В лице Клайма Ибрайта смутно угадывался типический облик человека будущего. Если для нас настанет еще пора классического искусства, тогдашние Фидии будут создавать именно такие лица. Взгляд на жизнь как на что-то, с чем приходится мириться, сменивший прежнее упоение бытием, столь заметное в ранних цивилизациях, взгляд этот в конце концов, вероятно, так глубоко внедрился в самое существо передовых народов, что его отражение в их внешности станет новой отправной точкой для изобразительного искусства. Уже сейчас многие чувствуют, что человек, который живет так, что не изменяется ни единая линия его черт, который не ставит где-нибудь на себе метку духовных сомнений и тревог, слишком далек от современной восприимчивости, чтобы его можно было считать современным человеком. Великолепные физически мужчины — слава человеческого рода, когда он был юным, — теперь уже почти анахронизм; и почем знать, быть может, физически великолепные женщины рано или поздно тоже станут анахронизмом.
Суть, по-видимому, в том, что долгий ряд разрушающих иллюзии столетий в корне подорвал эллинскую — или как еще ее назвать — идею жизни. То, о чем греки смутно догадывались, мы теперь знаем точно; то, что их Эсхилы постигали мощью своего воображения, наши дети чувствуют инстинктивно. Старомодные восторги перед мудрым устройством мира становятся все менее возможны по мере того, как мы обнаруживаем изъяны в естественных законах и видим иной раз, в какую маету повергнут человек их действием.
Облик, воплощающий в себе идеалы, основанные на этом новом восприятии мира, будет, вероятно, сроден облику Ибрайта. Его лицо приковывало внимание не как картина, а как страница текста — не тем, каким оно было, а тем, о чем оно рассказывало. Черты его были привлекательны как символы, — так звуки, сами по себе обыденные, становятся приятны в речи, и формы, сами по себе простые, становятся интересны в письме.
Еще мальчиком он подавал надежды; все от него чего-то ждали. Чего именно, было неясно. Либо он мог как-то необыкновенно преуспеть, либо столь же необыкновенно осрамиться. Одно можно было сказать с уверенностью — он не останется мирно прозябать в тех же условиях, в каких родился.
Поэтому всякий раз, как какой-нибудь добрый Эгдонец случайно в разговоре упоминал его имя, собеседник тотчас же откликался: «А, Клайм Ибрайт! Что он теперь делает?» А уж если первое, что спрашивают о человеке, — это «что он делает?», значит, чувствуют, что его не застанешь, как многих из нас, за тем, что он не делает ничего особенного. Было, значит, у всех неопределенное ощущение, что он уже вторгся в какую-то непривычную для них область, то ли хорошую, то ли дурную. Причем все вслух благочестиво надеялись, что он добьется успеха, а втайне веровали, что он наломает дров. Пять-шесть зажиточных фермеров, которым случалось на обратном пути с рынка заезжать в своих таратайках к «Молчаливой женщине», хотя сами и не Эгдонцы, однако очень любили поговорить на эту тему. Да и как им было не затронуть ее, пока они отдыхали, посасывая свои длинные чубуки и поглядывая в окно на вересковые склоны? В отроческие свои годы Клайм был так тесно вплетен в жизнь вересковой пустоши, что почти невозможно было глядеть на нее и не вспомнить о нем. И вот рассказы возобновлялись: если Клайм сейчас где-то там приобретает богатство и известность, тем лучше для него; если ему суждено быть трагической фигурой, тем лучше для рассказа.
Надо сказать, что Ибрайт приобрел известность, и даже непомерно большую, еще раньше, чем уехал из дому. «Плохо, когда твоя слава опережает твои возможности», — сказал испанский иезуит Грациан. В шесть лет Клайм загадал библейскую загадку: «О ком из мужчин известно, что он первый на земле стал носить брюки?» — и весь Эгдон рукоплескал ему. В семь лет он написал «Битву при Ватерлоо» соком черной смородины и пыльцой тигровых лилий, за неимением акварели. И благодаря этому к двенадцати годам он уже, по крайней мере, на две мили кругом прослыл художником и ученым.
Но если слава человека распространилась на три или четыре тысячи ярдов, а слава других ему подобных за то же время всего на шестьсот или восемьсот ярдов, то уж, значит, в нем что-то есть! Возможно, конечно, что слава Клайма, как и слава Гомера, кое в чем зависела от случайных обстоятельств, но так или иначе, а славен он был.
Он вырос, и ему помогли стать на ноги. Судьба, эта охотница до шуток, сделавшая Клайва[23] в начале его жизни писцом, Гэя — торговцем льняными товарами, Китса — врачом и еще тысячи других чем-нибудь столь же мало для них подходящим, этого мечтательного и аскетического сына вересковых просторов присадила к ремеслу, в котором все заботы и помышления были связаны с нарочитыми символами тщеславия и потворства своим страстям.
Подробности этого выбора профессий излагать не стоит. Когда умер отец Клайма, один соседний помещик согласился по доброте душевной помочь юноше, и помощь его выразилась в том, что Клайма послали в Бедмут. Он не хотел туда ехать, но ничего другого не наклевывалось. Оттуда он попал в Лондон, а затем вскорости в Париж, где и оставался до сих пор.
Так как все привыкли чего-то ожидать от него, то не успел он прожить двух недель дома, как по всей пустоши стали любопытствовать, почему он сидит тут так долго. Обычный срок праздничного отпуска кончился, а он все не уезжал. В утро первого воскресенья после венчанья Томазин во время стрижки перед домом Фейруэя этот вопрос был подвергнут подробному обсуждению. Все местные цирюльне операции всегда происходили в этот час и в этот день; засим следовало в полдень великое воскресное мытье, а часом позже облачение в праздничные одежды. Так что на Эгдоне, собственно, воскресенье начиналось не раньше обеденного часа, да и то выглядело оно несколько помятым.
Эту воскресную стрижку всегда производил Фейруэй; очередная жертва сидела, сняв куртку, на чурбаке перед домом, а соседи, стоя вокруг, судачили о том о сем, лениво наблюдая, как после каждого щелчка ножниц ветер подхватывает клочья волос, взвивает их кверху и разносит на все четыре стороны. Зиму и лето обстановка оставалась одна и та же; только если ветер бывал уж очень безжалостен, чурбак передвигали на несколько футов за угол дома.
Пожаловаться на холод, пока сидишь там под открытым небом без шапки и куртки, а Фейруэй между двумя ударами ножниц рассказывает разные история из жизни, значило бы сразу заявить, что ты не мужчина. Вздрогнуть, вскрикнуть или шевельнуть хотя бы единым мускулом лица при небольших тычках кончиками ножниц под ухом или царапанье гребнем по шее было бы грубейшим нарушением хороших манер, тем более что Фейруэй делал все это бесплатно. И если у кого-нибудь под вечер в воскресенье замечались на голове или по соседству кровоточащие ранки и ссадины, то объяснение: «Да это я сегодня стригся», считалось вполне удовлетворительным.
Разговор о Клайме Ибрайте зашел после того, как его самого увидели неспеша идущим вдали по вереску.
— Ежели человек в другом месте хорошо зарабатывает, — сказал Фейруэй, так не станет он тут ни с того ни сего третью неделю околачиваться. Стало быть, что-то он задумал, вот увидите.
— Ну, у нас тут брильянтами не расторгуешься, — сказал Сэм.
— А зачел он два тяжелых ящика с собой привез, коли оставаться тут не хочет? Хотя что он тут делать собирается — это один бог ведает.
Подробно развить эту тему им не удалось, так как Ибрайт приблизился и, заметив кучку чающих стрижки, свернул к ним. Он подошел вплотную, критически оглядел их лица и сказал без всяких вступлений:
— Хотите, братцы, угадаю, о чем вы сейчас говорили?
— А что ж, попробуйте, — сказал Сэм.
— Обо мне.
— Вот уж чего бы никогда себе не позволил — при других, то есть, обстоятельствах, — проговорил Фейруэй тоном неподкупной честности, — но раз вы сами сказали, так признаюсь, верно, сейчас только мы про вас говорили. Дивились, с чего это вы здесь время зря провождаете, когда в своем деле, в торговле-то безделками, вы такой важный человек стали, на весь мир известный? Вот про это мы и говорили, и это истинная правда.
— Я вам объясню, — сказал Ибрайт с неожиданной серьезностью. — Это даже хорошо, что представился случай. Я приехал домой потому, что здесь могу быть несколько менее бесполезен, чем где-либо в другом месте. Но я только недавно это понял. Когда я впервые уехал из дому, я считал, что наши места не стоят, чтобы о них заботиться. Наша здешняя жизнь казалась мне достойной презрения. Мазать сапоги салом, а не ваксой, выбивать платье прутом, а не чистить щеткой, — что может быть смешнее? — говорил я тогда.
— Так, так, верно!..
— Нет, нет, совсем не так, вы ошибаетесь.
— Простите, мы думали, вы это взаправду…
— Ну вот. Но со временем на меня все чаще стало находить уныние. Я видел, что стараюсь быть похожим на людей, с которыми у меня нет ничего общего. Я пытался отказаться от одного образа жизни ради другого, который ничем не лучше той жизни, какую я раньше вел. Просто он другой.
— Ох, да. Совсем другой, — отозвался Фейруэй.
— Да, Париж, наверно, заманчивое местечко, — сказал Хемфри. Магазинные окна все в огнях, трубы, барабаны… А мы тут все под открытым небом — дождь ли, снег ли…
— Но вы опять меня не совсем поняли, — огорчился Клайм. — Я уже сказал, все это меня очень удручало. Но еще не так, как потом стало удручать другое, — а именно: я наконец уразумел, что мое ремесло — это самое праздное, суетное, недостойное занятие, к какому только можно приставить человека. Тогда я решил — брошу-ка я его и постараюсь найти для себя какое-нибудь разумное дело среди тех людей, которых я лучше всего знаю и которым могу принести больше всего пользы. Я приехал домой, и вот как я думаю осуществить свое решение: открою школу где-нибудь поближе к Эгдону, так, чтобы я мог приходить сюда пешком и вести еще вечерние занятия в доме моей матери с теми, кто пожелает. Но сперва придется мне самому подзаняться, чтобы как следует подготовиться. А теперь, соседи, мне пора идти.
И Клайм продолжал свой путь по вереску.
— Да ни в жизнь он этого не сделает, — сказал Фейруэй. — Через месяц-другой научится по-иному на эти дела смотреть.
— Доброе сердце у этого молодого человека, — сказал другой. — Но, по мне, лучше бы он своим делом занимался.
Ибрайт любил своих ближних. Он был убежден, что главное, в чем нуждается большинство людей, — это знание, причем такое знание, которое приносит мудрость, а не достаток. Он хотел возвысить общество за счет индивидов, а не индивида за счет общества. Более того, он готов был сам стать первой жертвой на этом пути.
При переходе от буколической жизни к жизни интеллектуальной бывает по меньшей мере две промежуточных стадии, а часто и гораздо больше, и одной из этих стадий почти наверняка будет продвижение по общественной лестнице. Трудно себе представить, чтобы буколическая безмятежность могла расшевелиться сразу до чисто интеллектуальных целей, не пройдя сперва через достижение материальных благ как переходную ступень.
Местная особенность Ибрайта заключалась в том, что стремясь к высокому мышлению, он одновременно не хотел отрываться от простой, в некоторых отношениях даже дикой и скудной жизни и братства с простолюдинами.
Он был своего рода Иоанном Крестителем, но проповедовал не покаяние, а облагораживание человека. Духовно он жил уже в будущем своего края, иначе говоря — он был наравне с мыслителями своего времени, проживавшими в главных европейских городах. Тут он многим был обязан своей жизни в Париже, где он ознакомился с этическими учениями, популярными в те дни.
Именно это относительно передовое развитие было причиной того, что обстоятельства складывались для Ибрайта скорее несчастливо. Сельский мир еще не созрел для него. Свое время следует опережать только частично; быть целиком в авангарде неблагоприятно для славы. Если бы воинственный сын Филиппа был настолько впереди своего времени, что попытался бы создать новую цивилизацию без кровопролития, он был бы вдвойне богоподобным героем, каким казался своим современникам, но никто не слыхал бы об Александре.
Чтобы это опережение времени не вредило славе, нужно, чтобы оно заключалось главным образом в умении придавать идеям форму. Удачливые пропагандисты потому и имели успех, что ту доктрину, которую они так блестяще излагали, их слушатели уже давно чувствовали, но не могли выразить. Человек, который защищает эстетические стремления и осуждает стремление к материальным благам, вероятно, будет понят лишь теми, для кого завоевание материальных благ уже позади. Доказывать сельскому миру возможность культуры прежде роскоши, может быть, правильно по идее; но это попытка нарушить последовательность, к которой человечество издавна привыкло. Проповедовать эгдонским отшельникам; как хотел Ибрайт, что они могут возвыситься до ясного и всестороннего знания о мире, не проходя сквозь процесс обогащения, это почти то же, что доказывать древним халдеям, что, возносясь с земли в чистые эмпиреи, не обязательно сперва пройти сквозь промежуточное эфирное небо.
Был ли у Ибрайта уравновешенный ум? Нет, ибо это такой ум, который не имеет никаких особых пристрастий, о носителе которого можно с уверенностью сказать, что он никогда не будет посажен в желтый дом, как сумасшедший, подвергнут пытке, как еретик, или распят, как святотатец. А также, с другой стороны, что никогда ему не будут рукоплескать, как пророку, почитать его, как водителя душ, возвеличивать, как короля. Блаженная доля таких людей счастье и посредственность. Они создают поэзию Роджерса[24], картины Уэста, государственную мудрость Норта, духовное руководство Томлайна; все они находят путь к богатству, завершают жизнь среди общего уважения, с достоинством сходят со сцены, спокойно умирают в своих постелях; им воздвигают приличные памятники, в большинстве случаев ими вполне заслуженные. Будь у Ибрайта уравновешенный ум, он никогда не сделал бы такой нелепости, как бросить выгодное дело ради того, чтобы облагодетельствовать своих ближних.
Он шел по направлению к дому, не разбирая троп. Уж кто-кто, а Клайм хорошо знал вересковую пустошь. Он был пропитан ее образами, ее сущностью, ее запахами. Можно сказать, что он был ее созданием. Она предстала ему, когда глаза его впервые открылись; ее пейзажи вплетались в первые его воспоминания; его суждения о жизни были окрашены ею; его игрушками были кремневые ножи и наконечники стрел, которые он находил на склонах, дивясь, почему это камень «вырастает» в такие странные формы; его цветами были пурпурные колокольчики и желтые головки дрока; его животным миром — змеи и дикие пони; его обществом — ее человеческие обитатели. Возьмите все разнообразные виды ненависти, которые Юстасия Вэй питала к вересковой пустоши, и превратите их в столько же видов любви — и перед вами будет сердце Клайма. Пробираясь по взгорью, он оглядывал открывшиеся ему широкие дали и радовался.
Для многих Эгдон был местом, которое давно, много поколений назад, выскользнуло из своего столетия и теперь вторглось в наше как некое инородное тело. Это было нечто устарелое, и мало кто склонен был его изучать. Да и как могло быть иначе в наши дни квадратных полей, подстриженных изгородей и лугов, орошаемых столь правильно расположенными канавками, что в солнечный день они похожи на серебряный рашпер. Фермер, который, проезжая мимо, может улыбнуться сеяным травам, заботливо оглядеть наливающиеся колосья и печально вздохнуть над изъеденной мошкой репой, при виде этих дальних вересковых нагорий самое большее, если неодобрительно сдвинет брови. Но Ибрайт, озирая их с гребня холма, по которому лежала его дорога, невольно испытывал какое-то варварское удовлетворение, видя, что в тех немногих местах, где делались попытки подъема эгдонской земли, пашня, продержавшись год-другой, в отчаянии отступала, и там снова утверждались папоротники и кусты дрока.
Он спустился в долину и вскоре был уже дома, в Блумс-Энде. Его мать обирала увядшие листья с комнатных растений на окнах. Она как-то недоуменно подняла к нему глаза, словно не могла понять, почему он так долго остается с нею; уже несколько дней он замечал это выражение на ее лице. Он понимал, что если у поселян, собравшихся для стрижки, его поведение возбуждало любопытство, то у матери это уже была тревога. Она ни разу не спросила его словами, даже когда прибытие сундуков ясно показало, что сын не намерен скоро уехать. Но ее молчание громче, чем слова, требовало ответа.
— Я не вернусь в Париж, мама, — сказал он. — По крайней мере, на прежнюю мою должность. Я совсем бросил это дело.
Миссис Ибрайт обернулась в горестном изумлении.
— Я так и знала, что что-то неладно. Еще когда сундуки пришли. Но почему ты раньше мне не сказал?
— Да, следовало бы раньше. Но я не знал, одобрите ли вы мой план. Да и мне самому кое-что еще было неясно. Я ведь намерен пойти по совсем новому пути.
— Ты меня удивляешь, Клайм. Разве можно найти что-нибудь лучше того, что ты делаешь сейчас?
— Очень легко. Но это будет лучше не в том смысле, как вы думаете; большинство, наверно, скажет, что это хуже. Но я ненавижу теперешнее мое занятие и хочу сделать что-нибудь стоящее, прежде чем умру. И как учитель, мне кажется, я смогу это сделать, — я хочу быть учителем для бедных и невежественных людей и научить их тому, чему никто другой их не научит.
— После всех наших трудов, чтобы поставить тебя на ноги, сейчас, когда тебе нужно только продолжать идти вперед, к богатству, ты говоришь, что хочешь быть учителем бедняков. Твои фантазии, Клайм, тебя погубят.
Миссис Ибрайт говорила спокойно, но сила чувства за словами была слишком очевидна для того, кто так хорошо знал ее, как сын. Он ничего не ответил. Лицо его выражало безнадежность, которую испытываешь, когда видишь, что собеседник органически неспособен принять твои доводы, и сознаешь, что логика даже при благоприятных обстоятельствах может подчас оказаться слишком грубым орудием для передачи тонкой мысли.
Больше они ничего об этом не говорили, пока не сели обедать. В самом конце обеда мать вдруг опять начала, словно и не было с утра перерыва.
