Книга пятая. Разоблачение

Глава I

«На что дан страдальцу свет…»[30]

Однажды вечером, примерно через три недели после похорон миссис Ибрайт, когда серебряное лицо луны бросало связку лучей прямо на половицы домика в Олдерворте, из передней его двери вышла женщина. Она подошла к садовой калитке и оперлась на нее, видимо, не имея другой цели, как просто немного проветриться. Бледное лунное сияние, которое уродин превращает в красавиц, сообщало божественность этому лицу, и без того прекрасному.

Она еще недолго стояла там, когда на дороге показался мужчина и, приблизившись, нерешительно спросил:

— Простите, мэм, как он сегодня?

— Лучше, но все-таки очень плох, Хемфри, — отвечала Юстасия.

— Все бредит, мэм?

— Нет. Теперь он в полном сознании.

— И по-прежнему все о матери говорит, бедняга? — продолжал Хемфри.

— Да, не меньше прежнего, но немного спокойнее, — сказала она тихо.

— Вот ведь какое несчастье, что мальчонка этот, Джонни, последние материны слова ему передал — насчет разбитого сердца и что родной сын ее отверг. Этакое услыхать — всякий расстроится.

Юстасия ничего не ответила, у нее только вырвался короткий вздох, как будто она пыталась заговорить, но не могла, и Хемфри, видя, что она не расположена продолжать разговор, двинулся обратно, домой.

Юстасия повернулась, вошла в дом, поднялась в спальню, где горела притененная лампа.

— Это ты, Юстасия? — спросил он, когда она села.

— Да, Клайм. Я выходила к калитке. Луна так чудно сияет, и ни один лист не шелохнется.

— Сияет?.. Что до луны такому, как я? Пусть сияет — пусть все будет, как будет, только дал бы мне бог не увидать завтрашнего дня!.. Юстасия, я не знаю, куда деваться, — мои мысли пронзают меня, как мечами. Если кто захочет обессмертить себя, написав картину самого жалкого несчастья, пусть приходит сюда!

— Зачем ты так говоришь?

— Я не могу забыть, что я все сделал, чтобы убить ее.

— Это неверно, Клайм.

— Нет, это так; нечего искать мне оправданий. Я вел себя отвратительно — я не пошел ей навстречу, а она не могла заставить себя простить мне. А теперь она умерла! Если б только я немножко раньше показал ей, что готов помириться, если бы мы уже опять стали друзьями и потом она умерла, было бы не так ужасно. Но я ни разу не пришел к ней, и она ни разу не пришла ко мне и так и не узнала, с какой радостью ее бы встретили, — вот что меня мучит. Она так и не узнала, что я в этот самый вечер уже шел к ней, — она была без сознания и не поняла меня. Ах, если б только она пришла ко мне! Я так ждал ее. Но этому не суждено было быть.

У Юстасии вырвался один из тех судорожных вздохов, которые потрясали ее, как лихорадочная дрожь. Она еще не призналась ему.

Но, слишком поглощенный своими бессвязными мыслями, порождением раскаяния, Ибрайт не замечал ее. Всю свою болезнь он почти безостановочно говорил. Первоначальное его горе было доведено до степени отчаяния так некстати случившимся появлением мальчика, принявшего последние слова миссис Ибрайт — слишком горькие слова, произнесенные в час заблуждения. И тогда горе раздавило его, и он стал жаждать смерти, как пахарь жаждет тени. Жалкое зрелище — человек, помещенный в самый фокус душевной боли. Он все время оплакивал свое слишком позднее решение пойти к матери, так как это была ошибка, которую уже нельзя исправить, твердил, что, наверно, его сознание было мерзостно извращено каким-то демоном, иначе он давно бы понял, что его долг пойти к матери, раз она не идет к нему. Он требовал, чтобы Юстасия соглашалась с его самообвинениями, и когда она, сжигаемая изнутри тайной, которую не смела открыть, отказывалась судить кого бы то ни было, он говорил: «Это потому, что ты не знала моей мамы. Она всегда была готова простить, если ее просили. Но ей казалось, что я веду себя, как упрямый ребенок, и это делало ее неуступчивой. Да не то чтобы неуступчивой — гордой и замкнутой, только и всего… Я понимаю, почему она так долго не сдавалась. Она ждала меня. Наверно, сто раз говорила с болью в сердце: «Вот его благодарность за все жертвы, которые я принесла ради него!» А я все не шел! А когда уж собрался, было поздно. Ах, одна мысль об этом невыносима!

Временами он испытывал одно голое раскаяние, не смягченное ни единой слезой беспримесного горя; и тогда он метался в постели, воспаленный мыслью больше, чем телесным недугом.

— Будь еще у меня хоть какое-нибудь доказательство, что она, умирая, не думала, что я затаил против нее злобу, — сказал он однажды, когда на него нашел подобный стих. — Было бы таким облегчением, если бы я мог в это поверить. Но я не могу.

— Ты слишком предаешься отчаянию, — сказала Юстасия. — У других тоже умирали матери.

— От этого моя потеря не меньше. А кроме того, дело ведь не только в потере, а еще и в том, что ее сопровождало. Я согрешил против нее, и поэтому для меня нет просвета.

— По-моему, это она согрешила против тебя.

— Нет. Вся вина была моя. Так пусть же на меня и падет вся кара!

— Мне кажется, ты это говоришь, не подумавши, — ответила Юстасия. — Холостые мужчины еще имеют право проклинать себя, сколько им заблагорассудится, но те, у кого есть жены, должны бы помнить, что навлекают беду на двоих, когда просят для себя кары.

— Я так отупел сейчас, что как-то не могу уследить за твоей мыслью, проговорил Клайм. — День и ночь я слышу голос: «Ты помогал убивать ее». Но, ненавидя и презирая себя, я, возможно, бываю несправедлив к тебе, бедная моя жена. Прости мне это, Юстасия, я иной раз сам не знаю, что делаю.

