос. Таавет, который в этот момент жевал, пожал плечами.

— Черт, откуда мне знать сельскую капеллу какого-то совхоза, — выругался мужчина и издал звук, похожий на звук плевка. Капуста была слишком кислой. — Город в Болгарии? — спросил любитель кроссвордов.

Таавет, успевший к этому времени прожевать кусок, подбросил:

— Плевен.

— Годится… Но здесь третья буква должна быть «р», — буркнул мужчина.

— Тогда Бургаз, — прокартавил Таавет и решил, что больше не скажет ни слова, поест и уйдет.

— Годится! — воскликнул мужчина и радостно протянул Таавету руку: — Симпсик. Я каждое утро сижу здесь, вы меня не знаете, зато весь город знает.

— Кюльванд, — сквозь зубы процедил Таавет.

— Эстонский писатель из пяти букв: вторая «р», третья «о»?

Таавет стал думать, внезапно поймал себя на мысли, что старательно думает вместе с этим мужчиной, и ему почему-то стало неловко перед самим собой, однако, прожевав, он все-таки назвал имя писателя.

— Точно. Послушайте, из вас еще выйдет толк, — одобрительно произнес сосед по столику.

Когда Таавет снова очутился на залитой солнцем улице, ему в голову пришла странная мысль, что он начинает вживаться в атмосферу этого города или, вернее, город начинает затягивать его в себя. Уже он приветствует на улице знакомых, и когда в следующий раз окажется в молочном баре, его встретят там как своего… А может, и впрямь было бы славно и уютно обосноваться в этом городе. С Марре. Растить детей, жить милой семейной жизнью, по вечерам спорить о прочитанном или увиденном. Однако еще есть время подумать, прежде всего надо поговорить с Марре, может, Марре и согласится стать его женой… Он понял, что все утро принимал свою мечту за реальность, слово «однако» отрезвило его и снова вселило беспокойство. Мир сменил свои краски: жизнерадостные тона уступили место тревожным.

Он без особого труда нашел рынок. Но роз нигде не было. (Может быть, их раскупили по случаю открытия выставки?) С рыночных прилавков на него глядели прошлогодние яблоки, суповая зелень, веники, чеснок и лук, кислая капуста и соленые огурцы, а также урожай этого года — веточки вербы в сережках, бессмертники и высаженные в корзиночки крокусы: голубые, лиловые, белые, желтые. Бедная Марре, сегодня ей, видимо, придется остаться без роз, но откуда он вообще взял, что в это время года на базаре можно найти розы (а где же их тогда продают?), он с удивлением подумал, что уже и не помнит, когда дарил кому-нибудь цветы. На чей-то день рождения? В последнее время он даже на дни рождения не ходил. Ему стало жаль себя, что он так одинок.

Он стоял посреди оживленной рыночной площади, люди что-то покупали или искали, что бы такое купить; из будки, на которой горделиво красовалась вывеска «Комиссионный магазин», доносились звуки аккордеона. Таавет отправился в сторону этих звуков, вошел в будку и увидел мужчину, который с удовольствием наигрывал какую-то танцевальную мелодию, в такт ударяя ногой по полу, как по барабану.

— Не хватит ли, — жалобным голосом произнесла продавщица.

— Послушайте, человек хочет попробовать инструмент, вдруг еще разладится, — выступил кто-то в защиту музыканта. Люди стояли и отбивали ногой такт. Таавет заметил, что и он постукивает ногой по грязному полу.

— Аккордеон не может разладиться, — нервно заявила продавщица. — Если не собираетесь покупать, верните.

«Весьма забавно», — пробормотал Таавет, уже в который раз прогуливаясь вдоль прилавков. «Яблоки, яблоки, настоящие эстонские яблоки!» — выкрикивала женщина в каракулевой шапке. В дальнем углу рынка торговали поросятами. Розовых и хрюкающих, их засовывали в мешок, взваливали трепыхающуюся ношу на спину и тащили в багажник машины. Тут же, поблизости, продавали и покупали подержанные машины — поглаживали, похлопывали, смотрели, пробовали, изучали, щупали… В витрине киоска лежали пестрые платки. А что, если подарить Марре платок, ведь в старину, возвращаясь с ярмарки, невесте всегда дарили платок, невеста стыдливо улыбалась, кокетливо накидывала платок на плечи, примеряла его на голову… Теперь вместо лошадей покупают автомобили, невестам дарят заграничные пластинки в пестрых обложках, похожих на пестрые платки; дарят южные цветы, которые торговцы в кепках выуживают из огромных чемоданов; дарят отечественные лотерейные билеты, на которые можно выиграть необходимые в домашнем хозяйстве стиральные машины, холодильники, ковры, пылесосы, машины, велосипеды или рублевые бумажки. Таавет хотел подарить Марре розы, но вынужден был довольствоваться желтым крокусом, который, подобно птенцу, сидел в корзинке-гнездышке. «Потом ткнете луковицу в землю, пойдут новые луковки», — наставляла его торговка крокусами. «Так мы и сделаем», — пообещал Таавет и подумал, как замечательно, если б то, что он сейчас сказал, осуществилось.

Держа в руках завернутый в бумагу цветок, Таавет направился к пивному ларьку. Было странно идти так к пивному ларьку — поначалу медленно, словно колеблясь, затем решительно, быстрым шагом, чтобы смешаться с толпой опохмеляющихся, раствориться в ней, сравняться, утолить жажду пивом, унять гуд в голове и тошноту, обрести новые силы. А что, если купить парочку соленых огурцов, подумал Таавет, проглотил слюну и купил. И когда, выстояв очередь, он наконец отхлебнул пива из бутылки и закусил огурцом, то уже ничем не отличался от тех заядлых пьяниц, которые коротали время у пивного ларька, точно в клубе. И тут он увидел перед собой молодую цыганку.

