12

…А потом палач прислонил топор к колоде, и поклонился императору, и помахал квадратной ладонью толпе, и пошел вниз по ступеням с видом человека, хорошо и полезно поработавшего, а тот, второй, в колпаке, отошел от жаровни к столбу — и толпа затихла, будто уже и не помнила о только что спрыгнувшей в корзину голове. Люди замерли, почти все развернулись к почетной трибуне; кому же не интересно поглядеть, как радуется император? Только немногие не сделали этого, и в их числе — я: мне плевать хотелось на императора и на его радости, но главное, я боялся встретиться взглядом с девочкой в голубом, с юной супругой свежеизготовленного графа Вудрина; я боялся, что, увидев, она спрыгнет со своей скамьи и побежит ко мне, боялся, хотя отлично понимал: меня не разглядеть в море голов, я очень далеко от трибуны, и, в конце концов, она навряд ли может хоть что-то видеть сейчас.

Олла, сестренка… Таолла-Фэй Шианна дан-Баэль. Имя твое оказалось гораздо больше тебя самой, девочка, если уравновесило великий мятеж. Ты сидишь, и смотришь пустыми глазами, и ждешь меня, а я… я продал тебя. Продал, и хуже того — струсил; назвал улицу, дом, и за тобой пошли, но без меня: я боялся смотреть тебе в глаза…


Но я не мог поступить иначе! Они назвали мне твое имя, и потребовали тебя, это была окончательная цена… Они знали, что ты жива, и искали, а мне нужно было купить кого-то в стане Багряного, чтобы бунт закончился так, как всегда кончаются бунты… И я прав, потому что машину нужно было остановить любой ценой!


И даже у сожженного дома Арбиха дан-Лаллы я не пожалел ни о чем. Я не говорил с Нуфкой об этом, но ясно было, что и его судьба тоже входит в цену, хотя и довеском; надеюсь, что он, верный слову, отдал тебя не просто так и дорого продал свою жизнь; его убили из-за меня, но уцелеть он не мог, потому что солидные люди, делая свои дела, обходятся без ненужных свидетелей, а Нуффир — солидный человек…


Но я не мог поступить иначе! Спасти Арбиха было невозможно, ибо он дал клятву беречь тебя, сестричка, и ничто не заставило бы его эту клятву нарушить… А ты уже была продана, продана очень дорого — и что значила для тех, кто тебя купил, еще одна старая жизнь… Но я нрав даже в этом, потому что здесь уже не до чистоты рук, если машину нужно было остановить любой ценой!


Что подумал обо мне Нуфка? Это его дело, я не сказал каффару о своем интересе впрямую; надо думать, они решили, что я — из людей императора, а вся одиссея моя — лишь преамбула к торговле и предложению столь безусловной гарантии, как дочь почти напрочь выбитых дан-Баэлей…


Но я не мог поступить иначе! Арбих… О нем я буду помнить до конца дней своих… но он, в конце концов, был стар, ему уже недолго оставалось… да и не знал же я наверняка, что люди Нуфки займутся им! А Олла, что ж… она родилась графиней и останется ею, ей жить здесь… И я, в сущности, ничего не изменил, я вошел в ее жизнь и исчез из нее, это было неизбежно… А я очутился здесь лишь потому только, что машину нужно было остановить любой ценой!


Я уговаривал себя, я делал это истово — и почти преуспел, так что даже сумел не сорваться, когда увидел ее, а рядом с ней — Вудри, который ее купил. Я ненавидел его, его мясистые губы, его довольную ухмылку — но понимал в то же время, что не имею права на ненависть, что ненависть эта есть лишь потому, что он ее купил… но он-то всего лишь купил, а продал я!

Но черт с ним! — зато взбесившийся кибер уже не начнет строить на людских костях свое холодное царство логической справедливости… кости все равно лягут, но так уж повелось, что крестьянские бунты кончаются колесами и кольями, тут я ничего не могу поделать…

А что я вообще могу? Я могу вернуться, и получить снова удостоверение штатного сотрудника, и отпуск; Серега хлопнет меня по плечу, а я смогу выставить ему ящик «Наполеона»; а еще я могу съездить на Фрязино-IV и поцеловать Аришку, а потом рвануть чуть дальше и дать по морде кому следует… все это я могу, но это мои дела, земные дела…

И пока я уговаривал себя, отводя глаза, палач ушел с помоста, а помощник его вынул из жаровни длинные иглы и подошел к киберу, и воткнул в щели забрала рдеющие стальные острия… И все мои доводы стали шпиком, потому что в небо над площадью ввинтился жуткий, невероятный, выматывающий душу Человеческий вопль. Визг! Крик!! Вой!!!