Юстасия избегала смотреть на мужа, когда он бывал в таком состоянии, ибо это зрелище было так же страшно для нее, как крестные муки Христа для Иуды Искариота. Оно тотчас вызывало призрак измученной женщины, которая стучит в дверь, а ей не отворяют; снова и снова видеть это Юстасия была не в силах. Но для самого Ибрайта лучше было открыто говорить о своем раскаянии, потому что молча он страдал еще сильнее и иногда так долго оставался в мучительном душевном напряжении, так изводился от грызущих мыслей, что становилось прямо необходимо заставлять его говорить вслух и потребным для этого усилием в какой-то степени разрежать свое горе.

Вскоре после того, как Юстасия вернулась со своей недолгой прогулки, легкие шаги приблизились к дому, и служанка доложила, что пришла Томазин.

— А, Томазин! Спасибо, что собралась меня навестить, — сказал Клайм, когда она вошла в комнату. — Вот лежу, как видишь. И представляю собой такое жалкое зрелище, что мне стыдно кому-нибудь показываться, даже тебе.

— Меня ты не должен стыдиться, милый Клайм, — с чувством проговорила Томазин своим нежным голосом, который для больного был как глоток свежего воздуха в Черной яме[31]. — Ничто в тебе не может задеть меня или оттолкнуть. Я и раньше сюда приходила, только ты не помнишь.

— Нет, помню; я и сейчас не в бреду, и раньше не был. Не верь, если тебе скажут, что был. Просто я очень горюю о том, что сделал, и я еще очень слаб от этого, и кажется, будто я не в себе. Но рассудок мой не поврежден. Неужели я помнил бы все о смерти мамы, если бы помешался в уме? Нет, такого счастья мне не дано. Два с половиной месяца, Томазин, последние в ее жизни, моя бедная мать жила одна, горюя и печалясь из-за меня, а я не посетил ее, хотя жил всего в шести милях от ее дома. Два с половиной месяца — семьдесят пять дней — солнце вставало и садилось над ней, влачившей жизнь в такой заброшенности, какой и собака не заслуживает! Бедные люди, совсем чужие ей, пришли бы и позаботились о ней, если бы знали, насколько она больна и одинока, но я, который должен был бы все для нее сделать, я и близко не подошел, презренный. Если бог хоть сколько-нибудь справедлив, он должен меня убить, он уже наполовину ослепил меня, но этого недостаточно. Пусть поразит меня еще худшей болью, тогда я в него поверю.

— Т-сс, т-сс! О, Клайм, ради бога, не надо, не надо так говорить! — испуганно взмолилась Томазин со слезами и рыданьями; и Юстасию, сидевшую в дальнем углу, повело на стуле, хотя бледное лицо ее оставалось спокойным. Клайм продолжал, не слушая Томазин:

— Но я недостоин даже получать дальнейшие доказательства небесного гнева. Ты считаешь, Томазин, что она меня узнала? Что она, умирая, не была во власти этого ужасного заблуждения, которое не знаю откуда у нее взялось, — будто я ее не простил? Если бы ты могла за это поручиться! А ты как думаешь, Юстасия? Скажи.

— Мне кажется, я могу поручиться, что в последнюю минуту она лучше тебя поняла, — сказала Томазин.

Бледная Юстасия ничего не ответила.

— Зачем она не пришла ко мне? Я с такой радостью бы ее принял, показал бы ей, как я ее люблю, невзирая ни на что. Но она не пришла, и я к ней не пошел, и она умерла на пустоши, как животное, которое пинками прогнали из дому, и никого не было возле нее, чтобы помочь ей, пока не поздно. Если бы ты видела ее, Томазин, как я ее увидел, когда она, несчастная, умирающая, лежала одна в темноте на голой земле, и никого поблизости, и, стонала и, наверно, чувствовала себя покинутой всем миром, — это тронуло бы тебя до боли, это последнего грубияна бы тронуло. И эта несчастная женщина была моя мать! Не удивительно, что она сказала тому ребенку: «Ты видел женщину с разбитым сердцем». До чего же она должна была дойти, чтобы это вымолвить! И кто же все это сделал, как не я? Об этом слишком страшно думать, и я хочу, чтобы меня еще жестче покарали. Долго я был то, что они называют «не в себе»?

— Неделю, кажется.

— А потом я стал спокоен.

— Да, уже четверо суток.

— А потом я перестал быть спокойным.

— Но постарайся не волноваться и увидишь, ты скоро будешь здоров. Если бы ты мог выбросить из памяти это впечатление…

— Да, да, — нетерпеливо сказал Клайм. — Но я вовсе не хочу быть здоровым. Какой смысл мне выздоравливать? Для меня было бы гораздо лучше, если б я умер, и, во всяком случае, это было бы лучше для Юстасии. Она здесь?

— Да.

— Юстасия, ведь лучше было бы для тебя, если бы я умер?

— Клайм, милый, не задавай мне таких вопросов.

— Да ведь это только так, предположение, потому что, к несчастью, я останусь в живых. Я чувствую, что мне лучше. Томазин, сколько ты еще поживешь в гостинице теперь, когда твои муж так разбогател?

— Месяц или два, пока совсем не оправлюсь. До тех пор мы не можем уехать. Да, наверно, месяц с лишком.

— Да, да, конечно. Ах, сестрица Тамзи, все твои печали пройдут, какой-нибудь месяц все изменит и принесет тебе утешение, но моя печаль никогда не пройдет, и не будет мне утешения!

— Клайм, ты несправедлив к самому себе. Поверь мне, тетя всегда думала о тебе с любовью. Я знаю, если бы она была жива, вы бы давно помирились.

— Но она не пришла ко мне, хотя я ее звал перед тем, как жениться. Если б она пришла или я бы пошел к ней, ей не довелось бы умереть со словами: «Я женщина с разбитым сердцем, отвергнутая родным сыном». Моя дверь всегда была открыта для нее, ее всегда ждал радушный прием. Но она не пришла.