— Меня очень тревожит, Клайм, что ты приехал домой с такими мыслями. Я понятия не имела, что ты вздумал по собственному выбору испортить себе карьеру. Я, разумеется, всегда думала, что ты будешь пробиваться дальше, вперед, как делают мужчины, — все, достойные этого названия, — когда перед ними открыта дорога.
— Я не могу иначе, — взволнованно отвечал Клайм. — Мама, я ненавижу всю эту фальшь. Вы говорите — мужчины, достойные этого названия, ну, а может достойный этого названия мужчина тратить время на такие ничтожные пустяки, когда у него на глазах половина человечества гибнет потому, что нет никого, кто взялся бы за дело и научил их восстать против той жалкой участи, в которой они рождены? Каждое утро я просыпаюсь и вижу, что все живое стонет и мучается, как сказал апостол Павел, а я тем временем продаю блестящие побрякушки богатым женщинам и титулованным развратникам и потворствую самому презренному тщеславию — я, у которого хватит здоровья и сил для чего угодно. Целый год у меня на душе было неспокойно, и вот теперь конец — я не могу больше этим заниматься.
— Почему ты не можешь, когда другие могут?
— Не знаю. Может быть, потому, что есть много вещей, которые другие ценят, а я нет. Отчасти поэтому я и считаю, что должен сделать то, что задумал. Например, мое тело очень мало от меня требует. Я равнодушен ко всяким деликатесам, не нахожу вкуса в тонких блюдах. Ну и надо этот недостаток обратить на пользу; раз я могу обойтись без многого, за чем люди гоняются, так можно будет эти деньги истратить на кого-нибудь другого.
Эти слова не могли не вызвать отклика в душе миссис Ибрайт, так как свои аскетические наклонности Клайм унаследовал не от кого другого, как от нее же самой; и там, где логика была бессильна, чувство нашло прямую дорогу, как ни старалась миссис Ибрайт это скрыть для пользы сына. Она заговорила уже с меньшей уверенностью:
— А все-таки ты мог бы стать богатым человеком, если б только продолжал начатое. Заведующий большим ювелирным магазином — чего еще желать? Человек, облеченный доверием, всеми уважаемый! Но ты, наверно, будешь как твой отец; как и ему, тебе надоедает жить хорошо.
— Нет, — сказал ее сын. — Это мне не надоедает, хотя мне и надоело то, что вы под этим подразумеваете. Мама, что такое «жить хорошо»?
Миссис Ибрайт сама была слишком вдумчива по натуре, чтобы удовлетвориться ходячими определениями, и, подобно сократовскому «Что есть мудрость?» и «Что есть истина?» Понтия Пилата, жгучий вопрос Ибрайта остался без ответа.
Воцарившееся молчание прервал скрип садовой калитки, потом стук в дверь, и дверь растворилась. На пороге появился Христиан Кентл в своем воскресном костюме.
На Эгдоне было в обычае начинать вступление к рассказу, еще не войдя в дом, так что к тому времени, когда гость и хозяин оказывались лицом к лицу, повествование уже шло полным ходом. Поднимая скобу и растворяя дверь, Христиан говорил:
— И подумать только, ведь я из дому-то в редкость когда выхожу, а нынче как раз там и оказался!
— Ты нам принес какие-то новости, Христиан? — сказала миссис Ибрайт.
— А как же, про колдунью, и простите уж, коли я не вовремя, потому я подумал: «Надо пойти им рассказать, хоть они, может, еще и не кончили обедать». Верите ли, я до сих пор как лист осиновый дрожу. Беды-то нам от этого не приключится, а? Как по-вашему?
— Да что случилось-то?
— Да вот были мы сегодня в церкви, ну, встали, когда полагается, стоим, а пастор и говорит: «Помолимся». «Ну, думаю, что стоймя стоять, что на коленках, какая разница», и стал, да не я один, а все, никто не захотел старику поперечить. Ну вот, стоим на коленях и простояли, может, минуту либо две, как вдруг слышим — вскрикнул кто-то, да страшно так, словно у него душа с телом расставалась. Все вскочили, и тут узналось, что Сьюзен Нонсеч уколола мисс Вэй заточенной вязальной спицей, она уже и раньше грозилась это сделать, только бы в церкви ее застать, да мисс Вэй редко в церковь ходит. Месяц небось караулила, все дожидалась, как бы сделать, чтобы у той кровь потекла, — это чтоб снять порчу со Сьюзеных детей, потому та давно их заколдовала. А сегодня Сью прошла за ней тихонечко в церковь и села рядышком, и как только та повернулась, так что удобно стало, Сью сейчас раз — и запустила ей иголку в руку.
— Боже, какой ужас! — сказала миссис Ибрайт.
— И так глубоко воткнула, что барышня сразу в обморок, а я испугался вдруг побегут все, меня затолкают, и спрятался за виолончель и больше уж ничего не видел. Но, говорят, ее вынесли на воздух, а когда оглянулись, где Сью, той уж и след простыл. Ох, да как же она вскрикнула, бедняжка! А пастор, в стихаре, руки поднял, говорит: «Сядьте, сядьте, добрые люди!» Ну да как же, сели они! Ой, а знаете, что я доглядел, миссис Ибрайт? У пастора под стихарем сюртук надет! Когда он руки-то воздел, так и стало черный рукав видно.
— Какая жестокость, — сказал Ибрайт.
— Да, — откликнулась его мать.
— В суд бы надо подать, — сказал Христиан. — А вот и Хемфри, кажись, идет.
Вошел Хемфри.
— Ну, слыхали вы наши новости? Вижу, уж дошло до вас. А ведь вот чудно, — как кто из наших, эгдонских, в церковь пойдет, так что-нибудь неладное и случится. В последний раз Тимоти Фейруэй там был еще осенью, так это ж тот самый день, когда вы племянницы вашей брак запретили, миссис Ибрайт.
— Эта девушка, с которой так жестоко поступили, смогла сама дойти до дому? — спросил Клайм.
— Говорят, ей потом получшало и, пошла себе спокойненько домой. Ну, вот я вам все рассказал, пора мне и ко дворам.
— И мне, — сказал Хемфри. — Теперь узнаем, есть ли правда в том, что люди про нее говорят.
Когда они вышли на пустошь, Клайм сдержанно сказал матери:
— Ну, как вы теперь считаете — что мне еще рано становиться учителем?
— Это правильно, чтоб были учителя и миссионеры и тому подобные люди, — ответила она. — Но правильно также, чтобы я старалась поднять тебя из этой жизни к чему-то лучшему и чтобы ты не возвращался в нее опять, как будто мною ничего не было сделано.
Попозже днем зашел торфяник Сэм.
— Я пришел запять у вас кое-что, миссис Ибрайт. Слыхали, наверно, что случилось с нашей красоткой с холма?
— Да, Сэм, уж человек шесть нам рассказали.
— Красоткой? — переспросил Клайм.
— Да она ничего себе, похаять нельзя, — отвечал Сэм. — У нас и то все говорят, — это, мол, диво, что такая женщина вздумала тут поселиться.
— Она темная или белокурая?
— Вот поди ж ты, я раз двадцать ее видел, а этого не запомнил.
— Темнее, чем Тамзин, — обронила миссис Ибрайт.
— И ничто ей не мило и ничем заняться не хочет.
— Она, значит, меланхолик?
— Все бродит одна, а с нашими ни с кем не дружит.
— Может быть, эта молодая девица склонна к приключеньям?
— Вот уж не знаю, не слыхал.
— Участвует иной раз с молодыми парнями в их играх, чтобы развеять скуку?
— Нет.
— Например, в святочных представлениях?
— Да нет же. У нее замашки совсем другие. По-моему, и помыслы-то ее все не здесь, с нами, а где-то невесть где, с лордами да с леди, которых ей никогда не знавать, во дворцах, которых ей больше никогда не видать.
Заметив, что Клайм как-то уж очень заинтересован этим разговором, миссис Ибрайт с некоторым беспокойством сказала Сэму:
— Вы, право, больше в ней видите, чем мы все. На мой взгляд, мисс Вэй слишком ленива, чтобы быть привлекательной. Я никогда не слыхала, чтобы она сделала что-нибудь полезное для себя или для других. С хорошими девушками все-таки не обращаются как с колдуньями, даже на Эгдоне.
— Пустяки какие, это ничего не доказывает, — сказал Ибрайт.
— Ну я, конечно, таких тонкостей не понимаю, — политично сказал Сэм, уклоняясь от возможно неприятного спора, — а что она есть, время покажет. Я ведь зачем к вам зашел, миссис Ибрайт: не одолжите ли нам веревку, самую крепкую и самую длинную, какая у вас есть? У капитана бадья в колодец сорвалась, нечем воды достать, а сегодня воскресенье, все дома, так хотим попробовать, авось вытащим. Мы уж трое вожжей связали, да не достает до дна.
Миссис Ибрайт разрешила ему взять любую веревку, какую он найдет в сарае, и Сэм отправился на поиски. Когда он потом проходил мимо двери, Клайм присоединился к нему и проводил до ворот.
— А что, эта юная колдунья еще долго пробудет в Мистовере? — спросил он.
— Надо думать, что долго.
— Какой позор — так ее обидеть! Она, вероятно, очень страдала, больше духом, чем телом.
— А конечно, недоброе дело, да еще девушка-то какая красивая! Вам бы ее повидать, мистер Ибрайт, вы сами издалека приехали, да и вообще свет повидали, не то что мы тут, сидни.
— Как вам кажется, она согласилась бы учить детей? — спросил Клайм.
Сэм покачал головой.
— Совсем другого сорта человек.
— Да это мне только так, сейчас в голову пришло… Конечно, надо бы повидаться с ней и поговорить, а это, кстати сказать, не так просто, наши семьи — ее и моя — не в ладах.
— Я вам скажу, как вы можете с ней повидаться, мистер Ибрайт, — сказал Сэм. — Сегодня в шесть часов мы пойдем к ним вытаскивать бадью, а вы приходите нам помочь. Нас будет человек пять-шесть, да колодец больно глубокий, лишняя пара рук не помешает, если, конечно, вам не обидно в таком обличье им показаться. А она, уж конечно, выйдет посмотреть либо так куда пойдет.
— Я подумаю, — сказал Ибрайт, и они расстались.
Он много думал об этом, но в тот день больше ни слова не было сказано в их доме о Юстасии. И для него оставался нерешенным вопрос, была ли эта романтическая жертва суеверий и меланхолический комедиант, с которым он беседовал в лунном свете, одним и тем же лицом или нет.
День был хороший, и Клайм около часу гулял с матерью по вереску. Поднявшись на высокий гребень, который отделял долину Блумс-Энда от соседней, они постояли немного, глядя по сторонам. В одном направлении в низине на самом краю пустоши виднелась гостиница «Молчаливая женщина», в другом поднимался в отдалении Мистоверский холм.
— Вы хотите зайти к Томазин? — спросил он.
— Да. Но тебе необязательно сегодня к ней идти, — ответила мать.
— Тогда я тут с вами расстанусь, мама. Я иду в Мистовер. Миссис Ибрайт подняла к нему вопросительный взгляд.
— Помогу им вытаскивать бадью из капитанского колодца, — продолжал он. — Там очень глубоко, так что и я буду нелишним. И, кроме того, мне хочется поглядеть на эту мисс Вэй, не столько из-за ее красоты, как по другой причине.
— Непременно надо идти? — спросила мать.
— Да я уж надумал. И он ушел.
— Ничего нельзя сделать, — мрачно пробормотала мать Клайма, глядя ему вслед. — Они наверняка увидятся. Ах, лучше бы Сэм свои новости в другие дома приносил, а не в мой.
Удаляющаяся фигура Клайма становилась все меньше и меньше, то поднимаясь, то опускаясь по пригоркам на его пути.
— Очень уж он мягкосердечный, — сказала про себя миссис Ибрайт, все еще следя за ним глазами, — а то бы ничего. Как спешит!
Он действительно таким решительным шагом, не разбирая дороги, стремился сквозь заросли дрока, словно от этого зависела его жизнь. Его мать глубоко вздохнула и повернула обратно к дому. Вечерняя дымка уже сгущалась в низинах, затягивая их туманом, но все возвышенности еще обстреливались косыми лучами закатного солнца; оно поглядывало и на шагающего Клайма, и тысячи других глаз, — каждый кролик и каждый дрозд-рябинник, затаившиеся в кустах, — пристально за ним следили, и впереди него двигалась длинная тень.
Приблизившись ко рву и поросшему дроком валу, составлявшим укрепления капитанского обиталища, Клайм услышал за валом голоса, — очевидно, работы по извлечению бадьи уже начались. У боковой калитки он остановился и заглянул во двор.
Полдесятка крепких мужчин стояло цепочкой, держа веревку, которая, перекинувшись через лежачий ворот над колодцем, исчезала в его недрах. Тимоти Фейруэй, безопасности ради привязанный поперек тела другой веревкой, покороче, к одному из стояков, склонялся над горлом колодца, придерживая правой рукой длинную веревку в той ее части, которая вертикально уходила вниз.
— Ну-ка потише, ребята, — сказал Фейруэй.
Разговоры умолкли, и Фейруэй сообщил веревке круговое движение, словно размешивая тесто. Спустя минуту из глубины донесся глухой плеск: спиральный извив, приданный веревке, достиг крюка на дне.
— Тащите! — сказал Фейруэй, и мужчины, державшие веревку, принялись выбирать ее, наматывая на ворот.
— Что-то есть, — сказал один.
— Так тяните поосторожней, — сказал Фейруэй.
Они все больше и больше выбирали веревку, и через некоторое время снизу, из колодца, донесся звук равномерно капающей воды. Он становился тем резче, чем выше поднималось ведро; наконец было вытащено около ста пятидесяти футов веревки.
Тогда Фейруэй зажег фонарь, привязал его к другой веревке и стал спускать ее в колодец рядом с первой. Клайм подошел и заглянул вниз. Странные мокрые листья, для которых не существовало времен года, и причудливо-узорчатые мхи обнаруживались на стенках колодца по мере того, как фонарь опускался; наконец лучи его упали на смутный ком из перепутанной веревки и бадьи, покачивающийся в волглом темном воздухе.
— Мы ее только за край дужки подцепили, — ради бога, осторожней!
Они тянули с величайшей бережностью, пока в колодце двумя ярдами ниже не показалась бадья, словно умерший друг, снова возвращающийся на землю. Три-четыре руки протянулись к ней, как вдруг дернулась веревка, визгнул ворот, двое передних в цепочке повалились навзничь, послышался стук падающего тела о стенки колодца, и со дна донесся громовой всплеск. Бадья опять сорвалась.
— Ах, чтоб ей! — сказал Фейруэй.
— Спускай опять, — сказал Сэм.
— У меня уже спина задеревенела, столько времени согнувшись стоял, — сказал Фейруэй, выпрямляясь и потягиваясь с такой силой, что хрустнули суставы.
— Отдохните немного, Тимоти, — сказал Ибрайт. — Я стану на ваше место.
Опять спустили крюк. Его стремительный удар о далекую воду отдался у них в ушах, как звук поцелуя, после чего Ибрайт стал на колени и, нагнувшись над колодцем, принялся кругообразно водить крюком, как раньше делал Фейруэй.
— Обвяжите его веревкой, это же опасно! — раздался мягкий и тревожный голос откуда-то сверху.
Все обернулись. Говорила женщина из верхнего окна, стекла которого сверкали в красном зареве заката. Губы ее приоткрылись, казалось, она на миг забыла, где она.
Ибрайта обвязали веревкой вокруг пояса, и работа продолжалась. Еще что-то вытащили, но тяжесть была небольшая, и оказалось, что это только виток веревки, отвязавшийся от бадьи. Мокрую массу бросили в сторонку на землю; Хемфри занял место Ибрайта, и крюк снова спустили.
Ибрайт в задумчивости отошел к сваленной на траву веревке. В тождестве только что прозвучавшего голоса девушки и голоса меланхолического комедианта у него теперь не оставалось сомнений. «Какая заботливая!» — подумал он.
Юстасия покраснела, когда заметила, какой эффект произвели ее слова на стоявших внизу, и теперь больше не показывалась в окне, хотя Ибрайт долго на него поглядывал. И пока он там медлил, мужчины у колодца наконец благополучно вытащили бадью. Один пошел искать капитана, чтобы узнать, какие будут дальнейшие распоряжения. Капитана дома не оказалось; вместо него в дверях появилась Юстасия и подошла к ним. Она держалась непринужденно, со спокойным достоинством, весьма далеким от той силы чувства, которая прозвучала в ее заботливых словах о безопасности Клайма.
— А сегодня уже можно будет достать воду? — спросила она.
— Нет, мисс. Дно у бадьи вышибло начисто. И так как мы сейчас ничего не можем сделать, то мы уйдем, а придем завтра утром.
— Опять без воды, — уронила она и повернулась, чтобы уйти.
— Я могу прислать вам немного из Блумс-Энда, — сказал Клайм, выступая вперед и приподнимая шляпу; остальные уже выходили в калитку.
Мгновение Ибрайт и Юстасия глядели друг на друга, как будто каждый вспоминал те несколько минут в лунном свете, которые были их общим достоянием. И после этого обмена взглядами спокойная неподвижность ее черт смягчилась, ее сменило более утонченное и теплое выражение, как будто жесткий свет полдня за несколько секунд возвысился до благородства и прелести заката.
— Благодарю вас, но это, право, не нужно.
— Да ведь у вас же нет воды?
— Ну, это я считаю, что нет воды, — сказала она, краснея и поднимая свои опушенные длинными ресницами веки, как будто поднять их было делом, требующим размышления. — Но мой дедушка считает, что воды у нас довольно. Пойдемте, я вам покажу.
Она сделала несколько шагов в сторону, он последовал за ней. Когда она подошла к стыку между насыпями, где были проделаны ступеньки, чтобы подниматься на вал, она вспрыгнула на них с легкостью, неожиданной после ее вялых движений у колодца. Это, между прочим, показывало, что ее томность происходила не от недостатка силы.
Клайм поднялся следом за ней и заметил наверху на валу круглое выжженное пятно.
