Дмитрий Шишкин ВОЗВРАЩЕНИЕ КРАСОТЫ рассказы и очерки




ОТ ИЗДАТЕЛЯ С ПОКАЯНИЕМ И ЛЮБОВЬЮ


Путь человека к Богу всегда подобен некоему незримо совершающемуся таинству, недоступному для посторонних глаз и недосягаемому для рационального осмысления. Таинство всегда «паче слова и разума», его невозможно уразуметь — перед ним можно лишь в благоговении остановиться, задуматься, восхититься — и это будет первым шагом к выражению того, что по самой своей сути является невыразимым.

Книга священника Димитрия Шишкина «Возвращение красоты» являет собой именно такую благоговейную попытку осмысления собственной жизни как сокровенного таинства встречи с Богом. Написанная в форме автобиографических рассказов, она удивительным образом повествует нам не столько об авторе, сколько о самих себе — ведь эта наша, до боли знакомая жизнь предстает перед нами: жизнь целых поколений, выросших и воспитанных в духе материализма и не имевших никого, кто рассказал бы о существовании иной, нематериальной Красоты — той, которая так часто взывала к нам из глубины веков, из полуразрушенных старинных храмов, из заросших бурьяном могил подвижников, из покрытых многолетней пылью священных книг. Той Красоты, которая в недавнем прошлом была отвергнута, растоптана, предана забвению… «И что вынесут в уме и сердце своем современные дети народа, взросшие в скверне отцов своих?..»[1]

Именно с такого покаянного признания и болезнования об этой трагической странице нашей истории и начинается книга. В рассказе «Облеченная в Солнце» автор открывает нам судьбу сотен и тысяч безвинных людей, закончивших свою жизнь в тюремных бараках и братских могилах. Это и есть первый шаг на пути к утраченной чистоте души — вернуться к истокам духовной катастрофы и почтить память тех, чей подвиг веры и исповедничества стал лучшим свидетельством и лучшей проповедью, какую они могли бы оставить нам, своим нерадивым потомкам. Аще не умрет — не оживет[2] Осознавая всю цену нашей нынешней свободы, автор преклоняется перед силой любви и веры этих людей, признавая свою скудость.

Покаяние и благодарность Богу — вот то, в чем черпает силу предельная искренность отца Димитрия, вот то, что придает всей книге задушевный настрой исповеди. В этом и ее ценность, и острота, — острота от боли сопереживания, потому что автор не защищается, не пытается себя как-то обелить, выставить в выгодном свете… не ищет своего[3]. И потому позволяет нам, часто даже в ущерб собственному самолюбию, заглянуть в самые потаенные уголки своего сердца, начиная от светлых детских озарений и юношеской влюбленности и заканчивая духовными переживаниями уже зрелого человека, облеченного в священный сан.

Детские воспоминания автора, очень трогательно и лирично написанные, передают нам исключительную восприимчивость ребенка ко всему доброму. Даже по прошествии лет память сохраняет именно те моменты, которые связаны с прикосновением к иной, духовной реальности, будь это неотвязное стремление куда-то улететь на склеенном из туалетной бумаги воздушном шаре или убежать куда-то по крышам старых домов или какое-то иррациональное желание «уйти туда, куда обязательно должен уйти человек, во что бы то ни стало»… Каждое слово здесь — это узнавание, будто сквозь толщу прошедших лет ты переносишься в свое собственное детство, с его предновогодним ожиданием чуда, с его необъяснимыми восторгами перед торжественным великолепием парящих снежинок или мощью бурных ливневых потоков. Пожалуй, только в детстве и возможно это безраздельное счастье от одного только созерцания красоты и благости бытия, — счастье от первого открытия неведомого пока еще Бога, заставляющее маленького человека позабыть на время о шалостях и игрушках…

Непостижимо, насколько глубоки и истинны бывают порой эти детские откровения. Но еще более удивительно, как Бог «ухитряется» обнаруживать Себя в самых, казалось бы, непригодных для этого условиях, например… в пионерском лагере, где маленький Дима, сбежав от гремящих дискотек на берег моря, впервые понимает, что они заглушают что-то очень важное в этой жизни. И вслед за пониманием приходит первая боль о несовершенстве этого мира, — мира, где грохочущая музыка ценится больше, чем прекрасное безмолвие природы. Мира, где взрослые, призванные быть примером доброты и любви для детей, так беспощадно расправляются с приблудившейся несчастной собакой. И крест над могилой этой собаки, сооруженный детскими руками, становится воззванием к правде — не к человеческой, взрослой, ущербной и изменчивой, а к надмирной, Божественной Правде, милующей и спасающей Свое творение.

И неважно уже, что маленький Дима однажды в пылу мальчишеского задора будет бить стекла в соседней церкви — когда-то он, помня и сокрушаясь, снова вернется в нее, вырастет и вернется, чтобы совершать службы Тому, Кто ждал его столько лет… Тому, к Кому однажды была обращена его первая, с болью души, молитва в гулком, опустевшем доме: «Иже еси на Небесех!»…


* * *


Судьба автора в юношеские годы во многом была определена той самой «мучительной и страшной взрослой жизнью», которая целые поколения неокрепших, запутавшихся в себе молодых людей втягивала в трясину наркотической и алкогольной зависимости. В «Крымских очерках» мы встречаем уже повзрослевшего Дмитрия, тоскующего от осознания бессмысленности собственной жизни. Зачем учиться, зачем получать профессию, зачем служить в армии, зачем всё?.. Множество «зачем» и «почему», упирающихся в тупик, безысходность, небытие. Наркотики будто бы ненадолго возвращают миру утерянное совершенство, но после каннабисного[4] забвения душе по-прежнему ни в чем не найти покоя.

И даже самые светлые, чистые и жертвенные чувства не могут быть спасением в мире, где царит смерть… После тяжелой утраты дорогого человека в душе Дмитрия вызревает протест, желание «ответить по-настоящему» на этот вызов, брошенный судьбой. Но как ответить? Кому ответить?..

Сам автор характеризует свое состояние всего двумя словами: «Я погибал», но сколько за этими словами скрывалось тогда непоправимых решений, искалеченных молодых судеб. Беспорядочное «мотание по городам», увлечение восточными учениями, практикой цигун — Дмитрий готов был уцепиться даже за самую призрачную надежду, последовать за любым «ненормальным», который мог предложить «что-то большее, нежели эскимо, канцтовары или билет на концерт филармонии». Поэтому неудивительно, что под влиянием индийской философии он на какое-то время примкнул к таким колоритным, таким «духовным» на первый взгляд кришнаитам. Теперь, с высоты своего христианского опыта, автор уже посмеивается над наивностью того юнца, который искал духовность в шафрановых одеждах и непонятных мантрах, адресованных еще более нелепому, исполненному чудовищных противоречий «фиолетовому карапузу Кришне».

То, что сначала показалось глаголами вечной жизни[5] на деле проявило себя как «отголосок насилия, подделки, принужденности, рабства и мерзости греховной»[6]. Окончательным отрезвлением от всех этих «эзотерических шалостей» стало осознание того, что он имеет дело с очень определенной и враждебной человеку силой, которая способна только заморочить и погубить создание Божие.

Не в безумном экстазе и диких плясках говорил с Дмитрием Господь с самого детства, но в величественной красоте природы, в святой тишине древних храмов. Только вот человек обычно мало обращает внимание на то, что кажется слишком простым и привычным. Таким же привычным, как купола той самой церкви, мимо которой маленький Дима ходил когда-то в школу. И некому было объяснить, рассказать о затаившейся совсем рядом Красоте, сокровенной, но не сокрытой… Потому и крещение Дмитрия в 18 лет — как будто при случайных обстоятельствах (но как много на самом деле стоит за всем «случайным»!) — не стало для автора чем-то судьбоносным, и крестик на шее долгое время соседствовал с восточными талисманами, и Евангелие столь же долгое время оставалось непрочитанным. Как часто многие из нас ошибались, думая, что истина должна быть непременно эзотеричной, утаенной от «общей массы», доступной лишь немногим посвященным. Храмы, открытые для всех, как-то не укладывались в такое представление. Бог, распятый на Кресте, еще меньше соответствовал своему «назначению» приносить счастье и благополучие…

Но все же было такое место в жизни Дмитрия, которое подспудно приготовило его к принятию христианства. Это место можно легко найти на карте Крыма — гора Мангуп, бывшее княжество Феодоро с его богатейшей и даже героической христианской историей. Историей не прошедшей и не преходящей, но всегда незримо присутствующей рядом с нами как отблеск Небесной, Торжествующей Церкви. Благодать и святость Мангупской горы, ощущаемая в полумраке пещерных храмов, на руинах древних алтарей, среди развеянных по земле могил святых подвижников, возвращала Дмитрию что-то родное из детства, чувство той самой «настоящей жизни», к которой призван каждый человек на земле.

Здесь, на Мангупе, — место встречи автора с вечностью, безмолвное предстояние перед неизвестной пока еще Красотой. Здесь, среди местных босяков, всевозможных «пещерных людей», порой диковатых и уж точно юродивых для мира, но чего-то все время ищущих, обретается больше стремления к правде, чем там, внизу, среди тех, кто ничего не ищет, кого не тревожит «души беспокойное шило»[7].

Здесь, на Мангупе, «в задушевных, неспешных беседах, ночных посиделках у костра, в тишине открывалось душе ошеломляющее иное, бесконечно отличное от всего, что знал до сих пор… и важное!».

С удивительным теплом и любовью автор описывает «завсегдатаев» мангупских пещер. Санька Герик, Андрюха Борода, Индеец, Серега Нешуми, Граф Армянский… Бродяги и уголовники, люди с трагичными судьбами, лишенные какой бы то ни было перспективы в будущем, — казалось бы, действительно, «мертвые души», потерянные и для общества, и для Бога… Но, читая об их странной жизни, в какой-то момент вдруг с недоумением и радостью понимаешь, что слишком много любви в том аду, который они для себя выбирают. Слишком светло от их простого человеческого тепла, вечерних разговоров по душам, такого родного слова «братишка», спасающего от неверного шага в пропасть… И кажется, что что-то все-таки соединяет эти неприкаянные души с Богом: может, связанные крючком шерстяные варежки для ребенка, может, боль души, изливаемая на самодельной флейте, может, диссонансом отозвавшаяся разлаженная струна исстрадавшегося сердца. Да и неважно, что именно, на самом деле. Важно одно — то ясное ощущение, что там, посреди них, Господь, близкий и милостивый, подающий утешение даже недостойным и не знающим Его.

Может, как раз поэтому автор, молясь «под кайфом» в христианской базилике, вдруг ощущает прикосновение благодати Божией — так неожиданно для самого себя. «Мне казалось, что Господь сейчас "закрыл глаза" на мою невменяемость, и от этого, вот именно от этого мне просто захотелось бросить все к едрене фене и стать другим…»

Душа испытывает потрясение оттого, что ты, весь такой убогий, почти невменяемый, в общем совершенно непотребный, — вдруг оказываешься услышанным… Так было и тогда, когда Господь принимал миро от блудницы и разделял трапезу с мытарями и грешниками… Потому что не праведных Он приходит спасать — и тогда, и сейчас…

Камо пойду от Духа Твоего? И от лица Твоего камо бежу?[8] Именно эта безусловная, все обнимающая любовь Божия, воспетая когда-то Псалмопевцем, творит здесь, на Мангупе, чудеса, потому что через несколько лет бродяга Индеец придет-таки в храм и суровый «воин» Граф Армянский найдет свое место в монастыре. Ну а кто не придет… не будем судить их строго — за то, что, дойдя до края, они не смогли (не успели?) сделать правильный выбор… Одному только Господу ведома их судьба, нам же ведомо только одно: Аще взыду на небо — Ты тамо ecu, аще сниду во ад — тамо ecu[9]


* * *


Именно на Мангупе автор почувствовал, как близок Господь, как Он подает утешение вконец запутавшимся «искателям истины», как указывает просветы тем, кто продирается к Нему во тьме, на ощупь, без всяких духовных ориентиров. И из последующих «Крымских очерков» мы узнаем, что Дмитрий возвращается в горы уже воцерковленным человеком, переоценив заново, одухотворив свою любовь к этому месту теплым чувством благодарности и покаяния.

Но между этими двумя совершенно разными крымскими периодами пролегают четыре месяца (а на самом деле целая жизнь), проведенные в колыбели русской святости — Оптиной пустыни. Именно они стали переломными в жизни автора, именно там загорелась душа любовью к Богу и Церкви. «Оптинский свет» — так называется следующий цикл очерков, посвященный воспоминаниям об Оптиной и ее насельниках.

В этот «оптинский период» автору открывается то самое живое свидетельство о бытии Божием, которого ему так не хватало все эти годы: «сияние вечной жизни на лице человека»[10]. Бывший игумен Оптиной Феодор (Трутнев), новомученик инок Ферапонт, старец Илий — все эти светлые, написанные с любовью образы являют собой истинную красоту человеческой души, которую невозможно создать никакими искусственными средствами, потому что Творец ее — Сам Бог: «Он сообщает Свет и Жизнь причастникам Своим, которые, приобщившись Божественному Свету и Жизни, сами делаются светом и жизнью»[11].

Живя рядом с этим Светом, впитывая его, невозможно не ощутить, насколько мелки перед Ним все эти «застраховывающие от горя» учения, которые считают нирвану и отрешенное безразличие наивысшей мудростью. Мы же «призваны следовать за Тем, Кто плакал над Лазарем и Иерусалимом»[12], Кто предал Себя на мучения и распятие…

Истинное христианство — всегда мученичество. Об этом свидетельствовали Дмитрию руины древнего княжества Феодоро, об этом свидетельствовала и Оптина пустынь. В 90-е годы автору посчастливилось знать послушника Владимира — будущего новомученика Ферапонта… Он с любовью передает нам живые подробности общения с этим удивительным человеком, сумевшим отказаться и от своего прошлого, и от своей земной любви ради служения Единому Богу. Но когда святые уходят от нас, они становятся еще ближе к нам, еще роднее, и крест над могилой инока Ферапонта возвещает автору не о потере, не о разлуке, не о смерти, а о Жизни, о вечности, о торжестве той самой высшей Правды, к которой он когда-то так отчаянно взывал в далеком детстве…

Разве не удивительно, что Господь всегда слышит нас, всегда внимает нашим детским безотчетным молитвам, не презирая ни одного воздыхания, не обходя молчанием ни одного нашего жалкого вопля к Нему. Он, исполняющий во благих желание твое[13], всегда помнит о них, ожидая возможности дать просимое во время благоприятно[14]. И вот, разве не удивительно, что после Оптиной пустыни Дмитрий оказывается в Свято-Успенском Бахчисарайском скиту: мальчик, плакавший когда-то о разрушенной красоте и несовершенстве этого мира, через много лет оказывается в месте своей детской мечты и теперь своими руками помогает воплощать ее в жизнь — восстанавливать ту самую красоту, которая сияла когда-то в этих заброшенных и позабытых всеми руинах… Позабытых всеми, но не Богом.

В скиту на долю неопытного еще, но ревностного подвижника выпадает множество новых трудностей, которые так часто свойственны возрождающимся общинам: это и бытовая неустроенность, и отсутствие настоящего духовного руководства, и пересекающиеся интересы разношерстной братии. Но все эти, даже самые малые, труды и заботы, которые добровольно несут послушники для поддержания только-только затеплившейся здесь монашеской жизни, оставляют удивительное ощущение: ощущение того, что ими совершается действительно что-то великое. И это великое — в том малом кусочке жизни, который человек осознанно посвящает Богу. Пусть это даже падающий раз за разом, подверженный пагубным страстям человек — само его существование уже оправдано этим необъяснимым стремлением послужить, внести свою малую лепту в дело Божие — и кто знает, может, именно эта лепта и окажется перед Богом гораздо весомее сокровищ многих «праведников»…

И нравится нам это или нет, но руками таких вот простых, незамысловатых, грешных людей Красота возвращается в нашу жизнь — и тогда, и сейчас. Возвращается и благодаря таким вот удивительным и неисправимым идеалистам, мечтающим о высеченной в горах келье, как юноша Дмитрий. И даже не жаль, что в конце концов он выбирает не монашеский путь. Ведь самое главное, что эта его одинокая келья в горах — как чистое сердечное намерение, как величайшая жажда Бога — навсегда останется с ним — чтобы озарять, вдохновлять, придавать силы, аккумулировать в себе все самое доброе и светлое. «Потому что без света человеку нельзя. Никак!»…

И когда приходит время сделать жизненный выбор и откликнуться на призвание Божие, эта светлая мечта, эта «сладкая тоска по настоящему, по святости» ожидаемо перевешивает все возможные рациональные доводы и опасения. Понимаешь, что нет и не могло быть более закономерного конца для жизненной истории нашего непридуманного героя. Конца, после которого самое важное время жизни только начинается — время работать Господу, собирать, воздвигать, возделывать и хранить[15] с молитвой и любовью.

Вот и возвращается все на круги свои[16]. Снова год за годом восстает из руин православная Русь, и новое поколение священников приходит на смену убитым и репрессированным за веру мученикам. И автор — один из них, тех, кто призван был, пройдя свой собственный нелегкий путь от неверия к вере, соединить собой эту разорванную связь времен и поколений. И мы видим, что эти пришедшие от неверия священники не были самыми учеными, не были самыми харизматичными, не были самыми святыми и даже часто не всегда до конца понимали, на что себя обрекают. Но очевидно, что по-другому они просто не могли, потому что просто следовали за Христом — не с перечнем требований и запросов, а как блудные сыновья: Отче, несмь достоин нарещися сын Твой, сотвори мя яко единаго от наемник Твоих[17]

И мы видим, что Господь не только откликался на это искреннее покаяние сердца, но и делал вчерашних блудных сыновей Своими служителями… Не взыскуя их прежних ошибок, не дожидаясь, пока они окажутся достойными Его, Он спешил осыпать их Своими неисчислимыми милостями и щедротами.

Можно сказать, что вся книга отца Димитрия написана от «избытка сердца», ощущающего великую благодарность за эти незаслуженные милости. И каждая такая милость вызывает в сердце сознание своей малости, своего недостоинства и еще большую любовь и благодарность…

В двух последних частях своего сборника автор стремится донести до нас эту радость пребывания с Богом, счастье постоянного ощущения Его присутствия, которое настолько живо и действенно, что в сравнении с ним теряют свою привлекательность все человеческие блага и утешения этого мира. Воистину «земля в солнечном дыму от любви Господней»[18], от множества Его святых и святынь, только бы мы имели очи, способные видеть, и сердце, способное чувствовать…

В «Благословенной Элладе» отец Димитрий рассказывает нам о стране величайших святынь, главной из которых является Святая Гора Афон. Сколько афонских старцев и святых давно уже стало для нас своими, «русскими», как и наши преподобный Серафим Саровский и святитель Лука (Войно-Ясенецкий) стали совершенно «своими», любимыми и почитаемыми у греков. И как это удивительно — когда звучит под сводами греческого храма славянская речь, когда разливаются над Эгейским морем звоны русского колокола. Благословенные Катунаки, страшные Карули, многочисленные скиты и келлии, чудотворные иконы и мощи Святой Горы — все это бесконечно дорого и русским, и грекам, и сербам. Нет и не может быть никакого разделения Церкви Христовой на «вашу» и «нашу». Все ваше[19], — говорит апостол. Всё есть дар Божий, только бы не потерять, не забыть, не лишиться этого по собственной нашей беспечности и нерадению.

Уклад жизни, быт афонских монахов прост и неприметен, но именно в этих убогих келейках, на этих шатких балкончиках, повисших над самым морем, живет настоящая святость. Величие Божие не гнушается бумажных иконостасов, ветхих епитрахилей и полинялых подрясников, как некогда не возгнушалось и яслей для скота. Здесь, на Святой Горе, обретается нечто гораздо более ценное для Господа — сокровище духовной аскезы, подвиг всецелого самоотвержения и предания себя воле Божией. Место великих трудов, пропитанное слезами и потом многих безвестных подвижников, живое свидетельство того, о чем слагал свои гимны святой Симеон Новый Богослов: «Не говорите, что Бог не бывает видим людьми. Не говорите, что люди не видят Божественнаго света, или что это невозможно в настоящее время. Никогда, друзья, это не было невозможным, но и весьма даже возможно для желающих»[20]

Именно здесь, на Афоне, почти физически ощутимым становится это чувство, что святость возможна, близка и в то же время «необходима для тебя как воздух, как жизнь». Необходима потому, что человек изначально был призван к святости — ни больше ни меньше. Будьте святы, потому что Я свят[21] Святые угодники Божии достигали таких духовных высот, что находились как бы в плену у Божественной любви и чистоты. А начинался путь их подвижничества именно с «ураненности прекрасной Красотой»[22], одним лишь прикосновением преображающей и исцеляющей человеческую душу. Неудивительно, что и сами они получали этот удивительный дар — одним лишь взглядом или словом возводить заблудшего человека от «пропасти погибели»[23], врачевать недуги душевные и телесные…

Последний цикл очерков рассказывает нам об одном из таких удивительных святых, земляке отца Димитрия — Крымском архиепископе Луке (Войно-Ясенецком). Выдающийся святитель-хирург считается одним из самых больших чудотворцев XX века и очень почитаем даже за пределами России. В наше время издано уже немало книг с его жизнеописанием и рассказами о чудотворениях, но каждое новое свидетельство всегда дорого сердцу верующего человека, всегда по-новому вдохновляет и укрепляет нас, немощных, раз за разом отпадающих от Бога с привычной легкостью.

Отец Димитрий, прослуживший без малого семь лет у мощей святителя, делится с нами рассказами из собственной священнической практики, бережно собрав истории людей, получивших от святого чудесную помощь. В основном это действительно «истории болезней» и их исцеления, причем некоторые из них рассказаны людьми «старого поколения», лично знавшими архиепископа Луку, говорившими с ним. Блаженны эти люди, которым посчастливилось видеть святого собственными глазами, целовать его благословляющую руку…

И что особенно ценно, все эти крупицы опыта живого общения со святителем, мельчайшие детали его духовного облика, сохраненные с благодарностью и любовью, помогают нам ощутить особый характер святости этого удивительного человека, который заключался в бескорыстном и самоотверженном служении Богу и людям. И теперь, спустя четыре десятка лет после своего отшествия ко Господу, не ограниченный уже ни временем, ни расстояниями, он спешит всюду, где его призывают…


* * *


Невозможно описать всего, что внимательному читателю способна открыть эта книга, написанная человеком, который с детства чувствовал и любил Красоту Его голос, обращенный к нашему сердцу, пытается сказать нам нечто очень значимое для него — и пусть каждый услышит в этом что-то свое, близкое именно сейчас: что он услышан, принят, прощен, любим… Общению с Богом нельзя научить, можно лишь указать верный курс, направление. Где Божественная красота — там и Бог. А где Бог, там есть все, чтобы сделать нас истинно счастливыми. Это без сомнения.

…И когда отец Димитрий снова поднимается на горы, снова бродит по пещерным храмам и монастырям — теперь уже не просто как паломник или трудник, а как сознательно стремящийся смиренно следовать путем безвестных и безымянных святых, положивших здесь жизни свои за веру, — когда под древними полуразрушенными сводами снова, после долгих лет молчания, звучит «Благословенно Царство…», он понимает, что больше искать в этой жизни нечего, потому что существует оно, это место, которое действительно примиряет со смертью и тлением, — место, где исковерканная на земле Красота снова воссияет во всем своем величии и преисполненности, где взыскующие света узрят Свет, где боль и страх от собственной ничтожности перед Богом будут побеждены неутолимой жаждой приблизиться, приобщиться к Нему… Благословенное Царство, Небесное Отечество, Горний Иерусалим, наша общая вечность, уготованная для всех людей от создания мира.

И пусть мы, призванные е одиннадцатый час, в отличие от наших предшественников, перенесших тягость дня и зной[24] так мало успели еще потрудиться, пусть мы тлеем, а не горим, пусть не имеем сыновнего дерзновения к Отцу, какое имели святые, но все же со слезами и воздыханиями уповаем на Его милость, верим, что под конец Он непременно взыщет каждого из нас, воззовет и спросит: где ты?[25] Только бы не умолчать, только бы не убояться, как Адам, который «страхом скрыся»[26], а с любовью и болью из глубины своего недостоинства отозваться в ответ: «Вот я, Господи»…



ОТ АВТОРА


Эти рассказы и очерки написаны в разное время, но объединены одной темой — темой покаяния. Где-то я буду говорить о себе, о своей жизни (уж простите), где-то о других людях, где-то о многострадальном нашем Отечестве.

Но во всех случаях побудительным мотивом написания этих рассказов было желание поделиться радостью, изумлением от встречи с живым Богом, стремление рассказать о Его милости, которая сопровождает и хранит человека на всех путях его многотрудной жизни.



ОБЛЕЧЕННАЯ В СОЛНЦЕ (рассказ)


Посвящаю моим дедам — БОРИСУ и ДМИТРИЮ ШИШКИНЫМ,

расстрелянным в Ялте в 1921 году


I


Свет слабо проникал через узкие оконца, но все-таки за три дня пребывания в подвале Андрей привык к постоянным сумеркам. И уже к концу первого дня, когда минул первый шок с его отупением и неспособностью ясно воспринимать окружающее, Андрей по обрывкам фраз, обращений понял, что в дальнем, самом темном углу подвала сидит священник. Впрочем, что значит «сидит»? Сидеть, да и то на корточках, заключенные могли только иногда, чтобы внести хоть какое-то разнообразие в положение тела… Ну, можно было еще постоять, поприседать, попрыгать. О ходьбе же не могло быть и речи — так плотно был набит подвал беспорядочно лежащими телами измученных ожиданием, тревогой и физическими страданиями людей. Ходили только по нужде в дальнюю, темную и зловонную комнату, возле которой и расположился священник. И Андрей, считавший себя почти атеистом, с изумлением подумал: «Батюшка возле туалета… и никто не уступит место, не выкажет заботы… Вот ведь, братья-славяне, как быстро вы от веры своей отреклись…». И тут же спохватился: «А я-то, а я-то что?..».

Его все мучила неразрешенность, невысказанность чего-то смутного, и он хотел поговорить об этом именно со священником, но вот, никак не решался. И все же в конце третьего дня собрался с духом, поднялся и наугад — потому что в том углу, где находился священник, невозможно было ничего разобрать — стал осторожно пробираться через тела. Сначала он осторожно нащупывал ногой опору, а потом уже переносил на нее тяжесть тела, но все равно несколько раз наступил на живую плоть, услышав в свой адрес ругань:

— Куда тебя прет, черт…

— Чего неймется, сиди уже…

Два раза он даже упал, запнувшись об кого-то, и тут возмущенные голоса всколыхнулись разом, как вода в болоте от брошенного камня.

Наконец, остановившись почти в самом углу, в гуще тел, он спросил негромко:

— Простите, а где тут батюшка?

— Я здесь, — отозвался священник. — Подходи, подходи, дорогой, не скажу присаживайся, но вот… возлегай рядом — это, пожалуй, верно будет… Все возвращается, брат мой. Как ученики возлежали на вечере с Господом, так и мы вот теперь возлежим… Только бы во имя Его… тогда и Он посреди нас. Ну вот, подходи, устраивайся, здесь местечко свободное есть.

Андрей хотел сначала пожать священнику руку, знакомясь, но неожиданно проговорил, присаживаясь на корточки и складывая ладони:

— Благослови, отче!

— А, ну Бог тебя благословит…

Священник приподнялся, опершись на левую руку, а правой благословил Андрея, вложил руку в его ладони и не отнимал, словно всматриваясь сердцем, вникая — что за человек пришел и зачем.

— Меня Андрей зовут.

— Очень, очень приятно, а я протоиерей Кирилл.

Батюшка мягко, доброжелательно пожал руку Андрея. Странно, но даже в мороз рука у священника была теплая.

— Ну, рассказывай, с чем пришел. Новостей хороших не жду, а поговорить можно.

— Я к вам, батюшка, третий день присматриваюсь… то есть скорее прислушиваюсь… ну не так чтобы очень, а вообще, — смутился Андрей, подумав, что батюшка, чего доброго, примет его за соглядатая. Слыхал, что бывают в подвалах и такие. И чтобы отогнать, забить эту мысль, он начал говорить быстро, хотя и сумбурно.

— Батюшка, я вот все думаю… По ночам не спится… Все мысли о доме, о семье… о братьях, сестренке…

— Как сестренку зовут? — спросил батюшка.

— Аленка… Леночка… маленькая еще, семь лет… жалко…

Андрей почувствовал, как спазм перехватил горло, и тут же подумал: как хорошо, что темно в подвале и не видно лица.

Священник тяжело вздохнул.

— Маму тоже жалко, — продолжил Андрей. — Если меня расстреляют — она не переживет… Ну да ладно, я не о том хотел… Батюшка, я вот все думаю: как же так получилось, что все вот так сразу рухнуло. Ведь не о том совсем думали, не того ждали…

Андрей помолчал, собираясь с мыслями.

— Просто понять хочется… Я ведь, батюшка, в церкви лет шесть уже не был. Так только, заходил иногда, когда в университете учился… Ну там, общие молебны и все такое… Но душой противился… Тоже, так сказать, дитя своего времени…

— А почему «тоже»? — с любопытством спросил священник.

Андрей усмехнулся:

— Да потому, что, куда ни глянь, ведь все… ну или почти все так думали и чувствовали… Только вид на себя напускали, если положение или служба там… ну, чтобы безбожником не считали… а в душе… Да вы ведь сами все не хуже меня знаете…

— Ну да… Прости, что перебил, — отец Кирилл, извиняясь, дотронулся до рукава его шинели.

— Все казалось, сами, без Бога управимся… Что вот оно как раз самое настоящее время и началось… В Февральскую как дурак с красным бантом на груди ходил, с товарищами в обнимку, марсельезу распевал на улицах… идиот. Речи какие-то толкал с кафедры… в смысле — с ногами на стол… как мальчишка… И ведь слушали же все… И я других слушал, «ура» кричал, аплодировал, как на театре! Чему только? Вот никак теперь понять не могу. Как хмель какой-то, пьяный восторг был… Это всеобщее братание, ажитация[27]… Свобода! Стыдно вспоминать сейчас, честное слово. Но ведь вот в чем дело, что покоя не дает: ведь была же она — свобода эта… Была! А куда подевалась? И во что вылилась?.. В какой-то кошмарный сон…

— Да, да… Сон разума порождает чудовищ, — отозвался глухо отец Кирилл и тут же снова взял Андрея за локоть: — Ну ты извини, я опять перебил.

— Да… так вот… была свобода, и не стало… Ничего не стало… света, свободы, жизни… И как это все вышло, я не пойму… Почему, почему?! Не могу вместить, осознать, батюшка… Где мы промахнулись, что не так сделали? — и, торопясь предварить ответ, он добавил: — Я вас только прошу, отче, не говорите мне истины прописные… Ну, из Закона Божьего… что, мол, Творца прогневали и вот результат… Все это я и сам знаю… читал или слышал… Но мы вот с вами сейчас в тюрьме, может быть, перед лицом вечности, и я живое слово услышать хочу, понимаете, батюшка, слово живое!..

Я ведь в Бога почти не верю. Да и не верил уже давно, и даже с восторгом, с ненавистью, страшно сказать… Были моменты… Но что-то еще мешает в бездну ринуться с головой, вверх тормашками… что-то держит… Может, молитва мамина, слезы ее… Может, сестренка с ее чистотой, непосредственностью… Если не от Бога это, то от кого?.. Здесь ведь не материя одна, я понимаю… и не психология только, здесь что-то еще, большее… Я ведь очень понимаю это, батюшка… ну, насчет — если не станете как дети, не можете войти в Царствие Божие[28] А я, батюшка, никогда, никогда больше не смогу стать как ребенок… как вот сестренка моя, например… и это страшно. Страшно, батюшка… И за нее тоже страшно… Где она оказалась, что ей еще предстоит понять и увидеть?! Не хочу, не хочу… — Андрей склонил голову и замотал ей, как будто от боли…

Отец Кирилл обнял его и крепко-крепко прижал к груди. Потом отпустил осторожно.

— Простите, батюшка, — продолжил Андрей, сердито и второпях вытирая рукавом шинели глаза, — нервы… А может, и не нервы вовсе, а бездна эта, что перед глазами стоит… ждет… Смерть, она ведь не играет… Лицедейства, восторгов, позерства не признает, ну разве что внешнее, показное… Этого сколько угодно, этого я насмотрелся вдоволь… и в обреченных даже… Но вот в душе, в глубине самой — не до кривляний уже, не до восторгов этих психопатических… Там, батюшка, такое творится!.. Не знаешь, за какую соломинку хвататься! Вот именно это и страшно, батюшка, что хвататься не за что!..

Он замолчал опустошенно, излив самую жгучую, накопившуюся боль и не зная, что говорить дальше.

Батюшка прокашлялся и охрипшим, простуженным голосом произнес:

— Понимаешь, в чем дело, Андрюша… Вот насчет того, что о Боге не надо… Ты мне сразу как-то все пути-дорожки поперепутал… И как же я с тобой разговаривать буду? О чем, если для меня важнее и выше Бога нет ничего в жизни?! И вот как ты хотел, чтобы я не говорил тебе, — именно так я и думаю, брат мой, и не просто думаю, а живу этим… Что уж мне — лукавить теперь, что ли? Да и ради чего? Все перед бездной стоим, братец, чего уж тут умничать… Главное призвание России — это жизнь по Богу, и другого призвания у нас нет и не будет. Мы светильником миру должны быть, маяком спасительным… А что же на деле получается? А на деле тот свет, который в нас, давно уже стал тьмой, потому что увлеклись, поддались на шепоты миродержителей тьмы. И давно уже увлеклись… Ты спрашиваешь, почему так быстро все рухнуло? Так об этом и Господь говорил. В Евангелии, помнишь? Дом, построенный на песке, рухнет, и будет падение его весьма велико[29]. Вот и строили мы столетия державность нашу не на камне веры чистейшей, а на песке лжеучений всяких, и не только религиозных, но и политических, экономических… да каких угодно… на песке суемудрия и пустословия.

— Да какие же лжеучения, отче, если Церковь у нас срослась, почитай, с государством, стала с ним одним целым… Уж чего, по-вашему, может быть надежнее и крепче?!

— Так ведь в том-то и дело, братец мой, что ты о видимости одной говоришь, о нагромождении вещей внешних: стены, храмы кирпичные, купола, кресты, кропила, книги… Все это хорошо и нужно, но ведь сути, сути самой[30] — Духа Христова искать перестали, вот в чем дело!.. Не болеют больше душой люди, охладели к вере… Как колосс на глиняных ногах — такова была наша Церковь в последнее время. А сатане только это и надо, это ведь он с Богом через нашу лень и равнодушие борется…

— Ну, вы здесь, батюшка, что-то прямо противное Евангелию говорите. А как же слова Христа о том, что именно Он Церковь Свою создаст и врата ада не одолеют ее[31]? Как же так?

— Так в том-то и дело, Андрюша, что Церковь истинная никуда не делась, только она совсем, совсем не то, чем казалась многим. Мы ведь Церковью что считали? Организацию, систему, власть со своими законами и порядками, иерархию, обряд… И подчинялись этой системе волей-неволей, и даже, скорее, неволей… Но ведь Церковь — это иное совсем, а точнее, не только это… Вот погоди, сейчас уже начинают черты ее проступать, как «Троица» Рублева из-под намалевков бездарных… Так и Церковь от струпьев страстей человеческих, от нагромождений столетних, но не присущих ей, чуждых… от помпезной надменности освободится, как из темницы, и засияет… Вот увидишь — засияет истинным светом!

— Трудновато мне, батюшка, это понять, но что-то, чувствую, правильное в ваших словах есть. Может, так и вышло — проглядели мы что-то главное, не то совсем называли Церковью…

— Вот-вот, именно так. А потому и вера в народе иссякла, что понятия живые о Боге, стремление к Нему сердечное, детское подменили обрядом внешним, укладом, канцелярией… Дело, конечно, нужное и это, повторю, но ведь не это же только!.. Все думали по уму устроить да держать крепко, с надзором строгим… властвовать… а о Боге, о Его власти и воле как будто и позабыли. А ведь Он, брат ты мой, не внушает Себя, не навязывает никому. «Хочется, — говорит, — по-своему жить? Ну, живите… Посмо́трите, что выйдет…» Тут вот именно в этом и дело все. Пока сам человек не увидит, не вкусит плодов своих желаний, устремлений и дел — никто его не научит. Чушь это все, что умные на чужих ошибках учатся… Нет их — умных. Все мы дураки и есть… Всё познаём на собственной шкуре и — сами так захотели, а Господь свободу нашу даже не то чтобы ценит, а Он ее в нас вложил, без нее наши поступки подневольны, бессмысленны… Горько только, что пользуем мы нашу свободу как дураки — все плоды самодеятельности своей горькие вкушаем… Плачем, сетуем — и опять за старое принимаемся. А когда же исправляться будем, к Богу когда по-настоящему обратимся?! Не знаю… Вот и теперь — ужаснулись все, за голову схватились, а ведь немногие понимают истинные причины катастрофы нашей. Все ругают кого-то: шпионов, провокаторов, большевиков…

— Эй, отец, — прикрикнул кто-то приглушенно, — ты там потише, а то разбираться не будут…

— Да, да, простите, — извинился батюшка и, понизив голос, продолжил: — Господи, да неужели не ясно еще, что по-любому разбираться не будут… ни с кем. Все, брат мой, проморгали мы милость Божию, не заметили… Теперь только гнев остался, но и в нем любовь, как ни странно… Кого Бог любит, того наказывает[32]… Да, а виноваты не шпионы, брат мой, а мы с тобой… Да вот я хотя бы и виноват! Точно знаю, вот без конспекта тебе говорю, как на духу. Из-за меня тоже куролесица эта…

— Да что это вы, батюшка, на себя наговариваете?.. Ну, я-то ладно, а вы, вы-то в чем виноваты?

— А в том, что наемником стал… чиновником по духовному ведомству… вот, как власти новые определили, — «служитель культа»! Именно служитель культа и есть! Пообжился, жирком оплыл благостно, ряшку наел, прости, Господи!.. Вижу, все теперь вижу ясно!.. Требил себе, крестил, венчал, отпевал — все по уставу, уютненько так, укромненько… Тишь да гладь, ну а дальше-то что?.. Да ничего! Ничего — вот и все… Хоть веру и не терял, но, понимаешь, не та это вера была, за которую люди в огонь идут, на муки смертные… так, тепленькое что-то, жиденькое, как лужица деревенская… головастики одни… Вот и проворонил благодать… Царствие Божие проворонил за требками своими…

Огонь мы потеряли, брат мой, понимаешь, в чем дело… и понятие о нем утратили… Солью перестали быть, вот и прогнило все потихоньку, расшаталось, а потом уж и рухнуло!.. Как оно и бывает всегда… как деревья в лесу падают — тут уже ничем не удержишь, только беги или держись… а что «держись»… как тут удержишься… Теперь принимать надо то, что Бог послал, — вот и все… Сами в себе осуждение смерти имехом[33] Благодарностью только и надо ответить… дай-то сил, Господи!..

Батюшка замолчал и, раздумчиво погружая пальцы, расправлял свою седую, взлохмаченную бородку.

— Благодать регламентом подменили — вот что, — продолжил он чуть погодя. — Не сразу, потихоньку, но подменили. Знаешь, вот как ракушки окаменевшие находят иногда — их здесь, в горах, много… А ведь это не ракушки вовсе, а видимость одна… кальцит, слепок. Вот так и то, что мы называли Церковью, стало окаменелостью ископаемой. Не о всем говорю, не подумай, не отметаю огульно храмы, Таинства, иерархию, чин и устав… нет… здесь понять надо… И живая, подлинная Церковь в тех же формах жила, но ее-то мы и не видели, а точнее, не хотели видеть, потому что обличала, тревожила, тормошила душу: не спи, не спи, не спи!.. Церковь подлинная и в иерархах, и в пастырях ревностных, и в боголюбивых мирянах жила и живет — в тех, кто Таинств причастниками были не по плоти только, но и по духу… И разве я не видел таких, не знал?.. Видел, и знал, и чувствовал святость их, но последовать их примеру никак не хотел, все видимость одну хранил, отмахивался… Оземлились мы духом, огрубели настолько, что и наготу, опустошенность свою перестали осознавать, чувствовать. Видимость одна осталась. Власть человеческая, регламент и распорядок… И вот когда власть-то рухнула — тут-то и все здание осыпалось, потому что держалось все на человеческой власти, на законе и страхе, а благодать… благодать — она в малом стаде осталась. Вот это малое стадо, брат мой, и есть Церковь, ее-то врата ада и не одолеют. В это я твердо верю.

Отец Кирилл истово осенил себя крестным знамением.

— Слова, слова-то мы, Андрюша, все говорили правильные, да только силы, Духа в этих словах больше не было из-за равнодушия нашего и маловерия. И наполнялись эти правильные в общем слова скудным и скучным содержанием, не жизнью, а видимостью жизни… в соблазн становились… в озлобленность нынешнюю… А большевики, — отец Кирилл усмехнулся обреченно и горестно, — это, брат мой, язва египетская… саранча… или мухи песьи — называй как знаешь, — наказание Божие за непокорность нашу, за то, что душу в землю обетованную отпустить не хотели… а как она просилась, как ждала!..

Батюшка склонил голову и замолчал…

На дворе смеркалось, и в подвале уже едва можно было различить очертания тел.

Отец Кирилл после минутного раздумья продолжил прерванный монолог:

— Увидеть ясно благодать и любовь Христову, почувствовать ее и вкусить воочию — вот что нам нужно, братец мой, сейчас! Главное чувство, копившееся веками в державе нашей, — чувство несправедливости. Ну, будем говорить о тех, кто по совести старался жить, жилы рвал, а получал одни тумаки да шишки… и сентенции о терпении. И дело даже не в том, что жизнь у народа была тяжелая, несносная и мучительная веками, а в том, что эту жизнь никто по-настоящему не хотел облегчить… Я тех, конечно, имею в виду, кто имел к тому средства и возможности. И наше священноначалие за редким (увы!) исключением такого порядка было первым учредителем и вдохновителем. Почему так случилось — уж я не знаю, но думаю, все потому же — любовь иссякла. Мы ведь спесью своей, надменностью отгораживались от людей веками, и кого обмануть думали? Все к терпению призывали, покорности рабской требовали и Страшным Судом пугали, а о милосердии, братской любви и сострадании живом, действительном как будто и думать забыли. Нет, конечно, и дом! а призрения были, и монастыри, кормившие в голодные годы округу… Но ведь это же совсем не норма была, согласись, не правило, а скорее исключение, хотя и отрадное… Мы страх Божий человеческим или даже животным, рабским страхом подменили… судорожным. А как же вот в молитве говорится: «возвесели сердца наша, во еже боятися имене Твоего святаго»[34]. Вот так чудеса… Возвесели сердца, Господи, чтобы нам Тебя бояться! Как непривычно, странно, правда? Да это же, верно, о каком-то ином страхе сказано, нами совершенно утраченном и забытом: страхе от осознания величия Божия, от радости от Его непостижимой близости к нам, — близости, от которой хочется со слезами, но со слезами умиления, упасть ниц и просить прощения, но не от ужаса наказания, нет, а от неизреченной благодарности и изумления, что Господь все еще с нами!.. Где же этот страх?! И как же он не похож на то, что внушали нам с детства…

— Вы вот, батюшка, так говорите, — ответил Андрей, — что и я опять верю. Вот так же и я сам — вспоминаю сейчас — когда-то думал и чувствовал. А потом забыл. Все в какую-то рутину скучную превратилось. Ходи… молись… постись… А зачем, для чего все это — не понятно. «Так надо», — говорят. Точно на самом деле рабов из нас делали… Чтобы место свое знали и существовали с покорностью. И я ведь это очень рано почувствовал и понял. И с детства уже стал этому рабству противиться. И Церковь мне стала казаться каторгой, а о другом если и говорил кто — так я уже так утвердился со временем в неверии своем, так очерствел, что уже не понимал ничего другого и не чувствовал, да и не хотел чувствовать. И насчет свободы вы очень верно подметили. Мы ведь не свободы, а освобождения искали… от каторги… от бессмысленной этой муштры. Причем везде — в гимназии, в университете, на службе… Везде у нас эта муштра и порядок на первом месте были, а остальное — вроде как твое личное дело, и никого это не касается. Вот и получалось, что личным-то, именно личным делом большинства и стало это стремление к свободе от внешней власти, а дальше, казалось, уж непременно гармония и счастье наступят. Сейчас даже смешно думать — отчего же именно так казалось? Откуда эта гармония и счастье появятся вдруг?! Но — казалось… И было, хотя именно что один только миг — в историческом, так сказать, измерении, — тогда, в феврале, было! Иллюзия, массовый психоз — иначе и не назовешь. Эйфория освобождения. А дальше сразу все пошло рушиться, как обвал случился, и — теперь я понимаю — никто уже не мог это разрушение остановить.

— Потому что раствора скрепляющего — Духа Божия, любви, милосердия во всем здании не осталось, вытравили, выполоскали Дух дожди и ветра нашего чванства и самолюбия, гордости и лукавства. Потому и рухнуло. А Церковь осталась. И предстала она совсем не тем, чем казалась многим. И не где-то она у толстовцев, штундистов или хлыстов, не у правдоискателей суемудрых, а там, где ей и положено быть: в сердцах благоговейных христиан — тех, что и в храмы ходили, как мы, и исповедовались, и причащались, и посты хранили. Как мы, внешне ничем не выделялись, а в сердце, в душе — другими были, со Христом, и потому Христовыми. И вот они-то сейчас, брат мой, на Голгофу идут со Христом и царствовать вместе с Ним будут… Потому что их вера и любовь от мучений только засияют светлее… Господи, дай и нам, хоть напоследок, этой веры живой, этого живого стремления к Тебе! Сопричти нас ко избранным Твоим, хоть мы этого и недостойны совсем. Как разбойников нас прими…

— Батюшка, я вот подумал… как бы это… поисповедоваться… душу облегчить, — неожиданно попросил Андрей.

— Да, да, конечно… Очень хорошо, Андрюша, ты это подумал. Только у меня епитрахили здесь нет… Ну да это не беда. Мы сейчас… да вот хоть даже шарфик твой освятим, и будет у нас епитрахиль… Это ничего… это можно, если совсем уж ничего нет…

Батюшка снял с шеи Андрея шарф, встал на колени, положил шарф перед собой и произнес:

— Господи… Ты же все видишь! Ты видишь сердца наши… покаяние, недоумение, скорбь… Без Тебя, Господи, мы ничего не можем доброго сделать… злодейства одни… Но признаем свои грехи, каемся горько в них и просим простить нас, падших… Я вот, грешный иерей, даже и молитвы на освящение епитрахили не знаю, и не думал, что пригодится когда… Прости меня, нерадивого… Но видишь желание мое горячее Тебе послужить, благослови этот шарфик… силой Твоей освяти его к совершению Таинства Исповеди, во имя Отца и Сына и Святаго Духа. Аминь.

Батюшка осенил шарф крестным знамением.

— Ну вот, сейчас я его узлом завяжу, чтобы концы соединить, и можно будет исповедоваться… Ага… Вот так. Ну все, Андрюша, давай, кайся в своих грехах, проси у Господа прощения. В чем согрешил?..

После Андрея захотел поисповедоваться растрепанный мужичок в засаленном рыжем тулупе, за ним подошла заплаканная женщина с изможденным лицом, еще несколько человек. И какой-то огромный мужик, по виду купец, рыдал как дитя, не в силах сдержаться и сотрясаясь всем телом…

Когда разрешительная молитва была прочитана в последний раз, отец Кирилл обратился ко всем исповедовавшимся:

— Дорогие мои… Страшные времена настали, горькие… Но сами мы горечь эту приблизили, сотворили своими грехами, и кажется, вы уже это поняли… Я вот о чем сказать хочу. У апостола и евангелиста Иоанна Богослова в его Откровении есть рассказ о Жене, облеченной в Солнце… Это ведь о Церкви нашей сказано! И Жена эта рожает в страшных муках Христа[35]. Вот то, что сейчас происходит, дорогие мои, с вами, со мной, — это и есть эти муки… В наших сердцах Христос рождается… и снова мы становимся Церковью, как бы ни грешили до этого, как бы кто из нас ни пал низко… Такова великая сила покаяния, сердечных слез, такова непостижимая сила всепрощающей любви Божией! Вот она-то и сияет как солнце и даже в ваших лицах сейчас сияет — я это вижу так ясно!.. А значит, Церковь не умерла… Да и не может она умереть, потому что Господь ее создал… Я не знаю, что с нами станется… Не хочу обманываться сам и вас обманывать… успокаивать понапрасну. Может быть, и конец пришел нашей земной жизни, но Свет, который даровал нам Господь, — он не пропадет даром… Он останется, и умножится, и будет светить другим, потому что без солнца мир не может жить, без солнца воцарится тьма, а тому еще не время, я верю… Ждет Господь еще многих и многих и собирает и соберет их еще от всех концов земли любовью Своей, а мы, верю, по милости Божией будем свидетелями и участниками этой радости, потому что у Бога нет мертвых, Он Бог не мертвых, но живых[36]… И Церковь Русская не погибнет, я верю… очистится в страданиях… освободится от корысти, зависти, злобы, жестокосердия и надменности — от всего, чем мы ее — Облеченную в Солнце — заляпали, омрачили, мешая другим видеть Свет и чувствовать небесную Его красоту. Красоту распятого за наши грехи и воскресшего Господа! И будет она еще светить миру и призовет, обогреет, одарит Истиной многих и многих людей из самых дальних уголков земли. Такова уж воля Божия… А там и конец миру. Но и то не страшно. Страшно утратить Свет, без Солнца духовного остаться. А Солнце это сияет в Церкви и будет сиять до скончания века и в вечности! Аминь.


II


До рассвета еще далеко, на улице тьма. Снега почти нет, но ледяной, пронизывающий ветер метет по брусчатке, по остекленевшим лужицам белую мучнистую поземку. Очень холодно. Мороз, кажется, не только обжигает снаружи, но подбирается изнутри, и от этого как-то особенно мучительно и неуютно.

— Отец Кирилл, батюшка, вы не спите?.. — тихонько окликнул Андрей священника.

— Да нет… так… забылся чуть-чуть…

— Я вот все думаю… не могу не думать… Как мне простить этих, ведь без этого же нельзя, я знаю… А вот — не выходит никак.

— А ты молись за них, Андрюша. Молись, как можешь, чтобы и их Господь не оставил, чтобы дал еще время покаяться, безумие свое осознать и оплакать… Как бы человек ни ошибся жестоко в жизни, как бы он ни пал, всегда есть у него эта удивительная возможность — очиститься, омыть покаянием душу. И всегда, прежде чем судить других, приведи себе на ум эту возможность покаяния… эту вероятную чистоту человека в будущем и его примиренность с Богом. Тут уж волей-неволей умолкнешь в благоговении… Да и само желание докапываться до темных сторон, выискивать слабости и ошибки свидетельствует о нездоровом, не христианском отношении к ближним. Вспомни, как апостол Павел удивительно говорит: будьте братолюбивы друг к другу с нежностью[37] Как хорошо сказано, а?.. Какая святая чистота, наивность, непосредственность детская! Где же в нас эти чувства святые? Где та предупредительность с почтением, к которой призывает апостол[38]?! Поре, горе, брат мой… И я не шучу ничуть. Мы в Православие точно играемся, а сути его, правды и силы отвергаемся как чего-то несущественного. Беда!..

— Да откуда же мне эти чувства в себе взять, — с болью отозвался Андрей, — если я вижу совершенно обратное?! Такое, что не братолюбие с нежностью, а горечь и боль вызывает, ужас… Не может не вызвать, если я только не изображаю из себя неизвестно что, если я живой человек… Где мне эти чувства найти?

— А ты молись… Господь как сказал? Молитесь за обижающих вас[39]. А мы эти слова точно и не читали никогда. Любовь, мир, сострадание — это ведь все дары Божии, и их искать надо, просить настойчиво, слезно. И не один день, не месяц даже, а иногда годами молиться надо, чтобы Господь изгладил в душе следы минувших обид и сподобил истинного, ты понимаешь, настоящего прощения и любви! Но даже если и не осталось времени — молись, и Господь обязательно даст просимое, вот увидишь! Это великий дар, и он труда, пота кровавого сто́ит. Вот сказал Господь: Просите, и дано будет вам[40]. А в прошении терпение и настойчивость надо проявить, то есть не так, чтобы попросить раз-другой и забыть, а чтобы настойчиво, неотвязно просить, именно и только до тех пор, пока не получишь. И получишь обязательно! Это я тебе точно говорю.

— Ну хорошо, а как, вот именно как мне за них молиться, я что-то не пойму. О чем мне просить?

— Ты не о справедливости моли, не о возмездии или наказании, пусть даже и заслуженном, как тебе кажется. Ведь иное суд Божий, а иное — человеческий. О милости проси, как вот о детях своих мать молит, пусть даже непослушных… Она ведь им не наказания ищет от Господа, а исправления, и со слезами любви, и с той самой нежностью, о которой апостол говорил, с трепетностью. Вот и мы так должны молиться о тех, с кем у нас отношения по той или иной причине не складываются, к кому мы испытываем неприязнь, отчуждение или холодность… Те ведь — палачи — тоже большей частью крещеные, только озлобленные вконец. И нам от них не то чтобы отмахнуться надо, потому что равнодушие — это тоже чувство не христианское. Мол, я на него зла не держу, и все… Зла не держать — это, брат мой, еще не значит любить, а нам Господь именно любовь заповедал, и никак не меньше… Вот и молись, чтобы Господь, видя нашу худость, предал забвению, изгладил последствия ошибок, грехов сознательных или неосознанных, дурных устремлений. Не дал бы им развиться, принести горькие плоды и послужить к соблазну других… И напротив, чтобы все доброе и хорошее, что успел человек сделать на свете, проси, чтобы Господь не забыл, но поддержал Своей благостью, помог развиться и принести добрые, радостные плоды! Это не значит, что Господь и так не поддержит, но наше расположение доброе, участие в Его благости делает и нас, и тех, за кого мы молимся, сопричастными жизни Самого Бога! Вот что значит с любовью молиться! И ведь мы о себе именно так и молимся, зная за собой множество горьких ошибок, греховных помышлений, устремлений и дел, памятуя времена, когда мы, будучи одержимы той или иной страстью, творили зло, о котором стыдно и мучительно теперь вспоминать. Разве мы не просим слезно, со стенанием, Господа о том, чтобы Он совершенно изгладил последствия этих наших безумств (потому что любой грех именно и есть безумие)? Разве в неразумии нашем и растерянности перед сложностью мира не просим Господа, чтобы Он Сам вмешался в нашу жизнь и помог прорастить те добрые семена, которые могут принести добрые и святые плоды? Конечно, именно так мы и молимся о себе и о самых близких, родных людях, потому что любим себя и их. Так вот, всего-то и нужно, что недругов своих полюбить так же крепко. И почему же мы должны иначе молиться о тех, кто, как нам кажется, творит одни беззакония (только кажется часто, потому что худое всегда ярче бросается в глаза)? Ведь если бы мы так же ясно могли видеть самих себя — тотчас же с ума сошли бы или впали бы в отчаяние, осознав, что вся наша мнимая «добродетель» ничуть не лучше того, за что мы ждем праведного гнева и воздаяния от Господа для наших недругов. Упаси Господь! И покрой нас всех — немощных, несчастных, заблудших и неразумных — Своей благостью и помоги ясно видеть свои грехи, осознавать их с покаянием и исправлять потихоньку с Твоей помощью. Вот о чем молись, и это действительно будет по-братски! Мы — Церковь, помни об этом! Мы все вместе — Тело Христово, и только грехи вырывают нас, как живые куски плоти, лишая части от Целого. А мы должны не добивать ближних, едва живых иногда от ран, нанесенных страстями-разбойниками, а сострадать, врачевать с терпением и любовью, и только тогда мы — Церковь. Мы должны не злорадствовать по поводу греховности друг друга, не злословить, а сострадать! Только тогда мы — Церковь! Умолять Господа о помиловании друг друга, как мать о сыне единственном, приговоренном. Только тогда мы — Церковь! Потому что Церковью нас делает только причастность ко Христу, а не какое-то внешнее положение, звание или сан. Да, это трудно, мучительно трудно — стремиться к любви, когда все, решительно все в душе противится этому… Это трудно — искать несмотря ни на что примирения и согласия, даже если оно не дается годами… Это трудно — считать и чувствовать родным и близким человека ожесточенного, далекого от нас по своему устроению. Все это трудно и даже невозможно без помощи Божией, но без этого мы уже не христиане, мы не Церковь, как бы мы сами себя ни называли. И эти слова, слова о необходимости любви, ты должен примерять не к другим, а прежде всего к себе, и даже только к себе, потому что ответ за причастность свою Христу ты будешь держать не за других, а только и только за самого себя!..

Внезапно загремели засовы, и даже те, кто спал, кто забылся на время, пригревшись, насколько это было возможно, в гуще человеческих тел, — все сразу проснулись. И у всех тревожно екнуло сердце, отозвавшись у одних короткой, пронзительной мыслью: «Все, конец», а у других жиденькой, тошнотворной надеждой: «Может, еще кого привели…».

Какое-то время в темноте был слышен только топот ног входящих в подвал людей, глухое бряцание оружия, кашель…

Наконец послышались в тишине отдельные, решительные шаги по ступеням, и осипший со сна, раздраженный голос Удриса[41] выкрикнул:

— Всем выходить во двор и строиться по трое!

— Быстро, быстро! — добавил он зло, чувствуя, что люди замерли в оцепенении, не веря еще, что эти слова обращены к ним.

Чей-то женский голос зарыдал вдруг безнадежно и прозорливо.

— А ну, молчать! — крикнул начальник. — Неча здесь сопли разводить. Раньше надо было думать.

— Отец Кирилл, давайте рядом встанем… в колонне. Раз уж так Бог ссудил нам встретиться… — прошептал Андрей.

— Ну да, конечно, Андрюша, конечно…

Андрей нащупал в темноте локоть священника, помог подняться, и они вместе стали пробираться к выходу.

— Ну, ничего… Ничего… Слава Богу за все!.. — повторял точно в раздумье отец Кирилл. — Женщин только жалко… Семейных…

— Да у вас ведь у самого пятеро, — заметил Андрей.

— Я священник… — отозвался отец Кирилл, помолчал, что-то еще хотел сказать, но вдруг закашлялся надсадно, махнул рукой — мол, да что уж там — и замолчал.

Во дворе было все-таки светлее, чем в подвале, и… как-то отраднее, что ли, хотя все уже понимали, для чего их собрали.

— Агафонов, возьми фонарь, посмотри, не остался ли там кто внутри. Доктора захвати с собой, — вслед бухающим сапогам простуженно выкрикнул Удрис.

Хотя на улице было сумрачно и деревья, дома вокруг громоздились черными глыбами, но над ними даже через сероватую вьюжную муть угадывались светлеющие небеса. Да и воздух был хотя и морозный, но чистый, живой. И снежинки на лицо ложились мягкими, влажными хлопьями.

— Как хорошо! — вдруг сказал отец Кирилл и негромко засмеялся.

В голове у Андрея мелькнула шальная мысль, что батюшка тронулся. Он покосился во тьме на темную, ссутулившуюся фигуру священника и вдруг так неожиданно и с обескураживающей ясностью осознал, что в самом деле хорошо. Хорошо!

Солдат, пряча под полой шинели фонарь, вышел с доктором из подвала и доложил приглушенно:

— Никого нет. Мертвяки только…

— Четверо, — глухо добавил доктор.

И по его интонации, по этому единственному сказанному им слову стало понятно, что он безумно, страшно устал, измучился душой, да и телом от этой невыносимой подневольной работы и хочет поскорее отпрянуть, очнуться от навязанного ему кошмара… очнуться хотя бы на время, отряхнуться, уйти, выплакаться, может, но не забыть… потому что забыть об этом уже никогда не получится.

Отец Кирилл тяжело вздохнул и покачал головой.

— Стройсь по трое… быстро, быстро! — скомандовал Агафонов, и солдаты засуетились, подгоняя прикладами людей, формируя колонну.

— Вперед! — приказал Удрис, и колонна медленно тронулась со двора.

Они шли по улицам Ялты, которыми Андрей ходил и бегал всю свою недолгую жизнь, с самого детства; по улицам, которые он знал и любил, и, может быть, именно от этого казалось необъяснимым и странным, что он не может просто свернуть и пойти туда, куда ему хочется… домой, к родителям, братьям и сестренке, которые переживают о нем, тоскуют и плачут тайком, чтобы не расстраивать друг друга и не вспугнуть надежду.

Тягостная тишина притаившейся ночи, беспорядочное шарканье десятков ног, шорох одежды, простуженный кашель сливались в однообразный унылый шум.

Приговоренные стали подниматься все выше по извилистым и узким улочкам, колонна растянулась. Иногда она останавливалась, задние ряды наседали на передние, толпились, и слышно было, как солдаты приглушенно выясняют: куда идти дальше. Затем снова трогались, подъем становился все круче, дыхание отвыкших за несколько недель от ходьбы людей — тяжелее и громче. Меньше ощущался мороз, только руки и ноги мерзли и болели от холода.

Потом пошли по грунтовой дороге, по замерзшей грязи, и справа, за темными, шумящими на ветру кипарисами, угадывалась в чудовищном провале бесконечная бездна воды. Море… Андрей напрягал слух, пытаясь услышать шум прибоя, но слышал только шарканье ног, шорох одежды и тяжелое дыхание людей… Иногда налетал порыв ледяного, жестокого ветра и трепал волосы, врывался за воротник, шумел в замерзших и болящих нестерпимо ушах.

Наконец свернули в лес, шли какое-то время в сгустившейся темноте, и у Андрея мелькнула мысль рвануться в распадок, покатиться, забиться в заросли, но он понимал, что сил на такие бега нет и получится все только смешно и постыдно…

Вышли на поляну и остановились. Подошел Удрис, отсчитал двадцать человек, и солдаты их тотчас увели куда-то в кусты, подталкивая прикладами.

Оставшиеся молчали напряженно. Андрея без остановки била крупная дрожь.

Батюшка принялся вполголоса читать молитву. Снова всполошно, навзрыд заплакала женщина, но ее осадил солдат и даже глухо ударил прикладом.

Вдруг раздался резкий и неожиданно близкий грохот пулемета. Он строчил недолго, меньше минуты. Потом из-за кустов послышались деловитые выкрики:

— Да вали прям в яму, что ты смотришь…

— Этот живой!..

— Ну так что ж…

Раздался пистолетный выстрел, за ним чуть погодя какой-то нечеловеческий, жуткий полустон и снова выстрел.

Через несколько минут из кустов вернулись солдаты и Удрис.

На этот раз и Андрей с отцом Кириллом оказались в числе двадцати. Их повели через кусты по дороге почти в кромешной тьме и вывели на небольшую поляну, у края которой был вырыт широкий ров. В глубине его выделялось страшное нагромождение беспорядочно сваленных тел.

Обреченных подвели и поставили спиной ко рву. Метрах в десяти перед собой Андрей рассмотрел два пулемета. Один стоял чуть правее, а другой далеко влево, почти с краю ряда. Возле одного пулемета прохаживалась, похлопывала себя по бокам, потопывала фигура в шинели. Второй пулеметчик возился возле своего агрегата, заправляя ленту.

— Отец Кирилл, — сказал Андрей, — помолись за меня… И там тоже помолись… Я так мало успел хорошего в жизни… Прости меня, Господи! — С этими словами он поднял лицо к ледяному, вихрящемуся и мутному небу…

— Все, готово! — крикнул второй пулеметчик и лег на шинель перед пулеметом. Лег и второй. Наступила тишина.

— Готовсь! — откуда-то из темноты раздалась хриплая команда Агафонова.

— Господи, прости нас, грешных… прости неразумных… — проговорил негромко отец Кирилл и перекрестился, — помяни во Царствии Твоем…

— Батюшка! — вдруг воскликнул Андрей, радостно и изумленно глядя широко раскрытыми глазами. — Я люблю и прощаю всех!..

— Огонь!..


СОЛНЦЕ!!!


В ДОНСКОМ МОНАСТЫРЕ


Это был день потрясения.

С детства я знал, что в Гражданскую войну наша семья жила возле горы Кастель. В дни великой и страшной смуты были расстреляны в Ялте два моих деда: Борис — тридцати лет и Митя — гимназист, мальчишка совсем… Деды… Уже теперь они младше меня — молодого еще человека — на несколько лет. Борис сочинял сказки, мечтал стать писателем, дружил со Скитальцем[42]… В тот день, почти случайно, из эпопеи И. С. Шмелева «Солнце мертвых», я узнал обстоятельства жизни и смерти Бориса и Мити. Невозможно было сдержать слезы. Мы читали и плакали. Всей семьей…

И вот я в Москве, ищу могилу Ивана Сергеевича…


* * *


Москва поражает тем, что в ней обретаются все истоки. Океан, в котором ты появился на свет, в котором возрастал, воздухом которого дышал с детства, — океан России — имеет конкретные, осязаемые истоки, и когда прикасаешься к ним, поражает вот именно эта мысль: «Все, дальше идти некуда, ты пришел!». И тогда надгробие, икона или собор становятся вдруг невероятным, почти чудесным вместилищем необозримых духовных пространств. Тогда за скупой предметностью камня, дерева или красок открывается то исконное, непреходящее, чем и доныне жива многострадальная Русь…

Остановка «Университет дружбы народов». Длинная кирпичная стена. Первый проем в ней — кладбище.

— Шмелев здесь похоронен?

— Нет, дальше — в самом монастыре.

Дальше у стены — бабулька бесприютная на жгучем морозе просит копеечку:

— Подай, сынок, что можешь. За пятьсот километров приехала молебен заказать. Дочь после операции…

— А там, возле монастыря, что ж не станете? Здесь ведь людей совсем мало…

— Не-е, задушат, если стану. Что ты!

Монастырь воздвигнут в честь победы над басурманами. В широком, глубоком проеме башни столы и ларьки — продают свечи, принимают записочки о здравии и упокоении. Готовые бланки лежат на столе. Здесь же карандаш (ручек нет — замерзают чернила). На стене расписание богослужений. Читаю: «Молебен святителю Тихону» — и не могу сообразить: кто же это?..

В центральном храме людей мало. Служба отошла. Иконы все старинные, темные, и только одна из них — блаженной Матроны — сияет новизной красок.

Возвышение, гробница под пологом. Рака. Чьи же мощи в ней? Святителя… Тихона… Боже! Да ведь это же Патриарх! Патриарх Тихон! Тот самый, что подъял свой крест в самую тяжелую, мучительную для России годину. И донес этот крест, и взошел на него смиренно, чтобы остаться до конца со Христом и малым Его стадом.

Справа от алтаря — Донская икона Божией Матери. Чудотворная икона, репродукции и бесчисленные списки которой всем хорошо знакомы. И снова думаю: «Вот она — Москва! Истоки…».

Выхожу из храма. Кладбище открыто для посещения в воскресенье с 10-00 до 16-00. Сегодня как раз воскресенье. Буду искать дорогую сердцу могилку. Буду искать, пока не найду.

У дорожки возвышаются застекленные щиты с планом кладбища. Родственники, знакомые А. С. Пушкина, дворяне, аристократы, цвет интеллигенции… Я долго брожу среди бесчисленных надгробий по рыхлому снегу, не осмеливаясь надеть шапку. Когда уши уже начинают ныть от мороза, я принимаюсь напевать вполголоса: «Христос воскресе из мертвых…». Кажется мне, или на самом деле так, но мороз почти совсем перестает жечь.

В поисках проходит около часа. Безрезультатно. Тогда я возвращаюсь на главную дорожку, ведущую от храма к центральным воротам, и обращаюсь к двум молодым монахам, идущим навстречу:

— Вы не скажете, где могила Ивана Сергеевича Шмелева? Она здесь, вообще?

— Да, да, здесь, — отвечает доброжелательно один из них, и чувствуется, что имя Ивана Сергеевича для него не пустой звук. — Пройди по дорожке между двумя храмами почти до самой стены, и слева увидишь темный дубовый крест — это и есть могила Шмелева.

Я возвратился на кладбище, пропустил встречную говорливую ватагу экскурсантов и остался один. Вскоре отыскалась и могила…

Я стоял перед темным дубовым крестом и жил морозным московским воздухом, размыто-бледными небесами, отсветами вечернего солнца на снегу, — жил этим всем так же ощутимо и полно, как жил когда-то сам Иван Сергеевич. Как будто с ним. Трудно было… нет, не поверить даже, а осознать умом, что он рядом, здесь — духом своим присутствует. Но это ощущалось так явственно, как радость, как подлинное торжество этого воскресного, светлого дня!

Я уходил из монастыря притихший, счастливый и изумленный. Уходил с желанием жизнь свою Богом наполнить, с Ним остаться навеки. Молитв Ивана Сергеевича просил и верил, чувствовал, что он имеет эту милость — ходатайствовать за нас! И мне верилось в этот миг, что все у меня обязательно получится. Все то самое лучшее, к чему стремится душа каждого, наверное, человека, только бы к ней прислушиваться хоть иногда в нескончаемой трескотне оголтелых будней.


КРЕЩЕНИЕ


Смотрю в окно из библиотечного уютнейшего тепла… Я уже взял книги, оделся, застегиваю с треском металлическую молнию на куртке и не могу оторвать глаз.

Сыплет пятнами беспорядочными крупный и рыхлый снег. Вот с проводов сорвался длинный высокий пласт и, разломившись в воздухе на куски, полетел вниз. Женщина молодая на ходу поймала лицом такую сырую пушистую плюху и, не успев понять, в чем дело, только махнула перед лицом запоздало рукой и исчезла за изгибом оконной рамы.

Я подумал, что лицо у женщины, конечно же, мокрое теперь и на ресницах капли, а она, наверное, утирается, смеясь, и щеки у нее разрумянились… Может быть, вспомнила, как в школе, празднуя первый снег, «мылили» друг друга нещадно на переменках так, что снег забивался даже за воротник и стекал по груди и спине леденящими струйками — предвестницами весны.

Сегодня Крещение Господне, и если облако можно считать источником вод, то (как знать?), может быть, оно освятилось накануне ночью? Облако опустилось на город, и бойкий, веселый снег набросился разом со всех сторон. Миллионы снежинок вылетали, кажется, отовсюду: из окон, стен, фонарных столбов, деревьев, — вылетали и носились беспорядочно в поисках самых угрюмых, затаенных лиц. И лица светлели, словно их оплескал священник, широко размахивая кропилом.

А снегу все больше, и очертания, краски предметов скрадываются потихоньку, чтобы отдохнуло наше внимание от пестрой, увлекающей суеты. Чтобы сердце вздохнуло…

Сутулый нищий в коричневых вязаных перчатках протягивает ладонь:

— Поможи́те чем мо́гете, поможите, а? Христа ради… чем могете…

И сыплются копеечки бесшумные густо, как снег. Праздник сегодня — радостный день!

А облака, кажется, вовсе нет. Есть безымянное пуховое свободное движение, и кресты церковные в нем как спасительные маяки. Туманится, дышит пространство, неотличимо уже небесное от земного — все перемешалось сегодня в веселую, праздничную кутерьму. И в этой кутерьме белоснежной темнеет проталиной, тянется вереницей смиренной от самых церковных ворот, через всю мощеную (помнится) площадь — очередь. Вот так та-ак!

Когда же я видел такую очередь в последний раз? Около мавзолея? В гастрономе лет двадцать назад, когда давали ставших вдруг дефицитными кур? В чем возникла нужда такая острая и спешная, что в снежном крошеве люди стоят, переминаясь с ноги на ногу, и ждут. Чего?

А представьте себе: не хлеба, не зрелищ — Духа, Духа Святаго ждут! За свяченой водицей очередь!..

Вот они — перспективы незримые вершителям судеб экономических, политических… и каких там еще? Вот они — сокровенные перспективы народа, стоящего в очереди за святостью. Души изголодавшиеся, истосковавшиеся по Жизни, кто вас привел сегодня, созвал, собрал здесь — у церковной ограды?..

Я промолчу, но пусть в молчании моем будет больше веры, чем в самых отчаянных дебатах, в самых трескучих, сенсационных статьях и в самых решительных аргументах. Устала душа наблюдать, как мучают Слово, как рвут Его на части, терзают… Где же то настоящее, по которому соскучилось сердце, которое не подменишь ничем и которое, пускай не теперь, позже, — я верю! — ручейками живительными прольется от сердца к сердцу и возродит уснувшую было память. Память промелькнувшего детства и сквозящую тонко, волнующую, как запах набухающих почек, — память весны!

Высоко на Петропавловской колокольне неумелый юный звонарь решительно взялся за дело; тут же запутался, сбился, но не бросил, выровнял звон и так старался, что, когда закончил, наверное, взмок. Тогда он перегнулся через перила и поглядел вниз, словно ожидая ответа на свой вопрос: «Ну как?».

И тут потянуло властно, разорвало пуховую шапку, и в клочковатое, разрастающееся оконце хлынули синие-синие небеса и щедрый, ослепляющий солнечный свет. И этот ответ прочитали все, зажмурившись на мгновение от пронизывающего, живого тепла.

Так хорошо!..


ДЕТСКИЕ ВОСПОМИНАНИЯ


БЫТЬ ЧАДЦАМИ


О самом лучшем почти невозможно говорить. Оно неуловимо, как сладостный запах детства, возникающий из ниоткуда и стремительно тающий — так, что вдыхаешь вновь, но ничего уже не чувствуешь и не помнишь…

Я ехал на рассвете в маршрутке. И вдруг в окно увидел легкие перистые облака, едва освещенные восходящим солнцем. И тут что-то произошло во мне. Какое-то щемящее, забытое, но мгновенно узнаваемое чувство вспыхнуло в душе. Вернулось как будто из небытия… или я сам ожил, пробудился от сумеречной спячки. Как же мне стало светло, как радостно и легко! И я вспомнил, что когда-то в детстве уже видел такие именно облака и испытывал такое же сильное и ясное чувство.

Или вот еще. Тридцать лет назад нам дали квартиру. А до этого я жил в старом домике с печкой. И вот в этой новой квартире под потолком висела новая, должно быть, только что купленная люстра. Такая, знаете, модная в восьмидесятых годах — плоское треугольное стекло, чуть выпуклое, а сверху лампочки. Обыкновенная вещь, но я смотрел на нее — и мир преображался фантастически. И это чувство, ясное, сильное, я ношу вот уже тридцать лет где-то в глубине души. И иногда оно беспричинно вспыхивает, и я на миг становлюсь просто младенчески, до слез счастливым.

А еще мы с пацанами бегали под Новый год в магазин «Детский мир» покупать хлопушки, конфетти и елочные шары. Вот шары я любил особенно! И всегда, когда смотрел в них, — испытывал необъяснимое и очень сильное чувство: совершенно, то есть принципиально, необъяснимое даже сейчас и настолько ясное, особенное, настолько отличное от всего остального, что заменить его в привычной жизни было попросту нечем. Точно я пытался разгадать безнадежную, какую-то бесконечно жалостную тайну. Тайну, разгадки которой не существует вовсе…

Вообще, самые сильные чувства, как правило, связаны с детством. Но вспыхивают они необязательно тогда, когда соприкоснешься с какой-нибудь старой вещью или услышишь рассказ об известных событиях, а напротив: само событие подчас всплывет в душе в ярком озарении тогдашнего чувства, и это никак не бывает связано с повседневной реальностью. Словно проступает какая-то подспудная, светлая жизнь души. Жизнь позабытых, но не исчезнувших чувств…

Вот так же и в духовной жизни. Только детство там — не прошлое, а настоящее, то сокровенное единство с Отцом, к осознанию которого нам нужно еще идти и идти. Настоящее, которое всегда с нами, но которого мы по грубости своей не чувствуем, а подчас и не ценим.

Говорят, что страдания и смерть — это следствия греха, но самое трагическое следствие греха — это забвение Бога — самого лучшего, что есть на свете! И вот из этой привычки, из этого забвения нам нужно обязательно вырваться. А воспоминания настоящего, как спасительные маяки, — указуют путь.

Если мне в Крыму случается оказаться в горах возле разрушенного пещерного монастыря или храма, то я не просто останавливаюсь, а как-то замираю душой, прислушиваясь… И тогда точно ветром веет откуда-то — я отчетливо чувствую тот дух, которым была исполнена жизнь давно почивших людей: священников, монахов, мирян… Этот дух так реален и ясен, так чист и высок, что мне кажется — я присутствую с теми людьми в том мире, которого больше не существует, но который продолжает свое бытие, несравненно более реальное, чем реальность нашей убогой «действительности».

И всякий раз у этих древних развалин я слышу отдаленное звучание Литургии. Нет, это не ангельское пение, не хор голосов, но то, что превыше чувственного. Это ликование любви, торжество победы и обещание жизни, дарованной Тем, Кто Сам есть путь и истина и жизнь[43] И в эти минуты я точно знаю — для чего все, и все обретает смысл и истинное свое значение. Даже скорби, страдания и сама смерть предстают предвестниками радости, которая стоит того, чтобы ради нее претерпеть безумие мира. Это похоже на зов, столь сильный, что хочется все оставить, только бы дойти, прозреть до конца, приобщиться… И я знаю, что это — зов Царствия Небесного, Божий зов; и люди, жизнь которых открывается в этих «веяниях», — это святые, исполнившие на Крымской земле свое высшее предназначение — быть чадцами Божиими.


ОДА ТУАЛЕТНОЙ БУМАГЕ


Когда я был еще маленький, в детском саду у меня была закадычная подружка Лариска, и мы с ней постоянно выдумывали какие-то штуки. Не то чтобы глупости, а так… выдумывали, и все. Ну, фантазерами были… Вот стали, например, дети в садике хвалиться своими родителями. Один говорит, мол, у меня папа на складе работает и всего, чего хочешь, достанет; другой еще что-то, а третий просто на лопатки всех положил. «У меня папа, — говорит, — танкист, ясно? Приедет на танке — и всем вам капец». А у меня папа геофизиком был, и я даже толком не знал, что это такое. Лариска выручила. «А у Димки, — говорит, — папа геофизик, понятно?» И смотрит на всех торжествующе. «А чего понятно-то?» — спрашивают у нее. «А то, что он… алмазами какает!..» Ну, тут все, конечно, умолкли, потому что всем понятно: алмазы — дело серьезное. Вот такой она была человечек классный — Лариска. Настоящий дружок.

Как-то нас наказали с ней, посадили за что-то на скамейку, и вот мы сидим и думаем: что делать? И решили сделать воздушный шар. Сделать и улететь. Шар должен быть легким — это понятно, а самый легкий материал — это, конечно, туалетная бумага. Не такая, как сейчас, — рулонами, а другая. Были такие тонкие папиросные листы, нарезанные квадратиками. Вот из них и решили начать клеить шар. А у меня вечером родители как раз уходили куда-то: в театр или кино — не помню, и мы с братом взялись за дело. К одному листочку приклеили с четырех сторон еще по одному, к тем еще, и пошло-поехало… Когда родители пришли, мы уже весь пол в нашей комнате застелили таким большим папиросным листом, склеенным из кусочков. Лариска тоже должна была дома сделать такой лист… Мы бы их соединили, потом сплели бы корзину из прутьев, веревками бельевыми привязали бы, и все… Осталось бы только надуть и лететь. Лететь!..

Ну что сказать… Папа, когда увидел, что мы сотворили, только почесал за ухом и спросил: «Интересно, а что бы они дальше делали?». А мама почему-то добавила: «Нужно газовый баллон куда-то убрать, а то я чувствую, что мы скоро все полетим…».

А ведь верили же! Вот чудеса… Эх, дурачки, дурачки мои дорогие, где же те страны волшебные, в которые мы все собирались лететь когда-то?..


ПРАЗДНИК


Вот уже лет двадцать, как нет в моей жизни Нового года. И даже не потому, что праздник этот «не православный», нет. Уже задолго до моего воцерковления от Нового года остались только «рожки да ножки»: слякотная суета последних дней, классическое обжорство, отупляющая пестрота экрана, китайская канонада — салют Поднебесной — и… все.

А где же то — детское — невосполнимое горячительными напитками, салютами и салатами предвкушение чуда? Где та естественная, через край, полнота восторга?..

За две недели до Нового года город наполнялся не просто ожиданием, а предвосхищением, отрадой, дыханием праздника. Оно проникало повсюду, в самые смятые, скомканные безнадежно легкие, так что все без исключения люди становились на это время родными братьями… даже сестры становились братьями, даже члены правительства и дружинники, честное слово…

А новогодние мандарины тех лет — это же совсем не те мандарины, что мы едим сейчас… Да нет, какая там ностальгия, о чем вы?!.. Просто сейчас мы покупаем мандарины и едим, когда захотим… почти мимоходом… можно и на Новый год… Без проблем. Это не событие вовсе. А тогда мандарин был именно атрибут, даже, если угодно, символ Праздника… Мандарин — значит Праздник. И не какой-нибудь, а именно Новый год. Оранжевый рефлекс, ставший вполне безусловным…

И все эти хлопушки, конфетти, стеклянные шары, Деды Морозы, намалеванные зубной пастой на витринах, самодельные снежинки и гирлянды из разноцветной бумаги — все это создавало чувство Праздника. Уж не знаю как, но создавало. И эффект был не то чтобы спец, а просто супер!

Но все-таки казалось, что самое главное, лучшее спрятано от нас, не дозволено, запрещено: даже до двенадцати взрослые никогда не давали дождаться, заставляли идти спать. И думалось: ничего, я вырасту и тогда уж встречу по-настоящему! Ничего…

Я помню глухую ночь, нашу старую квартирку и себя в ней. Поздно вечером тайком от нас — маленьких, — чтобы сделать сюрприз, родители нарядили в гостиной елку. Не знаю уж, как я об этом пронюхал, но вот — пробираюсь с замирающим сердцем в ночи на цыпочках, боясь что-нибудь задеть в темноте и разбудить взрослых. Впрочем, кажется, даже если что-нибудь свалится с грохотом на пол — никто не услышит, потому что из гостиной разносится по всему дому оглушительный, раскатистый храп бабы Тони. Но ее-то и стоит как раз опасаться в первую очередь. Это она по доброй деревенской традиции на потеху соседям гонялась за мной на днях по двору с хворостиной. Не догнала, конечно, но все же… И вот — надо же — елочка как раз стоит в той комнате, рядом с диваном, на котором вдохновенно храпит баба Тоня.

Я осторожно приоткрываю высокую, сонно скрипнувшую дверь… и замираю.

Распространяя невероятный, волшебный свет, благоухая, переливаясь тысячью мерцающих огоньков, высокая, под потолок, стоит посреди комнаты пушистая лесная красавица. Я просто стою и смотрю на нее, как завороженный, не в силах оторвать взгляд. Так это и осталось навсегда — волшебное чудо, сказка! Не знаю, может, я никак не мог поверить в реальность происходящего и желал удостовериться, что не сплю, только я сделал шаг к придвинувшейся, ставшей совсем уж огромной елке. Сделал шаг, протянул руку и легонько, едва-едва, как мне казалось, потянул за какую-то вьющуюся блестяшку, вроде дождика. Дальше я помню, что елка раздумчиво, медленно стала отклоняться от вертикали и вдруг всей своей расфуфыренной, пышной тяжестью обрушилась на спящую бабу Тоню…

Думаете, это была катастрофа? Нет! Шок? — пожалуй. Мгновенный ужас, плач? — да, все это, конечно, было, но разбитые игрушки собрали, меня не столько отругали, сколько смущенно утешили, и на следующий день елочка — краше прежнего, на уверенных раскорячках — уже стояла на прежнем месте, да еще и с подарками в снежной вате под ней.

Настоящая катастрофа, и вовсе не такая громкая, произошла гораздо позже, лет уже через двенадцать, когда все стало наконец-то можно. И я впервые ушел в Новый год из дома и просто метался, выходил из себя, пытаясь отчебучить праздник «по полной»: и выпил водки, и мотылялся с «дружбанами» по улице, и что-то орал, и шалел, валился в грохот на какой-то бешеной дискотеке… Было все, что еще недавно казалось мне таким недосягаемым и манящим… все интуитивные атрибуты «настоящего», взрослого праздника.

Было все, но не было одного — самого Праздника. Он ушел, точно несовместимый, несочетаемый больше с реальностью жизни. Ушел и не вернулся…

Впрочем, если и стоит о чем горевать — так это об утраченной чистоте, детской наивности, а Праздник…

Наверное, сокровенный смысл Нового года в атеистические времена заключался именно в его неформальности, чудесности даже… Ведь никак невозможно объяснить, почему именно Новый год, а не Седьмое ноября, например, или Первое мая — стал безусловным фаворитом среди советских праздников.