Кричал кибер.

Господи, как же он кричал! — дергаясь и вырываясь из цепей, из просмоленных канатов, а из-под забрала двумя струйками сочилась кровь. Человеческая кровь, едва заметная, но все-таки более темная, чем багряные латы, он выл и бился у столба, а пламя уже подбиралось к нему, и лизнуло, и охватило полностью… доспехи вздулись, багряный суперпласт почернел и растекся бесформенной массой, из которой внезапно пополз, мешаясь с тяжелым вонючим дымом, душистый аромат жарящегося мяса. А кибер кричал, кричал, и наконец умолк. Обвис на цепях, бесформенный, вкусно пахнущий и безмолвный.

…Когда я очнулся, небо посерело и сквозь пока еще светлые облака проглядывали легким намеком рога полумесяца. Площадь опустела, трибуна знати была оголена, ковры и ленты сняты, зеваки разбрелись и только несколько десятков слабонервных, вроде меня, лежали то там, то здесь… Иногда кто-то, пришедший в себя, приподнимался, дико осматривался по сторонам и торопливо исчезал под добродушную ругань стражников, оцепивших помост. Мне и остальным повезло: толпа расходилась довольная, отчего и не стала топтать лежащих; через нас, видимо, просто переступали. Лишь несколько человек были странно плоски и взлохмачены, словно бы размазаны по плитам. Но около них уже копошились уборщики, скидывая мусор в ящики железными скребками. Я показал стражнику монету, и кряжистый дядька с торчащими рыжими усами перестал угрожать древком алебарды; после второго золотого он стал почти любезен, а получив на себя и напарника еще три, позволил мне подняться на помост.

Там тоже успели прибрать. Только кровь не стали вытирать с плахи и крупные сине-зеленые мухи ползали по красному, начинающему уже подергиваться по краям ржавчиной; их крылышки слегка вибрировали, усики шевелились, лапки вязли в липком, и они с заметным трудом взлетали, басовито гудя, описывали один-два круга и вновь пикировали на загустевающие пятна. Меня передернуло, мягко подломились ноги; я заставил себя не смотреть и прошел к краю помоста, к расцвеченным окалиной щитам и столбу, с которого свисало черно-бесформенное. Не хотелось этого делать, но нужно было убедиться, увидеть вблизи, иначе я не выдержал бы и заставил себя поверить, что все виденное и слышанное было бредом, что горела машина, а все остальное — лишь фантасмагория, порожденная перенакаленными нервами.

Я подошел к самому столбу, вплотную, и увидел черный огрызок горелого суперпласта, стекшийся в громадную грушу, а сверху, в узкой ее части, где огонь выплавил дыру, скалились в бугристой гари белые-пребелые зубы. И меня вывернуло прямо на помост, что обошлось еще в три золотых.

Этого хватило вполне. В тот же вечер я покинул Новую Столицу, пристав к каравану, уходящему на Восток. Повозки были набиты битком: беженцы возвращались домой, они торопились отстраивать пепелища и это был неплохой барыш! — купцы охотно принимались за извоз. Они были веселы и необычайно щедры, радовались спокойствию на дорогах, благословляли магистра, славили императора и на каждом привале пели во здравие графа Вудрина, который »…даром, что разбойник, а, вишь ты, как свою выгоду понимает…» и с которым «…любой честный человек теперь не откажется иметь дело». Я отнекивался от угощений, меня поначалу беззлобно стыдили, потом уговаривали, потом кое-кто из беженцев начал поглядывать искоса и шептать о «проклятом мужиколюбе». Но отстали, когда я безвозмездно излечил геморрой и два остеохондроза и объявил, что обдумываю трактат, отчего и дал обет воздержания.

А возле дороги убивали, и я видел все это. Бунтовщиков вели на казнь в родные места, под стражей; они умирали достойно, по-человечески, без пижонства, но и без постыдного визга — не все, конечно, но большинство; они подходили под петлю и не просили ни о чем, словно и не рождались скотиной, обреченной на пожизненное пресмыкание. Это сердило господ, сеньоры зверели, судьи изощрялись в выдумках, так что даже палачи седели на рабочих местах, но что с того?

Мужики принимали смерть, как награду, крича в последний миг, что Багряный живи еще вернется. Откуда возник нелепый слух? — не знаю, но он креп с каждым днем, его повторяли, понизив голое и округлив глаза.