— Дай руку, я скажу, что тебя ждет, — сказала цыганка. Таавет замотал головой, цыганка смерила его взглядом с головы до ног и прошла мимо.

Таавет старался вспомнить, та ли самая цыганка встретилась ему накануне, но, как ни напрягал память, вспомнить не смог. Словно ее вовсе и не было, и уже вторично за сегодняшнее утро у него возникло странное ощущение, будто весь вчерашний день был каким-то сном, плодом воображения, собственным его измышлением и что он только сейчас сошел с поезда. И тут неожиданно для самого себя он спросил у стоящего рядом с ним мужчины, какой сегодня день. Тот посмотрел на Таавета и с усмешкой ответил, что воскресенье.

Таавет успокоился, однако полного равновесия не обрел… «Еще не поздно, и ты можешь повернуть назад…» — вроде бы так сказала ему цыганка… И, подчиняясь внезапно мелькнувшей мысли, он сунул пивную бутылку в мусорный ящик и прямиком направился к женщине, которая как раз заканчивала гадать.

— Я бы хотел узнать свое будущее, — сказал Таавет и вытащил пятьдесят копеек.

— Сперва я расскажу тебе твое прошлое, чтобы ты мне поверил, — сказала цыганка, разглядывая его руку.

— Прошлое мне ни к чему, пожалуй, я и сам его знаю, — запротестовал Таавет.

Цыганка выпустила его руку.

— Тогда дай мне еще двадцать пять копеек, итого будет семьдесят пять, — сказала она с невозмутимым спокойствием. Таавет молча протянул ей недостающие деньги. — Похоже, что жизнь у тебя складывалась неплохо, — начала женщина, водя пальцем по руке Таавета, — похоже, жить ты будешь долго, хотя счастья у тебя маловато. В ближайшем будущем твоя судьба может кардинально измениться, хотя ты боишься перемен и предпочел бы, чтобы все оставалось по-старому…

Какая-то аферистка, подумал Таавет, она и говорит-то не как настоящая цыганка, возможно, это студентка и подрабатывает ворожбой к стипендии.

— Чего руку вырываешь, — заворчала женщина, — я еще ничего и сказать-то не успела… Итак, в ближайшее время жди перемен, если будешь следовать велению сердца, но иной раз не мешает и назад поглядывать, чтобы кто-нибудь украдкой не стащил чего за твоей спиной; люди бывают хорошие и плохие, все они милы и опрятно одеты, поди узнай, кто — кто, а если сам на себя несчастье накличешь, оно себя долго ждать не заставит; будь осторожен, сиди дома и смотри телевизор, выйдешь вечером на улицу, а несчастье уже подкарауливает тебя, а ведь ты стремишься к счастью… Замысловаты линии человеческих рук, и замысловаты дороги, по которым придется идти, лучше двигайся помедленнее, да с умом, от быстрого бега дыхание в груди может остановиться, сердце выпрыгнуть; ты уж давай по старинке, по старинке, тогда и умрешь счастливой смертью, от старости…

Таавет выдернул руку.

— Что за чушь вы несете! — зло фыркнул он.

— Чушь так чушь… — пожала плечами псевдоцыганка. — Не я же предложила погадать, вы сами мне руку сунули.

Это же чистейший грабеж, возмутился про себя Таавет. Куда смотрит милиция? Рыночная площадь была отвратительной, мужчины, распивающие пиво, казались мерзкими, люди бессмысленно сновали между лотков. Не могут придумать лучшего занятия, разозлился Таавет и вышел за ворота рынка. Удивительно, что они еще не повесили на воротах плакат «Добро пожаловать!»; он оглянулся: на воротах красовался лозунг «Да здравствует Международный женский день!» «М-да, — злорадно подумал Таавет, — наверняка провисит здесь до Майских праздников».

Идти к Марре в таком настроении не годилось. Таавет бесцельно бродил по улицам и размышлял о том, как подлы могут быть люди: обманщики, пройдохи, лгуны, воры, надувалы, и рядом с ними должны жить честные люди, должны безупречно выполнять свой долг, надрываться на работе, чтобы заработать свой хлеб. Перед глазами всплыла далекая осень детства, когда они до темноты гоняли мяч, а затем решили пойти воровать яблоки. В прошлые разы ему под каким-то предлогом удавалось удрать домой, а тут он не мог найти ни одной веской причины, как и не мог честно сказать им, что не хочет идти воровать, потому что они лопнули бы со смеху или же посчитали его трусом и подлизой. В тот раз они случайно облюбовали сад добрых знакомых его родителей, и ему вместе с другими мальчишками пришлось ждать наступления темноты для того, чтобы обчистить яблони. Он помнил, как стал искать ссоры с одним мальчишкой и даже подрался, разбил колено и, прихрамывая, побрел к дому. Когда никто уже не мог видеть его, он помчался прямиком в дом, но и там никак не мог успокоиться, ведь мальчишки хотели обворовать знакомых его родителей. Внезапно в голову ему пришла блестящая мысль: он написал печатными буквами предостерегающую записку, сунул хозяину яблоневого сада за дверь, постучал, а сам убежал. Одного из мальчишек поймали… Но что было потом, он не помнил.