Этот праздник существовал вне идеологии, его невозможно было до конца объяснить, оправдать, подвести под него марксистскую базу, но он был реальнее любой «объективной реальности». Такое безмолвное торжество духа вечности над духом времени. В то время Новый год — как и поэзия, литература, кино — в каком-то смысле восполнял недостаток духовной жизни, воплощал идею торжества любви, красоты и добра…

Ну кто из нас не начинал 1 января новую и притом, заметьте, лучшую в нравственном, духовном отношении жизнь?! И пусть эти порывы быстро гасли, но ведь они были! Вот в чем духовное значение этого праздника — в обновлении, преображении жизни, и это, конечно, роднит его с Рождеством Христовым — началом «нового года», новой эры в жизни всего человечества.

Дух дышит, где хочет[44] и, уничтожая храмы, борясь с религией, воинствующие безбожники ничего не могли поделать с Духом истины, который находил новые формы для своего выражения, в том числе и такую, как «светский» праздник Новый год.

Но те времена ушли, Истина снова свидетельствует о себе открыто, и голос Церкви не слышит теперь только тот, кто не нуждается в правде. Может, потому литература, поэзия и утратили в нашей стране былую духовную силу, и Новый год перестал быть тем, чем он был раньше: все это осталось на откуп тем, кто упрямо не желает меняться, а «новые формы» ищет в прогрессирующем оскудении.

В нашу жизнь возвращается Рождество, возвращается изгнанная духовная Красота. А Новый год… хочется надеяться, что этот праздник займет, наконец, подобающее ему скромное — и в духовном, и в календарном значении — место.


КРЫШИ


Это почти общее место, что мальчишки любят лазить по крышам или деревьям. Но почему? Что именно в их головах есть такого, что заставляет их карабкаться вверх? Ну, пойди взрослого мужика заставь залезть на дерево или крышу… Полезет, кряхтя и недовольствуя, если уж очень нужно вишню собрать или заменить лист шифера, но вот так — по собственному вдохновенному почину и ни за чем, просто так — ну кому взбредет такое в голову? А ведь лазили в детстве почти все, и что-то ведь мы не то чтобы там, а собственно в этом находили. Находили, и мне лично жаль, что потеряли снова. Нет, я не призываю мужиков лазить по крышам, но в самом стремлении оторваться от земли, от ее бытовой, повседневной реальности что-то ведь, честное слово, есть.

Вот и у меня в детстве было какое-то особенное отношение к крышам. Нынешним детям, живущим в однотипных многоэтажных коробках, думаю, трудно будет его понять. Не потому, что нынешнее поколение какое-то обмельчавшее, а мы были титанами духа, нет. Дело лишь в том, что я жил в старом районе города, где узкие улочки и пыльные переулки переплетались так тесно, что крыши домов действительно лепились друг к другу и составляли особый, непознанный и единый мир, где на каждом шагу ожидают маленького человека большие открытия. На каждом шагу в буквальном смысле этого слова, потому что шаги эти — с крыши на крышу, от соседа к соседу, день за днем, квартал за кварталом — открывали последовательно все новые дворы, закоулки, скверики и закутки, влекущие в какую-то иную, позабытую и полную загадок жизнь.

Я уже не говорю о чердаках — этих воплощениях тайны. Всегда казалось, что самое загадочное, ценное должно храниться именно там. Но на самом деле в тех коммунальных дворах, где я жил, из внутренней части домов не было выходов на чердаки, и потому в них ничего не хранили. Однако чувство таинственного оставалось жить уже само по себе, независимо от реальности: в пыльных косых столбах солнечного света, в запахе старины и осторожном скрипе просмоленных балок, в неизъяснимой печали свисающей фестонами паутины…

Разгадать эту жизнь было никак невозможно — она звала, томила тайной, иногда приоткрывала свои секреты, но в конце концов опять и всегда оставалась неразрешимой, манящей загадкой…

И все-таки это не главное.

Понимаете, я отчетливо помню свое чувство, что по крышам можно куда-то уйти, добраться, и именно туда, куда иначе добраться никак нельзя. Но нужно! Вот это было действительно важно. Это было очень иррациональное, но ясное и сильное чувство. Уйти туда, куда обязательно должен уйти человек, во что бы то ни стало… уйти, пусть даже по крышам, но обязательно, и так, чтобы потом вернуться и все рассказать…


БАБА ВАРЯ


Смутно, как в тумане, вспоминается спор. Мне лет пять или шесть. Я сижу на кровати перед темным громоздким шкафом и прислушиваюсь к нему каким-то своим особенным слухом. Шкаф очень старый — середины, а может быть, начала XIX века, — и от него веет тонкой печалью минувшей жизни. Рядом на кухне баба Варя (тетушка моей мамы) уговаривает маму меня окрестить. Та отказывается, баба Варя настаивает, мама сердится, они спорят, но меня это мало интересует, я «слушаю» шкаф…

Другой эпизод. Баба Варя сидит на диване, сложив на коленях узловатые натруженные руки, и смотрит куда-то сквозь стены своими блеклыми, выцветшими глазами. Что она видит? Я пристаю с вопросом:

— Баб Варь, а где твой Бог? Вон, космонавты летали и никого не видали…

Ноль реакции. Баба Варя молчит устало. Ей уже не хочется никого убеждать. Она живет иной жизнью, тоскует по умершей сестре — моей родной бабушке — и ждет не дождется, когда и ее саму заберут «туда»…

Она получила хорошее для своего происхождения образование — церковно-приходская школа и четыре класса московской гимназии. Мать ее — баба Женя — работала гувернанткой, а отец — Николай — управляющим в доме у немцев. Жили счастливо всей семьей в этом же доме.

В 1914 году во время еврейско-немецких погромов отец по дороге домой напоролся на разъяренных казаков.

— Где живешь?

— Там, — махнул рукой в сторону «немецкого» дома.

— А-а, германская сволочь… ну, получай!!! — И зарубили шашками.

Бабушка — богомольная, смиренная женщина — осталась одна с двумя детьми. Началась революция, потом Гражданская война, голод, разруха… Отправилась баба Женя с детьми в Рязанскую губернию, к родственникам, а там голодный мор. Решила добираться до «хлебного края» — Кубани. На полпути солдаты высадили с теплушки. Объединившись с другими семьями, пошла пешком по степи. Вещи все на одной подводе. Раз ночью напали волки: бабы встали в круг, детей оттеснили внутрь и принялись греметь кастрюлями, сковородами — волки вроде шума боятся. Ничего, обошлось.

На Кубани в душе юной тогда бабы Вари произошел перелом. Со всей решимостью своей энергичной натуры она встала на сторону новой власти. Поверила в коммунизм истово, вступила в комсомол и сделалась яростной активисткой. Во время коллективизации, узнав, что в доме ее мужа прячут зерно, сама привела продотряд. Когда после изъятия «излишков» спускалась по лестнице с чердака и прыгнула с последних ступеней — разъяренный тесть подставил вилы.

Она осталась жива, но потеряла ребенка, которого носила, как говорят красиво, «под сердцем». С мужем рассталась, и детей у нее так и не было.

Вступила в колхоз, потом в компартию…

Во время войны помогала подпольщикам, два раза ее расстреливали немцы. Оба раза чудом осталась жива, пряталась в плавнях[45] — зимой, по пояс в ледяной воде. Еще раньше, когда пыталась эвакуироваться, перебралась с обозом через реку, а тут самолеты — разбомбили мост за спиной, а впереди немецкие автоматчики на мотоциклах. Что делать? Коммунистов расстреливали в первую очередь и без рассуждений. Баба Варя закопала партбилет, а когда через время вернулась, нашла на этом месте только раскуроченную землю и воронку от бомбы…

После войны за потерю партбилета ее «условно» на три года исключили из партии, а когда за образцовый стахановский труд предложили восстановиться — отказалась.

Что-то снова произошло в ее душе, какой-то «обратный надлом». Но если и сломалось что-то в ней окончательно, то никак не она сама. Груз ли пережитого достиг критической массы или еще что, но началось для бабы Вари медленное, но неуклонное переосмысление жизни.

Она стала возвращаться к вере, регулярно ходить в храм, читать Псалтирь по усопшим.

Иногда баба Варя приезжала к нам в Симферополь. И — странное дело — она ведь ни в чем не нуждалась: и крыша у нее была над головой, и кушала она с нами, и пенсию получала неплохую, но вот — садилась возле Свято-Троицкого собора на какую-то картонку в придорожной пыли и просила милостыню. Мама не раз заставала ее за этим занятием и стыдилась и ее стыдила и уговаривала со слезами, но все напрасно…

И я думаю сейчас, что дело тут было совсем не в медяках, а в чем-то другом, гораздо более важном… Просто так действительно было нужно. Для нее самой, для ее исстрадавшейся, но чуткой к Божиему зову души…


ЗЕЛЕНАЯ ПУГОВИЦА


Это была крепкая, дружная семья. Обычная для старой России: папа, мама и пятеро детей. Жили они в скромном домишке с небольшим участком. Отец трудился не покладая рук, пропадал в многодневных командировках, зарабатывая деньги, а мать занималась хозяйством, ходила на базар, готовила еду, стирала и штопала одежду, делала уроки с детьми… Обычные житейские хлопоты. Непостижимая для многих из нас жизнь без водопровода, канализации, газа, стиральной машины, телевизора и Интернета… жизнь, полная трудов, но и радости, оценить которую нам так же трудно, как отсутствие всего перечисленного. Радость общения близких людей, сплоченных проблемами, трудностями, но и любовью и единой верой. Ведь вот в чем дело… осознаём мы это или нет, но мир современной семьи все больше раздроблен на «отдельные» миры, и общее поле, поле тесного, живого общения у нас с каждым годом становится все уже и уже…

В «той» семье чувство единства, сплоченности было весьма велико. Все относились друг к другу с какой-то особенной нежностью и трепетом. Верочка — старшая — училась в Москве на высших строительных курсах, высылала время от времени своим младшим братикам и сестренке поздравительные открытки, игрушки и письма — образчики простоты и трогательной, наивной «домашности».

Мама к приезду «старшенькой» заготавливала побольше яиц и цыплят, чтобы откармливать скудно питавшуюся курсистку; конечно, и из заработанных отцом денег выделяли, сколько могли, и даже мама сверх всей своей загруженности по хозяйству находила время что-то шить и вязать на заказ, только бы поддержать свою девочку. Мальчишки и младшая сестренка учились и помогали маме, как могли: работали в саду и огороде, ухаживали за скотиной и птицей… В свободное время рисовали цветными карандашами лошадок, коров и собачек, отправляли с письмами старшей сестренке… «Приезжай поскорее, мы без тебя скучаем!..».

И вдруг все рухнуло… В 1921 году по лживому доносу расстреляли двух братьев Веры — Бориса и Митю. Один прошел германский фронт, пережил плен, мечтал о литературной работе, писал сказки, а второй — мальчишка совсем, гимназист. Страшно… бессмысленно… жестоко… А через несколько месяцев не выдержали горя — скончались родители…

Это было потрясение, превосходящее меру душевных сил; потрясение тем более ужасное, что о нем нельзя было рассказать и поплакаться, потому что и за это могли «привлечь»… И юная красавица Вера, трепетно любившая детей, сделала операцию, «перевязала трубы», чтобы никогда уже не иметь своих… Это был молчаливый протест, жест отчаяния, ужаса перед безумием мира. Можно только догадываться, как она жалела потом об этом поступке, но что поделаешь — прошлого не вернуть…

Потом баба Вера много лет проработала в детском доме, и всегда с особой любовью она относилась именно к тем детишкам, в ком угадывала сложный характер, непростую судьбу… Она же воспитала, «поставила на ноги» моего отца, после того как он в десять лет остался без матери — родной сестры бабы Веры.

На склоне лет она страдала грудной жабой, или стенокардией. И вот «поперек страданий» — на руках у нее оказывался частенько мой брат, — маленький Алеша. Я, конечно, оказывался тоже, но я был совсем маленький — несмышленыш, а вот Лешка успел с бабой Верой сдружиться. Он уже внимательно слушал сказки в ее исполнении, повторял понятое по-своему: «Там чудеса, там Лешка бродит…» — и внимательно и серьезно крутил зеленую пуговицу на вязаном жилете бабушки Веры.

Бабушка молча ждала, когда пуговица будет откручена окончательно, и в свободное время терпеливо пришивала ее снова… И снова… И снова…

Но однажды мальчик Леша назвал бабушку Веру дурой, и она, ничего не видя перед собой, села раскладывать на ломберном столике пасьянс.

Леша ходил по комнате, смахивал на пол игрушки, всеми силами стремясь обратить на себя внимание, но все напрасно — бабушка Вера скрепя сердце делала вид, что не замечает того единственного, кто удерживал ее еще в этом мире.

Тогда единственный не выдержал и убежал с нахлынувшими слезами к маме:

— Мама, почему бабушка Вера со мной не разговаривает?

— А я не знаю, — ответила мама, — должно быть, ты ее огорчил чем-нибудь.

И тогда мальчик Леша, потоптавшись и перешагнув через порог своей маленькой гордости, вступил в комнату бабушки и впервые пролепетал такое трудное, но важное: «Прости!».

Через минуту они выходили сияющие и счастливые: бабушка Вера с Алешей на руках и Алеша, с зажатой между пальцами зеленой пуговицей…

Бабушка Вера умерла ночью так тихо, что никто не заметил. Она жестоко страдала перед смертью, задыхалась и не могла лежать, только полусидела на своих подушках. Лицо ее было измождено болезнью, и она не хотела пугать детей — попросила не пускать их к себе. И это, должно быть, мучило ее еще больше… Ночью маме, спавшей в соседней комнате, прислышалось во сне, что баба Вера ее зовет: «Валя, Валя!..». Мама встала, пошла в бабушкину комнату и включила свет. Баба Вера лежала ровненько, «как по струночке», аккуратно сложив на груди руки, и лицо ее выражало такое умиротворение, такой неземной восторг, что мама долго стояла притихшая и изумленная.

Баба Вера никогда не говорила о своей вере и вообще очень мало — о самом сокровенном, важном в жизни. Эпоха научила ее молчать, но когда мой будущий отец спросил: «Что такое Церковь?» — она отвела его в храм… И пусть через много лет, но отец в этот храм вернулся…

Баба Вера умерла так, как будто сознательно и терпеливо несла свой крест и точно знала, куда идет…

Потом я помню нашу детскую спаленку и отца… он говорил, что бабы Веры больше нет с нами, и по лицу его текли слезы. Но мы с братом еще не могли понять, что значит смерть. Нас только удивило, что в бабушкиной комнате нет теперь кровати с металлическими шишечками, и мы с шумом побежали смотреть на непривычную, прощальную пустоту комнаты.

Лишь позже, через неделю, мальчик Леша заплакал ночью, сперва про себя, а потом и в голос, а когда пришла встревоженная мама, спросил:

— Мамочка, где бабушка Вера? Мне ее почему-то так жалко!


* * *


Прошло много лет, и когда умер при родах наш долгожданный сыночек, наш Илюшенька, как-то так сложилось, что похоронили мы его рядом с бабой Верой… словно и там — в лучшем мире — Господь даровал ей возможность утешать малышей с непростой судьбой.


ЛЮБОВЬ


Во всем виноваты девчонки и, конечно, любовь. Я учился во втором классе самой раздолбайской в городе школы, когда со мной случилась беда. Представьте себе, жил человек, в носу ковырялся, таскал домой трудовые трояки, горя не знал и вдруг — на тебе, точно обухом по голове — влюбился. А ведь это, напомню, не в 16-17 лет, когда уже пора, а в восемь!

Но надо сказать, что девочка была действительно очень красивая и какая-то особенно — как мне казалось тогда — одухотворенная. Как сейчас помню ее очаровательную головку на тонкой лебединой шее, поэтический профиль… Словом, самая красивая девчонка в классе… Да что я говорю «самая», она вообще была единственная из всех девчонок на свете. И точно в противовес этой возвышенности учитель всякий раз будто дергал меня за ногу, возвращая на землю, когда вызывал по журналу — Серякова! Да уж, вот такая фамилия, что поделаешь.

Наташа жила в старом одноэтажном домишке напротив церкви. Помню, я однажды даже чуть не зашел к ней в гости. Вошел, но не зашел. Она позвала, а я чего-то застеснялся и остался топтаться в прихожей. Так и стою вот уже тридцать лет в своих воспоминаниях, и дома уже нет, а я все стою… Но дело не в этом. Дело в том, что она мне снилась, и это были, может быть, самые светлые сны моего детства. А когда человек спит и ему снятся чудесные сны, он натурально становится дураком, а если он и сам по себе не слишком умный, то это просто беда…

В то время в районе нашей школы собирались прокладывать новую дорогу и потому все ломали. На несколько кварталов растянулись эти развалины старых дореволюционных построек. А что еще нужно малолетней шпане, кроме как полазить там, где вот-вот можно чего-то найти?

И мы, конечно, лазили. Находили, правда, только всякую рухлядь, но зато потом отыгрывались на шелковице, которой объедались до черных ртов, или гоняли в футбол консервной банкой, или придумывали себе какие-нибудь глупые развлечения… Например, в сумерки в узком проулке закидывали на крышу тряпку — непременно черную, похожую на птицу, — протягивали от нее ниточку, а когда внизу оказывался робкий, пугливый прохожий — сдергивали эту тряпку ему на голову… Или привязывали к дереву жменю хлопушек, а от них веревочку к бамперу автомобиля, пока водитель забежал на минутку домой перекусить… Словом, мы не скучали, а поскольку развалины, школа и церковь находились в одном месте, то не скучали мы именно там.

Я уже не помню, кому первому пришла в голову эта дурацкая идея, но очаровательная головка ее поддержала, и я, балбес, согласился… вернее, даже не успел подумать, что можно отказаться.

Шайка отважных маленьких негодяев, мы решили совершить налет на храм — побить во время вечерней службы стекла. Причем я отчетливо помню, что не было в моей душе никакой ненависти, да я вообще не понимал, что такое церковь и почему нападать нужно именно на нее, но в тот момент надо было явить свою меру корпоративной храбрости, и у меня не оставалось выбора. К тому же рядом была она…

Помню, у кого-то дома мы запасались яйцами, пустыми пузырьками из-под лекарств… Потом я помню дорожку, боковую, застекленную дверь храма, наше метание с гиком, звон стекла, сторожа, который, кажется, растянулся в поперечном шпагате, перегораживая нам путь… Помню и то, как мы перепрыгивали через его длиннющие ноги, как кого-то он все же поймал, а тот ловко что-то врал… Ну вот, в общем-то, и все. А дальше…

А дальше Наташа влюбилась в Ростика (надо ж, такое имя!), а он был на голову выше меня, отличник, да еще и в Суворовское училище собирался поступать… Словом, шансов у меня не оставалось, а тут мы вдобавок собрались пойти в кино, между прочим, втроем, но я потерял свой железный рубль, а пока искал его в пыли — опоздал, и Ростик пошел с Наташей в кино без меня. Вот это была катастрофа… Настоящий удар! Боже мой, как я плакал! Наверное, впервые в жизни познавал великую, щемящую тайну разлуки.

И точно — вскоре я с родителями переехал в другой район, перешел учиться в новую школу, а моя любовь «залетела» в четырнадцать лет с каким-то старшеклассником, родила ребенка, и больше я ее никогда не видел. Зато, навещая мою бабушку, которая осталась на «старой квартире», я частенько проходил через церковный двор, мимо тех самых дверей, и всякий раз почему-то запрокидывал голову, смотрел в небо и вздыхал. Просто так, без всяких видимых на то оснований… вздыхал, и все. Но с этих-то самых вздохов, я думаю, все и началось…


* * *


Через четверть века я принял рукоположение в этом храме и прослужил в нем шесть с половиной лет у мощей великого святого — святителя Луки, архиепископа Симферопольского и Крымского.


КАНАТ


Это история об обыкновенном пеньковом канате. Хотелось бы верить или выдумать, что он пропах солеными ветрами, пушечным порохом, по́том, восточными пряностями и чем-то вообще невозможным, что бывает там, куда уплывают парусники. Но ничего такого, конечно, не было. Куску пенькового свивка, что пришелся на этот канат, повезло меньше корабельного. Его обрезали со всеми его амбициями — на высоту школьного спортивного зала. И повесили, чтобы кто-то елозил неумелыми ногами, забираясь как можно выше.

Так он провисел я не знаю сколько, пока мы не встретились. Я вообще не всегда могу понять себя в детстве. Нет, я сочувствую тому человечку, за которым может увязаться молодой и глупый бродячий пес. Но я бы теперь не смог вот так — привести его домой и канючить у близких, чтобы оставили, и выбегать каждые десять минут смотреть — как он там, и кормить котлетами от школьных обедов, и чуть ли не спать с ним на одной блохастой подстилке.

Я не знаю, зачем их забрал… щенка и канат. Ну, щен хоть увязался, а канат…

Я в этом спортивном зале раньше ни разу не был. Вот так, ходил на физкультуру в школьных разведанных недрах и даже, наверное, знал, что есть еще какой-то там «старый», через дорогу, спортзал, — ну, знал и знал, и что с того? А тут вдруг зашел и не то чтобы оторопел… Даже не знаю, как это назвать…

Это было когда-то храмом. Вот в чем дело. Я раньше не знал, да и не был в храме вообще никогда, а тут вдруг зашел и все сразу понял. Храм. Но сейчас здесь было как-то невозможно, зверски все переломано и исковеркано. Вообще вдрызг. Как будто директор устало махнул рукой на все и сразу. И мальчишки праздновали бардак от души. Катались на одном оставшемся канате, прыгали, орали, а второй канат, тот самый, просто валялся… кажется, даже не внутри, а у входа. А внутри я помню какие-то очень высокие, благородные окна, и в них много солнца, и какая-то тонкая грусть в этом обилии света, и что-то еще неуловимое, не от спорта совсем, а от другого, давнего… И я не скакал, а что-то иное во мне пробуждалось. Какое-то щемящее и мучительное воспоминание.

Я вышел и вот — канат. Точно, он на земле валялся, кто-то его выволок да так и бросил — жертву революционного погрома. Я взял его и потащил домой, как раненого товарища. И дотащил.

А возле старенького нашего домишки в палисаднике росла и прилично-таки вымахала уже акация. И вот я каким-то чудом упросил родителей привязать этот канат к самой-самой высокой, но надежной и толстой ветке.

Конец каната затянули большим узлом. На него садились верхом, раскачивались и… в-верх — в-вни-и-з-з-з… в каких-то своих озарениях, пока тебе не закричат:

— Хорош. Слезай давай! Покатался и хватит… Люди ждут!

Вот это был праздник! Вся детвора приходила к нам покататься на этом канате. Очередь занимали, спорили, кто лучше умеет, да кто первый и кто за кем занимал… Можно было просто качаться, а можно было так, чтобы дух захватывало, — отталкиваясь ногами от соседской стены. Можно было даже запрокинувшись, или с «закрутом», или не сидя, а стоя на узле. Да мало ли как…

А потом я помню свой последний приход в мой дом, в тот дом, кроме которого я вообще ничего не знал в жизни. А в нем было так непривычно пусто и тихо, и вся мебель уже вывезена. И давно околел от чумки увязавшийся за мной когда-то Бим, и черепаха Машка, так смешно поедавшая вьюнки в палисаднике, пропала куда-то. Говорили, что ее кирпичом соседка… А за что?! Она же ничего плохого сделать просто не могла… И каната уже тоже не было, и ничего… И я вдруг отчетливо, до жути понял, что прощаюсь со своим единственным и родным домом навсегда. Я еще сделал шаг, другой в непривычной и беспомощной пустоте комнат и вдруг, вдохновленный пустынным эхом, может быть родственным отдаленно тому, остановился и как-то так, как слышал в кино, и почему — даже не знаю — громко возгласил единственное, что знал из церковного: «Иже еси на Небесех!». Иже еси! И все. И пошел в такую мучительную и страшную (если бы я только знал — какую страшную) взрослую жизнь.

И хорошо, что это только потом спилили нашу акацию, а на месте снесенного храма-спортзала построили магазин, — хорошо, что потом, а то бы я просто не выдержал этого… Тогда.


СОТЕРА


Как я мечтал попасть в Пионерский Лагерь! Почти как в Москву, но все не получалось. А вот старший брат побывал, и это было темой для бесконечных с его стороны рассказов, что, в свою очередь, оборачивалось для меня минутами очарованных слушаний с краткими, торопливо уточняющими картину вопросами. Пионерский Лагерь — вы шутите! — это же мечта, сказка…

Как сейчас помню свежесть летнего утра, широкую площадь, где Ленин, протянув руку с невидимой удочкой и напряженно вглядываясь в поплавок, ловит рыбу. Удочку ему обломали, должно быть, оппортунисты — только рукоять осталась в сжатой нервно ладони, — но утро такое славное, что Ленин совсем не злится и даже повернулся спиной к Дому ненужных сейчас Советов и только и думает что о своем невидимом поплавке.

А за спиной у него возле громадных гранитных колонн этого самого Дома Советов весело и оживленно дожидаются автобуса счастливые люди. Мамы с редкими вкраплениями пап и множество деток — таких же точно, как я, в пестрых платьицах, шортиках и панамах… И вот они должны сейчас сесть в автобус и уехать в Пионерский Лагерь… Я не знаю, может, и не надо писать эти два слова прям уж с больших букв, но дело в том, что для меня не существовало тогда каких-то конкретных, фактических лагерей, только один, общий для всех, но очень личный, мой Лагерь. Лагерь вообще… но заветный, как мечта.

Однако попасть в мечту было совсем не просто.

Как-то раз на маминой работе у кого-то «загорелась» путевка, и поскольку поздно было ее «тушить» и переписывать фамилию, путевку спонтанно, «на авось», сунули маме в руки. Мама (была не была!) собрала в малиновый чемоданчик строго по списку (чтобы потом чего не забыл) мои детские рубашки и шортики и привела меня за руку к гранитным столбам — проситься в Лагерь.

И вот появилась Тетя с величественной, как выхухольное гнездовище, прической, и мама ей что-то говорила — сначала просительно, даже слегка улыбаясь, потом более эмоционально, а под конец, когда стало ясно, что никакие уговоры не помогают, — уже прямо взволнованно: «Ну почему, почему?!».

Да потому, что фамилия не та, да и возрастом не вышел — не пионер еще.

А я стоял в стороне с довольно громоздким чемоданчиком, в то время как детки уже весело рассаживались в автобусе и как будто метали иногда в мою одинокую сторону победные взгляды, но я, хотя понимал, что происходит что-то не то, все равно верил, что случится чудо и все закончится хорошо.

Однако хорошо не закончилось. Мама подошла смущенная и расстроенная и стала мне что-то сложно-взрослое объяснять на доступно-детском, а я только понимал, что произошла какая-то катастрофа и в Лагерь я не поеду!..

Ну да ладно.

Я поехал в другой раз. Уже по-настоящему: с соблюдением всех крючкотворностей, с личной путевкой и чистой совестью законного пионера.

Я и раньше бывал на Южном Берегу, так что море и горы были для меня не в диковинку, но вот так — с головой на двадцать дней, оторвавшись от дома, «по-взрослому», — такого еще со мной не случалось.

Лагерь «Алые паруса» располагался довольно хаотично на склоне горы, как будто его бросили наверх и он развалился, рассыпался всеми своими постройками, пока скатился к берегу моря. Внизу был, конечно, пляж — самое вожделенное место, к слову сказать хорошо оборудованное, с навесами и ограждением из оранжевых буйков. Чуть выше находилась большая спортивная, она же и танцевальная, площадка, а дальше — длинная, в несколько изломов деревянная лестница, ведущая к корпусам. Подниматься по этой лестнице после купальной расслабухи, по солнцепеку, было сущим мучением.

Однако я всегда подбадривал себя мыслью, что вот, на берег идет гигантская волна (каких в Крыму отродясь не бывало), но пока она дойдет — я буду уже высоко и меня не достанет.

А вверху, куда ни глянь, на тебя с усталой мудростью взирали горы, поросшие фисташками, самшитом, грабинником и кряжистыми дубками. Весь день здесь звенели цикады, тревожно шуршали ящерицы, летали какие-то большие задумчивые жуки, и жить в этой компании было, в общем, не скучно.

Единственно неприятным был момент, когда среди глубочайшего сна вдруг выяснялось, что уже наступило утро и пора вставать. Не вставать, а вскакивать как сумасшедшему, потому что случалось это так. Ты спишь, и вдруг на весь лагерь с какой-то вероломной громкостью начинает орать не по-утреннему бодрая, какая-то буратинно-веселая песня, всегда одна и та же:


Ну-ка, солнце, ярче брызни,

Золотыми лучами обжигай!

Эй, товарищ! Больше жизни!

Поспевай, не задерживай, шагай!


И припев:


Чтобы тело и душа были молоды,

Были молоды, были молоды,

Ты не бойся ни жары и ни холода,

Закаляйся, как сталь!..


Это означало, что всем нужно немедленно вскочить, побежать в туалет, а оттуда на «верхнюю», возле корпусов, спортплощадку, где физрук в обвисших спортивках, со свистком на веревочке и старательно подтянутым брюшком заставит всех до единого повторять за ним дурацкие упражнения, да еще ухитрится наблюдать за их исполнением и грозить штрафными санкциями…

Но в семь утра солнце, кажется, не настроено еще «брызнуть ярче», и уж тем более нам неохота за кем-то поспевать и куда-то бодро шагать. Разве что «не задерживать» — это пожалуйста. Идите куда хотите, а мы отсидимся благополучно в туалете…

Вот лентяи, правда?..

Ну, что еще… Обязательно в Пионерском Лагере возникала неподконтрольная эпидемия какого-нибудь увлечения. Как правило, оно было связано с местной спецификой. Например, в нашем лагере склон горы имел выходы сланца — скальной породы, которая легко разделяется на пластинки разной толщины и размера. И вот кто-то придумал выискивать подходящие пластинки и, используя асфальт и углы бордюров как наждак, вытачивать всевозможные фигуры. Девчонки главным образом вытачивали сердечки, ну а мы… ну а мы, понятное дело, этой «дурью» не маялись…

Как-то на территории другого лагеря (я потом побывал еще в нескольких) обнаружились залежи глины. И вот все пацаны, как по команде, стали лепить из этой глины маленькие черепа. Вожатые просто выли белугами, не зная, что с нами делать, потому что занять нас чем-нибудь «плановым» уже не представлялось возможным.

Состязались в нескольких направлениях. Первым делом череп надо было вылепить похожим на оригинал, а это, согласитесь, непросто, потом, глина ведь не обжигалась, и каждый искал свой секрет, чтобы изделие не развалилось позорно в самый неподходящий, ответственный момент. А этот момент наступал по прошествии нескольких дней, когда черепок высыхал, и если не трескался, то каменел и был готов к окончательной обработке. Тогда каждый брался за зубную щетку и ее пластмассовой (а лучше стеклянной) ручкой полировал изделие до благородного, «воскового» потемнения и блеска.

В третьем лагере кто-то придумал сделать трафарет фирмы «Adidas», а поскольку я немного рисовал, то с этой просьбой обратились ко мне. Друзья не учли только моих сложных отношений с английским языком… И скоро фирменный трехлистник с надписью «abibas» — АБИБАС! — красовался повсюду: на майках, полотенцах, подушках и простынях, так что в конечном итоге вышел даже небольшой скандалец…

Но если описывать все перипетии пионерской лагерной жизни, не хватит и суток, а я совсем не для этого начал этот рассказ и именно вообще не для этого, даже настолько не для этого, что ни в какие ворота советской действительности не лезет то, о чем я собрался поведать…

Даже не знаю, с чего начать…

Ну, в общем, так. Вечерами нам показывали кино, а потом иногда минут на сорок на «нижней» площадке у моря устраивали танцы. Словом, обычный набор детско-юношеских культмассовых мероприятий.

И вот в один такой вечер закончилось кино — не помню уже какое, — и мы высыпали все на площадку. Стемнело, зажгли фонари, заиграла музыка — в общем, романтика и полное пионерское счастье. «Алые паруса», да и только.

Но вот в чем дело — слушать-то музыку я любил, а танцевать — увольте! Как-то я не понимал смысла нелепых, как мне казалось, движений и, может быть, от этого танцевать стыдился категорически. Но девчонки — этот неугомонный народ, — как только поняли мою неловкость — тут же, кажется, и обрадовались и задались целью научить меня танцевать, то есть — окончательно ввергнуть в бездну смущения, потому что танцевать я ни в коем случае не собирался. Словом, пришлось удрать.

Но удрал я не слишком далеко. Так — прошелся немного по набережной и спустился по ступеням к морю.

Но как же все здесь было иначе! Музыка доносилась уже отдаленно, зато увлек, поглотил внимание равномерный, умиротворяющий плеск волн. Я немного посидел, прислушиваясь, и вдруг остро почувствовал присутствие Иной жизни… Не той, которая есть «способ существования белковых тел», и не жизни природы, стихии, а чего-то, что наполняло эту стихию глубоким человеческим смыслом. Сердце томилось от какой-то неразрешенности. Словно что-то открылось в мире Другое, по-настоящему важное, о чем мне никто не рассказал, но что невозможно было сейчас не заметить, какая-то великая тайна, перед которой нельзя было вот так просто резвиться и делать вид, что ее нет.

Я посидел еще немного и рассеянно побрел в обход танцплощадки к лестнице и дальше — все выше и выше, удаляясь от шума человеческого веселья. Странно, но мне совсем не было грустно, и я не чувствовал ущерба от своего добровольного одиночества. Напротив, чем тише становилось вокруг, тем более отчетливо выступали из тишины приметы той, замеченной мной, Иной жизни.

Вдруг погас свет, по-видимому во всем лагере. Музыка сникла, послышались разочарованные возгласы, и воцарилась блаженнейшая, чуткая тишина. Теперь я услышал, как наперебой, надрывно и нежно выводят в траве свои трели сверчки. Постепенно из темноты стали проявляться силуэты кустов и деревьев, пахнувшие пряным уютным теплом; потом порыв ветра донес с моря резкий и свежий запах водорослей и снова унес куда-то. А в небе внезапно зажглось, рассыпавшись, такое невообразимое, необъятное множество звезд, что сердце зашлось от невиданного восторга… Но не благоденствие первозданной природы, не запахи подействовали на меня так сильно. Нет. Я вдруг с новой, невиданной ясностью почувствовал присутствие той жизни, жизни бесконечно более высокой и чистой, чем все, что я знал до сих пор, но не наивной, легкой, а как будто выстраданной веками, обретенной болью ушедших, но не исчезнувших поколений. Это было чувство, похожее на внезапную встречу с Кем-то бесконечно родным, о Ком ты почему-то забыл и другие не напомнили, с Тем, Кого ты давно искал и теперь нашел и ни за что не хочешь больше расстаться. И именно оттого, что я ясно чувствовал реальность этого благодатного и тихого присутствия, но не знал, как это объяснить и назвать, — сердце разрывалось на части. Я хотел остаться в этом мгновении навсегда, уйти в него от непонятной и смутной в своих грядущих опасностях жизни, но маленьким, детским чутьем понимал уже, что хотя все в моей жизни не так, как должно быть, но с этим придется еще долго и горько мириться и маяться… Я замер, с немой безотчетной мольбой обратившись к неведомой, внезапно открывшейся душе Красоте…

Но тут зажегся свет, мгновенно заиграла, взвилась прерванная на полуноте музыка, раздался возглас единодушного ликования и… все было кончено.

Я плакал, не замечая слез, и быстро шел, почти бежал вверх по лестнице, не понимая толком, что со мной происходит. Но как же мне было светло, как чисто и легко на душе!.. И только девчонка, по-детски прихорошившаяся и спешащая из корпуса вниз — к свету, музыке, счастью, — испуганно отшатнулась, встретив меня, и изумленно и расстроенно воскликнула:

— Димка, ты чего?!


* * *


С тех пор прошло много лет, и лишь совсем недавно я узнал, что урочище, в котором располагался наш лагерь, с давних пор называется Сотера. Существует много разных мнений по поводу такого названия: кто говорит, что там было поселение, кто — одноименный монастырь или храм, разрушенный в древности турками… Вряд ли мы когда-нибудь узнаем истину Но ясно только одно: в переводе с греческого слово «Сотер» означает Спаситель…


ПЕРВЫЙ КРЕСТ


Что я тогда знал о Боге… Может быть, больше, чем сейчас, но церковного измерения этого понимания не было… Было пионерское некрещеное детство, в меру беззаботное, в меру скучное, в меру томительное от множества растворенных в воздухе сложных вопросов…

Я не помню, в первый ли это раз я попал в пионерский лагерь… но, во всяком случае, один из первых — это точно. Помню, конечно, и радость солнца, воздуха, света… и восторг купания в море… но помню и «трудовые десанты», обескураживающие порой поставленными задачами. Например, в сосновом лесу на территории лагеря мы должны были собирать шишки в кучу… И утомительно нуднейшие и бессмысленнейшие построения — «линейки» на солнцепеке, когда ребята один за другим хлопались в обморок на глазах у всех и вожатые их заботливо оттаскивали в сторону, но линейка, что называется, «держала удар», стоически, «не моргнув», продолжалась, и звучали какие-то бравурно-бредовые речи…

А еще… была у нас в лагере общая любимица — приблудившаяся собака. Ей было «по барабану», что там надо изображать на плацу, и когда эхо отбивало восторженные выкрики главной пионервожатой (или кто там эти выкрики производил, я уж не помню), любимица наша — Герда принимала это эхо за лай и ответственно подхватывала ко всеобщему удовольствию и, ничуть не стесняясь, выбегала на серый и точно заколдованно-заговоренный пустой четырехугольник раскаленного асфальта, окруженный плотными рядами согнанных и тесно притертых плечом к плечу пионеров. Именно радостно нам было, что она вот так — поперек, и ничего ведь ты с ней не поделаешь — и из пионеров не исключишь, и родителям не пожалуешься… собака, что тут скажешь.

Естественно, ее подкармливали и закармливали даже пионерскими лагерными обедами и ужинами, а она и не против была и радостно вздымала хвостом пыль и, наверное, думала на своем собачьем: вот ведь мне подфартило нежданно-негаданно… Все-таки дети — это люди!

Но счастье недолго длилось… Я сейчас, хоть и понимаю отчасти логику начальницы лагеря, что, мол, дети… сотни детей… и она за них отвечает, а тут какая-то собака, и, скорее всего, без прививок… ну совершенно залетная и бродячая собака… и эта любовь к ней всего лагеря повальная и… наверное, необъяснимая, непостижимая для строгой тети-моти… И все-таки я не могу понять: как она — женщина… наверное, мать… как она смогла додуматься до такого…

Словом, директор этого лагеря приказала завхозу эту Герду, любимицу нашу, убить. И этот жлоб не долго думая — всего-то делов — зарубил ее штыковой лопатой и выбросил на мусорную кучу за хоздвором. Вот такая проза советской действительности, а может, действительности вообще…

Но дальше случилось для директрисы этой и жлоба что-то невероятное и непредсказуемое. А случился в пионерском лагере бунт пионеров, потому что все эти подлые и сволочные, простите, подробности каким-то образом скоро стали детям известны, и все мы, конечно, были опечалены и разгневаны, а девочки плакали навзрыд… И я помню, что между нами появился вожак — отважный малолетний герой… Вот ведь интересно… ему ведь тогда, должно быть, и двенадцати еще не было… И я часто вспоминаю его, думаю, что с ним стало, с его горящей душой, с его решимостью и явными задатками лидера?.. И с грустью я думаю, что этот славный, отважный мальчишка, имени которого я не помню… скорее всего, канул безвестно где-нибудь в середине 90-х, когда вот такие — не самые худшие на самом деле: и отважные, и решительные, и смелые, но так и не нашедшие себя, — когда вот такие славные в общем ребята сотнями гибли в бессмысленных и страшных разборках. А может быть, он и выжил каким-нибудь чудом, и мне очень хочется в это верить, но тогда…

Тогда этот мальчишка, что называется, «поднял народ», пошел во главе «ополчения» и ничтоже сумняся проколол все четыре колеса жлобовского «Москвича»… и еще какие-то акции неповиновения организовал. А еще…

Я помню отбой, тихий час, тишину, и вдруг по громкой связи на весь пионерлагерь объявление: такой-то такой-то — то есть мальчишка этот, — немедленно зайди к начальнику лагеря. Вы понимаете, не вожатому приказали привести его за ухо, как нашкодившего котенка, а по громкой связи… в тихий час… на весь лагерь… И вот знаете, в наших глазах он в этот момент был настоящим, действительным героем. Ну просто Гарибальди для современников-взрослых… Да он и был таким на самом деле… Жаль, я не помню, что с ним случилось потом, но, по-моему, его даже не выгнали из лагеря, и знаете почему, как мне кажется? Да потому, что он был прав, вот и все.

А еще он узнал, куда жлоб выбросил труп нашей Герды, и пошел туда… Вот я, честно говоря, побоялся присутствовать, оробел — а он взял и выкопал настоящую могилку в сосновом лесу и перенес туда тело нашей любимицы и закопал, и еще… и еще он поставил на этой могилке собачьей — крест.

И вы знаете… Впервые в моей жизни крест обрел какой-то совершенно определенный… не понятый еще до конца, но реальный, действительный смысл. И этот смысл заключался в том, что есть на свете иная, высшая правда… и эту правду убить невозможно… и она остается и будет всегда и везде, несмотря ни на что. Потому что эта правда — правда любви.


ЖИЗНЬ


Может, мне скажут, что это все земное, как бы даже не языческое… но я не согласен. Нет, нет… Это только сейчас выплывают рассуждения эти — горе, которое от ума. А тогда был гром, которого совсем не боялся. Ну не боялся, и все, и даже лицом к нему — взажмурку, но нараспашку, и — здорово ведь! И ливень… Какие-то детские ливни стали сейчас, во взрослой жизни, или, наоборот, убойные, гробовые, а тогда, в детстве, были настоящие — взрослые, ответственные, что ли… Ливень так ливень — стена воды. Но такая теплая, заботливая и живая, что можно ловить ладонями и пить…

А потом, сразу, вот прямо сразучки после ливня проглянет солнце, а вода кипит и льется потоками бурлящими по улице, а ты босиком идешь против течения и так смотришь не отрываясь на бурый поток, на то, как он топорщится порожками, и мчится навстречу, и обтекает настырно ноги. Смотришь, смотришь не отрываясь, и вдруг покажется, что ты сам несешься куда-то, и аж дух захватывает — так это здорово. И ведь не подумаешь, нет, что какие-то могут быть бутылки там битые или еще чего. То есть вообще даже в голову не взбредет такое. И ведь ни разу — ни разу, слышите? — не порезался! А в школьном дворе вырастала лужа огромная… Не большая там какая-то, а именно огроменная, как маленькое озеро, хоть и мелкое. И была она теплая, и почему-то так нравилось в ней ходить, закатав штаны… Почему? Сейчас бы я так не радовался.

А снег… Нет, я понимаю, что сам давно стал другим, но все-таки, даже глядя отстраненно и строго, — дело не только во мне. Словно природа утратила голос, пусть даже из-за того, что больше ее никто не желает слушать…

Помню, меня наказали за что-то, посадили на стул посреди комнаты и ушли. И вот я сижу… В комнате таинственный и предсказочный сумрак, крашеные половицы тускло отсвечивают, тикают часы на столике, и необыкновенная, какая-то торжественная стоит тишина… как будто мир наполнен ожиданием, предвкушением чуда… А я сижу, сижу и вдруг смотрю — за окном идет снег. Первый, усталый, как будто вернувшийся после трудных боев. Он все идет и идет, неспешный и тихий, и наполняет сердце особенной, ни с чем не сравнимой радостью…

И когда меня разрешат, наконец, от мучительных оков неподвижности и я, скорее натянув, намотав на себя все, что нужно для встречи, схвачу за узду санки и выбегу во двор, то в первые несколько минут просто не смогу резвиться и бегать. Такое Величественное и Торжественное обступит меня, что я никак не посмею это разрушить. И буду стоять, запрокинув лицо, в немом очаровании, и близкое небо тихо будет осыпать лицо, губы, ресницы мягкими, пушистыми своими снежинками…

Да, они, конечно, падают и сейчас. Но сколько ни запрокидывай лицо — не услышишь больше эту безмолвную, тихую радость, такую уютную, как пуховое одеяло с пожеланием доброй ночи от самого близкого на свете, дорогого человека. Я и сейчас, когда говорю это, продолжаю слышать, но уже тем — утерянным слухом и ту — ушедшую неведомо куда тишину…

И мне кажется, что это Господь разговаривал с нами — некрещеной ребятней — на таком вот безмолвном, но не бессловесном Своем языке, единственно возможном в стране глухонемого, мертвого атеизма. И все было понятно без недоступных тогда священных слов: это жизнь и это настоящее счастье!


О ЧЕРНЫХ КОТЯТАХ И СТАРОМ СУНДУКЕ


В прессе разгорелась дискуссия о русском Свято-Никольском храме в Ницце. Этот храм судебным решением был отчужден в собственность РФ, что вызвало резкое недовольство в «определенных кругах» эмиграции…

Особенно огорчает недоверие по отношению к Церкви…

Своим опытом, своей памятью, традициями эмиграция могла бы значительно обогатить современную культурную жизнь России. Да она и делает это, вне всякого сомнения. Но мысль о том, что духовная жизнь эмиграции более «высоко» организована, чем духовная жизнь в современной России, — это, конечно, заблуждение, хотя бы уже потому, что как жизнь эмиграции, так и жизнь собственно российских граждан очень неоднородна. У обеих сторон однозначно есть чему поучиться друг у друга. Вот на это взаимообогащение, кажется, и должно быть направлено все наше внимание, должна быть устремлена вся наша добрая воля.

Так получилось, что моя семья долгое время жила в одном доме с семьей эмигрантов. Это были вдова и дочь кадета, председателя ялтинской земской управы и видного участника Белого движения — Николая Николаевича Богданова. Они в 1919 году всей семьей выехали за границу и провели в эмиграции без малого тридцать лет. Во Франции умер единственный сын Богдановых Костя, а в 1930-м — и сам Николай Николаевич. И все же в 1948 году его вдова и дочь решили вернуться на родину. Софью Павловну — «старую бабушку» — я едва помню, она умерла, когда мне было всего три года, зато Софью Николаевну помню очень хорошо, и можно сказать, что мы были с ней большими друзьями[46].

Непонятно откуда, но уже в раннем детстве я знал, что бабушка у меня — буржуй. Никакой антипатии это во мне не вызывало, но зато подвигало фантазию на необыкновенные фиоритуры.

Однажды в садике я рассказал ребятам, что ночью не спал и видел, как бабушка встала, оделась тихонько и вышла на улицу. Конечно, я последовал украдкой за ней. Бабушка пробиралась по залитым лунным светом улочкам, скрываясь в тени акаций. Наконец она дошла до старой церкви, огляделась по сторонам и потянула за какой-то кустик возле могильной плиты. Тут плита со скрипом отодвинулась, и бабушка по гулким ступеням спустилась в подземный ход. Чуть погодя я последовал за ней… А вот что я рассказывал дальше — убей, не помню, но, кажется, бабушка моя участвовала в заседании какой-то секретной организации. Вполне возможно, что на повестке дня стоял вопрос о свержении советской власти. Что еще могло быть таинственней и интересней?..

Вообще, мы с братом были уверены, что в старинном кованом сундуке наша бабушка скрывает сокровища. А как же могло быть иначе? Она приехала из-за границы, все близкие, кроме нас, у нее умерли, а где же фамильные драгоценности, где буржуйское золото? В сундуке, конечно, где же еще.

Общая уборная в нашем коммунальном дворе располагалась в дальнем закутке, и пока медлительная, неуклюжая баба Соня совершала свой долгий поход, мы с братом, каюсь, копались в ее сундуке. Не подумайте, что нас плохо воспитывали… просто мы плохо поддавались хорошему воспитанию, ну и кто может в семь лет устоять против старинного сундука?!

Чего тут только не было… Старомодные, пропахшие нафталином платья, шляпки, платки, шарфы из шелка такой давности, что они расползались в руках. Был тут какой-то черный саквояж с гранеными бутылочками разной величины, стеклянные фотографические пластины, кожаные папки с тиснеными гербами, резные деревянные фигурки, но главного — богатства, драгоценностей — мы никак не могли найти.

Признаться, мы просто не успевали докопаться до дна, а уж самое главное, конечно, должно было храниться там. И все-таки однажды это случилось! На дне сундука мы обнаружили… две французские монетки. Та, что побольше, досталась брату, а меньшая мне. Это была, конечно, слабая компенсация наших титанических усилий, но для сопливой, замызганной детворы иностранная монетка и сама по себе была настоящим сокровищем…

Когда бабушки уезжали из Франции в Советскую Россию, Владимир Оболенский — товарищ Николая Николаевича по партии и друг семьи — шел по перрону за уже движущимся поездом и повторял как заклинание: «Куда вы едете, куда вы едете?!»…

Они вернулись, не убегая от бед, они знали, что здесь будет не легче… Но в их возвращении на родину было безмолвное разрешение долгих и мучительных размышлений, примирение с высшей правдой. Это был поступок подлинного смирения.

Когда мама моя по наивности своей спрашивала у «старенькой бабушки»: «А как оно было там — за границей?» — Софья Павловна устало закрывала глаза и после небольшого молчания говорила: «А я, Валечка, все забыла…». И Валечка удивлялась: как же так — то, что было чуть не сто лет назад, бабушка помнит, а то, что было потом, — вот не помнит, и все?.. Надо понимать, на границе с ними состоялся-таки серьезный разговор, о содержании которого можно только догадываться и к последствиям которого можно приписать эту хроническую, но выборочную амнезию.

И все же они вернулись. Вернулись заканчивать свои дни в нищете, безропотно снося все тяготы советского быта. Но они были дома. Они были «как все», и мне кажется, эта мысль согревала их до самого конца. И это был выбор сознательный более, чем можно себе представить.

Время от времени я перечитываю и, наверное, буду еще перечитывать их послевоенные, российские письма. В них нет ничего необычного… так — мирный ручеек бытовых разговоров о керосиновых, угольных хлопотах, о надомном вязании кофт, об очередном переводе Софьи Николаевны из одной сельской школы в другую, о сложнейших переговорах с ЖЭКом по простейшим вопросам… словом, ничего «интересного». Но в этой житейской обыкновенности, в нищенских беседах сквозит настоящее, неподдельное счастье. Счастье людей, примирившихся с родиной. И я думаю, что это очень серьезные и глубокие вещи.

Обе бабушки революцию неизменно называли «беспорядками». «Когда начались беспорядки…» А я все не мог понять, какие беспорядки, если все так монументально: жахнула Аврора… ура!.. и — свершилось! И только позже я осознал, что в реальности представлял собой тот кровавый морок, который бабушки так снисходительно и осторожно называли «беспорядками».

Они никогда не жалели о двух домах, оставшихся в Симеизе. Когда еще была жива «старая бабушка», баба Соня летом вывозила ее на несколько дней в Симеиз, и мама не раз слышала, как бабушка говорила: «Валечка, я так рада, что все это не разрушено, не пропало… что все это служит людям». Понимаете, они в самом деле радовались, что в отнятых у них домах располагаются корпуса санатория, пусть даже имени пресловутого Ленина.

…Нет уже давно старого сундука. Съела его ржавчина вместе с глупыми и детскими фантазиями о буржуйстве, которые вколачивали нам в головы с детства. Съела эта ржавчина и наивные восторги… Но в «сухом остатке» — правда о порядочных, заблуждавшихся, но искренне любивших свою родину людях. Правда о людях, способных на покаяние и примирение с истиной, какой бы она ни казалась пугающей и жестокой.

К чему я все это рассказываю?.. Просто нужно знать реальную жизнь, реальных людей, и знать хорошенько, прежде чем делать обобщающие и далеко идущие выводы. И все эти современные эмигрантские разговоры о «руке Кремля», о «тайных заговорах» и «клерикальных амбициях» напоминают мне те самые детские сказки о жадных буржуях и о сокровищах, хранящихся на дне сундука.

Лет в семнадцать я с юношеским задором принялся уговаривать Софью Николаевну, чтобы она написала знакомым во Францию. Она категорически отказывалась, хоть времена уже были не «те» и никаких репрессий бы за это не последовало. Но мягкая моя бабушка на этот раз была тверда и непреклонна. И так и не написала. Я тогда так и не понял — почему. Понял, а точнее, почувствовал позже, когда сам, лет через десять, написал письмо Алексею Львовичу Оболенскому.

Переписка длилась недолго. Между нами действительно обнаружилась если не бездна, то труднопреодолимая разница… опыта, памяти, воспитания и культуры…

А когда (еще через десять лет) я узнал, что Алексей Львович Оболенский — староста того самого Свято-Никольского храма в Ницце, из-за которого разгорелся нынешний сыр-бор, я достал и перечитал эти письма. И как-то стало вдруг очевидно, что они написаны доброжелательным и чутким, глубоко верующим, современным и творческим человеком. И я понял, а точнее, еще раз почувствовал с новой силой, что нам нечего и незачем делить. Что мы живем одной, пусть разной в своих проявлениях, но все-таки русской жизнью.

Россия никогда не будет тем, чем она была прежде, но память о прошлом, бережно хранимая поколениями русских людей, как за границей, так и здесь, на родине, — эта память может и должна обогатить нашу жизнь, сделать ее более осмысленной и глубокой. И конечно, эта новая жизнь, в полном значении этого слова русская, невозможна без духовного единства, к которому нас призывает Господь и отказываться от которого нас заставляет только собственная слепота и болезненное недоверие друг к другу.

Однажды в церковном дворе мы беседовали с женщиной-эмигранткой. Она с болью сетовала на то, что не все православные на Западе принимают идею объединения с РПЦ, относятся к Русской Церкви с недоверием… Мы долго с ней говорили о том, что недоверие к некоторым формам и методам организации церковной жизни вовсе не препятствует любви и приятию Русской Церкви как таковой, что Русская Церковь в ее ментальном, душевно-культурном, если можно так сказать, обрамлении должна быть ближе русскому человеку, чем, скажем, Константинопольская… Мы долго с ней говорили о необходимости доверия и любви, женщина все думала, сомневалась… И тут невесть откуда появился черный котенок, который стал резвиться у наших ног. «Я поняла!» — вдруг воскликнула женщина. «Это все равно как… — она кивнула на котенка, — вот можно подумать, что он черный, а можно подумать, что котенок. Одно второго не отменяет, но второе все же важнее…»


ВАЛЬС № 7


Как-то все это странно. Я живу в мире, которого нет. В царстве черепичных крыш, сонных пыльных улочек, облупленных ветхих фасадов, кряжистых акаций и настоянной на вечности тишины. Я живу в мире, поверх которого построен новый, но, кажется, снова не самый удачный мир.

Когда я вспоминаю свой «старый город», где провел детство, то остро чувствую, что жил в атмосфере дореволюционной России, в той атмосфере, которая чудесным образом сохраняла образ милой и безвозвратно ушедшей жизни. И этот духовный образ воспитывал и питал меня — как я понимаю теперь — больше и действеннее, чем вся идеологическая система тогдашнего СССР.

Я перехожу по «зебре» через шумную проезжую часть и отчетливо вижу старые домишки, тесные улочки, которые были на этом месте лет тридцать назад. Из мини-маркета, о чем-то оживленно беседуя, выходят люди, я смотрю на них, а вижу тихий скверик с опустевшей церквушкой, софорами и могучим вязом. Там мне хорошо висеть на ветке, зацепившись ногами и руками, и в перевернутом моем мире нет кроссоверов и мини-маркетов, оживленных покупателей и продавцов… Там даже цвета другие, не такие пестрые и кричащие, а приглушенные, тихие, что ли. А в школьном дворе, метрах в пяти от входа, чуть левее от «большака»[47], выступает из земли могильная плита, и мы бегаем по ней на переменке, вот только «резкости» не хватает, чтобы прочесть то, что не успел или не захотел тогда… Она мне даже приснилась однажды — эта плита, но это уже как бы не взаправду, и все же… На плите были золотыми буквами начертаны фамилия и имя человека и еще что-то: краткое описание события, которое связывало этого человека с императором Александром I. Что? Какое событие? — я ничего не запомнил, но на следующий день пошел в тот самый двор, где бегал лет тридцать назад, и принялся бродить раздумчиво, кружить по асфальту над тем местом, где лежит до сих пор в моей памяти плита, но надпись на которой я из-за детской своей бестолковости уже никогда не смогу прочитать.

Я прохожу мимо современных элитных коттеджей, смотрю на них, а вижу старые одноэтажные домишки, облупленные карнизы, окошки, между створками которых пушится сугробами вата, мерцают елочные игрушки, рассыпаны блестки и разноцветное стекло — вечное напоминание о Новом годе…

Я смотрю на крыши, крытые зеленым турецким «профилем», а вижу выпуклую черепицу средневекового образца, о которой и в моей уже памяти никто не знал — когда и где ее сделали. Она охристого цвета, вся обросшая мхом, поколения которого, отмирая, врастают в обожженную глину и оставляют темные, несмываемые дождями пятна.

А там, где наспех выгнана стеклянно-бетонная коробка с надписью «Аренда», в моей памяти уютно дымятся кирпичные трубы, и происходит по весне какое-то непостижимо радостное таяние гигантских сосулек на низких застрехах[48], и солнышко играет, и журчат ручейки в буром от прогоревшей угольной пыли снегу. И воробьи посдурели от счастья и верещат оголтело, барахтаясь в ледяных лужицах.

Но труднее всего мне проходить мимо трех окон в одном переулке, смотреть на глянцевое торжество стеклопакетов, а видеть, как там, внутри, мы с братом лежим уже в своих постелях и отец на старом, разбитом «фоно» играет нам перед сном вальс — все время один и тот же и все время не до конца, — может, потому, что вальс длинный, а может, потому, что отец не помнит его до конца. Но нам нравится этот «засыпательный» вальс, и мы просим его сыграть каждый вечер, и за белоснежным узорным тюлем темнеет окно, и сердце сжимается от какой-то невиданной нежности и… Я прохожу мимо, потому что вот уже тридцать лет, как за этими окнами живут иные люди и созидают иную реальность. И все-таки этот внутренний мир, мир моей памяти, — почему он кажется более реальным, чем тот, который я вижу на его месте, почему от него веет таким неизбывным и сказочным почти, но от того не менее реальным теплом? И если все дело в детстве, то что будет так же согревать моих детей и будет ли? Мне очень хочется, чтобы было, потому что тот «параллельный» мир никогда не исчезнет, он будет жить во мне всегда, и я буду жить в нем, даже если в реальности станет невмоготу. А может, все дело в любви, которую кто-то безвестно и тихо вложил в эти старые стены, облупленные карнизы, черепичные крыши, в разбитое, дребезжащее пианино…

Я почти не запомнил людей. «Старорежимные» люди, дожившие чудом до моего детства, были на редкость молчаливы, но это молчание было исполнено глубочайшего смысла, тем более волнующего, что его невозможно было никак разгадать. Этим молчанием были пропитаны насквозь строения, предметы ушедшего быта: все эти чугунные печные дверцы с клеймами царских заводов, чайные серебряные ложечки с вензелями, разболтанные пенсне в потертых футлярах… Даже деревянные, просмоленные столбы с покачивающимися колпаками фонарей, скрипящих о ржавчине революции, серая брусчатка, выступающая проталинами из асфальта, милые купеческие особнячки с трогательными лепными наличниками, филенчатыми дверями и ручными звонками, вроде велосипедных, — все свидетельствовало об иной, утраченной жизни…

Сейчас я понимаю, что та, «другая» жизнь была в реальности совсем не такой идеальной и романтической, какой она представлялась мне в детстве, и все же… и все же я знаю, что не ошибся. Вот говорят, есть «икона событий» — то, каким событие предстает на расстоянии, когда из-за стушевавшихся деталей и сложностей обстоятельств выступает суть. Вот так же ощутимо питала мою душу «икона» минувшей эпохи, дух, сохранивший лучшие и близкие сердцу черты, то главное, что составляло содержание жизни, несмотря на множество путаных разночтений.

…Я долго искал тот детский вальс. Отец давно позабыл, что он нам с братом играл перед сном, а больше спросить было не у кого. И все-таки я его нашел — «Вальс № 7» Шопена. Но вот в чем дело: это оказался вальс тот — да не тот, я послушал его раз, другой и… ничего. Тот вальс навсегда остался недоигран моим отцом на старом, разбитом «фоно», и именно в том исполнении он звучит и будет звучать во мне всегда… а другого мне и не нужно.


ВОСПОМИНАНИЯ ЖИЗНИ


Как-то раз я отправился вечером послужить молебен и пообщаться с ребятами из ребцентра на окраине города. Пришлось идти по улице моего детства. И вот что делает память с человеком!

Вдруг нахлынули разом все те образы, ощущения, чувства, которые запечатлелись в душе за все время, пока я ходил этой дорогой домой. Все, все ожило: старые дома, акации, проплешины брусчатки, запах прогоревшего угля и уютной ветхости, хлопающее на ветру белье и шелест палой листвы, — все моментально наполнилось в душе теми — давними и до поры до времени забытыми чувствами.

Я знал, что иду по делу, но чувствовал, что иду домой. Я знал, что в доме моем давно живут чужие люди, но чувствовал, что ждут родные, и это так естественно и просто, что слезы наворачиваются на глаза… Я знал, что пройду мимо, но чувствовал, что сейчас заверну в проулок, потом во двор и, как всегда, окажусь в том добром, уютном мире, которого больше нет, но который я так сильно люблю! Сладкая, светлая мука — оказаться в реальности красоты, озаряющей память и живущей едва ли не явственнее, чем то, что доступно в «действительности».

И вот еще, по тому же поводу вспомнилось. Как-то несколько лет назад, в особенно трудное для меня время я, по обыкновению своему, «спасаясь» от суеты, отправился на Мангуп.

Перебрался вброд через речку Бельбек, сижу, обсыхая, и вижу, как ниже по течению за расплавленным, искрящимся в закатных лучах серебром резвятся две девчушки лет семи-восьми. Щебечут что-то, смеются, плещутся, а я смотрю на них и думаю, что вот они, конечно, еще не понимают, какое им выпало счастье — просто так плескаться в реке тихим июньским вечером. Но я смотрю на них и твердо знаю: как бы ни было тяжело этим двум человечкам, когда они станут взрослыми, — с ними навсегда останется счастливая память детства, и память эта обязательно вытянет, ободрит, не даст упасть на самое дно отчаяния… Просто речушка, вечер, закатное солнце и щебетание птиц… А что еще нужно, чтобы почувствовать себя самым счастливым человеком на свете?!.

Взрослые, дорогие взрослые! Пожалуйста, делайте все возможное, чтобы у ваших детей были такие воспоминания жизни, которые помогут им преодолеть страшную правду существования!


В ПОТЕМКАХ


Мне кажется, я всегда, с самого детства искал в жизни что-то большее, нежели то, что может предложить реальность. Или то, что называют реальностью. Но поиски эти были смутными, спонтанными поисками чего-то таинственного — таинственного вообще, без рассуждений о частностях. А частности эти, как я понимаю теперь, весьма и весьма существенны. И даже если случались в детской душе светлые озарения, то, как будто в отместку им, обязательно приходили из бездны и темные, сомнительные призывы и шепоты. И приходили они, конечно, не только ко мне.

Ну откуда, скажите мне, в детских садах появляются страшилки? Откуда эти передающиеся из поколения в поколение жутковатые рассказы о «красном пианино», «черной руке» или «зеленых шторах», — шторах, которые кто-то купил на базаре, и они в неделю передушили всю семью… Ничего себе рассказики для детского сада! Корней Хичкок… И ведь никто этому детей не учит, — заметьте! — никто, ни один педагог.

А «вызывания», да хотя бы даже пресловутой Пиковой дамы, — кто через это не прошел? Помню, мы прятались в самом дальнем закутке двора, накрывались покрывалом, зажигали свечу, держали перед ней карту и говорили: «Пиковая дама, появись!» или что-то в этом роде. А при первом веянии жути — бросали все и с визгом и криками бежали прочь, к свету…

Можно сказать, что это просто фантазии, игра, щекотание нервов. Но вот вам примеры — куда эти игры приводят, и это еще так — цветочки… из личного, не слишком еще печального, опыта.

Лет с четырнадцати я стал всерьез увлекаться гипнозом и так в этом деле поднаторел, что в семнадцать уже устраивал в дружеском узком кругу нечто вроде эстрадных представлений. Например, отправлял кого-нибудь «в космос», то есть человек реально видел себя пилотом космического корабля, уворачивался от астероидов, посещал неизведанные планеты, общался с их обитателями… При этом всем он, естественно, находился в комнате, и присутствующие буквально покатывались со смеху, наблюдая, с каким выражением лица Вася или Петя пожимает воображаемую клешню гуманоида.

Глупости, конечно… Но вот я стал подмечать, что мои подопечные иногда испытывают беспокойство и даже как будто страх, впрочем не слишком сильный. Так продолжалось до одного случая.

Тем вечером я с приятелем оказался в гостях у двух подружек. Был скучноватый, промозглый вечер, и вот одна из девчонок ради развлечения пожелала испытать на себе действие гипноза. Я согласился. Все шло как обычно, до тех пор, пока я не предложил ей нарисовать что-нибудь, что она увидит в «том», потустороннем, мире, на листке бумаги. Она действительно начала что-то рисовать, но вдруг глаза ее расширились, как будто она увидела что-то ужасное, девушка попятилась и вдруг, закричав пронзительным голосом, забилась в истерике.

Я вам не могу передать, что со мной произошло в этот момент. В считанные секунды мне представилось вдруг, что девушка сошла с ума и виноват в этом я; что меня, вероятно, будут судить, дадут срок, я отсижу и потом всю жизнь буду носить страшный груз в душе, и все из-за каких-то дурацких экспериментов. Но, странное дело, только прокрутив в голове до конца это кошмарное «кино», я смог собраться и властным окриком остановить припадок.

Для меня это был урок, нагляднее которого не бывает, и больше я гипнозом не занимался…

А вот другой пример.

Мне уже было лет восемнадцать, и я все свободное время проводил в общаге местного университета. Были у меня тут приятели, какие-то музыканты, пивные оболтусы, подруги — настолько свои, что я мог запросто остаться ночевать в их комнате, без всякого, впрочем, греховного умысла. А девочки эти, к слову сказать, были не какие-то полуграмотные дурехи, а очень даже неглупые люди. И вот — кажется, это был канун субботы, потому что на следующий день не нужно было рано вставать, — ближе к полуночи зашел разговор о детстве, о «страшилках» и «вызывалках», и одна из девчонок призналась, что знает, как устроить настоящий спиритический сеанс. Все оживились. Где-то достали большой лист ватмана, положили по центру перевернутое блюдечко, обрисовали его фломастером, вокруг написали цифры; потом нарисовали другой, большой круг, разделили его на 33 равные части и в каждую вписали по букве русского алфавита. На краю блюдечка все тем же фломастером нарисовали стрелку. Потом зажгли свечу, расселись вокруг небольшого стола (кажется, нас было четверо) и стали вызывать дух какой-то усопшей знаменитости, я уж не помню кого. При этом каждый положил на блюдце пальцы рук, но так, чтобы не придавливать блюдце, а только касаться. То, что произошло дальше, объяснить никакими проявлениями экзальтированной фантазии не получится.

Блюдце вдруг «ожило» под нашими пальцами и буквально стало носиться по столу, крутясь, указывая стрелкой на буквы и отвечая на наши вопросы, которые мы по очереди задавали вслух. Причем отвечало оно не какими-то там «да» или «нет», а довольно сложными, пространными предложениями, и с такой скоростью, что буквально летало под нашими пальцами. И поверьте, я нисколько не преувеличиваю. Всем нам в тот момент было очевидно, что с нами общается реальная, разумная сила, которую мы только наивно считали «духом» того или иного деятеля.

И лишь один-единственный пункт заставил меня тогда смутиться, а позже задуматься. Благочестивые вроде бы персонажи, например царь Федор Иоаннович, Чехов или Достоевский, начинали вдруг ни с того ни с сего ругаться трехэтажным сапожницким матом…

Ох, беда, беда… Что у нас было тогда в голове?.. О чем мы думали?!..

Эти случаи породили во мне смутное подозрение, что в своих поисках «чего-то большего» я блуждаю в потемках. Но выхода из этих потемок я не видел. Примечательно, что я уже читал литературу по китайской, индийской философии, но почему-то мне не приходила в голову простая мысль — начать с Библии. Почему? Все, что угодно, любые пути, казалось, открывались передо мной, манили к себе, но только не родное Православие. Его точно не существовало вовсе, как будто в моем сознании была стерта или потеряна сама возможность интереса к нему.

Правда, в моей семье все были некрещеные, но ведь и спиритов или гипнотизеров в ней тоже не было…

Причина такого равнодушия, мне кажется, кроется вот в чем. Церковь Православная хотя и была чем-то совершенно неизвестным, но в то же время как будто своим, привычным, как бывает привычным старик, которого видишь каждый день сидящим на лавочке и который, кажется, в силу самой своей обыденности просто не может быть интересен. Загадка, тайна, великая истина должны были храниться где-нибудь за семью печатями, за тридевять земель, в тридесятом царстве, куда нужно добираться сломя голову, если не в буквальном, то в фигуральном смысле.

И все же я принял крещение. Но принял почти бессознательно, ничего по существу не поменяв в себе, почти «на всякий случай», как, к сожалению, принимают его многие и сейчас.

Мне уже было восемнадцать лет, и какая-то болезненная расхлябанность, непонимание, к чему стремиться, чего искать и как жить, мотали меня из стороны в сторону. Однажды я познакомился, почти случайно, с пожилой, простоватой, но добродушной женщиной из самых дальних, архангельских краев. Она позвала меня в гости, и я не раздумывая согласился. Мне так были нужны перемены, но если во внутренней жизни я совершенно не знал, как их организовать, то во внешней это было довольно просто. И я уехал.

Правда, через пару месяцев мне пришлось возвращаться за какими-то документами, и вот в поезде произошло событие, о глубине и важности которого я тогда и не подумал.

В соседнем плацкартном купе ехала на гастроли в Крым какая-то разбитная рок-компания. Ребята были, что называется, «ништяковые», я быстро с ними сошелся, тут же мы стали энергично выпивать, орать под гитару песни, возмущая благочестивую публику, болтать без умолку…

И вот с одним из этих парняг мы вышли покурить в тамбур. Под грохот колес я стал ему рассказывать о своем северном житье-бытье, о чудаковатостях хозяйки, о том, например, как она на днях стала варить в котле какую-то козлячью шкуру…

— Постой, постой, — остановил меня мой приятель, — да она, должно быть, ведьма!

— Да ну тебя, — отмахнулся я.

— Да ты не нукай, я тебе говорю… Ну, по крайней мере хоть молитву читай… «Отче наш», например.

— А я ее знаю?..

— Не знаешь «Отче наш»?! — ужаснулся мой спутник.

И он стал мне диктовать молитву, а я каким-то огрызком карандаша на листке, пляшущем на стене тамбура, записывал за ним.

— Приедешь домой — обязательно покрестись, — добавил мой новый приятель, и — удивительное дело — я как-то сразу ему поверил.

И действительно, через пару дней я пришел в храм, нашел священника и попросил меня окрестить.

— Червонец есть? — весело спросил батюшка.

— Нет, — сознался я.

— Ну да ладно, — махнул он рукой, — подожди вот здесь, может, еще кто-то подойдет.

И точно, вскоре подошла еще пара человек, но прежде чем началось крещение, я познакомился со служителем церкви, который горячо взялся за мое вразумление. Был он, как я сейчас понимаю, вроде пономаря и говорил очень убежденно, горячо, искренне… Но вот беда — опять же, не знаю, как это все объяснить, — его слова точно проходили через меня и растворялись в воздухе. Я абсолютно ничего из его речей не запомнил и не усвоил. Видимо, одних слов для крещения мало, нужно еще быть готовым к их слышанию…

Но я окрестился и, конечно, почувствовал, что произошло что-то необыкновенное, важное. Почувствовал, но не больше того. Я не понял, решительно не понял главного — к чему меня обязывает мое новое положение.

Через несколько дней я снова зашел в храм. Служба уже отошла, было тихо. Я поставил свечку и стоял, не столько молясь, сколько наслаждаясь особенной, святой тишиной. Вдруг кто-то взял меня за локоть. Я обернулся. Рядом стоял сутулый, сухой, но крепкий и подвижный старичок и пытливо заглядывал мне в глаза. Он назвался старостой храма и сказал, что нуждается в моей помощи.

Я охотно согласился, пошел с ним, переоделся в какие-то лохмотья и полдня копал яму под сливной колодец. Но мне это было совсем не в тягость. Наоборот, я рад был почувствовать свою причастность Церкви. Потом я впервые обедал с рабочими в тесной комнатушке с иконами и запахом уютной ветхости, а под конец Виталий Денисович — так звали старосту — спросил у меня: читал ли я Библию? А я даже не то что не читал, а каким-то непостижимым образом вообще не знал толком, что это такое. Но когда он вынес мне старую, потрепанную, в черном коленкоре Библию и просто отдал — я впервые интуитивно, но явственно ощутил величие православной веры. Незабываемое чувство! Я помню, что нес эту Великую Книгу на руках, держа бережно, как величайшую реликвию, даже в троллейбусе, и мне казалось, что все втайне завидуют тому, что у меня есть такая книга.

Я начал читать ее в первый же день и с первой страницы был поглощен повествованием. Я не задумывался о деталях, не вникал в тонкости, но все читал, читал, читал, что называется, запоем, изумляясь только тому, что Библия, оказывается, может быть такой интересной!

Это была возможность выхода, Свет, который светит во тьме[49], но я — увы — не понял тогда, что этот выход и Свет — единственный. И пошел себе мотыляться дальше… В потемках…


КРЫМСКИЕ ОЧЕРКИ


ПЕРВЫЙ ЛУЧ


Властью воспоминаний я вызываю из тракторных втулок, поршней, шестеренок, садовых оград, бронированных дверей и решеток — рассыпанных по необъятной нашей планете — груду металлолома, а из него — оранжевый, старый автобус, все еще тарахтящий по крымским дорогам. Э-э, да вот он и я. Юный еще, елы-палы, с бритой головой, в какой-то шафрановой, дикой рубахе навыпуск; с мешочком на груди, из которого торчит указательный левый палец — «нечистый» почему-то, как принято его называть. Я — кришнаит. Перебираю в мешочке шарики четок и бурчу Маха-мантру: Харе Кришна, Харе Кришна, Кришна, Кришна, Харе, Харе… Ну и так далее без конца, чем больше, тем лучше. По крайней мере, так нам объяснили старшие братья… по разуму.

С мешочком происходят забавные вещи. То в него пытаются просунуть монетку, полагая, что я прошу милостыню, то проводница в поезде начинает стелить за меня постель, приняв мешочек за перевязь для покалеченной руки… Живая душа… Теперь таких проводниц не бывает, и никто не удивляется человеку в индийских одеждах с лицом и повадками соотечественника. Теперь вообще никто ничему не удивляется. Ну да я не о том…

Так, стало быть, солнечный, ясный день, а точнее, утро, которое двадцать лет как кануло в Лету, но которое продолжает (вот чудо!) жить в моей памяти. И кто посмеет сказать, что его нет? Смотрите-ка — вот он я, сижу и болтаюсь покорно вместе со всеми, щурясь от солнца и радуясь неизвестно чему. Хорошо!.. Я еду на Мангуп. Впервые в жизни. Не знаю даже зачем, но еду…

Светлые быстрые пятна проносятся по безмятежным, покойным лицам. Бабулька улыбается, трогает меня за локоть и спрашивает тихо, ласково заглядывая в глаза:

— Молишься, сынок?

Я киваю головой и чувствую, как подступает, грозится залить лицо краска стыда. Я ведь все понимаю… В смысле, что она не понимает… Какое там «молюсь»? Знала бы старушечка Божия душа, что за «молитва» у меня на уме, не улыбалась бы она с тихой радостью за меня, молодого. И я держу изо всех сил, боюсь уронить свое окаменевшее вдруг лицо, и только это теперь занимает мои мысли. Мучает меня бабушка своей доверчивостью наивной, так мучает, что хоть сигай из автобуса.

Но потихоньку неловкость проходит. Успокаивается душа, и Божий день, безмятежный и светлый, убаюкивает встрепенувшуюся совесть: ничего… спи покуда… Ничего ты пока не сделаешь. Не время еще. Спи. Отсыпайся до срока…

Белая известковая дорога слепит глаза. Я один. Тишина. Ветерок повевает прохладой, и с благосклонным величием взирают с высоты громады мангупских утесов. В прошлом году я был здесь — внизу, у подножия, на съемках фильма с бутафорским названием: «Подземелье ведьм». Папуасом ходил в массовке, Караченцова привязывал к столбу, дурачился, с панками песни орал под гитару, но наверх даже и не взглянул — не до того было. Теперь вот смотрю…

Но я не знаю, куда идти: где в зеленой, барственной шубе горы затерялась нитка тропы?

Вот от вагончика строительного, что у самого подножия горы, свистят мне, машут рукой: мол, стой!

Пес — «немец» — надрывается на цепи, душит себя, хрипит, рвется в бой. Так ему хочется мясца моего отведать кришнаитского — приправы там разные: имбирь, кориандр, корица… с дымком благовонным, сандаловым. Я стою. Жду, пока подойдет вразвалочку, неторопливо смотритель. Прикидываю: выдержит цепь на вагончике, не выдержит? Грудью бросается «немец», вздыбливается, скалит клыки…

— Далеко собрался? — ленивый вопрос и взгляд, оценивающий меня небрежно: можно ли чем разжиться? Тощий, задрипанный кришнаит, рюкзачишко за спиной с кукиш — ну что с такого возьмешь?..

— Ночевать наверху нельзя. Костры разводить тоже, — но это уже совсем впроброс, так — для проформы.

— Да я ненадолго. Посмотреть только…

Ему уже неинтересно, что я говорю: он машет рукой, указывая направление, и, разочарованный, плетется обратно. Пес его ждет с напряженным вопросом в глазах: ну что… оторвал хоть кусочек?!

Я карабкаюсь по тропе. Весенняя свежесть, переплет прохладных теней не спасают от жара, распирающего изнутри. Тяжело после зимней спячки сразу вот так проснуться и начать куда-то резво карабкаться. Но что поделаешь — гора есть гора.

Останавливаюсь иногда, перевожу дух и высматриваю в просветах — далеко ли вверху граница подъема? Кажется, рядом. Топаю снова — невольно быстрее (если уж рядом), потом тяжелее, медленнее, совсем еле-еле и опять стою, тяжело дыша: ох-хо, ох-хо…

Ну где же она — заветная грань? Снова рядом? Кажется, шагов пятьдесят до нее, не больше. Еще порыв. Теперь уж последний, точно. Но потом оказывается еще один… и еще…

Возле старинной полуобрушенной башни решаюсь на стратегический ход — сократить дорогу и… конечно, совершаю прямо противоположное.

Карабкаюсь (теперь уже без тропы), продираясь через какие-то заросли, цепляясь за скалы. Лезу, скребусь до дрожи, до холода в животе с остервенением беглого каторжника. Ни о чем уже не могу думать, кроме как выбраться поскорее наверх. В голове сумятица, толчея из обрывков мыслей, розовый дым и буханье пудового молота.

Но вот я на плато! Отдышался маленько, огляделся вокруг… еще огляделся. А дальше-то что? А ничего. Стою и думаю: а зачем я вообще-то сюда притащился?

Унылый пейзаж: пустырь, поросший прошлогодней бурой травой, в ней затертые тропинки, едва приметные. Ветер гуляет, путается в кустах. Синее небо над головой. И все.

Ладно. Бреду наугад, вглядываясь в груды камней и пытаясь распознать в них приметы минувшей жизни. Но азарт путешественника и первопроходца уже отхлынул, и сразу все стало скучно: идти, смотреть, любопытствовать, думать…

Ничего особенного. Все как всегда. Сколько в Крыму таких пустырей исторических с развалинами, пещерами и чем угодно еще!..

Наконец останавливаюсь в недоумении. Все. Цель кажется мне достигнутой. Город я осмотрел. Ведь осмотрел же — вот, налево все видно до самых обрывов, направо до зарослей кустарника — тоже, а глубже вглядываться неохота. Да и куда глубже — землю копать?.. Равнодушие и смута. Я не знал, что делать дальше. И тогда (взбрело же такое в голову) — я свистнул. Кто-то отозвался вдали. Я пошел на звук, и это было уже осмысленное движение, а значит, жизнь.

И вот из какого-то склепа выбирается мне навстречу — подросток не подросток? — трудно понять. Щуплый, грязный, в каких-то ошметках одежды… «дитя подземелья» и только.

Оказалось — Г-глюк К-киевский (заикается). На груди под рубахой крест огромный, не иначе как иерейский. Первое, чем похвастался, — крестом. Недавно, видать, носит. Не нарадовался еще.

— Хы-ы-леба у т-тебя нет? Три дня н-ничего н-не жрал!

Я даю ему хлеб, он жует его по-звериному жадно, с остановившимся, мутным взглядом. Потом прислушивается к себе, икает, ложится на брюхо и пьет из лужи застоявшуюся желтую воду. В пяти минутах ходьбы — родник. Я наблюдаю с любопытством и изумлением. Вот так персонаж. Действительно «глюк» какой-то.

Через пять минут он уже водит меня над обрывами, показывает пещеры, ныряя в каждую дыру и выныривая неожиданно где-нибудь за спиной. Он сейчас с Кавказа идет пешком. Весь Великий пост пробыл там.

— В монастыре… — здесь Глюк останавливается, глотает острый кадык и продолжает, ничего уже не видя перед собой: — В монастыре к-картошкой кормили (снова дергается кадык). С г-грибами… В подвалах бочки с капустой… кислой…

Тишина. Мне кажется, что его нужно придержать, иначе он шагнет сейчас в «магазин», то есть с обрыва, в гипнотическом своем оцепенении.

— Ну а в Киеве что ты делаешь, чем занимаешься? — отвлекаю я его от гастрономических дум.

Он смотрит на меня сначала бессмысленно, потом с глубоким укором, переводит взгляд на рюкзак, вздыхает и просит: «Дай еще хлеба!..».

Нагулявшись с Глюком по плато и спускаясь в долину, встречаем на лесной дороге бойкого паренька в войлочном кепаре и со значком «Металлики» на груди. Оказалось, представитель местного андеграунда. Из Новоульяновки. Скоро обнаружилась и общая животрепещущая тема: как «косить» от армии. Как косить? Ох-ох-ох… Лучше бы мне этого и не знать.

…Я честно готовился к службе в армии (непременно в ВДВ или Морской пехоте): бегал по утрам, подтягивался, отжимался, собирался уже вступать в ДОСААФ и прыгать с парашютом, но при внешнем благополучии во мне давно зрел какой-то горький разлад. Мне было неинтересно многое из того, что считалось нормальным и правильным в жизни, и я зачастую не понимал, зачем то или иное «нормальное» нужно.

Возможно, по этой причине я не вступил в комсомол… недоучившись год, бросил школу… пошел учиться на сантехника-газосварщика — выгнали за разгильдяйство; наконец, устроился учеником токаря на завод, но завод меня добил окончательно… Я объясню, чем именно он меня добил.

Как-то мне случилось попасть в соседний цех, и там я увидел старика, который стоял у конвейера и собирал какую-то деталь. Бесконечное движение ленты, покорная сутулость и однообразное движение рук. Час за часом, день за днем, год за годом… О чем он думал, чем жил? Когда я узнал, что этот старик — ветеран труда и проработал на заводе пятьдесят лет, мне стало по-настоящему страшно. Для чего это все?! Я хотел понять и не мог. Для чего было учиться в школе, вступать в комсомол, становиться сантехником или токарем? Чтобы просто жить, не задумываясь о смысле? Но вот эта простота и доводила меня до отчаяния, и я, может быть, интуитивно, в протест совершал самые бессмысленные и дурные поступки. Так я оказался на учете в «комнате по делам несовершеннолетних», а оттуда мое досье отправили в военкомат.

Когда майор Петрушин открыл мое «дело», он расплылся в удовлетворенной улыбке (странное, кстати сказать, удовольствие):

— Что, в ВДВ собрался? Зубную щетку в зубы и парашу чистить… Стройбат по тебе плачет, сынок!

Это был конец моих последних героических устремлений, все сразу стало просто и скучно, как высохшее мушиное тельце между оконными створками, и в армию я решил не идти. По совести сказать, это было не слишком сложно. Афган закончился, Союз неуклонно разваливался, и очередь в кабинет психиатра становилась все длиннее и однообразнее.

— Что такое «золотая голова»?

— Голова из золота.

— Понятно.

— Что общего между ботинком и карандашом?