— Не надо тебе больше говорить, Клайм, — сказала Юстасия слабым голосом; эта сцена становилась слишком тяжела для ее нервов.

— Давай лучше я поговорю те несколько минут, что мне еще осталось быть здесь, — умиротворяюще сказала Томазин. — Подумай, Клайм, как ты односторонне на все это смотришь. Когда она говорила это мальчику, ты еще не нашел ее и не взял в свои объятия. Может быть, это вырвалось у нее в какую-то гневную минуту. Тете случалось говорить так — срыву. Она иногда и со мной так говорила. И хотя она не пришла к тебе, я убеждена, что она хотела прийти. Неужели ты веришь, что мать может жить два-три месяца без единой доброй мысли о сыне? Она простила мне, почему бы ей не простить тебе?

— Ты старалась вернуть ее расположение, а я ничего не сделал. Я собирался открывать людям высшие тайны счастья, а сам был неспособен предотвратить такое ужасное горе, хотя самые простые, неученые люди умеют его избегать.

— Как вы сегодня добрались к нам, Томазин? — спросила Юстасия.

— Дэймон подвез меня до поворота. У него какое-то дело в деревне, а на обратном пути он за мной заедет.

И в самом деле, вскоре они услышали стук колес. Уайлдив приехал и ждал перед домом с лошадью и двуколкой.

— Пошлите сказать, что я через две минуты буду готова, — сказала Томазин.

— Я сама пойду, — отвечала Юстасия.

Она спустилась вниз. Когда она растворила дверь, Уайлдив, уже сошедший с экипажа, стоял возле головы лошади. Чем-то занятый, он несколько секунд не оборачивался в уверенности, что вышла Томазин. Потом оглянулся, чуть-чуть вздрогнул и произнес только одно слово:

— Ну?

— Я еще не сказала ему, — шепотом проговорила Юстасия.

— И не надо, пока он не выздоровеет — сейчас это опасно. Вы и сами больны.

— Я несчастна… О, Дэймон, — говорила она, заливаясь слезами, — я… я не могу выразить, до чего я несчастна! Я едва терплю. И никому нельзя сказать, никто не знает, только ты.

— Бедняжка! — сказал Уайлдив; он был, видимо, тронут и, вопреки обычной сдержанности, даже взял ее за руку. — Несправедливо, что ты оказалась запутанной в такую сеть, хотя ничего не сделала, чтобы это заслужить. Ты не создана для таких горестей. И больше всего тут я виноват. Зачем только я не спас тебя от всего этого!

— Но, Дэймон, ради бога, скажи, что мне делать? Час за часом сидеть с ним и слышать, как он укоряет себя за то, что стал причиной ее смерти, и знать, что если уж кто в этом виноват, то только я, — это доводит меня до отчаяния. Я не знаю, что делать. Сказать ему или не сказать? Все время задаю себе этот вопрос. О, я очень хочу сказать, но я боюсь. Если он узнает, он наверняка убьет меня, потому что ничто другое не будет равно по силе его теперешнему горю. «Страшись негодованья терпеливых» — эта строка все время звучит у меня в ушах, когда я на него смотрю.

— Подожди, пока он поправится, и тогда рискни. И когда будешь говорить, говори не все — ради его собственного блага.

— О чем я должна умолчать?

Уайлдив помедлил.

— О том, что я был в то время в доме, — сказал он, понизив голос.

— Да, это нужно скрыть, принимая во вниманье, какие слухи про нас ходили. Насколько легче совершать неосторожные поступки, чем придумывать для них объяснения!

— Если бы он умер… — пробормотал Уайлдив.

— Не надо об этом и думать! Если б я даже ненавидела его, я не купила бы надежды на безопасность таким низким пожеланьем. Ну, пойду опять к нему. Томазин просила вам передать, что через пять минут выйдет. Прощайте.

Она вернулась в дом, и вскоре появилась Томазин. Когда она уселась рядом с мужем и лошадь уже поворачивала на прямую, Уайлдив поднял глаза к окнам спальни. В одном из них он различил бледное, трагическое лицо, следившее за тем, как он уезжает. Это была Юстасия.

Глава II

Зловещий свет пронзает темное сознание

Горе Клайма износило само себя; наступило облегченье. Силы к нему вернулись, и через месяц после разговора с Томазин он уже мог прохаживаться по саду. Терпение и отчаяние, самообладание и подавленность, краски здоровья и бледность смерти странно смешивались в его лице. Теперь он никогда не заговаривал ни о чем связанном с матерью, и хотя Юстасия знала, что он не меньше прежнего думает о ней, она рада была избежать этой темы и, уж конечно, сама не стала бы ее вновь поднимать. Пока ум Клайма был ослаблен, сердце побуждало его говорить, но теперь рассудок восстановил свою власть, и Клайм погрузился в молчание.

Однажды, когда Клайм стоял в саду и рассеянно выковыривал палкой какую-то сорную травинку, костлявая фигура обогнула угол дома и приблизилась к нему.

— А, это ты, Христиан? — сказал Клайм. — Очень хорошо, что пришел. Ты мне скоро понадобишься. Надо будет пойти в Блумс-Энд, поможешь мне привести дом в порядок. Там, надеюсь, все заперто, как я оставил?

— Да, мистер Клайм.

— Выкопал ты картофель и что там еще оставалось?

— А как же, все выкопал, и дождя, слава богу, ни капли не было. Но я сейчас пришел вам про другое сказать, совсем обратное тому, что недавно у вас в семье приключилось. Меня этот богатый господин из гостиницы послал, которого мы досель трактирщиком звали, — велел сказать, что миссис Уайлдив благополучно разрешилась дочкой ровно в час пополудни, а может, минуткой раньше либо позже; и говорят, только этого прибытка они и ждали, из-за того только тут у нас и задерживались с той поры, как разбогатели.

— А она, ты говоришь, уже хорошо себя чувствует?

— Да, сэр. Только мистер Уайлдив будто бы все ворчит, зачем не мальчик, это они там на кухне меж собой говорили, а я и услыхал ненароком.