У парка улица кончалась, незаметно перейдя в подсохшую аллею, по которой катили коляски, вели за руку только что научившихся ходить малышей — было такое впечатление, будто родители волокли их за собой. На скамейках сидели старые и молодые, Таавет тоже присел, поставил цветок рядом с собой и закурил. Похмелье понемногу улетучилось, и он снова почувствовал себя человеком; солнце пригревало совсем по-весеннему, он распахнул пальто и расслабился.

Эта зима была для него очень тяжелой, и вот наконец наступила весна. Зимой умерла мать, в последние месяцы она была совсем плоха, и смерть казалась вполне закономерным исходом. Поначалу Таавет как будто даже не горевал, он знал, что матери не придется теперь страдать от болей и она обретет вечный покой. В день похорон было морозно, и на кладбище пришло человек десять, мать хотела, чтобы ее похоронили согласно церковному обряду, но поскольку она не была членом общины, Таавет решил, что нет смысла начинать всю эту канитель, и все же то, что он пренебрег желанием матери, не давало ему покоя. Но ведь мать не будет знать, как ее похоронили, успокаивал он себя, к чему мне так изводить себя… Мужчина, который руководил похоронами, все время оставался в шапке, да и все оставались в шапках, и Таавет, который давно не был на похоронах, не знал, когда надо будет обнажить голову. Все происходило очень быстро, и только когда гроб опустили в могилу, в душе Таавета что-то оборвалось. Внезапно до его сознания дошло, что он никогда больше не увидит мать; слезы катились из глаз, застывали на щеках, он снял шапку и не отрываясь смотрел в яму с желтыми песчаными краями… Единственное, что останется от матери, — это могильный холмик, да и тот скоро сровняется с землей… И… тут он увидел, что могила уже засыпана, убрана цветами и люди, дрожа от холода, с нетерпением ждут, когда же он соберется уходить.

Для поминок он заказал в ресторане стол на сорок человек. Они с презрением говорили о том, как черствы люди, не пришедшие на кладбище, каким прекрасным и добрым человеком была его мать, и когда они ушли, Таавет с чувством какого-то даже сожаления посмотрел на все эти несъеденные закуски и невыпитые напитки, за которые он уплатил. Наконец этот изнурительный день кончился, Таавет сразу же лег спать, но сон не шел. На миг задремав, он тут же проснулся и впервые ощутил, что он в доме совершенно один. Было очень холодно, днем он не протопил, градусник за окном показывал около тридцати градусов мороза. Таавет затопил печь и принялся листать альбомы.

С тех пор он часто разглядывал старые фотографии и всегда черпал в них утешение своему одиночеству, воспоминания переносили его в детство, которое казалось удивительным по сравнению с настоящим, но затем его стал мучить страх, что он фетиширует фотографии и что в нем стали проявляться какие-то отклонения от нормы. Как-то раз, скрепя сердце, Таавет отнес все альбомы на чердак, но через какое-то время, устыдившись своего поступка, притащил их обратно в комнату… Он решил, что должен создать семью, чтобы рано или поздно не превратиться в чудаковатого холостяка. Но тогда он еще не думал, что наступит время, когда он поедет к Марре, чтобы просить ее стать его женой. Теперь это время пришло. Таавет закурил и почувствовал, как взволнованно бьется его сердце. Что, если Марре высмеет его? Нет, с уверенностью подумал Таавет, Марре добрая, она не будет никого высмеивать. Попытка не пытка, а спрос не беда — пришла ему на ум поговорка и вызвала на лице робкую улыбку.

Идти туда было еще рано, он мог посидеть на скамейке, понаблюдать за прохожими, покурить, счастливый и довольный собой, как все те, кто гулял по парку. Счастливый? А был ли он когда-нибудь счастлив? Внезапно ему во что бы то ни стало захотелось вспомнить какое-нибудь счастливое мгновение, час, день, период в своей жизни… Во всяком случае, сейчас он не был счастливым. Но и несчастен не был. Он просто был. Таавет подумал: просто быть — этого мало… Он пришел к выводу, что еще не знал настоящего счастья. Но, может быть, Марре, дом, дети — это и есть счастье… И, уже не в силах усидеть на скамейке, он застегнул пальто и взял цветок — ему было необходимо по возможности скорее узнать, имеет ли он в этом мире право на счастье.

Улица Огуречная находилась в другом конце города, и он был рад, что может спокойно прогуляться. Но чем ближе он подходил к району индивидуальных домов, тем медленнее становился его шаг. В голове крутилась карусель одних и тех же мыслей, он старался заставить себя думать о том, что просто идет к Марре в гости: побеседовать о литературе, послушать новые стихи поэтессы, выпить кофе, но щеки его пылали от волнения и сердце замирало. Он несколько раз спрашивал у прохожих дорогу, курил и вот наконец на одной из улиц прочитал: Курги. На табличках с номерами были указаны фамилии владельцев домов: дом номер 19 — Силлам; 21 — Уссисоо; 27 — Вярихейн… Дом был окружен низким желтым забором. Перед дверью росла высоченная туя. Это был аккуратно сложенный из силикатного кирпича дом. На красной шиферной крыше одиноко белело пятно снега. Красная крыша, с умилением подумал Таавет и открыл калитку. Из будки молниеносно выскочила овчарка, норовя кинуться на него.

— Песик, песик… — успокаивал Таавет рвущуюся на цепи собаку. — Песик, давай дружить… — Собака рычала.

Таавет позвонил в дверь.

ТРИНАДЦАТАЯ ГЛАВА

бывает, что вежливость требует от тебя улыбки, когда на самом деле тебе хочется плакать — нет ничего труднее и ничего проще, чем принять решение — возможности? возможности! возможности? — стоит появиться одному жениху, как они пойдут косяком — мучение это мать выбора — поезда, поезда, куда вы… — а может, это и к лучшему.