А кстати сказать — что? Говорят, шизофреники отвечают на этот вопрос без запинки: «След, конечно!»…

Но мудрить особо не требовалось. Нужно только было показать, что ты деструктивный тип. Для этого достаточно было начать грубить и «нарываться» в кабинете психиатра. Это воспринималось как очередная «заявка» на статью. А дальше уже было дело техники: статья 7 — психопатия, статья 8 — невроз. Девяносто процентов «косарей» проходили по этим статьям. Правда, если кто перебарщивал с грубостью — получал буйную «трешку», с которой потом даже в дворники не принимали. Я вышел с классической «7-6», точную формулировку которой, правда, до сих пор не знаю. По-моему, «психопатия на почве наркомании», хотя на тот момент ни о какой наркомании говорить не приходилось… Эта статья, странным образом, была предметом моей гордости, по крайней мере в первое время. Дело в том, что то «поколение дворников и сторожей», о котором пел популярный тогда Гребенщиков, почти сплошь состояло из «косарей», и моя статья была в этой среде самая ходовая.

Вообще, как-то грустно все это вспоминать, но что поделаешь — так было.

За такими вот специфическими разговорами и консультациями, по сыпучему склону, звериными зыбкими тропами, продираясь через заросли кустарника, мы бредем вдоль обрыва. Где-то здесь должен быть грот с родником. Наш неформал там был когда-то, но вот место никак не вспомнит. Между тем времени на поиски совсем не остается: скоро стемнеет, а нам еще нужно успеть расположиться на ночлег и перекусить.

И тогда мы останавливаемся на первой удобной полянке. Я достаю из рюкзака банку икры, хлеб, воду в бутылке, все это раскладываю на подстилке и с патетическим видом принимаюсь бормотать свои кришнаитские мантры. Спутники мои молчат с деликатным сочувствием. Это меня раззадоривает. Я достаю латунные тарелочки — караталы — и под их мелодический перезвон начинаю напевать любимое: «Джая Радха мадхава…». Наконец я сам себя так очаровываю, что в кураже решаюсь пропустить последний автобус и остаться на ночлег… прямо здесь… под открытым небом. В самом деле, Глюк-то ведь как-то ночует… Закатное солнышко ласково греет, ветерок доносит запах зацветающих садов, птички поют… Ну рай да и только. Действительно, чего ж не остаться?..

Однако уже через полчаса — словно кто-то заглянул сверху, ухмыльнулся устало, захлопнул чугунную крышку… и все. Благодать закончилась. Стало темно, холодно и ясно, что это как минимум до утра. Лирическое настроение мгновенно улетучилось, и в голове закопошились два прозаических, но неотвязных вопроса: где ночевать и как согреться? Полянка уже не казалась такой безупречной, а студеный пронизывающий ветер не позволял оставаться долго на одном месте.

В конце концов мы тронулись в сторону какой-то заброшенной в эту раннюю пору турбазы. Долго бродили среди холодных пустующих домиков и наконец, не в силах терпеть холод, сорвали замок с какой-то будки. Это оказался вагончик с садово-строительным инвентарем, заваленный граблями, лопатами, цапками и еще чем попало. Когда мы кое-как улеглись, оказалось, что со всех сторон — не в спину, так в ребра, не в ребра, так в ноги, не в ноги, так в затылок — упираются какие-то дрючки… Словом, спать невозможно, как ни крутись.

А тут еще единственное покрывало узурпировал многострадальный Глюк. То есть поначалу мы укрывались вместе, но потом он резво перемотал покрывало на себя и уснул так безмятежно, что совестно было его будить. Для него это, наверное, было верхом блаженства — спать в вагончике, да еще и закутавшись в покрывало. Но я-то… Изнеженный городской обыватель, я решительно не знал, что мне делать. Ночь превращалась в какое-то бессмысленное безумие, состоящее из двух бесконечно обращающихся частей. Сначала лежу на дрючках, ворочаюсь, замерзаю… Потом выбираюсь из вагончика, дышу на руки и смотрю, притопывая, вверх. Там усыпанное звездами ледяное, темное небо, а в нем — громадная и беспощадная в своей ледяной наготе правда. Вокруг — черные на фоне ультрамарина небес громады гор и все то же — безнадежный, пронизывающий холод… Вернусь в вагончик. Глюк спит в моем покрывале, рядом — неформал, запахнувшись в теплую куртку Глюка будить жалко. Лягу. Покручусь. Замерзну. Выйду, похлопаю себя по ребрам, побегаю кругами, поприседаю. Посмотрю тоскливо в бездонное небо и снова вернусь в вагончик. И так всю ночь…

Считаю минуты до рассвета, а они, как нарочно, тянутся медленно-медленно, как урок непонятной, бессмысленной химии в майский солнечный день. Вижу почти наяву, как бледнеет рассвет, как я иду, согреваясь, по дороге, потом влезаю в автобус… А там уютно урчащий горячий мотор и блаженнейший сон.

Кажется, впервые в жизни я так страдал от холода. Раньше если и случалось когда озябнуть на улице, то дома тебя поджидала в самом скором времени теплая печка, горячий чай… Но теперь попросту некуда было идти, и в перспективе ближайших часов меня ожидала только ледяная безмолвная ночь, которая с неторопливым равнодушием будет вытягивать из меня жилы. Ох, как же это все тяжело!..

А как же кришнаитство мое, четки, «Маха-мантра»? Где весь этот сладкий шафрановый дым, куда улетучился? В те теплые сказочные края, где можно мечтать и фантазировать о чем угодно, но где нет этой ледяной, беспощадной, обнажающей душу правды?..

Когда едва заметно начало сереть в воздухе, я понял, что приближается мой заветный корабль-рассвет, и, как Робинзон, вышел встречать его на пригорок. Стуча зубами, ждал, высматривал и старался угадать — откуда появится первый луч. Вот вспыхнул золотом дальний угол поля, потом рыжая полоса медленно поползла на лесистый склон. Но как мучительно она далека, как медленно продвигается в мою сторону! Страдание достигает апогея. Не можешь думать уже ни о чем, только чтобы солнышко дотянулось поскорее, коснулось своими лучами, обогрело тело и душу…

В последнюю минуту больше не можешь ждать — спускаешься с пригорка, идешь навстречу Желтая полоса ближе, ближе… И вот из-за скалы проклюнулся краешек солнца. Тонкое-тонкое, пронизывающее тепло омывает тело, заставляет замереть, зажмуриться. Отступает, уходит в землю холод и ночь, и половодьем разливается в душе медленная, сладостная истома.

Как просто, Боже мой, как все просто! Тысячу раз в моей жизни вставало солнце, и я придавал этому не больше значения, чем завтраку на столе, зеленой листве, дождю за окном, одежде и крыше над головой. Каким все это казалось обычным! Как-то мне не приходило всерьез в голову, что этого всего может и не быть, что все эти привычные и обыденные вещи на самом деле удивительный и щедрый дар! Каждый день появлялось в моей жизни солнце, но вот я впервые узнал, что это счастье, причем не выдуманное, как любовь к индуистскому черному богу, а настоящее.

Усаживаясь в автобус, я был уверен, что все, случившееся со мной минувшей ночью, — всего лишь досадное недоразумение и, конечно, ноги моей больше не будет в этих краях. Но автобус покатил бойко, я задремал и не слышал уже, как сердце настойчиво выстукивало что-то свое, напоминающее неотвязно: Ман-гуп, Ман-гуп, Ман-гуп…

Кто знал, что не пройдет и двух недель, как я снова окажусь здесь. В доброй памяти, трезвом уме и по собственной (обратите внимание!) воле.


ШАФРАНОВЫЙ ДЫМ


Этот диалог состоялся в 1989 году. Я уже был крещен, но в то же время считал себя кришнаитом, и хоть нынешние суровые «ортодоксы» не любят рассказывать о прежних своих духовных блужданиях, но уверяю вас, что значительная их часть пришла в Православие из всевозможных бредовых сообществ… Такое уж было время, и мне просто хочется честно об этом сказать. Пусть даже для того, чтобы юное поколение не тратило время на бесплодные и мучительные шатания.

Итак, диалог:

— Нет, ну так не годится. У тебя туласи на шее и тут же крест православный. Давай-ка ты его, наверное, снимай.

— Нет… Не хочется. Что-то не хочется, пусть будет.

И я продолжаю ходить в шафрановых кришнаитских одеждах, играть на мриданге[50], завязывать в узелок шикху[51] на темечке, носить ожерелье из бусинок туласи, но и крест не снимаю, храню, хотя и не понимаю вполне — зачем?..

Туласи для кришнаитов — священное дерево, они специально привозят ростки из Индии, сажают в горшки и по утрам совершают службы как живому воплощению Радхарани — любимой пастушки Кришны. Когда деревце засыхает, из него делают шарики для четок или бусины для такого «священного» ожерелья, как у меня.

Годом раньше я погибал. Жизнь казалась мне бессмысленным бредом, бесконечной чередой неразрешимых вопросов, главный из которых: зачем? Зачем работать на заводе? Зачем оканчивать вечернюю школу? Зачем идти в армию? Чем и зачем заниматься в жизни? И наконец, зачем становиться «нормальным» человеком, если я совсем не понимаю смысла этой «нормальности»?

Я искал смысл. Часами просиживал в библиотеке и накуривался «дури» до того, что «двигал стены» и забывал собственное имя; размышлял о «высочайших материях» и совершал такие гнусности, из-за которых потом не хотелось жить. Но я все равно ничего не мог понять в этой жизни. Не мог, как ни пытался, и страсти разрывали меня изнутри, как хищные птицы. И разорвали бы, но появилась Она.

Отлетали последние месяцы перед весенним призывом, когда я должен был идти в армию. Как-то в военкомате я встретил школьного приятеля, и он затащил меня в театральную студию. Это было что-то новенькое, и я поначалу увлекся, стал даже репетировать роль какого-то героического комсомольца (я — комсомолец!), ходил вразвалку босяцкой походкой по скрипучим половицам старого клуба, выкрикивал гнусавым голосом какие-то патетические глупости, поворачивался задницей к залу, забалтывал текст, но в общем это было довольно забавно.

И вот — это было ранней весной — у дверей театра я встретил Ее. Замотанная в длинный шарф, не слишком эффектная, грустная, но какая-то необыкновенная, странная, она спросила тихо, когда появится директор театра — руководитель нашей студии. Я ответил, что, должно быть, скоро, и пошел себе на репетицию. А дальше произошло вот что.

Появился пожилой, утомленный фатальной порочностью быта директор и с порога совершил несусветную, но красивую глупость — влюбился в эту самую девушку, что называется, по уши. Влюбился, а за ним, кажется, потянулись и все остальные, так что, весело болтая, отправились гурьбой куда-то наверх, в нашу театральную башенку пить вино, обсуждать какие-то фантастические планы, а я, озадаченный, остался один на пустой, ослепленной софитами сцене и прождал не меньше часа, пока это странное знакомство вполне состоится. Обо мне забыли. Вот так фокус. Пожалуй даже, что не обидный, а интригующий: что же это за дива такая?!

И вот через несколько дней в той самой угловой башенке с тяжелыми гобеленами мы с ней слушали какие-то заезженные пластинки, болтали, пили чай. Кто-то еще приходил, встречался с кем-то, решал вопросы, уходил… но потом время исчезло, и мы уже не замечали ничего вокруг. И не болтали больше, а говорили, говорили, говорили… впитывая друг друга, жадно заглядывая в глаза, удивленные открывшейся вдруг неожиданной близостью.

Мы проговорили до позднего вечера, потом вышли на улицу, и все шли и шли, и опять говорили… Что-то случилось со мной почти невозможное: я говорил с девушкой, интересной мне бесконечно, но не желал ровным счетом ничего «большего». Потому что ничего больше и не было нужно. Совсем. Только бы говорить, говорить, говорить еще… Такого со мной еще не случалось.

У нее был проникновенный, обезоруживающий голос, любовь к музыке и желание петь. В музучилище, куда она поступила, педагог посоветовал ей для улучшения дикции сделать безобидную операцию — подрезать уздечку языка. Операцию сделали, но занесли какую-то страшную инфекцию, и Лена — так ее звали — стала медленно угасать. Она чуть не погибла, но какой-то молодой доктор, восходящее светило, спас ее. Спас, но время ушло, а с ним и надежда на оперную карьеру, осталась только любовь к сцене. Не та — истерическая, которая «требует жертв», как маленький злобный божок, оставляя в душе страшную пустоту, но иная: тихая, немного грустная, как отголосок несбывшейся дивной мечты.

Лена принесла с собой в наш маленький безнадежный балаганчик настоящую, некнижную веру в любовь, красоту и чудесное послевкусие недосказанности во всем — даже в жизни. Музыка переполняла ее, изливалась в голосе, смехе, жесте, беспомощном взгляде немного близоруких и прекрасных — я теперь это видел ясно! — глаз. Словом — что там говорить — в нее невозможно было не влюбиться.

И я влюбился.

Через два дня мы уже не могли друг без друга жить, но это были какие-то странные отношения… внеземные.

Один только раз мы целовались с ней на лестничной площадке как-то по-детски смешно и неумело. Уж не знаю и почему, но в этой неумелости было столько трогательной непосредственности, что это больше походило на маленькое баловство, чем на проявление каких-то серьезных, больших страстей.

В то время вышел на экраны страны фильм «Асса», и мы пошли с ней как-то на дневной сеанс… Зимняя, заснеженная Ялта… Непостижимая красота обреченности…

Мы возвращались после фильма притихшие, ставшие окончательно, бесконечно, до беспомощности родными. Моросил дождь, был тихий, теплый осенний вечер, а мы все шли и шли и оказались у нее дома. Она заставила меня снять мокрую рубаху и натянуть теплый свитер грубой домашней вязки. В этом свитере я сидел на подоконнике перед раскрытым окном и курил… Курил… и все. Потому что ничего больше не было нужно. Ничего, что могло бы испортить музыку и затолкать ее в привычную, скрипучую шарманку пошлости.

Но самое лучшее длится не долго. Через два дня я сорвался и укатил в Архангельский край, в какую-то северную тмутаракань, в самом названии которой чудится тьма, и муть, и таракань беспросветная… Зачем я это сделал?

Та, «вторая» моя жизнь, о которой она вообще не имела понятия, показалась мне вдруг такой беспросветно другой, черной, что я испугался рано или поздно замарать, осквернить то невозможно-чистое, светлое, что установилось между нами и чем я уже дорожил до дрожи.

Уезжая, я познакомил ее со своим лучшим другом… Здесь читатель поспешит, вероятно, угадать завязку, фабулу и просчитать финал. Но жизнь сложнее любой драматургии. Все получилось так и не так.

Прошел примерно месяц моей северной жизни, я приехал на пару дней за какими-то документами и вот — сидел у друга дома в кресле-качалке, а он тревожно ходил по комнате, а потом остановился и выдохнул:

— Димыч, мы с Леной женимся!

И знаете что? Я бросился его обнимать с самой искренней и непосредственной радостью, потому что давно чувствовал, не знаю почему, что вот именно они — Лена и Виталик — созданы друг для друга, а я только свидетель их счастья, но никак не жених, даже в ретроспективе самых смелых и дерзких фантазий.

Но потом я сидел один в вечернем, темном осеннем дворике, падали листья, и было почему-то так бесконечно, необъяснимо грустно и в то же время так пронзительно светло на душе… И какие-то слова теснились в сердце, и эти слова были для Нее… и, конечно, о Ней:


Ветка качнулась, и лист, зарыдав, оборвался,

Тонкие пальцы разжались всего лишь на миг.

Это был я — я, не встретив тебя, расставался,

Я не хотел, просто ветер подул — баловник…


Через полгода она умерла. Возвратилась та — непонятная, злая болезнь, но гениальный доктор уже уехал на историческую родину, и заменить его оказалось некому… Мой друг — девятнадцатилетний вдовец — привез из Москвы, где она лежала в последней больнице, урну с Ее прахом. Мы сидели в комнате, смотрели на эту урну и не понимали, о чем еще можно говорить в жизни!

Знаете… в восемнадцать лет ведь все фантазии и безделушки… ладно, не все… но эта смерть была настоящей, и это необходимо было как-то осмыслить и ответить… так же по-настоящему. Но как?!

В то время я окончательно возвратился из Архангельска, осознав, что без Крыма не могу. Где-то подрабатывал, чем-то существовал, но душой лихорадочно искал как будто потерянную безнадежно жизнь.

Был вечер, когда я, как обычно, шел в библиотеку со своей потрепанной, опухшей от чужих сентенций тетрадочкой и издали услышал странные звуки.

Это сейчас, услышав пляшущее бульканье барабанов и звон каратал, завидев улыбающихся людей в шафрановых одеяниях, многие досадливо морщатся и спешат мимо, а в то время это было… ну как вам сказать… для меня лично это было Событием, причем какого-то высшего, не рассудочного порядка. Просто на нормальной советской улице впервые появились какие-то ненормальные люди, предлагавшие что-то большее, нежели эскимо, канцтовары или билет на концерт филармонии.

Я подошел и заговорил с одним из них, самым авторитетным на вид, худощавым и отрешенным, кажется, от самой отрешенности.

Он взял у меня из рук потрепанную тетрадь и прочел вслух написанное на титульном листе: «Я знаю, что правильно, но не имею склонности следовать ему. Я знаю, что неправильно, но не могу отказаться от него».

— Кто это сказал? — спросил отрешенный человек.

— Сатисчандра Чатте́рджи и Дхирендрамохан Датта, — ответил я привычной скороговоркой. Книгой этих авторов «Древнеиндийская философия» я не то чтобы интересовался тогда, а упивался, спасался, прятался в ней от безумства действительности.

— Чаттерджи́, — поправил он меня в ударении и добавил: — Приходи на лекцию.

Как оказалось, это был единственный в России ученик Прабхупады[52] — Ананта Шанти. Аскет, отягощенный потомственной интеллигентностью, он просто обречен был говорить пространно, но убедительно. И он это делал.

Я отправился на лекцию в клуб какого-то НИИ, о существовании которого до сих пор и не догадывался.

Ананта Шанти сидел посреди сцены на стуле в белых одеждах санньясина[53], изящно заложив ногу за ногу и проникновенно, очень проникновенно говорил о чем-то «возвышенном» и «духовном». Это все, что я запомнил по существу, но на меня произвело сильное впечатление именно то, как он говорил. И впечатление было, видимо, сильным, потому что я несколько раз ловил себя на том, что начинаю видеть вокруг головы Ананта Шанти свечение, подобное нимбу. Поверьте, я не экзальтированная личность и плохо поддаюсь внушению, но это видение нимба было настолько навязчивым, что мне приходилось несколько раз его отгонять, почти с испугом.

Такой вот «нимбоносец» появился в моей жизни.

Меньше чем через месяц я уже сидел на корточках в ванной днепропетровского «ашрама» и мне брили наголо голову. Ашрам — кришнаитское общежитие — размещался в обычной двухкомнатной квартире, одна из комнат которой была завалена полуфабрикатами кришнаитской литературы, из которых нужно было, разрезая и складывая по страницам листы, делать «агитброшюрки». Пол второй комнаты был сплошь, как в борцовском зале, затянут матом, на котором можно было сидеть днем и спать, укрывшись одеялом, ночью. Возле стены был устроен «алтарь» с изображениями Кришны, Радхарани и Прабхупады, перед которыми каждое утро совершалась служба. Каюсь, и я не раз приложил к этому делу руку, с зажатой в ней благовонной палочкой или цветком. Мне трудно сейчас понять, как это было возможно, но я не чувствовал угрызений совести по поводу своего крещения, кажется, я даже не соображал толком — к чему оно меня обязывает и насколько оно несовместимо с тем, что я делаю. Я со спокойной душой считал себя христианином и в то же время «преданным Кришне». Но так было только вначале, пока я позволял себе беспечно скользить по поверхности. Когда же я попытался вникнуть в суть, а затем сознательно увязать одно учение с другим — вот тогда действительно чуть не тронулся умом от открывшихся мне чудовищных, непримиримых противоречий.

И вот что я хочу сказать. В сущности, как легко человеку поверить во что-то и даже во что угодно, если он не утвержден в Истине.

И здесь может быть только два варианта: или с Пилатом воскликнуть: что есть истина[54]? И тогда можно верить во все, что угодно, решительно во все, хоть в Великую и Ужасную Дрозофилу как творца и правителя мира. Или поверить словам Христа: Я есмь путь и истина и жизнь[55], и тогда уже больше искать негде и нечего. И еще: если вера — какой бы правой она ни казалась — не будет проверена самой глубинной реальностью собственной жизни — такая вера в любой момент может подставить человеку подлую, а иногда и смертельную подножку. Моя беда на тот момент состояла в том, что я до слов Христа об Истине просто не успел дочитать. Я вообще не дошел до Евангелия, потому что прилежно начал читать Библию с начала, но безнадежно увяз где-то в многосложных Пророках…

Я не долго пробыл в Днепропетровске и вскоре, не помню уже каким образом, оказался в Киеве, на улице Виноградной, в квартире Чандрашекхара.

Это был пожилой, худощавый, но очень энергичный вайшнав[56] «старой закалки», успевший за свои убеждения отсидеть в советской психушке и казавшийся нам чуть ли не святым исповедником.

Его однокомнатная квартира также была превращена в ашрам.

Вставали мы всегда очень рано — в четыре утра. Принимали ледяной душ, причем желательно было почему-то, чтобы вода лилась на макушку. В это время дежурный проводил влажную уборку помещения. После омовения и следующего за ним «богослужения» начиналось индивидуальное чтение Маха-мантры. Все рассаживались на полу и бормотали ее вслух, по четкам, сосредотачивая все внимание на звуке. Зрелище или, скорее, «слышаще», я вам скажу, не для слабонервных. Ну, представьте на минуту темную комнату, предрассветный час и группу мужчин, которые, закрыв глаза и раскачиваясь, как цадики[57], бурчат без умолку одно и то же. Продолжается это действо никак не меньше часа, после чего испытываешь почти физическое ощущение, что ты лампочка, только что побывавшая в высоковольтной сети.

После Маха-мантры начиналось чтение, разбор и обсуждение «священных» текстов.

Затем наступало время для принятия прасада — пищи, приготовленной из вегетарианских продуктов и «предложенной Кришне», то есть идоложертвенной, как я это понимаю — увы! — только сейчас. Ужас, подлинный ужас этих действий заключался, опять же, в том, что большинство участвующих в них были людьми крещеными, а стало быть, сознательно или неосознанно — вероотступниками.

После завтрака наступало время экстрима — в шафрановых одеяниях мы отправлялись на Крещатик[58] уговаривать обывателей, что единственное, что им нужно сейчас, — это Бхагавад-Гита с комментариями «Его божественной милости, Шри Шримад Абхай Чаранаравинды Бхактиведанты Свами Прабхупады». Помню, в первое время нас постоянно забирала милиция, и приходилось изъясняться в каких-то заплеванных участках, сидеть в «обезьянниках», впрочем, нас там долго не задерживали — времена уже были не те, — и мы отправлялись дальше с упорством, заслуживающим лучшего применения.

Но я не стану детально живописать кришнаитскую жизнь. Об этом сейчас уже много чего сказано. Хочу только остановиться подробнее на причинах моего ухода из этого экзотического Общества.

В кришнаизме мне, как и многим, нравилась сама атмосфера, как будто благодатная, тонкая, исполненная мудрости и покоя. Но вот именно как будто, потому что, когда я смотрю на ту свою жизнь со стороны, я понимаю, что это было плавное, благовонное и шафрановое, — но все же безумие. Безумие в самой основе своей, в безоглядной и беспредельной вере в то, что фиолетовый карапуз Кришна, исполненный чудовищных и недетских противоречий, — это все. И надо его любить, любить самозабвенно и безоглядно до беспамятства. Сейчас я глубочайшим образом убежден, что такая вера возможна только и только в том случае, если человек еще не встретился со Христом. Причем лично.

Но при всем моем самом искреннем и чутком расположении, я никогда не чувствовал в кришнаизме дыхание той последней, запредельной Правды, которую искал безусловно и меньше которой ничем не хотел и не мог довольствоваться. Кришна же или тот, кто стоит за этим именем, меня совсем не убедил в своем совершенстве. Не случилось той встречи с Истиной, о которой я говорил, и когда я сравниваю сам дух учения вайшнавов с тем, что приоткрывается (только приоткрывается чуть-чуть) в Православии, — мне уже не хочется ругаться и ерничать, мне просто хочется плакать от боли за предательство: тогдашнее — мое и нынешнее — многих и многих, которые попросту не ведают, что творят…

Это, конечно, главная причина того, что я отошел в конце концов от кришнаитов. Но были и внешние события, по крайней мере два, которые, так или иначе, этот момент приблизили.

В первую очередь я хочу сказать о кришнаитской экзальтации, о той восторженной радости, которая являет собой как бы естественное выражение «правильной» жизни, в пику нашему греховному, «кармическому» унынию. Эта радость со временем стала мне казаться каким-то подвохом, частью продуманной и искусно выверенной программы. Радостью самой в себе, без осознанной и ясной причины, не свидетельством, а заманухой (ну кто же в жизни не хочет радоваться?!).

И особенно ярко эта радость должна была проявлять себя в том, что называется санкиртаной.

Говоря попросту, санкиртаны — это праздничные, яркие шествия или домашние радения с пением мантр и раздачей прасада. К слову — готовить кришнаиты умеют и любят, но, опять же, не только и не столько ради гурманства. Например, сладкие шарики, которые буквально разлетаются на санкиртанах, Прабхупада называл «пули ИСККОНа» (ISKCON — Международное общество сознания Кришны). Пули… Странный образ для приверженцев принципа ненасилия, не правда ли?

И мне подумалось: а ведь это основная и общая черта всех без исключения сект — завлечь, заманить, заполучить новых адептов во что бы то ни стало. Причем сделать это желательно так, чтобы человек пришел сам, и тут идут в ход самые окольные, тонкие методы, подобные беспричинной радости, цветам, музыке или «пулям ИСККОНа». Не угостить, не порадовать от души, а заманить, завлечь… Каким жутким холодом веет от этой продуманной и дальновидной «бескорыстности»!..

Вот именно с санкиртаной и связан первый момент потери моего сознания… Кришны.

В Киев из Австралии приехал тогда «гуру» — учитель — Прабхавишну Свами Махарадж. Между прочим он собирался выбирать и претендентов на инициацию — посвящение.

В просторной киевской квартире собралось человек пятьдесят. Сначала, как обычно, была лекция, вопросы, ответы, потом началась санкиртана.

Если в первый час я просто был очарован самим фактом приезда «настоящего» гуру, да еще и иностранца (а для какого русского в ту пору иностранец сам по себе не был в известной степени «гуру»?), словом, если я в первое время был очарован вообще, то в начале санкиртаны произошло нечто уже весьма конкретное.

Сначала гуру, точно разминаясь, наигрывал что-то, раздувая меха гармоники и напевая себе под нос, но постепенно голос его становился все громче, звонче, и вот уже один за другим повскакивали с пола наши вайшнавы и стали, воздевая руки к потолку, приплясывать и петь вместе с учителем слова известных всем индуистских песен. Конечно, вскочил и я, подчиняясь какому-то всеобщему магическому воодушевлению. Собственно, в этот момент я впервые ощутил, что такое «настоящий» вайшнавский экстаз. Но в следующий миг, когда все слились в ликовании, едином радостном восторге, наступило неожиданное прозрение.

В момент самого восторженного подпрыгивания, с самой счастливой улыбкой и поднятыми вдохновенно руками, я вдруг почувствовал, что совсем не хочу улыбаться… и прыгать не хочу… вот не хочу, и все, но делаю это все помимо воли: и рот у меня до ушей как будто чужой, и счастье прет из меня во все стороны не мое, и прыгаю как будто не я вовсе — прыгаю не желая этого, подчиняясь все той же непостижимой магической силе… Это был всего лишь миг, но миг незабываемо и достаточно яркий для того, чтобы я затем снова и снова возвращался к нему в своих мыслях, обдумывал и все более утверждался в мысли, что я не хочу быть… да кем бы то ни было, если я именно не хочу этого сам…

Это был первый и весьма существенный толчок, но следующим и последним поводом для ухода стало вот что.

Жизнь у кришнаитов весьма специфическая. В отношении пищи они придерживаются правила ахимсы (ненасилия) и потому не употребляют пищу животного происхождения, за исключением молочных продуктов. Также они исповедуют строгое половое воздержание. Настолько строгое, что юные подвижники туго перетягивают причинные места специальными кусками материи. Но при отсутствии подлинно духовных переживаний лично мне это помогало мало, а точнее, не помогало совсем.

Примерно через полгода такого воздержания со мной стали происходить странные вещи. Как бы это объяснить получше…

Понимаете, все эротические ощущения во мне обострились до какого-то почти немыслимого предела, так что я стал чувствовать и угадывать тончайшие нюансы чувственных переживаний находившихся рядом девушек и женщин, причем даже и вовсе незнакомых. Я то и дело натыкался на прямые и косвенные подтверждения правильности моих ощущений и выводов, и это день за днем превращало мою жизнь в какую-то нестерпимую, безысходную муку.

Ко всему прочему, во время утреннего чтения Маха-мантры со мной стало твориться что-то невообразимое… Я как будто уносился в невидимый, но реальный мир эротических грез и фантазий, становился свидетелем и участником какого-то вселенского чувственного восторга, экстаза. Передо мной являлись, манили, подобно дорогим тончайшим духам, ярчайшие образы, настолько осязаемые и живые, что я просто не в состоянии был справиться с их очарованием, как ни старался. Более того, чем внимательнее я вслушивался в слова Маха-мантры, чем прилежнее «молился», тем сильнее становилось влечение и ярче пленявшие меня образы…

В конце концов, не находя объяснений происходящему, в полной растерянности я потянулся к авторитетной дореволюционной энциклопедии Брокгауза и Ефрона. То, что я там прочел, заставило меня в равной степени и изумиться, и призадуматься. В энциклопедии было написано:

«Являясь в народном культе преимущественно божеством эротического характера, Кришна в религиозно-философской поэме «Бхагавад-гита» отождествляется с верховным существом, воплощенным в человеческом виде».

Ну что тут добавить… Как говорил один мой знакомый: «Вот те нате, с под кровати!»…

Очень скоро я покинул Общество сознания Кришны, благополучно возвратившись в привычный мир «презренных карми»…


«НАСТОЯЩИЙ» ДУХ


Меня занесло в Удмуртию. Кто бы мог подумать! Ижевск — громадный промышленный город, очень странный для южного провинциала. Здесь по утрам поднимаются в небо пугающие столбы разноцветных дымов, снега так много, что от скамеек на остановках в декабре остаются торчать одни спинки, люди ходят на работу в валенках, а морозы бывают такие, что замерзает какая-то пленка в глазах и становится трудно смотреть. Здесь делают лучший в мире автомат, а на окраине люди живут в покосившихся бревенчатых избах, и бабы, замотанные в шали, носят коромыслами воду…

Я валяюсь вечером на диване и смотрю телек. И вот местная новость: в городе объявился китайский учитель гимнастики цигун. Настоящий учитель! А для меня в то время китайская философия была просто эталоном мудрости: «И я, и ты — все мы лишь сон, и то, что я называю тебя сном, — это тоже сон…». Вот бы увидеться, но где там… Город с населением больше полумиллиона человек! Я помаялся маленько да и перестал.

И вот на следующий день еду в автобусе — обычном маршрутном «Икарусе», двойном, с таким гармошечным тамбуром. Висну лениво на поручне и смотрю в окно. Рядом маячит физиономия знакомая, «не наша», но где-то я ее видел… Хозяин физиономии сошел на остановке и физиономию унес. Автобус тронулся, и тут меня осеняет: да это же китаец! Тот самый — Ян Хен Ли! Благо, следующая остановка оказалась недалеко. Я выскочил и побежал назад. Стал выведывать у прохожих: не видали ли они здесь китайца. И вот чудо — один из них указал на общагу местного университета. Я прибежал на проходную, допросил вахтершу и уже через минуту сидел в комнате Ян Хен Ли.

Вот так фокус!

Он из города Фучжоу — маленький пожилой китаец с лунатической походкой и плавными движениями. Изучает русский язык и здесь как раз по поводу усовершенствования… переводит на китайский русские народные сказки. Такой вот симпатичный китаец. Да еще и учитель цигуна древней школы Лянь Хуа. Ну надо же! Он мне сразу показался таким — с огоньком — китайским фонариком. Смотрит лукаво и пристально в глаза и рассказывает, что китайский язык очень музыкальный и от интонации может меняться смысл. Вот, например, иероглиф «Ма» — он произносит его как-то особенно — это «мама», а так — еще одна интонация, и смотрит уж прямо с хитринкой — «конопля». Такой вот сложный иероглиф. Конопля — мать родная! Прозорливый китаец — точно. Он предлагает мне прилечь на диванчик, закрыть глаза и расслабиться. Сейчас он будет меня «просвечивать», проводить диагностику. Для этого он складывает «пистолетом» указательный и средний палец и водит их над какими-то ему одному известными меридианами. Какой у меня оказался диагноз — убей, не помню, из чего можно заключить, что диагноза не было. Но зато запомнилось другое. Я лежу с закрытыми глазами, в голове темнота, и вдруг вспыхивает в уме круг, а в нем иероглиф. Иероглиф не исчезает, так что я его могу не торопясь рассмотреть и даже запомнить. Когда Хен Ли закончил свои манипуляции, я у него прямо спросил: есть ли такой иероглиф? — и нарисовал то, что увидел. Оказалось, такой иероглиф есть, и означает он «шерсть». Ну, шерсть и шерсть, а к чему это — я так и не понял, а Хен Ли не объяснил. В общем, я решил податься в ученики к мастеру. Пусть вяжет из меня кардиган…

Я так воодушевился, что даже решил изучать китайский язык. Приходил с тетрадкой и ручкой в школу, где Хен Ли практиковался, и он в пустом классе на доске писал мелом иероглифы, которые я не то чтобы списывал, а смалевывал прилежно и бессознательно в тетрадь, как двоечник формулы из тетради отличника. Ну китайская грамота, что тут скажешь…

Но вот наконец учитель пригласил меня на «главные» занятия. Проходили они в одном из залов того же университета.

Ян Хен Ли стал растолковывать, что к чему. Оказалось, все дело в том, что мы ужасно засорены дурными ци. Отсюда всевозможные нестроения в жизни, а также душевные и телесные болезни, да и вообще… Словом, надо привлечь к себе настоящую энергию, настоящий дух. Ну что сказать — звучит убедительно, кто же с этим поспорит. Надо так надо.

Существует в практике этой школы два вида медитации: статическая и динамическая. Статическая — это когда ты сидишь сусликом, сложив на коленях руки, и из тебя с отрыжкой (sic!) выходят дурные ци, но это скучновато немного. А вот динамическая медитация оказалась куда любопытнее. Нужно было встать в расслабленном состоянии на полусогнутых ногах и, выполняя определенные движения, повторять формулу: «Джень ци шан шень, джень шень гуан шень…», что означает: «Настоящая энергия появилась во мне, настоящий дух проходит через мое тело…». Потом нужно было округлить руки таким образом, как будто ты держишь перед пупом шар, и ждать. Настоящая энергия должна была себя проявить помимо твоей воли, нужно было только ей полностью довериться. «Делай то, что тебе захочется» — так объяснил мне Хен Ли на своем ломаном русском. Но в первый раз что-то у меня не заладилось. Я стоял битый час, держал во всю ивановскую воображаемый «шар», но ничего ровным счетом не чувствовал и не хотел. Так не солоно хлебавши и поплелся домой…

Это случилось на следующий день. Я прилежно выполнил все предписания мастера и снова встал «с шаром» дожидаться посещения загадочного ци. И вдруг… Я ничего не предпринимал, никакого усилия, даже мысленного, но как-то сам собой сделал шаг вперед, потом назад, потом два шага вперед и два шага назад и еще… Все это происходило, повторю, совершенно помимо моей воли, само собой, как будто я качался в каких-то волнах. Сделав несколько таких поступательно-возвратных движений, я вдруг начал вращаться вправо, потом влево, потом опять вправо и опять влево… И все это так же естественно, как если бы я был подвешен за макушку на конце веревки, которая то закручивалась, то раскручивалась снова. Так странно! Явно чувствовалось присутствие какой-то силы, которая владела мной, но словно бы нехотя, раздумывая и играя. Учитель сказал, что вот оно и есть — энергия проявилась во мне именно таким образом. А дальше посмотрим…

Я стал прилежно посещать занятия и почти сдружился с Хен Ли, который оказался мягким и приветливым человеком. Но, как и в случае с кришнаизмом, я не мог до конца примирить происходящее с фактом моего крещения. Не то чтобы меня грызла совесть, нет — я искренне верил в возможность объединения одного учения с другим. Но вот именно путей этого единения и не видел. Тем не менее я продолжал носить нательный крестик и не снимал его даже во время «сеансов».

Как-то, прогуливаясь с учителем по заснеженному Ижевску, я увидел за крышами домов купола православного храма.

— Учитель, а можно мне ходить в храм? — спросил я.

Он как-то странно пожал плечами и спросил:

— А зачем?

Интересно был задан этот вопрос. С такой особенной китайской интонацией. В ней не было какого-то вызова или упрямства, но полная отстраненность, непонимание и нежелание понимать самого содержания вопроса. Похоже, что Церковь для Хен Ли просто не имела никакого значения.

Я задумался, но как-то сразу почувствовал, что не смогу при всем желании объяснить Хен Ли, зачем, например, нужно ходить в храм. Я почувствовал, что мой ответ ему абсолютно не нужен.

На этом наш разговор и закончился.

Прошло около двух месяцев, когда внезапно изменившиеся обстоятельства повернули кормило моего беспутства домой — в Крым.

Я продолжал прилежно медитировать дома, в тесной квартирке, все больше «статически», сидя, откладывая «динамику» на потом, когда можно будет выбраться на природу.

И вот наступил долгожданный июнь.

Кажется, я не собирался специально медитировать в тот летний вечер. Просто гулял по обширному мангупскому плато. Вообще, эти вечерние прогулки составляли едва ли не самую приятную часть босяцкой жизни. Жара уже спадала, в природе воцарялся такой безмятежный и благодатный покой, когда особенно чувствуешь, что жизнь, как ни крути, прекрасна. Алый диск висит над горизонтом, и далекие горы окрашены в розовые тона. Кажется, там, вдалеке, в бледном размыве вечерних гор, обитает какое-то невероятное, сказочное счастье. И хотя тебя там нет, но ты почти рядом и, если захочешь, можешь завтра туда отправиться.

В это вечернее время как-то особенно хорошо пахнут травы, которых на Мангупе великое множество, особенно на Сосновом мысе, куда не добираются колхозные косари. И хотя травы лучше собирать на рассвете, но считается хорошим тоном в сумерках прийти в гости к каким-нибудь пещерным соседям с ароматным пучком земляничных листьев, лимонника и чабреца для чая.

Итак, прогуливаясь не спеша, собирая лениво травки, я вышел на самую широкую часть мангупского плато. Это была просторная степь с невысокой, не успевшей еще отрасти после сенокоса травой, редким кустарником и чахлыми деревцами одичавшей груши и яблони. Далеко на западе в лучах закатного солнца искрилось море и смутно вырисовывались очертания севастопольских окраин. Солнце опускалось в море, легкий ветерок повевал прохладой… Словом, было так хорошо… так, что я не придумал ничего лучше, чем заняться медитацией.

Я скинул в траву рюкзачок, постоял, сосредотачиваясь, и приступил к обычным своим упражнениям.

Поначалу все шло как обычно: я произнес формулу, взял в руки «шар», зашагал вперед-назад, потом стал вращаться вправо и влево, но тут, в одно из кружений, что-то случилось. Точно сорвалась невидимая пружина.

Я почувствовал вдруг, что тело мое вращается быстрее, быстрее и наконец понеслось со страшной скоростью кубарем, едва касаясь земли. Совершенно невозможно было понять — где верх, где низ, где реальность, где бред; все смешалось в какой-то бешеной кутерьме, как если бы ураган сорвал и понес по полю шар курая. Причем я сам не только не прилагал к этому бешеному полету никаких усилий, но едва успевал осознавать, что происходит. Я кувыркался со страшной, возрастающей скоростью всего несколько секунд, но в какой-то момент с ужасом понял, что совершенно не владею собой, и тогда в голове промелькнули два слова: «Господи, помилуй!». И в тот же миг сила, владевшая мной, с размаху, точно в приступе ярости, бросила меня на землю… и воцарилась полная тишина.

Морщась от боли и потирая ушибленное бедро, я поднялся с земли, огляделся… и не поверил своим глазам. Далеко-далеко, кажется, у самого горизонта, крохотной точкой угадывался мой рюкзак, возле которого я был всего несколько секунд назад. С какой же скоростью я кувыркался, подумалось мне, если преодолел такое расстояние за считанные мгновения? И главное, куда меня несло? Я огляделся, оценил обстановку и прикинул, что еще несколько таких секунд, и я полетел бы с обрыва. Полетел бы навстречу… чему? «Настоящему» духу?!

С этого дня я оставил свои опасные экзерсисы.


БЕЛЫЙ ГОРНЫЙ


Это был 1991 год — может быть, самый трудный год в моей непутевой биографии.

Кажется, никогда еще в жизни не было так тяжело. И главное, это не тяжесть случая, который можно перетерпеть, но ощущение безнадежной, неотвратимо надвигающейся беды… Что делать — не знаешь. Остается только ждать, и ожидание это тянется без конца, превращаясь в невыносимую муку, похожую на сон, в котором кошмарно все и некуда убежать, кроме пробуждения, а пробуждения все нет и нет…

Но когда идешь по пыльной пустой дороге и за спиной у тебя бултыхается в пятилитровой бутыли вино — кажется, что что-то происходит, и от этого становится легче. Потому что самое тяжелое — это ждать. Конечно, отвезти и закопать вино — это всего лишь повод, предлог, но все-таки и возможность… Даже не возможность, а надежда — оторваться и увидеть что-то еще, кроме нестерпимого бреда.

Я в этом году впервые сделал вино. Сам. Бегал смотреть, как оно кипит, рождается в мутном брожении сусла, как потом остывает, светлеет, становится прозрачным и чистым, как весенний закат. Я как раз любовался его игрой на солнце, когда позвонили в дверь… те! Бандюки, которые приехали за моим братишкой, потому что у него много клевой «дури», и непонятно откуда, и хочется об этом больше узнать…

Самое ужасное, что для них не существует папы и мамы, кого-то, кого еще можно бояться. Они просто вламываются в дверь с отмороженными репами и делают свою повседневную, тупую работу — бьют, ломают, волокут вниз, к машине, — и это все невзирая на истошные вопли матери и растерянные уговоры отца. А если отец окажется покрепче и бросится в бой — обрезком трубы по голове — и нет отца. Все очень просто, и так действительно было. Выволакивали из квартир в тапочках и увозили навсегда, оставляя после себя страдание, смерть и невыносимый животный ужас. Невыносимый потому, что папу с мамой можно, оказывается, не бояться: «А чего их бояться — они такое же мясо, как все».

Братика мы отстояли на этот раз… и все остались живы. Но «те», как Карлсон: уходя, обещали вернуться…

Поздняя осень. Пар идет изо рта, и хотя холода во время ходьбы не чувствуется, но повсюду уже царит морозная сквозящая пустота.

Вышагиваю бодро в чутких, рассеянных сумерках и думаю о том, что надо, конечно, бросать глупое баловство с наркотиками, устраиваться на работу и вести нормальную жизнь. Здесь все понятно. Но сердце не может остановиться на этом, что-то ищет еще, что-то главное, что никак не удается найти. И вот в этом-то «что-то еще» — все дело…

Тишина, безмолвные громады скал, темный, погруженный в осенние грезы лес — все это успокаивает, настраивает на особый лад. Плохо только то, что темнеет быстрее, чем ожидал. Мангуп рядом, вот он — нависает темной мощью своих утесов, но напролом через лес не пойдешь: кажется, близко, а на деле не так. Будешь карабкаться, задыхаясь, по склону, путаясь и застревая в кустах; скользить по прелой листве, перелезать в досаде через рухнувшие стволы. А там и ночь накроет так, что собственной руки не увидишь, и делай что знаешь: хоть вой, хоть карабкайся дальше на четвереньках… На четвереньках потому, что обязательно заберешься в заросли, где стоя можно делать только одно — думать о том, какой же ты все-таки идиот!

Можно было, конечно, забраться и по тропе, но засветло, я знал, это сделать уже никак не удастся, а потерять тропу в безлунную ночь без фонаря ничего не стоит. Так что оставалось только шагать по дороге, которая огибала Мангуп широкой петлей и потом подбиралась к нему уступами серпантина.

Но когда стемнело, сама дорога, казавшаяся еще недавно чем-то надежным, превратилась в бледное, едва различимое пятно, из которого я все время норовил выбраться, и только кусты оберегали меня от неверного шага. А тут еще новая напасть — развилка. Казалось бы, все понятно — Мангуп справа, значит, туда и нужно сворачивать. Но крымские дороги — вещь загадочная, и по их направлению никогда нельзя угадать — где окажешься в конце концов.

И все-таки я свернул направо. Вскоре пятно дороги стало темнеть, угасая, и наконец исчезло вовсе. Я прошел еще с десяток метров, напряженно вглядываясь в черные силуэты кустов и ближайших холмов, надеясь отыскать продолжение пути, но скоро понял, что забрел на поляну и… только. Больше я ничего не мог разобрать: ни где дорога, ни где Мангуп, ни где вообще что-нибудь еще… Только безмолвные громады скал темнеют в отдалении, одинаковые, куда ни глянь. И тогда душой овладела досада и острое, щемящее чувство беспомощности.

Между тем тепло от быстрой ходьбы улеглось, и косточки стал пробирать жесткий ноябрьский холод. Я попытался еще вернуться на дорогу, но понял, что и это мне не удается, и крепко приуныл. Приходилось ночевать как-то нелепо, вдруг, на неизвестной поляне… Вообще, все показалось каким-то абсурдом: и эта ледяная ночь в лесу, и тишина, и путешествие неизвестно куда и зачем… зачем?!

Я раскатал ватный геологический спальник отца, забрался в него как был — в одежде, положил под голову рюкзачишко и стал смотреть в черное, усыпанное звездами небо. Но чем дольше и пристальней я всматривался в него, тем тише и отраднее становилось на душе. Мир открылся вдруг какой-то иной, неизведанной своей стороной. Все перестало существовать, кроме величественной темной бездны, из которой плыли и плыли навстречу мириады мерцающих звезд. И эта бездна заговорила вдруг живым и ясным языком о том, что есть на свете любовь, и правда, и смысл, без которых существование человека до обидного ничтожно и пусто. Нужно только идти, идти…

Я повалялся немного, потом встал, еще раз прошелся по поляне, отыскивая дорогу, еще… и вдруг вдалеке, у самой кромки длинной и темной горы, увидел слабый, колеблющийся огонек. Присмотрелся… и различил костер, освещающий пространство убогой пещерки. Мангуп! Сразу откуда-то появились силы. С удвоенной решимостью я принялся искать утерянную тропу, поминутно оглядываясь, примечая местность, чтобы не лишиться еще и спальника с рюкзаком.

И нашел-таки. И пошел, почти уже не глядя на землю, верой одной преодолевая могильную темноту, устремляясь к маленькому и такому зыбкому свету.

Время ли это понеслось, или я лечу, только быстро, как-то уж невероятно быстро надвинулись темные, родные громадины утесов. Еще немного надо пройти через лес. Окунаюсь в кромешную тьму, но не боюсь уже потеряться, радуюсь живому, теплому дыханию Мангупа и иду на него, как на зов. Пахнуло знакомой сыростью, еще немного, и вот они — суровые, уставшие от вековой человеческой маятности пределы древнего Города.

Вот здесь, под скалой, когда-то были ворота. Над ними Всадник на мраморной белой плите поражал дракона. Теперь ничего этого нет, но… и не исчезло ничего. Я это чувствую ясно как день, который ведь где-нибудь все-таки есть… Даже сейчас.

На Мангупе пусто. В морозном воздухе мерцают, переливаются самоцветами мои добрые путеводительницы — звезды. Особое, необъяснимое и ни с чем не сравнимое чувство испытываешь здесь: пустота, морозная ночь и вместе с тем как будто что-то бесконечно родное, живое, неуловимое до конца, но близкое и ждущее твоего ответа… Я стою на краю обрыва, всматриваюсь в мирно почивающие холмы, дальние дрожащие огоньки деревень и уже не хочу никого искать. Даже тех, кто зажег в пещерке спасительный для меня огонек. Спасибо им за то… и ладно. Я должен побыть наедине с тем огромным, неизъяснимо родным, по которому соскучился страшно и которое теперь как-то особенно дорого и необходимо душе.

Ну вот и Кухня. Сейчас здесь пусто и тихо, как и на всем Мангупе, но из-за того, что вспоминаешь другое, — как-то по-доброму, ласково теплеет на сердце.

…Это было необыкновенное лето, какой-то сплошной, нескончаемый праздник, никем не организованный и неуловимый в своих причинах. Все пещеры и кельи Мангупа были забиты до отказа, как номера курортных гостиниц в разгар сезона.

Вот иду за водой на родник, а навстречу поднимаются очередные запыхавшиеся бродяги.

— Ты… давно… здесь?.. — спрашивает один, с трудом переводя дыхание, сбросив на землю свой громоздкий рюкзак.

— Да нет, — отвечаю, — пару недель всего.

Очень хочется сказать, что я здесь на самом деле с весны и что тогда еще здесь никого не было… Но я молчу.

— Андрюха здесь? — продолжает допытываться собеседник, в то время как попутчики его — красные как раки от свалившегося на голову солнца москвичи или питерцы — прислушиваются со скрытым любопытством Миклухо-Маклая.

— Борода? Был, но сейчас к татарам ушел в Ходжи-Сала. Санька здесь, но они на Новую Кухню переехали, так что заходит иногда…

— А куда вписаться можно?

— Не знаю… На Кухне все забито, в Теплой — панки харьковские, у Монаха киевляне, в Мустанговой — с Прибалтики пацаны… Можно было бы в Сторожевую, но вас трое, не поместитесь… А, на Дырявом, по-моему, освободилась пещера — где дымоход, знаешь?

— А-а, да, да…

— Ну, бывай… Может, увидимся еще…

— Ага…

Мустанговая, Теплая, Монаха, Акустика — это все названия пещер, которых на Мангупе очень много, но главная среди них, это, конечно, Кухня.

А началось все с того, что два бывалых, потрепанных жизнью бродяги устроились от Бахчисарайского музея-заповедника сторожами на Мангуп. Древний город, конечно, нуждался в охране от специфической совковой тупости — средневековые фрески были сплошь исчерканы брутальными надписями. Но для серьезной охраны у музея не было средств, и вот время от времени появлялись на Мангупе люди, условно называемые сторожами. Осенью 1990 года на эту должность определились Санька Герик и Андрюха Борода. Они поселились в небольшой уютной пещере в обрыве скалы, рядом с площадкой и широким гротом, закрытым от дождя и ветра. Здесь можно было готовить еду, хранить сушняк, а за разговорами и разной мелкой работой коротать долгие вечера. Как-то само собой это место стало называться Кухней.

Именно здесь происходила для многих та первая, сокровенная встреча с Мангупом, когда в задушевных, неспешных беседах, ночных посиделках у костра, в тишине, открывалось душе ошеломляющее иное, бесконечно отличное от всего, что знал до сих пор… и важное!

Так или иначе, но все приходящие на Мангуп первым делом стремились на Кухню. В конце концов, здесь всегда был кто-нибудь, у кого можно было расспросить последние босяцкие новости, оставить под присмотром рюкзаки, пока не найдется свободная пещера, да и просто «забить косяк», «замутить купеческого» (чего уж там, буду рассказывать, как все было на самом деле)… К лету популярность Кухни, никем специально не установленная, так утвердилась, что здесь стало невыносимо тесно. Под суетой и непрестанным шумным весельем сменяющихся гостей оказалось погребено то сокровенное, живое тепло, которое согревало в минуты сердечной тишины… Своих, постоянных, было все-таки немного — человек двадцать, да и те не все жили на Мангупе безвыходно. И вот они первыми стали уставать от непрестанного праздника и взвинченного счастья. Я тогда жил в пещерке прямо возле Кухни и помню, как остро вдруг стало не хватать тишины, задушевных, неспешных бесед, да и просто молчания тет-а-тет со старым босяком, который понимает, что Мангуп надо прежде всего слушать, а не сотрясать звуками собственного, порой бессмысленного, восторга…

Ну вот вам пример… эпизодец.

Улучив момент тишины, глухой ночью будит меня в моей пещерке Котя Питерский. Будит и говорит осторожным шепотом: «Пойдем того… оладушки жарить».

Это означает, что на Кухне никого нет и можно в блаженной тишине посидеть у костра, да хотя бы даже жаря оладушки… Просто помолчать, подышать вечностью… Хорошо!.. И вот — выходим из пещерки в зябкую ночную свежесть, разводим потихоньку костер, сидим разговариваем, оладушки жарим… Заварили чаю, не чифир, а чай, нормальный чай, с сахаром даже. Оладушки горочкой возвышаются — благодать… Ночь глухая, далеко уже за полночь… И вдруг — нет, только не это! — отдаленный приближающийся смех, крики, веселье, бренчанье гитары… И вот уже через минуту вваливается на Кухню как к себе домой веселая чужая компания: «О-о, чуваки, здесь оладушки!..» — «Да ты шо? Вот это ништяк!»… Болтовня, суета, смех, и нет больше ни тишины, ни оладушек…

В конце концов Санька с Андрюхой нашли себе в потаенном месте заброшенную пещеру и назвали ее Новая Кухня. Об этом месте знали только немногие, и там, в тишине, продолжалось течение иной — негромкой мангупской жизни…

Но теперь глубокая осень, все иначе, и только тонкая светлая грусть напоминает о лете…

Я на Кухне. По знакомым — кажется, до выступа, до черточки — скальным переходам забираюсь в пещеру, где не раз останавливался сам и с друзьями, где много всего переговорено, передумано, выпито, да и выкурено — чего греха таить — тоже… В пещерке холодно, но все же теплее, чем на улице, и кажется, что это последние, затухающие отголоски лета. На полу нахожу клочки сена, собираю их, в ледяных потемках расстилаю, теперь уже со спокойной душой, спальник… Сижу на нем, скрестив по-турецки ноги, и неспешно перебираю четки, повторяя Иисусову молитву (недавно узнал, что есть такая). В светлом проеме смутно угадывается неприютная даль, из которой я только что выбрался. Хорошо… Думать не о чем — о чем теперь думать?! Я пришел туда, где жизнь, и она сама обязательно покажет — что дальше. Я пришел, а остальное потом. Теперь только спать. Какое хорошее слово. Спа-а-ать!..

Ночью я все прятался от холода, уходил в себя, забирался в глубины маленького, тающего тепла и все время помнил, что вроде как сплю, но в то же время не сплю, потому что зябну, а это уже, конечно, не сон…

Утро ворвалось ледяное, ясное, с пронзительной синевой небес. Выбираюсь из своего ватного домика и весело иду на родник за водой. Жухлая трава схвачена инеем, легкий морозец бодрит, разливается в сердце звенящей радостью. Как тихо на Мангупе… привольно и пусто. Ни души!

Возвратившись, достаю из рюкзака сухари (специально сушил) и вот — грызу их потихоньку, запивая ключевой, студеной водой. Никогда не думал, что сухари бывают такими вкусными! То есть именно вкусно, на самом деле, по-настоящему…

Он появился, как и положено индейцу, — бесшумно: всплыла в дверном проеме внимательно-настороженная физиономия и… с первого взгляда стало ясно, что свой — босяк! Местный. Опухшее со сна и красное от ветра и ледяной воды лицо. Глаза, воспаленные от едкого и сырого осеннего дыма. Свой.

Познакомились. Он «индеец» и так — по определению[59], и по собственному своему названию. Кличка такая. Посидели, побалакали, и стало понятно — ничего, поладим. Думаю, что оба облегченно вздохнули. Хуже нет, когда появляется на Мангупе тяжелый — иногда необъяснимо даже, — непонятный, не свой человек. Это неизбежно вносит ненужную и тягостную напряженность, а на что она тут, у всех и своих проблем хватает.

Так что поладим — и ладно, и по рукам…

Он удивился, что я не разжигаю костер: как же это так — без огня? и зачем? А я и сам не мог бы на этот вопрос ответить. Как-то мне хотелось, чтобы было все по-суровому, истово… С четками, в келье, с сухарями и чтением «Святых Древней Руси» Федотова. Но не получилось. Индеец уговорил меня перебраться к нему в пещеру. Он там, оказалось, уже давно обитает: и кострище есть, и одеяла, и вообще все, что необходимо для зимовки…

Пещерка оказалась рядом с моей, но ниже — в самом обрыве, так что сверху ее и не видно. Забираться в нее приходилось так: нужно было встать на колени спиной к обрыву, зацепиться руками за край и начать медленно сползать брюхом по скале. Самый щекотливый момент наступал, когда ты, уже вися, должен был отпустить руки, потому что где-то там, под тобой, есть уступчик, на который ты должен попасть… По этому уступчику нужно было пройти несколько шагов вдоль скалы, и здесь открывался вход в пещеру Индейца. Кстати, это название так и закрепилось за ней на долгие годы…

Когда мы перетащили нехитрые пожитки и глаза привыкли к пещерному полумраку, я осмотрелся. Вход завешен старым байковым одеялом. На каменном полу сена значительно больше, чем в моей келейке. Сверху набросаны старые одеяла, покрывала и куртки, в углу большой шахтерский фонарь, в другом — выложенное камнями кострище. Но это так, по мелочевке: «чайковского» замутить и вообще… Что-то серьезное приходится готовить наверху, а то от дыма спасу не будет. По оставшимся углам распиханы какие-то шмотки, рюкзаки, кастрюльки, миски, бутылки… И конечно, всевозможная засаленная и затрепанная эзотерическая литература. Здесь и «Дао де цзин», и «Бхагавад-гита», и «Камасутра», и самиздатовские тома Карлоса Кастанеды, и чего только нет… Но не стоит думать, что мангупские обитатели все сплошь закоренелые колдуны, оккультисты и маги. В большинстве своем это были еще очень молодые люди, родившиеся и росшие в советское время и понятия не имевшие о «чем-то еще». И поэтому каждый хотел во что бы то ни стало докопаться до самой главной, последней истины, и сделать это нужно было непременно самостоятельно, с юношеским задором низвергая кумиров, чтобы потом, порой не замечая того, воздвигать своих…

Но вот наступает время развести костер.

В районе пещер весь сушняк за лето подобран, так что выбираемся на плато, идем сначала по тропе, потом сворачиваем вглубь орешника и направляемся к остаткам крепостной стены. Там, в зарослях, между провалами каких-то склепов, еще можно разжиться дровишками. Но здесь начинается мука. Хотя нутро и согревается от работы, но руки от мороза болят невыносимо — дыши не дыши на них, а все равно коченеют и ноют все больше и больше. Никаких рукавиц, понятное дело, нет, а признаться перед Индейцем, что больше невмоготу, — стыдно. Вот и рубишь, стиснув зубы, превозмогая боль, и уже не в силах ни о чем думать, кроме своей боли. Вытираешь рукавом ватника нос, долго, как будто показывая, какие длинные усы у твоего деда, и снова рубишь-мучаешься, потому что вот именно сейчас тебе настало время помучаться и никуда от этого не деться. Потом и вовсе уже одеревеневшими, скрюченными пальцами собираешь сушняк в вязанку и волочешь ее тупо, на «автопилоте», соображая только то, что это нужно дотащить до конца…

Но зато какое блаженство потом сидеть у костра, пьяно щурясь и протягивая красные, отболевшие руки и каждой клеточкой чувствуя — вот оно, настоящее счастье!

— Тут у нас вообще чудо такое, — доносится, словно издалека, голос Индейца, — представляешь — на всем Мангупе грибы поперли. Красавцы! Вот такие все, как на подбор, только не знаю, можно их есть или нет?.. А жалко, продуктов уже нет почти, надо в Красный Мак идти, а это же переться — полдня потратишь… Да и не в «переться» дело, денег-то все равно нет.

Индеец молчит, точно в раздумье, и потом продолжает не очень уверенно:

— Хочешь, можно завтра пойти, пособирать?

Спрашивает так, словно мое согласие убедит его окончательно. И я соглашаюсь, конечно. Сухарь постника хорошо, но если есть грибы… почему бы и нет… С голодухи почему-то кажется, что они непременно должны быть съедобными и оч-чень вкусными!..

День пролетел быстро, погас; ночь канула в Лету в своей зябкой полудреме, и вот опять — утро.

Туман. Тишина такая, что кажется, мир замер в ожидании чего-то важного, и ты прислушиваешься невольно и плывешь в тумане, и все такое незнакомое и чудное, как в сказке. Деревья, кусты выплывают неожиданно перед самым носом, и узнаешь их, и все равно удивляешься, как будто увидел впервые.

Иду с пакетом в одной руке и с ножиком в другой. Ночью выпал снег — покрывает все белой хрустящей корочкой. Пар изо рта валит — натурально зима, а я ищу какие-то грибы. Бред! Но все равно хорошо.

Сначала иду по накатанной «летней» дороге до «малого» кладбища, потом сворачиваю в сторону Соснового мыса и бреду наугад по жухлой, прибитой снегом траве. Что тут можно найти?! И вдруг… Как будто показалось… Но нет… сердце забилось быстрее. И точно — из-под снежного наста проглядывает крепенькая, с блюдце, шляпка гриба. Срезаю его с приятным скрипом, отираю ладонью снег и рассматриваю поближе. Случалось мне и раньше собирать грибы, но такого не видел. Шляпка натурально синяя, с этаким фиолетовым оттенком… испод пластинчатый, ножка крепенькая, свежая… Если съедобный — красавец! А если нет?.. Отрава, должно быть, убойная! И цвет такой… веселенький. Но остановиться уже невозможно, потому что рядом, в двух метрах, находишь еще один… и еще… и вот уже пропал куда-то мороз, и туман, и время… Только мысль: почему же все-таки ни одной червоточинки? Может, повымерзли червячки, а может… Чем там заканчивается все — кажется, параличом сердца?..

Остановился я не тогда, когда онемели промерзшие ноги, но когда набрал полный, с горой, пакет этих загадочных синих грибов.

Возвращаюсь с тяжелой ношей, а Индеец уже суетится у костерка. Э-эх, помирать, так с музыкой! В миске с водой лежат пять картофелин, морковка и луковица — последнее, что наскреб Индеец в своих закромах. Супчик будет на славу! С голодухи глотаем слюнки. Только бы грибочки не подвели…

И вот он дымится уже: наваристый, густой, по запаху чуется, что вкуснячий до невозможости — суп. Целый казан, да к тому же приправленный лаврушкой и последними драгоценными каплями подсолнечного масла. Ну это просто сдуреть можно! Только бы съедобный!..

Выжидаем с нетерпением, когда чуть-чуть поостынет.

— Ну что, Индеец… вздрогнули?!

— Ага!

Мы смотрим друг на друга и — э-эх, была не была! — беремся за «весла». Старт, как в Крылатском, — серьезный. Сдерживаться невозможно. После двух «сухариковых» — а у Индейца я и не знаю, сколько их было, — дней «гребем» как олимпийцы.

Отвалились, только когда догребли до половины казана, — дальше уже никак было невозможно.

И вот наступают, как пишут в романах, «томительные часы ожидания». Хотя по опыту потребления всевозможных «запрещенных продуктов» мы знали, что действовать они начинают в среднем минут через сорок. Ждем, сосредоточенно прислушиваясь к себе. В утробе урчит, но как-то благодушно, сыто. Ждем дальше, а тут и в сон потянуло — согреться, закутаться в одеяло… Ладно… если проснемся — узнаем, что это было…

Проснулись под вечер… Потянулись, зевнули, почесались… и пошли разогревать остатки, которые, как говорится, особенно сладки…

На следующий день я отправился закапывать вино, которое от времени, как известно, должно становиться только лучше. Но не так просто далось мне это решение: с грибной расслабухи было велико искушение добраться и до вина. И хотя, предвидя такую возможность, я загодя залил крышку бутыли воском, но что такое воск… И тут Индеец явил себя истинным стоиком — стал уговаривать меня не отступаться от своего намерения:

— Давай закапывай, раз решил. Не тупи… Ничего. Обойдемся. Зато потом когда-нибудь оттянемся по полной…

Я занес бутыль в самую дальнюю часть Мангупа — на Сосновый мыс. Приметил в шибляке местечко у камня, долго копал — бутыль высокая, но справился. Потом присыпал место листвой, полюбовался со стороны — не видно! — и с легким сердцем побрел восвояси. Думал о том, как вернусь через десять лет… а где будет Индеец тогда — и не думал.

В этот день мы прощались с ним так, как будто сходили вместе на Северный полюс… а потом еще слетали на воздушном шаре в Африку… и отбивались от индейцев где-нибудь в Гватемале… и еще… Хотя какие индейцы, если он сам Индеец?.. Ладно, загнул. Но все же — три дня… Что такое три дня в человеческой жизни? Но вот — не могу порой вспомнить, что было в таком-то году, то есть не помню, и все — выпадают года из жизни, — а эти три дня остались, и похоже, что навсегда. Почему? Да кто ж их знает…

Мы еще виделись с Индейцем летом — лазили по самым глухим закуткам Мангупа, и это было по-настоящему классно, а потом… Потом снова была осень и Мангуп, мы с Индейцем шли куда-то по тропе, а он рассказывал мне что-то встревоженно, и я понимал, что душа его в смятении, что там, в городе, ему совсем плохо, и эти маковые «движняки» бесконечные замучили, и душа болит, а что делать — он не знает, и даже заплакал Индеец, словно чуял беду… А мне все это было так знакомо, но что я — больной — мог рассказать ему о здоровье?..

Через год, в самое мутное время, когда крымская братва пустилась во все тяжкие, посадили за наркотики брата Индейца, и он, чтобы хоть как-то протянуть, стал сдавать одну из комнат какому-то гражданину с гражданкой. А гражданин оказался с изюминкой — мент, да еще и ушлый, и в комнатке ему как-то очень быстро стало тесно…

Словом, Индеец исчез. Просто был человек — и не стало, а на нет, как известно, и суда нет. И как-то оч-чень естественно хозяином двухкомнатной квартиры стал гражданин, который с гражданкой… В общем-то, вот и все… Хотя нет.

Как-то лет через восемь после этих событий я выходил после вечерней службы из храма. И вдруг навстречу мне идет — Индеец! Он посмотрел на меня с радостным, светлым лицом, но ничего не сказал, даже не кивнул, а просто вошел в храм. А я так опешил, что в первую секунду замешкался, а в следующий миг его уже невозможно было отыскать в толпе. Тогда я стал у церковных ворот, прямо напротив дверей, и принялся ждать, пока из храма выйдут все люди. Остальные двери были заперты. Долго я ждал, не менее получаса. Вышли все… кроме Индейца. Сторож торопливо, поругивая прихожан, затворил большие дубовые двери, я еще постоял немного, а потом развернулся и пошел домой. Индеец исчез, и это было так же верно, как то, что это был именно он…

Есть вещи, которые знаешь наверняка, но не умом, а сердцем. Вот так же точно и я знаю, что это была наша последняя встреча с Индейцем на этом свете. Разве что, может быть, «там» Господь приведет когда-нибудь свидеться.

А грибы…

Только недавно я узнал, что мы с Индейцем собрали невиданный урожай одного из самых редких и благородных в Крыму грибов — белого горного.


ПРОМАХ


Для меня удивительно было когда-то узнать исконное значение слова «грех». Оказывается, это не просто проступок, безобразие; не нарушение чужого и как бы необязательного требования, а… промах. Причем всегда личный, досадный и обрекающий самого же «промахнувшегося» на страдание. На страдание тем большее, чем более высока пусть даже неосознанная, но необходимая, высшая Цель.

Сколько было в моей мангупской жизни самых разных историй, случаев, так или иначе связанных с наркотиками, и вот теперь, когда я попытался собрать их вместе, все они как на подбор оказались примерами промаха, ошибки… в лучшем случае пустой, досадной, а в худшем — трагической. Что не история, то обман… Всегда обман, ошибка и промах…


ОТКРЫТИЕ ВЕКА


Это было весной, и, должно быть, достаточно ранней, потому что на Мангупе обитала блаженнейшая тишина. Граница Города и сейчас еще обозначена в лесу, на подъеме, развалинами стены циклопической кладки. Вот когда ползешь уже из последних сил и видишь, что замаячила за деревьями стена, — значит, недолго тебе осталось мучаться. Не то чтобы совсем… а в смысле подъема. За стеной начинается древнее караимское кладбище, потом еще надо немного пробраться через заросли крапивы, и там уже слышно журчание родника, а это песня победы и счастья — конец подъема! Но я о стене. Влево от тропы она сохранилась и даже, внушительно громоздясь, взбирается в гору до самых скал. Так вот, если идти вдоль этой самой стены, то дойдешь до древней калитки. За калиткой окажется пыльная, вытянутая вдоль скалы площадка, а в самой скале — пещеры, и даже в одном месте в три этажа. Есть здесь и маленький закопченный храм с нишей для мощей, вырубленной в стене. Это остатки северного монастыря, или, как его называют босяки, «монастыря на Женском». «На Женском» — означает, что расположен монастырь недалеко от Женского родника — первого, в котором омывается обычно утомившийся, потный турист.

На Мангупе два полноводных источника: Женский и Мужской. Какой-нибудь бродяга в мистических отсветах костра вам обязательно расскажет, что в Женском вода мягкая, она жалеет и лечит, а в Мужском, наоборот, — жесткая, она обличает и дает силу воину… Отнесемся к этому поверью с почтением, но приведем и другую, более прозаическую, но не менее убедительную версию. Женский родник представляет собой длинное корыто, а мужской — торчащую из скалы трубу. Вот и все. Отсюда и названия. Но в общем-то — выбирайте версию сами. Это не суть.

Я не помню сейчас, при каких обстоятельствах я забрался тогда в монастырь на Женском, но забрался-таки и встретил человека, с которым как-то сразу нашел общий язык. Мы разговорились о чем-то увлекательном и пошли, разговаривая, и шли, пока не оказались на плато и где-то уже вдали от всех, причем в кромешной темноте, потому что как-то незаметно наступила ночь. Тогда мой новый знакомый достал из-за пазухи армейскую ракетницу и пальнул в небо. Красная ракета взвилась над Мангупом, и он огласился радостными, восторженными воплями.

Человека звали Серега Назим, или Нешуми. Ну, Серега — понятно, Назим — уж не знаю почему, а вот почему Нешуми — расскажу. Дело в том, что Серега был настоящий, матерый босяк, да к тому же еще и молчун, каких поискать. Ну не то чтобы совсем — когда надо, он говорил, как вы поняли, но там, где нужно было спрятаться, притаиться, зашифроваться, — Серега превращался в образцового Нешуми. Он поселился на Женском чуть ли не год назад. Оборудовал там одиночную небольшую пещерку, которая угнездилась в скале на высоте примерно метров трех. Вход этой пещеры Серега затянул тепличной пленкой, а вместо порога вмонтировал кизиловую палку, за которую нужно было схватиться, подпрыгнув, чтобы потом подтянуться и залезть внутрь.

И вот главное свойство, за которое Серый получил свою кличку: он умел обитать бесшумно и безвидно. Ведь где ни поселись человек на Мангупе, он тут же обязательно обзаведется жестяным звоном, стуком топора, дымом, топотом, дудочным воплем… созовет неизвестно кого и зачем, накликает смех, крики и женские визги, да так, что закончится это все непременно рейдом ОМОНа с заламыванием рук, погромом, керосином и победоносным сжиганием всего движимого и недвижимого босяцкого имущества. Честное слово, так на беду и бывало — забирались менты в средневековые, «охраняемые государством» крипты и сжигали там все дотла в качестве, так сказать, оперативной проработки.

Так вот. Серега был не таков. Не из тех, что доводят себя до публичной порки. Он умел быть в самом деле и в самом лучшем смысле, когда это было нужно, бесшумным.

Никакого «топора дровосека», никаких «дымов отечества» и уж тем более визгов и восторженных оров… Мало того — Серега ведь жил не на каком-нибудь необитаемом острове, а на Мангупе, где человеки ходят везде и спрятаться от них практически некуда. Так вот, приходит такой случайный или не случайный субъект в Женский монастырь, а там никаких тебе котелков и консервных банок, никаких веревок с трусами, поленниц и индейских дримкетчеров и ваканов[60]. Просто одна из пещер затянута пленкой, и все. Но чтобы туда попасть, нужно наступить на такой скальный неудобный и даже опасный наклонный выступ, на котором легко поскользнуться и… да ну его в баню!..

Словом, Серега радовал бродяжьи сердца Саньки Герика и Андрюхи Бороды, так что, проходя по нижней тропе, они непременно всякий раз одобрительно-приветственно кричали:

— Серега, не шуми!

Это означало: «Мы знаем, что ты там, и мы рады тебя приветствовать — такого замечательно-нешумного и сознательного человека».

Итак, была весна, тишина, и я поселился у Сереги в его тесноватой, но уютной пещере. У него там даже имелась печка, и поскольку еще весьма чувствительно, а по ночам прямо-таки пронзительно бывало холодно, то мы ее топили иногда, обычно впотьмах, прогревая пещеру на ночь. Здесь я впервые слушал, как тявкают по ночам косули, и смотрел какие-то сумасшедшие, тропических расцветок сны…

За водой нам приходилось ходить по тропе к Женскому роднику. Это хотя было и не слишком далеко, но все-таки дальше, чем, например, от телевизора до кухонного крана. Тропа шла в стороне от туристического «большака», особняком в живописном месте, вдоль скалы среди великолепных реликтовых сосен. Потом она сворачивала в сторону, и вот здесь был такой валун или даже скальный увал, с которого нужно было спрыгнуть, отправляясь за водой, и на который было довольно неудобно забираться, если идешь обратно, скажем, с двумя полными канистрами в руках.

Но я еще не сказал о «главном движущем рычаге» этого бесхитростного сюжета.

У Сереги каким-то чудом оставалась припасенная с осени драгоценная рассыпчатая горка травы, причем такой ядреной, что нам хватало двух косяков в день, что называется, за глаза. Один мы выкуривали с утреца, для прояснения перспектив, а другой — под вечер, для развеяния тоски.

И вот мы как-то дунули очередной самокрут, я взял канистры и отправился на родник за водой. Возвращаюсь обратно, останавливаюсь у валуна, собираюсь уже на него взбираться и вдруг как-то почти случайно… чуть в стороне заметил… почудилось, что ли… какие-то точно рисунки, штрихи, завитухи… Я отставил канистры и присмотрелся внимательнее. Точно. Рисунки на скале. Какой-то человечек, что ли… несет. Чашу… Вот это да!.. Может, босяки намалевали?.. Присматриваюсь пристальнее — да нет, не похоже. Слишком это все неприметно, не напоказ, с вековой благородной поблеклостью. Может быть, рядом еще что-то есть? Вот это да!!! Точно! За человечком еще группа людей… вроде как бегут. Э, да это они за ним гонятся! Целое панно… А вот какой-то могущественный покровитель поднял правую руку в знак приветствия, за ним какие-то птицы, загадочный космический узор, корабль странный… и чаша в руках беглеца! Какая-то таинственная история заключена в этом наскальном письме — я чувствую и все стараюсь мучительно его разгадать… Какой-то раздор, война… луки, копья и стрелы, монахи… Вот это да — послание из Средневековья. Как же его раньше не заметили?! Уф-ф… Вот это да!!!

Нет больше ни времени, ни воды, ни Серого. В голове туман и восторженный шум. Открытие века! Я не верю своим глазам, но нахожу на скале все новые и новые знаки и уже не сомневаюсь, что передо мной зашифрованное послание из прошлого.

Оторвался я от валуна только часа через два и сразу почти побежал, задыхаясь от волнения и спешки, «домой», чтобы поведать Серому о своем открытии…

Но Серый почему-то не разделил моего энтузиазма и не пожелал немедленно идти смотреть загадочные петроглифы.

«Может быть, он уже нашел… раньше… — думаю я, и смутная ревность гложет мне сердце. — Ну ничего, главное ведь не кто, а сам факт, что нашли… Пусть ученые разбираются…»

Но все-таки мы отправились смотреть рисунки… уже далеко после обеда, когда в голове рассеялся каннабисный дым и все стало так прозаично и скучно…

Известковый пыльный валун от легкого, мороснувшего на рассвете дождя, от стекавших и брызгавших капель покрылся тонкими затейливыми бороздками. Следующий дождь их смоет совсем, но уже и теперь понятно, что никаких средневековых рисунков нет, что хитрая обманщица Мари Хуана всего лишь рассказала мне одну из своих лукавых — и слава Богу, что безобидных на этот раз, — историй. Просто посмеялась… настроение такое было — игривое… Эх, Мари, Мари…


ТЬМА


Граф Армянский ходит налево! Не-е… Это совсем не то, о чем вы подумали… Во всем виноваты идиомы — такие словосочетания, которые вызывают устойчивые ассоциации. Ну, например… я не знаю… «Гол как сокол»…

Русский человек сразу поймет, о чем идет речь, и не подумает, что другие, кроме сокола, птицы летают, например, в подштанниках…

Но я объяснюсь…

Мы сидим в приятном сумраке мангупской кельи, душевно раскумарившись. Келья выдолблена в скале таким образом, что попасть в нее можно только справа и только по узкому скальному уступу. Внутренность кельи выбиралась в глубокой древности киркой и зубилом, которые оставили на потолке и стенах затейливые рубцы и борозды. Их переплетение напоминает какие-то таинственные письмена.

И вот буквально только что кто-то высказал догадку, что это и есть письмена, так что мы заняты теперь напряженным… не разгадыванием еще, нет, но вдумчивым осознанием привычного узора в новом качестве.

Несколько минут мы все сосредоточенно и молча вглядываемся в рубчатый потолок. Наконец кто-то изрекает уверенно, указуя перстом:

— Здесь написано: «Цой жив!».

И пока мы в древних, потемневших рубцах угадываем пророческие глаголы — я краем глаза, но совершенно отчетливо вижу, как один из нас — Граф — встает бесшумно, мелькает темным пятном в светлом дверном проеме и выходит… налево! А налево обрыв, вы понимаете — пятнадцать метров отвесной скалы. И все. Мы бросаемся гурьбой к дверному проему и смотрим куда-то в туман и вниз, потом по сторонам. Тишина…

— Ушел, — резюмирует кто-то.

— Налево!..

Через пять минут я встречаю Графа на склоне за крепостной стеной. Молчаливо и сосредоточенно он расправляется в рукопашной с дровишками для костра…

Он считает себя воином, а может, он воин и есть, не могу сказать с уверенностью. Воин вообще в понимании мангупца — это не лось в камуфляже, не человек с ружьем, а такой загадочный человек… Ну очень загадочный… Может быть, даже для самого себя… Этот человек должен биться как рыба с водой не только в привычных сумерках бытия, но и в кромешной тьме потустороннего мира… Он должен видеть… и знать… Чтобы не оказаться как-нибудь рыбой в тарелке…

За две июльские недели Нестор Харьковский мне все уши прожужжал, что есть такой оп-пуп-пеннейший человек — Граф Армянский, с которым он тусовался все прошлое лето, и они теперь как братья, и вот он должен скоро появиться на Мангупе.

Появился. На его (Нестора) голову (и уже без всяких идиом). И я имел несчастье эту трогательную встречу наблюдать.

— А-а… Граф… Братишка!!! — закричал издалека Нестор и бросился навстречу, растопырив объятия. Но тут неожиданно получил удар с ноги. В голову. И упал. Причем с точки зрения Графа-воина это было не чем иным, как выражением самых искренних, дружеских, чувств.

— Не расслабляйся, — тоном нагваля[61] изрек Граф, и я с опаской подумал, что вряд ли захочу с ним когда-нибудь подружиться…

Но не подумайте, что Граф жестокий и злой человек, просто ему кажется, что в этом мире надо все время быть начеку. И таким вот своеобразным манером он напомнил об этом своему другу.

И было лето, и была…

Была безлунная, тьмущая ночь, одна из тех, о которых говорят: «хоть глаз выколи», ну вроде как никакой разницы.

Хотя это еще вопрос… ночь ведь когда-нибудь закончится, а глаз не вырастет, сколько ни жди…

Опять мы объелись «каши»[62], будь она неладна, и вот, выходя из пещеры, я встретился с Графом, который вполне неожиданно и довольно резко меня спросил:

— Если когда бы то ни было в прошлом произойдет дезинтеграция пространственно-временного континуума, вполне ли ты осознаешь значимость произошедших в тебе аберраций?..

Ну или что-то в этом духе…

— Конечно! — ответил я не задумываясь, таким тоном, словно ответ вполне себе очевиден.

Граф замолчал на секунду, а потом предложил:

— Ну пойдем пройдемся.

«Пойдем, пройдемся»… Как это вам нравится? Прогуляемся в чулане… в озере с черной тушью… в потемках чужой души… Только под «кашей» такое в голову придет…

— Пойдем, конечно. Без проблем…

И мы пошли.

Идем, угадывая, улавливая, сканируя во тьме неприметные тропки каким-то особым, на Мангупе приобретенным чутьем. Граф впереди, я метрах в трех за ним. Куда идем — неизвестно… Слушай, а ведь здорово, честное слово… Идем, а куда — неизвестно… Значит, куда бы ты ни пришел, — окажешься там, где надо. На равнине от света звезд хотя и очень слабо, но все-таки хоть что-нибудь видно. Метров на пять. А вот в тени — вытяни руку, и не увидишь собственных пальцев.

За цитаделью, когда вокруг уже не стало ни души, обнаружилась заковырочка. У Графа совершенно определенно болтается сзади хвост. Довольно длинный, с кисточкой на конце. Просто болтается в такт шагам, и все… В общем-то ничего особенного, но как-то неприятно, честное слово… И еще в траве все время какие-то сполохи: то там, то сям… Придумали же еще словечко — «сям»… Ну ладно…

А вообще-то, в этом есть какой-то тончайший кайф — ночью непроглядной гулять по Мангупу, именно не блуждать, а гулять, пожалуй даже охотиться, остро ощущая свое родство с этой таинственной, темной громадиной. Наслаждаться тем, что ты знаешь ее как свои пять пальцев… Четыре… Потому что каждый мыс — палец, а пятого нет. Днем любой матрасник[63] гулять может, а ты пойди — ночью вот так прогуляйся…

Я сказал:

— Давай зайдем на базилику.

— Зачем? — спросил Граф, не останавливаясь.

— Помолиться хочу, — пояснил я, тараща глаза на болтающийся хвост.

Мне казалось, что если раскрывать глаза пошире, то хвост исчезнет. Но он не исчезал.

— Пойдем, — неожиданно согласился Граф.

Возле цитадели кусты похожи на громады черных сугробов. Ныряем в них почти наугад, но, удачно «воткнувшись» в нужную тропинку, «выныриваем» в развалинах древней базилики.

Граф демонстративно садится на каменный блок, желая, видимо, увидеть — «как это будет». Странно, но под «кашей», чтобы видеть, что происходит с другим человеком, совсем не обязательно смотреть глазами. Ты и так все знаешь, если всматриваешься, только каким-то другим, внутренним взглядом. И вот я понял, что Граф сидит и, может быть, даже закрыв глаза, смотрит на меня в упор… то есть даже в меня… причем испытующе смотрит. А я понятия не имел, как это я буду молиться. В таком-то состоянии… и о чем?! Но вдруг, совсем для меня неожиданно, в центре храма мне так стало легко… и сердце растаяло, и я стал в самом деле очень проникновенно и вдохновенно молиться… за себя, за нас всех… И мне казалось, что Господь сейчас «закрыл глаза» на мою невменяемость, и от этого, вот именно от этого мне просто захотелось бросить все к едрене фене и стать другим… то есть совершенно… наотмашь и безвозвратно… И даже не для чего-то конкретного, а просто так… в ответ… из благодарности…

И вы знаете, Граф проникся. Может, чем-то своим, я не знаю, но проникся… Он поднялся с блока именно и только тогда, когда это было нужно… я понял, что он все понял, и что-то исчезло в нем, какой-то скрытый подвох, зревшая провокация… И хвоста я больше не видел.

Теперь настало время водить Графу.