— Христиан, можешь ты меня внимательно выслушать?

— Ну конечно, мистер Ибрайт.

— Скажи, ты видел мою мать накануне того дня, когда она умерла?

— Нет, не видал.

Лицо Ибрайта омрачилось.

— Но я ее видел утром того дня, когда она умерла.

Лицо Клайма снова просветлело.

— Ну, это еще ближе к тому, что меня интересует, — сказал он.

— Да, я хорошо помню, что это было в тот день, потому она мне сказала: «Я сегодня иду повидаться с ним, так что можешь не приносить мне овощей для обеда».

— С кем повидаться?

— Да с вами же. Она же собиралась к вам идти.

Ибрайт в изумлении воззрился на Христиана.

— Почему ты раньше никогда об этом не упоминал? Ты уверен, что она именно ко мне хотела идти?

— Ну как же не уверен! А не упоминал, потому что не видал вас последнее время. Да потом она же не дошла, так это все равно, что ничего и не было, не о чем и говорить.

— А я-то удивлялся, куда она вздумала идти по пустоши в такой жаркий день! А не говорила она, зачем она решила ко мне идти? Это очень важно, Христиан, мне необходимо знать.

— Понимаю, мистер Клайм. Мне-то не сказала, но кое-кому, кажись, говорила.

— А ты хоть одного такого человека знаешь?

— Одного, пожалуй, и знаю, только вы, сэр, ради бога, моего имени ему не называйте, а то я все вижу его в таких странных местах, особливо во сне. Прошлым летом раз ночью он так на меня глазами сверкал, прямо как ножом резал, мне после того так худо было, я два дня даже волосы не причесывал. Он стоял, мистер Ибрайт, на самой середине дороги на Мистовер, а ваша матушка подошла, бледная-пребледная…

— Ну! Когда ты это видел?

— Да прошлым летом, во сне.

— Тьфу! А кто этот человек?

— Диггори, охряник. Он вечером к ней зашел, и долго они вместе сидели, и было это накануне того дня, когда она решила к вам идти. Это уж точно, я тогда еще домой не ушел, еще в саду работал, — смотрю, а он как раз и входит в калитку.

— Я должен повидать Венна; какая жалость, что я раньше этого не знал, — в волнении воскликнул Клайм. — Только почему он сам не пришел мне сказать?

— Да он на другой день совсем уехал из Эгдона, так, верно, не знал, что вам нужен.

— Христиан, — сказал Клайм, — ступай, отыщи мне Венна. Я занят сейчас, а то бы сам пошел. Сейчас же отыщи его и скажи, что мне надо с ним поговорить.

— Днем-то я хорошо умею людей искать, — сказал Христиан, нерешительно оглядываясь на меркнущий закат, — ну, а ночью за ними по пустоши гоняться это вроде дело мне несподручное, мистер Ибрайт.

— Да ищи, когда хочешь, только скорей его приводи. Завтра, если сможешь.

После чего Христиан удалился. Настало утро, но Венна не было и в помине. Вечером приплелся Христиан, до крайности усталый. Он искал весь день, но ничего даже не слыхал об охрянике.

— Продолжай завтра, сколько сможешь, не запуская своей работы, — сказал Ибрайт. — Всех спрашивай. И не приходи, пока его не найдешь.

На другой день Ибрайт отправился в Блумс-Энд, в старый дом, который теперь, вместе с садом, стал его собственностью. Вначале его тяжелая болезнь помешала переезду, но теперь уже стало необходимо ему как наследнику этого маленького владенья осмотреть дом и все в нем содержащееся, для каковой цели он решил там и переночевать.

Он шел себе и шел, не быстрым и размашистым шагом, но медлительной, неверной поступью, как человек, только что очнувшийся от одуряющего сна. Время едва перевалило за полдень, когда он спустился в долину. Вид дома и его окрестностей, выраженье, краски — все это было точь-в-точь такое, как он уже столько раз видел в этот час дня в былые годы, и это внезапно ожившее прошлое внушало мысль, что и та, кого уже не было в живых, сейчас выйдет приветствовать сына. Садовая калитка была заперта, и ставни закрыты, как он их оставил вечером после похорон. Он отпер калитку и увидел, что паук сплел большую паутину между дверцей и перемычкой, исходя, очевидно, из убеждения, что эту калитку уж больше никогда открывать не будут. Войдя в дом и распахнув ставни, Клайм принялся за дело — стал осматривать шкафы и чуланы, жечь бумаги и соображать, как лучше подготовить дом к приему Юстасии, которой предстояло пожить здесь до того времени, когда он будет в состоянии осуществить свой так сильно запаздывающий план — если это время вообще когда-нибудь наступит.

Оглядывая комнаты, он все отчетливее чувствовал, как ему не нравятся те перемены, которые придется внести в их освященное стариной, еще дедами заведенное убранство, чтобы приспособить его к более современным вкусам Юстасии. Долговязые стоячие часы в дубовом футляре с картинками «Вознесением господним» на дверце и «Чудесным уловом» на подножье; бабушкин угольный поставец со стеклянной дверцей, сквозь которую видны были фарфоровые чашки, расписанные под горошек; столик для закусок; деревянные подносы; висячий умывальник с медным краном — куда придется сослать все эти почтенные предметы?

Он заметил, что цветы на подоконниках засохли, и выставил их на выступ стены за окном, чтобы их убрали. И, занимаясь всем этим, он услышал шаги по гравию перед домом, а затем стук в дверь.

Он отпер дверь — перед ним стоял Венн.

— С добрым утром, — сказал охряник. — Миссис Ибрайт дома?

Клайм опустил глаза.

— Вы, значит, не видали Христиана и никого из здешних?

— Никого не видал. Я уезжал надолго и только что вернулся. А к вашей матушке я заходил накануне отъезда.

— И вы ничего не слыхали?

— Нет.

— Моя мать — умерла.