Когда в дверь позвонили, Марре сидела на кухне и перелистывала последний сборник стихов Э. Вереска. Она подолгу разглядывала какое-нибудь название, строчку, разрядку и хотя знала большинство из этих стихов наизусть, их текст внезапно показался ей чужим, каким-то надуманным, бесчувственным и вялым. В этот день она спала до обеда, а потом долго лежала, уставившись в потолок. Она помнила, что маленькой девочкой (в то время отец еще только строил дом) спала в комнате с фанерным потолком, где всегда было на что смотреть — это был богатый приключениями, таинственный и даже немного жутковатый потолок. А теперь ей приходилось смотреть в белую пустоту… Когда она наконец оделась и сошла вниз, мать с отцом сидели в гостиной перед телевизором и смотрели какой-то детский военный фильм. В кухне на столе стояла кружка с молоком и лежали бутерброды с ветчиной и сыром. Она была рада, что ей не придется говорить с матерью о выставке, банкете, выслушивать, кто что сказал, но она знала, что этот разговор просто откладывается до тех пор, пока плохие герои фильма не понесут заслуженного наказания. Выпив немного молока, она убрала со стола и снова вернулась в свою комнату, но уже через какое-то время почувствовала, что эта комната ей ненавистна. Она не понимала, отчего, ведь она жила здесь, как в своем королевстве, мать редко заглядывала сюда, и Марре могла быть одна, сама по себе… А теперь любая вещь здесь приводила ее в отчаяние, стены, потолок, пол, окно, плакаты на стенах — все это давило, все смертельно надоело, Марре казалось, что в течение многих лет она ничем другим не занимается, как только глядит на них. Она решила, что сядет перед телевизором и будет смотреть фильм, но уже на лестнице повернула обратно, потому что в скучных местах мать непременно завела бы с ней разговор о вчерашнем дне. Взяв с полки сборник стихов Вереска, Марре прошла на кухню и села читать. Из телевизора до нее доносились ружейные или пистолетные выстрелы: кого-то убивали, кто-то умирал, на самом же деле актеры получали гонорар. Мать рассказывала, что когда Марре была маленькой, она ужасно серьезно воспринимала все, что происходило на экране, и они остерегались водить ее в кино, потому что если в фильме происходило что-то страшное, она весь вечер плакала.

Она не отрываясь смотрела на строчки стихов, родившиеся в голове Вереска, на этот строй безжизненных черных букв на белом листе бумаги (почему книги печатают только на белой бумаге?) и неожиданно подумала, что, быть может, Вереск вовсе не такой большой поэт… Но тотчас же что-то в ней отмело эту мысль, и, чтобы больше не думать, она выглянула в окно и увидела голову пса, высунувшуюся из отверстия будки, и воробьев, клевавших из его миски. Зимой из его миски повадилась есть ворона, но после многих тщетных попыток псу все же удалось загрызть ее, а вернее, сильно подрать, утром дохлая ворона валялась возле крыльца. В ту ночь шел небольшой снег, и тонкий белый слой запорошил следы крови. «…я слов прекрасных лжи сказать тебе не вправе…» Взгляд Марре снова скользнул по раскрытой книге, но она быстро отвела его и увидела, что воробьи вспорхнули в воздух, а пес выскочил из будки. Какой-то мужчина в серой шляпе вошел в калитку — литературовед Кюльванд, догадалась Марре, он ведь должен был прийти ко мне в гости, с испугом подумала она. В первое мгновение Марре захотелось бежать к матери, просить, чтобы та сказала, что дочери нет дома, однако она не двинулась с места. Кюльванд остановился, было такое впечатление, будто он разговаривает с собакой. Я, наверное, чудовищно выгляжу, промелькнуло у Марре, надо пойти наверх, привести себя в порядок. Но она продолжала смотреть ничего не выражающим взглядом, как Кюльванд исчез из поля зрения, скрывшись за туей. И вслед за этим раздался звонок в дверь.

Хозяева дома…

…Гостеприимство требует от хозяев предупредительности в отношении к гостю. Не следует заставлять его долго ждать одного в комнате. Даже пятиминутное ожидание будет означать невнимание к гостю. В исключительных случаях, если гостя приходится оставить одного, ему предлагают журнал или газету. Если звонит телефон или хозяина ненадолго вызывают, то следует извиниться перед гостем. Разговор по телефону не затягивают. Если в присутствии гостя будет получена телеграмма или письмо, спрашивают разрешения их прочитать. Если письмо длинное и нет необходимости его читать, его откладывают в сторону. Гостю предлагают самое удобное место. Стало обычаем угощать гостей. При непродолжительном посещении стол накрывать не надо. Долг гостеприимства будет выполнен, если вы предложите гостю на красивом блюде фрукты, ягоды или сладости, чашку кофе, чая или домашнего освежающего напитка. Если дома есть вино, можно предложить бокал вина. Угощение не должно быть обильным. Гораздо важнее, чтобы оно доставляло удовольствие и было вкусным. Угощают согласно своим возможностям. Гостей, пришедших неожиданно и на короткое время, обычно не угощают. Но и неожиданных гостей не следует принимать в неподобающем виде (в ночной рубашке, подтяжках, пижаме и т. д.)[10].