И вот мы пошли с ним дальше — по мысу Ветров, и все шли, шли и подошли наконец к густым и коварным зарослям, похожим на сваленные в кучу перепутанные мотки колючей проволоки, и тропинка приветливо приглашала зайти. В такое черное в темноте пятно… Мы шагнули в него, но тут случилось то, чего и следовало ожидать, — стало совсем темно, и мы еще сделали несколько шагов, и еще, но уже не так уверенно, а потом Граф впереди как-то замялся, ветки заскреблись по куртке, сначала точно ощупывая сослепу, а потом уже вцепившись радостно, так что стало ясно, что это надолго и что мы сбились с тропы. Понятно, что мы ее не нашли, какое-то время еще пытались ломиться, по-борцовски уворачиваясь от веток, но только увязли окончательно. Пришлось пригибаться, как будто преодолевая ураганный ветер, а потом и ползти, нервно смеясь от осознания абсурдности действа…

Но дальше и ползти уже стало никак невозможно. И вот — апогей — лежим мы с Графом Армянским на сырой листве, вдыхаем грибной, земляной дух в каких-то непролазных зарослях, в кромешной, непроглядной тьме, и он мне говорит так задушевно, как будто мы специально для этого сюда и залезли:

— Ладно… Зато запомнишь эту ночь навсегда! Много чего забудется, а это — нет!

И точно. Помню. А все почему?..

Да потому, что без света человеку нельзя!

Никак!!!


* * *


Через полгода кто-то из босяков сообщил радостно:

— Слушай, включаю дома телек. А там про монастырь какой-то рассказывают… Сурб-Хач, кажется… Ну, типа восстанавливают его… И вдруг смотрю — Граф!.. Представляешь — живет там, работает… Во бродяга дает!!!


ФЛЕЙТА


Мы идем с Санькой по весенней — в солнечных бликах — мангупской тропе, за плечом у него солдатский брезентовый вещмешок.

— Эх, Димыч, сяду я, наверное, скоро, — роняет мой спутник.

— Типун тебе на язык!

— Так ото ж…

Помолчали.

— Да не… Не то чтобы набедокурил чего по-взрослому. Просто как-то так получается странно. Смотри. В первый раз я сел в восемнадцать. Так? Освободился в двадцать один, через пять лет — вторая ходка, опять трешка. Отмотал, и опять пять лет прошло…

— Ну, ты так насчитаешь, Санек. Что ж, разве люди по графику сидят? Жизнь такая штука сложная…

— Не, ну понятно… Просто что-то душа не на месте. Какое-то предчувствие, что ли…

Он мне как-то особенно близок. Свой — симферопольский босяк, только старше меня лет на десять. «Оп-па-ля, оп-па-ля, мы из Симферополя!» — любимая его прибаутка. Мы даже жили с ним в одном — старом районе города, одними лазейками пробирались бесплатно в кино, на одном пятачке гоняли в футбол, в одних ларьках, повзрослев, разживались винишком. Только ко мне судьба оказалась куда благосклоннее.

Из его собственных рассказов помню, что батя у него был сапожником. Ну, сапожник в провинциальном городе — это же просто классический персонаж. Понятно, что батяня пил, а потом и помер. Мама тоже не долго жила, и остался Санька один на свете. Когда подрос, ворвался в рок-н-ролльную тему, до дыр заигрывал на старом бабиннике катушки с Зеппелинами, Роллингами, Джетро Таллом, Перплами и Эриком Клэптоном… В те времена это была не просто музыка, это была свобода — неслыханная и дурманящая штукенция, ну и, чтобы вполне проникнуться, Санька стал покуривать траву, а там и до мака дело дошло… Словом — пошло-поехало.

— Как же ты докатился до такой жизни, Санька? — спрашиваю иногда в шутку.

— На общественном транспорте… — смеется.

Ну и, понятное дело, он попался. В советское время ведь за «дурь» сажали очень просто, не то что сейчас, когда этим делом балуется чуть ли не каждый второй тинейджер.

Кажется, с тех времен к нему и пристала кличка Герик, и хотя она созвучна с его фамилией (Герасименко), но дело тут совсем не в созвучности, а в содержании. Герик на наркоманской фене означает «героин».

Ну так, стало быть, героин…

Санька отсидел три года. А после освобождения кто-то нашептал ему «по-доброму» сказку про то, как нужно продать хату, оставшуюся от родителей, чтобы ее не отняли менты. Санька — поверил не поверил, не знаю, но по малолетству и бесшабашности своей так и сделал — продал домишко, а деньги в два месяца спустил в кутежах и пьянках, да, наверное, с тем же, кто его надоумил… Так он остался без дома. Впрочем, это обстоятельство он принял легко, даже радостно, считая себя теперь уже в полной мере человеком свободным.

И вот интересное дело — никогда бы у меня не повернулся язык назвать его бомжом. Удивительный он все-таки человек. Потому и на Мангупе остался жить, чтобы не быть кому-нибудь в тягость. Если же случалось ему оказаться в городе у знакомых — «вписаться», как говорили тогда, — он никогда не оставался дольше трех дней и старался, чем возможно, помочь, подсобить по хозяйству. Причем он умел это делать без какого-то юродивого самоуничижения, а действительно от сердца. Видно было, что это его жизнь и его понятия.

Как-то зимой он «завис» у меня на пару дней и, чтобы не терять даром времени, — связал крючком варежки для моей маленькой дочки.

Увидев варежки, мама моя посетовала:

— Санька, что ж ты варежки из такой грубой шерсти связал?

Герик подумал и ответил:

— А это, может быть, не варежки вовсе, а валенки для рук!

Вот так.

Никогда я не видел, чтобы Санька выглядел неряшливо. Он как-то умудрялся следить за собой и регулярно стирал, штопал свою поношенную одежонку, даже брился периодически, так что выглядел вполне прилично. Для этого в его вещмешке всегда был запас ниток, иголки, сапожный (он же вязальный) крючок, бритва, кусок хозяйственного мыла… Словом, Санька никогда не опускался и не терял человеческий вид даже в таких специфических обстоятельствах, как, например, запои. Я не знаю, как это объяснить, но он и пьяный производил впечатление где-то в глубине души убежденно трезвого человека. Кажется, такой собранности его научила тюрьма, где приходится отвечать за все свои слова и поступки несмотря ни на какие обстоятельства. И Санька отвечал.

— У тебя документы какие-то есть? — спросил я его однажды.

Он объяснил, что паспорт давно потерялся, но есть какое-то липовое инвалидное удостоверение на чужую фамилию.

— Можно в троллейбусах ездить бесплатно, фотография, конечно, моя, но со спецприемника. Рожа такая, что самому противно смотреть. Так еще бы: три дня на кумарах, небритый, и подняли «мусора» в два часа ночи… фотографироваться… Ну не придурки?! Контролеры в троллейбусах спрашивают: «Что за фотография такая странная?». А я говорю: «В дурдоме другой не получилось, сразу после уколов снимали. Я инвалид с детства…».

— А чего ты новый паспорт не сделаешь, все ж спокойней, — не унимался я.

— Да ты шо… Это ж сколько менингиту теперь его сделать! Да и на кой ляд он мне сдался. Я на воле прописан. А если «мусорам» он нужен, то пусть сами сделают и любуются на здоровье.

— Смотри, Санька, достанут…

— Ничего… если Бог меня хранит, то это надежно, а если нет, то не помогут ни документы, ни все каратисты, вместе взятые… Ничего, пока не достали!

Здесь, кажется, самое время сказать о Санькиной вере.

Он читает Евангелие и верует во Христа искренне, даже истово, но вера его (как и все в его жизни) довольно своеобразна. Он готов согласиться только с тем, что не ограничивает его босяцкие понятия о жизни, и любые разговоры о канонах, порядке и правилах считает посягательством на личную свободу, или на свободу личности, как вам будет угодно.

Например, ему во что бы то ни стало нужно было оправдать употребление наркотиков, без которых он не мыслил своего существования. И вот он приспособил для этой нужды слова апостола Павла: Для всех я сделался всем[64]

— Понимаешь, — поясняет Герик, — я общаюсь с людьми, которые употребляют наркотики. Ну, они не конченые торчки, на «системе» не сидят, но это их образ жизни, и если я буду другим, то меня попросту не поймут, а я не пойму их. То есть тогда вообще нет смысла с ними общаться… А так мы «дунем косяк», поговорим по душам и, может быть, вместе что-то поймем в этой жизни!

Так он верил, и переубедить его не то чтобы было нельзя, а не стоило даже и пробовать.

Вообще, Санька был немногословен, но если говорил, то всегда по существу и как-то очень выразительно. Фразы, слова, даже междометия приобретали в его исполнении какую-то особенную убедительность. Вот мы идем все по той же тропе молча. Санька о чем-то напряженно думает, чем-то поглощен и вот в какой-то момент вдруг выдает такое энергичное и громкое: «Эщ! И». Эщ, и все… Что он имел в виду — поди разберись, но вдруг через неделю я замечаю, что половина бродяг на Мангупе начинает вот так же эщкать, так что это превратилось уже в какую-то фирменную мангупскую фишку.

Или попадается нам на глаза какая-нибудь «язва» тогдашней еще советской действительности типа драки за колбасу в городском гастрономе (бывало и такое), и вот Санька замечает с философической задумчивостью:

— Да-а, Ленин и теперь жалеет всех живых!..

Кто не знает — это перифраз известного советского лозунга: «Ленин и теперь живее всех живых!»…

Вообще, у Саньки в арсенале было великое множество метких, живых, им же самим придуманных каламбуров и прибауток. Как-то «подгонять» под них текст немыслимо (никакого текста не хватит), приведу только некоторые, навскидку:

— Раньше у власти были коммунисты, а теперь кому-неленисты.

— А это как?

— Ну, кто сейчас рулит? Бандюки. А кто в бандюки подался? Да все кому не лень. Значит, у власти кому-неленисты…

«Выпьем за пап, за мам и за тибетских лам. Тем более что у последних день рождения каждый день», «Музейную ценность представляю только при жизни», «Сиди тихо и молчи внимательно», «Пьяница не краснеет, потому что у него весь стыд в нос ушел», «Хорош языком косматить!», «Отшельник — это тот, кому не нужен ошейник», «Нам нужен путь, который не устраивает людей», «И не надо мне сладкими речами гриву причесывать!»…

В первое время после знакомства мы с Санькой мало общались. Я вообще как-то сторонился людей с криминальным прошлым, а Санька, я знал, имел за спиной две ходки… Не то чтобы я думал, что он плохой, нет. Но о чем нам было разговаривать, что я мог ему, например, рассказать? К тому же он, как и Андрюха Борода, был на Мангупе вроде местного «авторитета». Да не вроде, а так и было. И здесь ни при чем были какие-то блатные «понятия» — просто Андрюха и Санька, по-житейски говоря, были людьми «тертыми», обоим перевалило уже за тридцать, а нам, малолеткам, было лет по 17-20, не больше. Конечно, мангупские сторожа были для нас своеобразным мерилом если не праведности, то уж житейской смекалки точно.

Я уже сказал, что в первое время общался с ними мало, но как-то задержался на Мангупе подольше и сошелся с Гериком в более спокойной, доверительной обстановке. Дело в том, что на выходные дни Мангуп превращался в один большой балаган, а с понедельника (или с начала осени, если брать в сезонной проекции) наступало особенное время, которое я очень любил, — время благодатной тишины. Большинство посетителей тогда разъезжались, и Мангуп приобретал совершенно неповторимые, особенные черты. Его снова можно было слушать и слышать.

Вот осенний промозглый вечер. Гулять не пойдешь — льет дождь, и погода такая неприютно-скучная. Мы, несколько босяков, сидим в пещерке и наблюдаем, как «за окном», то бишь во входном проломе, сгущаются сумерки. Быстро темнеет, но нет настроения разжигать костер и разговаривать. Появляется Герик, мокрый до нитки. Покашливая, он мастерит самокрутку, затягивается и устраивается с краю сенника смотреть на дождь. Вот уже совсем стемнело, дождя не видно, и в пещере воцаряется какая-то безрадостная, унылая тишина.

— Ну, чего молчим? Рассказали бы что-нибудь, — предлагает Санька.

Никто не отзывается. Проходит еще минута тишины, сопровождаемая шелестом дождя. И тогда… Я никогда не забуду этот момент… Санька вдруг заговорил… стихами:


Когда надежде недоступный,

Не смея плакать и любить,

Пороки юности преступной

Я мнил страданьем искупить;

Когда былое ежечасно

Очам являлося моим

И все, что свято и прекрасно,

Отозвалося мне чужим;

Тогда молитвой безрассудной

Я долго Богу докучал

И вдруг услышал голос чудный.

«Чего ты просишь?» — он вещал;

«Ты жить устал? — но я ль виновен;

Смири страстей своих порыв;

Будь, как другие, хладнокровен,

Будь, как другие, терпелив.

Твое блаженство было ложно;

Ужель мечты тебе так жаль?

Глупец! Где посох твой дорожный?

Возьми его, пускайся в даль;

Пойдешь ли ты через пустыню

Иль город пышный и большой,

Не обожай ничью святыню,

Нигде приют себе не строй»…


Ну что сказать?.. Я не то чтобы был удивлен, я просто опешил и в первый момент не мог поверить своим ушам: Санька читает Лермонтова! Санька — человек без определенного места жительства, бродяга, за плечами у которого две ходки и жизнь, лишенная каких бы то ни было романтических иллюзий и перспектив!..

Причем никогда ни до, ни после я не слышал такого чтения! Он не декламировал, не волновался, как волнуются при чтении стихов «любители», когда хотят что-то «показать» или «донести» публике. В его чтении напрочь отсутствовала и та нарочитая «профессиональная» театральность, что придает любым, даже хорошим стихам привкус фальшивой помпезности. Он просто рассказывал, так же убедительно и ясно, как всегда, о чем-то особенно важном, что увидел и понял в своей непростой жизни, и его рассказ каким-то удивительным образом естественно укладывался в стихи…

Поразительно еще и то, что Санька в тот вечер читал не какое-то одно, любимое стихотворение, выученное, скажем, когда-то по случаю «на заре туманной юности». Он знал и читал много, и не только Лермонтова. В другой раз при похожих обстоятельствах мне довелось услышать в его исполнении поэму А. К. Толстого «Иоанн Дамаскин»… Услышать — заметьте — от начала и до конца!

Но при всем при том он не был каким-то субтильным ипохондриком. Напротив, в нем чувствовалось постоянное напряжение, готовность ответить на вызов, и в ответах своих он бывал адекватно дерзким.

Однажды он появился избитый, но флегматично-спокойный. Оказалось, в городе, на «Пушкаре», он зацепился с какой-то компанией, так что пришлось подраться. Скорее всего, кто-нибудь что-то ляпнул у него за спиной… Но Санька был не тот человек, который пропускает мимо ушей грубости. Я уже сказал, что он сам привык отвечать за свои слова и того же требовал от других. И он, очевидно, потребовал… И получил… Но совесть его была чиста, и именно в этом заключалась причина его спокойствия. «Я не Геракл, дрался, как мог… а остальное неважно», — резюмировал он… То есть неважно, избили тебя или нет, неважно даже, сильнее ты своего противника или нет, но важно само стояние за правду! Вот так. А многие ли из нас — «благоразумных» — готовы сейчас постоять за нее, родимую?..

В другой раз в городе на Саньку спустили «немца». Санька не стал кричать хозяину, чтобы убрал собаку, не стал убегать и звать на помощь, а… бросился в бой. Я видел его через пять минут после этого, задыхающегося, в окровавленных лохмотьях, бледного, чуть под хмельком. Он не возмущался растерянно и суетливо, а только жалел, что не успел добраться до хозяина — трусливого подловатого подростка, который спустил собаку «на бомжа» ради хохмы, а потом сам не знал, куда спрятаться…

Как я уже говорил, Санька был фанат рок-н-ролла. И первое, что он сделал после второй отсидки, — это смастерил из старой раскладушки флейту. Это кажется какой-то нелепостью… Ну, можно еще представить себе бамбуковую сопилку из удочки, например, — у кого таких не было? — но из алюминиевой трубки!.. И тем не менее он сделал ее и, кажется, не променял бы этот свой самоделок даже на флейту легендарного Яна Андерсона.

Как-то Санька позвал меня в Акустику.

Но надо сказать несколько слов об этой пещере. В конце восьмидесятых в Питере и Москве были распространены так называемые квартирники, когда какой-нибудь кумир андеграунда давал концерт на частной квартире. Собиралась публика непоседливая, но живая и всегда благодарная. Возникала такая особая, доверительная атмосфера камерного рок-н-ролла. Но там играл и пел свои песни кто-то один, а в Акустике мог «высказаться» всякий желающий.

Обычно отправлялись туда под вечер, в сумерках, с покрывалами, подстилками, гитарами, бубнами и сопилками — у кого что было. Иногда прихватывали с собой винишко, но чаще папиросы и бережно свернутый из газеты пакет с травой — «пакаван», как его называли. Чтобы добраться до пещеры, нужно было миновать развалины цитадели, пройти по тропинке мимо древнего колодца, закрытого решеткой, и с левой стороны у обрыва в приметном месте спуститься по старым полуобрушенным ступеням. За крохотной площадкой открывался вход в пещеру.

Я не знаю, почему именно в этой пещере, единственной в своем роде среди всех мангупских пещер, такая великолепная акустика. И это при том, что сама пещера не слишком большая, да еще и в одной из стен ее зияет дыра, ведущая в соседнее помещение. Словом, ничто не предполагает здесь того, чем пещера прославилась в новейшей мангупской истории. Но факт остается фактом, и думаю, что не одна сотня «пещерников» состоялась в этой средневековой крипте.

Вообще, босяки сходились на том, что пещера и в древности имела не совсем обычное (не хозяйственное) предназначение. Об этом свидетельствовала и широкая каменная скамья, вырубленная у дальней стены. Быть может, в этой комнате собирались старейшины для решения сакраментальных вопросов жизни древнего княжества… Так у Акустики кроме ее необъяснимых, но очевидных акустических качеств появился еще ореол мистический, так что все действа, происходившие здесь, как бы приобретали сокровенный, таинственный смысл.

Забравшись в пещеру, все обычно рассаживались на каменной скамье, постелив покрывала, в центр ставили зажженную свечу или светильник. И вот, передавалась из рук в руки гитара, и каждый имел возможность что-нибудь спеть. Цой, Гребенщиков, Егор Летов, Янка, Шевчук, «Зоопарк», Башлачев, Чистяков… Чьи песни здесь только не исполнялись! Если в пещере оказывалась вторая гитара и флейта, то начинался настоящий джем-сейшн, неизбежные погрешности которого с лихвой покрывала акустика пещеры. Но глубже и проникновеннее всего звучала в Акустике именно флейта. Вот с ее звучанием и связано одно из самых ярких моих мангупских воспоминаний.

Итак, в тот день Герик предложил пройтись, как это часто бывало, по плато. Ну, добро… Идем, о чем-то беседуем. Прошли цитадель, добрели до Акустики, и тут Санька неожиданно предложил зайти.

Была весна, то время, когда запустение на Мангупе особенно обостряет его звучание, чуть грустное и чистое, как воспоминание о наивной и несбывшейся детской мечте… Как будто вековая мудрость, любовь и боль древнего города становились вдруг доступны человеческому восприятию. И это чувство общения с прошлым было таким необъяснимо явственным, сильным, что грань между нами и жизнью давно минувших веков казалась не более чем условностью, которую можно преодолеть, достаточно только прислушаться внимательнее…

В пещере стояла темная вода, которая почему-то собиралась здесь каждую зиму, как в бассейне, и испарялась только к середине июня. Мы забрались через пролом из соседней пещеры и уселись на корточках на каменной скамье. Вспомнилось давно ушедшее лето, смех, музыка, живое и радостное общение, любовь и дружба… Все это казалось теперь таким безвозвратным, трогательным и по-настоящему важным…

Герик молчал с минуту, а потом вдруг достал из рукава свитера свою алюминиевую флейту и заиграл…

Я знал, что он играет на флейте, но… кто на ней тогда не играл? У каждого бродяги имелась бамбуковая дудка, из которой он мог извлечь какие-то звуки. Но игра Герика была совершенно иной. Он только нащупал голос какими-то общими фразами типа «Summertime» Гершвина, а потом, все более увлекаясь и увлекая, стал развивать свою, особую тему… Санька играл совсем не по-босяцки, уверенно, смело, но вместе с тем как будто растерянно, изумленно и так проникновенно, словно спешил высказать то главное, что вынашивается годами в молчании, чтобы однажды ворваться звуком. В его музыке мне слышался рассказ о жизни души в древнем городе, о ее неизбывной боли, о неосуществленных надеждах, об утраченном счастье и растерзанной внезапно любви… Но он играл и о том, что жизнь невозможно убить, что правда остается правдой даже там, где сделано все, чтобы о ней не осталось и помину, что несбывшееся каким-то странным образом связано с нами и мы уже никогда не сможем, не посмеем об этом забыть…

Я сидел притихший и очарованный. Медленно кружилась перед нами черная вода, увлекая в нескончаемый круговорот прошлогодний листок. И я всем своим существом понимал, что это останется во мне навсегда: древний покинутый город, весенний вечер, тишина, кружение темной воды и пронзительно-искренний голос Санькиной флейты…

И он, конечно, во многом не прав — Санька Герик, — и для кого-то почти во всем, но это «почти» — оно ведь многого стоит!

И иногда, в моменты тяжеловесной помпезности, насупленных сентенций и натянутых политесов, в моменты, когда я сам становлюсь пугающе-важен и не замечаю этого за собой, — в эти самые моменты я вдруг почти наяву вижу ссутулившуюся худощавую фигуру Герика, где-нибудь на солнечной тропе, с вещмешком за плечом, вспоминаю его ироническую улыбку, прищуренный глаз и слышу балагурское:

— Слышь, Димон, чёт ты приторный сёдня, как фабричный торт!

И тогда так необъяснимо отчетливо и отрадно я вдруг понимаю, что не все еще потеряно в жизни. И пусть даже Санька по неисповедимым и верным путям Господним отрезал себе циркуляркой пальцы на правой руке. Я твердо знаю только одно: мы все равно услышаны…


НА КРАЮ


Андрюха Борода осторожный и умный мужик. За плечами у него, как и у Герика, две или три ходки за хранение и сбыт наркотиков. Но по сравнению с Гериком Андрюха более матерый, если можно так выразиться, человек. Как-то он с искренним умилением вспоминал свой строгий режим и «батяню», у которого на спине красовалась наколка: «Не ищите меня среди мертвых, я мертвый среди живых». Жуткий слоган, точно, но вот ведь что-то в нем, наверное, есть, раз такого сурового мужика, как Андрюха, он приводил в умиление. Вот только понять бы — что?

Вообще-то, Андрюха не любитель всяческих сантиментов, и когда он слышит наивные разговоры с оттенками романтизма — неизменно выдает свое «фирменное»:


Мне мама в детстве выколола глазки,

Чтоб я в шкафу варенье не нашел.

Теперь я больше не читаю сказки,

Но нюхаю и слышу хорошо!


С Андрюхой общаться труднее, чем с Гериком, он более сдержан, осторожен и скуп на эмоции. Разве что на гнев расщедрится иногда. Случалось, и гнал с Мангупа пиплов за какую-нибудь провинность. Но через пару дней отходил, и все возвращалось на круги своя. Вообще, сторожам приходилось на Мангупе хлопотно, особенно летом, когда случался несколько лет подряд какой-то феерический босяцкий бум. Мангуп был забит, что называется, под завязку, так что было не протолкнуться. Какое-то необъяснимо радостное, праздничное царило, бузило и перло из всех щелей оживление. Народ просто валом валил на гору, селился по пещерам, гудел на полную: кто-то приходил, кто-то уходил, встречались, знакомились, влюблялись, расставались, находились снова, ссорились и мирились… Бурная и радостная валилась летом на мангупскую голову жизнь, совершенно необъяснимая с точки зрения естественного порядка вещей. Ведь не было же такого столпотворения раньше. А тут вдруг с 90-го года — началось. И никто ведь этот праздник жизни не организовывал специально. Тесно было так, что даже Андрюха Борода жил одно время не в пещере, а в палатке на плато, со своей «летней пассией» — рыжей Иркой. Интересно, что хотя сам Андрей, как я уже сказал, был далек от романтических настроений, зато Ирка отчасти компенсировала этот его «недостаток». Она притащила на Мангуп скрипку, на которой пиликала время от времени, препротивно и громко.

Еще она была девица с апломбом и вот, по образчику всех стервочек, сойдясь с Андрюхой — «главным смотрящим», — стала потихоньку входить в командирский вкус, что было и смешно, и глупо. Так, вдвоем с подружкой они принялись вдруг гнобить и выживать с Мангупа славного человечка — Шуршунчика, или Олю Черепашку, которая была одна, и защитить ее было некому. Тишайшую, умную (не в этом ли и причина гонений?), но добрую девочку из Харькова стервозные подружки буквально затравили безо всяких причин, войдя в начальнический раж. Меня такие закидоны просто выстегивали! Уж совсем это было не по-мангупски. В конце концов, после очередного «наезда» на Олю, когда ей прямо «приказали» убираться с Мангупа под предлогом, что для нее здесь нет места, я взял ее за руку и отвел в двойную Графскую пещеру, где она стала жить-поживать и друзей наживать…

Стервозная Ирка «взяла» Андрюху своей яркой внешностью и импозантностью. Впрочем, только думала, что «взяла». Не тот человек был Андрюха. Когда я «отбил» Олю — Ирка затаила злобу и стала жаловаться Андрюхе. Вот тут впервые и проявились для меня его глубинные человеческие качества. Андрюха выслушивал жалобы рыжей Ирки с неизменным и непроницаемым молчанием, как выслушивают закипание чайника или шелест дождя за окном. Мне он ни слова не сказал о моем «неправильном» поведении, а напротив, при встрече чуть крепче обычного пожал руку, давая понять, что претензий ко мне не имеет. Как-то внутренне мы с ним стали ближе после этой истории. Потом успокоилась и Ирка, так что мы и с ней вполне сдружились и стали приятелями. Мангуп меняет людей, и все «понты» с Ирки в конце концов слетели, так что на поверку она оказалась легкой и славной девчонкой, какой я ее в конечном счете и запомнил.

Надо отдать должное Андрюхе, да и Герику, они не были «церберами», и именно благодаря этому стало возможно появление этого сумасшедшего и кайфовейшего сообщества — мангупского братства. Андрюха умел ладить в равной степени с босяками, панками и хиппарями, так что на Мангупе организовался какой-то удивительный сплав, если угодно, мультинеформальный анклав безо всяких идеологических задач и уставов, и вот именно это и было самым кайфовым: всех этих разношерстных людей объединяла свобода и необъяснимая любовь к Мангупу, которая, однажды поселившись в сердце, уже не могла исчезнуть.

Был даже момент, когда Андрюха с Санькой устали от шума и балаганного веселья мангупской братии, и что же? Они разогнали тусовку «согласно регламенту»? Да ничего подобного. Они сами ушли жить в дальнюю пещеру и следили лишь за соблюдением самых основных, незыблемых правил босяцкого общежития.

Вдохновленный примером мангупских сторожей, я и сам однажды решил устроиться на какой-нибудь «исторический объект» от музея, поехал в Бахчисарайский дворец, отыскал директора Петрова и договорился о встрече. Мне нужно было подождать во дворе, куда он обещал спуститься, закончив неотложные дела. Стою, жду, и вдруг появляется мангупская братия, человек шесть, уже не помню, кто именно. Я им объяснил вкратце суть моего ожидания, надеясь на то, что они технично испарятся, но вместо этого босяки обрадовались и дружно решили поддержать меня своим присутствием. Вот дела… Я совсем не был уверен, что такая поддержка сослужит мне добрую службу, но все же не стал отговаривать друзей от их благих намерений. Когда появился наконец во дворе директор Петров и увидел шайку мангупских разбойников — на лице его отобразилась сложная работа мысли. Я объяснил, что хотел бы устроиться сторожем на какой-нибудь исторический памятник. Петров, кажется, не возражал, но потом осторожно заговорил о проблеме «высадок»[65], что вот-де наркоманы-негодники повадились устраивать в укромных уголках полуострова такие высадки, и в обязанности сторожа входит борьба с этим постыдным явлением. Я, конечно, поддакивал и делал положительное лицо, но мой вид и вид моих «помощников», надо полагать, свидетельствовал об обратном.

Любопытно, но Петров не отказал мне тогда, и причины, по которым я так и не стал работать сторожем, были скорее бытового, чем «идеологического» характера.

Впрочем, речь сейчас об Андрюхе…

Никогда он не брезговал общением с мангупской шпаной, то есть со всеми нами. Частенько приходил на Кухню, проводил здесь время, общаясь на разные темы и никого своим присутствием особо не напрягая. Вот ведь удивительно… В нем была такая сердечная, братская нота, и он умел этой нотой сглаживать все противоречия своего непростого характера и трудности общения.

Раз Андрюха вызвался приготовить на Кухне обед. Вот вам пример демократии, кстати! А что значит в то время приготовить обед? Это значит наварить огромный казан какой-нибудь каши и туда закинуть по возможности больше тушенки. И вот собирается под вечер народ в предвкушении сытного ужина, Андрюха снимает с дымящегося казана крышку, все склоняются над ним с «веслами»… и застывают в недоумении. В казане обнаруживается вода с горсткой перловки и начиканными как попало морковью и луковицей.

Образчик тюремной баланды. Глубочайшее разочарование покрывается с лихвой Андрюхиной прибауткой:


Супчик жиденький, но питательный,

Будешь худенький, но внимательный!..


Но была у Андрюхи настоящая и большая беда, и это уже без шуток. Он был наркоман, хотя и необычной, «стойкой» формации. Он не сидел «на системе», не терял человеческий облик, но все же наркотики были неизбывной, роковой частью его жизни. Эта страсть в конце концов его и сгубила. В бандитские времена его поставили охранять высадку крымских авторитетов — Греков. Андрюха услышал, что ночью кто-то лезет на «деляну», вышел из дома и рявкнул сурово:

— Кто там?

В ответ выстрелили из ружья, и жизнь Андрюхи закончилась.

Вот и все.

А самое печальное в этой, как и во всех историях с наркотиками, то, что в них нет никакого смысла. Вот хочешь какой-то итог подвести, сделать вывод положительный, а его нет. Вообще ничего нет, пустота какая-то саднящая. Так и уходят люди, оставляя чувство необъяснимой и тягостной незавершенности, словно шел человек, шел к чему-то важному, что-то вот-вот должен был понять, изменить, да так и не дошел, не понял, не изменил. И другого шанса уже не будет.

И все же…

Как-то в потемках мы с Андрюхой отправились нехоженой тропой куда-то, где я раньше не бывал. Пришли. Перед нами скала, в ней пролом пещерного входа, там, внутри, — уют, одеяла, сенцо… А снаружи… На пыльной площадочке перед входом горит костер в пригоршне камней… тени по скале шатаются такие… радостные, что ли, — резкие, глубокие тени и красноватые мудрые светы. Я сажусь на корточки, лицом к костру и к пещерному входу, о чем-то помалкиваю, что-то покуриваю, потягиваю, посмеиваюсь, подумываю… Вокруг и напротив люди… горстка хороших и добрых людей, так что все очень даже путем, и вообще, прекрасный выдался вечер, если не ночь. Воздух такой… свежий, прохладный в буйстве июльской зелени… воздух звездного неба, счастья и светлой печали… И мне так хорошо, как и всем остальным… И мы не расходимся, а говорим о чем-то негромко и проникновенно… кипятим чай… И даже здорово, что он так моментально поднимается шубой и успевает выплеснуться маленько, зашипеть в костре, но кто-то ловко подхватывает черный закопченный котелок. Потом ловкач «килишнет» — выльет чай в кружку и обратно, чтобы чаинки осели, и пойдет себе кружка неспешно бродить по кругу, и мы, обжигаясь, будем… не пить даже, а так — глотать потихоньку и радоваться бессловесно и мудро всему хорошему… И время исчезнет… А потом у меня ноги затекут от долгого сидения на корточках, и я о времени все-таки вспомню и как-то так пошевельнусь, а Андрюха своей разбойничьей хрипотцой пробасит:

— Димыч, ты там потише пяться… братишка.

И вот я поднялся и оглянулся. Оглянулся и — отпрянул, потому что сидел, оказалось, на самом краю обрыва спиной к нему и из-за света костерного, из-за всеобъемлющей внешней тьмы ничего не понял и не заметил, и стоило мне сделать маленький шаг назад — и было бы одним Димычем меньше на этом веселом свете.

— Потише, братишка…

Заметил же… И посматривал втихаря, чтобы не оступился…

Царствие ему Небесное! А почему нет? Кто знает, что у него на душе перед смертью было! Вы знаете? И я нет.


СЕРЫЙ


Ну вот и весна самая ранняя, нежная… Еще не жизнь, но пред-верие, сотканное из музыки волнующей, но неуловимой до конца. Расширяешь ноздри, стараясь впитать до последней нотки… нет, не запахи даже. Это вообще неизвестно что — тонкое, далекое, сладкое, как детский полузабытый сон. И в душе отзывается что-то, тянется, растет навстречу прибывающему теплу.

На Мангупе туман и тишина. Кажется, весь мир лежит где-то там — за пределами тишины, а здесь свое, особенное, иное…

Под закопченным скальным навесом Кухни сидит на корточках у костра Санька Герик. Глаза у него красные, слезятся от дыма. Он помешивает, щурясь, что-то в котелке и разговаривает вполголоса с Андрюхой Бородой. Борода — суровый мужик с темным, обветренным лицом — слушает молча и с каким-то разбойничьим остервенением размашисто точит кухонный нож. Иногда он вставляет замечание хриплым, прокуренным басом. В голосе его сарказм человека, повидавшего жизнь во всех ее видах.

Меня привел Димка Ротон. Представил в гробовом молчании и принялся за свои дела: полез в пещерку, достал какое-то тряпье, бросил на каменную приступку, сел… Вынул бережно из-за пазухи табачок, стал скручивать козью ножку из газеты. Андрюха с Гериком оживились, отложили свои дела и тоже занялись табачком. Меня словно нет. Сначала я чувствую себя неловко, потом привыкаю и наблюдаю тихонько за происходящим.

На свет появляется пачка чаю и оживление приобретает праздничный характер.

— Ну, живем! — приговаривает Герик, устанавливая на костре черную, закопченную кружку с длинной проволочной ручкой. — Чифирь не кифирь, а?!

Он весело подмигивает Ротону.

Между тем быстро смеркается. Сквозь туман тускло мерцают огни далекой деревни. Просыпается, прогуливается ленивый ветерок. Я поднимаю воротник и прячу ладони в широкие рукава ватника. Так совсем хорошо: тепло и даже как будто уютно. Незаметно для себя начинаю дремать.

Вдруг словно тревожный толчок в сердце. Я вздрагиваю и просыпаюсь. Прямо передо мной стоит, склонив упрямую лобастую голову, и смотрит испытующе в глаза — волк! Собаки так на человека не смотрят.

Я замираю. Непонятно, что произойдет в следующую секунду. Мне кажется, что волк сейчас сорвется, бросится на меня и будет рвать со свирепой яростью наверняка так, что никто уже не сумеет его оттащить.

— Серый! — спокойно зовет его Герик. Волк так же спокойно вполоборота поворачивает голову и смотрит. Ни звука, ни повиливания хвостом, ни шага.

— Иди сюда…

Волк наконец оставляет меня в покое и идет на зов.

— Кто это? — спрашиваю я, переведя дух.

— Волк, — отвечает Борода. — Живет здесь, на Мангупе…

И он добродушно треплет Серого по щетинистому загривку.

— Но ведь в Крыму волков давно нет, — возражаю я.

— В Крыму нет, я на Мангупе есть.

У меня двойственное, странное чувство. Ночь, тишина, горы — все это настраивает на такой лад, что я безусловно верю: да, Серый — волк, может быть, даже самый последний. К разуму как-то не хочется прислушиваться теперь. Он лишний здесь со своими доводами.

Наутро я узнаю историю Серого. Как и следовало ожидать, он обычный бродячий пес. Прибился к Андрюхе, когда тот ходил в Красный Мак за продуктами. Впрочем, совсем уж обычным Серого не назовешь. Я, например, ни разу не слышал, чтобы он лаял. Герик утверждает, что он так же ведет себя в поселке, где на него кидаются с непременной истерикой местные шавки. Рычит он, только когда бросается в драку с достойным соперником.

Первое время своей мангупской жизни Серый пользовался безусловным и несомненным доверием. Андрюха и Герик — мангупские сторожа — делились с ним по-братски последним. Серый не отставал и аккуратно таскал на Кухню крыс, хомяков и мышей — все, что ему удавалось поймать на просторном мангупском плато…

Вся эта идиллия была порушена в один несчастливый для Серого день.

Андрюха ходил в этот день за хлебом. Как всегда, поход этот занял у него часа три. Нужно было спуститься с Мангупа и, поцеловав замок на двери залесновского магазина (который почему-то всегда был закрыт), добираться по трассе до Красного Мака. После покупки хлеба и продуктов весь путь проделывался в обратном порядке с той только разницей, что теперь надо было не спускаться, а подниматься на Мангуп, а это, я вам доложу, занятие не из легких.

В общем, Андрюха принес этот свой трудный хлеб, положил его открыто (от кого прятать, все свои) и отправился на родник за водой.

Санька тем временем готовил обед.

Когда Андрюха вернулся — хлеба на месте не оказалось. Что за напасть? Стали искать и облазили все окрестности, прежде чем… Но лучше бы этот хлеб не нашелся.

Серый обслюнявил буханку, вывалял ее в грязи, немного отгрыз, а потом просто наслаждался ей как собственностью: валялся на спине, розовым брюхом вверх, и через голову лапой поддевал буханку — игрался!

Первые несколько минут Андрюха и Герик стояли в оцепенении, бессильно опустив руки. А потом Серый Волк получил такую задушевную трепку, на какую способны только самые близкие люди, оскорбленные в лучших чувствах.

С этого дня Герик стал иногда называть Серого «крысятником». В тюрьме эта позорная кличка прилепляется к тому, кто ворует у своих же сокамерников. Это считается самым последним делом.

Но, по совести сказать, к такому обращению Герик прибегал исключительно с глазу на глаз, чтобы лишний раз пристыдить Серого, да и то в минуты сугубого раздражения. Хорошие качества ведь у Серого никто не отнимал, а требовать от него добропорядочности человеческой — это уж, извините, никуда не годится.

В общем, Серый хоть и с подорванной репутацией, но все же остался на правах товарища, если можно так выразиться, — с испытательным сроком.

И срок этот он выдержал с честью. Молодец! Выдержал, ну а потом… Ох-ох… Ну что ты тут будешь делать — собачье берет свое…

По весне в укромном уголке Мангупа устроили себе Андрюха с Гериком жилище в одной из пещер. Рядом взрыхлили деляночку, засеяли лучком, укропом и, с особым трепетом, — маком. Солнышко пригревало, дождики поливали… Лук с укропом мало-помалу съели, а мачок тем временем подрос, стал уже кивать приветливо своими зелеными головками. Еще пару недель подождать — и можно было открывать «подрезную страду». Да не тут-то было…

Навалилась нестерпимая жара и такая сушь, что молодые листики на деревьях стали скручиваться и желтеть. Порыжела, выгорела трава, и только огородик мангупский, прикрытый сенью вековых буков, оставался влажен и свеж. Каждый день вручную таскали Герик с Андрюхой воду с родника для полива. Однажды случилось им отправиться в татарский поселок. Там они провели весь день и вот ближе к вечеру возвращаются в свою берлогу и застают такую картину.

Высадка мака самым безнадежным образом перерыта, а в сыром, прохладном углублении, вывалив язык, блаженствует и млеет в ожидании хозяев Серый. На сияющей физиономии его изображено ничем не омраченное, безмятежное счастье. Он как бы хочет сказать: «Вы уж позвольте мне в вашем присутствии не вставать, а то я так хорошо устроился!.. Ребята».

Да-с… Но самое интересное, что эта безобразная выходка сошла в конце концов Серому с лап. И тут, мне кажется, сыграл свою роль момент нравственный. Хотя потеря мака, несомненно, была во много раз более чувствительной, чем потеря буханки хлеба, но лупить пса за наркотики мужикам показалось совестно. Так или иначе, но Серый остался на Мангупе и повсюду следовал за своими друзьями, а если и покидал их на время, то потом непременно находил в любом, самом отдаленном медвежьем углу.

Последний раз я встретился с Серым поздней, промозглой осенью. К тому времени мы уже стали с ним большими приятелями. Если мне случалось появиться на Мангупе и Серый набредал на меня — он подходил с обычным своим суровым видом, безо всяких ужимок, повиливаний хвостом и прочего. Подходил, утыкался влажным холодным носом в руку, стоял так некоторое время без движения и потом, отвернувшись, убредал неторопливо по своим делам.

Итак, ночь напролет шел дождь, было холодно и неуютно. Мы — несколько бродяг — спали вповалку на слежавшемся сене в небольшой пещерке с открытым входом. Дырявые отсыревшие одеяла грели плохо, но все же мы кое-как потихоньку задремали.

Глубокой ночью мне послышался сквозь сон какой-то шорох. Я невольно насторожился и стал прислушиваться. Кто-то прошелся по нашей пещерке тихо, как будто крадучись, постоял, подумал и медленно подошел ко мне. Нервы мои напряглись, и только когда в лицо пахнуло псиной — от сердца отлегло.

— Серый! — позвал я.

Он тяжело вздохнул, покрутился на месте и бок в бок повалился рядом со мной. Его непрестанно била крупная дрожь, и меня вдруг поразила одна простая мысль: а ведь он мерзнет! Он чувствует все точно так же, как человек. Никакая шкура его не греет, ему мучительно, жестоко холодно, но он все терпит, потому что привык терпеть и ничего другого не знает. Какая-то странная волна нахлынула мне на сердце. Он терпит все и молчит, потому что не имеет даже человеческого языка — этой последней отдушины всех убогих и сирых. Что он имеет? «Эх, братишка, братишка…» — подумал я с горечью.

Он вздохнул, как будто хотел сказать: «Да уж… Вот так-то, брат…» — но вскоре пригрелся, перестал дрожать, вытянулся и засопел ровно и глубоко. Через минуту Серый уже спал, а я в первый и последний раз в жизни слушал с изумлением, как он взвизгивает, поскуливает жалобно, по-щенячьи во сне и отчаянно дрыгает задней лапой, точно намереваясь отбрыкаться от своей убогой, бродячей жизни.

Через месяц его загрызла свора собак в Новоульяновке.


МЕСТО СИЛЫ


— Вася, а кто здесь жил?

— О-о, кто жил, кто жил… Правильные люди жили. Видел, на цитадели орнамент? Типа солнца, такой круг закрученный?

— Ну.

— Арийский символ. Знаешь, Антарктиду ищут? А был еще континент Арктида. Тоже под воду ушел. Вот на нем арийцы и жили. А когда узнали, что все — торба! — сошли на берег и от Урала расселились по всему Востоку. А сюда из Ирана пришли…

— Антарктиду? А кто ее ищет?

— Тю… эту… Атлантиду!

— А-а-а…

И пошло-поехало:

— А мы кто, по-твоему, — европейцы, что ли?.. Да все их европейские стандарты в наших мозгах нестандартных растворятся, как золото в царской водке! Вот увидишь… Мы скифы. А знаешь, что Геродот еще о скифах говорил?

— Что?

— Что они типа ставят три шеста, наклоненные друг к другу, обтягивают их войлоками, а внутрь тулят чан с горящими углями. Дальше он пишет, что в земле скифов растет конопля, и в диком состоянии, и высеивается (заметь!). Вот они берут эту коноплю, подлезают под войлоком и бросают ее в чан с углями. От конопли поднимается дым и пар, которым скифы наслаждаются и громко воют. Геродот еще этот бульбулятор называет баней. А, как тебе банька?! И самые что ни на есть корни…

Каких только баек я не наслушался про Мангуп! Полоумные контактеры принимали здесь сигналы с Альфы Центавра; биоэнергетики искали рамками, согнутыми из бабушкиных вязальных спиц, неведомые порталы; «индейцы» поглощали в невероятных количествах всевозможную «дурь», принимая свои интоксикационные психозы за магические озарения; юные и не слишком юные натуралисты ходили в чем мать родила, сливаясь с природой и возвращаясь к потерянному непонятно где и когда «естеству»; бородатые еретики-академики изыскивали перекрестки неведомых силовых полей… и у каждого была готова своя, единственно верная история Мангупа. Каждый хотел видеть в Мангупе только то, что хотел видеть, то, что было ему удобно, и ничего больше. И единственным общим мотивом в этой невообразимой какофонии было мнение, что Мангуп — это место силы.

Ладно, силы. Но какой, чьей?!

Меня всегда привлекали вырубленные в скале пещерные храмы с их поруганными алтарями, загадочными гробницами и нишами для мощей. На Мангупе их было много в разных местах, и я понимал изначально, что здесь покоились останки людей святых, необыкновенных. И что же — все пропало? Неужели жизнь этих людей, подвиг и урок их святости — все это кануло в бездну?.. Ведь очевидно, что не троглодиты здесь какие-нибудь жили, а люди высочайшей духовной культуры. И не одно, по-видимому, столетие жили… Неужели же ничего, кроме этих немых гробниц, не осталось? А если и не осталось, то почему? Что здесь случилось такое страшное, что история целого города, поколений, история святости, наконец, — самая хранимая в любом народе история, — все это сгинуло?! Я отказывался с этим мириться. В этом была какая-то насмешка, коллапс, который не может, не имеет права быть последней и окончательной правдой.

И я стал читать все то, что смог достать об истории Города, и история эта, ее трагическая красота меня потрясла.

Оказалось, что в позднем Средневековье Мангуп был столицей православного княжества Феодоро. И когда в XV веке турки захватили Крым, единственным препятствием на их пути стал Город. Жители могли сдаться на милость победителя, как это сделала на пятый день «неприступная» Кафа. Но этого не произошло. Почти полгода длилась изнурительная осада, пять раз ходили турки на штурм, потеряли до 7 тысяч воинов, и когда Мангуп пал, то большая часть его населения была с бешеной яростью вырезана. Отсюда и оборванность традиции, отсутствие письменных источников, безвестность обстоятельств подлинной истории…

Вот и все. Но меня потрясла сама мысль, что здесь жили люди, которые отдали жизнь за то, что для большинства из нас было чем-то вроде увлечения, хобби, экстрима, но не больше того, — отдали жизнь за веру.

Меня поразило проявление не столько воинской доблести, сколько высшей, духовной силы, готовности презреть себя, чтобы сделать шаг в вечность, к Богу. Нет, я не идеалист… Были, конечно, и те, кто хотел уладить все, утрясти, и даже много таких, наверное, было, но ведь были же и те — претерпевшие до конца…

В наше время говорят о Западном Возрождении как о колыбели современной европейской культуры — культуры человека в его самовластном и свободном развитии. Разнообразие плодов этой свободы — разнообразие, увы, все чаще пугающее своей уродливостью, — всем нам известно.

Но мало кто знает о существовании так называемого Восточного (Византийского) Возрождения, идеи которого не только не исчерпали себя, но, кажется, едва успели проявиться, чтобы на время отойти в тень новейшей бурной истории. Суть его в том, что полнота раскрытия человеческой личности возможна только в сокровенном единении с Богом.

Основой этого учения стала идея исихии — глубочайшей сердечной тишины, молитвенной сосредоточенности, в которой человек становится «причастником Божеского естества». Повседневная жизнь, мысли, слова и поступки человека служат тогда выражением его «непрестанной молитвы», чистого и трепетного предстояния перед Богом, благодатного единения со своим Создателем.

Можно не сомневаться, что с XIV века идеи исихазма не только проникали в Юго-Восточный Крым, но оказывали значительное влияние на духовное и политическое развитие княжества Феодоро. Идея обожения, пусть даже оставаясь для большинства недостижимым идеалом, все же создавала духовную напряженность, объединяла самых разных людей в единый православный народ.

О Мангупе сохранилось несколько легенд. Одна из них — это предание о Колоколе, который вместе с другими святынями был спрятан в подземном Городе перед трагической гибелью княжества. Колокол этот звонит иногда, пробуждая человеческие души от духовного сна, он словно стал голосом совести всех тех, кто до конца остался верен правде, любви и долгу. Тех, кому невыносимо больно видеть наше равнодушие и цинизм, бездушие и безбожие… Колокол этот возвещает близкие перемены тому, кто его однажды услышит…

Любопытно, что легенда о подземном Городе имеет под собой реальное основание. Например, непонятно, откуда на Мангупе — горе-останце высотой около 600 метров — такие полноводные и не иссякающие даже в засушливые годы источники. Некоторых это заставляет говорить о возможности существования в недрах горы озера, но, опять же, непонятно, каким образом туда поступает вода в количестве, достаточном для постоянного наполнения двух мощных и множества более мелких родников?

Итак, легенда. Однажды она обрела для меня особенное, личное звучание…

Это было ночью. Я лежал ничком на полу в своей келье, как вдруг почувствовал, что что-то происходит в глубине горы. Странное, очень странное это было ощущение, как будто я оказался вдруг лежащим не на скале, а на зыбкой водной глади и где-то подо мной что-то зарождалось, еще непонятное, волнующее… Но вот я отчетливо почувствовал, как мелко задрожала земля и где-то в глубине раздался мощный, раскатистый гул, который, быстро разрастаясь и ширясь, стал приближаться к поверхности. Я почти физически почувствовал, как звук прошел через меня и унесся дальше — к небесам, как будто возвращаясь к неведомому Истоку. Настолько это все было неожиданно и странно, что я вышел из кельи и какое-то время просто стоял, прислушиваясь к ночной тишине. Но больше ее ничто уже не тревожило.

Каково же было мое изумление, когда наутро, придя к знакомым «индейцам», я услышал от одного из них вопрос:

— Слышал сегодня ночью, колокол звонил… подземный?!

Позже, анализируя свои ощущения, я пришел к выводу, что подземный звук, пожалуй, был похож на грохот обвала. Если правда, что в толще Мангупа есть пустоты, — такая версия выглядит вполне убедительной. Но ведь одна реальность вовсе не отменяет другую — высшую, и звон Мангупского колокола — пробуждающий от духовной спячки — кажется мне прекрасным символом. Символом преображения жизни…

Пусть не сразу, но я понял, что не канули в небытие те священники и монахи, художники и ремесленники, земледельцы и воины, которые в трудную, решающую минуту безвестно, но не напрасно отдали свои жизни за православную веру, за высшую, непостижимую реальность Небесного Царствия. Я почувствовал их молитвенную помощь, услышал призыв, исполненный жертвенной любви — той силы, что влечет к Богу всех мятущихся и блуждающих, ищущих и отчаявшихся… Влечет, чтобы для каждого в сокровенной сердечной тишине прозвучал однажды Колокол, призывая к покаянию, открывая путь, даруя надежду и веру…


НЕ ЗАБЫТЬ!


Как-то сразу не всплыло название этого рассказа. О чем он? Да вроде бы ни о чем. Просто как-то вечером на Мангупе я сильно запозднился — гулял на плато, чем-то занимался… Не помню, чем именно я там занимался и у кого был, но знаю, что для ночевки мне обязательно нужно было спуститься вниз, к обрыву, где в одном из гротов я в тот раз остановился.

Мангуп в своем «жилом фонде» как бы разделен на два яруса. Первый — это многочисленные пещеры на самом плато, а второй, «индейский», — гроты у основания скал. Кратчайший путь с одного этажа на другой — Проволока. Есть такое местечко. Когда идешь вдоль обрыва по Сосновому мысу, метрах в двухстах от старинной башни скала у самого края образует такие ступенчатые уступы. Если по ним спуститься — попадешь на маленькую площадку с дубком. Вот к нему-то и прикручена проволока держась за которую, нужно спускаться по отвесному обрыву. Там, внизу, метрах в десяти, — еще один уступчик и опять дубок, по которому уже спускаешься на тропу, к самому подножию скалы. Путь хотя и рискованный, но, без сомнения, самый быстрый. Не считая, конечно, путешествия «в магазин».

Но, кажется, надо объяснить, что на мангупском сленге означает «сходить в магазин». Попросту говоря, это означает — упасть с обрыва. Черный юмор. Дело в том, что спуск за продуктами в деревенский магазин занимает минут сорок, а падение, как известно, сокращает если не время, то уж во всяком случае расстояние.

Итак, мне нужно было найти Проволоку и спуститься к подножию скалы, чтобы по тропе добраться в свой грот. Но засветло я это сделать не успел, а в потемках, как ни пытался, — не мог. Я не смог отыскать даже само место, саму «ступеньку», с которой начинается спуск. Сначала я еще кое-как ориентировался по башне, которая смутно виднелась вдали, потом шатался среди кустов, выискивая тот из них, который считал приметным. А когда в темноте все кусты стали похожи, то просто бродил уже туда-обратно вдоль обрыва, вглядываясь напряженно в скалы, но все без толку. Пару раз мне казалось, что я нашел нужное место, но когда я начинал спускаться по уступам, то вдруг оказывался на самом краю обрыва. В конце концов я решил не испытывать судьбу и дождаться утра. Но что такое дождаться утра без одеяла, даже без куртки? Ведь ночи в горах даже в июле бывают пронзительно холодными!..

Словом, я оказался в довольно нелепом положении. Идти тревожить какую-то не слишком знакомую компанию и с несчастным видом проситься на ночлег мне не хотелось. Сидеть на одном месте долго невозможно — быстро начинаешь зябнуть, так что оставалось только уныло бродить в потемках, как Тень отца Гамлета, с той только разницей, что я, в отличие от Тени, этого самого утра ждал как манны небесной.

И вот в этом своем блуждании я набрел недалеко от обрыва на стог сена. Обыкновеннейшая вещь. Колхозники целый месяц косили на Мангупе траву, потом сушили и вот — собрали в стога, чтобы потом увезти. А мне как раз на днях кто-то объяснял — как правильно ночевать в стогу. Разгребаешь в самом его основании норень, залазишь туда так, чтобы наружу торчала одна голова и… все. Конечно, я так и сделал. Позже, когда я рассказал о моей импровизированной ночевке дамам, те воскликнули с ужасом: «А как же мыши?!».

Н-да… Про мышей я как-то и не подумал тогда, впрочем, похоже, и они про меня, поскольку я спал прекрасно. Но уснул, конечно, не сразу, потому что невозможно уснуть летом в Крыму, оказавшись лицом к лицу со звездным небом.

Небо… Когда хочу рассказать о звездном небе над Мангупом — всегда начинаю тосковать и мучаться, потому что рассказать об этом, я знаю, невозможно, а промолчать — как-то не по-человечески получается. Если молчать о небе, то о чем вообще тогда говорить?! Так что все же попробую.

Это бывает так. Просто ложишься и смотришь в ночное безлунное небо. Почему безлунное? Потому что свет луны затмевает ревниво звезды, сочится любовной негой и не дает оторваться от земли. Так что, непременно дождавшись, пока луна отлучится, ложишься и смотришь в небо…

Смотришь, смотришь… Постепенно все привычное отступает, гаснет, и ты наконец остаешься один на один со вселенной. Проникаешь в нее взглядом, уносишься сердцем все дальше и дальше… И вот в какой-то момент за мерцающей звездной пылью, за бесконечностью темной бездны тебе открывается иная жизнь… Ты узнаёшь ее вдруг, как будто вернулся в детство, в какой-то давным-давно позабытый, особенный миг, когда все было так пронзительно чисто! И этот миг для тебя превращается в вечность… Ты понимаешь отчетливо, что это и есть та самая жизнь, которой ты хотел жить всегда, только почему-то все время забывал об этом. Что-то искал еще… Забывал и мучался, как человек, забывший что-то очень важное и не помнящий даже что.

А тут вдруг вспоминаешь, и все то, что еще вчера волновало, баламутило душу, кажется теперь таким до обиды, до слез ничтожным, что чувствуешь себя просто скотиной! И жалеешь, конечно, об этом, но не теряешь нить, затаив дыхание, живешь той — самой главной, единственной жизнью, плывешь в ней, так реально, как вообще не бывает на свете, и хочешь остаться в ней навсегда и… засыпаешь с этим.

А утром, проснувшись и еще не осознав толком, где находишься, вдруг понимаешь, что счастлив и вчера случилось что-то такое хорошее, о чем обязательно нужно вспомнить. А когда вспоминаешь, то, зажмурившись на мгновение, хочешь только одного — не забыть, не забыть, не забыть!..


СЧАСТЬЕ


Говорят, плох тот христианин, который не мечтал быть монахом. Я плохой христианин, знаю точно… но монахом я все же мечтал быть, и как мечтал!..


* * *


Было у меня счастье. Было и есть: не растаяло, не растворилось во времени, не отошло в пределы туманных воспоминаний. Чудом каким-то живет и светит оно в ночи и плывет над днями, освещая дорогу домой… в вечность.

В начале лета 1992 года рыскал я по всему Мангупу, мыкался, как щенок слепой, искал себе место… для кельи. Вырубить задумал в скале, чтобы дышать, жить этим… Чем? И назвать-то еще не мог. Мангупом… Мангупом дышать хотел. Облазил все склоны, куртку истрепал в лохмотья, но нашел, что искал.

Сверху, по самому хребту мыса Чуфут-Чеарган-Бурун, вьется тропа. В сторону свернешь — не продерешься через заросли, да и куда продираться — обрывы кругом. Кому продираться? Некому. Стало быть, с глаз долой… С глаз долой, но к сердцу поближе, к безмолвному… Это по мне. Это-то мне и надо, вот и полез.

Наугад? Нет, другое здесь. Не гадала, знала душа, к чему стремилась, чего искала: вела, продиралась через путаницу ветвей. Вот и обрыв — залысина скалы, а дальше… страшно и заглядывать. Или нет… Что-то там есть еще… Уступчик как будто. Пристань… Пристанище?

Я осторожно, цепляясь за выбоины и корни, с колотящимся сердцем, нащупывая опору, спускаюсь вниз, на уступчик. Ну вот. Кажется, стою. Поворачиваюсь робко, озираюсь и понимаю: нашел!

Слева сосна поваленная, но живая; корнями в скалу вросла, крону над пропастью распушила зеленым облаком: хоть над бездной, но жить вопреки всему, во утверждение и на изумление всем. Справа «балкончик» мой потихоньку сходит на нет. За спиной стена, метра три вверх и вглубь — гора, толща известняка, которую мне предстоит перекроить, покорить, выбрать. Врубиться в нее, войти и остаться… чтобы своим… навеки. Так запечатлелось в душе по-младенчески крепко, безмысленно и безголосо. Так примечталось когда-то, почти привиделось.

И вот поселился я в монастыре «на Женском», неподалеку от родника. Монастырь, конечно, — пещеры одни, развалины, а «на Женском» потому, что корыто на роднике, — «женский» родник.

С утра пораньше шел за водой. Солнце веселое пробивалось через листву, качалось теплыми пятнами на замшелых камнях. Я, улыбаясь, шел, обходил столетние сосны, голову задирал: кружилась голова от высоты, от бирюзы сквозящей, льющейся узорным потоком. Белка сыпала шелухой, сойки перепархивали, пружинила нога в хвое. Через древнее караимское кладбище добирался до корыта, снимал футболку и, собравшись с духом, нырял: подставлял затылок и спину под ледяной упругий поток, обмирал от холода и восторга и хлопал, оплескивал себя руками, чтобы уж сразу, поскорее… проснуться! Вот так, хорошо!

Обсыхал до мурашек в прохладе утренней, напитанной томным запахом отцветающей бузины. Потом наполнял баклажку и, согреваясь на бойком ходу, возвращался в свою пещерку.

Захватив с собой соль и сухари, я возле самого монастыря, в приметном месте, начинал карабкаться по скале. У меня уже была проторена здесь тропинка. Вот тут, я знал, нужно за дубок зацепиться, подтянуться, вот эту ногу сюда поставить, за этот корень ухватиться и вы… брать… ся (ух!) на новый плацдарм.

Пробираясь через заросли кряжистого грабинника, уворачиваясь от цепких шиповниковых коготков, я с одной из вершин спускался в тенистый дубравный овражек. Земля здесь под слоем слежавшейся прелой листвы была рассыпчатая и сырая. Пахло грибами и мхом. Отсюда я, преодолев молодую настырную поросль, взбирался на естественный скальный карниз, проходил по нему, перелезал через поваленную сосну и оказывался на уютной площадочке. Той самой, которую я нашел, нащупал чутьем почти случайно… Как будто случайно…

Отсюда открывался вид на противоположный мыс. За глубоким ущельем, утопая в зелени, тянулись сплошной стеной обрывы Чамны-Бурун. Крохотные, точно резные, вырисовывались на самой оконечности утеса сосны. В прозрачном воздухе, видимый издалека, парил над обрывами, покрикивал пронзительно ястреб…

Голос кукушки, равномерный и гулкий, сонным эхом качался в тяжелых ладонях ущелья. И ничто: ни щебетание птиц, ни шум набегающего порывами ветра, ни стрекотание кузнечиков — не в состоянии было нарушить торжества устоявшейся величественной тишины. Далеко внизу, на самом дне оврага, ниточкой тонкой вилась (то появляясь, то исчезая) тропа, и, если показывались на ней разноцветные бисеринки — люди, прочное уходило из-под ног: опрокидывало и несло куда-то осознание своей бесконечной малости. Но стоило поднять глаза, и мир врывался с ликованием и восторгом всей своей огромностью в сердце. Распахивался лазурью бездонного неба, клубящейся белоснежностью облаков, далью сиреневых гор, подернутых зыбким маревом, и там — у горизонта самого — необъяснимо и властно притягивающей, влекущей к себе морской распластанной синевой…

Я наметил в скале топориком очертание входа и тяжелой киркой гукал, откалывал потихоньку твердый кремнистый известняк. Каменная крошка летела в лицо, пот струился по лбу, белая пыль оседала на одежде, противно похрустывала на зубах, но я, отплевываясь яростно и радостно, все рубил и рубил до изнеможения, до расплывающихся перед глазами пятен… Я видел оконченной свою «крипту», как я выхожу из нее… и как все то же, родное, обступает меня со всех сторон, утешает и что-то сулит невозможное будто, но ощутимое до беспричинных, подступающих к горлу слов: «Боже, как хорошо!..».

Дух мой не уставал ни на миг, но когда руки уже не в состоянии были держать кайло, я прополаскивал горло и присаживался на шершавый, согретый солнцем сосновый ствол. Перебирая бессильно четки, молясь, я отпускал себя туда — в живое, вдыхал смолистый настоянный аромат, плыл в розоватом тумане, прикрывая веки, и был несказанно, по-настоящему счастлив, счастлив присутствием Духа, почивающего на этих святых местах. И думалось мне изумленно: да понимаем ли мы, где живем, какая великая благодать пребывает с нами? И незаслуженно ведь. Но тогда почему… чьими молитвами?

Оказавшись через несколько месяцев в Оптиной пустыни, я с сердечным трепетом приступил к схиигумену Илию, желая поведать ему о своем… сокровенном… о счастье! Я боялся, что старец меня осадит, может быть, осудит справедливо за самочиние. «Ишь ты, — скажет, — подвижник выискался. Келью ему подавай…» Но произошло другое. Сбивчиво, волнуясь, я стал говорить, как умел, о том, что чувствовал, что переполняло меня. Старец слушал внимательно, молча, все более склоняя голову, и наконец глуховатым голосом произнес медленно, с расстановкой: «Там… праведники… мученики…». И столько благоговения, столько неизбывной сердечной любви было в этих простых, проникновенных словах, что я понял: вот почему благодать не оставляет нас до сих пор. Старец знает! Потому что праведники, мученики молятся, болезнуют о нас, грешных… Там, куда стремится снова и снова моя душа и где земное соединяется предивно с небесным… Святая земля… Благословенная страна Дори… Сердце мое, мой Крым!..

Я оставил свою затею… не окончил «каливку»[66] заветную. Так было нужно: не расплескать, сохранить в душе заповедную тишину, чтобы потом, когда навалится непосильное, услышать знакомый зов и возопить безмолвно, зажмурившись, как от счастья: «Я здесь, Господи!».


ВОЗВРАЩЕНИЕ КРАСОТЫ


Крымская земля… Колыбель православной Руси! С детства ты пленила меня своей неразгаданностью. Словно там — за пределом моей маленькой памяти — осталась какая-то тайна… прерванный разговор… И в тишине, затопившей безвременьем ду́ши, сохранилось лишь тонкое, едва уловимое благоухание запрещенной, отвергнутой красоты…


I


В тот день мы впервые всей семьей отправились в Бахчисарай, намереваясь посетить и его замечательные окрестности. День был великолепный. Я — тогда шестилетний мальчик, лишенный представления о Творце, — преисполнен был непосредственным, пылким восторгом познания Его мира. Небо, деревья, цветы, щебетание птиц и порхание бабочек — все доставляло мне радость и вовлекало в какой-то всеобщий, как мне казалось, ликующий хоровод.

Древний полуразрушенный монастырь с высеченными в толще скалы кельями, со стершимися ступенями и гулким пещерным храмом произвел на меня впечатление небывалое, отличное от всего и — может быть, впервые — над-мирное. Я чувствовал, что за всей этой живописной, торжественной красотой стоит, осеняя ее, иная, незримая, но явственная, глубокая красота. Никто не говорил мне о ней раньше, и потому открытие мое было тем более потрясающим в своей новизне.

С этого дня я, сначала интуитивно, а затем все более сознательно, стал искать повсюду, ловить душой отголоски этой взволновавшей меня таинственной красоты.

Прошло шестнадцать лет, и обстоятельства снова привели меня в бахчисарайский Свято-Успенский скит. Но на этот раз я уже ждал этой встречи, искал ее сокрушенным сердцем, и имя красоты было у меня на устах. Я знал, что имя это — Божественная благодать!


II


2 февраля 1993 года, ближе к вечеру, прокладывая путь по девственно-чистому снегу, к бывшему настоятельскому дому подъехал «уазик» армейского образца. Кроме водителя и благочинного Бахчисарайского района отца Сергия в автомобиле находились мы — «оптинская братия», как нас в шутку тогда называли. «Мы» — это Максим Доронин, Павел Ищук и я, ваш покорный слуга. В последний момент к нам в Бахчисарае присоединился еще паренек из Черноморска — Женя Княев. «Оптннской братией» нас именовали вот почему: меньше чем за месяц до этого дня, а именно 12 января, мы втроем покинули с рекомендательными письмами стены благословенной Оптиной пустыни. Дело в том, что гостиница Иоанно-Предтеченского скита, где мы обитали, должна была подвергнуться реконструкции, и большая часть ее насельников была распущена по домам. Я провел в монастыре четыре месяца, выполняя различные послушания, но оставаясь, по сути, только паломником. Таким же было положение Максима и Павла. Интересно, что с Пашкой мы в юности «гоняли в футбол» на одном поле, но познакомились и стали общаться только в Оптиной пустыни. Максим же родом был из Чечни, но семья его, предуведомленная чудесно о. Иоанном Журавским[67], успела еще до начала войны переселиться в город Чернь Тульской области. Наслушавшись рассказов про Крым, по оставлении монастыря Максим изъявил желание отправиться с нами.

Так мы втроем и прибыли на прием к архиепископу Симферопольскому и Крымскому Лазарю. Вид у нас был одинаково затрапезный: старенькие фуфайки, подвязанные обрывками бельевой веревки, стоптанные «кирзаки», косматые бороденки — ну ни дать ни взять бродяги с большой дороги. Впрочем, владыка принял нас довольно радушно и поначалу определил в Свято-Климентский монастырь. Лишь потом, когда улажены были некоторые формальности, связанные с передачей Свято-Успенского Бахчисарайского скита Церкви, последовало благословение перебраться нам в бывший настоятельский дом.

Итак, в сумерках мы сгрузили торопливо матрасы и нехитрые наши пожитки прямо на снег и попрощались с отцом Сергием. Кажется, автомобиль имел какие-то неполадки, и потому водитель спешил засветло спуститься по заснеженной, скользкой дороге. Пока мы прощались, Павел отправился в дом переговорить с хозяйкой, которая еще не успела выехать и должна была ввести нас в круг бытовых повседневных забот. И вот «уазик» наш укатил, а Пашка вдруг вернулся озадаченный и объявил, что дом заперт, а на стук никто не отвечает. Мы все посмотрели на трубу — дыма нет. Значит, хозяйка ушла давно, и неизвестно, когда вернется. Вот так история. Что же делать?

Мы обошли дом, и оказалось, что «парадная» дверь со стороны сада открыта. За ней был темный, заваленный всякой рухлядью коридор, а от него вправо отходила холодная грязная комната с земляным полом, совершенно непригодная для жилья. Налево от того же коридора располагалась другая комнатушка: поменьше и тоже холодная — потому что эта часть дома вообще не отапливалась, — но зато с полами и даже как будто сухая. Мы быстро повытаскивали из нее в коридор весь хлам, вымели ее каким-то огрызком веника и затащили внутрь наши матрасы и сумки. Преимущество этой комнаты было еще и в том, что она имела дверь, правда рассохшуюся и закрывающуюся с трудом. Но главным приобретением оказалась большая электрическая плитка, найденная на полу. Поскольку лампочек нигде не было, единственным способом проверить наличие тока в сети было воткнуть оголенные концы провода печки в розетку. И вот мы провели этот рискованный эксперимент. В первый момент — ничего, замыкания нет (уже хорошо). Ждем, что дальше. И вдруг — вот так радость! — печка наша начинает нагреваться…

Воистину, как мало иногда бывает нужно для счастья! Мгновенно мы почувствовали себя уютно, как дома. За окном быстро темнело, а мы, устроившись на матрасах, с большим аппетитом ужинали и обсуждали оживленно перипетии минувшего дня.

Засыпая, я думал о том, какое необыкновенное знаменательное событие сегодня произошло. После семидесяти лет запустения возобновляется монастырская жизнь! И радостно, и страшно мне было об этом думать. Я понимал, что бесы ополчатся против нашего начинания; понимал и ожидал всевозможных искушений, ужасных снов, коварных наветов и козней — чего угодно, но, как водится, совсем не того, что позже произошло в действительности… И все-таки он настал — этот первый день неизбежного и светлого возрождения православной святыни на Крымской земле: Свято-Успенского монастыря!


III


Наутро хозяйка так и не появилась, равно как и к обеду, и я, спустившись в город, взял благословение у отца Сергия съездить домой в Симферополь.

Уже на следующий день ближе к обеду я возвращался обратно. Автобус развернулся на пятачке возле «Школы мастеров». Я вышел и вдруг увидел… всю мою «братию» с какими-то корзинами, сумками в руках.

— Не понял. Куда это вы? — удивился я.

— Все, — отвечают. — Выселили нас со скита, идем на вокзал.

— Как? Что такое?!

— Да шутим, шутим… В магазин за покупками спускались, теперь обратно идем…

Автобусы тогда до Староселья уже не ходили из-за проблем с горючим, и весь путь от монастыря до магазина или до Свято-Никольского храма, где находился наш «штаб», приходилось совершать пешком. Я взял какую-то сумку с продуктами, и мы пошли не торопясь в монастырь, разговаривая на ходу.

Уже возле Староселья перед нами замаячили в отдалении две фигуры. Одна была в розовом плаще, и Паша, едва завидев ее, пошутил: «О, моя жена! Она такой же плащ носила…». Надо сказать, что Паша действительно был женат и даже имел ребенка, но брак этот (гражданский) распался. Каково же было наше удивление, когда фигуры, свернув, стали подниматься уже прямо к монастырю.

В то время развалины скита, привлекая толпы туристов летом, зимой превращались в довольно пустынный и заброшенный уголок. Естественно, нам любопытно было узнать, что привело сюда в самое бессезонье двух барышень? Однако никто из нас не хотел заговаривать первым, и возможно, мы, обогнав их, так и прошли бы мимо, но одна из девушек (они оказались примерно нашего возраста) обратилась с вопросом:

— Вы не в монастырь случайно идете?

— Да, в монастырь, и даже не случайно.

— Как… — продолжала она, оглядывая нас, — а разве… разве он действующий?

— Теперь — да.

Девушки изумленно переглянулись.

— А нам сказали: тут развалины одни. Мы с экскурсией были в Ханском дворце, ну и решили пройтись. А тут — вы… Дело в том, что мы верующие — паломницы из Одессы…

Конечно, мы пригласили девушек после осмотра пещер зайти к нам в настоятельский дом на чай. Между тем, достигнув обзорной площадки, они повернули направо и стали подниматься по лестнице. Нам же оставалось только отворить перекошенную скрипучую калитку и войти в дом.

И вот я впервые оказался в жилой его части. Главная, большая комната вся была заставлена мебелью и вещами хозяйки (она принесла ключи накануне вечером, объяснила, как топить печь, и снова ушла). Во второй — располагался стол и кирпичная кухонная плита с духовкой, а в третьей, просторной и светлой, уже стояли четыре наши кровати. В углу до самого потолка возвышалась буржуйка, жарко натопленная и обогревающая великолепно все три комнаты.

Я опустился рассеянно на кровать и все пытался понять, что со мной происходит. Надо сказать, что появление девушек внесло в мои мысли сумбур. Конечно, все мы мечтали или по крайней мере помышляли в той или иной степени о монашестве, но в то же время не были связаны никакими обетами, и понятно, что сама возможность семейной жизни не отвергалась никем из нас окончательно. Словом, все мы находились тогда на распутье, и в таком состоянии встреча с православными девушками не могла, конечно, не поколебать нашего зыбкого равновесия.

Я механически застилал постель, доставал и раскладывал вещи, а сам ловил то и дело себя на мысли: придут они или нет? Ловил и тут же начинал на себя сердиться. Но когда я услышал в прихожей их голоса — чего таить, это не грех, — сердце мое забилось радостно. И все же я не мог забыть и ту иную, призывную красоту, которая владела моим сердцем всегда, даже в эту минуту.

Я взял флейту и вышел из дома.

Знакомый, казалось, до черточки мир преобразился вдруг со мной и во мне. Громады скал, неподвижные, отягощенные снегом ветви деревьев, бледное небо, сам воздух и свет — все это заговорило проникновенно и властно, и эта живая, безмолвная речь наполнила меня благоговейным трепетом, в котором, однако, было такое блаженство, с которым не способны сравниться никакие земные восторги. Я слушал, онемевший и восхищенный, и понимал, что, может быть, слышу прикровенно те самые глаголы жизни вечной[68] к слышанию которых во всей полноте изначально призван был человек. Был… Странное чувство, печальное, но вместе с тем и отрадное в высшей степени, переполняло меня так, что хотелось почему-то плакать.

Я поднялся по лестнице в пещерный храм и заиграл протяжную, грустную мелодию, казавшуюся мне выражением той любви, которую я испытывал к почивающей на этих святых местах благодати… Я играл мелодию, эхо разносило ее по заснеженному ущелью, и далеко внизу, в интернате для душевнобольных, кто-то отзывался радостным умалишенным воплем. Мне было жаль всех и себя самого за то, что я не могу вот так, прямо сейчас, взять и остаться навсегда в этой благодатной, утешающей красоте.

Когда я вернулся в дом, стол уже был накрыт. Сотворив молитву, мы приступили к трапезе. По одну сторону стола расположились мы, а по другую, напротив, — девушки. Одна из них — Вика — говорила без умолку, другая — Елена — сидела, склонив голову, прямо передо мной и все больше молчала. Я испытывал какое-то необыкновенное, странное чувство по отношению к этой девушке. В этом чувстве не было ничего не только плотского, но даже, я осмеливаюсь утверждать, и душевного. Это было мирное, покойное чувство определенности. Как будто передо мной сижу… я сам, и это было и будет всегда, так что не имеет смысла ни удивляться, ни говорить об этом… Сейчас я понимаю, что тогда за столом я, сам того не осознавая, спокойно и прямо смотрел в глаза вечности и того, что люди называют судьбой.

После трапезы девушки сразу засобирались в обратный путь, и ребята отправились их провожать до остановки автобуса, а я остался убирать со стола и мыть посуду.

Возвратившись, друзья мои устроили бурные дебаты, из которых я понял, что всем решительно понравилась Вика. Но при чем же здесь Вика? — думал я с изумлением, как будто только сейчас заметил, что девушек было две. И что значит «понравилась»? Я не испытывал ничего похожего, и тем не менее все было просто и ясно как день, и эта ясность позволила мне сказать через два месяца Лене: «Если у меня когда-нибудь будет жена, то это будешь ты!».

Но возвращусь в монастырь.


IV


Настоятелем Свято-Успенского скита первоначально был назначен отец Нифонт. Впоследствии из-за этого назначения ему много пришлось пострадать и, кажется, даже побывать под запретом. Причина этих «гонений» кроется вот в чем. Отец Нифонт был монахом в миру. Тщедушный, субтильного телосложения, он тем не менее отличался твердостью убеждений, которые сложились в нем, несомненно, под влиянием духовного отца, схиархимандрита Зосимы (Сокура). Отец Нифонт — сам человек целомудренный и обязательный — всячески уклонялся от возложенного на него игуменства, прежде всего потому, что монастырь (а тем паче современный, находящийся на перекрестке множества интересов) не вправе даже именоваться монастырем, если он лишен серьезного духовного окормления. Проще говоря, монастырь, по словам отца Нифонта, начинается с опытного духовника и не иначе. Возложить же ответственность за наше духовное воспитание на себя отец Нифонт благоразумно отказывался. Ему самому на тот момент не исполнилось еще и тридцати лет… Все это привело к тому, что в конце концов, когда в монастыре начались и были пресечены дисциплинарные беспорядки, отец Нифонт, по существу не имевший к ним никакого отношения, должен был один за всех понести наказание…

На моей же памяти он исправно совершал службы и повседневные требы с отцом Сергием в бахчисарайском Свято-Никольском храме. Иногда прямо во время Литургии у него случались приступы астмы, так что тяжело было смотреть, как он мучается, стараясь соблюсти необходимое благочиние и довести до конца службу Только после этого он уходил, ничего уже не видя перед собой, с изможденным и бледным лицом, совершенно мокрый от пота.

Время от времени батюшка поднимался к нам в монастырь и очень скоро своим приветливым, добрым нравом приобрел наше общее расположение. Он никогда не требовал, не настаивал ни на чем, но и не закрывал глаза на душевные недуги, оказывая посильную помощь в их врачевании. В любой ситуации он оставался самим собой и всегда проявлял искреннее участие в нашей судьбе. Даже после оставления монастыря он продолжал навещать меня еще много лет, вплоть до своего отъезда на Афон в 2000 году.

Говорил он елейным, высоким голоском, точно выпевая слова, хотя совершенно был лишен музыкального слуха. Как сейчас вижу его кроткую, радостную улыбку и слышу: «Ну, здравствуйте, дороги-ие мои-и…».

Вообще, он был, если можно так выразиться, монах от природы. Сама внешность его: тонкие русые волосы, жиденькая бороденка, хилая грудь, а также простодушный ласковый смех, открытый и ясный взгляд — все свидетельствовало об особом призвании, так что невозможно было даже и представить его кем-нибудь еще, кроме монаха. Университетская образованность сочеталась в нем с какой-то наивной детской непосредственностью. Он мог, например, рассмеяться от всей души чему-то, что способно привести в восторг только ребенка.

Но если собеседник обнаруживал проблему или трудноразрешимый вопрос — батюшка повторял свое неизменное благостное: «Ну ничего, ниче-го-о…» — и в разговоре мягко, ненавязчиво подсказывал возможные пути разрешения возникшей проблемы. И надо сказать, советы его отличались рассудительностью и благоразумием.

Таков был первый, после семидесяти лет запустения, настоятель бахчисарайского Свято-Успенского монастыря.


V


Итак, мы стали жить-поживать. Из чего же состояла наша жизнь? Вставали мы по монастырским меркам не слишком рано — часов в семь, в восемь, если не надо было идти в Бахчисарай к утренней службе. Вычитывали правило, завтракали и принимались за свои дела: кто-то занимался уборкой, кто-то готовил обед, кто-то колол дрова и таскал уголь… Вообще, круг «послушаний» определялся потребностями нашего общежития. Никто никого не назначал, каждый занимался тем, что ему было по душе и по силам. Однако я сразу оговорюсь, что вовсе не считаю такое вольное существование нормальным для монастыря. Скорее наоборот — именно в нашей «свободе» и таился изначально залог будущих бедствий.

Но пока все шло хорошо. После обеда можно было поспать часок или почитать. Иногда я отправлялся бродить по окрестностям, собирал сухие веточки можжевельника и затем долгими вечерами вырезал, обтачивал вручную шарики для четок, сочетая это поделье с молитвой, которую повторял тихонько, в то время как кто-нибудь читал вслух или рассказывал очередную историю из своей жизни.

Так безмятежно тянулись за днями дни, и причину этой идиллии следует искать в нашем первоначальном единомыслии. Все мы оказались в монастыре, влекомые тоской по Богу, и именно она формировала, организовывала поначалу естественным образом всю нашу жизнь. Когда же тоска эта в известной степени улеглась, из душевного подполья выступили разноречивые, таившиеся до времени человеческие страсти, наклонности и пороки — те самые демоны, которые стремятся погубить всякое благое начинание и борьба с которыми совершенно невозможна без руководства опытного наставника. Надо сказать, что этот печальный период нравственного разложения я застал лишь в самом его начале, а потому не стану о нем слишком распространяться. Лучше продолжу повествование о днях, которые ему предшествовали и которые по сей день, подобно чистому роднику, питают добрую память моей души.


VI


Однажды утром, примерно через неделю после нашего водворения в монастыре, кто-то — по-моему, Максим — вбежал запыхавшись в дом и сообщил:

— Там… эти… — он показал руками, — с камерой приехали. Снимать собираются.

— Да кто «эти»? Киношники, что ли?

— Нет, ну этот… Молчанов — во! «До и после полуночи», знаешь?

Все мы, конечно, знали и эту программу, и ее популярного ведущего.

— Ну что, пойдем?

Мы стали собираться. Я встал перед иконами, помолился и… взял с собой флейту. Зачем? Причина была одна: мне хотелось рассказать о главном, о том, что переполняло меня, но что я не мог передать словами…

Редкий в то время микроавтобус-иномарка, отражая мир безупречностью своей полировки, стоял на заснеженном пятачке.

Мы стали подниматься в пещерный храм, откуда уже доносились оживленные голоса. Перед последним лестничным пролетом мы остановились, не желая мешать, и присели на широкий каменный подоконник.

Наконец минут через пять голоса и шаги стали приближаться, и в метре от нас прошел Владимир Молчанов. Он как-то мельком взглянул на нас, кивнул, задержался на миг, но потом вдруг отвернулся и зашагал дальше. Дело в том, что он был заметно выпивши и, кажется, не хотел обнаруживать свое состояние перед незнакомыми людьми.

Следом за ним прошел с камерой на плече оператор. Справедливости ради надо сказать, что мороз был по крымским меркам довольно сильный — градусов пятнадцать, — и съемочная группа, очевидно, приняла для «сугреву», тем более что монастырь-то собирались снимать разрушенный и никаких встреч в такую погоду, конечно, не предполагалось.

Оставшись одни, мы поднялись в храм, я достал из рукава флейту и заиграл свою мелодию. Через минуту вернулся оператор и стал наводить на меня камеру в поисках удачного ракурса. Я стушевался, залепетал что-то невнятное, но тут в голове моей появилась мысль: подойти к иконам и стать так, чтобы оператор мог снять их из-за моего плеча. Так я и сделал: подошел, поднял флейту и заиграл…

Что это были за иконы! В широкой нише, кажется, не стояли, а лежали в полный рост умученные за веру святые. Вся сатанинская, черная злоба новейшей истории обрушилась на этих безответных, кротких угодников Божиих. Ризы их были исчерканы, осквернены похабными надписями, лики истерзаны и изуродованы до неузнаваемости, но и выколотыми глазами они еще яснее, светлее смотрели в самую душу, благословляя с любовью и… радуясь!

В какой-то момент горечь, боль за поруганную Россию переполнила меня, и на самой высокой, пронзительной ноте мелодии я не выдержал и разрыдался… Для меня самого это явилось неожиданностью, как будто я внезапно прозрел и увидел нашу мертвую, черную слепоту посреди сияния вечного Божия дня!..

В передаче Молчанов отрекомендовал меня так: «Мальчик, играющий на флейте и называющий себя монахом».

Однако поэтический образ вольного романтика, созданный Владимиром Кирилловичем, не вполне соответствует истине. Я лишь обмолвился кратко в разговоре с оператором, что живу в монастыре как представитель Церкви, как трудник. И все. Но либо оператор что-то недопонял, либо сам Молчанов переделал мои слова по-своему, только в результате сюжет получился несколько тенденциозный, хотя и вполне доброжелательный по сути.