— Зола? — спросил он.
— Да, — сказала Юстасия. — На пятое ноября мы тут устраивали маленький костер, и это след от него.
На этом месте был костер, который она зажгла, чтобы привлечь Уайлдива.
— Вот какая у нас есть вода, — сказала она и бросила камешек в пруд, лежавший с наружной стороны вала, как белок глаза без его зрачка. Камень упал в воду с громким плеском, но Уайлдив не появился на другой стороне пруда, как это однажды было. — Мой дедушка говорит, что во время своих морских походов он двадцать лет пил вдвое худшую воду, — продолжала она, — и считает, что и мы отлично можем пить эту, когда нет другой.
— Что ж, это верно, в зимнее время в этих прудах нет грязи. Они только что наполнились дождевой водой.
Она покачала головой.
— Я уже приспособилась жить в глуши, — сказала она, — но пить из пруда не могу.
Клайм поглядел в сторону колодца, где теперь никого не было, все уже ушли домой.
— За ключевой водой далеко посылать, — сказал он, помолчав. — Но если вам так не нравится прудовая вода, попробую достать для вас колодезной. — Он пошел к колодцу. — Да, мне кажется, я смогу. Привяжу вот это ведерко.
— Но раз я не стала тех утруждать, то, по совести, не могу и вам позволить…
— Никакого труда, я сделаю это с удовольствием.
Он привязал ведерко к сваленной на землю длинной веревке, перекинул ее через ворот и стал спускать, давая веревке скользить меж ладоней. Но, отпустив немного, он задержал ее.
— Надо сперва закрепить конец, а то можно все потерять, — сказал он подошедшей ближе Юстасии. — Не можете ли вы подержать веревку, пока я это сделаю, — или мне пойти позвать вашу служанку?
— Я подержу, — сказала Юстасия, и он передал веревку ей в руки, а сам пошел искать конец.
— Можно, я буду спускать потихоньку? — спросила Юстасия.
— Только не надо много, — сказал Клайм, — а то, если ведро уйдет глубоко, вы увидите, насколько оно станет тяжелее.
Юстасия все-таки начала травить веревку. Когда Клайм завязывал конец, она вдруг вскрикнула:
— Я не могу ее удержать!
Клайм подбежал к ней, но задержать веревку ему удалось, только замотав ненатянутую часть вокруг стояка; тогда она сильно дернулась и остановилась.
— Вас не поранило?
— Есть-таки.
— Очень?
— Нет; кажется, нет.
Она раскрыла ладони. Одна кровоточила, — веревкой содрало кожу. Юстасия обернула руку носовым платком.
— Надо было бросить, — сказал Ибрайт. — Почему вы не бросили?
— Вы сказали — держать… Это уж во второй раз меня сегодня ранят.
— Ах да, я слышал. Краснею за мой родной Эгдон. И серьезное вам нанесли повреждение?
В его голосе было столько сочувствия, что Юстасия медленно подняла рукав и открыла свою круглую белую руку. На гладкой коже горело ярко-красное пятнышко, словно рубин на паросском мраморе.
— Вот, — сказала она, тронув пятнышко пальцем.
— Какой низкий поступок, — сказал Клайм. — Неужели капитан допустит, чтобы эта женщина осталась безнаказанной?
— Он как раз сейчас пошел по этому делу. Я не знала, что у меня такая магическая репутация.
— И вам стало дурно? — сказал Клайм, глядя на крохотную алую ранку, как будто ему хотелось поцеловать ее и тем излечить.
— Да, я испугалась. Я так давно не была в церкви. И, наверно, еще долго не пойду, — может быть, никогда. Я не могу смотреть им в глаза после этого. Ведь правда, это страшно унизительно? Я потом хотела умереть. Но теперь мне уже все равно.
— Я приехал сюда, чтобы вымести всю эту паутину, — сказал Ибрайт. — Не хотите ли вы мне помочь? Будете учить в старших классах. Мы можем принести здесь много пользы.
— Что-то не очень хочется. Я не слишком люблю своих ближних. Иногда почти ненавижу.
— Все-таки я думаю, если бы вы познакомились с моим планом, вы бы заинтересовались. А ненавидеть людей не стоит; уж если что ненавидеть, так то, что их сделало такими.
— Вы хотите сказать — природу? Я уже ее ненавижу. Но о ваших планах я буду рада послушать в любое время.
Теперь положение вполне определилось, и оставалось только попрощаться. Клайм хорошо это понимал, да и Юстасия сделала какой-то заключительный жест; все же он смотрел на нее, словно хотел еще что-то сказать. Если бы он не жил раньше в Париже, возможно, это так и осталось бы несказанным.
— Мы уже встречались, — проговорил он наконец, глядя на нее, пожалуй, с большим интересом, чем то было необходимо.
— Я этого не признаю, — тихо и сдержанно ответила она.
— Но я могу думать, что хочу.
— Да.
— Вы одиноки здесь.
— Не выношу вереска, кроме как когда он цветет. Для меня Эгдон жестокий тюремщик.
— Да что вы! — воскликнул он. — А меня он всегда бодрит и успокаивает и придает мне силы. Если бы надо было выбирать, где жить, я бы из всех мест на земле выбрал только эти нагорья.
— Они интересны для художников, но у меня нет никаких способностей к рисованию.
— А вон там, совсем близко, — он бросил камешек в нужном направлении, есть очень любопытный друидический камень. Вы часто ходите на него смотреть?
— Я даже не знала, что тут есть такой камень. Но я знаю, что в Париже есть Бульвары.
Ибрайт задумчиво глядел в землю.
— Этим много сказано, — проговорил он.
— Да. Конечно.
— Помню, и я когда-то испытывал такую же тоску по городской суете. Пять лет в большом городе радикально это излечивают.
— Послал бы мне бог такое лекарство! А теперь, мистер Ибрайт, я должна пойти в дом перевязать свою раненую руку.
Они расстались, и Юстасия исчезла в сгущающихся сумерках. Душа ее была полна до краев. Прошлое перестало существовать, только сейчас начиналась жизнь. Клайм же далеко не сразу разобрался в своих чувствах и лишь значительно позже понял, как на него повлияло это свиданье. А сейчас, пока он шел домой, у него было лишь одно ясное ощущение — что его план теперь почему-то представляется ему в сияющем ореоле. Образ прекрасной женщины переплелся с ним.
Придя домой, он поднялся наверх, в комнату, в которой хотел устроить себе рабочий кабинет, и весь вечер занимался тем, что распаковывал книги из ящика и расставлял их на полках. Из другого ящика он достал лампу и бутыль с керосином. Он заправил лампу, разложил все нужное на столе и сказал:
— Ну вот, теперь я готов начать.
Наутро он встал рано и читал два часа до завтрака при свете своей лампы; потом читал все утро и весь день до заката. Как раз когда солнце стало садиться, он почувствовал, что глаза у него устали, и откинулся на спинку кресла.
Из окна виден был палисадник перед домом и дальше заросшая вереском долина. Последние косые лучи низко стоящего зимнего солнца отбрасывали тень от дома на тын, на травянистую кромку пустоши и далеко в глубь долины, где тени трубы и окружающих древесных вершин вытягивались, словно длинные черные зубья. Просидев весь день над книгами, Клайм решил теперь пройтись по холмам до наступления темноты и, немедленно выйдя из дому, зашагал по вереску в сторону Мистовера.
Прошло добрых полтора часа, прежде чем он снова появился перед садовой калиткой. Ставни в доме были заперты, и Христиан Кентл, весь день развозивший в тачке навоз по саду, ушел уже домой. Войдя, Клайм увидел, что мать, долго его дожидавшаяся, кончает ужинать.
— Где ты был, Клайм? — тотчас спросила она. — Почему не сказал мне, что уходишь в такой час?
— Я гулял по пустоши.
— Ты, пожалуй, встретишь Юстасию Вэй, если будешь ходить туда, наверх.
Клайм помолчал минуту.
— Да, я ее сегодня встретил, — проговорил он нехотя, как бы из одной необходимости быть честным.
— Я так и думала.
— Это была случайная встреча.
— Такие встречи всегда случайны.
— Надеюсь, вы не сердитесь, мама?
— Не знаю, как тебе сказать. Сержусь? Нет. Но когда я вспоминаю, что чаще всего служило той помехой, из-за которой способные люди не оправдывали возлагавшихся на них надежд, я поневоле тревожусь.
— Я должен быть благодарен вам, мама, за заботу. Но уверяю вас, в этом отношении обо мне нечего беспокоиться.
— Когда я думаю о тебе и твоих новых фантазиях, — сказала миссис Ибрайт уже с некоторым жаром, — у меня, конечно, не может быть так спокойно на душе, как было год назад. И мне кажется прямо невероятным, что человек, навидавшийся по-настоящему обаятельных женщин в Париже и других городах, мог так легко попасть в сети какой-то девчонки из медвежьего угла. Надо было тебе выбраться на эту прогулку!
— Я целый день занимался.
— Ах да, — добавила миссис Ибрайт более спокойно, — я тут как раз думала, может, правда, ты сумеешь выдвинуться как учитель и хоть на этом поприще сделать карьеру, раз уж твое прежнее тебе ненавистно.
Ибрайту не хотелось разрушать эту мечту, хотя его собственный план был весьма непохож на те, в которых воспитание юношества рассматривается лишь как средство подняться по общественной лестнице. У него не было таких желаний. Он достиг той стадии в жизни молодого человека, когда ему становится ясна неумолимая жестокость законов, управляющих человеческой жизнью; честолюбие молчит в такие минуты. Во Франции на этом этапе нередко совершают самоубийство; в Англии мы в таких случаях показываем себя с несколько лучшей стороны, а иногда и с гораздо худшей.
Любовь между Клаймом и его матерью стала теперь до странности неприметной. О любви можно сказать, что чем она крепче, тем скрытнее. В своей абсолютно неуничтожимой форме она достигает таких глубин, что всякое проявление ее вовне становится уже мучительным. Так было и с этими двумя. Если бы кто подслушал их разговор, он бы сказал: «Как они холодны друг с другом!»
Взгляды Клайма и его желание посвятить свое будущее учительству произвели впечатление на миссис Ибрайт. Да и как могло быть иначе, когда он был частью ее и споры их велись как бы между правой и левой рукой одного и того же тела? Он потерял надежду воздействовать на нее доводами — и вдруг, как полную неожиданость для себя, обнаружил, что может повлиять на нее неким магнетизмом, который настолько же выше слов, насколько слова выше нечленораздельных выкриков.
И, как ни странно, теперь он начинал уже чувствовать, что легче будет убедить ее, своего лучшего друга, в том, что сравнительная бедность, по существу, более высокий путь для него, чем ему самому примириться с ее согласием быть убежденной. Мать была до такой степени и так самоочевидно права со всех разумных, практических точек зрения, что он даже с какой-то болью в сердце осознал, что может ее поколебать.
Ей была в высшей степени свойственна проницательность, своего рода проникновение в жизнь, тем более удивительное, что сама она в жизни не участвовала. Известны такие примеры: люди, не имевшие ясного представления о вещах, которые они критиковали, имели, однако, ясное представление о взаимоотношениях этих вещей. Блеклок[25], поэт, слепой от рождения, умел точно описывать видимые предметы; профессор Сандерсон, тоже слепец, читал превосходные лекции о цвете и объяснял другим теорию явлений, которые были им доступны, а ему нет. В практической жизни такой одаренностью отличаются чаще всего женщины; они могут следить за миром, которого никогда не видали, и оценивать силы, о которых только слышали. Мы называем это интуицией.
Как миссис Ибрайт воспринимала большой мир? Как некое множество, тенденции которого можно уловить, но не его сущность. Людские сообщества виделись ей как бы с некоторого расстояния; она видела их так, как мы видим толпы на полотнах Саллаэрта, Ван-Альслоота и других художников той же школы, — огромные массы живых существ, которые толкаются, теснятся, делают зигзаги и все вместе движутся в определенном направлении, но чьи черты невозможно различить именно в силу широкого охвата картины.
Глядя на миссис Ибрайт, не трудно было определить, что ее жизнь, по крайней мере, до сих пор, была богата не действием, но размышлением. И природный нравственный ее склад, и его искаженность обстоятельствами были словно записаны в ее движениях. Движения ее имели величавость своей основой, хотя сами были далеко не величественны; они должны были бы выражать уверенность, но они не были уверенными. Как ее некогда упругая походка отяжелела с годами, так и ее врожденная сила жизни не смогла достичь полного расцвета, ущемленная нуждой.
Следующее легкое прикосновение пальцев, незаметно вылепливавших судьбу Клайма, произошло несколько дней спустя. На пустоши раскопали курган; Ибрайт при этом присутствовал, и его рабочая комната в тот день пустовала. Под вечер вернулся Христиан, ходивший по делу в ту же сторону, и миссис Ибрайт стала его расспрашивать.
— Вырыли ямину, миссис Ибрайт, и нашли пропасть этих штуковин, вроде опрокинутых цветочных горшков. А в середке в них мертвячьи кости. И многие брали эти горшки и уносили к себе; ну, а я ни в жизнь не стал бы спать там, где они стоят; мертвецы-то, бывает, приходят и требуют свое назад. Мистер Ибрайт тоже взял один такой горшочек с костями, домой хотел отнести, настоящие человечьи кости! — да, видно, не суждено ему было, передумал в конце концов, да все и отдал, и горшок и кости. И слава богу, миссис Ибрайт, так-то вам поспокойнее будет, а то ведь страх какой, мертвечина в доме, а у вас тут еще и ветер ночью как-то воет не по-хорошему.
— Все отдал?
— Да. Подарил мисс Вэй. У нее, видать, пристрастье какое-то, людоедское прямо, ко всей этой кладбищенской посуде.
— Мисс Вэй тоже там была?
— Да, кажись, и она была.
Когда вскоре после этого Клайм пришел домой, мать сказала ему каким-то необычным тоном:
— Ты взял урну для меня, а отдал другой.
Клайм ничего не ответил — слишком отчетливое чувство, прозвучавшее в этих словах, не допускало ответа.
Одна за другой проходили первые недели нового года. Ибрайт много занимался дома, но также и много гулял, всякий раз беря направление на какую-нибудь точку в линии, соединяющей Мистовер и Дождевой курган.
Пришел наконец март месяц, и всюду на пустоши стали заметны первые слабые признаки пробуждения от зимнего сна. Пробуждение это совершалось медленно и незаметно, словно бы подкрадывалось по-кошачьи. Пруд возле капитанской усадьбы оставался немым и мертвым для тех, кто, придя на его берег, двигался или производил шум; но стоило постоять там тихо и молча, и в воде замечалось большое оживление. Робкий животный мир возвращался на лето к жизни. Крошечные головастики и тритоны уже начали пускать пузырьки и быстро носиться под водой; жабы издавали звуки, похожие на попискиванье недавно вылупившихся утят, и по двое и по трое выползали на берег; а над головой в гаснущем свете дня то и дело пролетали шмели, и гуденье их то усиливалось, то ослабевало, как удары в гонг.
В один из таких вечеров Ибрайт спускался в долину Блумс-Энда, простояв перед тем вместе с одной особой возле этого самого пруда достаточно тихо и достаточно долго для того, чтобы расслышать все это мелкое шевеленье воскресающей природы; однако он его не слышал. Спускаясь с холма, он шел быстро, упругой поступью. Перед домом матери остановился и перевел дух. В свете, падавшем из окна, видно было, что лицо его раскраснелось и глаза сияют. Но одного нельзя было увидеть, — того, что он ощущал у себя на губах, словно положенную на них печать. И это ощущение было так реально, что он не решался войти в дом, — ему казалось, что мать тотчас спросит: «Что это за красное пятно так ярко горит у тебя на губах?»
Но вскоре он все-таки вошел. Чай был готов, и Клайм сел за стол напротив матери. Мать только скупо проронила несколько слов, а ему самому что-то недавно происшедшее на холме и слова, при этом произнесенные, не давали начать ничего не значащую болтовню. В молчанье матери, пожалуй, даже таилась угроза, но его это, по-видимому, не трогало. Он знал, почему она так скупа на слова, но не мог устранить причину ее недовольства. Такое молчаливое сидение за столом в последнее время стало входить у них в привычку. Наконец Ибрайт заговорил: он сделал попытку копнуть под самый корень.
— Вот уже пять дней, — сказал он, — как мы так вот сидим за трапезами, почти не раскрывая рта. Какой в этом толк, мама?
— Никакого, — ответила она удрученно. — Но причина для этого есть, и очень серьезная.
— Ее не станет, когда вы все узнаете. Я давно хотел поговорить с вами и рад, что время наконец пришло. Причина, конечно, в Юстасии Вэй. Да, признаюсь, я только что виделся с ней и до того еще много раз.
— Да, я понимаю, что все это значит. И это меня очень беспокоит, Клайм. Ты губишь себя, и все из-за нее. Не будь этой женщины, ты не стал бы затевать всю эту историю с учительством.
Клайм в упор посмотрел на мать.
— Вы сами знаете, что это не так.
— Да, да, я знаю, у тебя были такие намерения еще раньше, чем ты ее увидел, но они так бы и остались только намерениями. Об этом приятно разговаривать, осуществлять смешно. Я была уверена, что через месяц-другой ты увидел бы всю нелепость такого самопожертвования и сейчас уже был бы в Париже на какой-нибудь должности. Я могу понять твои возражения против ювелирного дела, — может, и правда оно не подходит для такого человека, как ты, даже если бы и могло сделать тебя миллионером. Но теперь, когда я вижу, как ты ошибаешься в этой девушке, я уж не знаю, можешь ли ты хоть о чем-нибудь судить здраво.
— Как я ошибаюсь в ней?
— Она ленива и вечно всем недовольна. Но дело не только в этом. Пусть даже она само совершенство, чего, конечно, нет, но зачем тебе сейчас понадобилось себя связывать?
— Есть практические соображения, — начал Клайм и остановился, словно вдруг ощутив на себе тяжесть всех веских доводов, которые можно было на него обрушить. — Если я открою школу, образованная жена будет для меня неоценимой помощницей.