Раздались два, одинаковой продолжительности, звонка. А затем шаги матери, голоса. Пес все еще лаял, воробьи ждали на вишне, когда он наконец полезет назад в будку. «Марре, к тебе гость», — крикнула мать, и на лестнице послышались шаги, мать поднималась наверх. Она думает, что я еще сплю… Чего ради этот Кюльванд решил прийти ко мне в гости? О чем мне с ним говорить? Посидел бы лучше с родителями и посмотрел телевизор, если ему больше делать нечего, устало подумала Марре… Тем не менее она поправила прическу, медленно поднялась и направилась в гостиную. Кюльванд с каким-то растерянным видом стоял посреди комнаты, а отец усаживал его в кресло перед телевизором. «Интересно, где сядет теперь мать?» — почему-то подумала Марре.

— Здравствуйте, — сказала она и улыбнулась.

— Здравствуйте, Марре, — сказал Таавет и протянул ей корзиночку с крокусом, — этот вестник весны — вам.

Марре обратила внимание, что гость сильно картавит, и удивилась, что не заметила этого раньше.

— Как мило, — сказала она, принимая цветок.

— Может быть, ты пригласишь гостя в свою комнату, — предложила мать, и это означало, что она успела засунуть в шкаф постельное белье, а также, что на экране разворачиваются какие-то увлекательные события.

— Познакомьтесь: литературовед Кюльванд — мои родители, — сказала Марре и заметила, как в глазах матери сверкнуло любопытство.

— Впрочем, вы можете и здесь беседовать, — неожиданно передумала мать, — цвета у нашего телевизора не бог весть какие, но смотреть можно.

Этого удовольствия я тебе, моя дорогая, не доставлю, желчно подумала Марре.

— Пойдемте, — сказала она Кюльванду.

— Я сварю кофе, — крикнула им вслед мать.

— У вас здесь замечательное ателье, — произнес Таавет, обводя взглядом комнату и потирая руки так, словно он их мыл.

— Ах, да что тут замечательного… — возразила Марре, ставя на подоконник корзиночку с крокусом. И внезапно ей стало неловко: в прошлом году она разрисовала стену синими и красными силуэтами людей. Примерно такую же стену она видела в каком-то польском журнале и пришла тогда от нее в восторг… (Странно, когда здесь был Вереск, ей и в голову не пришло стыдиться этого ребячества, подумала она.) Через некоторое время Марре сказала, что ей бы хотелось обтянуть стены гобеленом.

— Но вы же забрызгаете его красками, — предостерег Кюльванд, все еще потирая руки.

— Я не очень-то разбрызгиваю краски, когда пишу картины. — Ей внезапно стало неловко, что пол возле мольберта был безупречно чист (обычно, начиная работать, она стелила на пол большой лист плотной бумаги, а если где-то и оказывалось пятно краски, она тут же стирала его скипидаром). — Что же вы все стоите, садитесь, — сказала она Кюльванду.

— Успеется, — ответил научный сотрудник, все еще обводя глазами комнату. Когда Марре села на диван, Таавет подошел к книжной полке и принялся разглядывать ее. В комнате возникло тягостное молчание. Таавет продолжал разглядывать книги, а Марре думала, что следовало бы что-то сказать или спросить, но с таким же успехом это мог сделать и научный сотрудник. Марре прислонилась к спинке дивана и вспомнила, как они с Вереском опускали эту спинку, это был единственный раз, когда диван превратился в ложе для двоих, Марре почувствовала, как у нее напряглись нервы. Она встала, подошла к письменному столу, достала из ящика пачку сигарет и спички и поставила на стол раковину, которой пользовалась иногда вместо пепельницы.

— Я и не знал, что вы курите, — удивился Кюльванд и протянул Марре свою пачку сигарет. Тон мужчины испугал Марре, совсем как у отца, узнавшего о какой-нибудь дурной привычке своего ребенка.

— Я редко… — начала Марре, но тут же пожалела — как будто она оправдывается… «Какого черта тебе здесь надо?» — хотелось ей спросить Таавета.

Кюльванд присел на край дивана и тоже закурил.

— Я прочел ваши стихи в молодежном журнале и хотел бы задать вам вопрос: скажите, когда вы писали стихотворение «Октябрь, поздний вечер», вы имели в виду нашу прогулку по берегу моря? — как-то нерешительно, словно подыскивая слова, спросил он.

Черта с два, мысленно огрызнулась Марре, но вместо того, чтобы сказать какую-нибудь резкость, она с задумчивым видом выпустила колечко дыма и произнесла:

— Да, это действительно была чудесная прогулка. — И снова наступило молчание.

В дверях появилась мать: «Марре, голубушка, спустись на минутку вниз». Голубушка с облегчением вздохнула, извинилась и огляделась вокруг, ища, чем бы занять литературоведа, но, поскольку ничего подходящего ей на глаза не попалось, она решила, что пусть мужчина развлечет себя курением.

— Он что, пришел по поводу твоих стихов? — зашептала мать, когда они вышли на лестницу.

— Нет, твоих, — разозлилась Марре. И добавила: — Боюсь, что тебя вообще не касается, зачем он пришел.

— Они что — хотят издать твои стихи отдельной книжкой? — не унималась мать. Марре промолчала.

Когда она с кофейными чашками поднялась наверх, Таавет сидел, откинувшись на спинку дивана и закинув ногу на ногу, но при виде Марре тотчас же переменил позу и распрямился. Марре вспомнила, что Вереск сделал точно такое же движение, когда она вошла с подносом в комнату.

— Может быть, вы предпочли бы чай? — спросила Марре и испугалась: тот же самый вопрос она задала и Вереску.

— Нет, я очень люблю кофе, — ответил гость. — Вы много написали стихов за последнее время?

— Не особенно, — сказала Марре, разливая кофе.

— А все-таки? — настаивал литературовед.