VII


Наша большая «гостиная» комната долго еще оставалась загромождена, потому что хозяйка никак не могла вывезти свои вещи. Периодически она навещала нас, живо всем интересовалась, просила еще чуть-чуть подождать и снова исчезала на неопределенное время. Вообще, в отношении к Церкви она была, что называется, из «сочувствующих». После того как мы наконец-то расстались — кстати, весьма дружелюбно, — в наследство нам остался из «недвижимости» огромный ламповый телевизор, в котором «что-то там нужно было подправить», а из «движимости» — маленький, черный, настороженный и озлобленный на весь мир пес по кличке Жучок. Забегая вперед, скажу, что за все время моей монастырской жизни мне так ни разу и не удалось его погладить. Едва я приближался к нему, он начинал угрожающе рычать и скалиться, если же я продолжал «наступление», то Жучок срывался в надсадный, истерический лай, и успокоить его было тогда совсем не просто. Никаким уговорам и лакомствам он не поддавался. Любопытно, что мне дважды пришлось спасать его от смерти. Вот как это случилось.

Жучок оставался в монастыре на «вольных хлебах». Никто его не привязывал и не гнал, так что он появлялся и исчезал, когда ему взбредало в голову.

Однажды средь бела дня мы услышали отдаленный душераздирающий собачий визг. Столько в нем было ужаса и отчаяния, что мы с Максимом немедленно поспешили на помощь. Однако добраться до источника визга оказалось не так-то просто. Едва мы определяли приблизительный курс и начинали карабкаться по лесному склону, как звук прекращался или ветер менял свое направление, и нам уже казалось, что идти нужно в противоположную сторону. Наконец мы по ступеням забрались на самое плато и с невероятным трудом, продираясь через заросли терна и можжевельника, выбрались к месту собачьего бедствия.

Оказалось, что Жучок угодил в заячью петлю. Шастал, видать, по тропам и вот — нарвался. Конечно, не могло быть и речи о том, чтобы взять его голыми руками в его невменяемом состоянии. Пришлось Максиму хватать его ватником, а я тем временем огромным мясницким ножом перерубал металлический тросик.

После этого случая Жучок уже прямо стал обходить меня десятой дорогой, словно я был главный виновник всех его собачьих несчастий.

В другой раз произошел аналогичный случай, но только не наверху, а в лесу, на склоне за монастырем. Нашли мы Жучка быстро, но от ужаса он на наших глазах впал в каталепсию: окаменел с бессмысленно выпученными глазами, так что вытаскивать его из петли было не труднее, чем мороженую курицу из сумки… Увы! — даже после этого мы с Жучком не стали друзьями. Впрочем, я всегда относился к нему вполне добродушно…

Однажды Жучок притащил во двор человеческую кость. Ребята заметили, где он вынырнул из леса, и предложили мне пойти осмотреть окрестности. Я пошел и недалеко за оградой, на склоне возле тропы обнаружил упавшее дерево. Корнями оно вывернуло землю, и в образовавшейся яме проступил скелет человека.

Весь день я проводил тщательные раскопки. И вот к какому выводу пришел: скорее всего, мы обнаружили захоронение, связанное с разгромом монастыря в первые годы советской власти. Известно, что в страшный 1921 год Свято-Успенский скит был закрыт, а затем разрушен с таким остервенением, что все наземные храмы его оказались стерты с лица земли. Откуда такая ненависть? В чем ее причина? В книге Е. В. Нагаевской «Бахчисарай» читаем: «В годы Гражданской войны здесь укрывались контрреволюционеры-заговорщики, разгромленные бойцами Бахчисарайского красногвардейского отряда (под командованием С. С. Мануйлова)». Что сказать на это?.. Да, действительно — «контр», то есть — против революций и всяких кровавых переворотов стояла и будет стоять Святая Православная Церковь. Но кто же «заговорщики» ее? Это вступившие в завет с Богом, отрекшиеся от диавола — чернецы: послушники, монахи и схимники. От кого же «укрывались» они? От мира с его безумием пагубным. И укрылись — в землю ушли, казненные, освятив ее своей невинной кровью, душой вознеслись на Небо!..

На моей еще памяти остатки фресок хранили следы отнюдь не шальных пуль и вероломные надписи воцарившихся хамов тех лет. Что же касается захоронения, о котором я говорил, то связь его с трагическими событиями подтверждают следующие обстоятельства: во-первых, отсутствие могильной плиты и древесного тлена от гроба; во-вторых, малая глубина захоронения (не более 1 м); в-третьих, само наличие в могиле останков сразу трех человек и положение костей, по которому можно судить о чрезвычайной небрежности погребения. Далее, обнаруженный в яме мусор и фрагменты керамики можно отнести к концу XIX — началу XX века. Наконец, в могиле не было нательных крестов и каких-либо деталей мирской одежды. Среди костей я нашел лишь характерную для церковного облачения бронзовую пуговицу «бубенчиком», причем вид ее свидетельствовал о том, что пуговица близка к современному типу.

Не лишним будет добавить, что только верхний скелет был цел, остальные же два, а в особенности черепа, имели на себе следы множественных повреждений, о характере которых я не берусь судить. Так или иначе, но: упокой, Господи, души усопших рабов Твоих, их же имена Ты веси!

Все кости я собрал в металлический ящик, который хранился в подсобном помещении монастыря. После моего ухода, как я слышал, эти останки были преданы земле с подобающим благоговением.


VIII


На дне ущелья в бывших монастырских корпусах размещался, как я уже упоминал, приют для инвалидов. Часто оттуда доносились дикие вопли, так что я поначалу с опаской посматривал в ту сторону. Но вот удивительно — слабоумные (а не бесноватые, как думают иногда), эти нищие духом, очень скоро почувствовали произошедшие «наверху» перемены и потянулись к нам вереницей. Некоторые из них научились осенять себя крестным знамением и даже повторяли выученные наизусть молитвы. Пусть они приходили иногда за копеечкой, за куском хлеба, но зато и жажда духовная, стремление к Утешающему были в них так же очевидны, как выражение непосредственных чувств страха или восторга. Да, с ними бывало и трудно, не всегда можно было их понять, но это относилось все-таки к разнообразию внешних вопросов; что же касалось «единого на потребу», то здесь наши друзья иногда являли поразительный пример восприимчивости ко всему доброму.

Припоминается мне мужчина лет пятидесяти, молчаливый, сутулый, что называется, «ушедший в себя». Как особенно послушный, он, по-видимому, пользовался в интернате доверием персонала, так что его отпускали, и он приходил пешком за три километра в Свято-Никольский храм. Выстаивал от начала до конца всю службу где-нибудь в «тенечке», в углу, под лестницей для хоров, и так же сутуло, шаркающей походкой убредал обратно. Ни за что не предположил бы я в этой убогой, точно забитой, фигуре — бывшего военного, полковника! А между тем это было так, и пожилой господин служил когда-то военным летчиком, да к тому же еще и испытателем! Но вот — случилось в его жизни нечто, потрясшее душу, повредившее разум, но, однако же, и волю смирившее через скорби и унижение и приведшее к вере! Стало быть, не только по попущению, но и по величайшей милости Божией случилось это самое «нечто»! Вот уж воистину: пути Господни неисповедимы!

А вот что мне поведал человек, который в 90-х годах был одним из богатейших людей Крыма.«Время было шальное, — рассказывал он. — Через наши руки проходили огромные суммы, которыми нужно было только уметь распорядиться. Связи были серьезные. Достаточно сказать, что в банковской компьютерной сети нам ежедневно предоставлялся часовой коридор для финансовых операций между Киевом и Симферополем. Но все равно: игра есть игра, и время от времени приходилось принимать решение, от которого могло зависеть, пан ты или пропал.

Однажды я решил немного отвлечься, и шофер отвез меня в Бахчисарай. За Успенским монастырем было тогда кафе, где к пиву предлагались хорошие шашлыки. Рядом постоянно крутились «блаженные» из соседнего интерната. И вот я одного подозвал, купил ему шашлык, а потом вдруг возьми да спроси: "Слушай, дружок, мне вот тут одно предложение важное сделали, как ты думаешь: соглашаться или нет?". Он поморщился, подумал немного и говорит: "Не-е, не надо". Я послушал его и отказался от сделки. И что же ты думаешь? Попал прямо в точку! Компаньоны мои понесли убытки, а я остался при своем. В другой раз снова спросил — и снова удача! В конце концов я к нему уже стал ездить как к старцу какому-то. Веришь ли: за пять лет он ни разу не ошибся, так что партнеры по бизнесу стали меня подозревать в какой-то двойной игре. Но что интересно — он никогда не жадничал. Сколько бы я ему еды ни купил — он только немного поест, а остальное несет своим»…

Вот такие у нас были соседи. Но, конечно, не только они посещали обитель…

Одна история — трагическая, но и возвышающая душу, как любая истинная трагедия, — связана с человеком, которого я только однажды видел, да и то со спины, когда он удалялся уже по нашей монастырской дорожке. Это был старик, всю семью которого, жившую во время войны в бывшем настоятельском доме, расстреляли немцы за связь с партизанами. И вот, в память о каждом из погибших этот человек посадил вдоль дорожки по грецкому ореху. Часто, по словам старожилов, можно было его застать, всегда одного, когда он с трогательной заботой ухаживал за своими деревцами. И кто знает, что светилось в его стариковской улыбке, когда он, бережно рыхля лопатой землю, вдруг начинал разговаривать с кем-то, кто стал ему, может быть, роднее и ближе, чем это было при жизни…

Вспоминая о людях, приходивших к нам в монастырь, нельзя не сказать и об одном благочестивом архитекторе. По каким-то архивным бумагам он определил местоположение древней Гефсиманской часовни, принадлежавшей скиту, но после революции совершенно забытой. Архитектор отыскал ее и под большим секретом показывал нам. Позже среди дремучих развалин я обнаружил несколько фрагментов кровельной черепицы с марсельским клеймом — тисненой цикадой. И опять же, все эти многочисленные обломки принадлежали дореволюционной истории монастыря. Значит, средневековая часовня была в те времена восстановлена и действовала! Но и ее постигла печальная участь многих и многих православных святынь…


IX


По прошествии двух недель нашей бахчисарайской жизни настоятель Свято-Климентского монастыря отец Александр (позже в монашестве — отец Августин) забрал от нас Пашку, и мы остались втроем. Но постепенно к нам стали присоединяться новые люди.

Первым появился Витя. Личность, что называется, колоритная: высокого роста, бородатый, плечистый мужик, он понимал жизнь как неизбежное странничество. Мог устроиться на работу куда-нибудь в строительную артель и заработать приличные деньги, но затем в один день бросить все и отправиться бродить по монастырям. Живал во многих, был и экономом, и келарем, и поваром, но почему-то долго нигде не задерживался и снова оказывался в миру. Говорил, вздыхая, что для одних монастырь — рай, а вот для него — тюрьма. Тюрьма, и все — что тут поделаешь?..

Было у него и губительное пристрастие, с которым он, впрочем, усердно боролся. Каялся после очередного запоя, терпел… иногда месяцами не брал в рот спиртного, но потом вдруг срывался и мог в три дня спустить заработанные тяжким трудом деньги.

Духовник благословил его на монашество, но он все откладывал решительный шаг на потом, переминался в духовном отношении с ноги на ногу, топтался на месте, оправдываясь тем, что чувствует себя неготовым и… конечно, мучался, осознавая, что послушание рано или поздно придется все-таки исполнять.

Любопытно, что за два года до меня Витя тоже побывал в Оптиной пустыни и сдружился с одним из будущих новомучеников. Вот как он об этом рассказывал: «Мы с Трофимушкой в одной келье жили. На хоздворе. Трофим тогда тоже недавно в монастырь пришел, но многое знал уже: службу, обиход церковный; читал хорошо по-церковнославянски и меня учил. Читаю, читаю, бывало, ошибку сделаю — он остановит и заставит заново прочесть.

Помню, у нас лампадка горела неугасимая перед иконами, и нас за нее ругали: избушка-то деревянная, а мы уходим и вроде как огонь оставляем. Но ничего, милостью Божией все обходилось. Потом я уехал надолго, а когда вернулся — Трофим уже в подряснике был. Меня тогда в предвратную сторожку дежурным определили, и вот, помню, Трофим, как проходит мимо, все улыбается и спрашивает: "Ну как лампадка, горит?". Вроде как в шутку… А однажды принес бутылек масла и говорит: "Возьми, это тебе, чтобы лампадка не гасла". Пришлось и вправду затеплить. Так и горела у меня в келье лампада неугасимая.

Трофим в монастырь подготовленным пришел, и по-церковному говоря, и так — по-житейски. Он ведь на флоте несколько лет провел — море его воспитало. Крепкий характер был. И работник толковый — такие всегда нужны: все у него в руках спорилось…

Помню, он рассказывал: еще до монастыря на приходе батюшке помогал — копали что-то и вдруг могилу нашли. Батюшка косточку взял, а от нее такое благоухание!.. Мощи, одним словом. Трофим тогда взял частицу этих мощей, в мешочек зашил и так носил на груди вместе с нательным крестиком».

Но возвратимся к Вите.

В Ялте у него была квартира, но он как-то не слишком о ней заботился и мог месяцами пропадать неизвестно где.

Однажды, уже после бахчисарайской эпопеи, зимой он зашел ко мне в Симферополе, пожил несколько дней и засобирался без копейки денег домой в Ялту.

— А как же ты доберешься? — поинтересовался я.

— Очень просто, — ответил Витя. — Пешком пойду через Ай-Петри. Дня за три дойду.

— Пешком? Зимой?! — содрогнулся я.

— А чего? — удивился Витя.

— Да где же ты ночевать будешь?

— Так… у обочины… под кустом… Где придется, — рассуждал он как о чем-то само собой разумеющемся. И он действительно бродил пешком по всему Крыму в солдатской шинели и с котомкой за плечами, в которой лежали только краюха хлеба, Евангелие и старый потрепанный свод Апостольских правил…

Еще несколько лет я встречался иногда с Витей, и только в последнее время он как-то исчез с моего горизонта, — может быть, принял наконец монашество? Дай-то Бог.

Вообще, ему удивительно шла борода: окладистая, густая, она превращала его в благолепного мужа, в то время как ее отсутствие делало его похожим на спивающегося Паганеля[69]… По наличию или отсутствию бороды на Витином лице можно было определить, какие им владеют умонастроения в тот или иной период жизни.

Так, если борода была на месте, это означало, что Витя «приходит в себя», если же лицо его оказывалось гладким — то он опять пытался устроить свою жизнь в миру. И все же основу его характера, сам строй, несмотря на все колебания, составляло и составляет (я думаю) Православие. И как это ни странно — именно отсюда проистекает вся Витина неприкаянность и кажущаяся несуразность. Связана она с осознанием необходимости однажды, раз и навсегда, переменить свою жизнь. Решиться. Отдать себя наконец-то в «тюрьму», чтобы обрести в душе долгожданный рай.

Следующим за Витей прибыл в монастырь человек, который привык, чтобы его называли по кличке. Он так и представился: Серега Солутан. Кличка его означала лекарство, из которого наркоманы производят эфедросодержащие наркотики «джеф» и «винт». Одним словом, Серега был наркоман «в завязке», прошедший через все ужасы «сидения на игле», «ломки» и прочие прелести, переболевший уже и решивший начать новую жизнь. Несмотря на некоторую его нервозность, мы с самого начала нашли с ним общий язык. Надо сказать, что люди, пережившие сильное потрясение, побывавшие на краю гибели, всегда отличаются, по крайней мере в первое время, каким-то обостренным чувством правды. В этих людях, несмотря на их замкнутость, часто можно найти и искренность, и сердечную прямоту, и глубинное понимание жизни. Все это в Сереге в той или иной степени было. Кроме того, он молился как все, выполнял необходимую работу, боролся по мере сил со страстями (например, пытался бросить курить) — словом, никаких принципиальных расхождений с православным мировоззрением не обнаруживал, а стало быть, не было и причин для сколько-нибудь серьезных между нами размолвок. Внешность его не была типичной для бывшего наркомана — те, особенно поначалу, бывают худы, с осунувшимися изможденными лицами, Серега же сколочен был крепко, имел даже небольшое брюшко и крупные черты лица. Хозяйская закваска оказалась в нем еще та! Освоившись маленько, он отремонтировал телевизор (который мы вскоре отдали), заново переложил кухонную печь, переставшую наконец-то дымить, реанимировал холодильник, не подававший вовсе признаков жизни, а также по весне вскопал и засадил всякой всячиной огород…

Увы, через пару лет я узнал, что Серега ударился в протестантизм. Это меня удивило и расстроило. Оставалось надеяться, что он переболеет этой «болезнью благополучия», так же как переболел когда-то зависимостью от наркотиков…

С тех пор прошло более десяти лет, и вот — в 2010 году, когда владыка благословил меня служить молебны в областном наркодиспансере, на одном из молебнов я встретил Серегу. Он рассказал о своей «протестантской эпопее», о новом падении в наркозависимость, о том, что едва начал из этого болота выкарабкиваться… В другой раз Серега пришел ко мне в храм, и мы с ним долго беседовали. Он захотел снова жить православной жизнью, и это решение было обдуманным и искренним. «Я понял, — говорил он, — что протестантство — это не Церковь, а "клуб любителей Христа", вот и все. Только Православие и есть та самая Церковь, которую создал Господь». После этого разговора Сергей исповедовался и причастился. Приходил он еще несколько раз, исповедовался и причащался… Еще через год он уехал в один из киевских монастырей и на данный момент живет там.

Был и еще один человек в нашем маленьком коллективе. Звали его, по-моему, Сашей. Явился он совершенно юродивым: какой-то весь взлохмаченный, дикий, говорил отрывисто, полунамеками, убегал и прятался в самые неожиданные моменты, посверкивал заговорщически глазами из темных углов — словом, вел себя в высшей степени загадочно и странно. Прошло немалое время, прежде чем мы стали догадываться, что «юродство» это вряд ли служит выражением высокой духовности. Паренек наш вел себя иногда прямо вызывающе: выкрикивал какие-то грубости, отказывался трудиться, дерзил, но проделывал все это с неизменным пророческим видом, так что никто не осмеливался поначалу поставить его на место, как было бы с нормальным человеком. Признаться, я страдал от его выходок страшно, но терпел, поскольку догадывался, что и он, вероятно, страдает от моего присутствия ничуть не меньше. Ну да слава Богу за все!


X


Примерно через месяц от начала нашей скитской жизни произошло событие, которое — как можно теперь сказать — перевернуло всю мою жизнь. Мы получили письмо из Одессы от наших паломниц. В нем между прочим были такие слова: «Почему, путешествуя по многим монастырям земли Русской и общаясь постоянно с монахами и послушниками, мы не усомнились в своем намерении стать невестами Христовыми? И почему после нашей с вами встречи мы усомнились в своих намерениях? Что это за знак Божий?..».

Письмо было отправлено на мой симферопольский адрес. Разглядывая конверт, я все не мог сообразить, почему моя фамилия написана на нем дважды. Наконец до меня дошло: Лена, та самая Лена, что оставила в душе моей чистый след, живет, оказывается, в Одессе на улице Шишкина. Кто-то, возможно, увидит в этом простое совпадение, для меня же это был тот самый знак, что приближает человека к осознанию истины.

Вскоре в монастырь внезапно, без предупреждения, прибыл в сопровождении отца Александра на черной епархиальной «Волге» владыка Лазарь. Он прошелся по дому, посмотрел, как мы живем, заглянул во внутренний дворик и в общем, несмотря на некоторый беспорядок, остался доволен. Владыка, мне кажется, понимал, что на данном этапе вряд ли можно требовать от нас большей организованности и порядка.

Уже провожая архиерея, возле источника, я набрался храбрости и подошел к нему со своим вопросом:

— Владыка, я в сомнении, что мне делать — жениться или остаться в монастыре?

— Решай сам.

— Не могу, владыка, решиться. Полагаюсь на ваше архипастырское благословение.

— Я тебе так скажу, — отвечал он раздумчиво, — женишься — жалеть будешь и монахом станешь — тоже жалеть будешь. Думай, думай сам, Димитрий…

И с этими словами архиепископ, благословив нас всех, покинул обитель.

Начались мои страдания, понять которые может лишь тот, кому приходилось в жизни совершать мучительный, определяющий выбор.

Опережая естественный ход повествования, скажу, что только через четыре месяца, уже накануне венчания, мы с Аленой получили окончательное и, можно сказать, чудесное благословение от старца одесского Свято-Успенского монастыря отца Ионы. Не будь этого благословения, наш союз, несомненно, распался бы в первые, самые трудные годы. Но, милостью Божией, по молитвам отца Ионы, мы вот уже двадцать лет вместе, и у нас подрастают дочки: София и Ксения.

Итак, я все еще оставался в монастыре, но сердце мое уже склонялось к избранию иного пути. Я размышлял так: если Богу будет угодно, то после волнений семейной жизни мне еще возможно будет найти пристанище в тишине монастырской гавани. В то же время принятие монашества теперь решительно и навсегда отсекало саму возможность последующего вступления в брак. Но главное, я метался между своими же помыслами, в то время как Оптина учила меня основывать поступки на фундаменте послушания. И вот этого-то последнего я и искал.


XI


Между тем входила в силу и близилась к разрешению великопостная весна. Я теперь не припоминаю каких-нибудь выдающихся событий того времени. Все было буднично, просто, иногда до нелепости. Так, например, у нас завелись вдруг платяные вши, и это доставило массу хлопот и неудобств. Пришлось договариваться с прачечной интерната, чтобы они приняли наше белье на «прожарку», и потом мы охапками таскали матрасы, простыни и подушки туда и обратно. Наконец вши нас покинули. Но достигли своего пика так называемые страхования. Это своеобразное наваждение состоит в том, что группа людей оказывается вдруг подвержена чрезвычайной боязливости. С наступлением сумерек страшно становится даже войти в соседнюю темную комнату, а уж путешествие в дощатый покосившийся туалет, который стоял у нас в глубине двора, превращалось в целое приключение. Казалось неотвязно во тьме, что ты вот-вот увидишь нечто ужасное, не выдержишь и повредишься умом. Доходило до смешного: взрослые мужики, сговорившись, отправлялись в туалет группами, как экскурсанты. Надо пояснить, что явление это не следует рассматривать с обычной, рассудочной точки зрения. В духовной жизни человека все алогично и имеет причиной своей яростную борьбу темных бесовских сил с Божиим творением — человеческой душой.

Наваждение это прошло так же внезапно, как нашествие вшей. Мы прочитали о святом, который боролся с подобными явлениями силой молитвы и не только не убегал, но, напротив, шел ночевать на кладбище, чтобы посрамить бессилие бесовских наветов. Мы с решимостью возложили упование на Господа, прочли акафист Пресвятой Богородице, помолились усердно, и… действительно все прошло. Вообще, с нашей, человеческой стороны причина страхований, конечно, кроется в маловерии.

Разве Господь допустит претерпеть нам хоть малый вред, а тем паче духовный, если мы преданы Ему всецело, как малые дети? Конечно нет! Доверия ждет от нас Создатель, и Сам покрывает любовью все наши человеческие немощи и недостатки.

Чтобы на примере показать, что это значит, я расскажу об одном эпизоде, который произошел где-то в начале весны.

Был ясный морозный вечер, и мы с Максимом вышли прогуляться перед сном по нашей монастырской дорожке. Пар валил изо рта, снег поскрипывал под ногами, но вместо холода вливалось в душу такое тепло, такая безмятежная и светлая радость, что мы, увлеченные разговором, приближаясь потихоньку к Чуфут-Кале, не заметили, как погасли быстро короткие сумерки и наступила ночь.

На поляне, перед подъемом в крепость, мы остановились в замешательстве. Куда идти дальше? Впереди — непролазные сугробы, возвращаться совсем не хотелось, и мы, поразмыслив, стали карабкаться в гору по протоптанной сторожами тропинке. Смутно белел в темноте заснеженный склон, и чем выше мы поднимались, петляя среди кустов, тем ближе и явственнее в тишине становилось отдаленное звучание вечности. Казалось, зима с беспощадной суровостью отбросила все человеческое, суетное туда — в долины, к дымящимся печным трубам, собачьему лаю и уюту огней… Здесь же осталось другое, безмолвное, но и ясное в высшей степени, в степени сопричастности таинству бытия.

Неприступные громады скал нависали над нами, и, черные на фоне более светлого неба, выделялись руины башен, куртин и домов… Все было здесь исполнено жизни иной, свершившейся уже и неподвластной законам времени.

Взошла луна. Поначалу кроваво-красная, она постепенно бледнела и вот уже озарила землю своим беспристрастным холодным светом. Резкие тени легли на снег, а сам он заискрился, заиграл вдруг, словно осыпанный разноцветными блестками.

Мы добрались до малых (южных) ворот и, замедляя невольно шаг, вступили в пределы средневекового города.

Со всех сторон поднимались уступами запорошенные каменные утесы с подрубками террас, черными провалами пещер, остатками укреплений, переходов, стен…

Из мрачной теснины мы поднялись на плато, освещенное лунным светом, которое все теперь было перед нами как на ладони. В заснеженных развалинах лежал, погруженный в древние грезы, покинутый всеми город. Никогда еще он не производил на меня такого сильного впечатления! Мы бродили его кварталами, изумленные какой-то очевидной, открывшейся вдруг бессмысленностью, тщетой земных человеческих притязаний и устремлений. И как легко, отрадно становилось при воспоминании о том, что существует Царствие Божие!..

Между тем на окраине, в средневековых трущобах, мы оказались на одной из улочек и остановились, пораженные смиренным великолепием.

Снег густо засы́пал здесь все и превратил в безмолвную сказку. Казалось, одним неосторожным движением можно разрушить это хрустальное, хрупкое творение тишины. Стены как будто поднялись, увенчанные снежными навершиями, и узкий извилистый проход между ними обозначился с первозданной, восточной своей живописностью. Ветви деревьев, нависая с разных сторон, образовали естественную галерею, сквозь узорчатые своды которой поблескивали в черном небе яркие звезды. Переплетение света и тьмы создавало ощущение таинственной ирреальности открывающихся перспектив. Там и сям в глубине улочки вдруг оказывался выхваченным из тьмы какой-нибудь участок стены с полуразрушенным входом или старое кряжистое дерево, растущее из заброшенного колодца…

Мы вступили в это волшебное царство с благоговейным трепетом, восхищенные тем, как Жизнь способна преобразить даже оскал смерти в радостную, светлую улыбку Творения!

«Господи! Каково же величие Твоей Красоты, — думалось мне тогда, — если и внешнее, мимоходящее проявление ее способно так легко растопить, покорить огрубевшее сердце?!»

Мы шли по улице, которая должна была растаять, исчезнуть с лица земли так же, как исчезли уже, канули в Лету многие народы и царства; но красота, породившая их, оставалась все той же, неизменной, и эта красота (о чудо!) была не где-нибудь в дальней, чужой стороне, но с нами — смешными, нелепыми оборванцами, и… как же это все возможно забыть?!


XII


Наступил последний день моего пребывания в монастыре. Это было уже дней за десять до Пасхи. С утра мы отправились (опять же с Максимом) на поиски пещерного города Тепе-Кермен. Никто из нас там никогда не был, и потому пришлось изрядно поплутать, прежде чем мы его обнаружили. Поплутать — это еще мягко сказано. Мы бродили полдня какими-то полями, перелесками и деревнями, напоролись в ущелье на секретную военную часть с колючей проволокой и автоматчиками на вышках. Выбравшись на дорогу, угодили в объятия начальника этой части, который (к нашему счастью, навеселе) возвращался в машине со своим окружением из Севастополя. Разговор был примерно следующий:

— Эй, страннички, стой, раз-два! Ну-ка, сюда подойдите. Кто такие?

— Да мы… вот… из монастыря. Город пещерный ищем.

— Стоп. Какой такой монастырь?

— Православный. Свято-Успенский Бахчисарайский скит.

— Православный?.. Хм. Русский?

— Кто?

— Да не кто, а что. Монастырь ваш русский?

— Да.

Тут глаза у полковника потеплели, и он, только что не расцеловав нас с отеческой нежностью, отпустил благополучно на все четыре стороны. Бывают же чудеса в жизни!..

Однако время уже было послеобеденное, и мы, полюбовавшись на гору с ее пещерами издали, со стороны, пустились в обратный путь. Сейчас я уже знаю, что вся дорога от монастыря до Тепе-Кермен занимает не более часа, но в тот день мы потратили на наши плутания часов восемь и возвращались, едва волоча от усталости ноги.

В монастыре царило непривычное и настораживающее оживление. Я встретил людей, незнакомых мне, но ведущих себя свободно, чтобы не сказать развязно. Оказалось, это какие-то симферопольские приятели… близкого знакомого… лучшего друга… кого-то еще… Словом, началось.

Возглавлял эту вольницу известный мне по рассказам Юра Афганец — свой в доску парень, но с совершенно разболтанной, неуравновешенной психикой, самодур, не признающий над собой никаких авторитетов. То он играл на дудочке и возился с детишками, то вдруг напивался или накуривался до бесчувствия, то безо всякой заметной причины бросался в драку или начинал проповедовать какие-то совершенно бредовые идеи…

Я лежал, отдыхая, на кровати, когда в комнату в сопровождении девушки без стука ввалился Юра, стал на пороге, окинул критическим взглядом всю нашу обстановку и вдруг заявил: «Ну что… Я думаю так: если у вас были вши — значит вы сами вшивые люди». И все это без тени смущения, с категоричностью, не допускающей возражений. И дальше в том же духе…


XIII


Не вдаваясь в подробности и не желая никого осуждать, я только скажу, что причиной поражения нашего духовного «десанта» явились панибратские, вольные отношения с лютым врагом в лице всевозможных мирских соблазнов. Слишком часто в монастырь стали наведываться какие-то ново- и староиспеченные «друганы», «корешки» и «брателлы» из местного и окрестного контингента, которым мы в духовном отношении не могли ничего дать, но которые зато очень легко вызывали к жизни наши уснувшие было греховные слабости, наклонности и пороки…

С горечью я понял, что оставаться в монастыре становится в духовном смысле опасно.

Пасху, восемнадцатого апреля, я встречал уже в Симферополе. Всю ночь не переставая шел дождь, и старушки, качая головами, сетовали сокрушенно: «Бозя плачет!». Никогда мне еще не было так тяжело стоять на службе, как в эту Пасхальную ночь. Перед рассветом, освятив куличи, я — усталый и какой-то обессиленный — побрел домой через весь заплаканный, мокрый город.

В этот день на рассвете приняли в Оптиной пустыни мученическую смерть иеромонах Василий и иноки Ферапонт и Трофим. Еще три светильника зажглись во тьме, еще заметнее стала заря зарождающегося нового дня, может быть, последнего в судьбах мира, — дня Православной, Святой Руси!

Вскоре оптинский старец, схиигумен Илий, передал свой келейный, старинный образ Владимирской Божией Матери в благословение бахчисарайскому монастырю. Икона эта пропала, но благословение, благодать невозможно умыкнуть, и свидетельство тому — восстающая из праха, безумию вопреки и во славу Божию, величественная и прекрасная «Крымская Лавра», жемчужина «Русского Афона» — Бахчисарайский Свято-Успенский скит!


РОДНЫЕ


Я маялся, работая в театре, понимая, что нужно бежать без оглядки, но не зная еще куда. И вот однажды случился у нас утренний выезд в Бахчисарай с детским спектаклем. Когда отработали и стали уже собираться обратно, я вдруг задумал удрать… Хоть ненадолго. В монастырь. Сказал, что хочу повидать родственников и вернусь к вечерней репетиции. Соврал, конечно… насчет вечера. Знал наверняка, что не вернусь, что могу схлопотать выговор, но все равно удрал.

«Родственников» повидать…

Бахчисарайский Успенский Скит. Это моя детская безоглядная любовь. Древние, стершиеся ступени, прохладные пещеры келий, молчащие, кажется, о большем, чем можно вместить. Зелень мха на сырых стенах, пустые, поруганные гробницы, поблекшие фрески — все это не просто впечаталось в мою память, но стало непостижимо, запредельно родным…

И вот маршрутка тарахтит, как жестяная копилка с мелочью. Не может маршрутка не тарахтеть на бахчисарайских улочках — асфальт здесь как будто перекапывают усердно и регулярно в поисках клада.

Я больше не пытаюсь напряженно, как в детстве, «разгадать» Бахчисарай, не вслушиваюсь тревожно в отдаленный прибой вечности, перекатывающий гальку столетий. Это слишком мучительно. Не сейчас… Сейчас я просто скольжу взглядом по истершимся ликам старинных фасадов и еду. «К родственникам»… В монастырь.

Что это? Огромная гранитная глыба, отполированная до блеска, и надпись на ней — как будто отстраняющая, холодная. И такое впечатление совсем с ходу, без предвзятости и настроя… Чувство всегда идет впереди мысли. Как-то тревожно сжимается сердце. Я не узнаю! Не узнаю «мой» монастырь. Это что-то чужое. Правильное, хозяйственное, но чужое. А я ведь с детства сюда… босяком, как к любимому деду в объятия, а теперь… Как же?..

Я медленно поднимаюсь по знакомой дорожке и вглядываюсь в приметы новой жизни.

Идет широкое, с размахом, строительство, и кажется, что внешнее, деловитое затмевает то сокровенное, живое, за чем приходят в монастырь… «Ну ничего, — успокаиваю себя, — устроится…» Со временем пропитается благодатью новая монастырская плоть, одухотворится, срастется с древностью и заживет все той же вечной, радостной жизнью пакибытия.

На дне ущелья кипит работа, возводятся корпуса, укрепляются стены, слепят солнцем листы жести в руках кровельщиков, пилорама визжит отдаленно, копошатся крохотные фигурки строителей…

На смотровой площадке пусто, и как-то невольно думаешь: ну вот я приехал, и что дальше?..

Подхожу к источнику. Мужичок наполняет канистры. Я жду. Ниже на склоне монах возделывает терраску под огород. Вскапывает землю и бросает в ведро камни. Появилась откуда-то курица: поквохтала, подумала и стала спускаться, — может, надеялась червячком разжиться? Подошла к делянке, но монах вдруг метнул в нее сердито лопату земли, и курица побежала, хлопоча крыльями, наверх… «Вот и я так», — подумалось почему-то.

По широким ступеням поднимаюсь в пещерный храм.

Здесь тишина, прохлада и полумрак. Вход в наос[70] перегорожен тяжелой бархатной лентой. Службы нет.

В притворе лавка. Фотографии с видами монастыря, иконы, календари, всевозможные буклеты и описания, видеокассеты и диски с этикеткой: «Крымская Лавра». Рядом картонные коробки, набитые до отказа книгами. Табличка: «На продажу».

Я хочу спросить: можно ли мне остаться в монастыре до утра, помолиться с монахами? Простой вопрос, но прежде чем его задать, я уже понимаю, что прозвучит он нелепо. Даже не знаю, почему и что с этим делать, но какая-то необъяснимая напряженность сквозит в воздухе. Все же набираюсь смелости и как можно более уверенно спрашиваю у торгующей тетушки:

— Скажите, а где настоятеля можно найти?

Тетушка смотрит пристально и отвечает с оттяжкой:

— Сейчас никто тебе на этот вопрос не ответит.

И мне чудится такая интонация, что, мол, знают-то все, но не ответит никто.

— Подходи часам к семи в трапезную, там и настоятель будет, — добавляет она.

— А кто сейчас настоятель? — пытаюсь я сгладить неловкость. — Отец Силуан?

Тетушка молчит уже прямо со значением и смотрит в глаза так, словно я эсэсовец и спрашиваю, не знает ли она, случаем, где здесь поблизости скрываются партизаны? Словно у меня на уме что-нибудь затаенно-враждебное. Мне от этого молчания и взгляда делается совсем худо.

— Да. Отец Силуан настоятель, — отчеканивает она наконец, особенно выделяя слово «Силуан» и не отводя от меня свой пронизывающий, жесткий взгляд.

Мне почему-то уже совсем не хочется оставаться здесь ни на день, ни на ночь.

Спускаюсь рассеянно по ступеням. Какая-то пустота, скука в сердце, и вдруг как озарение: э, да ведь ты в монастырь приехал. А такие дела без искушения не обходятся! Значит, тоска эта понятно откуда — слева. Не стану слушать ее. Слава Богу за все! А чего я искал? Утешения, радости? А заслужил я их хоть вот настолечко? Нет. Ну тогда чего ж унывать, просто надо понять и принять свое положение. Просто признать, что я здесь никто и ничто. Чужой. Ну и все. Чужой и чужой, мало ли здесь таких? И от этой мысли, вроде бы скорбной, но такой очевидной, простой, мне вдруг становится легче, и на сердце сходит тихая, смиренная радость определенности. Никто. Ну так и правильно, и хорошо. Никто и есть…

Бреду отрешенно по дорожке в сторону Чуфут-Кале. Старый пес скучает на привязи, возле него возятся, кудахчут куры. Я сворачиваю на грунтовую дорогу, проложенную в лесу. Между деревьями виднеются строения, которых здесь раньше не было. Мне интересно посмотреть, что это такое. Дом, высокая ограда, под навесом монах в подряснике и скуфейке с деловитым и, кажется, сердитым видом перебирает гору одежды.

Иду дальше бесцельно, не разбирая пути, по лесной тропинке. Сначала дорожка под ногами протоптана и широка, но потом от нее ответвляется одна, другая, и вот тропинка заметно сужается. В конце концов я бреду по лесному склону уже какой-то едва приметной стежкой, поросшей зелененькой юной травкой. Но мне хорошо! Так тихо вокруг, так мирно, что мне кажется вдруг, что я начинаю слышать голос того, «моего» монастыря. Ну конечно, он по-прежнему здесь. Никуда не делся, и я сам виноват, что не сумел расслышать его голос за гулом собственного самолюбия и обиды.

Я прилично уже прошел по лесному склону, когда вдалеке от монастырских построек заметил небольшую заброшенную пещерку Бросились в глаза совершенно стершиеся, поросшие мхом ступени, ведущие внутрь. Значит, пещерка когда-то была обитаема…

Я осторожно спустился вниз и огляделся. Ничего особенного. Маленькая и неуютная пещера с грубыми известняковыми стенами и низким бугристым сводом показалась мне ничем не примечательной. Пол засыпан вперемешку прошлогодней темной листвой и известковой щебенкой.

Но мне вдруг подумалось: какой древности принадлежало это обиталище? Кто здесь жил? Грубый язычник, приносивший жертвы каменным истуканам, или «наш» — христианин, может быть, даже монах?..

Я стал молиться Господу о том, чтобы, если возможно, узнать правду. И тут произошло неожиданное. Словно отверзлись Небеса, и в сердце хлынула благодатная, живая волна, омывающая душу. Я как будто предстал перед Богом… и как же невыносимо стыдно и горько мне стало за все, все, что я натворил в своей бестолковой жизни! Но в то же время я как будто разрешился от мучительного, давнего бремени неопределенности, понял то, что я до этого момента не мог до конца ни осознать, ни высказать. Я понял, что хочу служить Богу! Больше жизни хочу!!! И от этого стало вдруг так необъяснимо отрадно, радостно на душе, что я упал на колени и разрыдался…

Я не мог остановиться и буквально заливал слезами пол убогой пещерки, всем сердцем желая продлить этот горестный, но и необъяснимо утешительный, сладостный миг! В душе царило не убеждение даже в существовании Божием, не горение веры, но живое, потрясающее по силе чувство Его действительного присутствия.

Мне вдруг представилось — не зримо, а как-то иначе, духом, — то Царствие Божие, та великая благодать, что почивает на Крымской земле. Я ощутил ясно присутствие, близость Крымских святых, но близость, не заслуженную мной, минутную, и как же горько мне было понимать, насколько я далеко отстою от этого святого собрания! Как же мне хотелось присоединиться к нему! Словами это не передать! И я молил Господа всем сердцем, всей душой только о том, чтобы спастись и остаться навечно с Ним и с теми святыми, которые, как мне казалось, обещали свое заступничество и помощь…

Когда, немного придя в себя, я взглянул на замшелую стену пещеры, то увидел выбитый в ней древний равноконечный крест.


ОТЕЦ ИОНА


На 21 июля — день празднования Казанской иконы Божией Матери — назначено было венчание в храме святых Адриана и Наталии, что на Французском бульваре в Одессе.

Накануне гости присматривали уже букеты, мамы суетились на кухне, отцы на балконе толковали «за жизнь», а мы с Аленкой — виновники торжества — собирались пойти погулять. Как будто. Никто не знал, куда мы идем на самом деле.

Ночью Алене приснился старец, ее духовный отец. Вроде как лежит он на лавке в своей келейке, облаченный во все монашеское, и вот, приподымается, садится и манит Аленку: ну-ка, иди сюда… С тем и проснулась. И призналась: утаила от старца, что под венец собралась, побоялась — не благословит. С другими уже были случаи… Да видно, от судьбы не уйдешь. И решили мы: как старец скажет, пусть так и будет. Ведь мы с ней в монашество собирались, в монастыре и встретились, так что ж поделаешь — может, настала пора расстаться? На все воля Божия!..

Добрались до монастыря. Входим в ворота — ни души, только птички щебечут на все лады. Возле палисадничка, у кельи старца останавливаемся. Молчим. Прощаемся будто. Ну… с Богом. Аленка заходит, а я остаюсь. Жду ее три минуты… пять… десять. Наконец выходит, заплаканная вся… и сердце обрывается. «Все. Кончено», — думаю. А в ответ: «Благослови-ил…» — и в рев.

Умиленные, радостные идем к храму, спешим излить свою благодарность. Отошли уже метров на двадцать, и вдруг я — даже не знаю почему — оглянулся. Старец приоткрыл дверь, высунулся из кельи и… манит меня рукой — точь-в-точь как в Аленкином сне.

Я вернулся, вошел. По стенам сохнут пучки трав, их запах смешивается с запахом ладана и какой-то приятной, уютной ветхости. Батюшка накрывает меня епитрахилью и исповедует. Мне хочется выговориться до конца, и я говорю, а сам думаю: что же я делаю, ведь совсем не о том нужно сейчас говорить. Не о том, что я все еще хочу быть монахом, не о том, что за брата сердце болит и я хоть сейчас готов уйти в монастырь, лишь бы у него было все хорошо… Но старец слушает, а сам словно далеко где-то мыслями и все повторяет: «Ну ничего… ничего…» — потом вдруг в какой-то момент сжимает руками мою голову, умолкает на миг и уверенно, благостно возвещает: «Жених… жених!».

Теперь умолкаю я, а старец продолжает и много еще говорит, но запомнилось только одно: «Ничего… поживете, как голубки, и — с Богом за синее море…».

С той поры минуло шестнадцать лет, и можно с уверенностью сказать, что без благословения отца Ионы наш брак, несомненно, распался бы. И даже не один раз. Особенно было трудно в первые три года, потом стало полегче…

Помню, в Одессе после очередного скандала я оказался на улице без копейки денег в кармане. Переночевал на подоконнике в здании вокзала, а утром пошел в горсад и предложил какому-то местному коробейнику на реализацию резной образок. Тот оценил его в двести пятьдесят тысяч купонов. Билет до Симферополя стоил триста. Я согласился — махнул рукой, — и, чтобы хоть как-то скоротать время, поехал на трамвае. Куда? Сам не сразу понял, что в монастырь. Мне было невыносимо тяжело, тоскливо, хотелось помолиться в спокойной обстановке, да и просто побыть в тишине…

Едва я вошел в ворота, как увидел отца Иону. Он шел по боковой аллее, и я поспешил навстречу, чтобы взять благословение. Удивительно, что батюшка обрадовался мне, как родному, и даже заключил в объятия, хотя мы были едва знакомы. Он стал расспрашивать о нашей с Аленой семейной жизни, но мне как-то не хотелось жаловаться, и я отвечал уклончиво общими фразами.

Так, беседуя, мы подошли к келье старца и стали прощаться. Отец Иона порылся в кармане, достал сложенную бумажку в пятьдесят тысяч купонов и протянул ее мне:

— На, возьми.

Я испуганно запротестовал:

— Что вы, батюшка, я не возьму… мне не надо…

Тогда он внимательно посмотрел мне в глаза и решительно протянул деньги со словами:

— Нет, тебе надо!

Я, признаться, сам не знаю отчего, заплакал…

Когда я возвратился в горсад, «коробейник» вручил мне 250 тысяч за проданный образок, и с батюшкиными деньгами это составило как раз стоимость билета до Симферополя.

Все это было. И вот, через восемь лет я снова приехал к старцу — теперь уже из Крыма — просить совета.

Утренняя зябкая свежесть. За ночь провеяло, проняло ледяным холодом, а ведь вчера еще было тепло, солнечно. Теперь я всматриваюсь в бледные небеса и уговариваю себя: ничего, это утро только, а там рассинится, воробышки завозятся, зазвонят трамваи, и день суматошный, весенний обогреет, одарит еще душу теплом.

В автобусе греюсь, думаю: хорошо, что далеко ехать. Но все, что растягиваешь, быстро проходит, и вот водитель уже кричит:

— Женщины! Монастырь, кто спрашивал?

Я выхожу следом и иду по широкой аллее, в конце которой уже виднеются высокие под аркой ворота. Я обгоняю одну старушку, другую, третью и вдруг понимаю, что они тоже спешат, ковыляют, как могут, быстро, но куда же им поспеть за мной — молодым? Я сбавляю ход. Куда торопиться, успеем все.

Но вот и знакомые ворота, боковые, — распахнуты настежь. За ними слева келейка старца. Теперь она закрыта, но перед ней уже теснится народ — человек тридцать. Я спрашиваю: здесь очередь или как?

— Очередь, очередь, — отвечают запальчиво, торопливо.

— Ну тогда кто крайний?

— За мною будете! — отзывается пожилая женщина в платочке.

— Старец здесь? — спрашиваю я у другой женщины, кивая на закрытую дверь.

— Нет, в храме.

— Вот хорошо! Ну тогда я тоже пойду, может, причаститься успею… Из Крыма приехал, — поясняю я.

Смотрю на «бабушек» и уже не помню — за которой из них занимал? Приходится переспрашивать. Ну вот, теперь уже точно запомнил: в коричневом платочке с рисунком белым — это «моя», и на подбородке еще бородавка — для верности замечаю. Теперь можно смело идти в храм.

Служба уже идет, но я не могу понять — давно ли? Сегодня Литургия Преждеосвященных Даров, а я ее плохо знаю… В соборе сумеречно, ярко горят свечи. Людей много, но не битком; стоят, покашливают, вздыхают, слушают, прикладываются к иконам… Монахи поют на правом клиросе протяжно, неторопливо. По-монастырски.

Я захожу в исповедальню. Так вот где народ весь — не протолкнешься. Я пробираюсь бочком, выясняя все то же — кто крайний? Занимаю очередь и только тут понимаю, что исповедуют три священника и очереди тоже три. Отец Иона где-то там, впереди, его и не видно за беспорядочной россыпью покаянно склоненных голов. Слева у окна исповедует отец Арсений, это к нему я встал. Тоже людей много, но поменьше. И прямо справа от меня, чуть в глубине — молодой священник, отец Зосима, поблескивает благообразно и сердито очками — отчитывает за что-то прихожанку:

— Ты не оправдывайся, не оправдывайся. Кайся, раз исповедоваться пришла! — И пристукивает так рукой по аналойчику.

— Каюсь, батюшка, ка-аюсь! — сдается она и плачет.

Отец Зосима вздыхает, накрывает епитрахилью и читает разрешительную молитву.

Вдруг я вижу: далеко совсем — так кажется, а на деле метрах в четырех, не больше, — поднимается над всеми изможденный лик старца. Первое, что чувствуешь, — это крайнее, болезненное его истощение, а второе — покрывающую обильно человеческую немощь Божественную благодать. Как будто на миг преображается мир. Это чувствуешь быстрее, чем успеваешь понять. Старец склоняется, и все становится прежним.

Я закрываю глаза и жду. Окрик отца Арсения выводит меня из забытья.

— Э, отец, это что еще за голосование?!

Я поднимаю глаза и вижу действительно частокол взметнувшихся рук.

— Полчаса осталось, все не успеют, — поясняет, будто оправдываясь, монах.

— Ступай, ступай, отец, — машет рукой батюшка Арсений. — Все успеют. Кому надо — те все успеют.

Монах смущенно пожимает плечами и, поклонившись, уходит.

Значит, до Причастия осталось полчаса, и я, вероятно, тоже не успею поисповедаться… Но — в чем дело? — к отцу Зосиме никто не подходит. Вот он уже и собираться стал. Разве он не священник, разве ему не дана от Господа власть разрешать от грехов?! К старцу я потом пойду, а сейчас главное исповедаться и причаститься…

…Ну вот, слава Богу, причастился! И хотя тяжесть и смута все еще клубятся угрозами, но это где-то снаружи, а в сердце — я знаю, чувствую — Сам Господь, и Он оживляет душу, окрыляет и открывает новые горизонты!

Я выхожу из храма; в ушах от долгого стояния звон. Медленно иду на онемевших ногах в сторону келейки… и останавливаюсь, озадаченный. Не тридцать человек уже, а по меньшей мере семьдесят толпится у кельи. Оживление, суета, гомон: «Я за вами, а вы за мной были, а вот та женщина в красном берете за нами стояла, а теперь впереди… Эй, женщина, совесть имейте!». Гвалт стоит, как на базаре.

Я нахожу старушку, за которой занимал очередь, но и она в растерянности — поняла, похоже, что попала впросак.

Я становлюсь уже где придется и жду вместе со всеми. Рядом мужичок, крепкого вида, стриженный «бобриком», с пробивающейся сединой; говорит оживленно, обращаясь ни к кому и ко всем сразу:

— А перестал… перестал уже исповедовать этот, как его… батюшка? — ну да, батюшка. Прямо вот передо мной перестал, представляете? Моя очередь как раз, а он — хлоп, и все. Ну надо же…

— Да я вообще-то… Вот вы верите? — обращается он вдруг к женщине и тут же продолжает со скептической гримасой, не дождавшись ответа: — Да и я не верю. Никогда не верил и сейчас не верю… Но вот — надо же… Представляете… не болел никогда, а тут такое! — инфаркт и инсульт вдогонку. Все сразу. Представляете?! Нет, ну понятно… Работу потерял, переживал, не спал ночами… Но все же. За что мне?! Я ведь безгрешный. Ну нет у меня грехов, и все. Не пил, не курил никогда, и вдруг такое! За что?! — он в искреннем недоумении. — Не знаю… схожу к этому, как его… батюшке! Да, к батюшке схожу, может, вылечит?..

Служба закончилась, люди подходят, присоединяются, и толпа растет, громоздится, колышется. Дети кричат, бесноватые воют, шум, галдеж стоит непрерывный, и все дожидаются, ждут с нетерпением старца. А он уже четыре часа на ногах, по-человечески: слабый больной старик, которого попросили затащить на гору мешок с камнями. И он по смирению своему тащит, едва живой, а тут к нему прорываются, лезут настырно… да вот такие же точно, как я:

— Батюшка, мне соседка «поробыла», шо делать?

— Батюшка, а правда, что скоро конец света?

— Батюшка, а чего это вы без очереди пропускаете — вон ту, в косынке зеленой?

И так далее и тому подобное, с людьми, с их невежеством, суетой, болью, бедами неразрешимыми, тяжкими один на один, и сейчас придет сюда… опять слушать и отвечать, да не что попало, а то… единственно верное, главное, что нужно ответить, чего ждут! Боже мой, как же ему должно быть тяжело! Я полчаса просто стою в толпе и уже ошалел, а как же он выдерживает это все?! Благодать укрепляет, конечно, но по-человечески, наверное, очень и очень трудно.

Но вот оживление, все оглядываются, проходит шумок: «Идет!». Батюшка идет… отец Иона.

И он проходит, смиренно склонив голову; взгляд не выражает ничего человеческого… терпение одно, безграничное терпение, а за ним — тишина, но не немая — глаголющая, живая, готовая в любой момент разрешиться словом.

Толпа расступается, отворяется дверь, и батюшка исчезает там, внутри. За ним протискивается, близоруко щурясь, молодой рыжебородый священник в бархатной бордовой скуфейке. Его не пускают поначалу. Но матушка-прислужница — высокая, в черной косынке и в очках — почти вырывает его у толпы:

— Да что же это… Батюшка благословил, вы что, не понимаете?.. Пропустите. Вот искушение…

Мужик «с инфарктом»:

— Э-э… и здесь свои… без очереди… Ну, давай, давай… Какой же из него поп выйдет? Лезет тоже… без очереди. А вон, смотри, смотри, еще двое… Туда же…

Это двух военных пригласили к батюшке. Очень долго больше никого не пропускают, только мальчонку лет десяти, как через заросли, протянув руку, перетягивает в келейку священник. Толпа бурлит, возмущается.

— Да что же это за народ сегодня такой? — изумляется прислужница и напирает грудью. — Я в третий раз прошу: отойдите же все от ограды, ну разве так можно?!

Но никто не желает терять свое место, слышны возмущенные возгласы, и вот уже завязывается перебранка. И вдруг женщина благообразного вида, стоящая рядом со мной, выгибается вся, пальцы на руках у нее скрючиваются, и я слышу, как из груди у нее вырывается хриплый нечеловеческий хохот:

— Ха — ха-ха-ха… А кто это там ругается? О-ох, хорошо! Давайте, давайте, глотки поперегрызайте друг другу!!! — голос отвратительный, грубый — бес.

Люди крестятся, повторяют в голос: «Господи, помилуй!».

Мальчик — сын женщины — спокойно и грустно крестит ее спину, и женщина каким-то болезненным, судорожным усилием, словно сбросив с себя непосильное бремя, преображается и начинает сама молиться со слезами.

На лице у нее непередаваемая мука. Сын рядом, поддерживает мать. И я думаю: вот любовь; эти люди не только не потеряют, но еще и приобретут через свои страдания.

— А я так думаю, — комментирует «инфарктник», — это от головы все. Болезнь и все. Какие там бесы, повыдумывают тоже… — он ухмыляется криво.

Я смотрю на него пристально и думаю: «Нет, здесь не то. Здесь не так все просто. Не пришел бы ты сюда, мил-человек, если бы Господь тебя не привел. Постой, постой… Каким-то ты еще выйдешь от старца!».

По маленькому палисадничку бродят люди, вытаптывают насаженные любовно зеленые стрелки гиацинтов. Кто-то не выдерживает:

— Женщина, ну что же вы, разве не видите — ведь засажено здесь, куда же вы лезете?!

На лице смущение, но ноги уже не слушаются, тащат сами куда хотят. Низкий железный заборчик выкрашен зеленой краской, некоторые зубья загнуты внутрь, и думается: специально загнули, или вот так же — ахнула, навалилась толпа и смяла.

Подходит священник, осматривается озабоченно, видно, прикидывает: есть ли смысл становиться, успеет ли батюшка принять всех до вечера?

«Инфарктник» обращается к нему весело:

— Э, отец, взял бы на себя половину, а! — он чуть не подмигивает батюшке.

Тот смотрит на него с недоумением.

— А то еще — вот, опять… Смотри, учись — без очереди лезут, а? Ты смотри, отец, что делается! А ты бесов, бесов в них всели! — мужик хохочет, придя в восторг от своей «остроумной» выдумки.

Тут уже женщина, стоящая у него за спиной, не выдерживает:

— Эй, дядя! Ты соображаешь, что говоришь?

— А что, что такое? — изумляется мужик.

— Батюшка выгоняет бесов, а ты… чтобы вселили… Ну есть у тебя ум, скажи?

Понял мужик, или лень было ругаться, но замолчал.

Матушка требует тишины: начинается молитва. Отец Иона молится там — в келье. Ничего не слышно, но время от времени послушница выкрикивает: «Имена!». И все повторяют вразнобой имена, свои и близких: Степан! Акулина! Андрей!.. Бесноватые хором, истошно начинают кричать; душу охватывает какое-то жуткое оцепенение. Невольно думаешь: а вдруг и я вот так же сейчас… кто знает? Господи, не попусти… сохрани и помилуй! Молитва продолжается, и вдруг в какой-то момент я чувствую прилив благодатного, сладостного умиления: словно я встретился с батюшкой, и он принял, обнял меня всего со скорбями и грехами моими… Слезы текут у меня из глаз непроизвольно и капают на куртку, на землю. Потом так же внезапно это необыкновенное, умильное состояние проходит.

Холодно. Невыносимо зябко и холодно. Коченеют пальцы, немеет лицо, затекают от долгого стояния ноги, и все тело точно деревенеет. И снова в который раз думаешь: «Боже мой! А как же батюшка, как он это все выдерживает? И так изо дня в день, месяц за месяцем, год за годом… Укрепи его, Господи!».

— Ну, вчера такого не было, — вплетается в мои мысли женщина. — Я в полчетвертого приехала — здесь человек двадцать было, не больше. За сорок минут батюшка всех принял. Честное слово.

На огромный платан слетается стая грачей и галдит, балабонит беспорядочно над головой, точно обсуждая что-то. Через десять минут так же внезапно, как появились, они срываются с места и исчезают. Флегматичный кот, игнорируя интересы толпы, пробирается куда-то по своим делам. И все же видно: уши прижаты, настороже, если что — рванет и он. Чувствует, какой напряженностью дышит воздух.

С семи утра до четырех вечера принимает батюшка. Я смотрю на часы. Скоро час дня. Отец Иона уже шесть часов на ногах… Судя по тому, с какой скоростью тает толпа, — до меня очередь не дойдет. Что же делать? Неужели оставаться на ночь… Нет, точно не дойдет очередь.

Оттуда, изнутри, теплом веет, светом тихим свечным, ладанный дух утешительный доносится иногда, и, сам того не ожидая, вздохнешь: «Ну ничего… Слава Богу за все…».

Пускают по три человека, не больше.

— А как батюшка принимает? — спрашивает кто-то.

— Ну как… Помазывает, а люди в это время задают вопросы, спрашивают о своем и получают ответ. Беседуют с батюшкой.

— А эти… пол-ков-ники все еще там? — встрепенувшись вдруг, вопрошает мужик.

— Да не выходили еще.

— Смотри ты… армию развалили, а туда же… лезут.

Начинает накрапывать дождик, и сыплет, сыплет мелкий, надоедливый за шиворот, ложится изморосью на лица. Холодно, губы едва шевелятся, когда пытаешься говорить.

Подходит, вклинивается в толпу монах с добрым простым лицом:

— Иконочки вот, приобретайте… В дорогу. Складываются. Есть по рублю, а вот эти по два пятьдесят, а есть еще молитва Серафима Саровского, правило, может, слышал кто?

— Да не только слышали, но и знаем, не надо нам, — отзывается кто-то раздраженно.

— Ну, не надо так не надо, — смиренно соглашается монах. — Вы только не беспокойтесь, молитесь — молитва во всем помогает.

Мне понравился монах, и я решил взять у него иконку, но когда я обратился к нему, то сам не узнал своего голоса — таким он оказался диким, глухим и сиплым — уши-то заложило. Я через силу, сам себе чужой, объяснил, что мне нужно, и монах продал мне иконку за два пятьдесят. Я протянул пятерку. Монах вытащил одну гривну, потом другую и огорченно заметил, что сдачи у него больше нет.

— Ну и не надо больше, — говорю я.

Он смотрит на меня непонимающе:

— Но ведь два пятьдесят икона.

— Ну и ладно.

Тогда он понимает и обращается к женщине, которой дал пока для удобства подержать стопку отпечатанных «молитовок». Каждая по рублю.

— Дай ему… три дай…

— Да ничего… Я вот одну возьму, и хватит.

— Бери-бери… другим раздашь…

Время уже вплотную приближается к часу.

— Сейчас батюшка на обед пойдет, — говорит кто-то.

— А может и не пойти, бывает, что и не ходит вовсе.

Бабонька в цветастом платке сокрушенно качает головой:

— Как же он так?

— А вот так.

Вдруг: «Разойдитесь, разойдитесь, батюшка идет»… И я вижу отца Иону, выбирающегося из толпы. Первое, что бросается в глаза, — это невыносимая, тяжкая мука, серым пеплом подернувшая его лицо. Кажется, что он ничего не видит и не слышит от изнеможения. Но едва он выбирается, как тут же к нему подходят под благословение: один, потом другой, третий… Батюшка благословляет на ходу. Я, как во сне, отрываюсь от толпы и бреду следом. Вижу, как парень какой-то в свитере складывает ладони «лодочкой», принимает благословение, что-то спрашивает тихо, получает ответ и тут же отходит. Батюшка один. Я приступаю к нему:

— Батюшка, я в театре работаю, что делать? — и добавляю, почему-то тихо: — Уйти?

— Ну, конечно, лучше… — мимоходом отвечает он и дальше идет, бледный, усталый.

— Что «лучше», батюшка, — уйти?

— Поспокойнее найти… что-нибудь. — И уже другой кто-то подходит под благословение.

Значит, вот как… Я все еще по инерции плетусь следом, и какая-то неразрешенность гложет мне болезненно сердце. Я догоняю «процессию» и, улучив момент, снова обращаюсь с вопросом, мучительным, трудным для меня:

— Батюшка, а какую работу найти… чем заниматься? — спрашиваю, и тут же вопрос мой кажется мне неимоверно, провально глупым.

Отец Иона замедляет ход, как бы подыскивая ответ, и вдруг, остановившись, воздевает по-иерейски молитвенно руки. Через мгновение он говорит уверенно, твердо: «Молись, Господь определит!» — и заходит в трапезную.

Я стою, размышляя обо всем услышанном. На сердце у меня и тонкая боль оттого, что все — с театром покончено, и грусть оттого, что батюшка словно чужой, холодный, но и утешение оттого, что я получил определенный, четкий ответ на свой вопрос: молись, Господь определит!

Я знаю теперь, что делать, — молиться, а то, что Господь определит, — я верую несомненно.

Подходят люди: женщины с детьми, семинаристы, старушки — все ждут выхода старца из трапезной, и я думаю, что об одном я все-таки еще не спросил… Но как об этом сказать старцу, как попросить благословения?.. Ведь люди вокруг, а просьба моя кажется мне какой-то уж совершенной нелепицей, так что уже и соваться совестно. Надо же… А ведь горел этим, думал день и ночь… а теперь не знаю, как подойти… Вот беда.

Машина развернулась, проехала — микроавтобус бордовый, за рулем молодая женщина с модной короткой стрижкой, из другого мира как будто… Семинарист прошел с гладким лицом. «Бритый, или не растет ничего?» — думаю я рассеянно. Вот бабулька изумляется чему-то, всплескивает в разговоре руками… Я все это вижу, осознаю, но сам далеко — в своем, неразрешимом… Как подойти?! Так проходит минут пятнадцать-двадцать. Не раз я уже собирался уйти, но почти из упрямства оставался: ну неужели не смогу вот так подойти да и спросить?! Ведь если иначе — корить себя буду потом, не прощу себе… Нет. Надо, надо… и никакой другой священник меня на это не благословит.

Но вот обед закончился.

Выходит благообразный, почему-то думается, архимандрит (настоятель?), и мне показалось, что он ждет, что кто-нибудь подойдет под благословение. Но никто не подходит… и я не подхожу. «Архимандрит» проходит мимо, за ним потихоньку выходят после трапезы другие монахи… Но все ждут отца Иону, его одного… и я жду.

Вот он наконец появляется — высокий, худой, на лбу глубокие морщины, но лицо как будто посветлевшее, теплое. Он спускается по крыльцу и в какой-то момент делает такое движение, как будто ждет, что я к нему обращусь. Я делаю шаг навстречу, но меня опережают женщины, за ними подходят под благословение семинаристы, и вот наконец я приступаю в паузе и спрашиваю торопливо, сам не веря, что это я:

— Батюшка! Я хочу совершить паломничество по Крыму и описать его, благословите?

— Да, да… Написать, — говорит отец Иона как само собой разумеющееся. Я не верю своим ушам и переспрашиваю, словно батюшка мог не расслышать:

— Написать?

— Писать! — говорит батюшка отчетливо и благословляет. Я вижу уже в своих ладонях его благословившую бледную руку, целую ее и в порыве несказанного, умиленного благодарения пожимаю… как отцу… как брату… как матери!!! Я не могу передать это необыкновенное чувство, когда получаешь ответ на то, что волновало, звало тебя, может быть, всю жизнь.

Я отхожу. Отец Иона не торопится. Он стоит, беседует, благословляет детей, и я решаюсь подойти еще раз… Но как же теперь мне легко, как радостно, словно паришь над землей!.. Опять этот блаженный миг — пауза в разговоре.

— Благословите, батюшка, в дорогу!

Он, уже и вовсе оттаявший, улыбаясь, разламывает медленно своими благословенными, слабыми пальцами ломоть пшеничного белого хлеба, подает мне кусок и говорит:

— Хлебом и солью… на это дело!

Я отошел и только потом, позже понял или, может быть, просто поверил, что батюшка благословляет меня на дело — то, которое я так мучительно, долго искал в своей жизни. Дело, которым я мог бы смиренно и терпеливо поработать Богу. В дорогу — благословляет меня отец Иона. В путь!

Уже в воротах я вспомнил, что привез немного душистых, целебных трав. Но пока я доставал сверток, батюшка уже прошел в келейку. Осторожно, боясь, чтобы меня не приняли за «внеочередника», я попросил передать батюшке «травы из Крыма».

Поплыл по рукам сверток, а я развернулся, вышел за монастырскую ограду, истово с благодарением перекрестился и пошел своей дорогой. И вдруг — оживление за спиной, как будто зов. Я обернулся: не толпа — люди обращались ко мне: от кого, от кого травы?

— От Димитрия и Елены, — отвечаю и вижу — улыбаются люди… Не толпа — люди. Ну, стало быть, слава Богу за все!..


* * *


Схиархимандрит Иона (Игнатенко) скончался 18 декабря 2012 года. И несмотря на то, что по странному стечению обстоятельств на несколько дней отменили движение поездов в Одессу, несмотря на жестокий гололед, метель и резкое ухудшение погоды (такое впечатление, что сам отец Иона, смиренный монах, молился, чтобы его отпевание проходило как можно более скромно), — несмотря на все возникшие трудности, его похороны собрали не менее восьми тысяч народу. Служили три архиерея, у гроба в полном облачении предстояли человек двадцать священников, а сколько еще их было в толпе — одному Богу известно.

И вот что примечательно — в огромном храме, битком набитом людьми, во все время продолжительной, пятичасовой службы ни разу «вслух» не зазвонил мобильный телефон. Что тут сказать… Все эти восемь тысяч не были просто толпой, собравшейся «по случаю», но людьми, объединенными пламенной верой, любовью к Богу и к своему дорогому батюшке… папе… отцу — почившему схиархимандриту Ионе.


КЕЛЬЯ НА ЧЕРДАКЕ


Я ищу себе место для кельи… Наивно, наверное… возможно, нелепо, но я чувствую, что пропадаю в этом странном месте под названием город, и ничего не могу с этим поделать. И знаете, что я понял: чтобы не пропасть в городе совсем, нужно исчезать из него хотя бы на время… удирать хоть иногда… дышать иным воздухом. В конце концов, и Господь ведь уходил иногда на гору, может быть не столько нуждаясь в этом, сколько показывая нам пример…

Меня неудержимо тянет в благословенные края, в овеянную светлой тайной страну Дори с ее горами, древними покинутыми селениями и крепостями… Я храню в своем сердце то немногое, что знаю о ней… о православном народе, сметенном турецкими ордами… Я вижу следы жизни минувшей: вырубленные в скале пустующие и разрушающиеся храмы, кельи… Все это оживляет сердце и ум, заставляет устремляться в то время… которого больше нет. Но осталась вечность, и сердце чувствует, что эта благодатная вечность, наследниками которой, верю, стали многие из живших здесь, — она каким-то непостижимым образом питает и хранит, исполняет глубочайшим смыслом красоту этой горной страны с ее святыми руинами. Но это содержание открывается не всегда, так что и скалы, и кельи, и красоты окружающей природы — все это выглядит порой обычным, скучным и пустым: ну скалы, ну пещеры, ну красоты… ну и что. И вот это желание увидеть иначе, всмотреться, вслушаться чутко, приобщиться тому, иному и явственному, — вот это, пожалуй, главная причина, побуждающая меня искать себе место для кельи.

Я облазил уже все окрестности Мангупа, потому что Мангуп непременно должен быть рядом, на виду, как память о главном… но так ничего и не нашел подходящего.

Я вообще начинал с самого Мангупа. Давненько уже, лет двадцать назад. Нашел местечко укромное, притащил кирку, зубило с молотком и стал долбить скалу… Не знаю даже, о чем я думал тогда и думал ли вообще, но мне хотелось именно вырубить самому, сотворить такой артефакт в новейшей мангупской истории. Я видел до мельчайших деталей, как будет моя каливка выглядеть. Где в ней будет окошко, а под ним непременно стол, простая лавка с соломенным матрасом, печушка на зиму, потому что я и зимой непременно хотел здесь бывать. Словом, я думал о чем угодно, кроме того, о чем надо было бы думать, а именно: рано или поздно на унылый и однообразный звук моей долбежки придет раздраженный и запыхавшийся, помятый с похмелья и угрюмый — охранник… егерь… сторож… Назовите его как хотите, но он непременно придет, это абсолютно точно. Сильно удивится, разозлится, пожалуй, и от него не отделаешься тогда даже ящиком водки… Потому что Мангуп — это вообще-то памятник, а не хухры-мухры, и ты (то есть я) что… вообще обурел?! И давай-ка ты вали отсюда, пока я (то есть он) наряд не вызвал, и… Ну, в общем-то, вот и все. Это реальность.

И хорошо, что я эту реальность вовремя осознал. И стал искать место для кельи в ближайших и более дальних окрестностях…

Но здесь возникла другая проблема — вода. Нелепо карабкаться в гору с баклажкой воды, строя грандиозные планы, если на месте нет родника, потому что этой баклажки в лучшем из случаев хватит на день-два… А с родниками на окрестных с Мангупом возвышенностях очень большая проблема.

И я углубился в поиски. Пошел дальше, в сторону главной горной гряды. Где только ни лазил, на каких горах ни бывал, набрел даже однажды в лесу на заброшенный город тавров, но место подходящее найти никак не мог.

И вот я все чаще стал присматриваться к одной величественной и, по видимости, безлюдной горе, возвышающейся прямо напротив Мангупа. Называется она Чардаклы-баир — Чердак-гора. Это мощный массив — куэста, наклонной плитой поднимающаяся с севера и обрывающаяся на юг, километров пяти шириной, поросшая дремучим лесом. Геологи говорят, что много миллионов лет назад этот массив составлял с Мангупским плато одно целое, но затем Мангуп откололся и превратился со временем в гору-останец.

Но я не сразу забрался на эту гору, все искал себе место где-то еще… Но вот наконец решился. Прикупил кое-какой инструмент для работы, затащил его на гору, припрятал в надежной, как мне казалось, пещерке, а потом еще долго бродил по дикому, буреломному лесу, приближаясь к обрывам, заглядывая во все возможные расщелины и гроты… Но как-то и здесь ничего подходящего не нашел, так что опять на целый год отступил, впрочем с твердым желанием вернуться.

И вот, после приличного перерыва приехал снова. Думал найти место для кельи и сразу приступить к работе, но тут, забравшись в пещерку, обнаружил, что украли весь мой инструмент, который я с таким трудом заготовил в прошлом году. Горько было… Но все-таки утешал себя тем, что это не иначе произошло, как по промышлению Божиему.

Собрался было идти в другой конец горы, искать место для кельи, выбрался из своего убежища, пошел, да вдруг пустился дождь, и я, промокший, вернулся в пещерку. Через пару часов проглянуло солнышко, я снова пошел, но опять загремел гром, небо потемнело, полил дождь, и я опять вернулся. Что за напасть? А потом вдруг подумал: стоп, ты сюда для чего пришел? Ради лопаты? кирки? пещеры? Или ради Господа? Так вот сиди и молись, а Господь Сам все управит. Может быть, ты слишком спешишь со своей кельей, может быть, Господу более угодно твое смирение, чем многопопечительность и суета? Конечно так. Конечно, нужно остановиться и вслушаться, прежде всего, в молитву: «Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя, грешнаго», а все остальное, я верю, приложится!

Помолился, как мог, лег спать, а утром смотрю — солнышко сияет, небо чистое. Собрался и пошел. Но что-то тяжело было. Душно после дождя, парит, в лесу бурелом, дороги нет, местность каменистая, труднопроходимая, да и сил что-то совсем нет. Словом, не иду, а плетусь…

Часа через два добрался до юго-западной стороны массива, через силу. Карабкаюсь по мысам, осматриваю обрывы, продираюсь через кусты — но все не то. Не то, не то… Совсем было приуныл. Устал страшно. Ну, думаю, Господь не благословляет меня келейкой. Смотрю — по времени и возвращаться уже пора, чтобы успеть на автобус. «Господи! — взмолился. — Если есть Твоя святая воля, чтобы мне келейку устроить, — укажи место. Подай знак. Я — все… больше ничего не могу…»

Так присел на краю обрыва… в бессилии, огляделся и думаю: сейчас распадком вот этим спущусь под скалу, пройдусь немного вдоль кромки, а дальше где-нибудь поднимусь на плато, и все — домой. Хотел было подумать — не вернусь больше, но посидел немного, отдышался, отдохнул и думаю: ну чего отчаиваться? Не в этот, так в другой раз, может быть, найду место подходящее, если Богу будет угодно.

Собрался с силами, поднялся, и тут как-то само собой запелось: «Царице моя преблага-ая…». И такое умиление сошло, такая решимость овладела душой, точно в последний бой иду… за правое дело. Спустился кое-как расщелиной каменистой и стал через кусты вдоль обрыва продираться. Но силы уже на исходе. А тут еще в «капкан» попал — запутался в зарослях шиповника, держидерева. Застрял наглухо — колючки так и впились в тело: ни туда ни сюда. Прямо хоть плачь от бессилия. Вот тут уж совсем невмоготу стало. Но как-то высвободился потихоньку, еще немного вперед прошел и вот вижу — место вроде как подходящее, скала хорошая, ровная, можно бы в ней келейку вырубить. Ну так, думаю, тому и быть. Прикуплю опять инструмент и вернусь. Прошел еще метров пятнадцать — выбрался из зарослей и вдруг смотрю — а в скале грот глубокий, выше человеческого роста. Зашел и обомлел: родник! Водичка чистая, свежая…

Да ведь это чудо, настоящее чудо! Я о воде все время думал: где же я ее брать буду? куда ходить? А тут рядом совсем — вода. Ну я тут прямо прослезился от умиления и благодарности. Ведь это уму непостижимо — родник! Я и мечтать не смел… И древний, видать. Две чаши со стоком из одной в другую высечены в скале, может быть, в незапамятные еще времена собратьями нашими — христианами. И так мне хорошо стало на сердце, спокойно, как будто и не было всех треволнений и трудностей. И силы откуда-то взялись!

Спустился чуть по склону, посмотрел со стороны на обрыв, на то место, которое я наметил, а оно и в самом деле оказалось хорошее, с «балкончиком» на скале. Прямо для кельи словно и предназначено. Вот такие чудеса! Ну, думаю, никогда Господь не оставляет уповающих на Него! Никогда! Пусть даже не сразу, но по прошествии времени и скорбей малых, когда смирится душа, — непременно подаст просимое, если, конечно, это полезно человеку. Слава Тебе, Боже! Только бы не о себе иметь попечение, а как бы Тебя прославить, потому что Ты, Господи, и смысл, и свет, и дыхание всей моей жизни!

Так и закончилась эта первая, радостная встреча с «моим местом».

Прошла пара недель. Прикупил я в городе инструмент и снова полез на гору. Снизу, от поля, что разделяет Мангуп и Чардаклы-Баир, поднялся быстро — за час, да и то еще с непривычки, с передышками. Но по-любому недолго. И вот мне уже мечтается, что когда-нибудь можно будет ходить отсюда в мангупский монастырь на службу… причащаться в воскресный день. Господи, хорошо-то как!..

До кельи своей я добрался к вечеру, немного поработал и лег спать. С утра продолжил рубить в скале ступени — чтобы на карниз скальный взобраться, и вот посреди работы слышу — пробирается кто-то через кустарник. Обернулся и одеревенел: стоит передо мной совершенно голый, черный от загара человек с топором в руках. С виду — молодой парень, но смотрит хмуро, как охотник за скальпами: волосы колтуном, в носу кольцо вроде как у африканцев, а на шее вместо креста — индуистский значок «Ом».

— Привет, — говорит.

— Привет.

— Ты чего это делаешь?

— Да вот, — говорю, — келейку решил себе вырубить.

— Не-е, — говорит, — братан, не пойдет. Это мое место, так что давай-ка вали отсюда. Мне здесь соседей не надо. Да еще и громких таких… А то ведь я могу и топориком тюкнуть. — И даже так замахнулся слегка, изображая, как он это себе представляет.

Тут я ему стал объяснять, что мне до него нет никакого дела, пусть себе будет кем хочет. Я сам по себе, а он — сам по себе. Воды мне много не надо. А насчет стука… вот тут я, правда, и сам не знал, что ответить. Я шел рубить свою келью с верой, что Господь как-нибудь Сам все устроит. Но для паренька-язычника это, конечно, не аргумент.

— А ты сам-то где живешь? — спрашиваю я у него, чтобы хоть как-то отвлечь от мрачных мыслей.

— Да там, дальше, под обрывом, в гроте. Но ты не найдешь, там место такое… скрытое.

Оказалось, аборигена зовут Вадимом, от роду ему двадцать четыре года. С двадцати живет дикарем на Мангупе, даже отца Меркурия монастырского знает — сложил ему как-то камин из дикого камня. Но вот теперь на Горе суетно стало, людей много, туристов… и бродяга подыскал себе другое место для жительства. Получается, он пришел сюда незадолго до меня. Ну что поделаешь… Как-то мы с ним разговорились потихоньку, даже какие-то общие темы нашли — два старых босяка мангупских. Вроде как примирились даже, так что скрепя сердце он мне вроде бы «разрешил» здесь устраиваться. Но видно, что в душе недоволен.

— Ты пойми, — говорит, — воды в роднике мало, а главное — ты внимание привлекаешь, стуком своим… Да и вообще — мы с тобой разных направлений. Ты православный, а я язычник.

День жаркий, пот течет в три ручья.

— Пойдем, — говорю, — к роднику, водички попьем.

— Пойдем, — отвечает, — только ты не удивляйся, там женщины это… голые — друзья мои. Здесь только я живу, ну и те, кого в гости позову. Место дикое, безлюдное. Даже тропинки не было, это я сам протоптал. Вообще странно, как это ты сюда забрался… здесь тоже все не так просто. Пустила тебя гора, приняла… Уж не знаю почему, но приняла.

Вышли к роднику, а там и в самом деле — две дамы бальзаковского возраста загорают, в неглиже… Пригорюнился я от этой встречи изрядно: и от Вадима, и от «друзей» его… Действительно, как-то все это уж очень не вяжется с тем, для чего я пришел… Непримиримо… Никак.

Но отдохнул я маленько, вернулся к скале и снова стал рубить. Однако к вечеру ближе появился опять мой язычник, на этот раз с африканским барабаном. Идет постукивает, и вижу, что не просто так… Как бы шаманит, выгоняет меня. А мне и смешно, и грустно…

— Знаешь, — говорит, — мы тут посоветовались (с «друзьями»?) и решили: давай-ка ты все же… иди с миром. Без обид, подобру-поздорову… Там на северном склоне, возле монастыря Федоровского родник есть хороший, а на восточном краю горы — гроты. Иди поищи себе другое местечко и живи спокойно. Может, еще увидимся. Ну все… бывай!

Делать нечего, пошел я вдоль горы под обрывами. Далеко ушел. Все бродил, всматривался в скалы, в расщелины забирался… Только ничего нет подходящего, все не то. И такая меня тоска взяла, чуть ли не отчаяние. Что делать? Куда идти? Ведь я так ясно чувствовал, что это то самое место, которое я искал. Сам Господь мне его открыл! И вдруг такое… Молюсь — не молюсь, а вопию непрестанно: «Господи, помоги! Господи, помилуй!.. Ты знаешь, как я долго искал это место, что же мне делать?».

И вот улеглась как-то моя скорбь, и пришла на сердце простая тихая мысль: уйти, спрятать инструмент и уйти на три года. Предоставить все в руки Божии. Смириться, перетерпеть и молиться с любовью за Вадима этого с его… друзьями. Кто знает — чем еще все обернется? А потом — через три года вернуться и — если будет на то воля Божия — потихоньку обустраивать келейку. Господь поругаем не бывает.

На том и порешил…

Следующим летом я поехал в Одессу, повидаться с духовником — отцом Ионой. Поисповедовался, а потом, как обычно, стал советоваться по разным вопросам. Между прочим рассказал батюшке и про «свое» место для кельи, и про язычника Вадима, и про то, как он меня прогнал оттуда. Сказал, что я решил несколько лет не появляться там, и спросил: правильно ли? Батюшка подумал чуток и сказал: «Нет, ты наведывайся, наведывайся туда, может, его, язычника, лукавый и приберет куда-нибудь».

Жутко… за Вадима за этого. Но и радостно, потому что можно, стало быть, келейку устраивать! Можно! Радость такая на сердце сошла, словами не передать!

И все-таки до срока задуманного не получилось у меня побывать на Чардаклы-Баире. Не нарочно, но так уж вышло.

Прошло три года с того дня, как я нашел место для кельи. И вот — опять еду. Страшновато, но знаю, верю, что исполнится воля Божия. Может быть, молитвами отца Ионы все управится… После обеда добрался до места.

Тропа, которую три года назад протоптал Вадим, почти совсем заросла. Вода в роднике есть! Я переживал, потому что лето было засушливое. В гроте рядом с родником стоит старая одноместная палатка. Заглянул внутрь — очень тесная, выложенная камнями лежанка, на ней ветхая, запылившаяся «пенка» и большой закопченный казан. Больше ничего нет. Видно, что здесь давно никто не живет. В кострище лежит сломанная кассета и куча спутанной пленки… Чуть в стороне — огороженная камнями крохотная высадка и на ней одиноко торчащий, ощипанный, но уже отрастивший новые «шишки» — куст конопли. Понятно, что здесь жил какой-то индеец. Вот только когда он ушел и вернется ли — это вопрос. Но в любом случае — слава Богу за все!

Обошел окрестности — тихо. Нашел грот, где обитал Вадим. Устроено все добротно, основательно. От ветров грот отгорожен слегами, на них натянута тепличная пленка, внутри — уютное жилище с кострищем, дымоходом. Посередине к потолку подвешена сколоченная из буковых жердей кровать, вокруг все необходимое для жизни — чайник, кастрюльки, баклажки для воды, «пенки», одеяла, подстилки… Но похоже, и здесь давно никого не было.

Я вернулся к роднику, устроился неподалеку и вот — сижу, прислонившись к скале, и смотрю, слушаю блаженнейшую тишину…

Передо мной — залесенный склон и далеко внизу — полоса поля. Его не засеивали в этом году, и оно заросло разнотравьем. За полем, вдоль него, тянется тонкая полоса дороги. Вот она сворачивает к Мангупу и скоро теряется в лесу. Мангуп прямо напротив меня, громоздится своими утесами. Отсюда хорошо видны два из них — Дырявый и «Мыс ветров».

До самого горизонта, очерченные закатными тенями, лежат холмы, за ними в легкой дымке тянутся гряды дальних гор. Известковые скалы благодушно розовеют в закатных лучах, как старики, улыбающиеся младенческому лепету.

Тишина состоит из стрекотания кузнечиков, из набегающего по временам ветерка и шелеста листвы… из густого жужжания разных комах[71], торопящихся на ночлег и то и дело суетливо пролетающих мимо.

Перед самым закатом с непостижимой скоростью, со свистом и стрекотом начинают носиться стрижи. Вечереет…

Вот одна за другой зажигаются звезды. Первая — самая яркая, горит не мигая, уверенно и ровно. За ней появляются другие; они переливаются, вспыхивают разными цветами — красным, зеленым и синим… Кажется, что эти звезды вырезаны из фольги и где-то бесконечно далеко на них дует ветер и потому они переливаются.

Вместе со звездами просыпаются и начинают выводить свои трели сверчки. Сначала благообразно и чинно, каждый сам по себе: один, потом в отдалении ему вторит другой, третий… Они как будто хотят рассказать что-то важное, но вот начинают торопиться, спешить, перекрикивают друг друга и в конце концов уже трещат наперебой, так что в их надрывном гомоне ничего нельзя разобрать.

Наконец поднялась луна. Из багровой она постепенно сделалась белой, налилась и засияла во всем своем великолепии. В темноте свет ее так ярок, что на белый известняк скалы ложатся черные тени травы-сухостоя, кустов и деревьев.

Я сижу и молюсь, сокрушенно и радостно.

Как хорошо!..