И я понял вдруг то, чего не понимал раньше: отчего так страшны сеньорские расправы. Да оттого, что человек, единожды осознавший себя таковым, уже не ляжет по-свински в грязь; виллан, видевший кровь господина, не стерпит плетки наследника. Выходит, не в устрашение живым столько крови после бунтов, нет, все гораздо проще: высшим нужно уничтожить всех, кто очнулся от рабства.

…Я ехал в тряской повозке и думал об Олле, и об Арбихе, и о кибере, которого уже не найти, а, значит, и не списать, и о том, что это пустяки, потому что остатки его раскиданы надежно, и снова об Олле — она не поверит, что я бросил ее, и будет ждать меня, брата, будет ждать долго, до последнего дня своего; пока что — в своей светелке, а когда подрастет — в постели, рядом с грубой губастой скотиной; и опять об Арбихе, который дрался один против десятка ножей, и снова, снова, снова — о парне, решившемся поднять багряное забрало того, кого проклял Вечный…

Как он смог одолеть самого себя, свой страх? И снять латы? И стать высшим существом, оставаясь человеком? Как?!

Ну а я, я — сумел бы? Разумеется. Я же не верю ни во что, кроме себя, и своих друзей, и наших знаний, и могущества Земли. А он? Он верил в непознаваемое. Но не побежал сломя голову, увидев то, что было под шлемом. Он решился — надел его на себя.

И вот, сидя в модуле, у стилизованного под земное средневековье столика, я говорю себе: ты — дерьмо, исполнитель! Неприятно? А что поделаешь? Ты все продумал, ты в полной мере использовал свои полномочия, ты выполнил задание… одно только не успел сообразить, торопясь спасти людей от победы безумной машины. Даже не задумался. О чем? Да о том, что люди не пойдут за кибером, пускай даже самым разбагряным, они пойдут только за человеком, хотя бы он и вел их молча.

И что в итоге? Грязь на руках, грязь на душе. И никого ни от чего не спас, и ничего не предотвратил, наоборот — напортачил, как приготовишка. Мятеж разгромлен — это ты, землянин, написал чужую историю. Попробуй теперь, исправь. Слабо. Можно, конечно, взять меч и пойти к людям. Ты победишь императора, ты разобьешь магистра, знаний хватит. Но чего стоит стадо, слепо идущее за всезнающим богом?

И разве нужны вообще боги, если Багряный кричал от боли?

Он был человеком, но человеком, дерзнувшим одеть доспехи бога, — и они пришлись ему впору. А мне нечего сказать ни Олле, ни Арбиху, ни всем вам, здешние люди. Что с меня взять? Рожденный богом разве сумеет понять человека? Зачем же лезть грязными руками? Есть Багряный, нет его — какая разница? Выбирать не мне. Выбирать вам. Потому что ничто не кончилось. Потому что снова займутся бунты, и все равно будет Ллан, который страшнее любого кибера, даже самого бешеного, и все равно будет Вудри, который никакого кибера не побоится, и все это повторится не однажды — но придет день, люди поумнеют, они распробуют первого и раскусят второго, и сплюнут, и найдут новые пути… а вот какие? куда? — решать им самим, никому иному!

— вот в чем все дело.

Самим! Чтобы никто никогда не покупал счастье Земли, продавая мою Аришку… Господи, я ошибся, я подумал — Оллу, а вышло иначе, и ведь я не про Землю думаю… но почему не про Землю?

Что же мне делать?

Как исправить то, что исполнено на совесть?

Я думаю. Я должен придумать. Хотя бы ради моей дочки…

Через час с небольшим меня подберет шлюпка с орбитала.

Я встаю, подхожу ко второму отсеку, откидываю печную заслонку. Передо мной — кибер-копия. Уже ненужный: легенда окончилась. Через месяцок пришлют новый. Волка-одиночку с программным управлением, например. Или еще что подберут.

Что мне терять, кроме места в штате?

Я направляю лампу на отсек. Прямо в лицо мне смотрят прорези глухого шлема. Дурацкая кукла в багряных доспехах…


Когда в степи по весне отбивают от матери голенастого теленка с кожистой припухлостью посреди крутого лба, его приводят в отдаленный загон; он смешно хлопает лиловыми глазами и норовит лизнуть знакомо пахнущие руки. От незнакомой же руки бежит, забавно взбрыкивая и покряхтывая в испуге. Это еще не бойцовый бык. Он станет им, когда, воспитанный должным образом, взроет землю турнирного поля копытом и кровь, туманящая глаза, сверкнет алыми каплями на усыпанной песком арене. Битва с единорогом, один на один, железо против кости — вот забава сеньоров, вот потеха высоких!