Чего он хочет — чтобы я сейчас начала читать ему стихи, уже не на шутку рассердилась Марре и взяла новую сигарету. В поведении мужчины было что-то странное, и девушка заметила, что на лбу у него блестят капельки пота.

— Знаете, я очень часто вспоминал этот творческий лагерь молодежи, особенно нашу прогулку. На земле уже лежал снег, а море тихо плескалось…

Интересно, сколько еще он собирается проторчать здесь, размышляла Марре.

— Да, там собрались очень милые люди, — улыбаясь, сказала она.

— Я недавно видел Тоомпуу, помните этого рыжеволосого бородатого художника, — оживился Кюльванд. — У его жены родилась двойня: девочка и мальчик, и знаете как их назвали: мальчика Мариус, а девочку Мария… — Он рассказывал об этом так, как будто сообщал бог весть какую новость, а затем его словно прорвало, он все говорил и говорил, припоминая разные случаи из жизни молодежного лагеря, особенно запавшие ему в память; слова скользили мимо ушей Марре, да она и не очень-то старалась слушать. Для Кюльванда, похоже, самым важным было выговориться. Марре отвечала односложно, настроение у нее было вконец испорчено, она как раз ломала голову над тем, какой бы выдумать предлог, чтобы избавиться от назойливого гостя, когда до ее сознания дошли слова Кюльванда, которые он произнес на одном дыхании: — Марре, я очень много думал о вас и понял, что люблю вас, я прошу — будьте моей женой.

В первый момент она чуть было не фыркнула, но тут же поняла, что мужчина говорит серьезно: он хочет жениться на ней. Кюльванд поднялся, он стоял прямо перед ней, и неожиданно Марре охватил страх. Широко раскрытыми глазами она разглядывала его лицо: глаза, нос, рот, подбородок, затем из всего этого сложилось целое — мужское лицо… Она не знала, отчего у нее этот непонятный, безотчетный страх; она встала, подошла к окну, увидела залитый солнцем пейзаж с редкими пятнами снега… Она видела, как по талому снегу, подпрыгивая, бежал Вереск. Он сказал, что ему хорошо с Марре. Он ни разу не сказал: я бы хотел, чтобы вы стали моей женой. Матерью моих детей. Хозяйкой моего дома… Марре, вероятно, довольно долго стояла так, потому что услышала, как Кюльванд умоляющим голосом произнес:

— Марре, ну скажите хоть что-нибудь…

Она должна была сказать. Но что?

— Я сейчас ничего не могу сказать… Все так неожиданно, — тихо ответила она.

— Я мечтаю взять вас с собой, в столицу. Там для вас открылись бы гораздо более широкие возможности, вы могли бы поступить в художественный институт, познакомиться с другими поэтами… Поймите, вы слишком хороши для этого городишки. Вы должны жить в столице.

— Я не знаю, что сказать… — повторила Марре.

— Вам не надо сразу что-то решать, это невозможно, но мне хочется, чтобы вы подумали об этом… Я люблю вас.

Марре почувствовала слабость в ногах. Я должна сказать ему, что не смогу стать его женой… и немедля.

— После того как умерла моя мать, я остался совершенно один. Дом, в котором я живу, кажется мне нежилым и осиротевшим, и я мечтаю о том, чтобы вы снова сделали его светлым и радостным.

Сейчас, сейчас я скажу, решила про себя Марре. И промолчала.

— Я уезжаю вечерним поездом, и у меня будет к вам одна-единственная просьба, чтобы вы пришли на вокзал и сказали, могу я на что-то надеяться или нет…

— Я приду, — пообещала Марре. Она не понимала, почему не сказала, что ждет ребенка и не собирается выходить замуж, что ее обманули, изнасиловали, что она вовсе не та, за кого ее принимает Кюльванд. — Я приду, — повторила она.

— Я не стану больше мешать вам… Я буду ждать вас на вокзале. — И, глубоко вздохнув, Кюльванд стал собираться. Когда он уже стоял у наружной двери, держа в руке шляпу, Марре открыла было рот, но слова любви, вновь произнесенные Кюльвандом, не дали ей возможности заговорить.

«Бог мой, зачем я мучаю его», — пробормотала Марре, когда дверь закрылась, и внезапно почувствовала какую-то странную нежность.

— Ну? — встретил ее на лестнице вопросительный взгляд матери.

— Этот человек сделал мне предложение, — холодно сказала Марре, поднимаясь в свою комнату.

— Послушай, оставь свои дурацкие шутки, — идя вслед за дочерью, сказала мать, и вид у нее был оскорбленный.

— Мама, он действительно сделал мне предложение. Сказал, что любит меня. — Марре бросилась на диван. Мать молча села подле нее. Затем спросила:

— И что же ты ответила?

— Ничего. — Она крепко зажала уши ладонями, чтобы не слышать слов матери. Она не нуждалась ни в чьем совете. Она ни в ком не нуждалась. Она хотела быть вдвоем со своим ребенком.

Она довольно долго лежала так и в конце концов решила, что не пойдет на вокзал — это ведь тоже своего рода ответ, и тогда ей не надо будет ничем его обосновывать. Действительно, это самое разумное, что она может сделать.

…Но, может быть, гораздо разумнее было бы принять предложение Кюльванда?.. Тогда у ее ребенка будет дом… отец… она могла бы все рассказать Кюльванду, и если он ее действительно любит… А если вообще ничего не говорить, мелькнуло у нее в голове, и за одну только эту мысль она возненавидела себя. Нет, лучше не ходить на вокзал, уговаривала она себя.