Я не знаю, что будет дальше… Будет ли когда-нибудь на этом месте настоящий монашеский скит… или «частная» келейка приходского священника, временное убежище от суеты и молитвенное пристанище… а может быть, так и зарастет это место бурьяном, погрузится в привычный свой вековой сон… Но я знаю точно, что есть та высота, тот ясный и чистый свет, та радость неизреченная, к которой нужно, обязательно нужно стремиться, карабкаться, ползти — пусть даже со слезами, и со скорбью, и с премногими трудностями…

И еще я знаю, верю, что это место — даровано Богом как ответ на горячее желание быть с Ним, со святыми Его, которые много веков трудились и молились на этой благословенной земле, а теперь участвуют в нашей вечности, ходатайствуют о спасении и достижении единства с Богом в Его нескончаемой радости.


ВЕСНОЙ


Смотался на Мангуп. Именно смотался, иначе не скажешь. Выехал из Симферополя электричкой в семь утра, а в три дня был уже дома. Так что одна нога вроде как здесь, а другая — все еще там.

Живешь в городе долгую, нудную осень, потом бесконечную зиму, прихватившую прицепом еще и март, и вот выбираешься из человеческой бестолковщины на природу и в первый момент просто немеешь. Понимаешь, что оказался в совершенно ином мире и тебе этот мир знаком даже до черточки, ты соскучился по нему страшно, но понял это только сейчас. Точно просыпаешься от зимней спячки. Подует легонечко ветерок, и ты вдруг отчетливо вспомнишь, что вот этот именно ветерок дул уже год назад… значит, вернулся. Травой пахнет одной, потом другой, а тут, сладко-сладко, цветом — чего? — да ты и не знаешь даже, но узнаёшь, впитываешь жадно, как губка, и наполняешься до краев жизнью забытой, но такой нужной, родной… И так на душе от этого весело, хорошо, что хочется раствориться в этой радости без остатка.

На пригорке, высоко над дорогой, сидит помахивает веточкой пастух, почему-то думается, что самый добродушный человек на селе.

— Ты этава, — спрашивает, — коров там не видел?

— Не, не видел, — отвечаю, хоть и не знаю, где это — «там».

— Ну ладно… — и дальше помахивает.

В лесу, если прислушаться, стоит равномерное, негромкое потрескивание. Это дышит земля, приподнимает своим дыханием высохший палый лист.

Гул шмелей, пролетающих стороной, похож на деловитое, неразборчивое бормотание мужиков.

Птицы — каждая со своим особенным, выразительным стрекотаньем, со своим маленьким отважным правом на счастье. Слышно, как они перекликаются, ищут родные души.

Золотистый жук вскарабкался на свою подружку, и думаешь — надо же, ведь нашел! В огромном — он и не представляет, в каком огромном мире, пусть даже только одной горы, он вылупился где-то бесконечно малый, но не пропал, не сгинул… рос, перебирал терпеливо лапками, усиками шевелил, кумекал по-своему и вот — нашел ту, что искал. Ну разве это не чудо?

Уже наверху, возле самого выхода на плато слышу шорох — кто-то спускается по камням мне навстречу. Я чуть отступил и вижу — беременная девушка в каких-то вневременных одеждах, в такой же шапочке, окруженная козами. Цок, цок — копыта по камням, а я смотрю, и вдруг, как вспышка в сознании: зелень, заросли, девушка с тугим животом, синее небо, блеяние коз — так было всегда. И тогда… В том «тогда», которое я напряженно, мучительно пытаюсь увидеть, познать, открыть для себя… Как мне этого не хватает… Открыть и запечатлеть неистребимо, как память о вечном…


* * *


Когда я долго и неспешно брожу по Мангупу, когда никто не мешает мне думать и чувствовать, я всегда оказываюсь в одном и том же месте. Этого места нет на карте. Это место боли и восхищения. Мне кажется, что прошлое приблизилось, что оно не исчезло, а все так же существует, так же отчетливо и реально, как нынешний день, и в него, вопреки здравому смыслу, можно войти. Реальность этого древнего дня тревожит и мучает меня, но главное, я чувствую в нем что-то, что мы давно и безнадежно утратили. Что-то, что придает жизни особенный, ни с чем не сравнимый вкус: вкус подлинной глубины и смысла, радости и надежды… Я узнаю этот голос, и узнавание его всегда очень ярко и точно. Но я думаю, сами жители тогда не понимали — чем владеют, а если и поняли, то только те из них, кто остался в живых после всего, и только тогда, когда потеряли все, бывшее до того. И в этом смысле у нас с ними так много общего!..


ОПТИНСКИЙ СВЕТ


ИНОК ФЕРАПОНТ


На вечерней службе я с каждением обхожу храм и вдруг за стеклом свечного ящика вижу книгу На ее обложке изображение оптинских новомучеников: иеромонаха Василия, иноков Ферапонта и Трофима. Я им кажу благоговейно, а в памяти — оптинская сторожка, внимательный, молчаливый послушник и «исповедующийся» ему — мальчишка растерянный, больная душа… Когда же это было? Кажется, тысячу лет назад. Но вот — повеяло, дохнуло родным, позабытым — и времени нет. Только вечность живая, сокровенная до срока и неизменная…


* * *


Был переломный, трудный момент в жизни моей семьи. Брата все более затягивала трясина, из которой — я знал — не многим удается выбраться. И хотя я сам, что называется, баловался наркотиками, но все зарекался: сам брошу и брату смогу помочь. Однако самонадеянность моя неизменно терпела крах, и раз за разом я все глубже погружался в болото греховной жизни.

Однажды, почти случайно, я увидел по телевизору отрывок передачи про Оптину пустынь. Позже я узнал, что это было интервью с ныне покойным игуменом Феодором. Ничего особенного он вроде бы не рассказывал, но меня поразила та неподдельная, чистая радость, которой светилось его лицо. Не знаю почему, но это произвело на меня сильное впечатление. Я сидел у экрана затаив дыхание и чувствовал, что в жизни моей случилось то самое настоящее, которого я искал всегда, с самого детства. Под впечатлением от увиденного я решил во что бы то ни стало побывать в Оптиной пустыни.

Но время прошло, эмоции улеглись, и я никуда не поехал, беспечно полагая, что жизнь моя устроится как-нибудь сама собой.

Однако к лету 1992 года тучи над нашей семьей сгустились, и прозвучали первые раскаты приближающейся грозы. Агрономический талант брата нашел применение в производстве наркотического сырья такого качества, что им немедленно заинтересовались бандиты, которых тогда было великое множество. Начались угрозы, бесцеремонные вторжения, «наезды», повергающие всех нас в состояние гнетущей, возрастающей с каждым днем безысходности. Казалось, вот-вот разразится ужасная катастрофа.

В один из таких дней я, употребив «запрещенный продукт», приготовился уже погрузиться в привычно-бредовый мир, как вдруг перед моим внутренним взором предстала… икона Божией Матери с Предвечным Младенцем на руках. Это не была галлюцинация или плод расстроенного воображения, но именно мгновенное и полное отрезвление, совершенно неожиданное для меня и тем более потрясающее.

Икона была деревянная, без оклада, и я успел рассмотреть и запомнить ее основные черты. А в следующий миг сердце мое как бы рухнуло перед нахлынувшей благодатной волной, и я неожиданно для себя разрыдался в болезненном и горьком бессилии. Я как будто предстал перед Светом во всем своем непотребстве, и мне хотелось остаться со Светом, но за спиной стоял мир, и я знал, что никак не могу с этим миром справиться.

Случай этот, опять же, произвел на меня сильное впечатление и подействовал вот каким образом: все последнее время я мучительно выбирал свой путь. Меня манил и увлекал Восток с его очарованием, тайной, мечтой, но и Россия стояла перед глазами — такая расхлябанная и убогая, но родная, и от этого уж никак невозможно было отделаться. В отчаянии я пытался соединить все в одно, но в результате чуть не свихнулся и лишь осознал с беспощадной очевидностью, что выбора мне не избежать.

Явление иконы Божией Матери — покровительницы Руси — я воспринял как ясное указание на то, что путь мой лежит в отечественной — православной традиции. Так в душе совершился перелом, сказавшийся на всей моей последующей жизни.

Прошло еще немного времени, наступил сентябрь, и вот однажды вечером, после тягостной сцены, о которой я сейчас не буду рассказывать, решимость моя созрела.

В маленький рюкзак я собрал все самое необходимое, купил на утро билет и как был — в летней одежде, — не задумываясь о сроках, отправился в Оптину пустынь.

Россия встретила меня по-осеннему сурово. Дул холодный, пронизывающий ветер; пускался по временам дождик, но ненадолго. Свинцовые тучи проносились низко, меняя свои очертания, расползаясь, как ветхая холстина, но и тогда проглядывала не небесная синева, а унылая серая стынь.

Автобус разболтанный, гремящий всеми составами, остановился посреди трассы, прошипел неисправной пневматикой и выпустил меня на обочину Ни указателя, ни намека на то, что поблизости где-то — одна из прославленных обителей России. Выручили старушки, сошедшие с автобуса вместе со мной. Согбенные, сухонькие, постукивая дробно своими посошками, они гурьбой зашагали бойко… и я уже знал — куда.

Кругом сосны, настоящий корабельный лес. Стройные, прямые стволы устремлены вверх, и там, высоко, шумит не переставая на ветру зеленый прибой. Земля и не земля даже, а сплошной песок, и оттого, что нет грязи, кажется, что сухо даже в сырую погоду. Сухо и чисто.

Ну, вот и монастырь! Ворота в неприступной, точно крепостной, стене распахнуты настежь. Я, сотворив молитву, осенил себя крестным знамением, поклонился и — с Богом! — шагнул на монастырский двор.

И первое, что я увидел, — это идущего в мою сторону от храма, облаченного во все черное монаха. В руке у него были длинные шерстяные четки, которые он перебирал неспешно, по-видимому молясь. Голова его была как-то склонена вбок, а от всей фигуры веяло отрешенностью и глубоким покоем.

Я пошел навстречу. Мне хотелось расспросить монаха о том, как мне устроиться, но он не замечал ничего вокруг и, конечно, прошел бы мимо, если бы я не обратился к нему с довольно нелепым вопросом — первым, который пришел мне в голову:

— Простите, вы монах? — спросил я.

Он остановился, посмотрел на меня внимательно и спокойно и ответил с едва заметной добродушной улыбкой:

— Нет, я послушник.

Он был в низко надвинутой на глаза черной скуфье. Его широкоскулое лицо, щедро осыпанное веснушками, обрамляла рыжая густая борода. Глаза — я это помню отчетливо — были светлые, может быть серые или даже голубые, и смотрели с проникновенной, глубокой серьезностью. Вообще, с первой встречи меня поразила в нем одна особенность: он мог во время разговора смотреть собеседнику прямо в глаза, и это ничуть не смущало, потому что во взгляде его чувствовалось искреннее сострадание и любовь. Говорил он неторопливо и сдержанно, но в то же время с располагающей простотой. Вряд ли он был старше меня более чем на пять лет[72], но от самой его внешности веяло какой-то суровой древностью, словно он успел уже насквозь пропитаться вековым монастырским духом.

Я приступил к обычным для путника расспросам, но вскоре беседа наша приобрела такой задушевный характер, что я, увлекшись, неожиданно высказал своему случайному собеседнику все самое больное и жгучее, что было у меня на сердце.

Он слушал внимательно, не перебивая, потом посмотрел на часы и объяснил, что мне следует дождаться коменданта паломнического общежития, но поскольку тот появится только вечером, то пока… И послушник пригласил меня обогреться в предвратной сторожевой каморке, где он, по-видимому, нес послушание. Надо ли и говорить, что у меня к тому времени зуб на зуб не попадал от холода.

Здесь, в дальней комнате, заваленной какими-то чемоданами, посылками и тюками, мы продолжили нашу беседу. Кстати, позже я узнал, что по инструкции Володя (так звали послушника) ни в коем случае не должен был меня запускать в сторожку, где хранились ценные вещи и документы паломников. Но вот ведь в чем дело: не всегда инструкции, даже самые выверенные и точные, совпадают с велением живого, боголюбивого сердца. И здесь, забегая вперед, я хотел бы сказать о том, что в поведении Ферапонта (такое имя получил Владимир в постриге) меня подкупало прежде всего полное отсутствие нарочитости. Он говорил и действовал действительно от избытка сердца[73] которое вместе с тем умел как бы и сдерживать. Однако эффект от этой сдержанности получался обратный: душа покорялась богатству сокровенной, глубинной жизни, незримой и оттого еще более притягательной и явной.

Удивительно то, что, будучи знакомы с Владимиром всего полчаса, мы сошлись в сердечной беседе о самом сокровенном монашеском делании — об «умном делании» Иисусовой молитвы. И вот что странно — то горение сердца, ту особенную пламенную любовь к молитве, которые переполняли меня тогда, я ищу и не могу обрести до сих пор. Может быть, это была та «благодать призывающая», которая дается новоначальным, чтобы они знали потом, чего искать, и не отчаивались в трудные минуты жизни?.. После нашей беседы — очень искренней и простой — мне было странно узнать, что Ферапонт слывет в монастыре молчуном, нелюдимым и замкнутым человеком. Но если он и казался таким, то по сути своей был не молчуном, а безмолвником; убегал человеческого общения — но только потому, что не желал лишиться общения с Богом; замыкался — но не «в себе», а в клети сердца, чтобы обрести то Царствие Божие, которое мы все должны искать прежде всего на свете.

Что рассказывал Володя о себе в ту нашу первую встречу? Насколько я понял, путь его в монастырь был не легким. Об этом свидетельствовало даже то, что на руке его были наколки, но тем более удивительно было слышать речь, наблюдать за поведением, в котором ничуть не проступали черты минувшей мятежности. Все было просто, открыто в нем, несмотря на сдержанность, и исполнено какого-то особого, духовного мужества. Именно эти качества его — мужество и простота — запомнились мне прежде всего, а также пронзительная устремленность к Богу…

Поразило меня и одно обстоятельство, свидетельствующее о решимости Владимира. Когда один из старцев Троице-Сергиевой Лавры благословил его отправиться в Оптину пустынь, Владимир не только исполнил послушание, но за два последующих года пребывания в монастыре ни разу не отлучился из него, даже по необходимости, скажем, в соседний Козельск, как это делали многие. Позже мы даже спорили с ним по этому поводу. Я с тоской о Крыме говорил, что в Оптиной хорошо зажигать свечу веры, с тем чтобы потом нести ее свет в родные края. Володя же был решительно со мной не согласен и с удивительной для меня твердостью ответил так: «Оптина — мой дом. Я отсюда никуда не уйду!». А ведь он был тогда всего лишь послушником, и можно только догадываться, как тяжело было ему противостоять соблазнам мира, который он так внезапно оставил.

К примеру, девушка, с которой его связывали глубокие и серьезные чувства, шокированная его поступком, приезжала несколько раз в монастырь с мольбой о возвращении в мир. И страшно подумать, что должен был испытывать этот крепкий, здоровый мужчина, какой должна была быть его вера, чтобы он мог устоять в своем непреклонном намерении — послужить всей жизнью единому Богу!..

Когда я пытаюсь понять, почему мы так легко нашли с ним общий язык, мне кажется, что Владимир угадал во мне ту напряженную мятежность души, которая была когда-то свойственна и ему. Он видел мое душевное состояние и пытался поддержать, как мог, зная, что именно мне необходимо в этот решающий, трудный момент жизни…

Из сторожки я отправился в центральный — Введенский храм, и здесь меня ждала нечаянная радость. Справа от алтаря я обнаружил большую деревянную икону без оклада, в которой, несомненно, узнал Ту, что явилась мне дома.

Направляясь после вечерней службы в паломническую трапезную, я издали увидел Володю, который стоял возле сторожки и, как оказалось, поджидал меня. В руках у него была теплая кофта и книга «Откровенные рассказы странника духовному своему отцу». Как я ни отнекивался, но он настоял на том, чтобы я принял эти вещи в дар. Впрочем, надо ли говорить, что кофта была как нельзя более кстати, а книга об «умном делании» явилась прямым продолжением нашего недавнего разговора.

Началась моя оптинская жизнь.

До самого Покрова, когда уже лежал снег, кофта Владимира оставалась единственной моей теплой вещью. Стояли уже морозы градусов до десяти, и я не скажу, чтобы совсем не мерз, но холод как-то не проникал внутрь: я его чувствовал кожей, но не более того. Наконец отец Никон, бывший тогда просфорником, рассердился на меня: «Зима на дворе, что ты ходишь в одной кофте? Хватит юродствовать». Я объяснил, что «юродство» мое вынужденное, и тогда батюшка подыскал для меня старенький ватник, в котором я и проходил до самой весны.

С Владимиром я теперь встречался редко, и больше мы с ним не беседовали так обстоятельно, как в первый раз. Я стал трудиться на «послушаниях», в свободное время вытачивая вручную шарики для четок из привезенных из Крыма можжевеловых и кипарисовых веточек. Это кропотливое и трудное занятие преследовало несколько целей. Во-первых, я действительно хотел сделать себе четки и взять благословение молиться по ним. Во-вторых, во время работы я пытался приучать себя к Иисусовой молитве и, наконец, — навыкал в терпении, которое, как я понимал, для всякого человека весьма и весьма полезно.

Первые свои четки я хотел непременно успеть освятить на праздник Крестовоздвижения. И вот уже идет праздничная служба, а я у себя в общежитии тороплюсь закончить работу. Прилаживаю крест, «голгофу» и бегу из скита в монастырь, чтобы успеть передать через послушника свои четки в алтарь для освящения.

На проходной в окошке вижу Владимира.

— Смотри, — говорю, — сделал четки, иду освящать!

— А ну, покажи.

Владимир рассматривает внимательно, крутит неторопливо четки в руках, а я про себя думаю: «Ну давай же… скорее».

Наконец он возвращает мне четки и говорит:

— Да, хорошая работа… Только крест у тебя «вверх ногами» подвешен. Так не пойдет.

— Как так?!

— А вот так, — и он объясняет мне, как правильно должен крепиться крест: — Как рукоять у меча. Ведь четки — это меч духовный…

Словом, я хоть и огорченный, но благодарный Владимиру за совет отправился переделывать свою работу с той мыслью, что в праздник, конечно, лучше стоять на службе, чем суетиться по какому бы то ни было «благочестивому» поводу.

На Покров в монастыре постригали в иноки трех послушников. От келаря паломнической трапезной отца Феодосия я узнал, что среди них был и Владимир, которого с наречением нового имени стали звать Ферапонтом.

Встретил я его вскоре после этого события на монастырском дворе. Все было понятно без слов, и вместо обычных в таких случаях поздравлений мы просто обнялись крепко, по-братски. Это был миг ни с чем не сравнимой радости, торжества какой-то особенной, высшей Правды, не нуждавшейся в доказательствах и объяснениях, и я буду помнить этот миг всю свою жизнь!

Почему-то во всех книгах, посвященных оптинским новомученикам, дату пострига инока Ферапонта переносят на 1991 год. Но я могу засвидетельствовать, что случилось это именно в 92-м году и никак не раньше.

После того как Владимир стал отцом Ферапонтом, он стал еще более молчалив, собран и строг. Теперь он редко смотрел в глаза, все больше под ноги — в землю. Я понимал, что он непрестанно творит молитву, и все же, когда он раз или два не ответил на мое приветствие — скорее всего, не желая «рассеиваться» и рассчитывая на понимание, — это, каюсь, задело мое самолюбие. Мне кажется, он страдал в этот период оттого, что вынужден был подчиняться неизбежным душевным правилам общежития. Душевное уже было ему в муку. Он хотел духовного, и это было очевидно… Жаль только, что я тогда — осознавая умом — не был готов принять это сердцем.

Между тем случилось мне откопать несколько старинных крестов из Пафнутиевского колодца. История этого колодца такова. Он был заброшен при советской власти и летом 1992 года приведен в порядок. Причем, когда его начали чистить экскаватором, оказалось, что в иле скопилось бесчисленное множество крестов, образков и монет, брошенных в колодец паломниками за всю историю существования монастыря. Ил вывозили «камазами» в поле и сваливали в одном месте, а потом все желающие просеивали его и горстями уносили домой все, что сумели найти.

Я услышал эту историю уже зимой, когда ажиотаж давно схлынул. Нашелся «старожил», который показал мне место, где был высыпан ил, и, помолившись, мы откопали за несколько часов два образочка, пять или шесть старинных крестов и несколько монет.

Я знал, что у Ферапонта хранится целая коллекция «пафнутиевских» крестов, и потому, когда у одного крестика отломалось ушко, я решил обратиться к иноку за помощью. В северо-западной угловой башне у него было оборудовано что-то вроде крохотной мастерской, и я попросил его припаять ушко. Он согласился.

Прошла неделя, другая, а крестик все оставался у Ферапонта. Я дал себе зарок не напоминать ему об этом, однако в душе у меня копошилось неприятное чувство. Я не поддавался ему, но все же присутствие его в известной мере отравляло существование.

Наконец однажды, выходя из храма, я встретился с Ферапонтом, который молча протянул мне завернутый в бумажку крест. Мне стало как-то грустно и совестно за свои суетные, мелочные переживания, а главное, из-за того, что они не дают общаться с Ферапонтом по-прежнему сердечно и просто. В то же время я понимал, что по сути ничего не изменилось, что находящие искушения временны и нужно только уметь их перетерпеть, возлагая все упование на Бога…

После Рождества неожиданно началось повальное выселение паломников. Объяснялось это намечающимся ремонтом скитского храма святителя Льва Катанского, в котором располагалось паломническое общежитие. Настало время и мне отправляться домой.

Быстро были собраны нехитрые пожитки, получены в канцелярии рекомендательное письмо и деньги на дорогу…

Вечер 12 января был сырой и тихий. Наступившая оттепель скрадывала белизну снегов, и тьма вокруг казалась беспробудной и давней. Тарахтел, прогревая на холостых оборотах двигатель, грузовичок, который должен был отвезти нас в Козельск на станцию. Была минута — и я почти побежал прощаться с Ферапонтом, но потом вдруг осекся; мне подумалось: а кто я такой — друг, брат? Да не монах даже…

И я остался. Не побежал… А вскоре уже покачивался, подпрыгивал на ухабах наш грузовичок, и я с щемящей, светлой тоской смотрел на удаляющиеся во тьму, ставшие такими родными огоньки Оптиной пустыни.

«Успеется еще… — думал я. — Увидимся непременно». Увидимся. Вот только когда?..


УТЕШЕНИЕ


Потеплело как будто. Не июль, конечно, когда можно было с одной подстилкой отправиться в горы, не июль — ноябрь, и все же… Едва приметный, робкий вначале, потянул южный ветер, и все изменилось вдруг. Я ночью вышел на балкон. Тучи бегут торопливо, но это не здешние, чужие, я знаю… Я встречаю лицом сырую прохладу отступающей осени и понимаю, что такого больше не будет. Дальше придет зима.

В театре разброд, шатание умов и вялотекущая революция. Хочется все бросить, хотя бы ненадолго, как бумеранг. А ну его, в самом деле!..

Я хочу писать и боюсь не суметь рассказать о главном. Этот страх во мне так силен, что я подолгу не могу заставить себя взяться за «перо». И для писательства нужен воздух, а в городе душно, душно до обморока. И я решаюсь идти на Мангуп…

Вагоны электрички отремонтированы и выкрашены в веселенький голубой цвет. Не хватает только крокодила Гены с Чебурашкой на крыше. Где вы, герои мультяшные? В какой дыре зарабатываете гармошкой на хлеб и вино?..

Все. Новая жизнь началась. На платформе встречают «дружинники» с повязками красными на рукавах. Без билета не суйся. В вагонах духота несносная. Оконные рамы — новые, буковые — подогнаны тщательно… и вколочены все до одной насмерть. Ни ручек, ни шпингалетов — ни-че-го.

Хочешь — ломай ногти, выковыривай форточку, но не советую. Как бывший столяр.

Томительно тянется время; прячу глаза в пейзаж. Там перелески, холмы, поля голые, коровки сгрудились как щенята. Где их мамка? Вон — прохаживается вразвалку, с папироской в зубах, помахивает лениво плеточкой. Вороны за окном машут усердно крыльями, но отстают, и кажется, что летят медленно-медленно хвостами вперед…

Но, кажется, приехали.

Воробьи скачут озабоченно по платформе, тюкают в асфальт клювиками. Дернулась электричка — будто только того и ждали: усвиристели — докладывать кому-то, что видели.

Дымки струятся, стелются мирно, покуда хватает глаз, окуривают сады. Вдалеке громадами сизыми выступают куэсты. Это как в ледоход: одна льдина наползает на другую; только здесь река — плоть земная и льдины застыли на сотни миллионов лет. Каждая такая — несколько километров в длину, да и в ширину не меньше. Наклонная плоскость, поросшая лесом. Скользишь по ней взглядом, взлетаешь на юг и вдруг — срываешься в иной окоем: уходящие вдаль уютные долины, деревеньки, поля и сады…

В автобусе все свои, кроме меня. Но меня мало, и хочется верить, что я незаметен. Приветливый, добродушный татарин — шофер здоровается чуть ли не с каждым по очереди. Желающих поздороваться хоть отбавляй, и вот уже автобус забит под завязку.

— Э, что же вы, сами влезли, а девочек вон оставить хотите? — заступается водитель за подбежавших в последний момент подружек.

— Самые кучерявые! — замечает кто-то справедливости ради.

За девочками подбегает еще мужичок, но это уж и вправду последний.

— Вот какой заключающий сегодня хороший! — радуется шофер. — Всех утрамбует!

И он помогает мужичку, закрывая дверь поворотом своего рычажка. Наконец поехали.

В последний момент я решаюсь идти на Эски-Кермен, а уже оттуда поутру — на Мангуп. У меня нет воды, и даже баклажку я впопыхах забыл дома. На Эски родника нет. Только на противоположном «берегу» через поле, да и то в гроте под самой скалой. Пока доберешься — ночь будет непроглядная.

Я стал искать магазин. Набрел на пустырь, где затевалась когда-то грандиозная стройка. Серые бетонные плиты и замшелые блоки, брошенные как попало, навевали уныние. Хотелось поскорее уйти отсюда. Поплутав немного, я нашел наконец ларек с распахнутой настежь дверью, и девочка лет десяти продала мне бутылку минеральной воды. Я вернулся на дорогу.

Теперь только шагай — шевели лаптями. Пока иду окраиной села — всюду на обочине груды дымящегося навоза. Просторные делянки, соток по двадцать, огорожены чем попало: листами старого кровельного железа, ржавыми спинками от панцирных кроватей, просто натянутой второпях проволокой, через которую перелезть не труднее, чем перешагнуть через бордюр.

…Но вот я уже далеко за селом. Иду, заглядываю в душу каждой придорожной былинки. Каждую хочу назвать по имени, но не у кого расспросить имен. Редким знакомым радуюсь, как землякам на чужбине. Вот — тысячелистник, а это шалфей, железница, сухостойные узорчатые шары курая… И все-таки как мало я знаю, досадно мало…

Солнышко, скрытое матовой наледью, ищет просветы. Вот засияло золотистым облаком, кажется, сейчас проторит прорубь, зальет землю прощальным теплом. Но снова затянуло непроклюнувшуюся полынью, и снова тихий вечерний свет почивает на сонных холмах. Осень теперь владычествует, пирует по-своему.

У дороги в зарослях вижу известняковую отесанную глыбу. По форме и цвету камня — то ли плита надгробная, то ли стела. Перевернуть бы, посмотреть, что там, с другой стороны. Но самому не справиться. На Мангупе однажды перевернул вот так, на авось, плиту небольшую, квадратную, а там оказался изящный орнамент — «сельджукская решетка», увенчанная крестом.

В любознательном своем раздумье я оборачиваюсь и вижу, что за мной по дороге идет человек. Мне отчего-то делается неловко. Я оставляю камень и продолжаю свое вышагивание, лишенный безобидной, но, конечно, странной возможности раскланиваться церемонно со всяким интересующим меня предметом.

Между тем преследователь мой уже давно исчез куда-то, начинает смеркаться, и я вхожу в сумеречное ущелье. Смотрю на часы и с удивлением отмечаю, что иду уже два часа.

Тут я чувствую запах, несомненно знакомый мне, но настолько неожиданный, что я никак не могу его распознать… И вдруг — словно отдернули занавеску с прошлого: наша старенькая квартирка, я — бестолково-юный, солнечный день, и баба Соня варит капустные листья. Потом она смазывает каждый сливочным маслом и посыпает панировочными сухарями. Ах, как вкусно! Она угощает меня этим удивительным блюдом под неторопливые, задушевные разговоры, которые я уже никогда, никогда не вспомню… Остается только запах… Я больше не сомневаюсь, что это капуста, но здесь! Откуда?

Ага, а вот и она, родимая. Сразу за поворотом хибарка колхозная, со стелющимся ароматным дымком, а дальше за ней — целое поле белокочанной. Хотя, признаться, листья все больше зеленые и какие-то обвислые, растрепанные, как у босяцкой шапки. Но мне уже не до ботанических наблюдений. Скоро совсем стемнеет, а я еще не добрался до места. Иду скорее по извилистой грунтовой дороге, и краски дня меркнут торопливо вместе со мной.

Вот гигантский валун у тропы. В нем древний заброшенный храм «Трех всадников». Рядом белеет облаком «памятный» куст. Ветви его густо унизаны повязанными тряпочками. Я останавливаюсь, и жар ударяет в лицо, сердце колотится… Нужно отдохнуть хотя бы немного, впереди подъем… Отдышавшись, я осеняю себя крестным знамением и вхожу в храм. У самого порога выдолбленная в полу могила… для малютки, крохотная совсем. Теперь она, конечно, пуста, только земля на дне…

Колонны Царских врат обрушены, и алтарь распахнут для глаз. На месте престола только круглое углубление в полу. Задняя стенка обвалилась еще в незапамятные времена, и образовалась дыра, похожая на грубую, вылепленную без гончарного круга чашу…

Я вспоминаю, что, по преданию, в пустующем, разрушенном храме незримо присутствует Ангел. Какая-то благоговейная, щемящая грусть сходит мне на сердце, и я уже не хочу никуда спешить. Я хочу остаться здесь до утра.

В Оптиной пустыни в пору больших праздников, когда случалось стечение народа, нас укладывали спать прямо на полу в Свято-Введенском храме. Значит, можно расположиться и здесь.

Я вношу рюкзак, достаю вещи, ощупываю широкую каменную скамью, вырубленную в стене, кладу на нее сложенную вчетверо подстилку, сажусь и перебираю четки, шепотом повторяя Иисусову молитву. Так хорошо, так тихо на душе, что словами не передать.

Иногда думы наплывают как-то сами собой. Кто они — эти всадники, скачущие на полинялой, поблекшей фреске там — в темном теперь, бесконечно далеком прошлом? Кто он — этот отрок, сидящий на крупе лошади за спиной святого воина? Где упокоились до Воскресения твои маленькие поруганные кости? Чье еще погребальное ложе, не твоего ли отца, темнеет разграбленной ямой там, у стены?.. Вопросы, вопросы… и молчание ответом на них: горячее, мудрое, сокровенное до срока, когда тайное станет явным.

Я прерываюсь, чтобы поесть. На широком пороге стелю покрывало, режу хлеб, ложкой из банки помаленьку черпаю масло подсолнечное, духовитое. Поливаю им хлеб, сверху солю круто… Не бывает еды вкуснее! Запиваю минералкой и радуюсь неизвестно чему: тишине, ночи и, главное, тому Незримому, что пришло безо всякой причины и стоит, улыбаясь вечностью вечной душе.

Собираю остатки трапезы в пакет, ищу, куда бы его поставить, и вот как нарочно — залом в стене, ниша удобная для пакета и для бутылки с водой.

Молюсь после еды вслух, и голос звучит как-то дико поначалу, гулко отдаваясь в тишине храма. Я пою молитвы, какие знаю, и, пообвыкшись, уже не обращаю внимания на голос. Он звучит как бы сам по себе, переплетаясь тесно с теми голосами, что звучали здесь восемь столетий назад. Как ясно чувствуется в эти минуты, что не оборвалась связь времен, что покуда жив народ православный — живет и горит свечой на ветру его православное прошлое. Только бы самим не задуть, ох не задуть бы!

Время от времени я слышу какой-то сдержанный, странный шорох. Наконец не выдерживаю, выглядываю наружу и в сгустившихся сумерках с трудом различаю… ежика! Он шебуршит деловито в листве, останавливается, задумываясь, и, наконец решившись на что-то, убредает, топоча, по тропинке вверх.

Я возвращаюсь в храм и стелю себе на каменной скамье. Тепло от энергичной ходьбы давно улеглось, и пробирает до косточек ночной ноябрьский холод. Я натягиваю на себя всю теплую одежду, но знаю, что этого хватит ненадолго. Не спешу ложиться; сижу в каком-то блаженном умиротворении и, перебирая четки, молюсь. Я вспоминаю Оптину, старца Феодора — «писаку», как он сам себя называл. Почитать бы хоть что-нибудь из написанного им… Я тоже хочу писать. Так хочу, слов нет! Но не получается ничего, и я больше не знаю, что делать. Только в бессильном каком-то, горестном изумлении представать перед Господом и чувствовать, что ничего больше нет, кроме слез.

Я вспоминаю мое наивное, восторженное желание вырубить в скале келью — не для подвигов непосильных, но для малых трудов: будет там стол у окошка, тахта и угол святой с лампадкой под образами. Рядом комнатка-дровяник; в келейке моей печурка в углу. Зимой будут снега лежать белые-белые, а у меня тепло, поленья потрескивать будут в печи. И я, бестолковый, может быть, буду писать. Боже мой, неужели я буду писать?! На все Твоя воля! Слова не вымолвлю, келья в мечтах останется — пусть! Слава Тебе, Боже, за все! Только бы Ты прославился! Ничего больше нет! Все пепел и прах. Одна лишь реальность на свете — реальность Небесного Царствия. Все остальное… не нужно и говорить. Только бы смириться. Господи! Вот что мне не под силу никак. Смириться. Огромное слово. Важное, как Любовь… Что делать?! Страшно бывает, Господи. Не управлюсь я с этой жизнью, не понимаю ее совсем…

Ну да ладно. Что там… всего не расскажешь, только спросить хочу. Чем заменить эти мгновения жизни? Какой мишурой, какими забавами? Да ничем ведь. Ничем не заменишь молчания своего перед величием Слова Божия…

Так молюсь: то словами молитвы, то вслух говорю, то плачу и слез своих не стыжусь. Давно еще понял: человек имеет право на слабость перед святыней.

Помолился немного и стал укладываться спать. Лег на свою приступку, покрывалом укрылся, заснул ненадолго. Холод разбудил. Открываю глаза — темень вокруг, а перед глазами в алтаре дыра — чаша полная. На дне осадком темный уклон горы, а дальше до верха — небо светлое и черный, тонкий узор ветвей. Ветерок набежит — ветви колышутся. Холодно, тихо, и ясно, что скоро минует жизнь. Так хочется не погибнуть!..

Опять начинаю молиться, потом с четками в руках выхожу на воздух. Свежо. Небо чистое-чистое, и звезды на нем пылают ярко. Особенно одна… Я залюбовался. Смотрел и не мог оторваться. Потом решил было идти в гору. Встретился на пути дуб раскидистый, темный. Угрозой от него веет, жутью. Я вспомнил о бесах, и мне стало страшно. Об одном просил Господа, чтобы избавил по немощи меня от страхований, потому что боюсь, не выдержу, испугаюсь сильно… И Господь помиловал, не попустил страхований, разве что самую малость, может быть для смирения.

Я возвращаюсь в храм и дорогой снова любуюсь звездами. Завтра будет солнышко — думаю.

Укладываюсь на своем ложе и так и сяк. Чуть пригреюсь — вздремну. Потом проснусь от холода, встану, похожу, опять лягу, в другую сторону головой; калачиком свернусь, опять задремлю, снова проснусь… и так без конца.

Наконец я понял, что так не усну, и решил постелить на полу. Достал из кармана спички, чиркнул одной — осветил бугристый каменный пол и стал согнувшись ходить, высматривая в колеблющемся, таинственном свете — можно ли здесь прилечь? Спичка погасла, я зажег другую и снова «для верности» прошелся туда и обратно, пока не убедился, что каменный пол чист. Тогда я положил клеенку, на нее свернутое покрывало, лег, шапчонку натянул, чтобы голова не мерзла, под голову рюкзачишко, другим покрывалом накрылся и, подобравшись весь, стал согреваться дыханием. Несколько раз засыпал, потом просыпался; ворочался, искал тепло, но вот заснул крепко и, очевидно, надолго.

Проснулся я оттого, что где-то далеко загудело протяжно, потом завихрило, приблизившись, и вдруг ударило порывом ветра. Сухие листья заскреблись — побежали по каменному полу. Ветер зашумел, поднялся, расходился не на шутку и… хлынул неожиданно ливень. Вспыхнула молния, озарив на мгновение внутренность храма, и почти тотчас же в горах с оглушительным треском рассыпался гром…

Небо хлестало размокшие дороги дождем, но мне было отчего-то все равно, как я завтра пойду по грязи. Я просто лежал и слушал шелест дождя. Было хорошо. Потом снова поднялся ветер, и все налетал с размаху и ударял, врываясь в окна и двери. Шум стоял такой, что спать, конечно, было нельзя, и я ворочался долго, прятал от ветра голову, а он носился как сумасшедший, убегал куда-то и возвращался издалека, чтобы, разбежавшись, обрушиться с утроенной силой. И все же я как-то уснул.

Проснулся, когда уже совсем рассвело. Было тихое серое утро. Дождик накрапывал по временам, но ветер теперь только повевал иногда устало. Своим теплым дыханием он почти совершенно высушил землю.

Я прочитал «Серафимово правило» и впервые на память — «Молитву оптинских старцев». Стал собираться. Сложил одно покрывало, затем другое, взялся за рюкзак и вдруг в листве, которую мне за ночь намело в изголовье, заметил беленький чистый листочек. Я взял его, перевернул… и замер от чувства благоговейного трепета и умиления.

Это была неизвестно откуда появившаяся икона преподобного Амвросия Оптинского!


ОПТИНСКАЯ ЛАМПАДА


Последнее «па» моей актерской карьеры: я приехал в Москву на «елки». Под Новый год Деды Морозы в цене, и я мотаюсь по школам, квартирам, офисам и заводам… Спасибо еще, друзья помогли с халтурой. Кривляюсь изо всех сил, но чувствую, что силы на исходе… Единственная отдушина — дети. Они верят во все и не понимают, что «дядя работает»…

Впрочем, Москва мне очень понравилась, неожиданно, молодостью своей, свежестью морозной, устремленностью… Но вот только куда. Куда?.. Голову запрокинешь, и сердце зайдется от запредельности высоты; обличенный светом не выдержишь — спрячешь лицо в привычные сумерки бытия…

Но и суетой обволакивает Москва легко и просто: как красавица запястьями тонкими обовьет, затуманит голову, повлечет за собой, потянет — и кажется, сам пошел. А куда? В ужасе отшатнешься от близости бездны отверстой!.. Я это чувствую и все время боюсь утратить то самое главное, ради чего и она, Златоглавая, стоит до сих пор.

И я бегу, чтобы еще раз сверить себя со строгостью Неба, за ответом бегу, за воздухом Правды, важнее которого нет ничего на свете. Бегу из Москвы, и сам еще не могу поверить, что в Оптину бегу. В Оптину! Которая давно не только что частичкой, а вдохновением, совестью стала моей души…

Автобус Москва — Сосенский отправляется с Юго-Западной автостанции. Обычный потрепанный, разбитый на российских дорогах трудяга. И водитель веселый ему под стать:

— Эй, братишка, потише там с ручкой!.. Что ж вы все такие здоровые? Двери уже надоело менять…

Я устраиваюсь широко, свободно — один на двойном сиденье — над горячим, как печка, уютно урчащим двигателем. Хорошо!.. Ехать часов пять, и больше не нужно с гуммозным лицом развлекать полуночный, упившийся офис, выплясывать камаринскую под пьяный «базар», подыгрывать неизвестно кому и зачем… Все! Я просто разбрасываюсь душой, валюсь, как в летнее сено — навзничь, — и небо безмолвное плывет надо мной. Я лечу в его объятия и знаю точно, что оно не обманет, примет, избавит от горечи и тоски и ответит на больной, не разрешенный пока вопрос: что дальше?..

«Господи, определи!» — взываю, молюсь и верю, что по милости Божией все обязательно уладится. Скажи мне, Господи, путь воньже пойду[74]. Пойду… Ты только скажи!..

Я закрываю глаза, и сладкая-сладкая истома прокатывается волнами через мое тело. Автобус покачивается мирно, потряхивает, убаюкивает, и я забываюсь: плыву или лечу — не знаю уже и все ликую, радуюсь одной сияющей в вышине мысли: Оптина! Я еду в Оптину!!!

Проснулся я часа через три. Все то же: тепло, уют, автобус катится бойко по заснеженному ледяному шоссе, и невольно диву даешься. В Крыму если выпал снег, да подтаял, да морозцем его прихватило, все — катастрофа! А здесь, в России, хоть бы хны, носятся как угорелые, и думаешь: снег у них, что ли, другой или климат, а может быть, нервы?..

Я протираю запотевшее стекло и, отпуская бродить по опухшему со сна лицу блаженную улыбку, все смотрю и смотрю бесцельно и мирно на проплывающие мимо лесные дебри с выступающими заснеженными лапами елей, на неприметные деревушки с покосившимися, вросшими в землю избами, на поля… А то вдруг уйдет, провалится под мост и развернется широкой, уходящей к горизонту лентой — река. Темные извивы подталин у берегов и черные точки рыбаков на льду… И снова поле, лес и так далее, все то же — километр за километром. Забудешься, поспишь часок, а можно другой, третий, да хоть сутки… откроешь глаза, поглядишь в окно, и кажется — прикорнул на минутку, не больше. Ничего не изменится… Но в этом постоянстве, однообразии даже, есть какая-то особая щемящая правда. Смотришь часами в окно на проплывающий мимо пейзаж и понимаешь, что Россия — это не города с их сутолокой бестолковой, а вот эти безбрежные просторы, испокон веку лежащие в смиренном и чутком своем познании Бога.

Промелькнула Калуга с ее привокзальным храмом, колоколенкой, восстанавливаемой, видно, по кирпичику, трудно, но и терпеливо, с любовью. И снова думаешь: вот она — «русская идея» — идея смиренного, последовательного преодоления… собственной ли греховности, пространств ли или разрухи житейской — чего угодно. Идея созидающая, подготавливающая подспудно в самых невыносимых и тягостных обстоятельствах расцвет самобытной, действительной жизни.

Через час автобус ныряет в сумеречный Козельск, и дальше темнеет так быстро, словно кто-нибудь за лесом прикручивает фитиль керосиновой лампы. Еще немного — и тьма кромешная, ночь, не видать ни зги. Желтоватый свет полощется вяло в душном салоне, и автобус кажется субмариной, погруженной в неведомые глубины. Все глубже и глубже…

Остановка. Я ничего не могу различить за окном. Где мы?.. Тревожно скольжу взглядом по головам паломниц. Но вот черные платочки тронулись, поплыли вверх и вперед — к выходу. Значит, и мне пора…

Выхожу из автобуса, озираюсь впотьмах, пытаюсь понять, в какую сторону мне идти… Собираюсь уже спросить, и вдруг — вот она! — в двух шагах от меня: величественно и строго темнеет на фоне неба куполами, башенками, корпусами своими — Оптина!.. Как просто все! Неужели я снова здесь?! После десяти лет разлуки…

Я бреду по морозному хрустящему снегу в каком-то блаженном бессилии и никак не могу осознать реальность происходящего. Подхожу ближе и вместо центральных ворот вижу строительные щиты, за ними нагромождение лесов с подмостками и сколоченными из досок перильцами. В глубине возвышается почти уже завершенная кирпичная башня с высокой, под новые ворота, аркой.

Значит, вход теперь в другом месте, но где? Я перебираю в памяти все оптинские входы и выходы и гадаю: какой из них теперь может быть открыт? Между тем паломницы куда-то исчезли, спросить не у кого, и я уже готовлюсь обойти всю Оптину кругом, как вдруг метрах в двадцати открывается вырубленная в южной стене небольшая калитка. Мне почему-то кажется, что десять лет назад ее не было, или она была все время закрыта? Рядом с калиткой доска объявлений. Я останавливаюсь. Оттягиваю время, высматриваю — что там написано? За стеклом на щите листочки: «Расписание богослужений», «Распорядок дня паломника», но в темноте видно плохо, да и думаю я о другом… Плавают строчки перед глазами… Никак не могу собраться с духом… Ну все, пошел. Иду…

Кладу у калитки поклоны с одной молитвой, с одним горячим желанием: Господи, не оставь! Не отвергни мое окаянство! Оптина… Не вынес я испытания временем, нагрешил за эти десять лет страшно… Прости меня, Господи, дай силы исправиться! Так, чтобы уже навсегда… Чтобы Тебе послужить всей оставшейся жизнью!..

За калиткой освещенная фонарем сторожка. Я наклоняюсь к окошку, собираюсь обратиться с вопросом к дежурному, но тут вместо бородатого, аскетичного лица монаха всплывают бритые, упитанные физиономии двух мужичков — по виду сельских механизаторов. От неожиданности я теряюсь и начинаю бормотать какую-то нелепицу.

— Скажите, а как мне остановиться?.. В смысле паломника… То есть… ну, в общем… Кто тут главный? — заканчиваю я свой бредовый пассаж и вижу перед собой недоуменное лицо «механизатора» в нахлобученной на глаза пыжиковой шапке.

— А-а, — догадывается он наконец, о чем идет речь, — так это тебе через милицию надо.

Он наклоняется ближе к окошку и показывает рукой, как будто чертит в воздухе план:

— Выйди обратно, направо поверни, немного пройди, потом налево, и там вагончик будет строительный — вот это и есть милиция.

— Ага, спасибо, — буркаю я смущенно в ответ и возвращаюсь во «внешнюю тьму».

Вагончик виден от калитки — бледнеет возле дороги, у пятачка, где разворачиваются автобусы. За первой дверью открываются темные сени, а за второй — небольшая светелка с перегородкой и высоким, как в настоящем опорном пункте, стеклом.

Я вхожу и вторгаюсь невольно в чужое веселье. Смех умолкает, опадают живые жесты, воцаряется тишина, и я чувствую себя человеком, который ошибся дверью. За стеклом два парня в милицейской форме — вперились в меня вопросительно взглядами, визави с ними — девушки: должно быть, недавно пришли, так и сидят не раздеваясь, в шубах, только шапочки сняли. На лицах у них отобразился прерванный полет кокетства.

— Я паломник, — вламываюсь в тишину и — слышу по голосу — словно извиняюсь за что-то: — Мне вот сказали, что через вас устраиваться надо… в гостиницу.

— Паспорт давай, — говорит один — мальчишка совсем, лет двадцати, с белобрысой стриженой головой, и протягивает руку. — Откуда? — спрашивает он как будто сердито и держит протянутой руку, дожидаясь, пока я достану паспорт.

— Из Крыма.

— Из Крыма? — переспрашивает удивленно и, кажется, добрея. — Ну-ка, ну-ка…

И они с напарником, склонившись, листают с любопытством, высматривают что-то в моем паспорте.

— Дэ-бэ? — проверяют инициалы с добродушной усмешкой.

— Дэ-бэ.

Девушка, все еще скованная появлением чужака, смотрит на парня, не сдвигая головы, и приподымает двусмысленно бровь.

— Ну, на сколько тебе надо? — следует вопрос.

— Я… то есть… А что — можно вот так заказывать?! — изумляюсь я. — Ну, я не знаю. А на сколько можно… минимальный какой срок?

— Три дня. Ладно, я вот тебе на три выписываю разрешение. А потом еще подойдешь — продлим. — И он вкладывает в паспорт какую-то крохотную бумажонку с каракулями.

— Ну спасибо, — улыбаюсь я как дурак от неожиданности, что все вот так запросто разрешилось.

— Да не за что, — отвечает парень с деланым равнодушием, но видно, что доволен произведенным эффектом.

Я возвращаюсь к сторожке.

— Вот, дали разрешение, — говорю, — а дальше куда?

— К коменданту гостиницы, в скит подойдешь. Но это потом, а сейчас — на службу.

— А что, началась уже?

— Конечно!

Трогаюсь с места, иду по оптинскому двору, и все мне кажется в потемках другим, не таким, как раньше. И действительно, тропинка — та самая, где я впервые встретил Ферапонта, — пролегает западнее, а тогда она была как бы главной дорожкой, и я привык ориентироваться от нее. Но и расцвела, изменилась Оптина до неузнаваемости…

Колокольня выросла, стоит, красавица, как ни в чем не бывало. А то, помню, между паломниками слушок бродил: мол, колокольню так медленно строят потому, что как только восстановят — тут тебе и конец света. Но вот — стоит себе, а свет не только не угас, но и разгорается все ярче и ярче.

Казанский храм восстал из руин, а ведь когда-то — кажется, вчера только — в это трудно было поверить. В окошках, правда, темно — службы нет, и все же…

Десять лет назад здесь были полуобрушенные кирпичные стены, а внутри — бесприютный, брошенный колхозниками хоздвор. У стеночек кое-где теснились робко поросшие бурьяном могильные холмики… Я забегал иногда вечером, после службы, поклониться святым мощам. Тихо здесь было, жутковато даже… Мерцали во тьме огоньки лампад на могильных крестах, ветер подвывал тоскливо, а над головой открывалось, влекло в бесконечность черное, усыпанное мириадами звезд — небо. Тогда казалось, что оно плакало…

Теперь собор восстановлен, и в нем служат Божественную литургию. Ну разве это не чудо?!

Я обхожу храм, всматриваюсь в него… впитываю жадно его смиренное великолепие, все-все хочу в душу вобрать…

Но вот уже открывается, теплится приветный, ласковый свет в алтарных окошках главного — Введенского собора. Я добираюсь до крыльца, поднимаюсь по мокрым — в кашице снежной — ступеням, оттопываю осторожно сапоги и вступаю вовнутрь.

Здесь царит благоговейная, келейная тишина. Молящихся много, но не битком. Трепетное сияние сотен свечей, ладанный дух и стройное, неспешное монашеское пение. Иногда точно ветер проносится по храму — слышится общий негромкий шелест крестного знамения и поклонов.

Я стою и не верю, что это я. Душа тает от тепла, льющегося откуда-то сверху, — плывет, теряет границы и наконец вступает в иную, памятную реальность… Я снова здесь. Я узнал!.. Стою и боюсь не только движением, но и мыслью неосторожной оскорбить, отогнать от себя это необыкновенное чувство…

Вообще, в Оптиной особенно остро осознаешь желание и неспособность свою сделаться причастником Божественной благодати. К этому стремишься всей душой, ищешь и как-то невольно приходишь в состояние, когда ни о чем другом уже не хочешь заботиться. Напряженное состояние устремленности.

Вот выходят, выстраиваются в два ряда монахи. Все в черном… Поют стройно и по-монастырски размеренно, строго. Я высматриваю старца, но его нет, знакомых лиц тоже не видать, все больше молодежь. Только отец наместник все тот же — архимандрит Венедикт, да сердце мое отзывается радостно, когда вижу смиренно-сутулого, с каким-то недоуменно-просветленным лицом — иеродиакона Феофила. (Позже я узнал, что имя его теперь — Илиодор.) Он постарел. Когда-то волосы были черные как смоль — теперь же седые пряди пробиваются в бороде. Стал читать житие Петра, митрополита Московского, — с трогательно-серьезным видом насунул на нос очки… а раньше очков не было. Зато голос остался прежний — твердый, уверенный, точно не читает отец, а рассказывает то, свидетелем чего сам явился. Только пришепетывать стал батюшка — видно, зубов во рту поубавилось. Позже я случайно услыхал, как он паломникам на замечание, что, мол, изменился он, отвечал: «А что ж — здесь ведь не курорт!..» — и улыбался, поглаживая свою седеющую бороду.

Мне хочется подойти к нему после службы, поговорить, вспомнить прошлое… но я боюсь разрушить то цельное впечатление, что давно сложилось в моей душе. Боюсь смешаться, что-нибудь не так сказать, все испортить. Отчужденности возможной боюсь… Нет, пусть уж все будет по-прежнему.

И я не подошел, только поклонился ему благодарно, когда он прошел мимо. Узнал ли он меня? Не знаю, но думаю, что нет. Это ведь только для меня Оптина — все, а я для нее — один из тысячи тысяч. Разве же всех упомнишь?..

Когда-то, десять лет назад, в Оптиной на деньги, вырученные от продажи самодельных четок, купил я какую-то книжонку копеечную и решил отослать ее родным. Как весточку… Обратился к отцу Феофилу. Он просто сказал: «Давай, я отправлю». Потом — как оказалось впоследствии — посоветовался в алтаре со старцем, и вот — через месяц я узнаю, что семья моя получила посылку из Оптиной с книгами, иконами, свечами и рушником… для венчания! Через полгода все это пригодилось нам с Аленой — с Аленой, о существовании которой я в то время даже не подозревал!..

Служба заканчивается. Вслед за неспешным потоком я приближаюсь к той самой старинной Казанской иконе Божией Матери, что когда-то преобразила мою жизнь. По ступеням поднимаюсь к освещенному мягким лампадным светом кроткому лику… Сердцем прибегаю… прикасаюсь губами, лбом к холодному стеклу и прошу: не отвергни, Владычица! Помоги…

Внимательно, строго взирает Пречистая и, кажется, испытует: каков ты еще будешь? Сколько раз зарекался, а все грешишь!

Мне и горько, и стыдно, но — что поделаешь? — все правда. И хочется исправиться уже по-настоящему, навсегда… Хочется еще сподобиться милости…

Строго глядит Пресвятая — под глазами темные тонкие лучики:

— Не будешь больше?

— Нет. Не хочу!

— Смотри… Лучше уж умереть.

— Лучше.


* * *


После службы, выходя из храма, обращаюсь к бородатому пареньку-паломнику в кирзаках и стареньком ватнике.

— Прости… ты, я вижу, вроде как свой… Давно здесь?

Он молча, перекрестившись, натягивает шапчонку, отворачивается и идет по своим делам. Я бреду следом.

— Скажи… Отец Илия здесь?.. Как его найти?

— Илий, — поправляет сурово.

— Ну да… Илий… Здесь он?

— Ну как — здесь?.. Вот, в храме не было, — отвечает словно бы с усмешкой и как-то неохотно, с ленцой.

— Да нет, я в смысле… В монастыре он сейчас или нет?

— Вроде был.

Я понимаю, что парняге нет никакой охоты со мной разговаривать, но для меня это очень важно, и я все-таки пристаю с расспросами навязчиво, как нищий у церковных ворот:

— А как его найти?

— Ну как?.. — в голосе слышится уже явное раздражение и досада. — В храме, на дворе — я не знаю, — где придется!

— А утром он будет на службе?

В воздухе повисает безмолвное «уф-ф!».

— Не знаю. Ничем не могу помочь.

— А старцы еще есть в монастыре?.. Отец Феодор вот…

Дальше паренек разговаривает уже явно сдерживая себя, через силу.

— Не знаю такого… Вообще-то старец у нас один.

— Ну да… Конечно… Я имел в виду — опытные монахи есть еще?.. С кем побеседовать можно, совета спросить?

Он молчит, и видно, как надоели ему эти бестолковые, назойливые паломники.

— Не знаю я!

— Ну, прости…

Мы продолжаем идти рядом — теперь уже решительно молча — по одной тропе. Идем, поскрипываем снежком, дышим… Вышли из монастыря, перекрестились, положили поклон и дальше идем… И опять рядом — плечо в плечо. Ну что поделаешь, если нам по пути?..

В трапезной людей немного. Помещаются сразу все, и даже остаются свободные места. Я замечаю, что некогда общий зал разделен теперь надвое и столы стоят не вдоль, а поперек. На столах миски, кастрюли с кашей пшеничной, гороховое пюре, суп, редька, хлеб — всего вдоволь. Паломники гремят оживленно и бодро скамейками, рассаживаются, разбирают тарелки, ложки…

Юноша в бороденке негромким, смиренным голосом обращается ко всем сразу, но так, что услышать могут только ближайшие.

— Ну что, помолимся, братья?.. — кажется, хотел добавить еще и «сестры», но спохватился.

Все встают и начинают каждый на свой манер, фальшиво и невпопад петь молитву, так что получается невообразимая какофония. Я ничего не могу разобрать, пытаюсь уловить тон, вывожу голосом затейливые рулады, но понимаю в конце концов, что пения не будет. Стараюсь, по крайней мере, четко выговаривать слова и все-таки чувствую себя довольно нелепо.

Наконец молитва окончена, и все приступают к трапезе.

Юноша — все тот же, — ссутулившись, стоит в дверном проеме (так, чтобы слышали в обоих залах) и читает приглушенно, размеренно житие митрополита Петра. Когда в трапезной становится слишком шумно, юноша умолкает и ждет. В глазах у него появляется грусть. Но кажется, никто не обращает на его грусть внимания; он останавливается часто и подолгу сокрушенно стоит, склонив голову, молча.

— Дайте, пожалуйста, капусту, — слышу за плечом.

— Это не капуста, а редька.

— Ну редьку дайте.

— Попросите на том столе, у нас у самих мало…

Но через минуту виновато, жалостливо:

— Кто там редечки просил? Возьмите вот…

После трапезы знакомой тропой (словно и не было десяти лет) бреду через лес в скит. Гуськом идут и другие паломники, привычно, по-домашнему переговариваясь вполголоса. Это «свои» — давние… Как мне это знакомо!.. И все-таки я чувствую себя новичком. Что поделаешь? Все меняется…

Гостиница теперь отделена от двора деревянной изгородью. К двери ведет высокое крыльцо, сколоченное из сосновых досок. Поднимаюсь по проседающим, скрипучим ступеням, вхожу… В «предбанничке», в углу, — жестяной вогнутый лист с изображением преподобного Амвросия, старца Оптинского. Еще одна дверь — и передо мной оказывается отгороженная в торце коридора вахтерка с окошечком. Раньше ее не было.

Мне отчего-то делается тоскливо, как будто я пришел устраиваться подсобником на какую-нибудь безнадежно затянувшуюся зимнюю стройку. Как будто все начинается заново…

За вахтенным окошком спокойный, неторопливый человек с выпуклыми печальными глазами. Обращаюсь к нему:

— У вас можно оформиться в гостиницу?

— Я вообще-то этим не занимаюсь… Нужно дождаться иеродиакона Петра. Вот он — комендант общежития, а я просто так — дежурный. Подождите…

Я маюсь в тесном сумеречном коридоре, и все мне кажется здесь каким-то по-стариковски неустроенным, тусклым. Понимаю умом, что что-то со мной не так, но ничего не могу поделать, и от этого становится еще тоскливее.

Из комнаты, шаркая тапками, кашляя, выходят бородатые нечесаные паломники в обвисших «спортивках» и направляются один за другим к чугунному умывальнику в самом темном закутке — под лестницей. Там они плещутся, фыркают, пересмешничают осипшими, грубыми голосами. Все обыденно, просто… как, впрочем, и должно быть в общежитии.

На стене большой щит с пожелтевшими фотографиями: старцы, насельники той — дореволюционной еще — обители. На фотографиях восьмидесятых годов XX века виды разрушенных монастырских строений, запустение и хаос… К противоположной стене прислонен настоящий могильный крест: деревянный, с надписью… Приготовлен он был или снят почему-то с могилы — я так и не понял.

И снова такая тоска в душе, что хоть рви на груди рубаху! Впрочем, я знаю, это они — «супротивники», бесы. Надо перетерпеть, переждать, пока не откроется за беспокойством иное, отрадное чувство. Искушение… Что поделаешь? И это всегда так бывает, когда делаешь что-нибудь против их воли. Тесный путь… Потерпеть надо, и обязательно откроется то, ради чего стоило и ждать, и мучаться, и терпеть… Иначе нельзя.

Еще полчаса томления, и вот наконец появляется комендант — отец Петр. Он вписывает меня аккуратным, твердым почерком в пухлый журнал, забирает паспорт и оформляет на три дня. Номер моей койки — 33.

Я заглядываю в зал, где жил когда-то четыре месяца, и вижу, что и он не тот, что прежде. Посередине перегородка, на дощатой стене в проволочных кругах горшки с чахлой растительностью. Тусклый свет от лампочки-сорокаваттки располагает к хронической меланхолии.

Я понимаю, что самому мне, пожалуй, не справиться и койку № 33 не отыскать. Приходится снова обращаться к дежурному…

Ну вот, теперь разобрался. Оказалось, лежанка моя в нижнем ярусе — прямо напротив двери. Так что спать придется ногами к выходу. Почему-то подумалось: если помру — легче выносить будет. Глупо, конечно…

Я ставлю пакет с вещами в ногах на койку, ложусь поверх одеяла и так забываюсь, погружаюсь потихонечку в сон. Вставать и вычитывать правило в одиночку кажется мне неудобным. Вроде как выпендриваюсь… А вместе, я смотрю, братия не молится… А мы вот молились… тогда…

Ну вот и оправдался… Лентяй!.. Что ты будешь делать?!

Мимо еще долго, кашляя и шаркая тапками, бродят бородатые растрепанные мужики. В помещении — спертый, тяжелый воздух: пахнет потом, грязными портянками, навозом и кожей. Ядреный казарменный дух.

Да, это гостиница не для нуворишей, думаю я сквозь сон, и мне вдруг становится радостно, весело даже оттого, что в Оптиной все по-прежнему и… хорошо все-таки!

Я засыпаю, ворочаюсь, борюсь всю ночь с какими-то нелепыми грезами; под утро забираюсь, озябнув, под одеяло и не знаю, что будет завтра. Не знаю! Не могу даже знать… Рыжий паломник с лицом отчаянного разбойника сказал мне, что отца Илия в монастыре нет. Рыжий сам видел, как он садился в машину и его увозили куда-то вчера вечером.

— Может в это… в монастырь женский уехал. Как его?.. — морщился «разбойник».

— В Шамордино?

— Во, точно!..

Сколько там старец пробудет — никому неизвестно. Может быть, день-два, а может быть, неделю… Мне нужно ждать. Я должен дождаться старца во что бы то ни стало!.. Все. Сплю. На этот раз уж точно…

Будит меня звонок. Все тот же колоколец трезвонит, знакомый, что и десять лет назад. В школах таким первый звонок дают (да и последний тоже). Выпускник идет по кругу, а первоклашка у него на шее (в фартучке белом, с бантами на голове) мотает что есть мочи, не нарадуется: вроде как баловство одно, а никто не ругается — все довольны!

Я вскакиваю на удивление легко. Бодрость во мне зовущая, звонкая. Помню, раньше все не мог на полунощницу проснуться: и хотел, а не мог. Как свинцовые были веки… Просыпал, потом томился, мучался и… снова просыпал все время. Но вот теперь — вскочил!

Одеваюсь быстро впотьмах: набрасываю куртку, шарф запахиваю, натягиваю на уши шапчонку и выхожу из скита.

Ночь глухая. Мороз, тишина и скрип снега… Мощные, в два обхвата, стволы дубов и сосен выплывают из тьмы. Путаница кустов, бойкий подлесок и тропа, которую скорее угадываешь, чем видишь. Чуть оступился, сошел с нее — и тут же провалился по колено в снег. И так — несколько раз…

Я иду на полунощницу, как мечтал когда-то, нащупываю свой путь…

В храме тишина, какая бывает только в Оптиной перед рассветом. Монашеская сокровенная тишина и трепетный полумрак. Огоньки лампад теплятся таинственным светом: красные, синие, зеленые маяки… Людей мало, свечей горящих совсем нет. Я неторопливо, чинно обхожу храм, не заботясь о внешнем, как это бывает, когда людей много. Как покойно, как хорошо на душе!

Прикладываюсь к иконам и снова узнаю, вспоминаю… Вот образ преподобного Серафима Саровского с частицей мощей в левом нижнем углу. У этой иконы я всегда стоял на службах, считал это место «своим». Теперь здесь деревянная резная ограда… На высокой доске запечатлен образ великомученика и целителя Пантелеимона. Я тогда, к стыду своему, и не знал, что это за святой. Но с первого взгляда он поразил меня. Я подолгу стоял, всматривался в светлый, открытый лик, мысленно говорил с ним о многом и никак не мог надивиться своему чувству — что передо мной стоит, слушает меня «настоящий», живой святой!

Но вот начинается служба. Я становлюсь в очередь, заполняю записочки о здравии, упокоении, покупаю и зажигаю свечи, молюсь… Время течет по-монастырски неторопливо. Спешить здесь некуда, вечность не знает спешки…

В какой-то момент братия, сгрудившись, начинает прикладываться к мощам преподобного Амвросия. Народ подтягивается к солее, и я выхожу из своего закутка, пробираюсь ближе к амвону. Вижу, как монахи один за другим склоняются над ракой, отходят в сумеречную глубину и там принимают благословение… у старца Илия. Значит, он здесь! Сердце мое подпрыгивает радостно: старец здесь!!!

В схимническом облачении, бледный, смиренный, он сидит на скамеечке и благословляет по очереди монахов; с некоторыми по обычаю лобызается в плечо и руку. Как же мне подойти к нему… словечко сказать, услышать ответ драгоценный, в душу его вложить… как талант?..

Тревога во мне. Не могу больше ни о чем думать. А вдруг он исчезнет опять, уедет куда-нибудь?..

Вот последний монах проходит, батюшка встает со скамьи, кто-то из мирян протягивает к нему ладони лодочкой, потом другой, третий… Старец идет, благословляя, по кромке толпы, в которой затерялся и я, и вдруг поворачивает лицо и бросает быстрый внимательный взгляд из-под куколя прямо мне в глаза. Мгновение! И кажется, что он уже понимает и знает все, что творится в моей душе. Потом он как-то наискось вклинивается в толпу, и я теряю его из вида. Вытягиваю шею… ищу… но нет, не нахожу больше. Куда же он делся? Неужели вышел из храма, а может быть, просто зашел в алтарь? Я больше не могу ни о чем другом думать и все высматриваю напряженно, тревожно — где же он, где?!

Через несколько минут старец появляется снова — выходит из алтаря в сопровождении отца Илиодора и обращается к группе подростков (очевидно, школьников или гимназистов, приехавших на экскурсию). Он беседует с ними негромко, а я рядом — только и жду момента, чтобы обратиться с вопросом. Но вот он разворачивается и снова уходит в алтарь. Опять томление, неизвестность… Школьники уходят куда-то, но старец появляется вновь. Теперь он уже с крестом и Евангелием. Значит, будет исповедовать!

Я иду за старцем к мощам преподобного Нектария и становлюсь на исповедь третьим или четвертым. За мной тут же вырастает, выстраивается толпа. Из школьников на исповедь стал только один парнишка, и я слышу приглушенное возмущение отца Илиодора, обращенное, видимо, к руководителю группы: «Как это так? Ты же детей в монастырь привезла, старец специально вышел, и не поисповедоваться! Куда они делись все? Ну как же так можно?!».

Значит, старец специально вышел исповедовать ради школьников. А мог бы и не выйти…

Какая-то тетка категорично замечает, указывая на стоящего рядом со мной мужика: «Я за ним. А вы идите назад!». Я не спорю, молчу, но, конечно, никуда не иду, а стою себе тихонько там, где стоял. Тетка исчезает. Говорит: «Я пошла за стульчиком для старца».

Ну вот и хорошо. Слава Богу за все!

Батюшка раскладывает на аналое крест, Евангелие, и вдруг (опять то же самое) — быстрый внимательный взгляд прямо в глаза, в душу, словно выделил батюшка, увидел что-то такое, чего я сам в себе не вижу и не знаю пока.

Но вот начинается исповедь. Я понимаю, что это не просто перечисление грехов, пусть даже покаянное, а сокровенная, духовная беседа. Понимаю и думаю — как же мне собраться с мыслями, построить свою речь так, чтобы не было в ней ничего лишнего?.. Как сказать ясно и четко о том главном, что меня тревожит, что болит в душе и требует разрешения? И я молюсь, чтобы не заблудиться мыслями и языком… чтобы Господь открыл через старца святую волю Свою.

Какая-то женщина высовывается из толпы и говорит громким шепотом, кивая на исповедующуюся: «Скажите ей, чтобы она на колени встала, тогда и старец присядет на стульчик, а иначе будет стоять».

Наконец все так и устраивается. Каждый, подходя, становится на колени, а старец накрывает голову епитрахилью и исповедует сидя. Потом он встает и читает разрешительную молитву, дает целовать крест и Евангелие на аналойчике и благословляет.

Следующий…

До того как я увидел отца Илия, прошло около трех часов службы, и мне уже было трудно стоять. Ноги болели страшно. Но вот появился старец — и тягости словно не бывало. Душа не чувствует больше усталости и вся обращена к Богу. Все мысли в предстоящей беседе. Только бы Господь определил, открыл Свою волю!!!

Моя очередь!

С каким-то страхом и отрешенностью от всего привычно-житейского преклоняю колени, чувствую, как старец накрывает меня епитрахилью, устраивается на стульчике, и рядом совсем, у самого уха, слышу его глуховатый голос:

— Ну, что там у тебя? Рассказывай…

— Батюшка, — говорю, — я к вам за советом и благословением приехал. Сам я из Крыма. Семь лет провел в театре. Теперь оставил его. Отец Иона — духовник мой — сказал поспокойнее что-нибудь подыскать…

— Как, как сказал? — переспрашивает старец, наклоняясь ближе, и видно, с каким благоговейным вниманием он — сам старец — относится к словам другого старца-монаха.

— Поспокойнее сказал найти что-нибудь.

— Ага, — отодвигается чуток старец. — Так-так…

— И еще сказал: «Молись, Господь определит». Душа к Богу тянется, батюшка, — воздыхаю от сердца, — а обстоятельства вынуждают как-то решать проблемы насущные. В Крыму у меня жена, детки… Живем с родителями, всемером в двухкомнатной квартире. Материальное положение трудное… Вот, приехал в Москву денег подзаработать. Небольшую сумму заработал — пятьсот долларов (тут мне кажется, что старцу не нравится это — про доллары, но я продолжаю), а что дальше делать, не знаю. Искать работу в Москве или домой возвращаться?

— Ну, театр… Что театр?.. Пойди к митрополиту… — начинает говорить старец, и мне вдруг бросается в голову дикая мысль, что он станет сейчас толковать о создании какого-то православного театра. Но вместо этого я слышу:

— К митрополиту своему пойди, к Лазарю, и скажи: «Хочу Богу послужить!». Прямо вот так и скажи, безо всяких… Сначала, конечно, придется пономарем послужить. Потом диаконом будешь… Ага… Давай, ничего… Поначалу трудно будет, но потом ничего…

— Так что — домой возвращаться?

— Ага… Домой, домой! — говорит он как-то так радостно, просто, словно и сам рад и знает, что я хочу туда — домой, в Крым. Там хочу послужить Богу и, если доведется, время жизни земной окончить. Только бы во славу Божию!..

Старец кладет мне руку на голову, молчит, потом говорит протяжно, раздумчиво: «Рукоположишься…» — кажется, что-то еще хочет добавить, но умолкает, и тишина наполняет воздух: сокровенная, Божественная тишина…

Я отхожу.

После «Отче наш» паломники и трудники расходятся по послушаниям. Светает. Я выхожу в синее, зыбкое утро и по скрипящему на морозе, свежему снегу иду к могилкам, к трем темнеющим у восточной стены крестам. Мороз пощипывает щеки и нос, а все-таки хорошо!

Ну вот и пришел. В застекленных, под ажурными крышечками, фонарях дремлют, теплятся лампадные огоньки. Встречают приветно…

Новомученики Оптинские иеромонах Василий, инок Ферапонт и инок Трофим, молите Бога о нас!

Белоснежные холмики густо унизаны пиками свечей с девственно-чистыми, нетронутыми фитильками. Ждут своего огня панихидного…

Я знаю, что крест устанавливают в ногах так, чтобы восставшие от гроба были обращены на восток и осенены крестом в день Всеобщего Воскресения, но не знаю, как правильно подойти к могилам, как приложиться, обратиться к почившим?

Некоторое время стою в замешательстве. Выручает меня юная бойкая паломница. Привычно обойдя кресты, быстро и кротко прикладывается она к ним с обратной стороны, осеняя себя каждый раз крестным знамением.

Я следую ее примеру. У креста Ферапонта задерживаюсь чуть дольше и все не могу поверить, осознать: вот — я вернулся, пришел… перешагнул через бездну памяти. Как будто прибежал от урчащего в вечернем сумраке грузовичка. Пускай на секунду, но прибежал… Попрощаться? Да нет же, нет… встретиться!!!

Тишина… Как она наполнена в Оптиной! Без надрыва, просто совершается в ней то главное, к чему изначально призвана душа. Обретение жизни… В тишине драгоценной, сердечной совершается эта тайна.

Понимаю, что надо идти. Ловлю последние отголоски вечности. Медлю… Поклоном запечатлеваю истину в сердце, чтобы хранить ее во славу Божию. Дай, Боже, чтобы неосужденно, чтобы всегда!..

После скита, забрав вещи, сворачиваю к колодцу преподобного Амвросия. На венце деревянного сруба — ведерко. На донышке самом водица и тонкий ледок. Я проламываю его и пластинками хрупкими кладу в рот. Святой ледок, Божий… тает во рту, освящает, растекается теплом по душе. Радует сердце… Ну все. Пора… Иду не оглядываясь… Вперед, вперед…

Смиренное, тихое небо сыплет крупкой снежной. Пахнет уютно жильем и печными дымами. Сосны высокие с розовыми подпалинами стоят неподвижно в снегу. Тишина и благодать… Снежная кашица, вымешанная колесами, уходит из-под ног и теряется за поворотом вдали.

Бреду по дороге мимо безмолвного холодного двора-загона советских времен с надписью на расхлябанных воротах: «ПУ-28». За воротами пустырь, заваленный мертвой заснеженной техникой: сеялки, трактора, комбайны… Все побито, разобрано, переломано. И кажется, что завершилась великая битва, отступила орда, оставив после себя только мертвое искореженное железо. Все. Закончилась битва, затаился враг, готовится к последней, решающей схватке. Но о грядущей победе свидетельствуют, благовествуют святые, сияющие купола, белоснежные башенки, стены воскресшей, чудом восставшей из небытия обители.

Все дальше иду, унося в сердце великую надежду на спасение, бережно несу для своей убогой лампады святой огонек… Елея Твоего пошли, Господи! Да не погаснет!


ПО СЛОВУ ТВОЕМУ…


Я знал, что все возвращается на круги своя, но не подозревал, с какой это случается точностью. Когда-то 16 января 1993-го года я, вернувшись в Крым из Оптиной пустыни, пришел на прием к правящему архиерею, архиепископу Лазарю. Тогда начался новый важный этап в моей жизни. Я старался жить сознательной христианской жизнью, искал свое место «в миру», но когда нашел его — понял, что это совсем не то, чего я ищу, что на самом деле мне хочется только одного — служить Богу.

И вот десять лет спустя, день в день, я снова, возвратившись из Оптиной, с трепетом сердечным явился на прием к митрополиту Лазарю. Явился и сказал просто, как мне заповедовал старец: «Владыка, я хочу послужить Господу!». На что владыка изумленно ответил: «Ну и что это значит?». Пришлось объясняться, и в своих торопливых, сбивчивых объяснениях я больше всего боялся, что владыка отправит меня обратно в «мир», а я уже твердо знал, что это для меня погибель. Я на себе испытал, как незаметно затягивает эта «обычная» жизнь, как тускнеет вера, слабеет любовь к храму, пропадает желание бывать на службах, исповедоваться и причащаться. Как постепенно, но властно меняется мироощущение, строй мыслей и чувств — и меняется, увы, не в лучшую сторону.

Зная все это, я упрашивал владыку взять меня куда угодно, но только бы находиться при церкви. Лучше всего мое тогдашнее состояние выражают слова псалма: изволих приметатися в дому Бога моего, паче, нежели жити ми в селениих грешничих[75]. Слава Богу, владыка внял моим уговорам и на следующий день сам отвел меня в епархиальную столярку и представил начальнику мастерской — Сергию, пареньку лет двадцати пяти, — с условием, что тот примет меня с «испытательным сроком».

В силу обстоятельств работать приходилось бесплатно, но каким-то чудом из разных источников находились средства на пропитание, и семья моя не бедствовала.

Примерно через месяц отец Николай Самборский — крестный отец нашей младшей дочки Ксении — представил меня в сумеречном коридоре епархиального училища настоятельнице Свято-Троицкого монастыря игуменье Евсевии. Конечно, я был отрекомендован в самых лестных для меня выражениях, но матушка только посмотрела на меня пытливо и, как мне показалось, настороженно и кратко ответила: «Посмотрим».

Через несколько дней она через отца Николая передала, что в монастыре нужно почистить большой алтарный семисвечник. Знал бы я с самого начала за что берусь, — наверное, впал бы в уныние. Но милостивый Господь часто не сразу открывает нам объем предстоящих работ, чтобы мы не испугались и не убежали от полезных душе трудностей.

Я не знал, как принято чистить семисвечники в храмах, но решил, что в любом случае надо отнестись к своему послушанию со всей серьезностью. Разобрав семисвечник на мельчайшие части, я стащил образовавшуюся гору железа в подвальную каморку монастыря, спустился туда сам и занялся делом.

Под боком у меня гудели котлы, единственная лампочка освещала чулан, заваленный какими-то тюками, тряпками и всевозможными латунными деталями разобранного трехметрового семисвечника. Каждую деталь я чистил отдельно, по возможности более тщательно, и на это уходило много времени. Я мало что видел в этот период, кроме своей работы, но иногда матушка Евсевия заглядывала ко мне в каморку и с неизменным участием интересовалась: все ли у меня есть необходимое для работы, сходил ли я в трапезную и так далее… Когда семисвечник был почищен, собран, покрыт специальным лаком и засиял как новенький, я получил за свою работу деньги. Так я в который раз убедился, что Господь, когда мы предаем себя в Его руки, Сам принимает на Себя попечение обо всех наших нуждах. Забавно вспоминать, но эта работа заняла у меня около двух месяцев. Конечно, свою роль сыграла и моя природная медлительность, ну да что поделаешь…

После Пасхи, в начале мая, матушка объявила, что я назначен пономарем Свято-Троицкого монастыря. Это было для меня и волнительное, и радостное известие. «Ну вот, — думал я, — хорошо, послужу пономарем года три, подучу устав, службу, втянусь в богослужебную жизнь, а там посмотрим…» Но не тут-то было… в смысле трех лет.

В начале июня неожиданно попросил о переводе в другую епархию наш монастырский дьякон. Причина была весомая: его матушке, слабой здоровьем, не подошел крымский климат. Владыка дьякона отпустил, но образовалось вакантное место. И вот в праздник Святой Троицы, 15 июня 2003 года, после причащения в алтаре нужно было прочитать владыке вслух благодарственные молитвы. Я оказался рядом…

Владыка выслушал молитвы внимательно, потом встал с кресла и решительно обратился ко мне: «А ну, пойдем!» — и зашагал в ризницу. Со смятенным сердцем я последовал за ним, думая, что заслужил какой-нибудь выговор. Владыка попросил отца Леонтия — протодьякона — закрыть за нами дверь, и приказал:

— А ну, скажи громко: «Миром Господу помолимся!».

Я сказал.

— Еще громче…

Я повторил.

— Завтра — дьяконская хиротония! — определил владыка и зашагал прочь.

В День Святого Духа — 16 июня — меня рукоположили в дьяконский чин.

Так в течение четырех месяцев исполнились слова отца Илия и… что тут скажешь… Есть общая для всех старцев интонация, с которой они говорят с приходящими к ним людьми — это абсолютная естественность, даже обыденность, что ли. Вот, мол, так и так, пойдешь туда-то, сделаешь то-то… Как будто просто советуют, а в результате оказывается, что это было пророчество, переменившее всю твою жизнь.

Тогда, десять лет назад начался, уж не знаю насколько долгий, но заключительный — я это чувствую — этап моей жизни. И как же хочется провести его по-христиански достойно, потрудиться во славу Божию!

Господи, помоги!


БОЛЬШЕ, ЧЕМ ЧТО-ТО ЕЩЕ


Трудно представить, каким был Город в лучшие времена. Разгромленный, выгоревший не раз, оставленный жителями, он оседал постепенно в каменных развалах, заплывал землей, прорастал травой и чапыжником. Весь Мангуп бугрится такими окустившимися холмами, под каждым из которых — непрочитанная страница, чья-то судьба. И вот я в течение нескольких лет, отправляясь на Сосновый мыс или возвращаясь с него, всякий раз проходил мимо одного такого холма. Даже внимания на него особо не обращал. Ну, холм как холм — топографический ориентир, не больше.

И вот однажды летом, едва я забрался на Мангуп, кто-то из босяков поделился новостью: археологи откопали древний храм. Оказалось, что скрывался он в том самом холме, мимо которого я ходил много раз.

Вечером, когда спала вторая жара и археологи отправились на покой… Но надо объяснить, что такое «вторая жара». Археологи обычно работают утром, по холодку, и потом — после сиесты, когда «спадает жара», часов с четырех. Но на самом деле в это время жара еще не спадает, а только как бы выдыхается маленько, становится терпимой, «второй», а вот по-настоящему она спадает (да и то не всегда) уже часов в восемь вечера, за час-полтора до заката. Это самое блаженное и тишайшее время, и вот тогда-то археологи окончательно отправляются на покой.

Ну а я иду смотреть храм…

На месте раскуроченного холма я нашел остатки стен и полукруглой абсиды алтаря. Как странно было войти в этот храм, перешагнув через сохранившийся каменный порог, отшлифованный до влумины[76] тысячью ног в давно позабытой древности. Внутреннее пространство было усыпано камнями и осколками кровельной черепицы. Снаружи у самого входа, чуть левее от него, на подтесанном скальном ложе покоился скелет (как-то сразу подумалось, что священника), другой скелет я обнаружил у южной стены. И первое, что меня удивило, — это руки покойных, сложенные не на груди, как принято в наше время, а на животе. Позже я узнал, что, судя по изображению на Плащанице, так же были сложены руки у Спасителя в час Его погребения. Я посидел на корточках у одного скелета, размышляя о бренности бытия, и перешел к другому. Тоже присел на корточки. И тут я отчетливо почувствовал, что от косточек исходит тепло. От неожиданности я даже встал. Потом опять присел, протянув руки. Сомнений не было — от костей исходило тепло, причем такое сильное, какое никогда не исходит, скажем, от нагретых солнцем камней.

Я тогда ничего не знал об удивительных свойствах мощей, но как-то сразу подумал, что здесь, должно быть, лежит необыкновенный, особенный человек…

Прошло лето, и когда уже довольно поздней осенью я снова оказался на Мангупе, то, конечно, снова отправился к храму.

Но то, что я увидел, расстроило меня до глубины души. Вокруг храма среди камней и развороченной земли валялись в беспорядке брошенные кости. Был среди них и череп — правда, теперь уже только один. У меня, конечно, не было под рукой лопаты, и я отнес череп к Большой Мангупской базилике и спрятал в камнях, которые грудой были навалены за алтарем.

И вот теперь, спустя много лет, я решил зайти на базилику, отыскать череп и преподнести его насельникам недавно открывшегося монастыря. Может быть, как святыню…

Но это оказалось не так-то просто. Скорее всего, за прошлые годы археологи не раз перебрали каменный завал за алтарем. Я прошелся раз, другой, переворачивая камни в приметном, как мне казалось, месте, но… все тщетно. Тогда я решил по благочестивой христианской традиции скрепить свои поиски чтением «Символа веры». Раз прочел, два — безрезультатно. На третий раз послышались приближающиеся голоса, шум, и я с некоторым раздражением должен был прервать свои изыскания, приняв нелепую, но по возможности более естественную позу. Ну, как будто прогуливался, а теперь вот озираю окрестности…

Подошли туристы: парень и девушка. Последняя сразу обратилась ко мне:

— Скажите, а здесь скелетов нет?

Вопрос был неожиданный, и я несколько растерялся.

— А вы что — скелеты ищете?

— Да, ищем, — весело отозвался паренек.

— Так это вам в анатомический театр надо.

За кустами послышалось хихиканье, по-видимому, спутников парочки.

— Нет, нам нужны исключительно натуральные скелеты.

Они, очевидно, перепутали медицинскую кафедру со школьным кабинетом биологии.

— Ну тогда в шкафу у себя поищите…

Опять хихиканье.

— Так, значит, нет скелетов? — еще раз осведомилась юная барышня таким тоном, точно у меня все-таки могло быть что-то припрятано.

— Да дались вам эти скелеты! — ответил я уже прямо с оттенком благородного возмущения. — Здесь вообще-то храм, здесь Бога искать надо, а не скелеты!

— Ну нет так нет, — согласилась вдруг девушка. — Я ведь не спорю. Спасибо вам…

И веселая компания продолжила свой путь.