— Умерла! — машинально повторил Венн.

— Она теперь там, где и я хотел бы быть.

Венн пристально поглядел на него, затем сказал:

— Если б я не видел сейчас вашего лица, я бы не поверил вашим словам. Вы были больны?

— Да, прихворнул немного.

— Какие перемены! Когда я расставался с ней месяц назад, казалось, она готовится начать новую жизнь.

— И то, что казалось, стало истиной.

— Это вы, конечно, верно говорите. Несчастье научило вас вкладывать в слова более глубокий смысл, чем, скажем, у меня. Я ведь только насчет ее здешней жизни думал. Слишком рано она умерла.

— Может быть, потому, что я жил слишком долго. На этот счет, Диггори, у меня были тяжелые переживания за последний месяц. Но заходите, я очень хотел вас видеть.

Он повел охряника в большую комнату, в которой на прошлых святках происходили танцы, и оба уселись на ларе у камина.

— Видите этот холодный очаг? — сказал Клайм. — Когда горели вот эти наполовину обугленные поленья, она была еще жива. Тут мало что изменилось. Я не в силах что-либо предпринимать. Моя жизнь ползет, как улитка.

— Отчего она умерла? — спросил Венн.

Ибрайт сообщил ему некоторые подробности о ее болезни и смерти и добавил:

— После этого самая жестокая боль будет казаться мне не более чем легким нездоровьем. Но я хотел кое о чем вас расспросить, а сам все скатываюсь на другое, словно пьяный. Мне хотелось бы знать, что моя мать сказала вам, когда в последний раз вас видела? Вы ведь, кажется, долго с ней разговаривали?

— Больше получаса.

— Обо мне?

— Да. И то, о чем мы говорили, думается мне, как раз и было причиной, почему она оказалась на пустоши. Она шла к вам, тут и сомнений быть не может.

— Но зачем же она пошла ко мне, если так была на меня обижена? Вот в чем загадка.

— А я знаю, что она вам все простила.

— Но, Диггори! Если женщина простила сына и идет к нему мириться и, допустим, ей стало дурно на дороге — разве скажет она тогда, что ее сердце разбито, потому что сын жестоко с ней поступил? Да никогда!

— Я знаю одно — что она вас уже ни в чем не винила. Она винила во всем себя — и только себя. Я это слышал из собственных ее уст.

— Вы слышали из ее собственных уст, что я ничем ее не обидел, а другой слышал из собственных ее уст, что я жестоко ее обидел. Моя мать была не какая-нибудь взбалмошная особа, которая каждый час и без причины меняет свое мнение. Как могло быть, Венн, что она с такими небольшими промежутками говорила такие разные вещи?

— Не знаю. Оно и правда странно, ежели она простила вам и простила вашей жене и нарочно шла к вам, чтобы помириться.

— Только этой странности и не хватало, чтобы у меня голова совсем пошла кругом! Диггори, если бы нам, оставшимся в живых, было позволено беседовать с умершими — хоть раз, хоть одну минуту, хотя бы сквозь железную решетку, как с заключенными в тюрьме, — чего бы только мы не узнали! Сколь многим, кто сейчас ходит, улыбаясь, пришлось бы скрыть лицо свое! А эта загадка — я тотчас бы знал ответ. Но моя мать навеки скрылась в могиле — и как нам теперь разгадать ее тайну?

На это охряник ничего не ответил, ибо отвечать было нечего, и когда несколькими минутами позже он удалился, для Клайма однообразие печали уже сменилось колебаньями и муками неизвестности.

Так он терзался до вечера. На ночь соседка постлала ему постель в одной из комнат, чтобы ему не пришлось завтра опять возвращаться, но когда он лег один в пустом доме, сон бежал от его глаз, и он продолжал бодрствовать час за часом, передумывая все те же мысли. Решить эту загадку смерти казалось ему более важным делом, чем самые насущные задачи живых. В памяти его навсегда поселился отчетливый образ мальчика, каким он предстал ему в ту минуту, когда заглянул в лачугу, где лежала мать Клайма. Круглые глаза, живой взгляд, пискливый голос, выговаривавший роковые слова, — все это запечатлелось у него в мозгу, словно вырезанное стилетом.

Посетить мальчика, постараться узнать новые подробности — эта мысль напрашивалась сама собой, хотя такая попытка могла оказаться бесплодной. Раскапывать спустя полтора месяца в памяти ребенка не какие-нибудь простые факты, которые он видел и понимал, но то, что по самой своей природе было выше его понимания, — это едва ли обещало успех; но когда все явные пути заперты, мы начинаем ощупью искать другие, темные и неприметные. Это последнее, что еще можно сделать, а потом он предоставит этой загадке кануть в пропасть не поддающихся раскрытию тайн.

Уже светало, когда он пришел к такому решению; и он тотчас встал. Он запер дом и вышел на травянистую ленту, которая дальше сливалась с вереском. Напротив белого палисада тропа разделялась на три, как на английском правительственном клейме. Правая дорога вела к «Молчаливой женщине» и ее окрестностям; средняя — на Мистоверский холм; левая переваливала через холм в другую часть Мистовера, где и жил мальчик. Вступив на эту последнюю, Ибрайт ощутил какой-то ползучий озноб, многим, и кроме него, знакомый и, вероятно, вызванный не прогретым еще утренним воздухом. Но, вспоминая о том впоследствии, он склонен был придавать ему особое значение.

Когда Ибрайт подошел к дому Сьюзен Нонсеч, матери мальчика, оказалось, что его обитатели еще не вставали. Но в эгдонских нагорных поселках переход из постели под открытое небо совершается удивительно быстро и легко. Плотная перегородка из зевков, омовений и прихорашиваний не отделяет там ночное человечество от дневного. Клайм постучал о подоконник верхнего окна — он мог дотянуться до него своей тростью, — и через три-четыре минуты хозяйка сошла вниз.