— Ну, девочка, я слышал, к тебе приходил жених… — Отец подсел к ней, и когда она подняла голову, то увидела в руке у отца сигарету. Ого, это что-то из ряда вон выходящее. Только большое несчастье или большое счастье могло заставить отца закурить, и Марре усмехнулась, что родители воспринимают все так серьезно. — Послушай, что он за человек? Ты сказала, ученый… Ты его давно знаешь?.. — Не давая смутить себя молчанием дочери, отец продолжал допытываться: — А квартира у него в столице есть?

— Да, у него большой дом, он живет там совершенно один, — сквозь зубы выдавила Марре.

— Вот как, — удовлетворенно пробормотал отец. — И машина у него есть?

Так, теперь я скажу, что у этого человека есть все, только замуж я за него не пойду, поскольку жду ребенка от женатого человека, подумала Марре, но тут ей стало жаль отца. Ей стало жаль всех: себя, своего ребенка, отца, мать, Кюльванда… На глаза навернулись слезы, снизу послышался звонок. Через какое-то время мать крикнула, что к ней пришли гости.

— Отец, скажи, пожалуйста, что я больна.

— Конечно, конечно, — понимающе закивал головой отец, однако через минуту появился снова: — Послушай, там репортер с телевидения и еще какой-то мужчина.

Внезапно Марре вспомнила о выставке, телепередаче, о том, что завтра должна быть съемка… В полном замешательстве она поспешила к зеркалу, чтобы причесаться.

Репортер пришел вместе с редактором Вяли, оба, казалось, были в прекрасном настроении.

— Марре, нам бы хотелось немного побеседовать с вами, — торжественно произнес репортер.

— Прошу сюда, — с медоточивой улыбкой сказала мать, стоя в дверях гостиной.

— По этой лестнице, — распорядилась Марре, бросив на мать уничтожающий взгляд.

— Знаете, Марре, мы пришли по весьма серьезному делу, — с прежней преувеличенной торжественностью начал репортер и поставил на стол бутылку коньяка.

— По поводу завтрашней съемки? — спросила Марре, думая при этом, не очень ли плохо она выглядит.

— К сожалению, съемка отменяется. Передачи не будет, — развел руками репортер. — За это вам надо сказать спасибо Оскару, хотя и моя вина здесь велика.

— Выходит, на завтра у меня нет никаких обязательств? — с внезапной радостью и облегчением произнесла Марре.

— Так точно, но, несмотря на это, вы могли бы принести бокалы, поскольку нам надо выяснить одно весьма серьезное дело.

— Послушай, Пальм, что за дурацкое выражение «выяснить», — с укором произнес редактор.

— Столичный оборот, ничего более, — улыбнулся репортер, по-домашнему располагаясь на диване.

Марре принесла бокалы и кофейные чашки, не понимая, чего хотят от нее мужчины. «Похоже, им наскучило выпивать вдвоем, и поэтому…» — подумала она с раздражением.

Репортер по-прежнему старался шутить, Вяли же, напротив, был серьезен и замкнут. Под конец говорил один Пальм, он отпил глоток коньяка и с торжественным видом сказал:

— Марре, я, как добрый друг этого человека, считаю своим долгом сообщить, что Пеэтер Вяли собирается сделать вам предложение.

Марре подумала, что сейчас ей следует рассмеяться в ответ на шутку… Она взглянула на одного, затем на другого, но поняла, что мужчины не шутят. Напротив, они напряженно и терпеливо ждали, что она скажет. Какое-то мгновение Марре со сдержанным любопытством разглядывала редактора, затем собралась с духом и сказала:

— Полчаса тому назад аналогичное предложение мне сделал Кюльванд.

— И что вы ответили ему? — в один голос спросили мужчины.

Марре с секунду молчала, затем, стремясь как можно скорее кончить этот разговор, сказала, что согласилась; но, сказав, почувствовала, как что-то сжало ей горло, и сделала над собой отчаянное усилие, чтобы не разреветься.

— Ох, я глупец, — редактор театрально всплеснул руками и принялся ходить взад-вперед по комнате, нарочито шутливо разглагольствуя: — Я всегда и всюду опаздываю. Стою час в очереди, и перед самым моим носом кто-то забирает последнюю пару итальянских туфель или варежек производства «Уку», хочу пойти в кино, а перед моим бедным носом захлопывают окошко кассы, потому что все билеты распроданы…

— Марре, тогда вам можно пожелать счастья… У нас на телевидении бытует шутка — «В кустах рояль», это значит, что какой-нибудь ведущий передачи говорит: видите, случайно в этих кустах оказался рояль, может, вы что-нибудь сыграете… Если б у нас завтра состоялась съемка, я бы непременно сказал: случайно, полчаса тому назад, Марре Вярихейн обручилась, позвольте от лица всех телезрителей пожелать ей счастья.

— Вы знаете Кюльванда? — спросила Марре, справившись с волнением.

— По-моему, замечательный человек. Настоящий эстонец: честный, работящий, скромный. Держу пари, вы не станете раскаиваться, если выйдете за него замуж.

— Почему вы все время шутите, я спрашиваю серьезно, — обиделась Марре.

— И я говорю серьезно, — каким-то усталым голосом отозвался репортер.

Через некоторое время они собрались уходить, и Марре потихоньку спросила у репортера, не разыграли ли они ее с этим замужеством.

— Конечно, это была маленькая безобидная шутка… — рассмеялся репортер, но Вяли, услышав, оборвал его смех и серьезно сказал:

— Честное слово, Марре, я бы очень хотел жениться на вас. Не столько, может, из любви, сколько из желания, чтобы у нас был общий дом, семья.

— Что они от тебя хотели? — поинтересовалась мать, появившаяся в коридоре, едва только хлопнула дверь.