Я подождал, пока утихнут их голоса и шуршание веток, и совсем уже собрался возобновить свои поиски, как вдруг меня осенило: «Э-э, да это же я сам себе дал ответ. Бога надо искать, а не скелеты!!!». Ну надо же… Значит, пустое это все… И такой эта мысль показалась мне очевидной, простой, что я принял ее за ответ и, оставив свои «благочестивые» потуги, отправился дальше…

Чтобы попасть в монастырь, нужно спуститься в расщелину с плато, пройти по тропинке у самой кромки скалы, нырнуть в небольшой грот, подняться по ступеням пещерной галереи и выйти на просторную и широкую площадку. Это и есть монастырский двор. С одной стороны от него в скале вырублен пещерный храм, а с другой — кельи.

В «малом» гроте перед тяжелой (почему-то кажется, что дубовой) входной калиткой на веревке развешаны юбки, косынки, какие-то долгополые хитоны — все одинаково голубенького цвета, сшитое оптом из дешевой «хэбэшки».

Я поднимаюсь по ступеням темной галереи с внезапно подступившей робостью: а вдруг знакомых никого нет, вдруг не примут? Бывает и такое…

Наконец выбираюсь на площадку и сразу вижу долговязую флегматичную фигуру Виктора. Ну слава Богу! Мы обнимаемся и приветствуем друг друга.

— Ну где ты пропадал? А то я уже не знал, как молиться о тебе: за здравие или за упокой? — сетую я.

Виктор — некогда главный послушник — трагически запил осенью на полпути к какому-то ответственному послушанию и канул до весны в Лету Теперь вот больше месяца, как вернулся. Чудо! Он бы и раньше появился, но стыдно было, боялся, что не примут… Да и гордость не позволяла. Все-таки у него от владыки была такая бумага особенная, вроде мандата с полномочиями, а теперь… Но все же собрался с духом и пришел. Взяли. Правда, на общих правах — трудником, ну да слава Богу за все…

К слову, это тот самый Виктор, с которым мы зимой 1993 года обитали в только что возвращенном Церкви Бахчисарайском Свято-Успенском монастыре.

Когда поднимался на Мангуп известный духовник — отец Илий, Витя ему объяснил ситуацию и в порыве вдохновения попросил благословение на постриг.

— Давно пора! — махнул рукой уставший от бесплодных восторгов старец.

Древний, пустовавший больше пятисот лет монастырь обживается, обрастает новыми чертами. Повсюду заметны следы не посещения уже, как раньше, а именно жизни: деревянные ступеньки, перильца, двери, окна… Посреди двора — длинный самодельный стол. За ним — детская железная ванночка для мытья посуды. У западной стены сколоченная из досок и обтянутая тепличной пленкой будка — это кухня. В глубине грота слева две пластмассовые двухсотлитровые бочки с чистой водой. Носят ее с родника на плато и на веревке спускают вниз. На крышке бочонка — алюминиевый ковш и кружка для питья. Рядом с бочками конусом громоздится поленница. За ней, в самой глубине грота, — импровизированные просторные лежаки с матрасами, подушками и одеялами — летнее приволье для братии.

В монастыре сейчас человек двенадцать, но это все «летние» подвижники — народ пришлый: капризный, своенравный и ненадежный. «Своих», как всегда, немного — человека три-четыре.

Витя ведет меня в пещерные кельи, в самый дальний, без окна, закуток. Здесь три кровати. На одной спит настоятель — отец Серапион, на другой — напротив — Виктор, а вот третья — над ним, в верхнем ярусе — свободна.

— Скорее всего, батюшка тебя сюда определит. Ну да он скоро сам приедет… С фотографом поехал по окрестным монастырям: Шулдан, Челтер, Эски… Профи какой-то фотограф — с «цифрой». Вроде как владыка благословил.

В полуобрушенной келье устроена звонница. Несколько маленьких колоколов, как положено, — из набора, а остальные — разной длины обрезки кислородных баллонов. Выглядит, конечно, кустарно, но когда начинают трезвонить — даже эти куски железа каким-то чудом звучат благообразно и стройно.

Но вот появляется отец Серапион. Он в полном монашеском облачении… и пляжных сандалиях на босу ногу. Выглядит довольно забавно, но это только на первый взгляд. Очень скоро понимаешь, что здесь, в горах, в жару иначе и быть не может.

— Здравствуй, отче, — приветствую я его. — А я вот к вам на денек забрался, помолиться… Примете?

— А то как же. Стихарчик тебе найдем, орарь — будешь служить…

— Ну, как благословишь…

— Э-э, а чего это ты в ботинках ходишь — вспаришься, — спохватывается отец Серапион. — Возьми вон полегче чего, — машет он рукой в сторону штиблетной горы в «прихожей» пещере. И я, обувшись в невесомые (после тяжелых докерских ботинок) сандалии, чувствую, что просто парю над землей, как Персей. Для полноты эпической правды не хватает только хитона. Впрочем, ведь есть подрясник… Но это уже не легенды, а быль. Вот так, должно быть, и ходили здесь лет шестьсот назад эллино-готские горские служки Божии…

В пять часов начало вечерней службы. Пономарь оповещает, что служба простодневная. «Часа через два окончим», — подумал я и, как оказалось, сильно ошибся.

Сразу после вечерни здесь служится панихида, потом малое повечерие, где, кроме положенных трех канонов, читают еще каноны святым дня. Причем святых обычно вспоминается несколько, так что часть канонов приходится отложить на утреню. Но не обольщайтесь, полагая, что утреня служится, как следует из ее названия, утром. Ничего подобного. В Русской Церкви это неотъемлемая часть именно вечерней службы.

Словом, в полдевятого мы едва закончили повечерие.

К этому времени готов ужин. Пока послушники накрывают на стол, сижу на подстилке у обрыва, наслаждаясь чистейшим горным воздухом, тишиной, мирным течением мыслей…

Вечер. Черные тени очерчивают порог какого-то древнего входа, углубления для опорных столбов — то, чего не замечал днем. Как оно было здесь все? Никогда уже, наверное, не узнаем. Да и не важно… Важен тот дух, который терпеливо, по вздохам, крупицам собирали наши безвестные предшественники. Они ведь рядом, совсем рядом. И конечно, переживают за нас — немощных и грешных, хотящих спастись. Как и они когда-то…

Мне все вспоминается череп, который я не нашел сегодня. Верится все равно, что принадлежал он святому… Мир его праху. И благодарность за подвиг жизни… А сколько же их по Мангупу рассыпано — этих безымянных, святых, поруганных миром, который во зле, — костей. Изрубленных в слепой янычарской ярости, выброшенных из любовно высеченных в скале рак и гробниц… Но как же явственна и неистребима их живая — не «по факту» только, но и по высоте сострадания, молитвенной любви и участия к нам, бестолковым и покалеченным душам, — вера! Вера не в Бога уже — Его они знают! — а в наше спасение… Ни имени, ни памяти даже… череп — и тот потерялся, но ведь осталось же и есть что-то неизмеримо большее… что ощущается как неодолимое желание общей вечности…

Быстро смеркается, и на длинном деревянном столе появляются парафиновые светильники (электричества в монастыре нет). Во главе стола «доминошным» торцом приставлен еще один небольшой столец — для священства. На матерчатой квадратной скатерке пещерная, трогательная сервировка — аккуратно сложенная салфетка, на ней большая (для супа) и маленькая, чайная (для сахара) ложки. После молитвы отец Серапион звонит в колокольчик, и появляется юный, но вполне себе бородатый пономарь Сергий. У него во лбу горит фонарь, а в руках объемистый энный том «Добротолюбия».

— Святого преподобного Макария поучения прочести благослови, честный отче.

— Бог молитвами… помилует и спасет нас…

Сергей читает благоговейно, хотя и запинаясь на витиеватых оборотах и непонятных словах старого церковного языка. Видно, что для него все это еще в диковинку.

Трапеза весьма обильна: борщ, каша, полная кружка чаю, так что я встаю из-за стола не без усилия, душевого и телесного.

Отец Серапион смотрит на часы, висящие прямо на скале.

— Без десяти девять. Отлично. Трезвон, и в девять начало утрени…

Кто-то спустился в звонницу, и когда начался перезвон — оказался он неожиданно ровен и боек. Отрадно и вместе с тем как-то странно было слышать во тьме, среди высыпавших уже звезд этот громкий, ничем не сдерживаемый перезвон. Звони-перезвони, все равно никого не разбудишь.

Кругом, куда ни глянь — темные, безмолвные перекаты холмов, горные кряжи, и совсем уж где-то далеко угадываются суровые, величественные хребты главной горной гряды.

Котенок, игравшийся на площадке с мамой, услышал звон и, подбежав, спрятался в складках моего подрясника. Потом высунул мордочку и посмотрел на меня вопросительно: «Чего это они?».

Видно, что он никак не привыкнет к этому ежевечернему человечьему тарараму.

И вот я в алтаре, управляюсь с кадилом. Размеренно и неторопливо течет служба. Во время долгого чтения кафизм в колеблющемся свете лампад и свечей напряженно всматриваюсь в изуродованные, облупленные остатки росписи, пытаюсь угадать расположение фигур, ликов… Сколько же поколений безжалостно царапало, скребло, выковыривало здесь из собственной души в угоду веселому безумию проблески правды?! Кому-то уже пришлось и умереть после этого. Пришлось воочию встретиться с Истиной, которую просто хотелось вычеркнуть из жизни гвоздем, не принимать в расчет, посмеяться. Какова была эта встреча? «Здесь был Вася». Был. А теперь где?! И как ему там?.. Помоги, Господи!..

Темные, потускневшие от боли и горя краски… обрывки древней повести… осколки жизни, обжигающие осознанием — это было! И есть! Чудом сохранившееся изображение руки — и человек не то чтобы предстает, но понимаешь: вот он — художник — был же ведь, с памятью о том святом, которого пытался запечатлеть, внимательно и строго чертя по сырой еще штукатурке. С молитвой сердечной и просьбой о заступничестве… Пять столетий минуло, но я так ясно, до озарения чувствую это единство жизни и сам молюсь…

А вот одна только буква, сохранившаяся от безвестного теперь слова, — греческая «а», альфа. Начало. Вот ведь, думается, многое успели и сумели уничтожить люди, но Начало — Христос — осталось, вчера и днесь Тойже, и во веки[77] И Им обновляется, восстает из праха душа, а за ней проступает, проявляется и все остальное, истинное, свидетельствующее о жизни. Жив Христос! Какая же это радость и какое счастье для нас — надеющихся! Все остальное — дым, бесконечные мучительные поиски «чего-то еще», недостающего, как нам кажется, для полноты бытия…

Служба заканчивается в полдвенадцатого. Подъем без двадцати шесть.

Несколько минут сидим на церковном дворе, любуясь видом ночного неба. Млечный путь — дымный, туманный — стелется, уходит в темную, отверстую бездну… Томит своей непостижимостью…

И снова смелый, не скованный робостью — в поздний час — звон. Так странно… Не бояться! Соседей, жильцов, иноверцев… Ночью!!! И хочется, чтобы кто-нибудь непременно был сейчас там — далеко в лесу, один на поляне, у костра, и слышал отдаленный этот, радостный, вольный полуночный звон. Чтобы знал — живет Русь! Поет…

Мы молчим отрешенно, а я думаю: какое же все-таки чудо и какая радость, что через пятьсот лет снова возрождается на Мангупе монастырская жизнь… И, точно отзываясь на мои мысли, заговорил отец Серапион:

— Мы ведь с отцом Меркурием и не думали поначалу в Крыму задерживаться, все нас тянуло куда-то… но познакомились вот с отцом Владимиром — благочинным севастопольским, и он нас удержал… Светлая душа… даже не то что был, а именно есть… Царствие ему Небесное… Да… Ну так вот… Я тогда еще даже священником не был, а он мне рекомендацию подписал на рукоположение, уговорил остаться. А отец Меркурий… У него вообще свой путь, особенный, не всегда и не всем понятный. У него же документов нет, но не так, чтобы в самоохотку, а по благословению духовника… Нигде в епархиях его из-за этого не хотели держать долго, да он и сам не слишком привязывался… Да, ну так вот, жили мы с ним некоторое время в Севастополе, а тут вдруг узнали про Мангуп, что там храм пещерный есть… и так нам захотелось в нем послужить! Благословились у отца Владимира, взяли антиминс, потир, все, что нужно для службы, и пришли сюда. Как сейчас помню, канун преподобного Серафима Саровского был — 31 июля 2003 года. Ну что, отслужили всенощную, а утром — 1 августа — Литургию. Отслужили, и все, вроде как надо собираться и уходить. Но не несут ноги… Как-то жаль нам стало храм, алтарь… Подумалось: не должны мы, не имеем права оставлять святыню на поругание… Сколько же можно уже?! И не ушли, остались. Да, вот так — сразу, и кто бы мог подумать… Ну, я-то потом еще болтался между Севастополем и Красным Маком, все послушания были, а вот отец Меркурий безвылазно здесь жил. Служил по афонскому чину, ночами, представляешь, по восемь часов сряду… Самую трудную, первую зиму перенес он… Тяжко, конечно, было… невмочь… Владыка ведь ему как сказал: «Ну, если у тебя документов нет, то хотя бы год поживи в монастыре, не бросай… Раз уж Господь так все устроил…». И он послушался. Людей совсем не было… Владимир вот только помогал — отец Венедикт сейчас, — Виктор, ну и потом еще несколько бродяг прибились по весне. Тяжко было… Но отец Меркурий слово сдержал. Больше года продержался, даже обустроил обитель, как мог. Дай ему Бог здоровья… Теперь вот на Афон ушел… Не у каждого ведь есть такие качества, как у него… Знаешь, он однажды Николая — был здесь такой — отправил за чем-то (не помню за чем) ко мне в Красный Мак. Ну, я его там ужином накормил, вопросы кое-какие порешали и вот, забираемся сюда — на Мангуп — уже часов в 11 вечера. Встретились с отцом Меркурием, разговорились по душам, сидим в келье у него, а я не могу понять: смотрю — послушники кругами ходят, томятся, в дверь заглядывают… Наконец: «Отец Меркурий, может, покушаем?!»… А на часах уже полпервого ночи. У меня глаза на лоб. Говорю: «Вы что, не ужинали до сих пор?». Он: «Нет». — «А почему, в чем дело?» — «Николая, — говорит, — ждали. Как же мы могли без него за стол садиться!» Вот так… Не могли за стол садиться… без брата… Не в каждой семье такое бывает!.. А я, понимаешь, сижу, байки рассказываю… Его архиерей один отправил из епархии, опять же из-за документов этих. Знаешь, говорит, иди-ка ты в другую епархию. А он: «Благослови, Владыко». Котомку на плечо и пошел, в прямом смысле — за 500 километров пешком, в любую погоду… Послушание исполнял. «Надо же, — говорит, — когда-нибудь и нам послушными делаться. Евангелие для кого написано?»

— Так он на Афоне сейчас?

— Да, ноги немного подморозил в пути, а так ничего… меня зовет…

— Как это?

— А так… Его греки хотели с Афона выселить, а он спрятался — в горы ушел. Там и живет, а один иеромонах русский — у него мобилка есть — с ним общается. Вот он от него приветы и передает… Ну ладно, надо уже баиньки укладываться, а то завтра не встанем…

Келейка наша глухая, тупиковая. Даже окошка нет, но зато зимой не дует… Три кровати и полка с книгами, да еще иконы и часы, тикающие четко и строго. Напоминают о времени, словно следят за тобой: «Так. Так. Так…».

Матрас застелен покрывалом. Сверху простое байковое одеяло. Белья нет. Но на все это я обратил внимание только потом, случайно, перед самым отъездом. А так — спал себе без задних ног и ни о чем не задумывался. Странное получается дело — чем большую человек испытывает нужду, тем в меньшем он нуждается…

Укладываемся спать. Полати мои под самым потолком. Сантиметрах в сорока надо мной — струганые доски. Пару раз с непривычки стукаюсь о них коленями. Но наконец, умостившись кое-как, засыпаю…

Без двадцати шесть печально и гулко в рассветной мгле раздается удар колокола, за ним еще и еще… Монастырь оживает. Скрипят лежанки, поднимаются, шаркают тапочками в направлении умывальника мои сокелейники — отец Серапион и Виктор. Они так и спали не раздеваясь — в подрясниках. Я не смог в одежде… Очень уж душно было с вечера.

Непослушными, осипшими со сна голосами читаем с отцом Серапионом входные молитвы. Затем облачаемся в алтаре. Отец совершает проскомидию…

Тем временем монотонно, неспешно вычитываются в храме утренние молитвы, потом полунощница. Отец Серапион исповедует братию за фанерной стенкой иконостаса. Исповедуюсь и я…

В конце шестого часа отец Серапион становится перед престолом, берет с полочки тощую книжицу и протягивает ее мне в раскрытом виде со словами: «Держи». То есть держать ее нужно перед его глазами так, чтобы был виден текст. Книжица — это карманный Служебник, где все молитвы и возгласы написаны по-гречески, но русскими буквами.

Странно, непривычно, но в конечном счете вполне законно, даже торжествующе, звучит в этом древнем греческом храме начало Литургии по-эллински:

— Эвлогимени и Василиа…

«Благословенно Царство Отца и Сына и Святаго Духа, ныне и присно, и во веки веков»!

Литургия в мангупском храме! Мог ли я об этом мечтать еще несколько лет назад?! Не мог. Но не потому, что недостижимым, невозможным счастьем это казалось, а потому, что не понимал, не догадывался даже, что это значит… Не догадывался, но шел на зов, спотыкался и падал, и плакал, и снова вставал, и шел, и падал… И если сегодня я здесь, то не заслуга это моя, а чудо, улыбка Того, Кто лучше меня знал, куда мне по-настоящему нужно идти… И вел…

Через пропасть столетий протягивается незримая, но такая прочная и живая нить, связывая ушедшие, но не канувшие в небытие души с нами — нынешними, до срока облаченными в эту трудную, земную плоть.

И вот Причастие — сокровенная, страшная встреча, которой изо всех сил стараешься быть достоин и собираешь мучительно и напряженно все лучшее, что есть в твоей маленькой жизни, что успел наскрести по сусекам совести. Собираешь, но в какой-то миг понимаешь, что не можешь, как ни старайся, оказаться тем, кем хочешь, что все твое хорошее — «руб поверженный»[78], дым, и ты просто не знаешь, что с этим делать дальше. И прозреваешь, что все, что тебе по-настоящему нужно сейчас, — это признать свою невыносимую жажду, увидеть пустыню души и Воду, стоящую над тобой тихим облаком, готовую пролиться благодатным дождем. И, зажмурившись, как от боли, услышать в сердце: «Я больше не могу, Господи!.. Нет во мне ничего доброго!.. Помоги! Ты — больше, чем что-то еще в этой жизни. Ты Сам — моя жизнь!!!».

Служба идет ладно, близится к завершению. Вот уже «Прости приимше…», заамвонная молитва, отпуст… Уходя, отец Серапион просит оставить в алтаре горящими все лампадки: «Пусть горят сегодня, не гаси…».

Я приступаю к потреблению Святых Даров, подхожу к уютному крохотному жертвеннику, устроенному в скальной нише, и вдруг вижу справа на нем маленькую иконку преподобного Амвросия Оптинского — точь-в-точь такую, как я нашел на Эски-Кермен, а слева — фотографию оптинских новомучеников — иеромонаха Василия, иноков Ферапонта и Трофима. Стоят они и смотрят на меня из самой сердцевины жизни, как будто поджидали давно. Я вижу эти две простые иконки, но как будто Небо открылось… Прикладываюсь к ним благоговейно, и в этот миг умещается столько всего, что и рассказать невозможно!!!

Отсюда, с Мангупа, я уносил когда-то в Оптину растерянные вопросы юной, мятежной души, сюда вернулся через много лет… и Оптина снова здесь, со мной. Слезы благодарности застилают глаза. Хочется молиться горячо, безоглядно и позабыть обо всем житейском, хочется жизнь свою отдать без остатка Богу, и просишь об этом так горячо, так искренне, как редко бывает в жизни.

Оптина моя, мой Мангуп — какие простые слова, а сколько в них всего… Больше, чем жизнь. Вечность… Ликующая, светлая и… такая близкая сейчас.


* * *


Ну вот и все… Служба закончилась, надо собираться в обратный путь. Машина уже ждет внизу, на поляне. Захожу в первую «келейную» комнату, где оставил вещи, начинаю разоблачаться. Вдруг подходит мужичок, с которым год назад ночевал в одной келейке. Узнали друг друга, обнялись радушно.

— Благослови меня, отче… — и руки складывает лодочкой.

— Да ты что… Как это «благослови»?! Я же не священник — диакон.

— Ну и что, что диакон… а ты благослови! — и ждет.

Как-то нелепо это все, но вижу — не отступит. Перекрестил его по-мирски, как умел, а он:

— Эх, батька, если бы ты знал, как мне тяжко… Знаешь, иногда кажется — не простил меня Бог… Так тяжко, хоть в петлю лезь…

— Э-э, куда тебя несет. Брось, что за глупости. Как это Бог может не простить, если ты каешься?!

— Ох, каюсь, каюсь, отец… Я ведь, знаешь, с восемнадцати лет в Афгане… Кабул, Кандагар… Сколько я там натворил — Господи! — и вспоминать страшно… А потом и добавил еще, когда бандюком был. У нас ведь знаешь как просто все было… Звонят «бригадиру» — джип едет в 600 тысяч баксов. Ну, мы человечка на дорогу — вроде как сбило, машину в разворот, «скорую помощь» поперек трассы… «Клиент» останавливается, а тут бригада из кустов. И все. Кердык… А случалось, и ментовскую форму надевали…

Я не решаюсь спросить — убивал ли он кого-нибудь или нет, хотя чувствую — скажет правду.

— Я ведь, отче, не могу так больше, не хочу… По монастырям уже несколько лет хожу. Монахом хочу стать. Но что-то вот Господь не дает. Может, не прощает?

— Ты же исповедовался во всем?

— Да, конечно.

— Ну тогда не сомневайся. Забудь об этом… что не простил. Просто поскорбеть за грехи надо… потерпеть…

Да я понимаю… просто… Все ведь могу: камень кладу, столярку, растяжку, штукатурку, потолок лепной, крышу — все, что надо, сделаю. Руки на месте, а душа — нет. Тяжело… Знаешь, что такое восемнадцать лет… пацан… Советский Союз… Мирная жизнь. Мамка, футбол, кино… А тут выдергивают вдруг. Надевают бронежилет, дают автомат, гранаты и говорят: иди убивай! Ты не представляешь… Я ведь такого там насмотрелся — не дай Бог никому… А вернулся домой — ничего не понимаю: где я, что вокруг, как жить?.. Ночью выхожу покурить, думаю: стоп, дальше нельзя, там минное поле! — а потом вдруг понимаю, что там клумба мамкина… По ночам родители за ноги, за руки держали — я все воевал… Две контузии, пулевые ранения, и живи как знаешь… Отец, помолись за меня. Я монахом хочу быть… Ну, дай я тебе хоть что-нибудь помогу вниз отнести… да вот хоть вещи в пакет сложу…

Мы прощаемся с ним сердечно, по-братски, — ставшие вдруг неожиданно, в несколько минут родными, — а я не перестаю удивляться… Боже мой! Ничего не меняется на Руси святой… Все те же разбойники… и дети в своем покаянии. До́роги они Тебе, Господи, — верую, потому что не праведников Ты пришел призвать, но грешников к покаянию. Вот и чудо нам из чудес, а другого — чего и искать?!


ПЛАЧ НА ГОРАХ


Может быть, все дело в этой растерзанной горной стране, с ее городами и храмами, лежащими ныне в руинах… в ее безымянных святых… в их молитвах за нас бестолковых?

Иногда в самые торжественные моменты, при стечении народа, при сиянии паникадил, посреди блистания риз, в громогласном фортиссимо хора, я вижу почти наяву бездонные небеса, дорогие сердцу холмы, поросшие лесом, качающуюся на ветру былинку, далекие горы в сиреневой дымке, слышу посвист ястреба, чувствую запах зацветающего чабреца, и сердце заходится от любви и боли, от сладкой тоски по настоящему, по святости, которая так очевидно почему-то чувствуется там — в окружении поруганных древних святынь, среди лесов, в тишине сердечной…

И как же отчетливо эта отрада противостоит усталости душевной, нравственной, которая накапливается от нашей человеческой повседневной искусственности… Сердце не выдерживает иногда, отпускает груз самых «обязательных», «всенепременных», «утвержденных» и «узаконенных» правил, от соблюдения которых почему-то становится с каждым днем не легче, а только труднее и труднее дышать…

Почему в повседневной и вроде бы правильной нашей церковной жизни так мало подлинной, чистой радости, так мало настоящего вдохновения и любви? Я не о каких-то восторгах говорю пиитических, а о том, что привело меня, да, думаю, и многих, в Церковь, о реальном и потрясающем опыте встречи человека с любящим Богом. О том, без чего, наверное, не пришел бы в храм никто и чего, увы, так не хватает в размеренной повседневной нашей «христианской» жизни.

Я хочу понять, как эту радость вернуть, как наполнить этой подлинной радостью жизнь! Личным трудом, подвигом? Да, конечно… Но ведь там, в горах, никакого подвига не было, когда благодать, сокрушенная радость ощущались так же явственно, как любовь при встрече с самым близким, дорогим человеком! И это чувство живое, поглощающее целиком, омывающее душу… оно ведь не раз и не два приходило… и почему-то именно в горах, в тишине и отстраненности от всего, в потрясающем чувстве незаслуженной, но реальной близости к тем, кто все эти древние святыни воздвигал и хранил с молитвой…

Это тема сокровенная, глубинная, но и важная, может быть, не для меня одного.

Да, я понимаю, что жизнь не может состоять из одних только радостей, что нужно трудиться, нести свой крест. Я все это понимаю и принимаю, конечно. Но я также понимаю отчетливо, что без этой вот самой встречи-прозрения, без встречи живой, радостной… без слез Фомы, прикоснувшегося к Господу… без его подломившихся коленей с возгласом ликующим: Господь мой и Бог мой[79] без этого невозможно жить. Пусть не видя, веруя только, но душа должна прикасаться к Господу постоянно… действительно, явно! Как это важно! И это именно то, чего так страшно, мучительно не хватает в нашей повседневной церковной жизни. Нет, не подумайте, я не ропщу и не призываю к каким-то еще «самым правильным правилам» и реформам… Я просто понять хочу, что со мной происходит, да и со многими другими, как мне кажется, тоже: почему мы тлеем, а не горим, почему существуем, а не живем, почему томимся, а не пламенеем духом?!

Стыдно сказать, но ведь и в Причастии Святом не всегда так живо, так ясно и остро чувствуется это единство с Богом, как это должно быть. Не хочу обманываться… к чему?! Да — не так, как должно быть! Не так! Горе мне… И молитву «Отче наш» я не так читаю, как должно ее читать, а именно что просто читаю и ловлю себя на мысли, на чувстве непривычно живом: а где же мое сыновство, где непосредственное, дерзновенное чувство любви к моему Отцу?! Да — и к нашему тоже… но ведь и к моему же… родному… близкому… самому дорогому и любящему! Разве можно без этого чувства живого молиться или, по крайней мере, разве можно довольствоваться этим меньшим как нормой? Да какие же мы дети тогда?! Пасынки какие-то, чужаки… Я чувствую, конечно, что дело во мне, и даже прежде всего во мне, что не дал я, может быть, «кровь», чтобы принять Дух… Но все же чувствую, что не только в этом дело, не в подвиге только… но еще в какой-то общей нашей привычке, в тягостной инертности, которая с годами становится все ощутимее и привычнее и ложится на сердце, увы, не Господним, а человеческим, искусственным бременем. В том, что мы стремимся внешние формы менять и совершенствовать, не меняясь внутренне. Господи! Мы хотим кого-то увлечь, научить, наставить, но в чем, в чем?!

Сердце чувствует, что путь наш церковный, путь соединения с Богом — он в каких-то иных измерениях пролегает, не всегда в тех плоскостях и направлениях, в которых обустраивается наша повседневная церковная жизнь… А иначе почему так плачет душа, почему так ясно на самых многолюдных праздниках, в самые помпезные моменты торжеств так больно и радостно я вижу горы с их древними скитами, тихий моросящий дождик, слышу непостижимую, призывную тишину и знаю, чувствую только тогда, что Господь не где-то еще, а именно здесь и сейчас!

Да, я понимаю, это эмоции, но это эмоции, копившиеся годами, это — то невысказанное, что составляет саму сердцевину жизни и остается невысказанным. Но если не говорить о главном, тогда о чем?., и зачем?! И если бы я видел только то, что вижу в современной — активной, социальной, общественной, громогласной, но почему-то все менее пронзительной, именно пронзительной, внешней церковной жизни, — я, наверное, никогда не стал бы священником. Я не знаю, почему Господь ссудил мне встретиться с Ним там — на горах, среди порушенных древних святынь, в тишине и потрясающей красоте, но я понимаю, что эта красота, эта тишина и радость — радость, обретаемая в сокрушении и слезах, — по праву принадлежат Церкви, и это средоточие, жизнь ее. И может быть, именно то, что я этой реальности в себе не нахожу, и заставляет так страдать. Страдать молча, подспудно, делая вид, что ничего не происходит, в то время как происходит… и еще как!.. Идет война, увы, не народная — по неразумию нашему, — но с народом Божиим — это точно… не на жизнь, а на смерть. Война, в которой сторона противная хочет скрыть от людей потрясающую красоту и чистоту Церкви, сделать ее чем-то обыденным и рутинным, чтобы никого она не могла ни зажечь, ни увлечь, ни подвигнуть… Но Церковь не такая, Церковь иная, я это знаю точно и только прошу у Господа сил не забывать об этом никогда, не терять живую, трепетную связь с безмолвием далеких гор, освященных молитвами безвестных, но не канувших в вечность святых, не лишаться радости живого общения с Господом!


БЛАГОСЛОВЕННАЯ ЭЛЛАДА


АФОН


I


Сколько раз я с изумлением убеждался, что Господь не только знает самые сокровенные наши пожелания, но и с отеческой любовью исполняет те из них, которые служат во благо…

Думаю, в жизни каждого человека есть место, которое значит для него бесконечно больше, чем просто точка на карте. Есть люди, которые грезят Парижем, и эти грезы становятся частью их повседневной реальности, кого-то пленила мечта о «свободной» Америке, я уже не говорю о прозаических и жестоких битвах за краткое, но страстное обладание Канарами, Багамами и прочей экзотикой… Я же, признаюсь, так люблю Крым, что никуда не хотел и не хочу из него уезжать. И все-таки есть одно место, пленившее мое сердце, — место, бесконечно превосходящее все то, что можно о нем рассказать…

Чуть больше года назад я заболел гриппом и вот, в горячке и полубреду, устроившись кое-как на подушках, в постели, читал книгу «Современные старцы Горы Афон». Читал, что называется, взахлеб и в конце концов, под сильным впечатлением, записал в дневнике: «Вот где я хочу побывать, если будет на то Божия воля: "Катунакия — дикая скалистая местность на южной стороне Афона. Вместе с соседними скитами Кавсокаливии, Святого Василия, Малой Анны, Карули и вплоть до Виглы (последнего выступа полуострова в Эгейское море) она образует самую святую часть Горы. Если Святую Гору представить храмом, то эта область была бы святым алтарем"».

Выписал я из книги этот абзац и еще для себя пометил: «В Малом скиту Праведной Анны подвизался великий духовник и старец преподобный Савва… Старец Каллиник Исихаст подвизался в каливе преподобного Герасима». Эти два предложения я даже подчеркнул, впрочем скорее «от избытка сердца», чем в действительной надежде там побывать.

Мог ли я подумать тогда, что через год не только посещу милостью Божией келлии старцев Саввы и Каллиника, но и поживу несколько дней в том самом Малом скиту Праведной Анны, о котором делал выписки в свой дневник.

Это тем более удивительно, что посещение Афона не входило в график нашей греческой командировки. Мощи святителя Луки и его икона должны были отправиться в города, к людям… И мы колесили по городам и весям Македонии сначала с нашим крымским батюшкой, отцом Максимом, а потом и с братьями-греками, пока не оказались в монастыре Верийской митрополии «Панагия Довра».

Уже за несколько дней до отъезда монах Серафим, наш переводчик и друг, заговорщически и радостно улыбаясь, стал намекать, что меня ждет какой-то сюрприз. Я и догадывался, и боялся поверить, что, может быть, попаду на Святую Гору.

Дело в том, что владыка Пантелеимон, по-отечески принимавший нас в Греции, — сам постриженник и воспитанник Малого скита святой праведной Анны. Он часто бывает там, и его там знают и любят. В то время скит как раз отмечал знаменательную дату — 400 лет со дня преставления его основателей, святых преподобных Дионисия и Митрофана. Отправляясь с некоторыми из братии на праздник, владыка решил взять с собой и меня.

Накануне в монастырском домовом храме мы с Серафимом устанавливаем на престоле деревянный резной ларец с частицей мощей святителя Луки, а в бархатном, почетном кресле — его громоздкую большую икону, привезенную из России. С этой иконой мы объездили уже пол-Греции.

— Серафим, — окликаю я своего доброго друга, — слушай, как-то мне не того…

— В смысле?

— Да вот, оставляю икону, ковчег с мощами святителя, вроде как бросаю его, а сам на Афон еду…

— Э, отэц, ты что говоришь такое! — смеется Серафим. — Ты думаешь, просто так едешь? Да может быть, наоборот, святитель на Афон собрался, а тебя уже решил с собой прихватить, так, на всякий случай… Что мы знаем, что видим?.. Благодари Бога и святителя Луку. Скажет же еще — бросил! — Серафим усмехается и качает сокрушенно головой.

Но вот решено: завтра в шесть утра выезд.

Всю ночь ворочаюсь, не могу уснуть, как это бывает накануне знаменательных дней. Долго переживаю по поводу забытой в Наусе рясы (как я без нее?), но в конце концов вспоминаю евангельские слова: не заботьтесь, что есть, что пить, во что одеться[80]… — и успокаиваюсь.

На рассвете грузим в багажник ящики с персиками (угощение для братии и гостей скита) и отправляемся в путь. В Верии притормаживаем возле кондитерской, и отец Феофил приносит тетрапаки с соками и целую охапку горячих бубликов, усыпанных кунжутными зернами. Поглощаем это всё уже на ходу, чтобы не тратить время. Ехать нам 60 километров до Фессалоник и потом примерно столько же до Халкидики и последнего перед Афоном города — Уранополиса. Дальше — на пароме. В 9 утра мы должны быть уже на пристани.

Великолепное шоссе, широкое и гладкое, делает путешествие в высшей степени приятным и легким. Скорость осознаешь, только когда встречается ограничительный знак — цифра 200 в красном кружке. Впрочем, за Салониками дорога сужается и становится уже обычной, с двусторонним движением, так что скорость волей-неволей приходится сбавить. Теперь во всем угадывается близость моря. Одно за другим проплывают курортные местечки с раскидистыми пальмами, небольшими отелями и кафешками. Все чаще встречаются вальяжного вида туристы в шортах и широких панамах…

Полуостров Халкидики похож на выступающую в Эгейское море ладонь с тремя растопыренными пальцами. Самый крайний из них — северный — и есть Святая Гора Афон. У основания его последний форпост «мира» — Уранополис.

Несмотря на свое название («Небесный град»), это местечко вполне приземленное и бойкое. Основная статья дохода — паломники и туристы, количество которых в летнее время возрастает в десятки раз. Повсюду видны ресторанчики, представительства турагенств, лавки и магазины, витрины которых беспорядочно завешаны всем тем, что может привлечь внимание не слишком взыскательного пилигрима.

На пристани царит оживление и суета. Паромы и катера ежеминутно сменяют друг друга, принимая и высаживая все новых и новых пассажиров. Духовный чин представлен широко, начиная от степенных митрополитов и заканчивая потрепанными, с грязными, свалявшимися волосами монахами. Это «свои» — афонские, с дальних калив…

И все-таки, несмотря на суету, есть в облике этого местечка нечто особенное. Сама старинная башня на берегу, кряжистые оливы, скрипучий причал — кажется, все здесь дышит ожиданием, преддверием чуда и исполнено той высокой тоски, что снова и снова приводит сюда людей, утомленных бессмысленным круговоротом житейских будней.

Прибывает паром. Укладываем на нижней палубе багаж и, купив билет, забираемся наверх. Последние минуты ожидания, крики матросов, лязг железа, и вот наконец отчаливаем…

Чистейшая вода прозрачна до изумления. Признаюсь, я — коренной крымчанин — такого раньше не видел. Паром отступает на трехметровую глубину, вот пять метров, восемь, десять под нами… а дно все еще как на ладони: покачиваются колонии водорослей, золотится песок, и в ярких переливах солнечных бликов бродят ленивые рыбины… Чайки с криками долго преследуют нас, алчно следя за движением человеческих рук на палубе: вдруг что-нибудь перепадет? Но вот и они отстали, скрылась за мысом древняя башня Уранополиса, и мы вступаем в иной мир. Перед нами владения Пресвятой Владычицы…

Вершина Афона окутана легким пуховым облаком, которое вращается вокруг нее кольцом.

— Посмотри, — говорит Серафим, — нигде больше такого нет.

И действительно, много горных вершин встречалось нам, и даже сегодня, но нигде мы не видели такого.

— Это покров Божией Матери! — продолжает мой добрый попутчик. — А бывает еще знаешь как? Вот такое облако, только больше, появляется утром, а потом, кружась, опускается вниз, покрывая всю гору с монастырями… до самого моря. Я сам однажды видел.

С величественной неспешностью проплывают мимо скиты и монастыри, одно название которых звучит для православного уха как музыка: Дохиар, Ксенофонт… Огромный, возрождающийся Пантелеимонов монастырь — как будто символ возрождения православной Руси. Некоторые многоэтажные корпуса, заброшенные и пустые, еще угрюмо глядят провалами темных окон, но многое уже подправлено, обновлено, и купол главного храма радует глаз зеленью свежей краски. Зеленый цвет — цвет жизни. Пробуждается Русь — может быть, чтобы пробудить многих…

Говорят, когда в полную мощь звучит главный колокол Пантелеимонова монастыря — самый большой на Афоне, — в ясную погоду слышно на соседнем полуострове, который едва виднеется на горизонте бледной, размытой полоской…

На главной Афонской пристани — в Дафни — пересаживаемся на другой паром. И снова проплывают с торжественной величественностью афонские твердыни: неприступный Симонопетр, Григориат, Дионисиат, монастырь Святого апостола Павла, Новый Скит…

Но вот наконец и пристань Святой праведной Анны. Сходим на берег, паром отчаливает, и мы остаемся один на один со Святой Горой. В первое время просто не можешь вместить, осознать значение происходящего. Действуешь и мыслишь как бы по инерции, и только потом постепенно приходишь в себя и проникаешься особым благоговением и тихой, нескончаемой радостью.

Святая Гора!!!

Смиренные, понурые лошаки дожидаются своей поклажи. С этой стороны Афона нет дорог, только тропы, и лошаки на них — главный транспорт. Хорошим считается животное, способное донести до 150 килограммов груза. Бедные труженики! Кажется, это живые образчики монашеской жизни, воплощенное смирение, трудолюбие и молчание. Думается: прибавь, человек, живую молитву с верой, и Господь не оставит тебя, почтит Своей благодатью!..

Случается лошакам возить и пассажиров. Для этого на спине у каждого животного установлено деревянное сиденье с небольшими перильцами. Человек садится на него сбоку, как на кресло, держится за перильца и так едет.

Говорят, если лошак сломает ногу или по другой какой причине окажется не способен к работе — его отпускают на волю, и он бродит по окрестностям на зависть товарищам, но и в соблазн шакалам, которые, случается, поедают несчастных смиренников.

Медленно, утомительно медленно в жарком мареве дня поднимаемся по бетонной лестнице, широким ступеням которой, кажется, нет числа. Вначале привлекают внимание окружающие красоты: живописно рассыпанные по склону скитские постройки, древние оливковые рощи, выращенные на каменистых террасах и политые по́том не одного поколения монахов. Но потом уже нет сил на восторги, и все внимание сосредотачивается на дороге… К слову, меня давно волновал вопрос: как можно в подряснике лазить по скалам, ведь это же должно быть опасно? Оказалось все очень просто: во время ходьбы полы подрясника затыкают за пояс — выглядит не слишком авантажно, но зато добавляется шанс не свалиться в пропасть.

Примерно на полпути ступени заканчиваются и начинается настоящая тропа. Она довольно широка и местами усилена бетонными крепидами и камнями. Здесь уже нет крутых подъемов и можно вздохнуть свободнее.

Так и бредем потихоньку с отцом Серафимом. Иногда останавливаемся, отдыхаем в тени и озираем афонские красоты: море, горы, покрытые зеленым руном лесов, уходящие вдаль бледные мысы… Пейзаж очень похож на крымский, но все равно все время чувствуешь, что это не Крым. Что-то властно удерживает от сравнения, не позволяет внести беспечную крымскую резвость в представление о Святой Горе. Нет, здесь все иначе, и только воспоминание о Мангупе, пещерных монастырях отзывается родственным трепетом узнавания.

Уже на самом верху, перед тем как свернуть к скиту, оказываемся возле невысокой скалы, к которой примыкает ветхая перекошенная калитка. За ней едва угадывается старая, заброшенная тропа.

— А вот эта тропа ведет в келлию русского старца Саввы. Его здесь очень почитали, со всего Афона ходили на исповедь, — просто, как о чем-то обыденном, рассказывает отец Серафим.

— Так давай же зайдем!

— Давай, но только там никого нет, келлия заброшена…

Тропа огибает скалу, поднимаясь наверх, и вот мы оказываемся перед ветхим двухэтажным строением, которое безнадежно разрушается под воздействием времени и стихий. Давно нет стекол, штукатурка осыпалась, провалилась крыша, а двор вокруг зарос бурьяном…

Как-то трудно смириться с тем, что такое святое место пребывает в запустении. Даже если кто-нибудь надумает поселиться здесь сейчас — ему придется все ломать и строить заново. Грустно… Какое-то время просто стою, растерянно слушая завывание ветра.

Отец Серафим угадывает мое настроение.

— У старца не было учеников, и когда он почил, келлия стала приходить в запустение. Что поделаешь, отец, наш дом не здесь…

Обходим келлию. Прямо за ней — старая разрушенная пекарня. В храм, о существовании которого мы догадались по выступающей из восточной стены абсиде, заходить не стали — опасно, прогнившие балки перекрытий могут рухнуть в любую минуту.

Постояли возле обрыва…

Прощаясь, бросаю последний взгляд на келлию великого старца и утешаю себя единственной мыслью, что он не только жив, но, может быть, и предстательствует за нас перед Господом. Преподобие отче Савво, моли Бога о нас!..

На пути в скит отец Серафим признается:

— Слушай, я когда к обрыву подошел, у меня такое чувство было… странное, как будто меня кто-то в спину подталкивает.

— Да брось ты…

— Нет, серьезно тебе говорю… прямо явственно. Никогда раньше такого не было…

Когда мы через пару дней попросили у геронды Спиридона благословения отслужить молебен в каливе преподобного Саввы — он отказал.

— Дело в том, — пояснил старец, — что преподобный своей подвижнической жизнью сильно досаждал бесам. И когда он почил, а келлия его пришла в запустение, они в отместку поселились там и теперь всячески злобствуют. Так что уже были всякие искушения… Лучше вам туда не ходить…

Таково содержание афонской жизни, где борьба с бесами не отвлеченная тема, а повседневная реальность.


II


Чтобы представить себе чисто внешнее устройство афонских скитов, достаточно вспомнить южный берег Крыма с его курортными местечками. Все те же живописно рассыпанные по склону уютные корпуса, утопающие в зелени кипарисов и соединенные между собой переходами, дорожками и лесенками. Иногда одному монастырю принадлежит несколько братств. Это сравнительно недалеко отстоящие друг от друга группы строений со своим храмом, небольшой (обычно 3-4 человека) самоуправляемой общиной и старцем (герондой), который, в свою очередь, числится в составе скитской братии. Когда-то такой статус имело братство преподобного Саввы, теперь же за Малым скитом Анны числится три братства: главное — преподобного Герасима, второе — во имя Архангелов и третье — святого Пророка и Предтечи Иоанна. В самом скиту четыре храма: домовый — Успения Божией Матери, пещерный храм святых Дионисия и Митрофана и еще два — Предтеченский и Архангельский.

Не только на Афоне, но и вообще в Греции планировка горных монастырей всегда оригинальна и неожиданна. Строения как бы вписаны в рельеф местности так, что можно войти в помещение, пройти коридор, повернуть налево или направо, подняться или спуститься по лестнице, миновать какие-то анфилады комнат и выйти на другом уровне склона, с другой стороны, в незнакомом месте, так что, оглядевшись, вообще не поймешь — где находишься. Причем дверей и, соответственно, выходов довольно много. По этой причине я поначалу все время путался и забывал — куда мне идти, чтобы попасть в то или иное место. Но несколько пообвыкшись и присмотревшись внимательнее, вполне оценил разумность и продуманность такого устройства. Из одного помещения можно выйти куда нужно: к храму, на смотровую площадку, к «парадному» подъезду, прогулочной тропинке или хоздвору.

Внутреннее оформление помещений также весьма характерно. В отделке преобладает древесина теплых оттенков. Потолки гостиных зал (архондариков) украшены изящным орнаментом в «македонском» стиле. Неожиданно где-нибудь в коридоре можно встретить дорогие напольные часы из красного дерева или резную горку, за стеклом которой расставлены изящные вещицы. На стенах можно видеть портреты замечательных для монастыря людей, литографии или документы, имеющие отношение к истории монастыря. Можно здесь встретить и страшные акульи челюсти, причудливые раковины, декоративные блюда, древние предметы церковного обихода…

Цель нашего паломничества и место пребывания — Малый скит святой праведной Анны. Он был основан около 450 лет назад преподобными Дионисием и Митрофаном.

Преподобный Дионисий родился в Константинополе в первой половине XVI столетия. Знатное происхождение и природные способности позволили ему получить хорошее образование и стать ритором. Византия к тому времени уже была порабощена турками, и греческий народ испытывал на себе все тяготы бессмысленного и жестокого унижения. Рано осознав, что только православная вера может быть надежным залогом свободы, в ее действительном, высшем смысле, преподобный Дионисий оставил мир и принял постриг в константинопольском Студийском монастыре. Некоторое время спустя вместе со своим учеником и сподвижником Митрофаном преподобный отправился на Афон. В поисках сугубого уединения и молитвы учитель с учеником поселились в келлии под названием Карея. Высота их духовной жизни, а также образованность и практический опыт во многих житейских вопросах стали привлекать к собратьям не только монахов, но и мирян, которые устремлялись к святым со всего полуострова Халкидики. Однако беспокойство, доставляемое житейскими хлопотами, в конце концов вынудило сподвижников оставить скит и отправиться на восток в поисках совершенного безмолвия. Их внимание привлекла дикая скалистая местность на южной оконечности Афона. Убогая пещера стала пристанищем богоносных отцов на многие годы. Так было положено начало Малому скиту святой праведной Анны.

Преподобный Дионисий принадлежал к числу исихастов, или делателей Иисусовой молитвы. Когда наставленный им ревностный ученик и собрат Митрофан достиг в меру возраста Христова[81] то был послан для проповеди и утверждения в вере окрестного населения. В конце концов он так преуспел на этом поприще, что получил наименование духовника Халкидикийского.

В 1606 году преподобный Дионисий отошел ко Господу, точное время успения его ученика и собрата неизвестно. Ежегодно 22 июля празднуется день памяти святых основателей скита, а нынешний год оказался еще и юбилейным, так что Господь сподобил нас посетить скит в дни особой духовной радости…

Когда мы добрались до скита, было уже начало пятого вечера. Получается, подъем занял у нас около четырех часов, но это время прошло как-то незаметно и быстро.

Первое, что привлекает внимание и приятно удивляет в скиту, — это ухоженность и чистота. Все здесь продумано и устроено не только разумно, но и со вкусом, уютно. Повсюду виднеются цветы, декоративные кусты и деревья. Кованые ограды, черепичные крыши, дорожки, посыпанные гравием… Вот перед фонтаном две старинные, обросшие ракушками амфоры — очевидно, извлеченные с морского дна. К слову сказать, на Афоне нередко можно встретить предметы старины, порой хранящиеся безо всякого присмотра. Именно поэтому все выезжающие отсюда паломники проходят таможенный досмотр в Дафни.

В скиту Малой Анны девять человек братии. Место игумена занимает старец Спиридон — простой монах, дольше всех проживший в скиту и потому возглавляющий братство, которое носит имя прежнего старца — Герасима.

Старец Герасим, которого здесь помнят и любят, пришел на Афон совсем мальчишкой — в четырнадцать лет — и прожил в скиту Малой Анны семьдесят пять лет. Семьдесят пять лет! Как легко произнести эти три слова, но как трудно нашим мирским, осуетившимся умом осознать, вместить эту меру…

В самом начале своего монашеского пути будущий старец перенес тяжкое испытание: его старец — единственная душа, разделявшая все тяготы скитской жизни, — уклонился в раскол и ушел, оставив юношу одного в пустынной скалистой местности. Он бы мог тоже уйти, сослаться на свою неопытность и последовать за герондой. Но не последовал, сумел отличить ложь от истины, и в этом проявился дар рассуждения — едва ли не важнейшее качество в монашеской жизни.

Впоследствии старец признался, что в самый мучительный, тяжкий момент, когда душа была близка к отчаянию, ему явился начальник монашествующих — святой Пророк и Креститель Христов Иоанн и пообещал свое покровительство и помощь. На месте этого явления теперь возвышается Предтеченский храм.

В этот трудный период новым советником и наставником в духовной жизни юноши стал великий старец Каллиник Исихаст, подвизавшийся неподалеку в местности, называемой Катунакия. Именно к нему молодой монах стал ходить на исповедь и откровение помыслов.

Современной Церкви старец Герасим известен как гимнограф. Не имея специального музыкального и филологического образования (у него даже не было музыкального слуха), он всю жизнь сочинял службы святым. Ныне эти труды составляют более тридцати объемных томов!

Говорят, прежде чем приступить к составлению службы тому или иному святому, старец усердно и долго ему молился, а затем брал бумагу и писал быстро и практически без помарок. Конечно, это был исключительный дар!

Достойный ученик старца Герасима — иеромонах Дионисий был духовным отцом и наставником владыки Пантелеимона.

Но вернусь от пространных объяснений к реалиям первого дня нашего пребывания на Святой Горе.

Все-таки трудная дорога дает себя знать усталостью, так что первая встреча с герондой и братией скита оказывается несколько скомканной и сумбурной. Хочется поначалу только одного — напиться воды, умыться и отдохнуть. И опять же, разумное устройство скита не отказывает нам в этой счастливой возможности. В первом же коридоре я обнаружил автомат с охлажденной водой (к слову — обычная для Греции вещь). В душевых недостатка тоже не оказалось, ну и келью нам выделили хоть и четырехместную, но зато вполне уютную и готовую к приему гостей… В семь часов колокольчик созывает всех на ужин…

Сразу расскажу о местном распорядке дня.

Подъем обыкновенно в 4-00 или 4-30 утра. В малом домовом храме Успения Богородицы вычитывается полунощница и утреня. В 6-00 — завтрак. Это кофе, хлеб, обязательно сыр — «тыри́» и вода. Дальше все расходятся по послушаниям, которые, как правило, вовсе не изнурительны. Главное дело монаха — молитва. Труд должен не мешать, а помогать этому делу. Хорошо это или плохо, но всю тяжелую, «черную» работу в афонских скитах делают наемные рабочие (в основном албанцы), причем за приличную плату. Здесь это в порядке вещей.

В 13-00 — обед, и до пяти часов отдых. В три часа дня обязательно традиционный кофе с «глико́» — сладостями. В 17-00 — вечерня, в семь вечера — ужин. Потом повечерие и отбой.

К слову сказать, еда в скиту совсем не аскетическая, так что меру своего воздержания каждый определяет сам. На обед вам предложат салат, сыр, рыбу с гарниром, тушеные овощи, хлеб собственной выпечки, обязательно фрукты — все это выставляется на стол на блюдах и противнях, а потом уж каждый сам накладывает себе в тарелку, сколько и чего хочет. Подается иногда и вино собственного приготовления. Надо заметить, что в Греции редко можно встретить сладкие десертные вина, в основном пьют сухие или полусухие, и монастырь в этом смысле не исключение.

В праздник к обычной трапезе добавляются еще какие-нибудь изысканные салаты и затейливые сладости, на которые Эллада вообще необыкновенно щедра.

В постные дни едят обыкновенно овощи, тушеную стручковую фасоль или кальмаров, толстые щупальца которых нарезаются кружками и также тушатся под соусом. Любопытно, что в некоторых монастырях (не афонских) монахи за трапезой спокойно едят мясо, но когда я признался, что иногда в среду ем рыбу, — это вызвало удивление, и мне объяснили, что постной в Греции считается только пища, не имеющая крови. В приложении к фауне это всевозможные моллюски: мидии, осьминоги, кальмары, а также десятиногие ракообразные и прочая морская бескровная живность, которой здесь — как у нас на базаре квашеной капусты.

…После ужина геронда Спиридон, приветливо похлопывая меня по плечу, объявил через переводчика, что на повечерии мне предстоит читать акафист Богородице. Я растерялся и стал объяснять, что не знаю греческий, но тут он полез в какой-то шкаф и извлек большую старую книгу. Книга оказалась русским канонником дореволюционного издания. На первой его странице было написано перьевой ручкой: «Монах Георгий. 1938 год».

Вместе с немногочисленной братией мы пришли в маленький уютный храм, и когда посреди службы мне кивнули, что, мол, пора — я начал читать. Странное это было, я вам скажу, ощущение — читать и слушать родной язык как будто впервые… осознавать и воспринимать его иначе, яснее и глубже, чем обычно, словно впервые открывая его для себя и для других…

Вообще, именно в Греции я по-настоящему проникся осознанием этого особенного призвания — быть русским! Сами греки говорили не раз: поймите, мы маленькая страна, и с нами по большому счету не слишком считаются. Развращенная, пресытившаяся Европа, обожествившая человеческие немощи, пороки и страсти, все более затягивает нас в орбиту своего влияния. Другое дело — вы. С вашей огромностью нельзя не считаться, и нас радует, что в России наконец возрождается Православие!..

После повечерия готовимся ко сну, греки-отцы (народ все больше молодой) долго еще веселятся, шутят, подначивают друг друга на приглушенно-греческом, потом гаснет свет и все погружаются в сосредоточенно-молчаливое ожидание сна…


III


На рассвете я слышал сквозь сон бодрый стук деревянного та́ландо: талан-до, та-та-ландо, та-талан-талан-талан-до… Отдаленно осознавал, что вроде как надо вставать, потому что что-то сейчас начнется (так запутался в греческих службах, что с уверенностью не мог сказать — что именно), но никакого оживления на соседних койках не заметил, разве что кто-то повернулся на другой бок, помолчал немного и снова вдохновенно и раскатисто захрапел… Я подождал, пока кто-нибудь встанет, подождал себе подождал… и проснулся через пару часов…

«Ничего, — утешает меня Серафим, — если наши не все проснулись, то что о тебе говорить, ты — гость». Ну гость… Впрочем, это мало убеждает. Надо было встать, да и все тут…

После завтрака геронда освобождает нас от послушаний, и мы решаем осмотреть окрестности. Сначала Серафим ведет меня лестничными переходами к уютной, затененной кипарисами площадке. Здесь тихо и как-то особенно хорошо. Перед нами аккуратная, ухоженная могилка старца Герасима. Простой, очерченный гранитными плитами с прожилками плинф четырехугольник, в голове — небольшой деревянный крест с надписью: «Монах Герасим Микраяннанитис[82]». По обеим сторонам могилки установлены каменные чаши с песком для поминальных свечей, в ногах — развернутая книга из белого мрамора с эпитафией.

Сюда приходят не вспомнить о мертвом, но поговорить с живым. Это так ясно чувствуется. Старец все также руководит: утешает, подсказывает, только теперь безмолвно, из всей полноты исихии, осязаемым присутствием своего молчаливого и кроткого духа…

Выбираемся наверх и идем по широкой асфальтированной дорожке, осматривая на ходу келлии. В наружности строений привлекают внимание крыши. Не только двускатные, но даже и купольные — они вместо черепицы искусно выложены плитами серого сланца. Под куполом здесь подразумевается бугорок на крыше, выдающий присутствие алтаря. Фасад зданий, как правило, не оштукатурен, так что видна кладка, и это придает особый восточный колорит внешнему виду построек.

Приближаемся постепенно к скалистым обрывам. Особняком от скитских построек, перед самым обрывом, устроена уютная смотровая площадка. Отсюда открывается живописный вид. Стоим, с наслаждением вдыхая свежий соленый ветер и любуясь морской гладью. В глубине площадки — изящный домик современной постройки, похожий скорее на коттедж, чем на монашескую келлию. На широкой веранде подвешен небольшой, почти декоративный колокол.

— А это келлия самого богатого и влиятельного в Греции адвоката, — поясняет мой провожатый.

— В смысле? Он был адвокатом, а сейчас удалился от мира?

— Да нет… — смеется Серафим. — Понимаешь, на Афоне своя жизнь и свои законы. Например, просто так взять и поселиться в старой, пусть даже заброшенной келлии никто не может. Но можно выкупить такую келлию или, скажем, место под строительство. Вот адвокат и купил себе участок, келейку построил… Убегает сюда иногда с друзьями отдохнуть. А что, хорошо — жен не возьмешь, очень удобно, надо же иногда и от них отдохнуть, — шутит Серафим, но тут же добавляет серьезно:

— Впрочем, отдохнуть — это ведь еще не значит кутить. Просто любому человеку иногда нужно побыть в тишине… Ну а теперь пойдем в пещеру преподобного Агапия Критянина. Он здесь подвизался несколько лет, книгу написал — «Грешных спасение» — такое аскетическое руководство, очень известное в Греции…

Позже я узнал, что Агапий Ландос (Критянин) — образованный монах и писатель, живший в начале XVII века, несколько лет подвизался в Великой Лавре, после чего удалился в келлию возле скита Малой Анны, где и написал свои основные произведения. Главное из них — «Грешных спасение» — состоит из трех частей: первая — обозрение грехов и указание средств к их исцелению (важнейшие из которых — очищение страданием и бегство от мирской суеты); вторая — трактат об искуплении и добродетелях, которые ведут к искуплению; третья — рассказы о чудесах, совершенных Богородицей ради спасения грешников.

Какое-то время мы карабкаемся по скалам, пробираемся узкими тропами и наконец забираемся в естественную пещеру, состоящую из двух небольших отделений. В первом — каменный резервуар с застоявшейся, зеленой водой и в углу мешок, полный черепов и костей (обычное для Афона дело). В другом — какой-то древний сосуд, подсвечник и особняком — еще один череп.

— Это череп Агапия?

— Да нет… Не думаю. Кто теперь уже разберет — где чье? Господь один знает…

На обратном пути встречаем наших батюшек — идут в монастырь святой праведной Анны[83]. Это «за поворотом», недалеко — в соседнем ущелье, часа два ходьбы. Мы с отцом Серафимом увязались следом, идем не спеша, разговариваем…

В древнем монастырском храме, оказалось, шел ремонт, но все-таки нас пустили приложиться к большой чудотворной иконе святой праведной Анны. Икона эта традиционно увешана драгоценными приношениями, но есть в ней и нечто особенное — множество фотографий младенцев за стеклом киота. Оказалось, перед этой иконой особо молятся бездетные супруги о даровании младенца. И чудес по молитвам святой преподобной Анны действительно совершается множество! Монастырь даже издал такую особую книгу с фотографиями, где рассказывается об этих чудесах рождения…

Чудо рождения… Как-то прогуливались мы со знакомым, и он нес на руках свою недавно рожденную дочурку, которая тихонько посапывала на свежем воздухе. «Смотри, — сказал мне знакомый, — я раньше как-то не понимал… Вот дома многоэтажные, магазины, машины, мобилки — это все творение рук человеческих, но ведь это не чудо, а это, — он кивнул на малышку, — чудо, настоящее чудо, и кто из людей может придумать, "сконструировать" хоть что-то подобное?..»

После посещения храма мы присели в тени живописной беседки, и пожилой послушник принес нам большую гостевую книгу, рахат-лукум и две рюмки традиционной анисовой водки — узо. (Да простят меня благородные эллины, но гадость эта водка — необыкновенная.) Как мне объяснил, водкой принято угощать паломников, потому что от нее меньше потеют. Но это, так сказать, практическая сторона, о традиционном гостеприимстве греков я уже не говорю…

На обратном пути замечаем, что ветер усилился. Он еще с ночи примчался откуда-то сердитый, порывистый и сейчас все больше ерепенится, злится непонятно на что, так что на море уже начался настоящий шторм. Бегут испуганно белые барашки волн, мы остановились у обрыва, смотрим… Отец Серафим объясняет, что если ветер будет усиливаться, то паромное сообщение могут отменить и многочисленные гости не смогут попасть на праздник.

По прибытии в скит мы узнаем, что владыка Пантелеимон уже плывет на пароме с некоторыми из братии, — он звонил только что, — но если будет усиливаться шторм, то корабль не сможет причалить к берегу. И точно — вскоре мы видим, как тяжелый паром проплывает будто в раздумье, покачиваясь, мимо пристани. Только через полчаса на обратном пути он сумел пришвартоваться, и «наши» сошли на берег.

С прибытием владыки и гостей жизнь в скиту как-то заметно оживляется. Вообще, приятно видеть, что владыка здесь не просто почетный гость, с которым надо как-то особенно церемониться, но долгожданный, родной человек, которого все рады видеть и общение с которым предполагает самую задушевную и искреннюю простоту.

Кроме владыки Пантелеимона в скит прибыли еще два архиерея — митрополит, тезка владыки, Пантелеимон (к сожалению, не помню откуда) и митрополит Элассонский Василий.

После обеда собираемся в дружеской обстановке на смотровой площадке возле братского корпуса. Владыки разместились за столиком, братия вокруг на стульях. Идет непринужденная живая беседа, и я только жалею в который раз, что не знаю греческого языка.

Особенно я пожалел об этом неделю назад, когда произошел забавный, хотя и досадный случай.

В городок Козани, где я находился с иконой и мощами святителя, прибыл первоиерарх Элладской Церкви — архиепископ Христодул. Я его видел накануне и подошел под благословение. На следующее утро я, как обычно, пришел в храм, установил в притворе столик, разложил на нем книги о святителе, рукавички, масло и прочее… Через некоторое время смотрю — начинается какое-то оживление: идут священники, кажется, со всей округи, потом мирян выпроваживают из храма, и наконец появляется снова архиепископ Христодул. Я еще ничего толком не пойму, но тут подходит ко мне настоятель храма — маститый протоиерей и начинает какую-то странную задушевную беседу про космос. «Космос, космос?» — спрашивает он оживленно. Я с улыбкой киваю, мол — да, конечно же, космос! Гагарин и все такое (а что я еще мог сказать?)… Ну, он похлопал меня дружески по плечу и жестом пригласил в храм. Оказалось, «козмос» на греческом — собрание. И батюшка решил, что я пришел на епархиальное собрание. Архиепископ Христодул говорил тогда, наверное, минут сорок; говорил образно, ярко и, судя по всему, интересно (он вообще был интереснейшим человеком). А я сидел на заднем ряду злой на себя и на свою неспособность понять, о чем идет речь…

Так что, дорогие мои, если отправляетесь за границу — учите язык или берите с собой переводчика или, на худой конец, диктофон.

Наше сидение на веранде оказалось недолгим, потому что начался настоящий ураган. Порывы ветра достигали такой силы, что на столике перед владыками вдруг опрокинулся графин, полный воды.

К вечеру ветер немного утих, небо очистилось… и вот уже скит отходит ко сну, все реже слышатся шаги, хлопанье дверей, говор и смех. Опускается ночь… Отец Серафим со знакомым уже, радостно-заговорщическим видом вызывает меня на террасу и достает из чехла на поясе военно-полевой бинокль.

— А ну, — командует он, кивая на широкую и длинную скамью, — ложись по-солдатски. Знаешь как?

— Я в армии не служил…

— Э-э…

Он объясняет, как отдыхают солдаты на привале, по-походному: ногами в разные стороны света и голова к голове, так, что плечо товарища оказывается под головой как подушка.

— На, держи, — протягивает Серафим бинокль, и я погружаюсь в созерцание ночного звездного неба.

Наверное, нет зрелища более простого и величественного, чем ночное небо в безлунную ночь. Млечный путь обозначился ясно и широко в своей непостижимой огромности. Звезды, звезды, звезды — как будто соль, просыпанная небрежно на ходу… Но величие это не давит, не гнетет, а вызывает в душе какие-то необыкновенно возвышенные и неизъяснимые переживания. Как-то особенно ясно веришь и чувствуешь в этот момент, что святость возможна и даже необходима для тебя — как воздух, как жизнь, как это бездонное, щемящее небо…


IV


Утром просыпаемся как положено — в зябких рассветных сумерках — и идем в уютную домовую церковь Успения Пресвятой Богородицы. Выслушиваем полунощницу, утреню, потом завтракаем и принимаемся за работу.

В небольшом крытом дворике, похожем скорее на веранду, начинается приготовление праздничной трапезы. Откуда-то появляются огромные мороженые туши тунца. Говоря «огромные», я ничуть не преувеличиваю. Одна такая рыбина может достигать полтора метра в длину и весить килограмм пятьдесят. Разделывают эти туши при помощи циркулярной пилы. Пища готовится в настоящем большом очаге, на открытом огне. Я про такой очаг разве что слышал в сказке о Буратино.

Мне достается работа несложная — перебирать зеленую стручковую фасоль. Когда с этим занятием покончено, мы с Серафимом просим разрешения отслужить молебен в домовом храме. Сегодня 21 июля — память Казанской иконы Божией Матери. Праздник наш, русский, — греки его не знают. Геронда дает добро.

В каждом греческом храме, даже самом маленьком, на иконостасе обязательно висит епитрахиль, чтобы священник-гость мог отслужить литию или молебен. Поручи и фелонь, по греческим правилам, для этого не обязательны.

Мы зашли с Серафимом в корпус и захватили с собой маленькую иконку «Казанской» и большую пачку греческих записок «о здравии» и «об упокоении». В первое время для меня было просто мукой разбирать эти имена, написанные, естественно, по правилам греческой орфографии: Эвморфизиса, Ралусса, Елевфериус или, например, Кэтекнон… Ну что за имя такое — Кэтекнон?.. В конце концов оказалось, что это вообще не имя, а обычное наше добавление, что-то вроде «со чадами». Ну что поделаешь, если и на старуху бывает проруха, то про меня нечего и говорить…

После молебна мы выходим на главную скитскую террасу и обнаруживаем здесь радостное оживление. Монахи и послушники извлекают из чуланных потемок, крепят на длинных металлических флагштоках и воздвигают обязательный атрибут праздника — церковный и государственный флаги. Повсюду в Греции — начиная со столичных соборов и заканчивая дальними афонскими скитами — в дни религиозных торжеств можно увидеть эти два флага: византийский (церковный) — черный двуглавый орел на желтом поле — и рядом обязательно государственный. Сейчас это девять чередующихся белых и голубых полос и белый крест в левом верхнем углу. Но национальный флаг времен восстания 1821 года — это просто белый крест на голубом поле. Голубой цвет означает небо, свободу, а белый — смерть. «Свобода или смерть!» — именно так стоял вопрос в тот драматический момент. И главным символом свободы был крест — Православие.

Столетия в полуподполье, часто с риском для жизни, православное духовенство поддерживало в народе теплящийся огонек истиной веры. Именно Церковь способствовала бережному сохранению национальных традиций культуры, письменности, музыки…

Греки свою историю не забыли и сегодня: несмотря на веющий с Запада суховей секулярного либерализма, Церковь обретает в государственной власти надежного союзника и покровителя. Словом, Православие в Греции — государственная религия.

Священнослужители получают от казны ежемесячное содержание (около 800 евро). Эта сумма возрастает в зависимости от образования и «выслуги лет». Нам приходилось встречать священников и монахов (и это не редкость), которые брали в кредит автомобиль и без особого надрыва выплачивали его стоимость за 3-4 года. Но надо пояснить, что машина здесь действительно не роскошь, а средство передвижения и необходимость. Многие приходы (а в Греции вообще очень много храмов) не имеют постоянного священника, так что батюшкам приходится много ездить.

В школах и институтах «Основы православной веры» — обязательная дисциплина. По этому предмету сдают экзамены и зачеты. И это, конечно, приносит свои плоды. Например, в Крыму я ни разу не видел, чтобы дети на улице, завидев незнакомого священника, бросались к нему гурьбой под благословение. В Греции это не редкость. Но зато и священника в «гражданской» одежде вы здесь не увидите. Иерей обязательно должен быть в чистом, опрятном подряснике, желательно, чтобы из нагрудного кармана выглядывал-поблескивал металлический колпачок авторучки (священник — человек образованный). У многих на груди цепочка с трогательно старомодным брегетом. Есть свой особенный колорит, когда со значительным видом священник достает эти часы, открывает крышечку, смотрит время, закрывает с непременным щелчком и кладет часы обратно в карман.

На голове у священника обязательно должна быть камилавка («калимавка», как говорят греки). Появиться в храме без этой калимавки, а особенно во время службы, считается верхом неприличия. Снимают ее только в самые торжественные моменты богослужения, например во время чтения Евангелия.

Внешне союз государства и Церкви ярко проявляет себя в дни религиозных праздников, и особенно в городах, где устраиваются торжественные крестные ходы.

За час до начала такого шествия вокруг собора на улицах и перекрестках собираются полицейские машины и мотоциклы с мигалками в таком количестве, что можно подумать, будто в городе проходит какой-нибудь международный саммит. У самого храма выстраивается рота солдат в камуфляже, с касками на головах и автоматами на плечах. Впереди — военный оркестр.

Когда после торжественной службы выносят мощи, Евангелие и икону, вместе с колокольным звоном ударяет барабан, и процессия начинает двигаться не с привычным для нас пением тропарей и молитв, а с музыкой, которая представляет собой какой-то диковинный бульварный марш. Возникает любопытное настроение — какое-то радостно-праздничное и вместе с тем прогулочно-вольное…

Но снова вернусь в монастырь.

Хлопотный день накануне праздника течет так стремительно, что трудно припомнить что-то особенное, кроме все прибывающих и прибывающих гостей. Очень скоро скит из тихого укромного уголка превращается в местный Давос. Везде, куда ни зайди, — люди: они разговаривают эмоционально и громко, энергично жестикулируя; вспоминают друг друга и былое, смеются, обсуждают события политики, культуры и личной жизни…

Приближается начало всенощной.

Забегая вперед, скажу, что служба длилась… хотел сказать «ни много ни мало», но словосочетание «ни много» как-то не вяжется с тем, что представляло собой это бдение, длившееся… 11 часов! Я знал, что на Афоне бывают длинные службы, но не думал, что все это так серьезно!!!

Позже я, правда, выяснил, что такое продолжительное бдение — редкость даже для Афона и совершается в дни особых торжеств.

Пещерный храм преподобных Дионисия и Митрофана совсем невелик и не может вместить всех молящихся. И здесь на помощь приходит техника. Микрофоны, установленные на престоле, и две небольшие колонки, прикрепленные с наружной стороны храма, озвучивают все происходящее в храме.

В самом начале службы разжигают паникадило, которое древностью своего устройства являет колоритную противоположность динамикам и микрофонам. В паникадиле установлены свечи, которые зажигают и тушат при помощи специальных шестов, на конце которых в зависимости от их предназначения имеется фитиль или колпачок.

Ветер прямо-таки озверел к началу всенощной, рвет и мечет. Но с первым возгласом службы вдруг, как в сказке, воцаряется необыкновенная тишина. Потом еще, правда, случалось несколько порывов, но были они уже не такие мощные и с каждым разом становились все слабее и слабее, так что наутро об урагане никто и не помнил.

Надо сказать, что нет человека, который бы всю службу безвыходно провел в храме. Большинство участников собираются и рассаживаются вокруг храма — пожилые почтенные гости на скамейках, а остальные как придется — на пеньках, бордюрах под кипарисами, на каких-то приступках. Сказать, что все сосредоточенно-молчаливы, нельзя. Разделившись на группы, гости переговариваются вполголоса, сдержанно, неторопливо, по существу. Когда устают сидеть — встают, разминая ноги, прогуливаются или заходят в храм, чтобы некоторое время побыть на службе.

Время от времени из храма выходит грузный пожилой монах с посохом в одной руке и фонариком в другой. Он высвечивает фонариком какого-нибудь забившегося в дальний угол священника и что-то строго ему объявляет, жестом приглашая следовать за собой. Это известный и уважаемый всеми человек — афонский типикарий, иначе говоря, уставщик. Именно он руководит ходом самых продолжительных и торжественных служб и выбирает людей для пения и чтения. Отказывать ему никак нельзя.

Конечно, один состав служащих священников, певчих и чтецов не может вынести такую долгую службу, и потому составы сменяются, формируясь произвольно по выбору типикария. Лично для меня положение осложнялось тем, что греческое чтение и пение своей непонятностью и монотонной однообразностью действовали на меня решительно убаюкивающе…

Несколько раз в течение ночи я заходил в храм и, осоловело тараща глаза, пытался осознать значение происходящего и свое участие в нем. Но через полчаса меня начинало, что называется, «выключать», и справиться с этим было практически невозможно. Теперь я вполне оценил замечательную по своим художественным качествам и содержанию гравюру, которую видел в одном из помещений скита. Там старенький, изможденный монах спит младенческим, сладким сном в своей побитой шашелем ветхой стасидии…

Глубокой ночью, перед началом Литургии вдруг слышится приближающийся звук таландо, и на площадке перед храмом появляется процессия из трех монахов. Это братья из монастыря Святой праведной Анны. Пришли почтить память святых преподобных отцов — такой своеобразный поклон от монастыря скиту.

Один из братьев несет на плече таландо и непрестанно в него стучит. Оказывается, это не столько ритуал, сколько печальная необходимость. На Афоне запрещена охота, но браконьеры, прельщаясь обилием дичи, все равно пробираются на Святую Гору и охотятся по ночам, устраивая засады на кабанов и косуль. Иногда случается, что запоздалый монах неосторожным шорохом на тропе вызывает огонь на себя…

Итак, один из братьев стучит в таландо. Другие два поочередно несут драгоценный ковчежец со стопочкой святой праведной Анны. Так удивительно и трепетно видеть эту стопочку матери Самой Пресвятой Богородицы! Стопочка открыта, она нетленна, потемнела от времени и умилительно мала — где-то 35-го размера, не больше. Какое необыкновенное чувство охватывает в этот момент! Как будто на миг оказался в той реальности, которая для нас давно приобрела какой-то хрестоматийный, туманный характер. Реальность прикосновения к святости! Вот чего так мучительно нам всем не хватает и чему так по-детски восторженно радуется душа!!!

С каждым часом борьба со сном превращается во все более невыносимую муку. Вспоминаешь с изумлением какие-то бессонные ночи, когда и рад бы уснуть, да никак (ну не хочется спать, и все!). Вот бы и сейчас такое, так нет же, спать хочется невыносимо, дико… Но самое трудное начинается перед рассветом, когда от изнурительной борьбы со сном и усталостью уже практически ничего не соображаешь, но нужно как раз облачаться и участвовать в Литургии, да еще и на правах почетного гостя. Ужас!!! Отчетливо помню момент: я стою перед престолом, а он на меня все время наскакивает, и я ничего не могу с этим поделать. Хорошо еще, что я натурально не свалился, — вот было бы весело…

Но вот служба — которая длилась с 20-30 до 7-30 — окончена. Уже давно рассвело. Вокруг необыкновенное оживление и радость: владыки фотографируются с монахами и мирянами, все разговаривают, смеются, делятся впечатлениями с характерной греческой непосредственностью. Но для меня все как в тумане. Я так невыносимо, дико устал, как не уставал, может быть, никогда в жизни, и на эмоции просто не хватает ни сил, ни соображения. Через несколько дней мне подарили фотографию: стоит веселый, улыбающийся владыка Пантелеимон, рядом сияющий отец Серафим и я — спящий в вертикальном положении…


V


Хорошенько выспавшись, после обеда мы с Серафимом отправляемся на поиски желанной и таинственной местности — Катунакии. Именно здесь когда-то жил и спасался великий старец Каллиник Исихаст. Местность известная, но Серафим и сам только слышал о ней (дороги не знает), так что какое-то время, как мне кажется, даже сомневается — идти или нет, но потом все-таки пускается в «благочестивую авантюру».

Недалеко за скитом, под обрывом, тропинку вдруг перегораживает целая насыпь из каменных глыб и щебня.

— А это, — поясняет Серафим, — обвал был. Грохот такой, страшное дело! Я тогда в скиту был и сам слышал. Вон, видишь на скале розовое такое пятно? Это там, где кусок отвалился. Хорошо, на тропе никого не было. Ну, молись…

Но дальше тропинка уже вьется привычно и бойко среди камней и чахлой растительности. Мы идем пятнадцать минут, полчаса… Солнце жарит. Скит сначала то появляется, то исчезает, уменьшаясь, за выступами скал и перевалами, но наконец вовсе скрывается за поворотом. Вокруг дикая скалистая местность, довольно однообразная, так что ориентироваться в ней весьма трудно. Иногда Серафим останавливается, прикрывает глаза от солнца и вдруг говорит, указывая куда-то наверх и вдаль:

— Смотри, как отшельники живут!

Я долго пытаюсь угадать направление его руки, но безуспешно. Наконец в самом невероятном месте, где-нибудь в обрыве высоченной неприступной скалы замечаю убогую хижину, до которой, кажется, вообще невозможно добраться.

— То, что раньше было пустыней, — Катунакия, Каруля — теперь уже все туристы облазили, так что отцы бегут в горы. И многие там остаются, — поясняет Серафим, указывая на еще одну крошечную заброшенную келейку, приютившуюся на головокружительной высоте.

Тропинка сечется, разветвляется, так что нам то и дело приходится останавливаться и решать — куда идти дальше. Но вот я начинаю замечать, что мы как будто забираем вправо и потихоньку спускаемся к морю. Еще через десять минут я уже уверен, что мы сбились с дороги и Катунакия гораздо дальше — где-то там наверху, за дальней скалой. Я начинаю убеждать Серафима вернуться, но тот отговаривается, что куда уже Бог привел, туда и идем, не станем возвращаться назад. В конце концов смиряюсь и, немного расстроенный, плетусь за Серафимом без особого воодушевления, только потому, что надо же куда-то идти. Думаю с грустью, что не видать мне келлии старца Каллиника как своих ушей…

Наконец очередная ветка тропы приводит нас к облупленной старой калитке, за которой виднеется небольшой огородик с пожелтевшими кустами помидоров и огурцов и двухэтажная, довольно ухоженная келлия. Серафим вдруг вспоминает, что был здесь однажды.

О, да это келлия старца Ефрема — ученика Иосифа Исихаста!

Мы останавливаемся под окнами, и Серафим что-то кричит на греческом. Тишина. Серафим кричит снова. Результат тот же.

— Ладно, у них, может быть, тихий час. Не будем беспокоить…

Мы проходим дальше, спускаемся по бетонной лестнице и оказываемся в широком ущелье, внизу которого плещется синее море. Ущелье на первый взгляд кажется обжитым. Это ощущение создают многочисленные келлии, утопающие в зелени, но, присмотревшись внимательнее, понимаешь, что большинство корпусов давно и безнадежно заброшены. Наконец Серафим подходит к одной из калиток и кричит скороговоркой: «Ди эвхон тон агион патерон имон…» — «Молитвами святых отец наших…». Какое-то время спустя появляется пожилой неторопливый монах.

— Отец, куда это мы зашли? — спрашивает Серафим по-гречески.

— Катунакия, — отвечает монах буднично и просто.

Я моментально оживаю:

— Серафим, спроси у него, где здесь жил старец Каллиник Исихаст?

Серафим спрашивает. Старик высматривает что-то в зарослях, показывает на одну из келлий жилистой загорелой рукой и, попрощавшись, удаляется восвояси.

С трепетом приближаюсь к обычной на вид, довольно убогой келейке. Серафим опять кричит у калитки традиционное «Ди эвхон…», и вот к нам выходит добродушный сухонький старичок. Выслушав, в чем дело, он приглашает нас следовать за собой.

Вот то самое место, где подвизался много лет великий прославленный старец Каллиник Исихаст. Келлия носит имя преподобного Герасима, в его честь назван и храм, в котором служил когда-то старец. Так же зовут и единственного оставшегося монаха, который нас теперь принимает.

Все настолько просто, что даже трудно это связать с величием имени старца. Вот крохотный дворик, похожий скорее на палисадник в коммунальном дворе, покосившийся плетень, старая беленая мазанка, единственное отличие которой от обычной деревенской хатенки — это крыша из плит сланца. Во дворе млеет в тени целое кошачье семейство. К слову сказать, во многих изданиях и фильмах об Афоне с полной серьезностью говорится, что на Святой Горе живут особи исключительно мужского пола, причем это относят и к диким животным. Честно говоря, мне непонятна психологическая подоплека таких суждений. Ну с женщинами понятно — они могут послужить поводом для волнения монаха. Но «дикий» — животный и растительный — мир живет по своим, установленным Богом законам, и для чистого, я думаю, в этом мире все должно быть чисто[84]. Пример тому — кошачье семейство в келлии преподобного Герасима, где подвизался когда-то старец Каллиник Исихаст.

Заходим в убогую хатенку. Затертые половицы, крохотная комнатка — храм! Самодельный, выкрашенный масляной краской иконостас, бумажные иконки, на крючке ветхая епитрахиль, вместо Царских врат — пурпурная катапетасма с крестом… Что называется, не за что глазу зацепиться. Но в этой простоте — все!

Мне вспомнилось, как охарактеризовал самого известного и любимого в Греции старца — Паисия Святогорца — владыка Пантелеимон, который лично знал геронду и имел с ним самые теплые, дружеские отношения.

— Это был самый простейший монах, — сказал владыка, — монах, в келье которого всегда было мало мебели, но много людей…

Мне кажется, в этом скрыта вся тайна старчества — безыскусная, естественная простота внешней жизни и исполненная любви и сострадания душа! Как же нам не хватает таких светильников, Господи!!!

После посещения келлии старца Каллиника Серафим предложил спуститься к морю, до которого было уже не больше сотни метров, но когда я представил, что потом придется карабкаться обратно в гору, — заупрямился. Впрочем, и Серафим не железный — тоже устал, так что не слишком настаивал. В конце концов решили возвращаться назад, тем более что день уже клонился к вечеру и нам совсем не хотелось, чтобы нас приняли за кабанчиков залетные браконьеры.

Возвращались мы в сумерках усталые, но умиротворенные — и надо же, как раз поспели к торжественному, праздничному ужину. Было весело, шумно и вкусно… Говорились с улыбкой тосты, в которых я не понимал ни слова и… понимал все! После трапезы гости бросились помогать монахам, убирать со столов, мыть посуду — все-таки праздник, значит праздник для всех! А потом до глубокой ночи со скитской веранды доносилось такое непривычное для монастыря, но такое проникновенно-братское, многоголосое пение мирян: «Сигана, сигана…» — тишина, тишина… Даже в веселье, говоре и пении присутствует эта особая афонская тишина, к которой так тянется уставший от грохота будней, замороченный вконец человек.

…Утром нас не будят вовсе. Гости спят. Встаем, когда ясное, свежее утро уже вовсю улыбается миру. Сходили в храм, владыка отслужил благодарственный молебен, потом еще раз посетили могилки старцев и стали спускаться к морю. Вскоре причалил паром, но поплыл он не сразу назад, к Уранополису, а вперед — до последней остановки. Проплываем мимо отвесных скал, и вот, минут через пятнадцать открывается взгляду удивительное зрелище. Прямо на скалах (непонятно вообще, как они туда могли попасть) прилепились гнезда монашеских келлий. Некоторые из них соединены цепями, держась за которые только и можно передвигаться по зыбким и опасным тропам.

— Это Каруля, — комментирует Серафим, и тут же за скалой открывается широкое ущелье и пристань. Все это кажется мне знакомым:

— Серафим, так это же мы здесь были вчера… Вон там, чуть выше. Получается, мы до Карули не дошли каких-нибудь сто метров. Надо же!!!

— Ну так я ж тебе не зря говорил — давай спустимся!

— Так ты ж не сказал, что там Каруля!!!

— Ну ничего, не переживай. На самом деле, может быть, нам и не полезно было туда попасть. На Каруле раскольников много. Так что не переживай сильно.

Это была конечная остановка. Теперь уже паром поплыл обратно, высаживая и принимая пассажиров на пристанях и давая возможность еще раз увидеть издалека ставшие такими родными святыни.