— Да ты что, в самом деле думаешь на ней жениться?..
— Ну, так твердо говорить об этом еще преждевременно. Но посудите сами, какую выгоду это может мне принести. Она…
— Ты только не думай, что у нее есть деньги. Гроша ломаного нет за душой.
— Она прекрасно воспитана, из нее выйдет отличная заведующая хозяйством в закрытой школе. Скажу вам откровенно, я несколько изменил свои планы из уважения к вам; думаю, вы будете довольны. Я больше не держусь за прежнее свое намерение — из собственных уст преподавать начатки знания людям самого бедного круга. Я могу добиться большего. Могу открыть хорошую частную школу для сыновей фермеров и, не отрываясь от занятий, выдержать экзамены. Этим способом и с помощью такой жены, как она…
— О, Клайм!
— Я надеюсь со временем оказаться во главе одной из лучших школ нашего графства.
Ибрайт произнес слово «она» с таким жаром, который в разговоре с матерью был до нелепости нескромным. Едва ли хоть одно материнское сердце по сю сторону четырех морей могло бы спокойно принять такое несвоевременное проявление чувств к другой женщине, только еще вступающей в жизнь сына.
— Ты ослеплен, Клайм, — сказала она с горячностью. — Недобрый это был день, когда она впервые попалась тебе на глаза. И весь твой план — это только воздушный замок, который ты нарочно строишь, чтобы оправдать охватившее тебя безумие и успокоить совесть, все-таки встревоженную нелепым положением, в которое ты себя поставил.
— Мама, это неправда, — твердо ответил он.
— И ты можешь утверждать, что я вот сижу и говорю тебе ложь, когда единственное, чего я хочу, это спасти тебя от горя? Стыдись, Клайм! И все из-за этой женщины — этой потаскушки!
Клайм покраснел до корней волос и встал. Он положил руку на плечо матери и произнес голосом, который странно колебался на грани между мольбой и приказанием:
— Я не хочу это слышать. Иначе я могу ответить вам так, что мы оба потом пожалеем.
Его мать раскрыла губы, собираясь изложить еще какую-то гневную истину, но, глянув ему в лицо, увидела там что-то, что заставило ее проглотить свои слова. Клайм прошелся раз-другой по комнате, потом внезапно вышел из дому. Вернулся он только в одиннадцать часов, хотя не выходил за пределы сада. Мать уже легла. На столе горела лампа и стоял ужин. Не прикоснувшись к еде, Клайм запер на болты все двери и ушел к себе наверх.
На другой день в Блумс-Энде царил мрак. Ибрайт все время сидел у себя наверху над книгами, но результат его трудов был ничтожно мал. Решив, что в его поведении с матерью не должно быть ничего похожего на враждебность, он несколько раз заговаривал с ней о каких-нибудь домашних делах и не обращал внимания на краткость ее ответов. Поддерживая ту же видимость непринужденного разговора, он сказал ей под вечер около семи часов:
— Сегодня будет затмение луны. Пойду погляжу.
И, надев куртку, вышел.
Луна стояла низко, и от дома ее не было видно; Клайм поднялся по склону долины, пока лунный свет не озарил его всего. Но и тут он не остановился, а продолжал идти по направлению к Дождевому кургану.
Через полчаса он стоял на его вершине. Небо было чисто из края в край, и луна заливала светом всю пустошь, но не делала ее заметно светлее, кроме тех мест, где протоптанные тропинки и весенние ручьи обнажили кремневую гальку и сверкающий кварцевый песок, — это были полоски света среди общей тени. Постояв немного, Клайм нагнулся и пощупал вереск. Он был сухой; Клайм растянулся на кургане лицом к луне, и она тотчас нарисовала в каждом его глазу свое крохотное изображение.
Он часто ходил сюда, не объясняя матери зачем; но сегодня впервые он дал ей объяснение, как будто откровенное, а на самом деле скрывающее его истинную цель. Три месяца тому назад он бы, пожалуй, не поверил, что будет способен на такую двуличность. Возвращаясь на родину, чтобы трудиться в этом уединенном месте, он предвкушал освобождение от раздражающих общественных условностей; а гляди-ка, они были и здесь. В эту минуту еще больше, чем всегда, он жаждал перенестись в какой-нибудь другой мир, не такой, как наш, где личное честолюбие — единственная признанная форма прогресса, но такой, какой, быть может, существовал когда-то на серебряном шаре, сейчас висящем у него над головой. Он проходил взором вдоль и поперек по этой дальней стране — по Заливу Радуг, мрачному Морю Кризисов, Океану Бурь, Озеру Снов, обширным циркам и удивительным кратерам, — пока ему не стало мерещиться, будто он и в самом деле путешествует на луне среди этих диких ландшафтов, стоит на ее полых внутри горах, пробирается по ее пустыням, спускается в ее долины и на высохшее дно ее морей, восходит на края ее потухших вулканов.
Пока он созерцал этот бесконечно удаленный пейзаж, на нижнем крае луны возникло коричневатое пятно: затмение началось. Для Клайма это был заранее условленный момент, ибо небесное явление было поставлено на службу подлунным надобностям и стало сигналом для любовников. Сознание Ибрайта мгновенно вернулось на землю, он встал, отряхнулся и прислушался. Прошла минута, другая, может быть, десять, — тень на луне заметно расширилась. Он услыхал слева шелест, закутанная фигура с поднятым кверху лицом показалась у подножья кургана. Клайм сбежал вниз — и через мгновение пришедшая была в его объятьях и его губы на ее губах.
— Моя Юстасия!
— Клайм, дорогой мой!
Меньше трех месяцев понадобилось, чтобы привести к такому финалу.
Они долго стояли молча, ибо никакой язык не мог быть на уровне того, что они чувствовали; слова были как кремневые орудия давно прошедшей варварской эпохи, употреблять их можно было только изредка.
— Я уж стал удивляться, почему ты не идешь, — сказал Ибрайт, когда она слегка высвободилась из его объятий.
— Ты сказал, через десять минут после того, как тень впервые появится на краю луны; сейчас как раз столько и прошло.
— Ну хорошо, будем думать только о том, что мы наконец вместе.
И, держась за руки, они опять умолкли, а тень на лунном диске стала еще немного шире.
— Тебе долго показалось с тех пор, как ты меня в последний раз видел?
— Мне грустно показалось.
— Но не долго? Это потому, что ты занят, ну и не замечаешь моего отсутствия. А мне делать нечего, и я все это время как будто жила в стоячей воде.
— Я скорее согласен терпеть скуку, дорогая, чем сокращать время такими средствами, как было у меня на этот раз.
— А какими это? Ты думал о том, что не хочешь любить меня?
— Разве может человек не хотеть и все-таки любить? Нет, Юстасия.
— Мужчины могут, женщины — нет.
— Ну, что бы я там ни думал, ясно одно — я люблю тебя больше всего на свете. Люблю до того, что это даже гнетет меня, — это я-то, у которого до сих пор не было с женщинами ничего, кроме приятных и мимолетных увлечений! Дай мне посмотреть на твое озаренное луной лицо, вглядеться в каждую его черту, в каждый изгиб! Всего на волосок отличаются они от черт и изгибов на других женских лицах, которые я видел много раз, прежде чем узнал тебя, — и, однако, какая разница! Все и ничто не больше разнятся меж собой. Еще раз коснуться этих губ! Вот, вот и вот! У тебя веки отяжелели — ты плакала, Юстасия?
— Нет, они у меня всегда такие. Должно быть, оттого, что я иногда так ужасно жалею себя — зачем только я родилась на свет.
— Но сейчас не жалеешь?
— Нет. И все же я знаю, что мы не вечно будем так любить. Любовь не удержишь никакими силами. Она испарится, как дух, — и поэтому я полна страха.
— Напрасно.
— Ах, ты не знаешь. Ты видел больше, чем я, ты бывал в городах и среди людей, о которых я только слыхала, ты дольше прожил, но в этих делах я старше тебя. Я уже однажды любила — другого мужчину, а теперь вот люблю тебя.
— Ради бога, не говори так, Юстасия.
— Но вряд ли я первая разлюблю. Боюсь, все кончится так: твоя мать узнает, что мы встречаемся, и будет настраивать тебя против меня.
— Не может этого быть. Она уже знает о наших встречах.
— И осуждает меня, конечно?
— Я не хочу об этом говорить.
— Ну, и уходи. Повинуйся ей. Я тебя погублю. Очень неосторожно с твоей стороны встречаться со мной. Поцелуй меня и уходи навсегда. Навсегда слышишь?
— Ну уж нет.
— Это твой единственный шанс. Для многих мужчин любовь была проклятием.
— Ты сразу падаешь духом, придумываешь всякие страхи и ничего не хочешь слушать, а ведь ты просто неправильно поняла. Помимо любви, у меня была еще добавочная причина повидать тебя сегодня. Хотя я, не в пример тебе, верю, что наша любовь будет вечной, все же я согласен с тобой в том, что нынешний наш образ жизни продолжаться не может.
— Вот-вот, это влияние твоей матери! Да, вот это что такое. Я знала.
— Да не важно, что это такое. Ты поверь только одному: что я не в силах тебя потерять. Я хочу, чтобы ты всегда была со мной. Даже вот сейчас мне больно отпускать тебя. И от этой боли есть только одно средство: надо, чтобы ты стала моей женой.
Она вздрогнула, потом постаралась произнести спокойным голосом:
— Циники говорят — это средство излечивает от боли, потому что излечивает от любви.
— Но ты мне не ответила. Могу я как-нибудь на днях — я не говорю сейчас — посвататься к тебе?
— Я должна подумать, — тихо проговорила Юстасия. — А сейчас расскажи мне о Париже. Есть ли другой такой город на свете?
— Он очень красив. Но скажи, ты будешь моей?
— Я больше ничьей не буду — этого тебе довольно?
— Да, пока.
— А теперь расскажи мне о Тюильри и Лувре, — уклончиво продолжала она.
— Не люблю говорить о Париже! Ну, ладно. В Лувре, помню, есть комната, которая тебе очень бы подошла, — это галерея Аполлона. Окна там почти все на восток, и ранним утром, когда солнце особенно ярко, она вся горит и сверкает. Лучи ударяют в золотые инкрустации, крохотными пучками молний отлетают на выложенные мозаикой великолепные лари, от ларей — на золотую и серебряную посуду, от посуды — на украшенья и драгоценные камни, от них — на эмали, — в воздухе повисает настоящая сеть блесков, которая прямо-таки слепит глаза. Но я хотел сказать насчет нашей женитьбы…
— А Версаль? Королевская галерея, наверно, не менее роскошная комната?
— Да. Но что толку говорить о роскошных комнатах? Кстати, в Малом Трианоне нам с тобой было бы очень недурно пожить. Ты могла бы гулять в садах при луне и воображать, что ты в Англии, — сады там разбиты на английский манер.
— Да я совсем не хочу это воображать!
— Ну, тогда ты могла бы держаться лужайки перед Большим дворцом. Там все говорит о прошлом, ты чувствовала бы себя как в историческом романе.
Все это было ново для нее, и он, продолжая рассказывать, описал Фонтенебло, Сен-Клу, Булонский лес и другие излюбленные парижанами места прогулок; наконец она спросила:
— Когда же ты посещал все эти места?
— По воскресеньям.
— Ах да, правда. Я ненавижу английские воскресенья. А тамошние обычаи были бы как раз по мне! Дорогой Клайм, ты ведь опять туда уедешь?
Клайм покачал головой и поглядел на затмение.
— Если ты поедешь опять туда, я стану тем… чем ты хочешь, — нежно проговорила она, прислоняясь головой к его плечу. — Скажи, что поедешь, и я сейчас же дам согласие и минуты тебя ждать не заставлю.
— Вот удивительно, — сказал Ибрайт, — и ты, и моя мать тут сошлись во мнениях! Но я поклялся не возвращаться туда, Юстасия. Не город этот я ненавижу, а свое занятие.
— Но ты мог бы поехать в каком-нибудь другом качестве.
— Нет. И, кроме того, это бы помешало моим планам. Не настаивай на этом, Юстасия. Ты выйдешь за меня, скажи?
— Не знаю.
— Ну что тебе так дался Париж, он не лучше других мест. Обещай мне, милая!
— Я уверена, что план этот в конце концов тебе надоест, и ты его бросишь, и тогда уже все будет в порядке; так что хорошо, я обещаю быть твоей — теперь и навсегда.
Клайм мягким нажимом руки повернул к себе ее лицо и поцеловал.
— Ах, но ты не знаешь, что ты получишь, женясь на мне, — сказала она. Иногда мне думается, что в Юстасии Вэй нет того материала, из которого делают этаких добротных домотканых жен. Ну, да не будем думать об этом — смотри, как наше время бежит, бежит, бежит! — Она показала на уже наполовину затемненную луну.
— Ты слишком мрачно смотришь на вещи.
— Нет. Я только боюсь думать о чем-нибудь за пределами настоящего. Что есть, мы знаем. Сейчас мы вместе, а вот долго ли так будет, кто может это сказать? Неизвестное всегда чудится мне полным угрозы, даже когда, казалось бы, можно ожидать только хорошего… Клайм, в этом пригашенном свете лицо у тебя стало какое-то необычное, оно как будто отлито из золота. Это означает, что ты способен на большее, чем все твои планы.
— Ты честолюбива, Юстасия, — нет, не честолюбива, а ты любишь роскошь. И чтобы сделать тебя счастливой, пожалуй, и мне следовало бы иметь такие же вкусы. А я как раз наоборот — готов запереться здесь, в глухом углу, была бы только у меня настоящая работа.
В голосе его была нерешительность, как будто на него вдруг нашло сомненье, прав ли он в своей позиции нетерпеливого любовника, честно ли он поступает по отношению к той, чьи вкусы и склонности так редко и в столь немногом совпадают с его собственными. Она поняла его мысль и прошептала тихо и выразительно, вкладывая горячую убежденность в свои слова.
— Ты только не пойми меня дурно, Клайм; хоть мне и нравится Париж, но тебя я люблю ради тебя самого. Быть твоей женой и жить в Париже — это был бы рай, но лучше жить с тобой здесь, в глухом углу, чем вовсе не быть твоей. Хоть так, хоть сяк, для меня это выигрыш, и даже очень большой. Вот тебе мое, быть может, излишне откровенное признание.
— Сказано чисто по-женски. А теперь мне придется скоро тебя покинуть. Пойдем, я провожу тебя до дому.
— Разве тебе уже пора? — спросила она. — Ах да, вижу, песок почти уже весь просыпался, и тень все больше съедает луну. Не уходи еще! Подождем, пока истечет час, тогда я уж не стану тебя удерживать. Ты уйдешь домой и будешь спать крепко, а я все вздыхаю во сне. Я тебе снилась когда-нибудь?
— Ясного такого сна не припомню.
— Я вижу твое лицо среди образов каждого сна, я слышу твой голос в каждом звуке. Это нехорошо. Это значит — я слишком сильно чувствую. Такая любовь, говорят, не живет долго. Но как это может быть? А впрочем, помню, как-то в Бедмуте я увидела на улице гусарского офицера, он ехал верхом, и хотя я его совсем не знала и он даже никогда не говорил со мной, я так влюбилась в него, что, думала, умру от любви, — но я не умерла и спустя время вовсе перестала о нем думать. Как ужасно, если придет день, когда я смогу не любить тебя, мой Клайм!
— Пожалуйста, не говори таких нелепостей. Когда мы увидим, что близится такое время, мы скажем: «Я пережил свою веру и свое предназначение», — и умрем. Ну вот, час истек, идти пора.
Рука об руку они шли по тропинке к Мистоверу. Возле дома Клайм сказал:
— Сегодня мне уже поздно заходить к твоему дедушке. Как ты думаешь, он будет против?
— Я поговорю с ним. Я так привыкла быть сама себе госпожой, мне и в голову не пришло, что надо будет его спросить.
После долгих прощаний они расстались, и Клайм стал спускаться в сторону Блумс-Энда.
И по мере того как он все дальше уходил от очарованной атмосферы, окружавшей его олимпийскую возлюбленную, его лицо становилось все печальнее уже каким-то другим оттенком печали. Сознание невероятно трудного положения, в которое его поставила любовь, снова нахлынуло на него. Несмотря на видимую готовность Юстасии мириться с сомнительными удовольствиями длительной помолвки и терпеливо ждать, пока он не утвердится на новом поприще, он не мог, конечно, минутами не замечать, что она любит в нем скорее пришельца из веселого мира, к которому сама по праву принадлежала, чем человека, поставившего себе цель, прямо противоположную тому недавнему прошлому, которое так интересовало ее. Часто во время их встреч у нее вырывался вздох или слово сожаления, и нетрудно было понять, что хотя она и не ставит условием возвращение своего будущего мужа во французскую столицу, но именно об этом она втайне мечтает; и это портило ему многие в остальном приятные часы. А вдобавок ко всему — еще углубляющийся разлад между ним и матерью. Всякий раз, как какое-нибудь мелкое происшествие делало для него еще более ощутимым то горе, которое он ей причинял, он уходил из дому и долго в угрюмом одиночестве бродил по пустоши, а ночью душевная смута на многие часы лишала его сна.
Если б только как-нибудь заставить мать увидеть, насколько здравым и практичным был его план и как мало его привязанность к Юстасии влияла на все его намерения, — о, тогда она совсем иначе стала бы на него смотреть!
Таким образом, когда его глаза немного привыкли к слепящему сиянию, зажженному вокруг него любовью и красотой, Ибрайт начал различать, в какие он попал тиски. Иногда он даже думал, что лучше было бы ему никогда не встречать Юстасию, и тут же отвергал эту мысль как бесчеловечную. Три враждебных друг другу элемента он должен был питать и поддерживать: доверие матери к нему, свой план стать учителем и счастье Юстасии. Страстная натура не позволяла ему отказаться ни от одного из них, хотя два из трех — это самое большее, что он мог надеяться сохранить. Любовь его была столь же целомудренна, как любовь Петрарки к Лауре, однако она превратила в кандалы то, что вначале было всего лишь затруднением. Положение, и без того не слишком простое, даже пока в игре участвовал один Клайм, неописуемо усложнилось добавлением Юстасии. Как раз когда мать Клайма уже начала примиряться с одной его затеей, он вдруг завел вторую, еще хуже первой, и этой комбинации его мать не стерпела.