Только теперь Клайм вспомнил, что Сьюзен и есть та женщина, которая когда-то так варварски поступила с Юстасией. Отчасти этим объяснялся, не слишком любезный прием, оказанный ею сейчас Клайму. Но, кроме того, мальчик опять хворал, и на этот раз, как и во все разы после того вечера, когда его заставили быть кочегаром при костре на усадьбе капитана Вэя, Сьюзен приписывала его недомоганье колдовству Юстасии. Это было одно из тех тайных суеверий, которые, словно кроты, прячутся под видимой поверхностью быта, и в данном случае оно, возможно, подкреплялось еще тем, что, когда капитан хотел преследовать Сьюзен по суду за ее выходку в церкви, сама Юстасия просила его отказаться от иска, что он и сделал.

Ибрайт подавил отвращение к ней — ведь к его матери Сьюзен, во всяком случае, относилась хорошо. Он ласково спросил о здоровье мальчика, но Сьюзен от этого не стала приветливее.

— Я хотел бы повидать его, — продолжал Клайм с некоторым колебаньем, — и спросить, не помнит ли он еще чего-нибудь о прогулке с моей матерью, чего раньше не говорил.

Она посмотрела на него каким-то особенным и несколько ироническим взглядом. Не будь у Клайма так ослаблено зрение, этот взгляд ясно сказал бы ему: «Хочешь, чтобы тебя еще стукнули, даром что и от прежних-то ударов еле жив?»

Она предложила Клайму сесть на табуретку, кликнула мальчика и сказала ему, когда он сошел вниз:

— Джонни, расскажи мистеру Ибрайту все, что можешь вспомнить.

— Ты не забыл, как ты гулял с той пожилой дамой, что потом умерла, еще когда был такой жаркий день, помнишь? — начал Ибрайт.

— Помню, — сказал мальчик.

— И что же она тебе сказала?

Мальчик точно повторил те слова, с которыми он тогда вошел в лачугу. Ибрайт оперся локтем о стол и заслонил лицо ладонью, и мать Джонни смотрела на него с таким выражением, словно удивлялась, как можно еще просить того, что так больно тебя ранит.

— Она шла в Олдерворт, когда ты ее встретил?

— Нет, она шла оттуда.

— Этого не может быть.

— Нет, может. Она шла рядом со мной, а я тоже оттуда шел.

— Так где же ты ее в первый-то раз увидел?

— Возле вашего дома.

— Будь внимателен и говори правду! — строго приказал Клайм.

— Да, сэр. У вашего дома — вот где я ее в первый раз увидел.

Клайм выпрямился на табурете, а на лице Сьюзен появилась улыбка предвкушенья, отнюдь ее не красившая и как будто говорившая: «Что-то злое к нам спешит!»

— Что она делала возле моего дома?

— Пошла и села под деревьями на Дьяволовых мехах.

— Боже мой! Это полная новость для меня!

— Почему ты мне раньше этого не говорил? — спросила Сьюзен.

— Я боялся, мама, вдруг ты рассердишься, зачем я так далеко ушел. Я собирал голубику, а она ближе не растет.

— И что же она там делала, на пригорке?

— Смотрела, как какой-то мужчина подошел к дому и вошел в дверь.

— Ну да, это был я — сборщик дрока с ежевичными ветками в руках.

— Нет, это были не вы. Этот был одет, как городской. А вы еще раньше вошли.

— А кто он такой?

— Не знаю.

— Ну говори, что было дальше.

— Эта пожилая дама, что потом умерла, она пошла и постучала к вам в дверь, а молодая с черными волосами выглянула в окошко и посмотрела на нее.

Мать Джонни повернулась к Клайму и сказала:

— Что? Этого вы не ожидали?

Он обратил на нее не больше внимания, чем если бы был каменным.

— Говори, говори, — хриплым голосом сказал он мальчику.

— Когда старая дама увидела, что молодая смотрит на нее из окна, она опять постучала, а когда никто не пришел, она взяла серп и стала смотреть на него, а потом положила и стала смотреть на ежевичные ветки, а потом ушла и прямо пошла по вереску туда, где я был, и она очень громко дышала — вот так. Потом мы пошли вместе, она и я, и я говорил с ней, и она поговорила со мной, но немного, потому что не могла хорошо дышать.

— О! — тихо простонал Клайм и опустил голову. — Говори еще, — сказал он.

— Она не могла много говорить и не могла идти, и лицо у нее было у-у какое странное!

— Какое у нее было лицо?

— Как теперь у вас.

Женщина посмотрела на Ибрайта и увидела, что лицо у него белое как полотно и покрытое холодным потом.

— Пожалуй, есть в этом смысл, а? — вкрадчиво сказала она. — Что вы теперь о ней думаете?

— Молчать! — яростно сказал Клайм. Он повернулся к мальчику: — И тогда ты оставил ее умирать?

— Нет, — быстро и сердито вмешалась женщина. — Он не оставил ее умирать. Она сама его отослала. Кто говорит, что он бросил ее, говорит неправду.

— Не беспокойтесь об этом, — выговорил Клайм дрожащими губами. — То, что он сделал, это пустяки по сравнению с тем, что он видел. Дверь была заперта, ты говоришь? Дверь заперта, а она смотрела в окно? Господи боже мой! Что это значит?

Ребенок попятился, оробев под взглядом своего допросчика.

— Он так говорит, — сказала его мать, — а Джонни богобоязненный мальчик и никогда не лжет.

— «Отвергнута родным сыном!» Нет, клянусь тебе, мама, это не так! Не твоим сыном, а этой… этой… этой… Так дай же бог, чтобы все убийцы получили возмездие, какого заслуживают!

С этими словами Ибрайт ушел из домика на взгорье. Зрачки его глаз, устремленных в пустоту, слабо светились каким-то ледяным светом, рот приобрел ту складку, которую художники иногда с большей или меньшей долей изобретательности придавали изображеньям Эдипа. Он был в том состоянии, когда возможны самые безумные поступки. Но они не были возможны здесь. Вместо бледного лица Юстасии и смутной мужской фигуры перед ним были невозмутимые просторы вересковой пустоши; она, вытерпев непоколебимо гигантский натиск столетий, одним своим древним морщинистым ликом сводила к ничтожеству все самые неистовые волнения отдельного человека.

