8

Кто ведает, где предел горю людскому?

Всю жизнь можно прожить, не оглянувшись; многим хватает куска, определенного рождением. Маленький виллан так и умрет вилланом, юный сеньор и в старости останется сеньором. У каждого на плечах лежит свой камень, а счастливых нет. Кто богат, желает большего; если больше некуда — седеет преждевременно, трясясь над сундуками. Кто властен — не спит ночами, поджидая убийц. Трус боится смерти, герой — бесчестия. И даже наисчастливейший страшится пустоты.

Но это все дано свыше, и нет толку в споре. Земная же неправда вдвойне болит, ибо придумана людьми, ими установлена, силой утверждена, а значит — изменима. Ибо когда Вечный клал кирпичи мира, а Четверо Светлых подносили раствор — кто тогда был сеньором?

…Вкрадчиво, завораживающе шелестит листва Древа Справедливости. Ныне в каждой деревне, в каждом городе, захлестнутых великим мятежом, волнуются на ветру такие деревья, как было заведено в дни Старых Королей. Алыми лентами увиты они и окрашены радостным багрянцем; под сенью густых шепчущихся крон раз в семь дней собираются старейшины, избранные свободной сходкой, и держат совет о насущном, и творят скорый суд, обеляя невинных и карая злобствующих.

Сколько их ныне, Деревьев Справедливости?

Вечный знает…

Пламенем охваченная, корчится Империя. Горит Север; там еще держатся в немногих уцелевших замках беловолосые сеньоры, но едва ли простоят долго. Липкой сажей измазан обугленный Восток; он уже полностью в руках ратников Багряного. Недолго драться и Западу. Лишь южные земли, домен Вечного Лика, пока молчат: крепка рука магистра и коротка расправа братьев-рыцарей в фиолетовых плащах. Но и там хрупка тишина: что ни день, уходят из ставки короля по южным тропам незаметные люди с серыми, расплывчатыми лицами. Уходят, чтобы стучаться в дома южан и спрашивать у встречных: кто же был сеньором, когда Вечный клал кирпичи? Они поют в час казни и, смеясь, плюют в священное пламя. А значит, скоро полыхнет и на Юге.

Шелестит листва. Шепчет нечто, неясное грубому людскому слуху, словно пытается подсказать Ллану верное решение. Но Ллан не прислушивается. Что понимают листья в делах человеческих, даже если это — листья Древа Справедливости?

Второй день стоит, отдыхая перед последним броском, войско Багряного. Серебристо-серой змеей растянувшись вдоль дорог, тремя колоннами оно проползло по стране, вырастая и вырастая с каждой милей, высасывая мужиков из деревень и предместий, сглатывая замки и оставляя за собою их обглоданную, надтреснутую каменную шелуху. И остановилось в трех переходах от Новой Столицы. Свилось в клубок, навивая все новые и новые кольца трех подтягивающихся к голове хвостов.

Люди отдыхают. Иные спят, завернув голову от лагерного шума в домотканые куртки, другие бросают кости, бранясь при неудачном броске, кое-кто, поглядывая по сторонам, пускает по кругу флягу с огнянкой. Взвизгивают дудки, всхлипывают нестройные песни; они тоскливы, как вилланская жизнь, а новых, повеселее, еще не успели сложить певцы.

Рядом со своими, у костров, вожаки пехотных отрядов — первые среди равных. Командиры же всадников — в палатках, разбитых на скорую руку. Им, несокрушимым, не нужно прятать огнянку, им позволено многое. Но стоит ли без нужды светиться? По лагерю снуют неприметные люди Ллана: они видят и слышат все, а приметив несовместимое с Великой Правдой, доносят Высшему Судии. Его же воля жестка, а суд беспощаден. Кому охота зазря расставаться с пернатым шлемом и идти в следующую битву застрельщиком, да еще среди пехтуры?

Под шелестящей листвой стоит простой табурет, сбитый из неструганых деревяшек. Неустойчив, непрочен. Нелегко тело Ллана, почти невесомо. Столь же легко, сколь тяжела воля, коей доверено решать судьбы людей…

— Боббо! Орлиный отряд…

На коленях перед Лланом вихрастый веснушчатый паренек. Одутловатое лицо помято, глаза беспомощно моргают; он дергает плечами, пытаясь хоть немного ослабить веревки, жестко скручивающие запястья.

— Взят пьяным на посту. Прятал две фляги огнянки, — добавляет соглядатай.