Все время, что Ибрайт был не с Юстасией, он сидел, не разгибаясь, над книгами; когда он не читал, он был с нею. Свои свидания они облекали строжайшей тайной.
Однажды его мать вернулась домой после утреннего посещения Томазин. По ее изменившемуся лицу он понял, что что-то случилось.
— Я слышала там очень странную вещь, — мрачно сказала она. — Капитан говорил в гостинице, что ты женишься на Юстасии Вэй.
— Это верно, — сказал Ибрайт. — Но до свадьбы нам, пожалуй, придется ждать еще очень долго.
— Сомневаюсь, чтобы вы стали ждать очень долго! Ты, очевидно, возьмешь ее в Париж? — Голос ее звучал устало и безнадежно.
— Я не вернусь в Париж.
— А здесь что ты будешь делать с женой на шее?
— Открою школу в Бедмуте, как и собирался.
— Но это же вздор! Там учителей хоть пруд пруди. А у тебя даже нет специального образования. Чего там можно достичь при таких условиях?
— Разбогатеть нельзя. Но с моим методом обучения, который столь же нов, как и правилен, я могу принести большую пользу своим ближним.
— Мечты, мечты! Когда бы можно было изобрести еще новый метод, его бы давным-давно изобрели в университетах.
— Нет, мама. Они не могут его изобрести, потому что не соприкасаются с людьми, для которых такой метод нужен, — то есть с теми, кто не получил начального образования. А я поставил себе целью внести серьезные знания в пустые головы, не забивая их сперва тем, что потом все равно придется вымести, прежде чем начинать настоящее ученье.
— Я бы могла тебе поверить, если бы ты сохранил свободу и не взваливал на себя такую обузу, но эта особа… Будь еще она порядочной девушкой, и то бы хорошего мало, но она…
— Она порядочная девушка.
— Ах, это ты так думаешь. Дочь иностранца-капельмейстера! Какую жизнь она вела? Даже фамилия у нее и та не настоящая.
— Она внучка капитана Вэя, и ее отец просто принял фамилию ее матери. И она благовоспитанна от природы.
— Его тут капитаном называют, но по нынешним временам всякий — капитан.
— Он служил в королевском флоте!
— Ну да, плавал по морю в каком-то корыте. А почему он за ней не смотрит? Благовоспитанная девушка не станет гонять по пустоши в любой час дня и ночи. Но и это еще не все. Одно время у нее что-то было с мужем Томазин, — я уверена, голову даю на отсечение.
— Да, Юстасия мне рассказала. Год назад он за ней немного ухаживал, но что в этом плохого? Я ее тем больше люблю.
— Клайм, — сказала его мать с твердостью, — у меня, к несчастью, нет доказательств. Но если она будет тебе хорошей женой — ну, значит, плохих вообще на свете нет.
— Мама, с вами, честное слово, можно в отчаяние прийти, — раздраженно воскликнул Клайм. — А я как раз сегодня хотел устроить вам встречу с ней. Но вы мне покою не даете, каждому моему желанью идете наперекор.
— Мне больно думать, что мой сын женится бог знает на ком! И зачем только я до этого дожила… Нет, это слишком, я этого не вынесу!
Она отвернулась к окну. Дыханье ее участилось, губы раскрылись и дрожали.
— Мама, — сказал Клайм, — что бы вы ни сделали, вы всегда будете дороги мне — это вы знаете. Но одно я имею право сказать: я достаточно взрослый и сам знаю, что для меня лучше.
Миссис Ибрайт некоторое время стояла молча и вся дрожа, как бы не в силах вымолвить слово. Затем она ответила:
— Лучше? Разве это лучше для тебя — губить свое будущее ради такой сластолюбивой бездельницы? Самый твой выбор доказывает, что ты не знаешь, что для тебя лучше. Ты отрекаешься от всех своих мыслей, всю свою душу предаешь — в угоду женщине.
— Да. И эта женщина — вы.
— Как можешь ты так дерзить мне, — сказала его мать, вновь поворачиваясь к нему с глазами, полными слез. — Ты бесчеловечен, Клайм, я от тебя не ожидала.
— Весьма вероятно, — невесело ответил он. — Вы не знали, какою мерою вы мне мерите, а потому не знали и того, какой мерой вам самой будет отмерено.
— Ты отвечаешь мне, а думаешь только о ней. Ты во всем за нее.
— Значит, она этого достойна. Я никогда не поддерживал того, что дурно. И я забочусь не только о ней, я забочусь о себе, и о вас, и о том, чтобы все было хорошо. Но когда женщина невзлюбит другую, она безжалостна!
— Ох, Клайм, не старайся переложить на меня вину в твоем собственном слепом упрямстве. Если уж ты хотел связаться с недостойной, зачем было для этого приезжать домой? Сделал бы это в Париже, там оно более принято. А ты приехал сюда — мучить меня, одинокую женщину, и раньше времени свести меня в могилу! Зачем вообще ты здесь? Уж там бы и был, где твоя любовь!
Клайм хрипло проговорил:
— Вы моя мать. И больше я ничего не скажу — я только прошу прощенья за то, что считал этот дом своим. Не буду дольше навязывать вам свое присутствие; я уеду. — И он вышел со слезами на глазах.
Был солнечный день в начале лета, и вереск во влажных лощинах уже перешел из коричневой стадии в зеленую. Ибрайт дошел до верхнего края впадины, образованной склонами, спускавшимися от Мистовера и Дождевого кургана. К этому времени он успокоился и теперь оглядывал открывавшийся оттуда вид. В более мелких ложбинах меж пригорков, разнообразивших очертания большой долины, буйно разрослись свежие молодые папоротники — позже летом они достигнут высоты в пять или шесть футов.
Клайм немного спустился по склону, бросился на землю там, где из одной лощины выбегала тропка, и стал ждать. Сюда он обещал Юстасии привести свою мать, чтобы они могли сегодня встретиться и подружиться. Но эта попытка кончилась неудачей.
Он лежал в ярко-зеленом гнездышке. Папоротники вокруг него, хотя и обильные, были на редкость однообразны — целая роща машинным способом нарезанной листвы, мир зеленых треугольников с зубчатыми краями — и ни единого цветка. Воздух был тепл и влажен, как в парильне, тишина стояла немая. Из всех живых тварей только ящерицы, кузнечики да муравьи попадались здесь на глаза. Казалось, это древний мир каменноугольного периода, когда растительных форм было немного, да и те все споровые — папоротники и хвощи, и нигде ни бутона, ни цветочка, только однообразный лиственный покров, в котором не пела ни одна птица.
После того как Ибрайт пролежал там несколько времени в мрачном раздумье, слева над вершинами папоротников проплыла белая шелковая шляпка и он мгновенно и безошибочно определил, что она покрывает голову его любимой. Сердце его встрепенулось, радостное тепло охватило его всего, он вскочил на ноги и громко воскликнул:
— Я знал, что она непременно придет!
На минуту она скрылась в овражке, затем из чащи выступила вся ее фигура.
— Ты один? — протянула она разочарованным тоном, неискренность которого тут же выдал вспыхнувший на ее щеках, румянец и слегка виноватый смешок. — А где же миссис Ибрайт?
— Она не пришла, — глухо ответил он.
— Жаль, я не знала, что мы будем одни, — сказала она серьезно, — что нам предстоит такой приятный, беззаботный вечер. Ведь удовольствие, о котором не знаешь заранее, наполовину пропадает, а если его предвкушаешь, оно удваивается. Я за весь день ни разу не подумала, что ты сегодня будешь весь мой. А уж когда что-нибудь наступило, оно так скоро проходит!
— Да, очень скоро.
— Бедный Клайм! — продолжала она, нежно заглядывая ему в лицо. — Ты такой грустный. Что-то случилось у тебя дома. А ты не вспоминай. Не важно, что есть, будем радоваться тому, что кажется.
— Но, милая, что же мы будем делать? — спросил он.
— А то же, что и до сих пор — жить от встречи до встречи и не думать о завтрашнем дне. Я знаю, ты всегда об этом думаешь, я вижу. Но не надо, Клайм, дорогой. Хорошо?
— Ты, право, как все женщины. Они рады построить свою жизнь на любом случайно подвернувшемся обстоятельстве. А мужчины готовы земной шар заново сотворить, чтоб он был им по вкусу. Послушай, Юстасия. Есть один вопрос, который я твердо решил больше не откладывать. Твои рассуждения о мудрости Carpe diem[26] на меня сегодня не действуют. Дело вот в чем: наш теперешний образ жизни скоро придется прекратить.
— Это все твоя мать!
— Да. Не подумай, что я стал меньше любить тебя, раз заговорил об этом. Но ты все-таки должна знать.
— Я боялась своего счастья, — беззвучно, одними губами, сказала она. Слишком оно было острым и всепоглощающим.
— Да ведь у нас же все впереди. Во мне еще сил на сорок лет работы, почему же ты отчаиваешься? Сейчас это у меня просто крутой поворот. Но люди, к сожалению, слишком склонны думать, что двигаться вперед можно только по прямой.
— Ну это ты уж пускаешься в философию… Да, конечно, эти препятствия, такие огорчительные и непреодолимые… но в известном смысле их можно приветствовать. Потому что они позволяют нам равнодушно смотреть на те жестокие шутки, которыми любит забавляться судьба. Бывало ведь, — я слышала, — что люди, которым вдруг выпадало очень большое счастье, даже умирали от страха, что не доживут до того, чтобы им насладиться. И меня в последнее время одолевали порой такие же страхи… Но теперь этого уже не будет. Пойдем пройдемся.
Клайм взял ее за руку, с которой она уже заранее сняла перчатку — они любили гулять так, рука в руке, — и повел ее сквозь заросли папоротников. Они представляли собой совершенную картину любви в полном расцвете, когда шли в этот предвечерний час по долине и солнце садилось справа, отбрасывая их тонкие призрачные тени, длинные, как тополя, далеко влево на заросли папоротника и дрока. Юстасия шла, закинув голову, с ликующим и чувственным блеском в глазах, торжествуя свою победу, — одна, без всякой помощи, она сумела завоевать мужчину, который во всем был ее идеальной парой — по воспитанию, внешности и возрасту. А у него бледность, вывезенная им из Парижа, и ранние отметки времени и мысли на его лице были сейчас менее заметны, чем когда он только что приехал, и прирожденное здоровье, энергия и крепость сложения снова хоть отчасти восстановились в правах.
Так шли они все вперед, пока не достигли низменного края вересковой пустоши, где почва становилась топкой и дальше переходила в трясину.
— Отсюда я уж пойду одна, Клайм, — сказала Юстасия. Они стояли молча, готовясь проститься друг с другом. Все перед ними было плоским. Солнце лежало на линии горизонта и струило лучи вдоль по земле, выглядывая из-под медно-красных и фиолетовых облаков, плоско протянутых над землей под огромным бледным нежно-зеленым небом. Все темные предметы, видимые по направлению к солнцу, были окутаны пурпурной дымкой, и на ней странно высвечивались тучки ноющих комаров, взвивавшихся вверх и плясавших, как огненные искры.
— Ох, эти расставанья, — нет, это слишком тяжело! — воскликнула вдруг прерывистым шепотом Юстасия. — Твоя мать будет влиять на тебя, обо мне не смогут судить беспристрастно, пойдут слухи, что я дурно веду себя, да еще и эту историю с колдовством припутают, чтобы меня очернить!
— Не могут. Никто не смеет неуважительно говорить о тебе или обо мне.
— Ах, как бы я хотела иметь уверенность, что никогда тебя не потеряю, что ты уж никак-никак не сможешь меня бросить!
Клайм помолчал. Чувства в нем кипели, минута была горячая — и он разрубил узел.
— У тебя будет такая уверенность, дорогая, — сказал он, сжимая ее в объятьях. — Мы немедленно поженимся.
— О, Клайм!
— Ты согласна?
— Если… если это возможно.
— Конечно, возможно, мы оба совершеннолетние. И я не зря занимался столько лет своим ремеслом, подкопил кое-что. А если ты согласишься пожить в маленьком домике где-нибудь на пустоши, пока я не сниму в Бедмуте дом под школу, все это обойдется нам совсем недорого.
— А долго ли придется жить в маленьком домике, Клайм? Примерно полгода. За это время я подготовлюсь к экзаменам, — да, так мы и сделаем, и всем этим терзаниям придет конец. Мы, разумеется, будем жить в полном уединении, и для внешнего мира наша брачная жизнь начнется, только когда мы снимем дом в Бедмуте, куда я уже написал по этому поводу. Как твой дедушка — позволит он тебе?
— Думаю, что да, — при условии, что это будет не дольше чем полгода.
— За это я ручаюсь, если не стрясется какой-нибудь беды.
— Если не стрясется какой-нибудь беды, — медленно повторила она.
— Но это маловероятно. Так назначь же день, дорогая.
Они обсудили этот вопрос, и день был выбран. Через две недели от сегодняшнего.
На том кончилась их беседа, и Юстасия ушла. Клайм смотрел ей вслед, пока она удалялась по направлению к солнцу. Светящаяся дымка все плотнее окутывала ее по мере того, как возрастало расстояние, и шелест ее платья по молодой осоке и травам скоро затих вдали. Следя за ней глазами, Клайм почувствовал, что его давит мертвая плоскостность этого ландшафта, хотя одновременно он живо воспринимал всю прелесть незапятнанной раннелетней зелени, в которую сейчас ненадолго облеклась каждая былинка. Но было что-то в этой гнетущей горизонтальности, что слишком напоминало ему об арене жизни, вызывало ощущение полнейшего равенства с любой самой малой частицей жизни на земле — именно голого равенства без тени превосходства.
Теперь Юстасия уже не была для него богиней — она была женщиной, существом, за которое можно было сражаться и претерпевать удары, которое нужно было поддерживать и оберегать. Сейчас, несколько уже остыв, он предпочел бы не столь скоропалительную женитьбу, но карты были брошены, и он решил продолжать игру. Пополнит ли Юстасия собой список тех, кто любит слишком горячо, чтобы любить хорошо и долго, это скоро выяснится: грядущее событие — надежная проверка.
Весь этот вечер резкие звуки, говорившие о торопливой укладке, доносились из комнаты Клайма до слуха его матери, сидевшей внизу.
Наутро он вышел из дому и снова углубился в вересковую пустошь. Ему предстоял долгий путь — на весь день ходьбы, так как его целью было обеспечить себе жилище, куда он мог бы взять Юстасию, когда она станет его женой. Такой дом — маленький, уединенный, с заколоченными окнами — он случайно приметил месяц тому назад близ деревни, отстоявшей миль на пять от Блумс-Энда, и туда он нынче направил свои стопы.
Погода была совсем другая, чем накануне. Желтый и влажный закат, своими туманами скрывший Юстасию от его прощального взгляда, предвещал перемену. И сейчас был один из тех дней, какие нередко выдаются в Англии в июне и не менее мокры и бурны, чем в ноябре. Холодные тучи шли валом, словно написанные на движущемся стекле. Испарения с других континентов неслись над Эгдоном, пригнанные ветром, и ветер завивался вкруг идущего по пустоши Клайма, расступался перед ним и охватывал его со всех сторон.
Наконец Клайм достиг края саженой рощи из елей и буков, выгороженной из пустоши в год его рождения. Здесь деревья, тяжело нагруженные своей молодой и насквозь промокшей листвой, сейчас несли больше урона, чем в самую жестокую зимнюю непогоду, когда их ветви были как будто нарочно заранее освобождены от бремени, чтобы лучше бороться с бурей. Мокрые молодые буки претерпевали ампутации, ушибы, переломы и рваные раны, которые долго еще будут кровоточить древесным соком и оставят после себя шрамы, заметные на дереве даже до того дня, когда его сожгут. Стволы чуть что не выворачивало из земли — они ходили на своих корнях, как кость в суставе, и при каждом новом налете шквала ветви издавали конвульсивные звуки, словно чувствуя боль. В соседнем кустарнике зяблик попробовал было петь, но ветер взъерошил ему перья, так что они встали дыбом, перекрутил ему хвостик и заставил его отказаться от своего намерения.
И, однако, всего в нескольких ярдах слева от Ибрайта на открытой вересковой степи до чего же тщетно ярилась буря! Те самые шквалы, которые чуть не с корнем выворачивали деревья, только волной проходили по вереску и дроку, как легкая ласка. Эгдон был создан для такой погоды.
Приблизительно к полудню Клайм добрался наконец до пустующего дома. Он был расположен почти так же уединенно, как и дом капитана Вэя, но то, что он стоял на пустоши, отчасти маскировалось поясом из елей, окружавшим усадьбу. Клайм прошел еще милю до деревни, в которой жил владелец; затем вернулся вместе с ним в дом, они договорились, и хозяин пообещал, что, по крайней мере, одна комната будет к завтраму готова для жилья. Клайм решил, что поживет здесь один, пока Юстасия не присоединится к нему после их свадьбы.
Потом он двинулся в обратный путь сквозь морось, так резко изменившую все кругом. Папоротники, среди которых он вчера лежал с такой приятностью, теперь роняли воду с каждого листка и насквозь промачивали ему ноги, а на кроликах, прыгавших вокруг него, шерсть слиплась в темные космы под влиянием этого водянистого окружения.
После своей десятимильной прогулки он добрался домой очень мокрый и усталый. Начало, таким образом, было не слишком обнадеживающим, но он избрал для себя путь и не намеревался с него уклоняться. Вечер этого дня и утро следующего он потратил на окончательную подготовку к отъезду. Оставаться дома хотя бы минутой дольше, чем необходимо, после того, как решение было принято, значило бы, как он понимал, только причинять матери новую боль каким-нибудь словом, взглядом или поступком.
Он заранее нанял повозку и в тот же день в два часа пополудни отослал все свое имущество на новую квартиру. Второй его заботой было купить кое-какую мебель, которая после временного использования в домике на пустоши могла бы пригодиться и для дома в Бедмуте, конечно, дополненная еще другой, лучшего качества. Рынок, где можно было сделать такие закупки, имелся в Энглбери — городке, расположенном на несколько миль дальше места, выбранного Клаймом для жительства; и там он решил провести следующую ночь.