Глава III

Юстасия одевается в недоброе утро

Огромное бесстрастие всего окружающего проникло даже в сознание Клайма во время его стремительного возвращения в Олдерворт. Однажды он уже испытал на самом себе это подавление страстного неодушевленным, но там дело шло о страсти много более приятной, чем бушевавшая в нем сейчас. Это было в тот вечер, когда, расставшись с Юстасией, он стоял у края пустоши, где за гранью холмов открывалась влажная, плоская, немая низина.

Но он отбрасывал все такие воспоминания, и снова шел вперед, и очутился наконец перед своим домом. Шторы в спальне Юстасии еще были задернуты, — не в ее обычае было вставать так рано. Живого возле дома был только одинокий дрозд, который на каменной плите крыльца расклевывал маленькую улитку себе на завтрак, и стук его клюва казался громким среди окружающей тишины. Но, подойдя к двери, Клайм обнаружил, что она не заперта, — очевидно, служанка Юстасии уже встала и чем-то занималась на задах усадьбы. Ибрайт вошел и прямо направился в комнату жены.

Должно быть, шум его шагов разбудил ее, потому что, когда он отворил дверь, она стояла в ночной сорочке перед зеркалом, прихватив одной рукой концы своих кос и намереваясь завернуть их в узел на голове, прежде чем приступить к дальнейшему утреннему туалету. Юстасия была не из тех женщин, которые спешат первыми заговорить при встрече, и она, — даже не повернув головы, предоставила Клайму молча пройти через комнату. Он подошел к ней сзади, и она увидела в зеркале его лицо. Оно было серое, как пепел, осунувшееся, страшное. Вместо того чтобы сразу с тревогой и сочувствием повернуться к нему, как даже Юстасия, столь сдержанная в выражении супружеских чувств, сделала бы в прежние дни, до того как обременила себя тайной, она осталась неподвижной, глядя на него в зеркало. И пока она смотрела, истаял светлый румянец, которым тепло и крепкий сон окрасили ее щеки и шею, и мертвенная бледность перекинулась с лица Клайма на ее лицо. Он стоял так близко, что это заметил, и это его подстрекнуло.

— Ага, ты понимаешь, в чем дело, — глухо проговорил он. — Я вижу по твоему лицу.

Она отпустила волосы и уронила руку, и вся масса кудрей рассыпалась по ее плечам и по белой ткани рубашки. Юстасия ничего не ответила.

— Говори, — резко приказал он.

Она все еще продолжала бледнеть — теперь уже и губы ее стали так же бескровны, как и лицо. Она повернулась к нему и сказала:

— Хорошо, Клайм, я буду говорить с тобой. Почему ты вернулся так рано? Я могу что-нибудь сделать для тебя?

— Да, ты можешь меня выслушать. Но, кажется, моя женушка не совсем здорова?

— Почему ты думаешь?

— Твое лицо, дорогая, твое лицо. Или, может быть, это серый утренний свет стер все краски? Ну-с, а теперь я открою тебе секрет. Ха-ха!

— Перестань, это ужасно!

— Что?

— Твой смех.

— Ну, так есть же и причины ужасаться. Юстасия, ты держала мое счастье в ладонях и, как злой демон, швырнула его оземь и разбила вдребезги!

Она отстранилась от зеркала, отступила на несколько шагов и посмотрела ему в лицо.

— Ты хочешь меня напугать, — сказала она со смешком. — Стоит ли? Я беззащитна и одна.

— Как удивительно!

— Что ты хочешь сказать?

— Времени у нас много, и я тебе объясню, хотя ты и сама знаешь. Мне удивительно, что в мое отсутствие ты одна. Да уж скажи лучше, где он сейчас, тот, кто был с тобой днем тридцать первого августа? Под кроватью? Или в дымоходе?

Дрожь прошла по ней, колебля легкую ткань рубашки.

— Я не помню так точно дней, — сказала она. — И не помню, чтобы кто-нибудь был со мной, кроме тебя.

— Это был тот день, — начал Ибрайт, и голос его стал громче и жестче, тот день, когда ты заперла дверь перед моей матерью и убила ее. Ох, нет, это слишком… Не могу! — На минуту он отвернулся и оперся на изножье кровати, потом снова выпрямился. — Расскажи, расскажи мне! Расскажи, слышишь? — вскричал он, подавшись к Юстасии и хватая ее за свободные складки широкого рукава.

Этот жест и эти слова пробили ту внешнюю оболочку робости, в которую нередко облекаются натуры, по сути своей дерзкие и непокорные, — они достигли неподатливой сердцевины ее характера. Алая кровь залила ее лицо, ранее столь бледное.

— Что ты хочешь делать? — спросила она тихим голосом, глядя на него с надменной усмешкой. — Этим ты меня не испугаешь, но жаль будет, если порвешь рукав.

Вместо того чтобы отпустить, он притянул ее к себе еще ближе.

— Расскажи мне все — все — о смерти моей матери, — проговорил он свистящим, прерывистым шепотом, — а не то я… не то я…

— Клайм, — сказала она протяжно, — неужели ты думаешь, что можешь сделать мне что-нибудь, чего я не в силах вынести? Но прежде чем бить, выслушай. Ударами ты ничего от меня не добьешься, даже если убьешь меня, как оно, вероятно, и будет. Но, может быть, тебе только и надо меня убить?

— Убить тебя! Ты этого ожидаешь?

— Да.

— Почему?

— Только такая степень ярости будет соответствовать силе твоего прошлого горя.

— Ха! Нет, я не буду тебя убивать, — сказал он с презрением, словно вдруг переменив намерение. — Я думал — но нет, не буду. Это значило бы сделать из тебя мученицу, ты тогда будешь там, где она, а я, если бы мог, до конца света не дал бы тебе к ней приблизиться.