Но нелегко воспитать бойцового быка, не каждому дано разбудить в скалоподобном теле заложенную от роду страсть к схватке и победе. От отца сына, к внуку, к правнуку передается секрет и тайна обучения единорога. Вот почему бычьим пастухам во всем поблажка. Даже если рушится мир…

Великий мятеж закончился. Пронесся шквалом яростно опаляющий огонь, обуглил стены замков и, погашенный щедро расплесканной у врат Новой Столицы кровью, утих — только искры еще какое-то время плясали над краем, вспыхивая то там, то здесь и тут же угасая под мечами окольчуженных отрядов. Тихий покой вернулся в деревни; усмирилось вилланское буйство и даже вольных людей словно бы не стало: то ли всех перебили, то ли забились уцелевшие в чащобы да буераки, пережидая лихие времена.

Устав от мести, господа поогляделись и, пересчитав уцелевших, дозволили им жить и трудиться, дабы возместить утраченное по их же тупой злобе. А чтобы скоты не забывали о своей удаче, накрепко запретили аж до следующего Дня Четырех Светлых снимать с шестов головы тех, кому не повезло. Да еще, заботясь о пропитании вилланов, повесили на околицах деревень лишние рты — стариков и калек, бесполезных дармоедов. Бели же но правде, то, разумеется, и для острастки…

Жирные черные птицы вопили над Империей.

А Тоббо уцелел. Ибо раз есть сеньор, значит, ему не обойтись без единорога. Потому бычьего пастуха и выдернули из десятки, уже вставшей под виселицу.

Удача пролилась дождем. Не повесили. Не отсекли руку. Не ослепили. А клейма — пустяк. Только в первые дни, когда твердели сизые струпья, боль была по-настоящему сильна. Сейчас уже почти поджило. Терпеть можно. А позора не получилось. Кого стыдиться, ежели, почитай, у каждого мужика, что выжил, те же метки на лбу и щеках?

Ну и нечего гневить Вечного. Жизнь, какая ни на есть, наладилась, заскрипела, покатилась, как повозка по наезженной колее. Жаль, правда, слепенького, но и то сказать: даже крепких стариков по приказу из столицы вздернули, так что об убогом и речи не было. Висит слепенький на суку ободранного Древа Справедливости, висит тихохонько рядом со столетним дедушкой Луло и улыбается, обмазанный смолой, чтоб не сорвался, когда совсем сгниет. И дедушка тоже улыбается.

Им весело. Живым не до смеха. А поскольку угрюмый виллан — плохой виллан, решил граф Вудрин открыть корчму. Не сам додумал: каффар столичный, что Баэль на откуп взял, присоветовал. Однако неглупо. Много огнянки, дудки, корчмарь-балагур всегда в долг верит — гуляй, виллан! Веселись! А проспишься — в поле! По себе знает нынешний дан-Баэль силу огнянки. Пьет, правда, умело, да и вообще, не из плохих сеньор, разве что завзятый больно. Что захочет, вынь да положь! Вот и женку свою, до возраста не допустив, в постель взял. От прислуги слышно: что ни ночь — крики из спальни. Плачет молодая сеньора, братьев на выручку зовет. Видно, ума лишилась, бедолага: всем известно, что только один брат у нее и был, да и того… Тсссс, вилланы…

А корчма, она еще чем хороша: мимо целовальникова уха новости не проходят. Цена же вестишкам по нынешнему-то времени ой какая высокая! Ведь бродят еще по Златогорью недобитые ватаги, да и тут, в степи, банды шастают. А ко всему — разговорчики: жив, мол, Багряный, ушел, вырвался. Вредные слухи, дурные. Разносчиков-то, понятно, поймав, — на сук, да много ли пользы? Вот ведь отчего подкатывается иной раз каффар-корчмаришка к бычьему пастуху: скажи-де людям все, как есть, ведь видел же сам, ну и скажи, а тебе от его светлости, глядишь, поблажка выйдет. Тоббо, однако, молчит. И раньше был неразговорчив, а сейчас подавно, слова не вытянешь. Разве что про баб или о быке.