Теперь оставалось только проститься с матерью. Когда он сошел вниз, она, как обычно, сидела у окна.
— Мама, я покидаю вас, — сказал он, протягивая ей руку.
— Я так и думала, слыша, что ты укладываешься, — произнесла она голосом, из которого с мучительным стараньем был изгнан всякий элемент чувства.
— Мы расстаемся друзьями?
— Конечно, Клайм.
— Я женюсь двадцать пятого.
— Я так и думала, что ты скоро женишься.
— И тогда — тогда вы должны прийти навестить нас. Вы лучше поймете меня после этого, и мы оба не будем уже так несчастливы, как сейчас.
— Навряд ли я приду вас навестить.
— Ну, мама, тогда уж вина будет не моя и не Юстасии. Прощайте!
Он поцеловал ее в щеку и ушел с такой болью в сердце, что прошло несколько часов, прежде чем она немного ослабела и самообладание вернулось к нему. Положение создавалось такое, что ни он, ни мать ничего не могли добавить к тому, что уже ими было сказано, не сломав сперва преграду, — а этого нельзя было сделать.
Ибрайт не успел еще покинуть дом своей матери, как выражение оцепенелой суровости на ее лице сменилось безысходным отчаянием. Немного погодя она разрыдалась, и слезы принесли ей облегченье. Весь остаток дня она только и делала, что ходила взад и вперед по садовой дорожке в состоянии, близком к отупенью. Пришла ночь, но не дала ей покоя. На другой день, инстинктивно стремясь сделать что-нибудь, от чего отупенье сменилось бы скорбью, она пошла в комнату сына и собственными руками привела ее в порядок для того воображаемого дня, когда он снова вернется домой. Потом занялась цветами, но делала это невнимательно и небрежно — они больше не имели прелести для нее.
Большим облегчением было, когда вскоре после полудня ее неожиданно навестила Томазин. Это было уже не первое их свидание после свадьбы Томазин, прошлые обиды были более или менее заглажены, и теперь они всегда приветствовали друг друга непринужденно и с удовольствием.
Косой луч солнечного света, упавший на волосы юной супруги, когда та открыла дверь, был ей очень к лицу. Он озарил ее, так же как сама она своим присутствием озаряла вересковую пустошь. Движеньями, взглядом она напоминала тех пернатых созданий, что жили вокруг ее дома. Все сравнения и аллегории, которые могли быть к ней применимы, начинались и кончались образами птиц. В ее движеньях было столько же разнообразия, как в их полете. В задумчивости она была похожа на пустельгу, когда та висит в воздухе, поддерживаясь невидимым глазу движением крыльев. В бурную погоду ее легкое тело прижимало ветром к стволам деревьев и к откосам, как это бывает с цаплей. Испуганная, она стрелой кидалась прочь, как зимородок. Довольная, она скользила, едва касаясь земли, как ласточка, и сейчас это было именно так.
— Ты, право, выглядишь очень счастливой, Тамзи, — сказала миссис Ибрайт с печальной улыбкой. — Как Дэймон?
— Очень хорошо, спасибо.
— Он не обижает тебя, Томазин? — И миссис Ибрайт вперила в нее внимательный взгляд.
— Да нет, ничего.
— Ты правду говоришь?
— Правду, тетя. Я бы сказала вам, если б он меня обижал. — Она добавила, покраснев и с запинкой. — Он… может, это нехорошо, что я вам жалуюсь, но я не знаю, как мне быть. Мне, тетя, нужно немного денег, ну, там, купить кое-что для себя — а он мне нисколько не дает. Мне не хочется у него просить, а с другой стороны, он, может быть, не дает просто потому, что не знает. Должна я ему сказать, как вы считаете, тетя?
— Конечно, должна. А до сих пор ты ни слова ему об этом не говорила?
— У меня было немного своих денег, — уклончиво отвечала Томазин, — и до последнего времени мне не нужно было. На прошлой неделе я что-то ему сказала, но он… он, наверно, забыл.
— Так надо ему напомнить. Ты знаешь, у меня хранится шкатулочка с пиковыми гинеями[27], которые мне вручил твой дядя, чтобы я их разделила поровну между тобой и Клаймом, когда сочту желательным. Пожалуй, сейчас как раз время. Их можно в любую минуту обменять на соверены.
— Я бы хотела получить свою долю, — то есть, конечно, если вы не против.
— И получишь, раз тебе нужно. Но будет только прилично, если ты сперва скажешь мужу, что ты совсем без денег, — посмотрим, что он тогда сделает.
— Хорошо, я скажу… Тетя, я слышала про Клайма. Я знаю, как вы из-за него горюете, поэтому я сейчас и пришла.
Миссис Ибрайт отвернулась, и лицо ее задрожало; она стиснула зубы, пытаясь скрыть свои чувства. Потом она перестала сдерживаться и сказала, плача:
— О Томазин, неужели он ненавидит меня? Как мог он так меня огорчать, когда я только для него и жила все эти годы?
— Ненавидит — нет, что вы, — успокаивающе сказала Томазин. — Просто он ее чересчур уж любит. Не расстраивайтесь так из-за этого. Он не такой уж плохой. Знаете, я думала об этом, и, право, он мог и хуже жениться. По матери мисс Вэй из хорошей семьи, а отец у нее был этакий романтический бродяга, вроде греческого Одиссея.
— Не надо, Томазин, не надо. Намерения у тебя хорошие, но не стоит тебе со мной спорить. Я уже все продумала, что можно сказать и «за» и «против», да еще и не по одному разу. Мы с Клаймом расстались не в гневе, а хуже того. Горячая ссора под сердитую руку не разбила бы мне сердце, но это неуклонное противодействие, это упорство в своей неправоте!.. Ах, Томазин, мальчиком он был такой хороший — такой нежный и добрый!
— Да, я помню.
— Не думала я, что мой сын, выросши, будет так со мной обращаться. Он так со мной говорил, как будто я противоречила ему, чтобы его уязвить… Как мог он подумать, что я хочу ему зла!
— На свете есть женщины хуже, чем Юстасия Вэй.
— Но сколько есть лучших, чем она, — вот что меня мучит. Это из-за нее, Томазин, только из-за нее твой муж так себя вел перед свадьбой, я поклясться готова!
— Нет, — с живостью отвечала Томазин. — Он думал о ней, когда меня еще не знал. Да и то это было так — увлеченье.
— Хорошо. Не будем этого касаться. Да и что толку теперь это распутывать. Сыновья всегда слепы, когда что-нибудь вобьют себе в голову. Почему женщина издали видит то, чего мужчина и под носом у себя не разглядит? Пусть Клайм поступает как хочет, отныне он мне чужой. Вот тебе материнство — отдаешь лучшие свои годы и самую горячую свою любовь только для того, чтобы потом тебя презирали!
— Вы очень уж неподатливы, тетя. Подумайте, сколько есть матерей, которых сыновья публично опозорили, совершив настоящие преступления, — а вам совсем нет причины так убиваться.
— Томазин, не читай мне, пожалуйста, наставлений, — не хочу я это слушать. Тут дело в разнице между тем, чего ожидаешь, и тем, что случается, от этого удар так тяжел, а у тех матерей он, может, не тяжелее моего, потому что они уже предвидели самое худшее… У меня плохой характер, Томазин, — добавила она с кривой усмешкой. — Другие вдовы охраняют себя от ран, которые им могут нанести дети, тем что обращают сердце к новому супругу и начинают жизнь сначала. Но я всегда была жалким, слабым, скупым в своих привязанностях существом, для этого у меня не хватило ни щедрости сердца, ни предприимчивости. Какой я была разбитой и ошеломленной после смерти мужа, такой я и потом осталась, — сидела одна и даже не пыталась что-нибудь исправить. А ведь я тогда была сравнительно молодой женщиной, могла бы сейчас иметь больших детей, и они бы утешили меня за неудачу с этим сыном.
— Так благороднее, как вы поступили.
— Благороднее, да не умнее.
— Забудьте об этом и успокойтесь, дорогая тетя. И я вас не буду надолго оставлять. Буду навещать вас каждый день.
Первую неделю Томазин буквально выполняла свое обещание. О близящейся свадьбе Клайма она старалась говорить как о чем-то неважном, рассказывала, какие там делаются приготовления и что она тоже приглашена. На следующей неделе ей нездоровилось, и она совсем не появилась в Блумс-Энде. Касательно гиней еще ничего не было предпринято; Томазин не решалась заговорить с мужем о деньгах, а миссис Ибрайт на этом настаивала.
Однажды незадолго до этого Уайлдив стоял в дверях «Молчаливой женщины». Кроме пешеходной тропы, круто поднимавшейся наперерез через пустошь от гостиницы к Дождевому кургану и Мистоверу, немного подальше от большой дороги отходил проселок, по которому можно было добраться до Мистовера извилистым и более пологим путем. Для экипажей только и годилась эта дорога, и сейчас по ней спускалась двуколка, которой правил знакомый Уайлдиву паренек из соседнего городка; перед гостиницей он остановился чего-нибудь выпить.
— Из Мистовера едешь? — спросил Уайлдив.
— Да. Отвозил им разные разности из лавки. Они там к свадьбе готовятся. — И возница скрыл лицо в пивной кружке.
Уайлдив до сих пор ничего не слыхал о свадьбе, и выражение боли вдруг исказило его черты. Чтобы скрыть это, он на минуту зашел в коридор. Потом снова вышел.
— Мисс Вэй, значит, замуж выходит? — сказал он. — Как же это у них так скоро сделалось?
— Да, видно, бог дал, а молодец не зевал.
— Ты это про мистера Ибрайта?
— Ну да. Они всю весну тут вдвоем похаживали.
— А она что — очень им увлечена?
— У-у, прямо себя не помнит, так мне ихняя служанка говорила. А этот мальчишка, Чарли, что за лошадью смотрит, этот ходит теперь как в воду опущенный. Вздумалось дурачине в нее влюбиться.
— Веселая она? Радуется? Гм!.. Как же все-таки это так вдруг…
— Да не так уж и вдруг.
— Да, пожалуй, не так и вдруг.
Уайлдив вернулся в дом. Он ушел в пустую комнату со странной болью в сердце. Облокотился на каминную доску, подперев руками подбородок. Когда Томазин зашла в комнату, он не рассказал ей о том, что услышал. Старая тоска по Юстасии вновь ожила в его душе; и больше всего потому, что, как он узнал, другой мужчина вознамерился ею завладеть.
Жаждать недоступного и скучать тем, что дается в руки; любить далекое и презирать близкое: таков всегда был Уайлдив. Это отличительное свойство человека сентиментального. Воспаленные чувства Уайлдива не были утонченны до истинно поэтического восприятия, но они были того же сорта. Его можно было назвать эгдонским Руссо.
Настало утро свадьбы. По внешнему виду никто бы не догадался, что Блумс-Энд как-то заинтересован в Мистовере. Недвижная тишина царила вокруг дома, и внутри было не больше оживления. Миссис Ибрайт, отказавшаяся присутствовать на свадьбе, сидела у накрытого для завтрака стола в большой комнате, выходившей прямо на галерейку, и безучастно смотрела на отворенную дверь. Это была та самая комната, в которой полгода назад так весело праздновали рождество и куда Юстасия проникла в тот вечер втайне и как чужая. Сейчас единственным живым существом, вздумавшим сюда заглянуть, был воробей; и, не видя никаких движений, могущих его встревожить, он смело пустился прыгать по комнате, затем попытался вылететь в окно и запорхал среди цветочных горшков. Это привлекло вниманье женщины, одиноко сидевшей за столом; она встала, выпустила птицу и подошла к двери. Она ждала Томазин; та накануне вечером написала, что хотела бы получить деньги, и, может быть, зайдет завтра.
Но не Томазин занимала мысли миссис Ибрайт, когда она смотрела вдаль, в заросшую вереском долину, полную мотыльков и кузнечиков, чьи сухие голоса сливались в шепчущий хор. Домашнее событие, последние приготовления к которому происходили на расстоянии мили или двух от Блумс-Энда, виделось ей не менее живо, чем если бы совершалось перед ней. Она пыталась отогнать это видение и стала ходить по саду; но взгляд ее то и дело обращался в ту сторону, где находилась церковь, к приходу которой принадлежал Мистовер, и взволнованное ее воображение проницало холмы, отделявшие эту церквушку от ее глаз. Время шло. Пробило одиннадцать: может быть, венчанье уже началось? Наверно! Она продолжала воображать, что происходит в церкви, куда он к этому времени уже привел свою невесту. У ворот кучка детей; они смотрят, как подъезжает капитанская коляска, запряженная пони, в которой, как слышала Томазин, они должны совершить этот короткий переезд. Вот они входят, идут к алтарю, становятся на колени. И служба идет своим чередом…
Она закрыла лицо руками.
— О, какая это ошибка! — простонала она. — И когда-нибудь он раскается и вспомнит обо мне!
Пока она так стояла, подавленная предчувствиями, старые часы в доме прохрипели двенадцать. И вскоре за тем до ее слуха издали, из-за холмов, дошли слабые звуки. Ветер дул с той стороны и принес с собой звон далеких колоколов, сперва чуть слышный, потом явственный веселый перезвон: раз, два, три, четыре, пять. Звонари в Восточном Эгдоне возвещали о бракосочетании Юстасии с ее сыном.
— Значит, кончено, — пробормотала она. — Так, так! И жизнь тоже скоро будет кончена. Так зачем же я себе глаза порчу? Начни плакать об одном, и станешь плакать обо всей жизни — весь кусок одной ниткой прошит. А мы еще говорим — «время смеяться»!
Ближе к вечеру пришел Уайлдив. После его женитьбы на Томазин миссис Ибрайт выказывала ему то сумрачное дружелюбие, которое в конце концов обычно устанавливается в подобных случаях нежеланного родства. Сознание устает рисовать себе картины того, что должно было бы быть, и присмиревшее стремление человека к лучшему соглашается с тем, что есть. Уайлдив, надо отдать ему справедливость, всегда любезно обходился с жениной теткой, и его посещение не удивило миссис Ибрайт.
— Томазин не может сегодня прийти, — ответил он на ее вопрос, несколько тревожный, ибо она знала, что племяннице очень нужны деньги. — Капитан вчера пришел и лично просил ее быть у них на свадьбе. Неудобно было отказаться, она и решила поехать. За ней прислали пони и коляску и назад тоже привезут.
— Значит, там уж кончено, — сказала миссис Ибрайт. — Что, молодые поехали в свой новый дом?
— Не знаю. У меня не было вестей из Мистовера после того, как уехала Томазин.
— Вы-то сами не поехали, — утвердительно сказала миссис Ибрайт, как бы подразумевая, что у него для этого были веские причины.
— Я не мог, — сказал он краснея. — Нельзя было нам обоим оставить дом, утро было больно хлопотливое, — сегодня в Энглбери большой базар. Вы, кажется, желали что-то передать Томазин? Если хотите, я возьму.
Миссис Ибрайт посмотрела на него в нерешимости: знает ли он, о чем у них с Томазин шла речь?
— Это она вам поручила? — спросила миссис Ибрайт.
— Да не то чтобы поручила, а так, сказала между прочим, что должна взять у вас какую-то вещь.
— Ну, это необязательно сейчас. Зайдет как-нибудь в другой раз, возьмет.
— Это еще когда будет. В ее теперешнем состоянье она не может столько ходить, как раньше. — И он добавил с оттенком сарказма: — Что это за драгоценность, что мне ее нельзя доверить?
— Ничего такого, чтобы стоило вас затруднять.
— Можно подумать, что вы сомневаетесь в моей честности, — сказал он со смехом, хотя лицо его уже залило краской; иногда он бывал скор на обиду.
— Никаких нет причин вам так думать, — сухо отвечала она. — Просто я, как и все, считаю, что не всякий может все делать, — иногда лучше одному поручить, иногда другому.
— Как вам угодно, как вам угодно, — коротко ответил Уайлдив. — О таком пустяке не стоит спорить. Ну-с, а мне, пожалуй, пора домой, нельзя гостиницу долго оставлять на мальчика да на служанок.
Он ушел, попрощавшись гораздо менее любезно, чем здоровался. Но миссис Ибрайт к этому времени уже знала его насквозь и мало обращала вниманья на его любезность или нелюбезность.
Когда он ушел, миссис Ибрайт постояла у двери, раздумывая, как лучше поступить с гинеями, которые она не решилась доверить Уайлдиву. Ведь маловероятно, чтобы Томазин поручила ему взять их, когда и самая надобность в них возникла оттого, что он неохотно выпускал деньги из рук. Меж тем Томазин, по-видимому, в них сильно нуждалась, а прийти в Блумс-Энд, пожалуй, еще целую неделю не сможет. Отнести их ей в гостиницу или с кем-нибудь послать — неполитично: Уайлдив наверняка либо сам там будет, либо потом все равно узнает, зачем приходили; и если, как подозревала миссис Ибрайт, он не так хорошо обращался с женой, как она того заслуживала, то, пожалуй, изымет всю сумму из ее кротких рук. Но вот сегодня вечером Томазин в Мистовере, и ей можно там все, что угодно, передать без ведома супруга. Таким случаем грешно не воспользоваться.
И сын тоже там, только что женился. Самый подходящий момент отдать ему его долю. И возможность, послав ему этот подарок, показать, насколько она далека от того, чтобы желать ему зла, немного развеселила печальное сердце матери.
Она пошла наверх, достала из запертого комода маленькую шкатулку и высыпала из нее кучку блестящих золотых монет, которые, должно быть, немало лет пролежали там. Всего их было сто, и она разделила их на две кучки, по пятьдесят в каждой. Потом завязала в два маленьких полотняных мешочка и, выйдя в сад, позвала Христиана Кентла, — он еще мешкал там в надежде на ужин, которого ему, собственно говоря, не полагалось. Миссис Ибрайт дала ему мешочки и поручила пойти в Мистовер и ни в коем случае не вручать их никому, кроме ее сына и Томазин. Подумав, она решила сказать Христиану, что именно содержится в мешочках, чтобы он как следует почувствовал важность возложенного на него поручения. Христиан засунул мешочки в карман, пообещал быть крайне осторожным и пустился в путь.