— Редактор Вяли хотел, чтобы у нас были дом и семья, — сказала Марре.

— Послушай, твои шутки заходят слишком далеко. — Мать перешла на крик. — Неужели ты не можешь хоть раз нормально ответить, когда тебя спрашивают.

— Я уже ответила, — сказала Марре и разревелась.

Она плакала до тех пор, пока не уснула, и во сне увидела, что стоит в школьной раздевалке, вокруг толпятся мальчишки, сейчас они начнут перекидывать ее от одного к другому, она знала, что стоит ей пошевелиться, и они в самом деле начнут… Затем она с лошадью гуляла по школьному двору, всюду был асфальт, и она подумала, что лошади здесь нечего есть, потом они очутились в столовой, по всей вероятности, это была столовая какого-то детского сада, потому что везде валялись игрушки, столы были низкими, и лошадь щипала со столов хлеб… А после они с отцом как будто оказались возле бассейна, отец сидел на скамейке и пил из бутылки молоко, неожиданно за ней стали гоняться какие-то мальчишки, она бежала по дощатому краю бассейна, доски были скользкие, и она думала, что сейчас поскользнется и упадет, а отец все продолжал пить молоко и не видел или не понимал, что должен прийти ей на помощь, что-то словно толкнуло ее в бок, падения было не избежать, и она упала…

Марре старалась вспомнить, что еще она видела во сне, кажется, что-то очень хорошее, и сознавать это было приятно, однако картины сновидений начисто стерлись в ее памяти. Она подумала: я ведь все-таки упала и испугалась, но почему от сна у меня осталось ощущение чего-то хорошего? Она подумала: сидящий на скамейке отец был очень похож на Кюльванда, почему я вообще решила, что это отец?

На улице светило вечернее солнце. Она посмотрела на часы — до поезда еще сорок пять минут. Конечно же Кюльванд будет прекрасным отцом ребенку. Серьезный, заботливый, непохоже, чтобы этот человек был беспечным. Белый потолок сделался от солнца цветным. Отсвечивал оранжевым. Марре встала, надела жакет, прошла в гостиную и остановилась перед сидящей у телевизора матерью. На экране бежали кадры только что начавшейся войны. Мать самозабвенно вязала.

— Я еду в столицу, ты не могла бы одолжить мне немного денег? — медленно и нерешительно произнесла Марре.

— Но ведь завтра у тебя съемка, — воскликнула мать.

— Съемки не будет, — ответила Марре. — Мама, пойми, я должна ехать, — твердо сказала она.

Марре пришла на вокзал, когда поезд был уже подан. Она купила билет и чуть ли не в последний момент села в поезд. Прошла через один вагон, через другой, пока наконец не увидела Кюльванда. Он сидел у окна с грустным видом, подперев голову руками. Она долго стояла, а затем села напротив него, он поднял глаза, и удивление, отразившееся на его лице, вмиг сменилось радостью.

— Марре! — воскликнул он.

— Да, Таавет, — сказала Марре и улыбнулась.

— Знаете, Марре, — через какое-то время взволнованно начал Кюльванд, — когда я ехал в этот городок, то мечтал уехать отсюда вместе с вами, хотя и не решался верить в это. Даже сейчас еще не решаюсь поверить в то, что это правда.

— Это правда, — тихо сказала Марре, — но сейчас я должна кое-что сказать вам. Из нашей жизни ничего не получится, если вы не будете знать этого.

— Вы можете говорить что угодно, это ничего не изменит, — порывисто произнес Таавет.

— Я должна вам признаться… то есть… в школе я любила одного мальчика и…

— Дорогая, мы живем не в прошлом веке! В наше время подобные вещи не имеют ни малейшего значения, — улыбнулся Таавет и крепко сжал маленькую руку Марре в своей ладони.

ЭПИЛОГ

«Кто бросил здесь цветы на солнце, кто здесь цветы оставил»

Андрес Ванапа, «Солнце»

После неудачного сватовства редактор Вяли не стал задерживаться в этом городе. В один прекрасный день он сложил свои книги и укатил. Говорят, будто он устроился в театр рабочим сцены, и, таким образом, кое-кто мог позлорадствовать по поводу его антикарьеры. О нем не вспоминали до тех пор, пока один из столичных театров не поставил написанную им пьесу «Захолустная трагикомедия», вызвавшую серьезное и вполне оправданное негодование жителей нашего городка.

Репортер Пальм собирался подготовить серию передач о сельских домах культуры, серия была одобрена и включена в план, однако в начале лета Пальм подал заявление об уходе. Свой уход он мотивировал собственной бездарностью и беспомощностью, его убеждали, уговаривали, просили, ссылались на то, скольких телезрителей постигнет разочарование, если они не смогут больше встречаться с ним на голубом экране, но Пальм был непреклонен. Доходили слухи, будто он перешел на какую-то другую телестудию, работает инженером в национальном парке или учит детей в какой-то глухой деревушке. Я лично склонен верить последнему, хотя точных данных у меня нет.

Марре Вярихейн и Таавет Кюльванд поженились. Таавет за весьма приличную сумму продал свой городской дом и перешел работать в редакцию газеты маленького городка. Недавно мы с Эдвином Вереском оказались в этом городке, и я предложил поэту зайти в гости к Кюльвандам. Таавет как раз поливал цветущие перед домом розы, и ему помогал малыш с крошечной лейкой в руках. Заметив нас, Таавет, картавя от волнения, радостно крикнул:

— Марре, Марре, иди взгляни, что за гости пожаловали к нам!

Загрузка...