…Тоббо проснулся рано, задолго до зари, от смутной тревоги. Привстал на локте, прислушался. Тихо. Или примстилось? Нет, прошуршала трава. Таятся. Кто бы это? Управитель вчера уж был, соседям ни к чему, да и какие там соседи? — четверть дня до деревни. Степные? Те не стучат. К жилью выходить стерегутся, боятся графских лазоревых. Много нынче степных, да все жалкие какие-то, помятые, вожаки все грызутся. Граф Вудрин иной раз в облавы ходит, это у него ловко, даром, что ли сам…

Тоббо вздрогнул. Тсссс… как можно? Вспомнилась последняя встреча с графом. Тот завернул, охотясь. Перекусил, угостил огнянкой, расспросил, растет ли бык да злой ли? И уже на пороге: «Ты, Тоббо, помни… Сам виноват, сам судьбу выбрал. И болтай поменьше». Подмигнул и уехал.

Граф Вудрин дан-Баэль. Вудри Равный. Вудри Степняк.

Мразь. Предатель.

Мелькнуло перед глазами то, что виделось во снах: падающий шестопер, кровь, петля. И — в красном цвете: обугленные руины, кольчужники-лазоревые, задравшие лапы к небу. Белое, искаженное ужасом мясогубое лицо. Кровавая полоса поперек бороды.

Получи!

Нет. Забудь, Тоббо. Забудь.

В пепле деревни. А те, кто уцелел — пашут. А те, кто не согнулся — в степи, в Златогорье, в Поречье — бродят волками, каждый сам по себе. Нет вожаков.

Забудь.

Все прошло. И не повторится.

Эх, Багряный, Багряный…

Шуршание за дверью, словно кто-то отползает. Тоббо опустил ноги с лежанки, нащупал растоптанные башмаки, натянул исподнее. Взял топор. Оказалось, зря. Потому что за дверью было пусто. Степь серебрилась и переливалась темно-зеленым, на востоке начинало светлеть. До утра еще было долго.

— Кто здесь?

Молчание. Но куст у калитки слегка примят. Кто там: друг или враг? Неважно. Скорее всего, несчастный бродяга, бегущий в степь.

Тоббо раздвинул кусты.

И увидел.

Они лежали кучкой, аккуратно сложенные.

Круглый щит с золотым колосом. Меч. Латы.

Все — багряное, точно отблеск заката.

И поверх всего — глухой шлем с узкими прорезями для глаз, увенчанный глубоко насаженной короной, сплетенной из колосьев.

На глазах Тоббо плавилось все это и текло в пламени костра под утробный вой, несущийся из-под расплывающегося шлема. Потом почернело и стало похоже не на латы, а на громадный нарост на боку старого дерева. Умерла в огне колдовская сталь.

Но вот же — лежат. Багряные, гладкие, словно только что из кузни…

Тоббо поднял шлем. Он был странно легким. И таким же — панцирь. И не тяжелее — щит. И меч тоже — легкий и тупой. Так вот почему Багряный никогда не обнажал его… С поддельным мечом шел. Крови лишней, выходит, не хотел. Жалел мразей. А они его пожалели?

Лицо пастуха стало страшным. Прав был отец Ллан. Вот только больно уж мягок был…

Тоббо повертел бесполезную двуручную игрушку. Зашвырнул далеко в траву. Вернулся в хижину. Жена, сидя на лежанке, глядела испуганно. Не умеет иначе, хотя Тоббо давно уж не бьет ее: слишком ясно помнятся ласковые руки, вытирающие горящие клейма влажной тряпицей, пахнущей травами. Тогда, встав на ноги, он впервые поцеловал жену.

— Собери поесть. Да побольше.

Жена негромко охнула.

— Тихо!

Затвердевший голос мужа сорвал женщину с места, она засуетилась у печи. Мясо, сыр, пряные травы. Тоббо опустился на колени и, подсунув нож в щель, оттянул присыпанную землей доску.

Меч. Настоящий. Тяжелый, с простой рукоятью.

С месяц назад неведомый бедолага так и не смог отбиться от стаи. Наутро Тоббо закопал останки и прихватил то, что не погрызло зверье. Взял и меч, хотя за такую штуку по нынешним временам не поздоровится даже бычьему пастуху.

Зачем взял? Так. Степь все же.

А оно вот как обернулось.

С котомкой в одной руку и мечом в другой, он оглянулся. Захотелось сказать что-то хорошее, но Тоббо не знал особенных слов и поэтому сказал только:

— Не плачь…

А она, уловив в голосе непривычное, всхлипнула чуть громче. И попросила:

— Не уходи…

Тоббо потоптался на месте. Распахнул дверь.

— Не могу. Нужно.

Помолчал. И, уже шагнув за порог, добавил:

— Вернулся король.

Загрузка...