— Можешь не торопиться, — сказала ему на прощанье миссис Ибрайт. — Даже лучше, если ты придешь туда в сумерки, никто тогда не обратит на тебя вниманья. А потом, если не слишком будет поздно, приходи сюда ужинать.
Было уже почти девять часов, когда он стал подниматься по долине к Мистоверу; но стояли самые долгие летние дни, и первые тени вечера только еще начинали придавать коричневый тон пейзажу. Тут-то Христиан и услышал голоса и установил, что это переговаривается компания мужчин и женщин, идущих по ложбине впереди него, так что только их головы были ему видны.
Он остановился и подумал о своей драгоценной ноше. Было еще так рано, что даже Христиан едва ли всерьез опасался грабежа; тем не менее он принял предосторожность, которую сызмальства принимал, если ему случалось иметь при себе больше двух-трех шиллингов, — предосторожность, несколько сходную с той, к которой прибегнул владелец Питтовского брильянта, когда его посетили подобные же опасения. Христиан снял башмаки, развязал мешочки, высыпал содержимое одного в правый башмак, а другого в левый, стараясь, чтобы монеты легли как можно более плоско, и снова натянул башмаки, что не составило для него труда, так как каждый представлял собой довольно вместительный сундучок, отнюдь не ограниченный размерами Христиановой ноги. Зашнуровав их доверху, он продолжал путь с облегченным сердцем, хотя и утяжеленными ступнями.
Его тропа подальше сходилась с той, по которой двигалась шумная компания, и, приблизившись, он с облегченьем увидел, что это несколько эгдонских жителей, которых он хорошо знал, и с ними Фейруэй из Блумс-Энда.
— Что? И Христиан тоже идет? — воскликнул Фейруэй, как только его узнал. — Да ведь у тебя ни подружки нет, ни жены, кому бы на платье подарить.
— Вы это о чем? — осведомился Христиан.
— Ну как о чем, о лотерее, конечно. Ну, на которую каждый год ходим. Ты, стало быть, тоже туда идешь?
— Первый раз слышу. Это что такое — лотерея? Вроде состязанья на дубинках или еще что-нибудь этакое кровопролитное? Нет уж, спасибо, мистер Фейруэй, не обижайтесь, а только не пойду я на эту, как ее, лотерею.
— Христиан не знает в чем дело, а ему поглядеть бы занятно было, сказала одна из женщин, молодая и приятная собой. — Ты не бойся, Христиан, опасного тут ничего нет. Каждый ставит шиллинг, а потом кто-нибудь один выигрывает отрез на платье для жены или подружки, если она у него есть.
— Ну, а как у меня нет, то мне там и делать нечего. Хотя поглядеть, отчего же, я не прочь, коли нет в этом колдовства, и за досмотр денег не берут, и спора либо шума какого из лотереи вашей не выйдет.
— Никакого шума не будет, — сказал Тимоти. — Нет, правда, Христиан, если хочешь пойти, мы уж присмотрим, чтоб тебя никто не обидел.
— И чего-нибудь этакого, насчет женского пола, шуточек там чересчур вольных не будет, а? А то ведь выйдет, соседи, что я отцу дурной пример подаю, а он у нас и так насчет этого не очень строгий. Но отрез на платье за шиллинг и без колдовства — это стоит посмотреть и полчаса каких-нибудь истратить не жалко. Ладно уж, пойду, только, может, потом кто меня в сторону Мистовера немножко проводит, если припозднимся и попутчика мне не найдется?
Один или двое пообещали, и Христиан, отклонясь от прямой стези, завернул вместе со своими спутниками направо, к «Молчаливой женщине».
Когда они вошли в большой общий зал, там оказалось человек десять из живущих по соседству, а вместе с вновь пришедшими теперь стало двадцать. Большинство сидело вдоль стены в креслах, разделенных деревянными подлокотниками наподобие алтарных сидений в соборе, только, конечно, гораздо более примитивных и сплошь изрезанных инициалами знаменитых пьяниц былых времен, некогда проводивших здесь дни и ночи, а теперь упокоивших свой алкоголический прах на ближайшем кладбище. На длинном столе перед ними среди кружек лежал сверток какой-то легкой ткани — пресловутый отрез на платье, который предстояло разыграть в лотерею. Уайлдив стоял спиной к камину и курил сигару, а устроитель лотереи, разносчик из дальнего городка, распинался насчет достоинств этой ткани как материала для летнего платья.
— Так вот, джентльмены, — продолжал он, когда вновь пришедшие приблизились к столу, — пять человек уже внесли, теперь нам надо еще четверых. По лицам этих джентльменов, что сейчас вошли, я вижу, что они люди понимающие и, уж конечно, не упустят редкого случая приукрасить своих дам за такую ничтожную сумму.
Фейруэй, Сэм и еще один положили на стол по шиллингу, и разносчик повернулся к Христиану.
— Нет, сэр, — сказал Христиан, отступив и бросив быстрый опасливый взгляд на торговца, — я человек небогатый, я только так, пришел посмотреть. Никогда не видал, как вы это делаете. Кабы знал я наверняка, что выиграю, ну тогда я бы положил шиллинг, а иначе уж нет, извините.
— А у вас это будет наверняка, — сказал разносчик. — Знаете, вот смотрю я на вас, сэр, и хотя не могу ручаться, что вы выиграете, но одно вам скажу: никогда еще не видал я человека, у кого было бы, вот как у вас, прямо на лице написано, что он выиграет.
— У тебя, во всяком случае, столько же шансов, как и у всех нас, — сказал Сэм.
— И даже чуточку больше, потому как ты пришел последний, а им всегда везет, — добавил кто-то.
— Да, и я ведь в рубашке родился, это значит, я утонуть не могу, а может, и разориться тоже? — вопросительно проговорил Христиан, видимо уже начиная сдаваться.
Кончилось тем, что Христиан положил шиллинг, лотерея началась и стаканчик с игральными костями пошел вкруговую. Когда настала очередь Христиана, он взял стаканчик дрожащей рукой, боязливо потряс его, бросил кости — и выпал «тройняк» — три одинаковых числа. Из остальных игроков у троих выпало по обыкновенной паре, а у прочих и того не было.
— Говорил я, что у него на лице написано, — самодовольно сказал торговец. — Берите, сэр, это ваше.
— Хо-хо-хо! — развеселился Фейруэй. — Вот так штука! А?.. Надо ж такое, как нарочно!
— Мое? — переспросил Христиан, уставив на торговца растерянный взгляд своих мишенеобразных глаз. — Да как же?.. У меня ж ни подружки, ни жены, ни даже родни женской нету, боюсь — возьму я, так смеяться надо мной будут. Вот ведь разобрало меня любопытство, а об этом и не подумал! Хорошенькое будет дело, как увидит кто у меня в спальне женское платье! Что ж мне теперь с ним делать?
— Взять и беречь, — сказал Фейруэй, — хотя бы только на счастье. Вдруг да какую-нибудь бабенку оно соблазнит, какая раньше, пока ты с пустыми карманами был, на тебя и смотреть не хотела.
— Конечно, взять, — сказал Уайлдив, издали лениво наблюдавший эту сцену.
Материю убрали со стола, и мужчины принялись за выпивку.
— Да-а, вон оно что! — проговорил Христиан, ни к кому в частности не обращаясь. — Подумать только, оказывается, я счастливчик, а до сего дня и сам не знал! Чудные же твари эти кости — всеми правят вроде как короли, а меня слушаются! Нет уж, теперь больше никогда и ничего не буду бояться. — Он с нежностью перещупал кости одну за другой. — А знаете ли, сэр, доверительным шепотом сказал он Уайлдиву, стоявшему у его левого плеча, раз во мне такая сила — умножать какие есть со мной деньги, я бы мог одной вашей близкой родственнице одну большую пользу сделать, вот с тем самым, что у меня для нее есть!.. — И он выразительно постучал утяжеленным башмаком по полу.
— Ты это про что? — спросил Уайлдив.
— Это секрет. Ну мне уже идти пора. — Христиан с беспокойством посмотрел в сторону Фейруэя.
— А куда тебе идти-то? — спросил Уайлдив.
— В Мистовер. Повидать мне там миссис Томазин надо, вот зачем.
— Я тоже сейчас туда иду за миссис Уайлдив. Можем пойти вместе.
Уайлдив впал в задумчивость, и внезапно свет догадки вспыхнул в его глазах. Так это деньги для его жены миссис Ибрайт не решалась ему доверить! «А этому недоумку доверила», — сказал он сам себе. «Хотя, казалось бы, кто ближе жене, чем муж, и то, что принадлежит ей, разве не должно принадлежать и ему?»
Он крикнул услужающему мальчишке, чтобы принес ему шляпу, и сказал:
— Ну, Христиан, я готов.
— Мистер Уайлдив, — робко заговорил Христиан, когда они уже направлялись к порогу, — не одолжили бы вы мне на время эти чудесные штучки, в которых удача в середке запрятана, я бы попрактиковался с ними малость, а? — Он с вожделением оглянулся, на стаканчик с костями, стоявший на камине.
— Да, пожалуй, хоть совсем возьми, — небрежно отвечал Уайлдив. — Их тут один паренек ножиком вырезал, они ничего не стоят.
И Христиан вернулся и украдкой сунул их в карман. Уайлдив распахнул дверь и выглянул. Ночь была теплая, небо в тучах.
— Ух ты, темень какая, — сказал он. — Ну да авось как-нибудь найдем дорогу.
— Ох, нет, не дай бог, собьемся, — отозвался Христиан. — Тут фонарь нужно, с фонарем можно спокойно идти.
— Ну что ж, возьмем и фонарь.
Принесли фонарь из конюшни, зажгли его. Христиан забрал свой отрез, и они с Уайлдивом стали подниматься по склону.
В комнате за столом опять пошли разговоры, но тут взоры сидящих внезапно обратились к каминной нише. Она была очень велика, и, кроме того, как часто на Эгдоне, в боковой ее стенке была сделана выемка и в ней углубленное сиденье, так что человек мог сидеть там и оставаться совершенно незамеченным, если его не освещал огонь из камина, но сейчас, по летнему времени, камин не топили. Один-единственный предмет выступал из ниши настолько, что на него падал свет от свечей на столе. Это была глиняная трубка, притом красноватого цвета. К ней-то и приковались глаза сидящих, потому что из-за трубки раздался вдруг голос, попросивший огонька.
— Фу ты, честное слово, прямо сердце оборвалось, когда он вдруг заговорил! — сказал Фейруэй, протягивая в нишу свечу. — Э, да это охряник! Ну и мастер же вы молчать, молодой человек!
— А мне нечего было говорить, — отвечал Венн.
Через минуту он встал и, пожелав всей компании спокойной ночи, удалился.
Тем временем Уайлдив и Христиан шли по пустоши.
Ночь была тихая, теплая, туманная, полная густых ароматов молодой растительности, еще не иссушенной летним зноем, среди которых особенно заметен был запах папоротников. Фонарь, покачивавшийся в руках Христиана, задевал на ходу их перистые листья, тревожа ночных бабочек и других крылатых насекомых; они взлетали и тут же садились на его светящиеся роговые стенки.
— Так, значит, тебе поручили отнести деньги миссис Уайлдив? — заговорил после молчания спутник Христиана. — А тебе не показалось странным, что их не отдали мне?
— Да, верно, раз уж, как говорится, муж и жена одна плоть, так, по-моему, все равно кому из вас ни отдать, — сказал Христиан. — Да, вишь, мне строгий наказ был дан, чтобы никому, а только миссис Уайлдив в собственные руки. Ну а коли уж взялся, так лучше исполнять, как велено.
— Без сомнения, — сказал Уайлдив. Всякий, знакомый с обстоятельствами дела, заметил бы, что Уайлдив глубоко уязвлен открытием, что миссис Ибрайт хотела послать племяннице деньги, а не какую-нибудь безделицу, интересную только для обеих женщин, как он предполагал в Блумс-Энде. И ее отказ означал, что честность Уайлдива оценивается не настолько высоко, чтобы можно было сделать его надежным хранителем жениной собственности.
— До чего теплая ночь! — проговорил он, запыхавшись, когда они были уже почти под самым Дождевым курганом. — Сядем, ради бога, отдохнем минутку.
Уайлдив растянулся на мягких папоротниках; Христиан, опустив наземь фонарь и сверток, сам поместился рядом, скрючившись так, что колени его почти касались подбородка. Потом он сунул руку в карман и начал что-то там потряхивать.
— Что там у тебя стучит? — спросил Уайлдив.
— Да это только кости, — отвечал Христиан, быстро вытащив руку. — Я все думаю, мистер Уайлдив, до чего же они волшебные, эти штучки! Мне эта игра никогда не наскучит. Ничего, если я их сейчас выну и погляжу маленько? Хочется рассмотреть, как они сделаны. Там-то перед всеми я посовестился очень их разглядывать, подумал, скажут еще, что я приличий не знаю. Христиан вынул кости и, держа их в ладони, стал разглядывать при свете фонаря. — Такие малютки, а какое в них счастье, и колдовство, и сила, в жизни этакого чуда не видал и не слыхал, — говорил он, завороженно глядя на кости, которые, как часто в деревне, были вырезаны из дерева, а очки на них выжжены раскаленной проволокой.
— То есть тут в малом заключено очень многое, ты это хочешь сказать?
— Да. А как вы считаете, мистер Уайлдив, это верно, будто они дьяволовы игрушки? Если верно, то ведь это недобрый знак, что мне везет.
— Ты бы постарался побольше выиграть, раз они теперь твои. Тогда за тебя любая пойдет замуж. Сейчас твое время, Христиан, смотри не прозевай. Одни люди от рождения везучие, а другие нет. Я принадлежу к последним.
— А вы знаете еще кого-нибудь везучего, кроме меня?
— Ну как же. Я слыхал об одном итальянце, что он сел за игорный стол, имея один-единственный луидор в кармане (это вроде как у нас соверен). Он играл сутки напролет и выиграл десять тысяч фунтов, одним словом, сорвал банк. А другой был такой случай: один человек проиграл тысячу фунтов и на другой день поехал к маклеру, чтобы продать акции и уплатить долг. Тот, кому он задолжал, поехал вместе с ним в наемной карете, и от нечего делать они кинули кости — кому платить за карету. Выиграл тот, что разорился, другому захотелось продолжать игру, и они, пока ехали, все метали кости. Когда кучер остановился, ему велели ехать обратно: за это время владелец акций отыграл свою тысячу фунтов, и продавать уже ничего не было нужно.
— Ха-ха-ха! Вот здорово! — вскричал Христиан. — Ну расскажите, расскажите еще!
— А еще был человек в Лондоне, простой официант в клубе Уайта. Когда начинал играть, то сперва делал ставки по полкроны, потом все выше и выше, пока, наконец, очень не разбогател. Он получил назначенье в Индию и был впоследствии губернатором Мадраса. Дочка его вышла замуж за члена парламента, и епископ Карлайлский был крестным отцом одного из детей.
— Чудесно! Чудесно!
— А в Америке жил однажды молодой человек, который проиграл все свои деньги до последнего доллара. Тогда он поставил свои часы и цепочку и тоже проиграл; поставил зонтик — проиграл; поставил шляпу — проиграл; поставил свой сюртук, оставшись в одном жилете, — проиграл. Начал уже снимать брюки, но тут кто-то из смотревших на игру одолжил ему какую-то безделицу за его упорство. И с этим он выиграл. Отыграл сюртук, отыграл шляпу, отыграл зонтик, часы, все свои деньги и вышел в дверь богатым человеком.
— Ой, как здорово, прямо дух захватывает! Мистер Уайлдив, знаете, я еще разок с вами попробую, поставлю шиллинг, я же везучий, мне не опасно, а для вас шиллинг не велика потеря.
— Ладно, — сказал Уайлдив, вставая. Посветив вокруг фонарем, он нашел плоский камень, положил его между собой и Христианом и снова сел. Фонарь они открыли, чтобы он давал больше света, и поставили так, что лучи его падали на камень.
Христиан выложил шиллинг. Уайлдив тоже, и каждый метнул кости. Христиан выиграл. Поставили каждый по два шиллинга. Христиан опять выиграл.
— Поставим по четыре, — сказал Уайлдив.
Поставили. На этот раз ставки забрал Уайлдив.
— Ну, эти маленькие неприятности и с самым везучим иногда случаются, — заметил он.
— Эх! А у меня больше нет денег! — в волненье вскричал Христиан. — А ведь если бы продолжать, я бы все отыграл, да еще и сверх того. Вот кабы это было мое! — И он так стукнул каблуком оземь, что гинеи звякнули в башмаке.
— Что! Неужто ты туда засунул деньги миссис Уайлдив?
— Ну да. Это я для безопасности. Скажите, это дурно, если я буду играть на деньги замужней женщины и если выиграю, так отдам ей все, что взял, себе только чистый выигрыш оставлю, а если не я выиграю, а другой, то ее деньги все ж таки попадут в руки законного владельца, — есть тут что дурное, а?
— Ровно ничего.
Все время с тех пор, как они вышли из гостиницы, Уайлдив раздумывал о том, как низко его ценит женина родня, и это ранило его сердце. И мало-помалу в нем стало назревать желание отомстить, хотя он не мог бы сказать, в какой момент оно зародилось. Дать урок миссис Ибрайт, так он это называл про себя, иными словами — показать ей, что он, Уайлдив, и есть верный хранитель достояния своей жены.
— Ладно, идет! — объявил Христиан, начиная расшнуровывать башмак. — Мне это теперь станет по ночам сниться, уж я знаю, а все ж таки всегда смогу сказать, что вот и боязно было, а я не струсил!