Прощание с Афоном… По традиции здесь надо бы вставить несколько элегических строк, но, признаться, никакой печали в душе у меня в тот момент почему-то не обреталось. И слава Богу! Мы стояли с Серафимом на палубе, облокотившись о перила и провожая взглядом проплывающие мимо монашеские твердыни. В лицо дул крепкий морской ветер, пенилась вода у кормы, и вместо грусти в душе пела, жила напряженная светлая радость… радость и бесконечная вера в то, что настоящая христианская жизнь возможна! Причем возможна для каждого из нас! И важнее этого нет ничего!!!

— Смотри, смотри, — оживился вдруг отец Серафим, — видишь, вон там постройки и белый купол?

Я быстро разглядел среди буйной растительности здание, потому что сам по себе белый купол — для Афона явление довольно необычное.

— Да, вижу. А что это?

— Наш монастырь выкупил заброшенную келлию. Она не слишком старая, в хорошем состоянии, так что подремонтируем и будет у нашего монастыря своя келлия на Афоне.

— Здорово!..


* * *


…Со времени этих событий прошло полтора года — и вот, в феврале 2008 года мне позвонил из Греции отец Серафим. Мы долго разговаривали, вспоминая былое, а под конец мой добрый приятель возвестил радостно:

— Да, помнишь ту келлию на Афоне, которую выкупил наш монастырь?

— Конечно…

— Там все уже привели в порядок, отремонтировали… И знаешь, как ее назвали?

— Как?

— Угадай!

— Да ладно тебе, откуда я знаю…

— Эх ты… В честь святителя и исповедника Луки, вот как! Между прочим, это первая келлия святителя на Афоне! Так что поздравляю!!! Помнишь, я тебе говорил, что святитель на Святую Гору идет? Видишь, как все промыслительно получилось!..

Я слушаю Серафима, и мне вспоминается другой храм святителя Луки, в самом северном городе мира — в Норильске. Север — Юг… Норильск — Афон… Земля — Небо…

Что тут добавишь? Таково величие подлинной святости! Она не скована человеческими границами и, объединяя самых разных людей, увлекает их в захватывающее и важнейшее из всех путешествий — домой, к Богу!


РАЗУМЕЙТЕ, ЯЗЫЦЫ


В Греции поднимает голову язычество. В газетах, по телевидению мелькают маги, гадалки, колдуны и астрологи всех мастей. Впрочем, этого добра и у нас хватает. В Элладе подливает масло в огонь древность и шумная слава традиции. Как же — вся европейская цивилизация вылупилась из греческой скорлупы, я уже не говорю о Возрождении! Но одно дело миф, и совсем другое — реальность. Боги язычников — бесы — это еще псалмопевец Давид говорил[85]. А сознательное служение бесам, конечно, к добру не приводит.

Говорят, на Олимпе дело доходит до человеческих жертвоприношений. Власти ужасаются, грозят пальцем, но как-то не всерьез, понарошку: все-таки Европа, демократия, права человека… Пусть себе шалят, если хочется…

А хочется, видимо, сильно, потому что идолопоклонники всех мастей открыто, через прессу и телевидение, решили вдруг договориться о встрече. И не где-нибудь, а в Верии — городке, где еще со времен апостола Павла процветает истинно христианское благочестие.

Это давно замечено, что нечисть стремится к святым местам, чтобы, если возможно, их осквернить. Грустно только, что делается это так явно и беспрепятственно. Впрочем, на этот раз даже власти встревожились: все-таки православная страна — и вдруг такой откровенный шабаш! Встревожиться-то они встревожились, только меры приняли странные — нагнали в Верию целую армию полиции, якобы для соблюдения порядка и охраны. Вот только охраны кого? Это вопрос…

А язычники между тем съезжаются со всех сторон, снимают номера, пополняют местный бюджет, прогуливаются по окрестностям, приглядываются и ждут своего часа. Вот уже и день назначен, а точнее, ночь, ну и, конечно, — полнолуние.

Программа почти культурная: собраться на берегу озера, подготовиться, а в полночь выплыть на лодках на середину и вызвать какого-то своего, главного беса. Я уж не знаю, как они договорились — кто у них главный? Зевс, наверное.

Митрополит Верийский Пантелеимон, конечно, сразу решительно выступил против такого мероприятия. Но тут оказалось, что пресловутые «права и свободы» имеют в глазах властей больший вес, чем архипастырское прещение. Мероприятие разрешили, и, как это часто случалось в истории, Церковь осталась одна перед лицом грозящей опасности.

Место, где должны были собраться язычники, представляет собой довольно широкое и длинное ущелье, окруженное живописными горами. На дне ущелья — водохранилище, чуть выше — Иоанно-Предтеченский скит со знаменитой пещерой святителя Григория Паламы. И вот, помолившись усердно Богу и Его святым угодникам, ревнители Православия приняли, так сказать, превентивные меры.

Они достали акустические колонки помощнее — ватт по 150 — и разместили их в горах так, чтобы динамики были направлены на то место, где намечалось бесчинство. Затем подключили соответствующую аппаратуру, приготовили все необходимое и стали ждать, положившись на волю Божию.

Наступил злополучный день. Язычники, в прекрасном расположении своего отвратительного духа, сбредаются со всех сторон к озеру, слышится смех, возгласы. Ближе к ночи разгораются костры, голоса постепенно стихают, все проникаются мистическим сознанием важности предстоящего действа. Наконец, ближе к полуночи, рассаживаются на лодки и гребут к середине озера.

Уже замечаются истерические припадки среди публики, главный жрец становится в полный рост, принимает торжественную позу, готовясь произнести свое заклинание… и тут, многократно усиленное эхом, громоподобно обрушивается со всех сторон: «Благословен Бог наш всегда, ныне и присно, и во веки веков!..».

Не знаю, что испытал в эти мгновения жрец, но реакция остальных была столь же неожиданна, сколь предсказуема. Несчастные язычники просто бросились наутек в ужасе, который, наверное, сами себе не могли объяснить. Кто-то прыгал с лодок и добирался до берега вплавь, кто-то греб отчаянно одним веслом, потому что второе потерял, кто-то кричал, а кто-то уже, ломая сучья, карабкался по склону, не разбирая пути…

И причиной этого смятения было не стихийное бедствие, не ракетный обстрел, а Слово, то Слово, которое обличает, попаляет и гонит ложь, как бы искусно она ни маскировалась под правду.

На следующий день монахи из Предтеченского скита отправились крестным ходом на место вчерашнего сборища и отслужили молебен. Когда священник погрузил в озеро крест, вода вокруг закипела и забурлила так, словно крест был раскален добела.


ВЗГЛЯД СТАРЦА ПАИСИЯ


Несколько лет назад довелось мне побывать в Греции. И вот оказался я в церковной лавке небольшого, но славного греческого городка. О, какая это тонкая пытка — бродить среди стеллажей с рядами прекрасно изданных фолиантов, брать их трепетно в руки, чувствовать волшебный запах типографской краски, пролистывать с приятным шуршанием страницы и… ставить книги на место, потому что ты не понимаешь в них ни строчки! Вот таким утонченным самоистязанием я занимался, когда звякнул колокольчик на входе и в лавку с улицы заглянул по-свойски грек — знакомый хозяина лавки. Мой добрый гид, монах Серафим, поспешил представить меня как «паломника из России», и грек действительно был тронут, вполне искренне и доброжелательно улыбался, тряс руку, что-то говорил на своем «тарабарском»…

Греки вообще, я заметил, зачастую как будто не хотят признавать, что ты не знаешь их языка, и уверенно продолжают беседу, требуя еще и ответов на свои непонятные вопросы. Но этот грек не был чересчур экспансивным, так — порадовался с нами за компанию обо всем и сразу, перекинулся парой фраз с хозяином и, попрощавшись, отправился по своим делам.

— Знаешь, кто это был? — загадочно начал отец Серафим, хотя заранее знал ответ.

— Нет. А кто?

— Это человек, которого отец Паисий обратил одним взглядом.

Тут мне настало время удивиться.

— Одним взглядом? Это как же?..

— Ну как… Жил себе человек бестолково, православным был только так — «по крещению», гулял, пил, куролесил напропалую, и все ему нипочем было. Жена и плакала, и ругалась, и уговаривала его, и о детях просила подумать — ничего не помогало. Пропадал человек, и все. После очередного загула стала она его умолять отправиться с паломниками на Святую Гору. А от нашего городка Святая Гора совсем недалеко — километрах в восьмидесяти, не больше. И человек этот уж кое-как, скрепя сердце, скорее «чтобы жена отделалась», чем от полноты раскаяния, отправился в эту поездку «И вот, — это он уже потом мне рассказывал, — хожу я по Афону как неприкаянный с тяжелым сердцем, сердитый непонятно на кого и за что, и все мне здесь скучно, невмоготу, тоскливо — нет сил, только и думаю, чтобы поскорее эта "тягомотина" закончилась. Ни храмы, ни службы церковные не трогают. А тут еще, уже перед самым возвращением на пристань, взбрело вдруг нашим паломникам в голову посетить «какого-то там» отца Паисия. Ну, я чуть не взвыл от досады, но делать нечего — поплелся вместе со всеми козьими тропами в какую-то дальнюю келлию, проклиная тот день, когда я согласился на эту паломническую повинность. Ну что, пришли к хибарке убогой, вышел к паломникам старчик — монах: седенький такой, смиренный, одет простенько, если не сказать худо. Ну, они его окружили радостно, галдят, что-то выспрашивают, а я думаю: "Вот и хорошо, вот и общайтесь себе на здоровье, а я тут в сторонке пока постою покурю". И действительно, достал сигарету, закурил с удовольствием да и жду себе, когда это "мероприятие" благочестивое закончится и можно будет отправиться спокойно домой. Но в какой-то момент отец Паисий точно забыл обо всех, поднял лицо и посмотрел мне прямо в глаза… И с такой болью, с такой беспредельной, глубочайшей любовью он посмотрел, что я вдруг, понимаешь, так ясно-ясно, до озарения осознал, какая же я все-таки сволочь! Вот как будто увидел живого Христа и понял, что Он обо мне всегда помнил… и ждал… И так мне стало горько за все, что я натворил в своей жизни беспутной, — словами не объяснить!.. Точно прорвалось что-то в сердце… А через три часа мы уже плыли на пароме в сторону Уранополиса, и я все вспоминал, думал… не мог не думать о том, что произошло. Об одном только жалею и буду жалеть всегда: что так и не решился тогда подойти к старчику, не взял у него благословения… а больше я его уже и не видел никогда. Вот только жить по-прежнему я уже не смог после этого взгляда… Понимаешь — вернулись мы домой, и друзья все те же, и места злачные, и подружки… а вот противно мне стало, и все. Стал больше внимания семье уделять, детям… в храм ходить, поисповедовался по-настоящему, честно впервые за несколько лет… Вот так всю мою жизнь перевернул одним взглядом отец Паисий. Царство ему Небесное! Всегда дома перед фотографией его, как перед иконой, молюсь и верю, что он действительно ходатайствует за нас, бестолковых, пред Богом».


РАССКАЗЫ О СВЯТИТЕЛЕ ЛУКЕ


ВСТРЕЧА


Во время полиелея на Благовещение кто-то трогает меня за локоть. Я оборачиваюсь: старушка с палочкой — стоит улыбается:

— Мне сегодня 86 лет, отец Дмитрий, помолитесь за меня.

Я киваю головой и в который раз с изумлением вспоминаю историю Александры Васильевны Борисовой.


* * *


«В пятьдесят втором году я тяжело заболела. Сначала опухла и сделалась багровой шея, потом нижняя челюсть, язык… Шея как голова была! Что делать?

Муж у меня высокую должность занимал: начальник эскадрильи в Совгавани. Это возле Хабаровска, может, знаете? Военный порт, закрытый город… Ну, значится, муж — полковник, всех врачей на ноги поднял, определил меня в лучший госпиталь, профессорский консилиум собрал, оплатил. Денег не жалел. Он вообще тогда зарплату знаете как получал? Приходил бухгалтер к нему в кабинет и выкладывал пачки денег на стол, пока муж его не остановит. Хотите верьте, хотите нет, но так было.

Ну так вот, денег Сережа не жалел, оплатил работу лучших врачей, а те ничего сделать не могут. Лечили-лечили меня, чего только не делали, а мне все хуже и хуже. Провалялась три месяца в госпитале, и стало ясно, что положение мое безнадежное. Рак! Я уже к тому времени есть перестала, сил нет, апатия полнейшая… На все уже рукой махнула, только детей жалко. Мне ведь тогда только тридцать три года было — молодая женщина, ну и двое детей. Дочке пять лет, а мальчонке — три годика. Жалко, конечно…

И вот я думаю: муж начальник большой, после смерти моей, наверное, женится, новая семья будет, деток забросит. И я их распределила: кого сестре, кого брату… Все. Вроде как управилась, приготовилась к смерти. А тут меня и из госпиталя выписали. Знаете, как безнадежных выписывают? Домой. Умирать… Ну что ж — домой так домой… Посадили меня в военный самолет и — в Крым.

Я-то ведь сама из Керчи родом. Семья верующая. Папа до революции на богомолье в Киев пешком ходил… Но ко времени моей болезни мама уже овдовела и перебралась в Симферополь. Вот к ней я и прилетела.

Военные меня встретили, отвезли на машине к маме, а она первым делом и говорит: "Доченька, давай я тебя в храм отведу; помолимся, может быть, Господь поможет?". Ладно… Довез нас шофер до храма, вот до этого самого — Свято-Троицкого собора. Вышли мы, мама меня ведет (я-то ведь уже еле передвигалась), а тут старушка какая-то из храма выходит и говорит: "Что это с вашей женщиной молодой случилось?" — "Да вот, — отвечает мама, — заболела моя доченька. Беда у нас…" — "Так это вам скорее к Луке надо — к архиепископу нашему! — отвечает бабулечка. — Он здесь недалеко, через дорогу живет".

А мы — стыдно сказать (даже и мама, хоть и набожная была) — понятия не имели: что это за Лука такой? Но пошли. Лука так Лука…

Поднимаемся на второй этаж. Деревянная лестница, дверь, а на двери большими буквами написано: "Архиепископ Лука принимает бесплатно". Постучали. Выходит монашка пожилая; объяснили ей, в чем дело, а она говорит: "Вы знаете, владыка только-только закончил прием больных и прилег отдохнуть. Вы подождите немного, и он вас обязательно примет. Присядьте пока…".

И действительно, какое-то время спустя выходит к нам старец седобородый. Глаза — я вот как сейчас помню — карие такие, лучистые, ясные… Ага… Заводит он нас в комнатку, где-то так два с половиной на два с половиной метра. Небольшая комнатушка. Иконы в углу и на стенах. Стол, а на столе инструменты разложены. Ну, взял он какую-то штуку, раскрыл мне рот, заглянул внутрь и головой покачал — мол, плохо дело. А потом говорит: "Если бы вы сегодня ко мне не пришли, то случай был бы летальный. А так — будете милостью Божией здоровы!". Я смотрю на него и думаю про себя (прости, Господи!): "Ну, дедушка, видно, того… Как же это я буду здорова, если от меня врачи уже отказались?!". Честное слово — вот так и подумала. А святитель смотрит на меня внимательно и спрашивает: "Вы в Бога веруете?".

Я как-то стушевалась, но кивнула. А мама говорит за меня (я-то говорить уже не могла): мол, да-да, конечно, у нас вся семья верующая. "Молишься?" — спрашивает владыка. А мама объясняет, что муж, мол, у нее (то есть у меня) военный, высокий чин. В доме не то что икон нет, а даже имени Божиего не должно упоминаться. Строго с этим. "В уме молись, — говорит тогда Лука, обращаясь ко мне. — Я сейчас буду о твоем здоровье молиться, и ты молись".

Ну вот, повернулся он к иконам и стал молиться негромко. А я про себя повторяю: "Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя, грешную…".

Помолился владыка минут пять, поворачивается и говорит: "Ты поправишься, вернешься к своему мужу в Хабаровск, воспитаешь детей и внуков еще нянчить будешь…".

Вот так… Все сказал как есть. За восемьдесят мне уже, а я — сам видишь — хоть с палочкой, а в храм Божий хожу и детей и внуков воспитала…

Потом он обратился к маме и говорит: "У нее (у меня то есть) сейчас появится аппетит, но кушать ей давайте на первых порах только бульончик, кашку жиденькую, да и то понемногу…".

А я опять слушаю его и думаю: "Какой аппетит?! Я уже забыла, что это такое…". Смеешься? Несколько недель через капельницу питалась.

"Потом, вот еще что… — говорит владыка. — Перед едой и после еды проводите такую процедуру: стакан теплой воды, ложку соли и две капли йода — все это перемешать и полоскать рот и горло".

Ну все. Осенил нас владыка крестом, дал приложиться и отпустил с Богом.

Вышли мы от него, идем по улице, а у меня, знаете, такое чувство — как будто шубу тяжелую таскала весь день, а тут домой пришла и сняла ее. Легкость такая!.. Я маме сиплю, пытаюсь объяснить, а она: "Молчи, — говорит. — Молчи и молись…".

Ну ладно… Доехали мы до дома, где мама жила, а там военные (жена начальника приехала!) стол накрыли в палисадничке. И я вдруг — представляешь? — увидела этот стол и так захотела есть, ну просто жуть. Вот так бы все и съела! Но мама меня отвела в какую-то комнатушку дальнюю, а сама вышла хлопотать по хозяйству.

Я сижу и не могу — есть хочу, и все! Смотрю, а у мамы в огородике помидоры поспели. Красные такие, большие… Вот я украдкой вылезла в окно и — на грядку. Сорвала помидор, спряталась с ним и давай есть: раз укусила, глотаю — не больно! — второй, третий… Так весь помидор и съела. Впервые за несколько недель!!!

Ну, потом горло полоскала — все как владыка сказал, так и делала…

И вот ночью ложусь спать. Сплю, вдруг просыпаюсь и чувствую, что у меня — ну, как сказать? — шеи нет! Нет, и все. Включаю свет, подхожу к зеркалу и не могу поверить своим глазам: опухоль пропала! Шея белая и совершенно нормальная — такая же, как и до болезни была. Разбудила маму, позвала. Вот радости было!..

И все. Вот так — за два дня, считай, и поправилась. Стала быстро вес набирать, а то ведь худая была — кожа да кости. Ага… И вот, проходит месяца полтора, и шлю я мужу в Хабаровск телеграмму: «Сережа, я поправилась, встречай меня с детьми тогда-то тогда-то…».

Муж потом рассказывал. Заходят к нему в кабинет и докладывают: "Вам телеграмма из Симферополя". Он думает: ну все, конец… Сидит и встать не может. Говорит: "Читайте". А там: "Я поправилась, встречай…".

Он не поверил. Выехал встречать на несколько станций вперед, дождаться не мог… Входит в купе. Смотрит на меня и говорит: "Шура, так не бывает. Кто тебя вылечил?!". Я говорю: "Сила Божия!". А он мне: "Шура, я взрослый человек, что ты мне сказки рассказываешь?..". И что же ты думаешь — поверил он? Нет, так и не поверил. И про святителя слушать ничего не хотел…

Посадил меня в машину, привез в госпиталь, где я умирала, и как устроил разнос врачам! "Да вас, — кричит, — всех надо гнать поганой метлой! Под суд пойдете…". А те только руками разводят и сами ничего понять не могут.

Вот так, отец Димитрий, была история… А вы рассказывайте, рассказывайте людям правду о святителе Луке. Он за нас, грешных, великий молитвенник перед Богом!»


ЖИВОЕ


Матушка Ирина, — спрашиваю я, — а вы владыку Луку помните?

Но прежде чем передать ответ, надо бы несколькими штрихами обрисовать саму матушку. Нет, она не жена священника, а просто уж так у нас повелось — пожилых прихожанок именовать уважительно «матушками». Итак, матушка Ирина…

Когда мы с ней разговаривали, она еще трудилась у нас пономарем. Это бабулька лет уже около восьмидесяти, в голубеньком застиранном халате, сутулая, с шаркающей походкой, как у всех бабушек, но есть в ее внешности нечто особенное. Я бы назвал это запечатленностью. Лицо ее неподвижно и твердо, а выцветшие глаза, кажется, ничего не выражают. Между тем отчетливо осознаешь, что это как раз и есть печать смирения, за которой скрывается живая боголюбивая душа.

Матушка Ирина смотрит на меня с этим своим обычным выражением непроницаемости и вдруг говорит отчетливо, громко и даже как будто сердито:

— Нет и никогда не будет!

Все. Эти слова и больше ничего. Напряженная тишина. Я лихорадочно соображаю: чего не будет? Ответа на мой вопрос?.. Но тут матушка Ирина смягчается.

— Нет такого владыки больше и не будет уже никогда. Для него же знаешь как? — все были. Вот так, просто. Он ведь не смотрел, кто там: татарин, русский или еврей. Для него человек был прежде всего и нужда человеческая.

— Он тогда… — матушка Ирина поворачивается на месте, пытаясь сориентироваться в пространстве, — да, вот там жил. Так с ним, знаешь, нищие даже жили вместе. Да. Вот так, самые настоящие нищие. Просто все было… Я как-то на Прощеное воскресенье службу пропустила и вот, на следующий день дерзнула — побежала прощения просить у владыки. Вот так прямо по лестнице забежала и — к нему. Он сначала строго принял. «Почему, — говорит, — в храме не была?» А когда узнал, что работа у меня такая, то ничего — пожалел даже. И никаких тебе кабинетов, телефонов и секретарей…

— Шофер у него был личный, — продолжает матушка. — Петро, помню, звали. Не знаю, жив сейчас или нет? Так вот. Владыка шоферу список давал, а там адреса и кому что: кому деньги, кому вещи, кому продукты. Ты понимаешь?! Нет и не будет такого владыки больше никогда…

В руках матушки Ирины появляется вдруг откуда-то грубый мужской платок. Она склоняет голову, прикрывает быстро платком глаза, но не видно в этом никакой сентиментальности, старушечьей слабости. Понимаешь, что плачет душа, и плач этот в самом деле духовный. Через миг матушка так же быстро отнимает платок от глаз, и никаких следов слез не видно и в помине. Все то же суровое, собранное выражение морщинистого, но не дряхлого лица.

— Помню, военный приезжал, рассказывал. Владыка тогда еще и не владыка был, а просто врач. И вот приходит к нему девчушка. «Так и так, — говорит, — мама тяжело заболела, лежит, не встает. Помогите!» А владыка отвечает: «Хорошо, я приду, но только не сейчас, а позже; сейчас я занят другими больными. Ты адрес оставь». Девочка оставила, ну, владыка на следующий день и пришел. Смотрит, действительно — лежит женщина больная, и вот она ему говорит: «Доктор, кто вас вызвал? У меня денег нет расплатиться с вами. Кто вам дал мой адрес?». Владыка смотрит, а над кроватью женщины фотография той девочки висит, что к нему приходила. Ну он и говорит: вот, мол, так и так — девочка пришла и оставила адрес. И что же? Оказалось, что это дочь этой женщины… умершая двенадцать лет назад! Вот как усопшие заботятся о нас! — заключает свой рассказ матушка Ирина. — Все видят!..

— Другой случай был. Красноармеец к владыке приходит и просит операцию сделать. Осколок у него остался… с войны вроде. А владыка так посмотрел проницательно и спрашивает: «Откуда осколок? Честно говори». Ну, тот мялся-мялся: с войны, твердит, и все. Тогда Лука говорит ему прямо: «Ты же храмы Божии взрывал, вот что! Не стану я тебе операцию делать. Ступай и прими свою болезнь как заслуженную кару Божию!». С тем и прогнал. Но это исключительный случай, конечно. А так он всем помогал. На могилку к нему вон еврейка одна ходила постоянно. Слепая была и прозрела.

— А как прозрела? Владыка ей операцию сделал, или по молитве?

— Не знаю. Этого я не знаю. Не буду врать[86]


БЛАГОДАРНОСТЬ


Смущенно улыбаясь, отец Роман протягивает мне резную деревянную дощечку.

— Вот, возьмите, пожалуйста. Это в благодарность святителю Луке… ну и вашему монастырю тоже… Федюнька сам вырезал. Я не умею, а он научился как-то. Восемь лет мальчишке всего…

Я держу в руках с трогательным детским усердием вырезанную дощечку. С обратной стороны искусный орнамент.

— Что, сам вырезал? — удивляюсь я.

— Сам, сам! — заверяет отец Роман. — Никто не помогал…


* * *


В шесть лет у Федюньки стало болеть бедро. Сначала думали — ничего, обойдется, но потом становилось все хуже и хуже, так что в конце концов ему стало трудно ходить. Пришлось обратиться в местную багановскую больницу. Диагноз прозвучал как гром средь ясного неба: болезнь Пертеса — прогрессирующее разрушение тазобедренного сустава, а в перспективе — инвалидность. Местный хирург выписал направление в Областную новосибирскую больницу и прописал строгий постельный режим. Такой режим, что даже и сидеть нельзя.

Тем временем добрый сослуживец и друг отца Романа — отец Серафим — пригласил его на праздник — отслужить вместе Литургию в день памяти святого… Отец Роман вполуха слушал — что за святой? Как-то казалось, сейчас не до праздников, в доме такое, нужно собираться, ехать за 500 километров в город… Но отказаться тоже нельзя — дело Божие не терпит небрежения.

Отец Серафим служит в соседнем селе, по сибирским меркам почти рядом — в ста десяти верстах всего. Старые друзья, батюшки именуют друг друга любовно: «настоятель всея Багана отец Роман» и — «его преподобие Серафим Чистоезерный». В храме у отца Серафима хранится привезенная из Крыма икона святителя Луки с частичкой мощей. Завтра — 11 июня 2005 года — день успения святого. Словом, надо ехать…

Прибыли всей семьей: отец Роман с супругой Натальей и трое детей — Феодор, Елизавета и маленький Николка. Федюнька хоть и малец совсем — 6 лет ему тогда только было, — да еще и больной, но всю Литургию в алтаре отстоял. Кадило подавал, помогал, как мог (к пономарству с младенчества приучен). Конечно, и молились всем миром о его здравии. А после службы, как обычно, — отцы с отцами, матушки с матушками, дети сами по себе, суета, разговоры, смех, так что про Федюньку как-то и забыли. А когда хватились — ахнули, потому что мальчонка с другими детьми резвился, бегал вокруг храма. Мать бросилась к нему: Феденька, ты как? здесь болит? нет? а здесь? а вот здесь?

— Да нет, мама, ничего у меня не болит.

— Как, совсем?

— Совсем…

— !!!

В город все же поехали. В областной больнице сделали рентген. Сравнили его с багановским, помолчали, подумали… сравнили еще раз и… развели руками. Никаких следов болезни, которая еще несколько дней назад нависала как дамоклов меч.

Весть о чудесном исцелении быстро облетела окрестности, люди потянулись к храму…

И вот на моем столе лежит тетрадь, в которой описана история «прихожанки багановского храма Успения Божией Матери — Никулиной Ирины».

«Я, — пишет Ирина, — хочу рассказать о той помощи, которую мне оказал святитель Лука. Оказал как известный хирург, как искуснейший врач, как великий молитвенник».

В юности у Ирины было обнаружено серьезное заболевание, которое к тридцати годам переросло в бесплодие III степени. К тому времени она уже два года была замужем и мечтала о ребенке. Но все надежды, казалось, рухнули, когда врачи обнаружили у Ирины опухоль и стали настаивать на операции. Оставалось надеяться только на Бога…

«Однажды, — пишет Ирина, — объявили, чтоб наш багановский храм прибудет икона святителя Луки с мощами. Икону привезли только на двадцать минут, было очень много народу, толчея, а мне так хотелось помолиться в тишине, побыть один на один со святителем! Но это было никак невозможно».

На следующий день Ирина по делам поехала в соседний с Баганом городок, но получилось так, что свободного времени у нее оказалось более чем достаточно, и ей захотелось «просто побыть в храме». По ее словам, она почувствовала, что Господь ждет от нее молитвы прямо сейчас.

«Каково же было мое удивление, — продолжает Ирина, — когда, зайдя в храм, я увидела икону святителя Луки, прибывшую этой ночью из Багана. Икона лежала в центре храма, было сумеречно, тихо, горели свечи — подходи, проси, моли!.. Вокруг никого. Только моя истерзанная ожиданием ребенка душа и хирург Лука. Да, для меня он сейчас был хирургом, к которому я пришла на операцию. Только я очищалась от скверны не скальпелем, а слезами. Я просила, молила, сначала за других, а потом и за себя. Было совестно за грехи под взглядом Луки и окружавших меня святых, но в то же время я чувствовала на себе взгляд духовного отца, все понимающего и все прощающего. Взгляд хирурга, который в это время меня лечил. Я так молилась, что матушка и батюшка, находившиеся в храме, перестали заниматься своими делами и затихли. А я… словно стала на время монахиней, и мне хотелось только одного — молиться и служить Богу! И совсем не хотелось выходить из храма.

Я молилась с 12 до 18 часов. Выстояла крещение младенца, вечернюю службу… А мне все хотелось стоять возле иконы Луки и всем рассказывать о том, какой это удивительный святой! Я боялась только одного — потерять ту благодать, присутствие которой чувствовала очень ясно.

Выйдя из храма, я всем нутром почувствовала, что диалог состоялся, что любовь коснулась моей души и совершилось большое, важное дело. На душе было так спокойно и хорошо, как никогда!

Прошло меньше года, и вот, 8 июня я родила мою дорогую дочурку, мою Веронику. Это был праздник Троицы, и это была радость, которую трудно передать словами!!!

Но каково же было мое удивление, когда я вскоре узнала, что родила наконец-то и моя сорокалетняя сестра, за которую я слезно молилась перед иконой святителя в тот незабываемый день»…

Со временем отец Роман раздобыл икону святителя для своего храма, рассказал прихожанам о происходящих чудесах, стал по пятницам служить акафист.

Теперь он говорит: «Понимаете, святитель Лука для нас теперь не только святой, которого нужно почитать, но и самый близкий, родной человек… человек, к которому можно в любую минуту обратиться, и он обязательно услышит и поможет. Два года я собирался приехать сюда, да как-то все не получалось… Хотелось вот так, что называется лицом к лицу, поблагодарить святого, излить душу, и я счастлив, что мне это наконец удалось».

Благодарность… Как это мало и вместе с тем как важно! Заготавливая Агнец на Федюшкиной доске, я, наверное, вспомню не раз, что «Евхаристия» в переводе с греческого означает не что иное, как «благодарение». И это, может быть, единственное, что мы можем принести Создателю за Его бесценный дар — дар любви к погибающему в грехах человеку[87].


ВОЗВРАЩЕНИЕ


Эту историю рассказал мне, сидя на скамейке в церковном дворике, едва знакомый, но по-русски благодушный и словоохотливый человек Владимир Михайлович Молчанов.

Родился он в 1945 году в благочестивой и трудолюбивой семье. Отец его был председателем одного из колхозов Бахчисарайского района в Крыму, и маленький Володя все детство провел на деревенском приволье. Большое влияние на его воспитание оказала бабушка Татьяна — простая русская женщина, сумевшая через все невзгоды безбожного времени пронести глубокую и чистую веру. Когда Володя подрос, бабушка по великим церковным праздникам стала брать его с собой в Симферополь. Торжественные службы в Свято-Троицком кафедральном соборе, полыхание сотен свечей в блистании золота, стройное пение, кадильный дым — все это оставляло в детской душе ощущение чего-то особенного и величественно-возвышенного. Случалось Володе причащаться и из рук архиепископа Луки, о котором бабушка рассказывала много интересного и, как тогда казалось, невероятного. Ну, например, что он не только архиепископ, но и хирург, и Сталин наградил его премией за то, что он многих спас во время войны, и что на клобуке он носит бриллиантовый крест… Последнее казалось особенно невероятным.

Но детство прошло, бабушка умерла, и закрутила Владимира Михайловича бодрая круговерть советской действительности. Он вступил в партию, стал военным и дослужился до подполковника. Бабушкины наставления, церковная жизнь, вера — все это подернулось дымкой забвения и осталось где-то там — в далеком, хотя и сладком детстве. А сейчас, казалось, было не до того. Нужно было вместе со всеми строить светлое будущее, заботиться о семье, исполнять многочисленные служебные обязанности…

Тем временем в стране началась перестройка, и смута разложения стала проникать в армию. В результате каких-то сложных интриг Владимир Михайлович предстал перед «судом офицерской чести». Не в силах перенести позор и незаслуженное унижение, он решил свести счеты с жизнью «по-офицерски» — пустить себе пулю в висок. И вот, в тот самый вечер, когда все уже было обдумано и готово, он почти случайно оказался перед экраном телевизора, где шла популярная тогда передача «До и после полуночи». Ее автор (однофамилец и тезка нашего героя) рассказывал об архиепископе Луке, и когда крупным планом на весь экран показали одну из старых, архивных фотографий — Владимир Михайлович увидел рядом со святителем… свою дорогую бабушку Таню. Она смотрела из глубины лет внимательно и строго и словно говорила: «А ну-ка, внучок. Что это ты задумал такое!». И внучок — кадровый офицер, почтенный муж и глава семейства — разрыдался вдруг, как малое дитя, омывая слезами давний и тяжкий грех вероотступничества…

Сразу как рукой сняло все обиды и неразрешимые, как еще недавно казалось, противоречия. Жизнь предстала в своем истинном свете, и будущее обозначилось ясно — в покаянии и возвращении к Богу!


СЕСТРЫ


Целое семейство посетило Свято-Троицкий храм с особенной, волнительной радостью — к святителю пришли!.. Старшая сестра — Юлия Егоровна Лесная — смиренного вида старушка в простенькой болоньевой курточке, стоптанных башмаках и ситцевой косыночке, родилась в Крыму, в селе Каменка Красноперекопского района, в далеком 33-м году. Перебравшись в юности в Симферополь, стала ходить в Свято-Троицкий храм, петь в хоре, а затем познакомилась и крепко подружилась со святителем Лукой. Бегала к нему постоянно…

Сама училась в медицинском училище и, подражая своему великому наставнику, смело отстаивала веру от нападок воинствующих безбожников. За это ее даже исключили из училища, но потом, по молитвам архиепископа Луки, восстановили.

— Меня, — говорит, — владыка Лука и архимандрит Кукша постригли…

— Так вы монахиня?

— Да, в тайном постриге — монахиня Валентина. Я к святителю пришла и говорю: «Владыченька дорогой, я не хочу как сверстники мои, как все. Монахиней хочу быть». Ну, он обрадовался за меня, благословил, а постригал меня уже отец Кукша. Его тогда из Почаева выгнали, и он в Иоанно-Предтеченском храме служил. Я к нему туда приехала, а он говорит: «Вот хорошо, что приехала, найдем тебе семинариста, замуж выйдешь!..» — проверял, значит. А я говорю: «Не-е, батюшка. Я в монахини хочу!». Ну, он и постриг…

А вот что рассказала младшая сестра монахини Валентины — Нина Егоровна Михальцова, 35-го года рождения:

— Я ведь тоже в молодости из деревни в Симферополь приехала. А тогда это ох как трудно было! Паспорта не давали, без работы не прописывали, а без прописки на работу не брали… Хитро все было устроено… Но вот поступила я в торговое училище, сняла квартиру, а тут такое безденежье, прям беда: ну нету денег, и все! И помочь тогда было некому. Мало того что живу впроголодь, а тут еще хозяйка говорит: «Нина, даю тебе три дня, если не заплатишь за жилье — будем прощаться!..». Просто отчаянная ситуация. Вот я тогда каждый день в этот храм ходила и стояла вон там, в углу, и плакала.

А святитель Лука тогда уже очень старенький был и слепой; по воскресеньям после службы его выводили сюда на середину, усаживали в кресло, и он проповедовал, а потом люди подходили под благословение. Много было людей!.. И вот я подхожу однажды, беру благословение, а владыка руку мою задержал и говорит: «Ты та девочка, что стоит в углу и плачет?». А я молчу и не знаю, что сказать. Тогда владыка продолжает: «Не плачь, я тебя сегодня же устрою на квартиру, так что училище не бросай. У тебя очень доброе сердце, тебя Бог любит, только ты не греши. Иди в мир и не греши… А теперь слушай, я тебе расскажу твою судьбу: ты выйдешь замуж за военного… летчика, будет у вас трое детей, сорок лет проживете счастливо, но потом твой муж погибнет, будешь за него молиться… Еще кто-то в твоем роду прославит Бога, но и пострадает за это…». Рассказал мне все это владыка, а потом подозвал протоиерея Леонида Дунаева — был здесь такой батюшка — и сказал, чтобы я у него жила, помогала в хозяйстве… Так и получилось. Батюшка меня взял к себе, очень полюбил, даже хотел удочерить, и я у него в доме жила много лет, пока на ноги не встала…

— А как же с мужем?

— Да так все и получилось, как владыка сказал. Вышла я замуж за летчика, переехала в Рязань, родила троих детей… А на старости лет устроила мужа при храме сторожем, и вот его однажды какие-то мерзавцы ночью убили, потом облили бензином и сожгли. Говорят, наркоманы… Ну что поделаешь?.. А сынок мой средний — Володя, полковник медицинской службы, вот он — стоит в сторонке, тоже верующий, хороший… При госпитале в Рязани храм построил во имя святителя Луки, а сейчас в семинарию поступил, на заочное отделение… Помогает в Преображенском соборе, готовится священником стать, но службу военную пока не оставляет… Не знаю, может быть, это о нем святитель говорил, что он Бога прославит?..


ИГОРЬ


Сколько раз мне приходилось убеждаться в жизни, что любовь Божия изливается безмерно на самых, казалось бы, обыкновенных и незаметных людей, а иначе говоря, изливается на всех без исключения. Вопрос только в том, готовы ли мы хоть немного приоткрыть свое сердце навстречу этой милующей и спасающей любви?

Помню, было много хлопот по храму, когда появился коренастого вида мужичок с озадаченным, печальным лицом и, назвавшись Николаем, стал просить поехать с ним в реанимацию и причастить тяжко болящего сына.

Поехали. По дороге я узнал, что живет Николай в Бахчисарайском районе, и вот сын его — Игорек, мальчишка лет семнадцати, — упал неудачно с дерева и повредил позвоночник. Теперь уже четыре месяца лежит без движения. А на днях предстоит операция, и вот — решили причастить его и, если возможно, соборовать…

Игорь лежал на вытяжке худой, изможденный, и только глаза его вопрошали о жизни, кажется, едва успевшей начаться… Он отвечал на мои вопросы хотя и тихо, но внятно. Поисповедовался, причастился…

После соборования я рассказал Игорю о святителе Луке, оставил его иконку и попросил молиться… как получится, пусть даже своими словами, но от души. Игорь пообещал…

На обратном пути Николай неожиданно признался: «Батюшка, я никому не говорил, а вам скажу… Сплю я на днях ночью дома, и вот — сон не сон, не пойму, — голос такой, глубокий и ясный. "Так и так, — говорит, — Николай. Ты завтра поедешь к сыну в больницу, так вот, с тобой в электричке будет ехать священник — отец Никодим. Попроси его, чтобы он молился за твоего сына…".

Утром идем с женой на вокзал, подходим к перрону, а я как на иголках. "Ну где я, — думаю, — буду искать этого батюшку? По вагонам, что ли, ходить?".

Но только зашли, смотрю — точно, сидит священник в рясе, с крестом, все как положено. Рядом жена, детки… Я тут же к нему:

— Батюшка, — говорю, — вы отец Никодим?

— Нет, — отвечает, — вы ошиблись. Я священник, но меня зовут отец Виктор, да и знать вы меня не можете. Я издалека, из Сибири. Отдыхаю сейчас в Севастополе и вот — еду поклониться мощам святителя Луки.

— Вот хорошо, батюшка. Помолитесь за моего тяжко болящего сына Игоря!

— Хорошо, помолюсь…

С тем и расстались. Ночью мне опять слышится голос: "Отец Никодим молится за твоего сына"…

Вот такая история, батюшка. Ну, я и вас тоже прошу молиться у мощей святителя».

Конечно, я пообещал и молился, как мог, за раба Божиего Игоря. Между тем прошло несколько месяцев, и вот однажды Николай появился в храме и сообщил, что сын его Игорь умер…

На меня произвело впечатление не только само событие, но и то, как Николай его перенес. Не было в его словах ни смятения, ни отчаяния, ни упрека, только твердая убежденность, что все в руках Божиих. Он снова попросил молиться за сына, на этот раз — за упокой. И снова я молился, как мог, поминая новопреставленного раба Божиего Игоря…

Прошло около года. Сразу после Пасхи, на Светлой седмице, с мощами и иконой святителя Луки я, по благословению владыки Лазаря, отправился в дальние края — в Красноярск.

Меня сразу закружил водоворот новых впечатлений, событий и встреч. Но всю неделю, во всех переездах и перелетах по громадной епархии меня не оставляло желание побывать в том единственном храме на окраине Красноярска, где служил и проповедовал святитель Лука. Наконец в самый последний день сибирской командировки мой добрый помощник и гид — отец Николай отвез меня к небольшой кладбищенской церквушке Святителя Николая.

Заходим внутрь. И первое, что меня поразило, — чу́дной работы большая икона святителя Луки. Я стоял возле нее, глядел и не мог наглядеться. Отец Николай тем временем отлучился куда-то, и вот смотрю — спускается по деревянной лестнице со второго этажа с молодым священником.

— Здравствуйте, — говорю, — вы, наверное, настоятель.

— Нет, — улыбается, — просто священник.

Познакомились. Зовут батюшку отец Виктор Теплицкий, служит в этом храме. Когда он узнал, что я из Крыма, то оживился:

— А я вот тоже год назад сподобился в Крыму побывать. Мы тогда с женой в Севастополе отдыхали и вот — поехали на один день поклониться мощам святителя Луки в Симферополь. Со мной еще в электричке такой случай произошел… странный. Подходит ко мне мужичок — Николай, — растерянный такой, взволнованный, и просит молиться за его болящего сына Игоря. Так он мне почему-то запомнился, не знаю…

И что интересно — я в Симферополе успел между двумя Литургиями молебен святителю отслужить! Да… Вот так и молюсь до сих пор. Интересно все-таки — что с тем мальчишкой?.. Наверное, уже никогда и не узнаю…

Ну что сказать?.. В такие моменты понимаешь, что Христос воистину «посреди нас»!..

— Почему же не узнаете, батюшка, — отвечаю я, — невозможное человекам возможно Богу[88]! Молитесь об упокоении раба Божиего Игоря…

Но все-таки почему отец Никодим? — пытались мы разобраться чуть позже. «Может быть, батюшка, это ваше имя в будущем постриге?» — «Не знаю, — улыбнулся отец Виктор. — Все может быть. Все…»

А мне подумалось, так… в качестве вольной версии, без глубокого проникновения в этимологию. Имя Никодим ведь как бы из двух частей состоит: Нико- и Дим… «Нико» на греческом — «побеждать». И Виктор — тоже «победитель», только на латинском. Ну а «Дим» — это начало моего имени. Так, может быть, «отец Никодим» — это собирательный образ?..

Вот такая встреча произошла в моей жизни по милости Божией, молитвами святителя Луки. Остается только добавить, что произошла она в самый канун Радоницы, и на следующий день мы с отцом Виктором молились о рабе Божием Игоре, с особенной ясностью чувствуя, что все мы живы в той единой Пасхальной радости, которую по неизреченной любви даровал нам Воскресший Господь!..


ИСКЛЮЧЕНИЕ


Для меня всегда бывает даже не приятной неожиданностью, а каким-то особенным, редким подарком встреча с человеком, который лично знал или даже просто видел святителя Луку. Эти простые, бесхитростные рассказы с их живыми деталями, черточками не заменишь ведь ничем — никакими монументальными трудами, очерками и статьями.

Вот и сегодня подошла… хотел написать «старушка», но как-то не вяжется с этой, пусть даже и сильно пожилой, женщиной наименование «старушка». Она невысокого роста, сутуловатая, но какая-то необыкновенно энергичная, живая, экспансивная даже…

«Я, — говорит, — батюшка, крымчачка. Это такой народ, очень малочисленный теперь, можно сказать совсем исчезающий… Так вот, представьте себе, мои предки с самой глубокой древности живут в Крыму. С раннего Средневековья даже… Ну, так получилось — живут себе, живут и вот — дожились… до меня, грешной. И я всегда знала, что мы — потомки готов, только под влиянием хазар принявшие в VIII веке иудаизм. А мой род позже смешался еще и с итальянцами. Вот откуда у меня такое странное для крымчаков имя — Анджело, ну и фамилия ему под стать — Ламбрози.

Детство у меня было тяжелое, беспросветное, папа пил страшно, маму бил, а она, бедная, лямку тянула из последних сил. Нищета, голод… Что и говорить — хлебнули мы сполна… Ну не мы одни, конечно, время такое было… Вообще, моя семья чудом в живых осталась. Просто мы перед самой войной поехали в Ленинград, да там и застряли, а всех наших родственников, кто в Крыму остался, — всех до единого немцы расстреляли.

И вот, когда вернулись, соседка наша — хохлушка, баба Ганна слепая — высокая такая, прямая, — попросила, чтобы я время от времени водила ее в церковь. Ну, мне-то что: привела-увела, и все. Дело нехитрое.

А я не то что некрещеная была, а вообще, можно сказать, никакого отношения к вере не имела… причем ни к какой. Но поскольку нас — крымчаков — за веру иудейскую считали евреями, то и отношение у меня ко всем было настороженное, если не сказать враждебное. Вообще, я дикарка была, даже озлобленная, пожалуй, на всех: за жизнь убогую, за нищету, за беспросветность…

И вот как-то раз привела я бабу Ганну… а в центре храма после службы поставили такое специальное кресло, сидя в котором проповедовал, а потом давал прихожанам крест для целования святитель Лука.

Проповедь закончилась, я Ганну подвела, она к кресту приложилась, и вот владыка мне тоже крест дает, а я так, знаете, по-детски насупилась и не хочу целовать.

— Ты почему крест не целуешь? — спрашивает святитель.

А я еще больше заартачилась и молчу, только слышу — бабки шипят, ядовито так: "Да она, наверное, еврейка"…

Но святитель точно не слышит, спрашивает спокойно так, мирно:

— Как тебя зовут?

Я отвечаю:

— Анджело.

Владыка говорит:

— Ну-ка, наклонись ко мне ближе и громче скажи, по слогам.

— Ан-дже-ло.

— Окончание?

— Ло… Андже-ло.

И тут святитель как-то так торжественно, радостно даже, как будто что-то необыкновенное узнал, говорит:

— Так целуй же крест!!!

Ну, я и поцеловала.

А потом смотрю на владыку… А он такой необыкновенный, красивый, ну, знаете, величественный, с бородой седой… а тут еще и облачение архиерейское, митра, панагия… А я что в жизни видела — нищая грязная хата, пьяный батяня, рванье, обноски, сопли, мамка несчастная…

И вот я святителю говорю:

— А ты кто такой?

Он отвечает:

— Я священник.

Понимаете… не владыка, не "архи" там какой-нибудь, а просто — священник.

Потом помолчал, берет меня за руку и говорит:

— А ты еще придешь в Церковь… Потом.

Представляете? Так прямо и сказал, а ведь я ничего ему не рассказывала: ни то, что некрещеная, ни то, что родители у меня иудеи, ни то, что сама ни во что не верю, — ничего, но он все понял.

А потом я уже с Ганной отхожу и вот, у самого выхода чувствую, владыка нам вслед смотрит, так… ну, как будто что-то сказать хочет. Я обернулась и точно — встретила его взгляд, глубокий такой, мудрый, но мы уже далеко были, и он ничего не сказал. Только мысль вдруг так отчетливо пронеслась в голове, не детская совсем… ну, про нас с бабой Ганной слепой: мол, это кто кого еще водит?

Вот так… Время прошло, много я в жизни начудесила, ну и жизнь меня поломала, смирила… Со временем я окрестилась, приняла Православие… Теперь вот в храм хожу, исповедуюсь, причащаюсь… а ведь для крымчаков это большая редкость… можно даже сказать, исключение».


ЮЛОЧКА


Меня, отец Димитрий, Юлией зовут… Юлия Дмитриевна Миронова. Родом я из семьи этнических немцев. Прадед мой, Карл Августович, до революции был главным аптекарем в Петрограде. Семья у него большая была, можете себе представить — пятнадцать душ детей, но после революции жена, семь сыновей и две дочери уехали в Германию, а он остался. Ему все равно было — белые перед ним или красные, он ко всем старался относиться по-человечески и честно исполнять свой долг. Но когда прадед отказался отдать свой трехэтажный особняк под «уплотнение», Ленин сделал ему «подарок» — отправил в Сибирь.

По дороге в ссылку, от потрясения и переживаний… а может, и заболел чем, я уж точно не знаю… словом, прадедушка мой умер где-то под Барнаулом. Простые люди из уважения сохранили его тело в подвале на льду и сообщили его младшей дочери, моей бабушке, где он. А бабушка только что родила мою мать, но вместе с дедушкой они собрались, уехали из Петрограда, нашли тело прадедушки и похоронили его как подобает.

Потом из Барнаула они переехали в Новосибирск, да там и остались. В этом городе я и родилась 20 августа 1935 года.

Девчонка я была боевая, моторная. Не то чтобы чего, а так… пацанка. В куклы никогда не играла. Но зато с детства любила петь, голосок у меня был хороший, и еще… и еще у меня был такой самодельный театр игрушечный. Я его называла: театр «Счастье». Все там так красиво было, нарядно, празднично… просто загляденье… Мне, помню, и дедушка помогал фигурки вырезать, ну и платья там разные мастерили, наряды — с бабушкой, с мамой… Я вообще театр любила. И даже устраивала в этом своем игрушечном театре разные сцены… ну, как будто спектакли — для каждой «постановки» свои декорации, костюмы, мизансцены… что вы… все серьезно. Вот это, пожалуй, было единственное мое «девчачье» увлечение, а так все больше с мальчишками дружила… Сорванец такой, все правду-матку резала…

Ну вот… А потом — война… Мама специалист по бетону была, ну и пропадала сутками на заводе… У нас под Новосибирском прямо в поле развернули завод. Огроме-енный… Прямо на землю устанавливали бетонные подушки, а на них станки, от дождя натягивали брезентовый тент и — вперед! А рядом рабочие параллельно строили цеха. Работали на износ… Мальчишек помню, лет по четырнадцать. Один у станка стоит, а другой тут же — в ящике с ветошью отсыпается… грязный весь, чумазый, худой… Вот сменщик его работает, покуда на ногах стоять может. Какие там восемь часов, о чем вы… Жили на заводе! Когда уже стоять невмоготу — разбудит напарника, хлобысь на его место и уже спит как убитый. Ни тебе перерывов, ни перекуров… Женщина ходила с котелком: разбудит мальца, с ложки, как маленького, покормит и дальше идет, а тот уже спит. Страшно выматывались люди, особенно когда самые напряженные дни были на фронте… Но не дай Бог мальчишке у станка допустить брак! Могли тут же подойти НКВДшники и арестовать голодного, сонного паренька и увезти неизвестно куда. Я это видела своими глазами. Люди плакали, просили, но на чекистов это все не действовало. Страшные это были люди…

Ну а в феврале сорок третьего года закончилась Сталинградская битва, и, знаете, такой подъем был у всех… воодушевление… казалось — победа уже совсем скоро! И вот братья мои двоюродные — Петька и Коля, обоим по пятнадцать лет, решили сбежать на фронт… то есть не то чтобы на фронт; они решили: раз Сталинградская битва закончилась, значит теперь на фронте вроде как и без них обойдутся, а вот в партизаны податься или в разведчики — это дело другое… Ну мальчишки, что тут скажешь… И вот они надумали сбежать, а меня решили с собой прихватить в качестве переводчицы. У меня ведь бабушка — этническая немка, и я с детства немецкий знала наравне с русским…

Ну что… Без долгих сборов, как были… еды только кой-какой прихватили и все — удрали. Добрались до станции, забрались тайком на платформу с тюкованным сеном и… отправились воевать.

Ехали хорошо… Лето… тепло… Смастерили себе там в сене хибарку… Словом — не война, а войнушки… детский сад, честное слово. Да… Ну и доехали мы так до станции Котлубань… А там промзона повсюду, военные предприятия… как раз те, что работали на Сталинград, победу ковали… военизировано все. Помню, рельсы будто тянутся в каком-то яру, а по бокам бетонные стены с блиндажами, со штабами, с огневыми точками… Ну и что… на станции нас обнаружил патруль, снял с платформы и отвел в один из штабов.

Там, помню, довольно уютно было, мирно… какие-то связные постоянно приходили, отдыхали, кушали, сменяли друг друга… словом, прифронтовая жизнь, но относительно спокойная, размеренная… Принял нас какой-то комиссар, приветливый на удивление, все расспрашивал меня, кто я да откуда… косички мне даже заплетал, помню… такой симпатичный мужчина… Ну вот мы с ним общались, а тем временем привели пленного немца и еще принесли его портфель кожаный. Оказалось, этот немец — инженер, специалист по строительству мостов… А комиссар уже знал, что я по-немецки шпарю, и говорит: «Ну, ты пообщайся с ним, там — о доме, о семье расспроси… а я пока документы его посмотрю…».

Ну мы с этим немцем и разговорились. А он оказался не немец даже, а ингерманландец — это такая группа этническая: мужчины все белокурые, рослые красавцы с голубыми глазами… Раньше таких в гренадеры брали… Ну и этот тоже видный был, да и просто человек приятный. Христофером звали, как сейчас помню… Как-то мы с ним быстро разговорились… и уже через полчаса пели вместе «Лорелею» Гейне… Как-то он со мной, ребенком, общаясь, приободрился малость… подумал, может, что все обойдется.

А надо сказать, в это время от Берии было указание среди пленных немцев искать специалистов по ракетному делу… нам это сам комиссар рассказал еще раньше. И вот он документы этого немца просмотрел, отложил их и так мимоходом говорит: «Нет, этот нам не нужен, придется его расстрелять…».

А я как услышала — у меня аж сердце зашлось. Я к этому комиссару так и кинулась.

— Вы что, — говорю, — как это расстрелять? Пленных нельзя расстреливать…

Тут у него лицо изменилось. Каменное такое стало, глаза стальные. И говорит мне сквозь зубы:

— Что, родная кровь взыграла? Да я вас обоих сейчас…

Ну, тут братья мои поняли, что дело дрянь, и давай за меня заступаться:

— Да вы, — говорят, — товарищ комиссар, ее не слушайте… девчонка, что с нее возьмешь…

Он и говорит тогда:

— Значит, так, я вас, хлопцы, возьму, а этой пигалицы чтобы и духу здесь не было. Отведите ее на станцию и отправьте домой.

Ну, делать нечего. Повели меня на станцию. А тут бомбежка началась, и вот мне осколком разрубило ухо, видите — шрам до сих пор остался. На станцию прибежали, а с меня кровь хлещет. Смотрим — какой-то эшелон, рядом женщина-врач, мы к ней… Она меня затащила внутрь, рану обработала и стала зашивать… А тут состав тронулся, братья едва успели спрыгнуть и толком ничего обо мне не рассказали. Вот так я домой поехала… Сижу… голова бинтами замотана, как шлем у танкиста… отвоевалась, значит.

Тут стали у меня допытываться: кто я и откуда, а я молчу… Не хочу домой, и все. Решила остаться в поезде, помогать раненым… Так мы Новосибирск и проехали… ночью, кажется. И дальше поехали… Наконец добрались до Красноярска, и здесь решили меня все-таки сдать в милицию. И вот врач эта, которая ухо зашивала, ведет меня по городу и плачет. «Я, — говорит, — из-за тебя на поезд опоздаю… и откуда ты навязалась на мою голову». Идет быстро, я за ней едва поспеваю, и вдруг — остановились…

Я как малявка первым делом вижу перед собой ноги: мужские… без носков, в парусиновых туфлях поношенных, дальше — брюки холщовые из самой простой, грубой ткани, а сверху такая рубаха… знаете, как Толстой носил, и перепоясана веревочкой плетеной. Борода и волосы седые, помню, обстрижены как-то грубо, небрежно… Видно, что не до парикмахерской человеку… Вот это, как выяснилось позже, был святитель Лука… Валентин Феликсович Войно-Ясенецкий — известный теперь святой, архиерей и хирург. А тогда оказалось, что докторша моя — его ученица и они не виделись давно, так что обнялись и давай плакать… Столько, видно, накопилось в душе, что только слезами и выскажешь…

Вообще, первое, что меня поразило, — это его глаза: грустные такие, страдающие. И еще, он как-то все время озирался, точно боялся, что его сейчас отругают, накажут за что-то. И мне вдруг его так жалко стало, что я возьми и ляпни:

— Дедушка, может, у тебя зубки болят?

Он улыбнулся и ответил:

— Да нет, девочка, не зубки у меня болят…

Ну, потом спутница моя объяснила святителю ситуацию, а он и говорит: «Так я как раз иду отмечаться в милицию, я ведь ссыльный и часто туда хожу, так что давай я девчушку отведу, а ты беги уже на поезд. Не опоздай…». Врачиха моя обрадовалась, поблагодарила Валентина Феликсовича и побежала обратно, а мы пошли дальше… в милицию.

А мне домой, как я уже сказала, ну никак не хотелось… У меня вообще с мамой отношения не ладились… такая, знаете, детская ревность. Мама сестренку младшую родила, ну и все внимание ей уделяла, а мне обидно… Присматривали за мной больше бабушка с дедушкой… но и к ним мне не очень хотелось возвращаться.

А святитель Лука тем временем все у меня обстоятельно так расспрашивает по дороге, и, знаете… я руку его запомнила… такую большую, теплую… И так мне его за эту руку держать уютно, что вот так бы и прижалась щекой… С самого начала я ему как-то доверилась. А он меня сразу стал называть Юлочкой и называл так уже все время.

И вот мы подошли к опорному пункту, а я уперлась и дальше идти не хочу. Тогда Валентин Феликсович мне говорит: «Ты, Юлочка, не бойся, я тебе даю слово, что насильно тебя в милицию не сдам… Давай так сделаем. Ты посиди здесь во дворе, подумай пока, а я пойду отмечусь и вернусь. И если ты захочешь домой, то мы тебя отправим, а если нет — так и нет. Не бойся, я тебя не обману».

Ну вот, оставил он меня на скамейке во дворе милицейского участка, а сам зашел внутрь. А я все же насторожилась и думаю: вдруг он выйдет сейчас с милиционером, и загребут меня как миленькую… Ну и спряталась за кустами.

Святитель Лука выходит, оглядывается, а меня нигде нет. Потом увидел и говорит с укором: «Юлочка… Ай-ай-ай… Как же тебе не стыдно… Не поверила… Я ведь тебе слово дал. Ну что, не надумала домой ехать?». Я насупилась и только головой мотаю. Он вздохнул и говорит: «Ну ладно, возьму тебя с собой, в госпиталь… А там что-нибудь придумаем». Взял за руку, и мы пошли…

А святитель тогда был назначен главным хирургом Красноярского края, но в то же время оставался ссыльным и жил прямо-таки в нищете. Никакой зарплаты ему, естественно, не полагалось… пайков тоже, а жил он знаете где?.. Вот подошли мы с ним к госпиталю, а там одни ступени ведут наверх, в фойе, а другие вниз — в подвал, и возле этого спуска, как сейчас помню, звонок и табличка на стене: «Дворнику звонить здесь». То есть святитель жил в каморке дворника. Такая небольшая комнатушка, кровать, стол, стул, топчанчик еще был… иконы в углу, перед ними лампадка теплилась, а за окном… А за окном обратная сторона деревянных ступеней парадного входа… то есть, понимаете, у него окно было как раз под крыльцом… вот так он и жил.

Первое, что меня поразило, — это как почтительно к нему обратилась пожилая женщина, санитарка. Как я сейчас понимаю, она взяла у него благословение, а тогда меня просто потрясло, как она, сложив руки лодочкой, поцеловала руку святителя, а он перекрестил ее склоненную голову. Я такого в жизни не видела…

Потом Валентин Феликсович вымыл руки, надел чистый халат, который ему принесла эта женщина, водрузил на голову белый колпак… И таким святитель показался мне величественным и красивым, что и я попросила его меня благословить. Он обрадовался, обхватил мою голову, поцеловал, перекрестил. И знаете, точно светлее стало на свете!

Тем временем его поторопили, и он, повернувшись к санитарке, сказал: «Позаботьтесь, пожалуйста, о девочке, накормите ее, оденьте…».

И вот эта женщина повела меня в комнату, где было много полок с бельем и больничной одеждой. Там она выбрала халат поменьше, скроила по мне и стала его сметывать и строчить на машинке. А пока шила, все рассказывала, с кем меня свела судьба: «Валентин Феликсович — хирург от Бога. Он такие операции делает, которые никто не умеет делать: кости, суставы из осколков складывает, молитвы читает — и они срастаются. Знаешь, как его больные любят, — словами не передать!.. Да и мы все — врачи, санитары, медсестры — считаем его помощником Бога на земле».

Вот так я поселилась в госпитале и жила прямо в каморке у святителя Луки…

Он тогда много оперировал, жутко уставал, случалось часто, что и ночью поднимали его… но когда у него выдавалось время, он со мной много разговаривал. Жаль, я маленькая тогда была… ну восемь лет, что тут скажешь… Почти ничего не помню… Помню только, как мне хорошо с ним было… спокойно, радостно.

Все расспрашивал про маму, про папу… И вот я ему сказала как-то:

— А я с мамой не дружу…

Он так вздохнул и говорит:

— Ну, бывает…

Вообще, он не старался меня как-то специально «воспитывать». А вот про папу своего я рассказывала с восторгом. Папа у меня был начальником финотдела в Магаданском НКВД. Можете себе представить?.. Ну, я тогда не понимала, конечно, ничего и иногда говорила ему с гордостью:

— Папка, ты у меня чекист!

А у него лицо темнело тогда, глаза становились такие грустные-грустные, и он отвечал:

— Нет, маленькая, я не чекист, я бухгалтер…

Папа в Магадане работал, а мы жили в Новосибирске, и, конечно, я по папе скучала страшно. Вот это все я Валентину Феликсовичу и рассказывала…

Ну, вот так… Стала я обживаться в госпитале, что-то помогать по мелочам, но важничала ужасно… Что вы, такое дело нужное делаю, за ранеными ухаживаю… А кушали мы в каморке со святителем. Он в столовую не ходил, а ему приносили в подвал какую-то баланду… ну и мне заодно, и мы с ним кушали за одним столом, разговаривали… Здорово было… А еще он меня научил кровать застилать… по-солдатски. И вот я до сих пор кровать застилаю именно так, как меня научил святитель Лука. Забавно, правда?..

Как-то в субботу мы на бричке поехали на окраину города в Никольский храм, где святитель служил иногда, и он меня там окрестил. Сам мне крест на шею надел. Потом спохватился и говорит: «Нет, все равно этот крест с тебя снимут. Положи-ка ты его в кармашек и никому не показывай».

И знаете, я ведь этот крест сохранила… А недавно подарила его своему внуку как самое дорогое, что есть у меня в жизни.

Ну, вот так… Не помню, что мне святитель рассказывал перед крещением, но за несколько дней до этого он все спрашивал:

— Ну что, ты готова?.. Решилась?.. Точно хочешь окреститься?

А я-то что:

— Да. Да, конечно… Если вы хотите, Валентин Феликсович, то я хоть сейчас…

Очень я его полюбила… Как родного.

Еще я пела иногда для бойцов в палате. И вот раз пою, а дверь в коридор приоткрыта, и вижу — он идет мимо, остановился и стоит слушает, а потом все спрашивал:

— Ну когда мы уже с тобой сядем спокойно, и ты мне споешь…

А мне только того и надо.

— Да я, — говорю, — пожалуйста… Хоть сейчас!

Он смеется:

— Нет, Юлочка, сейчас некогда, а вот потом как-нибудь…

И действительно — уставал он страшно, спал урывками… Все время оперировал.

Вообще, время было тяжелое, трудное. И он меня все уговаривал, чтобы я маме написала. Не требовал, а именно уговаривал: «Ну что, ты маме не надумала написать? Нет?.. Жаль, очень жаль… Она ведь там переживает за тебя…».

У меня был хороший, каллиграфический почерк, и вот я навострилась писать раненым солдатикам письма. Сама их потом треугольниками и складывала. А однажды не выдержала и написала дедушке в Новосибирск, похвасталась, что служу санитаркой в госпитале, помогаю Родине бить врага… Через несколько дней пришла телеграмма от мамы: «Срочно приезжай, папа прислал вызов из Магадана».

Делать нечего, обнялись мы с Валентином Феликсовичем на прощанье, я ему говорю:

— Вы только не забывайте меня никогда, пожалуйста.

А он отвечает:

— Ну что ты, Юлочка… как же я тебя забуду, милая… И ты меня не забывай!

При этом у него глаза такие печальные стали, он поцеловал мою голову и говорит:

— Я так мало уделял внимания своей дочке, больше сыновьям… И когда я взял впервые твою ладошку в свою руку, то почувствовал, что Господь послал мне ангела.

Я прижалась к нему и стала бормотать, что уже не могу жить без него. А он говорит:

— У тебя есть родные! Папа, мама, дедушка, бабушка… они тебя очень любят. Ради них ты должна вернуться.

На том и простились, и отправилась я домой, в Новосибирск.

Потом мы собрали вещи и всей семьей поплыли в Магадан. Корабль назывался «Джурма», как сейчас помню. Наверху, на палубе, — «вольноопределяющиеся», а в трюмах — ссыльные и осужденные… Страшное дело… Мы с братом заглянули раз внутрь, когда баланду заключенным передавали… Так — две доски опускали в трюм и по ним спускали выварку с пойлом… Едой это и назвать трудно, так… баланда: вода, перловки маленько… и все. Так вот, заключенные там, в трюме, я это сама видела — не сидели, нет… они, вы понимаете, стояли плечом к плечу… Я эту картину на всю жизнь запомнила: валит пар из трюма, а там, в глубине, — люди… стоят и раскачиваются… Вот как пароход переваливается на волнах, так и они… из стороны в сторону… Молча.

Ночью видела, как людей умерших за борт выбрасывают. За руки, за ноги возьмут, раскачают и — только плеск. Страшное время… А еще паренек один, кажется, тоже из ссыльных… как-то он на палубу выбрался… Потом говорили — сбежать хотел, затеряться среди «вольных». Но его заметили и, представляете, на наших глазах из станкового пулемета расстреляли… И люди ведь на палубе были, а «тем» все равно… Но не убили, а только ранили. Тогда он сам дотащился до перил, перевесился и — в воду. И мы, дети, все это видели…

Ну ладно. Приплыли в бухту Нагаева. Папа нас с машиной встретил, и вот мы поехали в Магадан. Едем, а вдоль дороги тянется бесконечная вереница несчастных каторжан, и все вперемешку: женщины, старики… дети даже были, я помню… А женщины… я обратила внимание… некоторые — в платьицах ситцевых, а ведь это север, и уже к осени дело…

Папа мне в машине дал плитку шоколада голландского, а я, знаете, попросила притормозить, выскочила и сунула крайнему кому-то из колонны эту плитку шоколада. Охранник дернулся, но они — несчастные — уже знали, как поступать в таких случаях, — быстро передали по рукам эту плитку и — как не бывало, а я в машину вернулась, и мы дальше поехали.

А потом еще страшнее было… Вот вы послушайте, я это своими глазами видела. Подъехали мы к какому-то лагерю, остановились… А туда как раз подвели группу заключенных, и вот — выходит, я так поняла, что начальник лагеря… с автоматом наперевес и давай с главным конвойным ругаться: что ты, мол, мне столько народу привел?! Куда столько?.. Да пошел ты… Столько-то возьму, а остальных мне не надо, — и представляете, так отделил людей «на глаз», автомат скинул и — очередью всех уложил… Как ни в чем не бывало, вы понимаете… А потом говорит охранникам: «Наведите тут порядок» — мол, трупы уберите, — развернулся и пошел… Вот такие вещи творились… А отец… что отец? Побелел как мел и говорит шоферу: «Давай гони быстрее…».

Но потом я уже таких ужасов не видела. Поселились мы в хорошем особняке… Кушали хорошо… Я когда начинала там иногда капризничать насчет еды, отец меня осаживал: «Знаешь… тут многие о такой еде и мечтать не смеют…».

Еще, помню, был случай… У отца в конторе наблюдала я как-то за Гараевым — был такой видный деятель НКВД, помощник Берии… Все ходил, пистолетом поигрывал… И вот отцу пришла как-то открытка от тети, а она немка «природная» была и по-русски писала не очень грамотно… И вот этот Гараев подошел, открытку прочитал бесцеремонно, взял там красным карандашом ошибки кой-какие поисправлял и говорит:

— Что-то у родственницы твоей ошибок много… Как ты ее терпишь?..

Тут я не выдержала и говорю:

— Так что, ее за то, что она пишет неправильно, — расстрелять, расстрелять, да?

Он молчит.

Я подошла близко-близко, в глаза ему прямо смотрю и говорю:

— Дядя, вы бандит… Да?

Он несколько секунд на меня так смотрел… жестко, в упор, а потом развернулся и вышел молча… Не знаю, может, почувствовал правду… все-таки «Устами младенца…».

Мне папа с этого дня все говорил:

— Юлечка, молчи… только молчи, я тебя прошу…

Ну вот… Так мы и жили, а потом, уже после войны, я вдруг заболела… знаете, слабость, температура повышенная постоянно. Словом, какой-то воспалительный процесс, а что конкретно — понять не могут. Заподозрили начальную стадию туберкулеза, и вот — решили мы всей семьей переехать в Крым.

Прилетели в Симферополь 22 октября 1948 года. И вот повезли меня «послушаться» у хорошего доктора… он в военном госпитале принимал, консультировал… на бульваре Франко, как сейчас помню. И вот — заводят меня в кабинет, и вдруг я вижу — Валентин Феликсович!.. В рясе, с панагией, с крестом архиерейским… все как положено… Я, знаете, чуть сознание не потеряла, просто онемела, стою как столб и не знаю, как себя вести… А он меня не узнает, да и не смотрит в лицо, чем-то занят своим, карточку, кажется, просматривал… Потом подзывает меня, берет стетоскоп и говорит: «Ну-ка подними маечку, я тебя послушаю…». И тут я вдруг застыдилась… ну, вы понимаете, мне уже почти тринадцать было, и я уперлась, вцепилась руками в майку и — ни в какую… А святитель так деликатно тогда говорит: «Ну хорошо… давай мы тебя со спинки тогда послушаем». Я майку подняла, он слушает и говорит: «Деточка, что ж ты напряженная такая… каменная вся?». А я чувствую, что сейчас в обморок упаду, и тут повернулась лицом, святитель на меня посмотрел и… точно искра какая-то пробежала — повернулся к столу, карточку взял. Прочел имя, фамилию и вдруг говорит таким голосом изменившимся:

— Юлочка… Это ты, что ли?!

Ну, меня тут прорвало — разревелась, бросилась к нему на шею, а он, представляете, сам расплакался, обнял меня, гладит по голове и приговаривает:

— Юлочка… девочка ты моя… Да что же ты… Как же тебе не стыдно… Мы ведь друзья с тобой… Войну прошли… Помнишь?

— Помню, помню…

А сама плачу…

Все опешили просто. Медсестра стоит, понять ничего не может… Потом объяснились… Все заохали, заахали… Вот так мы с Валентином Феликсовичем встретились снова, и потом я еще к нему приходила не раз туда, где он жил, — на Курчатова, общались много…

Вы знаете… я человек от Церкви далекий, ну что поделаешь… так уж меня воспитали… Но в Бога я верую, а Валентин Феликсович для меня… это, может быть, самый дорогой человек на свете. Я даже не знаю, как это вам объяснить!

И вот еще что… Мне бы поисповедоваться, отец Димитрий, причаститься… Я в храм не хожу, но чувствую, что надо бы. Так что я приду как-нибудь… Обязательно приду.


* * *


Через два дня Юлия Дмитриевна действительно пришла к нам на службу, поисповедовалась, а на следующий день — причастилась. Впервые за много лет.

Господи, молитвами святителя и исповедника Луки, помилуй нас!


ХРИСТОВО БЛАГОУХАНИЕ


Как-то я прочел в паломническом проспекте любопытную информацию о том, что на мощах святителя Луки ежегодно приходится менять стоптанные тапочки. Что сказать на это… может, где-нибудь и вправду такое событие имеет место, но только не у нас в Свято-Троицком монастыре. И мне подумалось… что за странное стремление прибавлять «от себя» хоть немного чудесинки, «приукрашивать» хоть маленько чужую святость… Зачем?.. Она ведь в этом не нуждается и сама украшает нашу жизнь без лишних фантазий… в том числе и явлением подлинных, дивных чудес.

Признаюсь, я никогда не сомневался в святости святителя Луки, слишком очевидно величие его веры и подвиг жизни, слишком явно действует через этого великого праведника Божественная благодать. Но вот что касается благоухания… Оно такое сильное, что распространяется далеко вокруг и ощущается не одним-двумя, а множеством людей, присутствующих в храме…

И я подозреваю, что не у меня одного возникал этот вопрос… не то чтобы крамольный, а… неудобный, неловкий, что ли. Ну вот благоухание это — оно чудесного происхождения или естественного? Вероятно, умащали благовонным составом мощи, и вот — запах не выветрился, хранится до сих пор. Что тут зазорного… ведь может же такое быть? Тем более что далеко не все мощи святых благоухают, и совсем не благоухание является определяющим, если можно так сказать, признаком святости.

Я пытался выяснить — умащали ли мощи святителя благовонным составом при обретении, но никто не мог мне сказать ничего вразумительного. Ладно, думал я, в конце концов, даже если умащали — не может же запах так долго сохраняться, он должен выветриться, потускнеть… Но ничего такого за шесть лет моего служения у мощей святителя не случилось. Напротив — благоухание временами становилось как будто сильнее, явственнее, особенно в моменты церковных торжеств, общей духовной радости.

Тогда я подумал, что, возможно, раз в год — когда мощи переоблачают — их умащают заново, но те священники, кто участвовали в переоблачении святителя, решительно меня заверили — никакими благоуханиями мощи не помазывают.

Между тем случилось мне поехать в Грецию с резным ковчежцем, в котором под стеклом хранилась частица мощей — косточка святителя Луки. И вот однажды экспансивные паломники-греки своими пылкими лобзаниями растеребили стеклышко, и оно отвалилось. Когда я его поднял — сомнений не было: хоть и слабое, но узнаваемое из ковчежца распространялось благоухание.

Кроме того, мощи, находившиеся между разъездами на престоле в монастыре «Панагия Довра», время от времени начинали благоухать сильнее, так что греческие отцы приходили в умиление и восклицали радостно что-то вроде: «О, смари, смари — мощи благоухают… По-по-по!..».

Последним событием, развеявшим мои сомнения, было переоблачение мощей, в котором мне довелось участвовать лично. Я подумал: если благовонный состав возливали на косточки — должны же были остаться следы. У меня была возможность рассмотреть мощи довольно внимательно, но никаких следов умащений я не заметил — косточки были сухи. Только на белом подризнике в области живота было большое масляное пятно, так что я невольно подумал, что, возможно, елей возливали на одежду, и тогда, после полного переоблачения, благоухание должно волей-неволей исчезнуть.

С трепетом ожидал я ближайшей пятницы — дня, когда открывается окошко в ковчеге с мощами и благоухание, распространяясь, становится особенно явным. И что же — мощи благоухали все так же сильно, как неделю назад, до переоблачения. Благоухают они и сейчас — полгода спустя — все так же сильно, как год, пять, десять, двенадцать лет назад…

Вот приходите в пятницу на акафист к 7 утра, помолимся Богу, святителю Луке, приложимся к мощам и убедимся еще раз в непреложности слов, сказанных апостолом Павлом от имени всех святых: мы Христово благоухание Богу[89]

Только бы нам не забыть, что благоухание это приобреталось многотрудным и терпеливым исполнением Божиих заповедей и явлено нам в пример и назидание.


ЗАПИСЬ В ЖУРНАЛЕ


Если бы эту историю рассказал кто-то другой, я не рискнул бы ее пересказывать, настолько она кажется невероятной. Но архимандрит Нектарий (Антонопулос), настоятель Преображенского монастыря Сагмата, — человек высокого авторитета и безусловной честности. Это он написал книгу об архиепископе Луке, положив начало его широкому почитанию в Греции, он преподнес в дар нашей епархии серебряную раку для мощей святителя, организовал множество паломнических поездок для детей в Грецию…

Сегодня архимандрит Нектарий в очередной раз приехал в Симферополь, и вот что он рассказал.

В Афинах тяжело заболел мальчик. Настолько тяжело, что врачи отказались делать операцию и предложили вместо этого обратиться в один из лучших медицинских центров Германии, оборудованный по последнему слову техники.

Так и сделали.

Сопровождал мальчика и отец Нектарий. И вот после многочасовой, сложнейшей операции выходят хирурги и заявляют:

— Непонятно, зачем вы привезли ребенка в наш центр, если у вас самих есть такой замечательный специалист!

— Какой специалист? — удивился отец Нектарий.

— Ну тот, что подсказывал нам, давал ценные указания, руководил операцией. Профессионал высочайшего уровня! Можно сказать, что благодаря ему операция прошла блестяще.

— Странно, но никакого специалиста с нами не было, вы что-то путаете…

— Ну как же, такой — в медицинском халате старого образца, сейчас уже таких нет, с седой бородой… Да он вот только что перед нами из операционной вышел, как же вы его не заметили?..

Изумленный отец Нектарий попросил показать ему журнал регистрации. Напротив фамилии мальчика стояли фамилии хирургов, делавших ему операцию, и последней в ряду была запись, сделанная от руки по-русски: «Архиепископ Лука».


ПО ВЕРЕ ВАШЕЙ


Снова приехал в Симферополь игумен монастыря Сагмата архимандрит Нектарий (Антонопулос). И снова, несмотря на тяжелейший кризис в Греции, честной отец погружен в заботы об организации летних православных лагерей. Порадовал он и чудесной историей.

Кроме паломнических поездок и лагерей, отец Нектарий организует учебу ребят в афинских вузах, оплачивая проживание, питание и все расходы, связанные с учебным процессом. Кризис, конечно, повлиял и на возможность содержания студентов, так что иногда не хватает денег на самое необходимое. И вот срочно понадобилось на что-то три тысячи евро. Тысяча у отца Нектария была, а две тысячи взять было негде. Молясь в своей келье перед иконой святителя Луки, отец Нектарий воскликнул: «Отче святый… ты знаешь, как это важно… помоги!».

На следующий день в монастырь явилась супружеская чета, у которой был болен сын. Накануне одному из родителей явился во сне святитель Лука и сказал: «Возьмите рубашку ребенка и освятите на моих мощах в монастыре Сагмата. Да, и еще… дайте настоятелю отцу Нектарию две тысячи евро, ему нужно».

Не знаю, как себя чувствует малыш сейчас, но ясно одно: молитвами святителя Луки Господь эту семью не оставит.

В Греции растет почитание святителя Луки, по вере множества людей совершаются многие чудеса. И кризис тому не помеха.


ОТЕЧЕСТВО (вместо послесловия)


Иногда мне более или менее навязчиво дают понять: хочешь остаться русским — уезжай в свою Россию. Согласен. Только вот ведь какая удача — ехать никуда не надо. Потому что моя Россия здесь! В этой России столетним эхом отдается память моей семьи, в этой России я, оболтус, родился и вырос, в ней живу и помру в ней, надеюсь, даже если кому-нибудь взбредет в голову называть ее Украшськой Кримщиной, Татарской республикой или Турецким илем. Ведь меня же никто не спрашивает — правда? — когда меняют названия? Вот и я оставляю за собой простое человеческое право не принимать эти шутки всерьез. Так — баловство одно, хоть и внушительное, и досадное даже. Ну, хочется взрослым людям играться — пусть играются. Я даже принимаю эти «понарошки» как данность существования — существования, но не жизни. Потому что жизнь — это совсем другое. Здесь никакими директивами не укажешь. И не слова меня научили этому; точнее, не слова только, но воздух, которым дышал, тишина, которую слушал, правда, которую узнавал в мимолетных прозрениях сердца…

Одно из самых ярких детских воспоминаний. Мне лет шесть. Я лежу в своей кровати и не могу уснуть. К нам в Симферополь приехали родственники, и завтра мы все вместе должны поехать в Севастополь. Я слышу, как взрослые собираются в соседней комнате, переговариваются приглушенно, и в их хлопотах мне чудится что-то праздничное, необыкновенное. Я охвачен каким-то совершенно необъяснимым, возвышенным волнением, каким может быть охвачен только маленький человек в преддверии великого чуда. Завтра рано утром мы едем в Севастополь! За окном в темном небе зажглась звезда, я долго смотрю на нее и почему-то плачу необъяснимо светлыми, сладостными слезами. Мы едем в Севастополь! Я еще ничего не знаю о нем, но уже знаю все тем высшим знанием, которое можно только попытаться перевести на неуклюже-человеческий, взрослый язык. Вот уже все уснули, в доме тишина, но я все не сплю, все смотрю и смотрю на звезду и плачу, как будто завтра мне предстоит возвратиться в какую-то другую — давно утраченную и забытую жизнь. Забытую, но мою, настоящую жизнь!!!

Севастополь запомнился мне как город света. Было лето, детство, молодые родители, электричка, тоннель… Я, кажется, впервые ехал на электричке так далеко, и она так неторопливо, вдумчиво совершала свое путешествие к морю, словно лишний раз хотела прочувствовать важность происходящего. Даже внезапная, средь бела дня, темнота тоннеля казалась каким-то временем собирания, подготовки… Потом был Памятник погибшим кораблям, Аквариум, военный музей, старинные пушки, на которых можно посидеть верхом, редуты, крейсера и морской ветер…

А потом мне было уже четырнадцать, и мы с командой по гребле ехали на сборы. Был шлагбаум, серьезные люди в черных бушлатах и проверка документов. И тайная гордость, что нас пропустили в «закрытый город». И была Инкерманская бухта и волны от парохода, к которым нужно успеть повернуться носом, иначе — кирдык. И утренние пробежки по спящим рассветным улицам, и обеды в столовке, по «спортивным» талонам. И еще одни сборы. И маневрирующий по пыльным тесным улочкам автобус, в открытый люк которого сыпались сбитые с ветвей абрикосы. И старое военное кладбище с памятниками в щербинах от пуль и снарядов — память, омытая кровью. И воздух… тот особый севастопольский воздух, который невозможно отменить или перекрасить в «помаранчевый»[90] или любой другой приглянувшийся колер. И окраинные сопки, усыпанные костями и старыми дырявыми касками и обрывками противогазов… И севастопольские пацаны, продающие ведро патронов от «Шмайссера»[91]за 5 рублей, и жутковатые рассказы о подземных лабиринтах «Шампан»[92]. И полуночный вопль тренера, который полез за тапочком под кровать, а наткнулся на ящик артиллерийских снарядов, который ребята из нашей команды, Рубик с Насиком, нашли где-то и не удержались — притащили и спрятали в самом надежном, как им показалось, месте.

И рассказ старожила деда Паши, как шли бомбардировщики рядами и сыпали бомбы так, что было темно и не то чтобы страшно, а… «Знаешь, мы с другом бросились к командирской землянке, а нас оттуда штыками, и вдруг — угух! — нет землянки, и деваться некуда, ну просто некуда от бомб, и мы вдруг… ты понимаешь — уснули стоя!» — «Как так?!» — «Ну, отключились мозги, не выдержали такого!!!»

Не выдержали мозги…

А потом была удивительно теплая зима, и юношеская растерянность, и едва открывшийся, пустынный Свято-Климентовский монастырь, и его древний храм, вырубленный в скале руками первых христиан, и память об их оковах, и изумление, и тонкое, щемящее чувство в сердце, и ночь, свеча, и гулкие ступени, и молитва — такая горячая и живая, какой она только и может быть. И радость о святом, мощи которого хотели забрать, вызволить у басурман, а он явился во сне и сказал: «Вы хотите мощи мои забрать на Русь, а я хочу Русь учинить здесь»[93]. И остался… А с ним и другие святые, которые вдруг стали явственнее и ближе, чем собственная жизнь. И была в тех катакомбных потемках просьба, горячая просьба к святым: чтобы не оставили, не забыли!

И я, грешный, не уеду, потому что знаю — тем самым несомненным, детским знанием сердца — что Крым, мой родной Крым не будет даже, но есть и останется навсегда частью Святой Руси. Той Руси, которая окликнула однажды и все зовет в бесконечность, туда, куда мне обязательно нужно дойти… к Истоку, где мой единственный Дом, мое последнее — Горнее Отечество. Родина Жизни… Сама Жизнь!


Загрузка...