Ллан пристально вглядывается в голубизну выпученных глаз. Огорченно покачивает головой. И указывает налево, туда, где чернеет вырытая на рассвете глубокая яма. Духом свежеразбуженной земли тянет из глубины. Боббо, словно не понимая, что сказано Высшим Судией, послушно плетется к краю ямы, и стражники, жалея паренька, не подталкивают его древками. Пьянчужку подводят и пинком сбрасывают вниз, к другим связанным и стонущим. А перед Лланом ставят нового.

— Йаанаан! Отряд Второго Светлого…

Этот худ, жилист, чернобород, кожа отливает синевой. Южанин. Один из немногих пока что южан, откликнувшихся на зов короля. Глаза злые, бестрепетные. Этого жаль. Каково прегрешение?

— Сообщено: хранит золото. Проверкою подтвердилось!

Вот как? Не раздумывая, Ллан кивает в сторону ямы. Йаанаан не желторотый Боббо: даже связанный, он рычит и упирается, трем дюжим стражникам с трудом удается утихомирить его и, брыкающегося, рычащего, косящего налитыми мутной кровью глазами, сбросить вниз.

На коленях — пожилой, немужицкого вида. Морщины мелкой сеткой вокруг глаз; чистая, тонкой ткани куртка с аккуратными пятнышками штопки. Из городских, что ли? Брови Ллана сдвигаются. Высший Судия не любит горожан, даже и «худых». Из каменных клоак вышло зло: тисненое и кованое, стеганое и струганое. Правда не в роскоши. Правда в простоте. Деревня проживет без городских штук, им же без нее не протянуть и года. Кто предал мать-землю, предаст любого…

— Даль-Даэль! Писарь Пятой сотни…

Так и есть. Из этих.

— Отпустил сеньорского щенка. Пойман с поличным!

Рядом с писарем — мальчишка в вышитых лохмотьях. Скручен до синевы. Всхлипывает.

Короткий взмах худой руки. Даль-Даэль падает ничком и тянется губами к прикрытым драными волами рясы сандалиям Ллана.

— Пощади мальчика… я не мог… у меня дети…

Сквозь преступника смотрят расширенные глаза Высшего, на сухом, туго обтянутом кожей лице — недоумение. Почему не в яме?

Темная пахучая земля принимает визжащее.

Все?

Нет…

Отчаянный женский вопль. Из кустов выкатывается простоволосая расхристанная баба с круглыми мокрыми глазами; вздев руки, кинулась к стопам.

— Помогиии, отеееец! Помогиии! Степнягаа подлый! — одуревшая от визга, она смяла пушистую траву, забилась под Древом; бесстыдно мелькнули сквозь разодранный подол белые ноги. Вслед, за нею стражи Судии выволокли, подталкивая древками, отчаянно упирающегося плосколицего крепыша в коротком лазоревом плаще и спадающих, неподпоясанных штанах. Прыщеватое лицо с едва пробивающимися усиками, богатая куртка, несомненно, с чужого плеча, насечки на щеках, возле самого носа. Лазоревый. Плохо. Дело ясно, как Правда, но Вудри…

Наклонившись, Ллан дождался, пока плосколицый оторвал от травы блуждающий взгляд. Дикая, выжженная ужасом тоска в узких глазах насильника. Во рту стало горько. Еще и трус. Хотя, вряд ли: среди лазоревых трусов не водится. А все же… одно дело в бою, иное — вот так, перед ликом Высшего Судии, на краю смертной ямы.

— Взят на месте? — коротко, отрывисто.

— Нет, отец Ллан, по указанию. Вещи изъяты, — чеканит страж.

Значит, лишь грабеж доказан. А насилие?! Но так ли уж непорочна обвинительница? Прощение допустимо… но нет! Нельзя колебаться. Справедливость не нарезать ломтями. Справедливость одна на всех, во веки веков. Иначе нельзя.

Ллан вытянул руки. Рывком сдернул с плеч вора лазоревую накидку. Взмахом подал сигнал.

В ноги опять подкатилась уже забытая, выброшенная из памяти женщина. Трясущимися, скользко-потными руками распутывала матерчатый узелок; на траву сыпались, бренча и позвякивая, дешевенькие колечки, цепочка с браслетиком из погнутого серебряного обруча, другая мелочь…

— Отец, погоди! Ведь вернули же все, все ж вернули… а что завалил, так от меня ж не убудет, сама ж в кусты-то шла… во имя Вечного, не руби парня… смилуйся…

Ллан недоуменно приподнял бровь. Крик умолк. Баба исчезла. Подхватив лазоревого под руки, стражи поволокли его влево. Он, по недосмотру несвязанный, вывернулся ужом из крепких рук и, воя, бросился назад. Головой вперед промчался мимо Ллана, едва не задев его, и рухнул в ноги спрыгнувшему с коня щеголеватому всаднику.