Он сунул руку в башмак и достал одну из гиней бедной Томазин, блестящую, словно сейчас с монетного двора. Уайлдив уже положил соверен на камень. Снова взялись за игру. Сперва выиграл Уайлдив; Христиан рискнул второй гинеей и на этот раз выиграл. Счастье колебалось, но, в общем, склонялось на сторону Уайлдива. Внимание обоих мужчин было так поглощено игрой, что они не видели ничего вокруг себя, кроме мелких предметов, находящихся непосредственно в поле их зрения: плоский камень, фонарь, кости и несколько листьев папоротника, на которые прямо падал свет, составляли весь их мир.
Под конец Христиан стал быстро проигрывать, и вскоре, к его ужасу, все пятьдесят гиней, принадлежащих Томазин, перешли к его противнику.
— Все одно пропадать! — простонал он и принялся судорожно расшнуровывать левый башмак. — Дьявол за это сбросит меня в огонь на свои вилы о трех зубьях, знаю! Но, может, я еще отыграюсь и тогда женюсь, и жена будет сидеть со мной по ночам, и я не буду бояться, не буду! Вот тебе, брат, еще одна! — Он шлепнул с размаху еще одну гинею на камень, и кости опять загремели в стаканчике.
Время шло. Уайлдив был теперь не менее возбужден, чем сам Христиан. Начиная игру, он не имел иных намерении, кроме как зло подшутить над миссис Ибрайт. Выиграть все деньги, честно или иначе, и презрительно вручить их Томазин в присутствии тетки — примерно такая картина смутно рисовалась его воображению. Но люди иной раз далеко уходят от своих намерений даже в то самое время, пока их исполняют, и когда на камень легла двадцатая гинея, сомнительно, чтобы в сознании Уайлдива присутствовало какое-либо намерение, кроме желания выиграть ради собственной наживы. К тому же сейчас он выигрывал уже не женины деньги, а деньги Клайма Ибрайта, о чем, впрочем, Христиан в своей помраченности не упомянул вовремя, а только гораздо позже.
Было уже около одиннадцати, когда Христиан почти с воплем положил на камень последнюю сверкающую гинею Клайма Ибрайта. Через полминуты она отправилась тем же путем, что и остальные.
Христиан повернулся и бросился на папоротники, корчась от угрызений совести.
— Ох, что же мне делать, несчастному? — стонал он. — Что мне делать? Ох, да смилуется ли господь над моей грешной душой!..
— Что делать? А жить, как и раньше.
— Не могу я жить, как раньше! Я умру! А вы — теперь я вижу, кто вы! Вы… вы…
— Человек, похитрее своего ближнего.
— Да, человек, похитрее своего ближнего; попросту мошенник!
— Эх ты, бедолага, где же твои приличия?
— Не вам об этом судить! Вот вы и впрямь приличий не знаете: взяли деньги, которые не ваши. Половина этих гиней была мистера Клайма.
— Как это? Почему?
— Потому что пятьдесят я должен был ему отдать. Так миссис Ибрайт велела.
— О? Вон что! Гм! Было бы учтивее с ее стороны отдать их его жене Юстасии. Но теперь и они в моих руках.
Христиан снова надел башмаки и с тяжкими вздохами, которые были слышны на порядочное расстояние, кое-как собрал воедино свои разметанные по траве руки и ноги, встал и, пошатываясь, удалился. Уайлдив протянул руку закрыть фонарь, намереваясь сразу вернуться домой, так как считал, что уже поздно идти за женой в Мистовер, тем более что ее все равно обещали отвезти домой в капитанской коляске. Когда он уже закрывал маленькую роговую дверцу, из-за соседнего куста поднялась темная фигура и ступила в круг света, отбрасываемый фонарем. Это был охряник.
Уайлдив уставился на него. Венн равнодушно поглядел в сторону Уайлдива и, ни слова не говоря, неторопливо уселся на то место, где только что сидел Христиан, сунул руку в карман, вынул соверен и положил его на камень.
— Вы следили за нами вон из-за того куста? — спросил Уайлдив.
Охряник кивнул.
— Делайте ставку, — сказал он. — Или духу не хватает продолжать?
Тут следует заметить, что игра в кости — это такая забава, которую легче начать с полными карманами, чем бросить, когда они еще полны; и хотя Уайлдив в более спокойном состоянии, пожалуй, отклонил бы такое предложение, но сейчас недавний его успех совсем вскружил ему голову. Он положил одну из гиней на камень рядом с совереном охряника.
— Моя — гинея, — сказал он.
— Которая не ваша, — саркастически заметил Венн.
— Нет, она моя, — надменно отвечал Уайлдив. — Она моей жены, а что ее, то мое.
— Очень хорошо. Начнем. — Венн встряхнул стаканчик и выбросил последовательно восемь, десять и девять очков: общий счет за все три хода получился двадцать семь.
Это подбодрило Уайлдива. Он взял стаканчик, и его три хода дали сорок пять очков.
Цок! На камень лег второй соверен охряника против его первого, который теперь положил Уайлдив. На этот раз Уайлдив выбросил пятьдесят одно очко, но ни одной пары. Охряник сдвинул брови, выбросил три туза и забрал ставки.
— Ну вы опять при своем, — презрительно сказал Уайлдив. — Давайте-ка удвоим ставки. — Он положил две гинеи Томазин, охряник свои два фунта. Выиграл Венн. Новые ставки легли на камень; игра продолжалась.
Уайлдив был нервный и легко возбудимый человек, и азарт игры уже сказывался на нем. Он передергивался, дышал прерывисто, вертелся на месте; а сердце у него билось так, что это почти было слышно. Венн сидел с бесстрастно сжатыми губами, глаза его чуть поблескивали, как две искры; казалось, он не дышал. Он мог быть арабом или автоматом; он в точности походил бы на статую из красного песчаника, если бы не движенья руки, державшей стаканчик с костями.
Счастье склонялось то на одну сторону, то на другую, никому не оказывая предпочтения. Так прошло минут двадцать. Свет свечи привлек уже множество мошек, бабочек и других крылатых ночных тварей; они носились вокруг фонаря, влетали в огонь, ударялись о лица игроков.
Но те не обращали на все это никакого внимания; глаза их были прикованы к небольшому плоскому камню, который для них был ареной не менее обширной и важной, чем поле сражения. К этому времени в игре наступил перелом; охряник теперь непрерывно выигрывал. Под конец шестьдесят гиней — пятьдесят, принадлежавших Томазин, и десять Клайма — перешли к нему. Уайлдив был вне себя, взвинчен и раздражен до неистовства.
— «Отыграл свой сюртук», — язвительно заметил Венн.
Еще один тур — и ставки попали в те же руки.
— «Отыграл шляпу», — продолжал Венн.
— О-о! — пробормотал Уайлдив.
— «Отыграл часы, отыграл все деньги — и вышел в дверь богатым человеком». — Венн прибавлял фразу за фразой, по мере того как ставка за ставкой переходила в его руки.
— Ставлю еще пять! — вскричал Уайлдив, кидая монеты на камень. — И к черту три хода — пусть один решает!
Красный автомат, сидевший напротив, умолк, кивнул и тоже выложил пять золотых. Уайлдив встряхнул стаканчик и выбросил пару шестерок и еще пять очков. Он захлопал в ладоши:
— Ага, наконец-то моя взяла, ура!
— Играют двое, а метал пока один, — сказал охряник, спокойно опрокидывая стаканчик. Взгляды обоих так напряженно сходились к одной точке на камне, что казалось, их можно было видеть, как лучи в тумане.
Венн поднял стаканчик — на камне лежали три шестерки.
Уайлдив рассвирепел. Пока охряник собирал ставки, Уайлдив схватил кости и стаканчик и со страшным проклятием зашвырнул их в темноту. Потом вскочил и принялся бегать взад-вперед, как помешанный.
— Значит, кончили? — сказал Венн.
— Нет, нет! — вскричал Уайлдив. — Я хочу еще попытать счастья. Непременно!
— Но что же вы, милейший, сделали с костями?
— Забросил их… в минуту раздраженья. Какой я дурак! Скорее помогите мне искать. Мы должны их найти.
Уайлдив схватил фонарь и стал рыскать среди кустов папоротника и дрока.
— Там вы их не найдете, — сказал Венн, идя следом. — Зачем вы сделали такую глупость? Вот стаканчик. Кости тоже где-нибудь тут.
Уайлдив поспешно направил свет на то место, где Венн поднял стаканчик, и принялся терзать траву направо и налево. Вскоре одна кость нашлась. Стали искать еще, но больше ничего не попадалось.
— А! Все равно, — сказал Уайлдив. — Будем играть одной.
— Ладно, — сказал Венн.
Снова сели и опять начали со ставок в одну гинею. Игра шла быстро. Но фортуна в эту ночь явно благоволила охрянику. Он выигрывал раз за разом, пока еще четырнадцать гиней не перешло к нему. Теперь семьдесят девять гиней из ста были у него, у Уайлдива всего двадцать одна. Оба противника представляли собой любопытное зрелище. Не только их движенья позволяли судить о ходе игры, но и глаза, как будто в них развертывалась полная диорама всех колебаний удачи. Крохотное пламя свечи отражалось в каждом зрачке, и там в глубине можно было отличить надежду от уныния, даже у Венна, хотя лицо его хранило совершенную неподвижность. Уайлдив играл с отвагой отчаянья.
— Что это? — вдруг воскликнул он, услышав шорох, и оба подняли глаза.
Их окружали темные фигуры фута в четыре высотой, маячившие в двух-трех шагах за пределами светового круга. Вглядевшись, они обнаружили, что это вересковые стригуны; они стояли кольцом, головами к игрокам, и внимательно на них смотрели.
— Но! п-шли! — крикнул Уайлдив, и все сорок или пятьдесят лошадок разом повернулись и ускакали. Игра возобновилась.
Прошло десять минут. Внезапно из темноты выпорхнула крупная бабочка «мертвая голова», дважды облетела вокруг фонаря, метнулась прямо на свечу и погасила ее силой удара. Уайлдив только что опрокинул стаканчик на камень, но еще не поднял его, чтобы посмотреть, что выпало, а теперь все поглотила тьма.
— Какого черта! — взревел он. — Ну что теперь делать?.. Может, там у меня шестерка… У вас нет спичек?
— Нет, — сказал Венн.
— У Христиана были… А он-то куда девался? Эй, Христиан! — Но на крик Уайлдива не было ответа, кроме заунывного стона цапель, гнездившихся ниже по долине. Оба игрока беспомощно оглядывались, не вставая с места. Когда их глаза привыкли к темноте, они различили в траве и средь папоротников бледно-зеленые светящиеся точки. Эти зеленоватые искры испещряли склон холма, словно звезды малой величины.
— А! Светляки! — сказал Уайлдив. — Подождите минутку. Игру можно будет продолжать.
Венн остался сидеть, а его партнер стал ходить взад и вперед, пока не собрал тринадцать светляков на лист наперстянки — столько ему удалось найти за четыре-пять минут. Охряник негромко рассмеялся, когда Уайлдив вернулся со своей добычей.
— Есть, значит, охота еще биться? — сказал он.
— У меня всегда есть, — сердито ответил Уайлдив. И, стряхнув светляков с листа, он дрожащей рукой разложил их в кружок на камне, оставив в середине место, куда опрокидывать стаканчик, озаренное в настоящую минуту бледным фосфорическим сиянием от этих тринадцати крохотных лампад. Игра возобновилась. Стояло то время года, когда светляки горят всего ярче, и света, который они давали, было для данной цели более чем достаточно; в такие ночи при свете всего двух или трех светлячков можно читать писанное от руки.
Очень велико было несоответствие между действиями этих двоих мужчин и их окружением. В чащу мягкой и сочной растительности, заполнявшей лощину, в тишину и уединение вторгался звон монет, стук игральных костей, восклицанья азартных игроков.
Как только свет был добыт, Уайлдив поднял стаканчик, и единственная кость, лежавшая на камне, показала, что счастье и на этот раз было против него.
— Не буду больше играть, — крикнул он. — Вы что-то сделали с костями, они неправильные!
— Как же так, когда они ваши?
— Давайте сделаем наоборот — пусть самый низкий счет выигрывает, может, тогда мое счастье переменится. Не хотите?
— Да нет, пожалуйста, — сказал Венн.
— Ах, вот они опять — чтоб их! — вскрикнул Уайлдив, поднимая глаза.
Вересковые стригуны успели бесшумно вернуться и снова стояли, как раньше, высоко подняв головы, не отрывая боязливых глаз от освещенных фигур над камнем, словно дивясь — откуда вдруг люди и горящая свеча в таких глухих местах и в такой неподобный час?
— До чего мерзкие твари — эк вылупились! — сказал Уайлдив и швырнул в них камень, что заставило их разбежаться; игра же продолжалась.
Теперь у Уайлдива оставалось десять гиней; оба поставили по пять. Уайлдив выбросил три очка. Венн — два и сгреб монеты. Уайлдив схватил кость и в ярости стиснул ее зубами, словно хотел разгрызть на мелкие кусочки.
— Не сдаваться до конца! Вот мои последние пять, — вскричал он, кидая монеты. — Проклятые светляки — они гаснут. Почему не можете гореть, дурачье? Колючкой, что ли, их расшевелить!
Он потыкал светляков палочкой и перевернул так, что они легли яркой стороной хвоста кверху.
— Света довольно. Бросайте, — сказал Венн.
Уайлдив опрокинул стаканчик внутри светящегося круга и жадно поглядел. Выпал туз.
— Отлично! Говорил я, что счастье переменится, вот и переменилось.
Венн ничего не сказал, но рука его дрожала, когда он бросал кости.
Выпал тоже туз.
— О! — сказал Уайлдив. — Проклятье!
Снова кость ударилась о камень. Опять туз. Венн, мрачный как ночь, бросил; на камне лежали две половинки кости разломом кверху.
— У меня — ничего, — сказал он.
— Поделом мне — это я, значит, расщепил кость зубами. Ну! Берите ваши деньги. Ничего меньше, чем один.
— Я не хочу.
— Берите, говорят вам! Вы их выиграли.
И Уайлдив швырнул деньги в грудь охряника. Венн подобрал их, встал и ушел из лощины, пока Уайлдив сидел, словно оглушенный.
Когда он пришел в себя, он тоже встал и с погасшим фонарем в руке направился к большой дороге. Выйдя на нее, остановился. Ночное молчанье отяготело над всей пустошью, только в одном направленье слышались слабые звуки — со стороны Мистовера. Уайлдив различил стук колес легкого экипажа, а потом увидел и два фонаря, спускавшихся по склону. Он спрятался за куст и стал ждать.
Экипаж приблизился и проехал мимо. Это была наемная двуколка, и позади кучера сидели двое, которых он хорошо знал — Юстасия и Ибрайт, и его рука обнимала ее талию. Внизу, где кончался спуск, двуколка свернула круто налево по направлению к тому дому в трех милях к востоку, который Клайм снял и обставил для первых месяцев своей семейной жизни.
Уайлдив забыл о потере денег при виде своей потерянной возлюбленной, чья драгоценность возрастала в его глазах в геометрической прогрессии после всякого случая, который напоминал ему о непоправимости потери. Весь во власти утонченных мук, которым он так умел себя подвергать, он свернул в противоположную сторону — к гостинице.
Почти в то самое время, когда Уайлдив ступил на большую дорогу, Венн тоже вышел к ней ста ярдами ниже и, услышав стук тех же колес, точно так же стал ждать, пока экипаж подъедет. Увидев, кто в нем сидит, он как будто огорчился, но, поразмыслив минуту или две — а экипаж в это время продолжал двигаться, — он перешел через дорогу и, шагая напрямик сквозь заросли вереска и дрока, опять выбрался на нее в том месте, где она заворачивала, поднимаясь в гору. Теперь он снова был впереди экипажа, и тот вскоре показался; лошадь шла шагом. Венн выступил вперед и стал так, чтобы его было видно.
Юстасия вздрогнула, когда свет от фонаря упал на него, и рука Клайма невольно соскользнула с ее талии. Клайм сказал:
— Что это вы, Диггори? Поздненько гуляете!
— Да… Простите, что вас остановил, — сказал Венн. — Но я здесь дожидаюсь миссис Уайлдив, надо ей кое-что передать от миссис Ибрайт. Не знаете, она уже уехала или нет?
— Нет еще, но скоро поедет. Вы можете перенять ее на повороте.
Венн поклонился на прощанье и пошел обратно, к тому месту, где проселок из Мистовера вливался в большую дорогу.
Здесь он прождал около получаса; наконец другая пара фонарей стала спускаться по склону. Это была старомодная, довольно несуразного вида коляска, принадлежавшая капитану, и Томазин сидела в ней одна с Чарли за кучера.
Охряник вышел им навстречу, когда они стали медленно поворачивать.
— Простите, что вас задерживаю, миссис Уайлдив, — сказал он, — но миссис Ибрайт поручила мне передать вам это. — Он подал ей небольшой сверток — только что выигранную им сотню гиней, наскоро обернутую бумагой.
Опомнившись от изумления, Томазин взяла сверток.
— Это все, мэм, прощайте, спокойной ночи, — проговорил он и исчез из виду.
Так Венн, стремясь восстановить справедливость, отдал в руки Томазин не только принадлежавшие ей по праву пятьдесят гиней, но и пятьдесят, предназначенные ее двоюродному брату Клайму. При этом он основывался на словах, сказанных Уайлдивом в начале игры, когда он возмущенно отрицал предположение, что гинеи не его. Охряник не понял, что на половине игры она стала идти на деньги другого человека, и эта ошибка имела своим последствием столько горя, сколько и втрое большая денежная потеря не могла бы причинить.
Ночь теперь уж сильно подвинулась, и Венн, не медля более, направился в глубь пустоши. Вскоре он пришел к овражку, в котором стоял его фургон, — не дальше двухсот ярдов от места, где происходила игра. Он вошел в свой передвижной дом, зажег фонарь и прежде, чем запереть дверь, постоял на пороге, размышляя обо всем, что случилось за последние часы. И пока он стоял, небо на северо-востоке, уже очистившееся от туч, начало мало-помалу наливаться мягким сияньем. Начинался рассвет, хотя время было между часом и двумя; но в эти дни, в середине лета, светает рано. Тогда Венн, уставший до изнеможения, запер дверь, повалился на койку и уснул.