— Ыыыыыыыыыыыыыыыыыыы!

Не глядя на скулящего, Вудри подошел вплотную к Ллану.

— Отец Ллан, — прыгающие усы выдавали, как трудно Степняку сохранять хотя бы видимость спокойствия; заметно дрожали посеревшие губы, в округлившихся глазах — ярость. — Это Глаббро, мой порученец… С самого начала. Со степи! Понимаешь?

Вот оно что. Еще со степи. Разбойник…

Ллан сглотнул комок. О Вечный, как мерзко! Смоляная бородка и кроваво-алые губы. Лик распутника и плотеугодника. Он зовет себя Равным, а по сути — тот же Вудри Степняк. Всадники не без его ведома нарушают Заветы. Лазоревые же позволяют себе и непозволимое. Они глухи к Гласу Истины. И первый среди них преступник — сам командир. Хвала Вечному, что король мудр. Он слушает всех, но кивает, когда говорит Ллан. Воистину, Старым Королям ведомы были чаяния пашущих и кормящих.

Медленно обнажается провал рта.

— Нет равных больше и равных меньше, друг Вудри. Порок не укрыть ничем, даже лазоревой накидкой. Пусть же для твоих людей печальная участь сего юноши послужит уроком. И в сердцах всадников да воссияет свет Истины.

Стражи склоняют копья, направив в грудь Вудри тяжелые клиновидные острия. Пальцы Степняка сползают с рукояти меча, украшенной алым камнем. Ярость в глазах вспыхивает уже не белым, а ослепительно-бесцветным. Обронив мерзкое ругательство, Вудри взлетает в седло.

— Ыыыыыыыыыыыыыыыыыыыыыы! — истошно, уже не по-людски.

Теперь распластанный Глаббро связан. Стражи Судии не повторяют ошибок. Ночью тех, кто забыл о веревке, достойно накажут — для их же блага, на крепкую память.

— Ы-ыыыыыыыыыыы! — уже из ямы. И, подвывая, заводят крик остальные сброшенные, смирившиеся было, но взбудораженные воплем труса.

Шелестят листья, но шепот их глушат крики. Стражи выстраиваются вдоль сыпучих краев ямы. Там, на дне, слоями — люди. Их не много и не мало, все, кто ныне был выставлен на суд Высшего. Негоже томить долгим ожиданием даже тех, кто недостоин милости.

На мягкий, оползающий под ногами холмик поднимается Высший Судия. Лик его вдохновенен.

— Дети мои! — звенит, переливается высокий и сильный голос опытного проповедника. — Разве неведомо, что цена Истине — страдание?

Словно к самому себе обращается. Ллан. Никто не слышит, если не считать стражей; но они — всего лишь руки Высшего. И случись рядом: чужой, он поседел бы, поняв вдруг, что именно тем, кто в яме, проповедует Судия.

— Кому ведом предел горя? Никому, кроме Вечного. Но если пришел срок искупления, то грех — на остающемся в стороне. Истина или Ложь. Третьего не надо. И тот, кто замыслил отсидеться в роковой час, кто презрел святое общее ради ничтожного своего, — враг наш и Истины. Жалость на словах — пуста. Любовь — пуста. И добросердечие — лишь слуга кривды. А потому…

Крепнет, нарастает речь.

— А потому и вымощена святой жестокостью дорога к Царству Солнца. Мы придем в его сияющие долины, и поставим дворцы, и низшие станут высшими, а иных низших не будет, ибо настанет время равных. Тогда мы вспомним всех. И простим виновных. И попросим прощения у невинных, что утонули в реке мщения. И сам я возьму на себя ответ перед Вечным. Тогда, но не раньше…

Ллан смотрит вниз, в выпученные глаза, глядящие из груды тел.

— И если вместе с Правдой придет бессмертие, мы вымолим у Четырех Светлых заступничества; они предстанут пред Творцом и он, во всемогуществе своем, вернет вам жизнь, которую ныне отнимают у вас не по злобе, но во имя Правды. Идите же без обиды!

— Ыыыыыыыыыыыыыы! — не обрываясь ни на миг, летит из ямы.

Ллан склоняет голову и бросает вниз первую горсть земли.

Загрузка...