— Пожалуй, уж лучше б ты меня убил, — сказала она с унылой горечью. — Смею тебя уверить, я не очень охотно играю ту роль, которую мне довелось в последнее время играть на земле. Ты, мой супруг, тоже небольшое удовольствие.

— Ты заперла дверь — ты смотрела в окно — с тобой был мужчина — ты послала ее умирать. Бесчеловечность — предательство — я тебя не трону — стань подальше — и покайся во всем!

— Никогда! Буду молчать, как сама смерть, которую я готова встретить, хотя могла бы снять половину твоих обвинений, если бы заговорила. Но какая уважающая себя женщина станет заниматься тем, чтобы выметать паутину из мозгов дикаря, да еще после того, как он так с ней обращался? Нет уж, пусть продолжает свое, пусть думает свои тупые мысли и тычется головой в грязь. У меня есть другие заботы.

— Это уж слишком — но я решил щадить тебя.

— Убогое милосердие!

— Юстасия, честное слово, ты напрасно меня язвишь! Я мог бы ответить тем же, да еще и погорячей. Но хватит. Извольте, сударыня, назвать его имя!

— Никогда, я же сказала.

— Как часто он вам пишет? Куда кладет письма — когда с вами видится? Ах да, его письма!.. Ну? Скажешь ты мне его имя?

— Нет.

— Так я сам узнаю. — Его взгляд остановился на маленьком письменном столике, за которым Юстасия обычно писала письма. Клайм подошел к нему. Столик был заперт.

— Отопри!

— Ты не имеешь права требовать. Это мое.

Ни слова не говоря, он поднял столик и грохнул его об пол. Крышка отлетела, высыпался ворох писем.

— Остановись! — воскликнула Юстасия с большим, чем до сих пор, волнением и шагнула вперед.

— Прочь! Не подходи! Я желаю их посмотреть.

Она оглядела рассыпанные по полу письма, сдержалась и, отойдя в сторону, равнодушно смотрела, как он подбирает их и просматривает.

В самих письмах при всем желанье нельзя было вычитать ничего, кроме вещей вполне невинных. Исключение составлял адресованный Юстасии пустой конверт; почерк на нем был Уайлдива. Ибрайт поднял его и показал Юстасии. Она упорно молчала.

— Умеете вы читать, сударыня? Посмотрите на этот конверт. Без сомнения, мы вскоре найдем еще другие, да и содержимое их тоже. И я буду иметь удовольствие узнать, каким законченным, многоопытным экспертом в некоем древнем ремесле является моя жена.

— Ты это мне говоришь — мне? — задохнулась Юстасия.

Он поискал еще, но ничего не нашел.

— Что было в этом письме? — сказал он.

— Спроси того, кто писал. Что я — твоя собака, что ты так со мной разговариваешь?

— Храбришься, да? Все еще не сдаешься? Отвечай! Не смотри на меня такими глазами, словно хочешь опять меня околдовать. Этого не будет, скорее я умру. Так ты отказываешься отвечать?

— После этого я б ничего не сказала, будь я даже невинна, как новорожденный младенец.

— А это далеко не так?

— Совсем невинной я не могу себя считать, — отвечала она. — Я не делала того, что ты думаешь, но если невинен только тот, кто никогда и никому не причинил вреда, то мне нет прощенья. Но я не прошу защиты у твоей совести.

— Какое упорство! Вместо того чтобы тебя ненавидеть, я, кажется, готов бы плакать вместе с тобой и жалеть тебя, если б ты раскаялась и во всем призналась. Простить тебя я не могу. Я не говорю о твоем любовнике — это я готов сбросить со счетов, потому что это затрагивает одного меня. Но то, другое! Если б ты наполовину убила меня, если бы ты преднамеренно отняла зрение у моих бедных глаз, все это я мог бы простить. Но то — выше сил человеческих.

— Ну, довольно. Я обойдусь без твоей жалости. И незачем было тратить столько слов и вслух произносить то, в чем ты потом раскаешься.

— Сейчас я уйду. Я оставляю тебя.

— Можешь не уходить, я сама уйду. Ты будешь так же далеко от меня, если останешься здесь.

— Вспомни о ней — подумай о ней, — сколько в ней было доброты; это видно было в каждой черточке ее лица! У большинства женщин, даже когда они только слегка сердиты, проскальзывает что-то злое в изгибе рта, в уголке щеки, но у нее даже при самом сильном гневе никогда не бывало злого выраженья. Она гневалась легко, но так же легко прощала, под внешней гордостью в ней была кротость ребенка. Где все это теперь? Разве ты умела это ценить? Ты возненавидела ее как раз тогда, когда она начинала тебя любить. Как ты не поняла, что лучше для тебя, как могла ты одним этим жестоким поступком обрушить проклятие на меня, муки и смерть на нее! Кто этот дьявол, что был тогда с тобой и подстрекнул тебя добавить жестокость к ней к греху против меня? Это был Уайлдив, да? Муж бедняжки Томазин? Боже, какая мерзость! Молчишь? Потеряла голос? Это естественно после того, как раскрылись ваши столь благородные дела… Юстасия, неужели мысль о твоей собственной матери не побудила тебя поберечь мою в трудную для нее минуту? Неужели не нашлось капли жалости в твоем сердце, когда ты увидела, что она уходит? Подумай, какую в тот миг ты потеряла возможность начать всепрощающую, честную жизнь. Зачем ты не выгнала его, а ее не впустила и не сказала: вот, с этого часа я буду верной женой и благородной женщиной? Если бы я приказал тебе — пойди, погаси навеки последний мерцающий огонек надежды на наше с тобой счастье, и то ты не могла бы сделать хуже. Что ж, теперь она спит, и, будь у тебя сто любовников, ни они, ни ты уже больше не можете ее оскорбить.

— Ты страшно преувеличиваешь, — сказала она слабым, усталым голосом, — но я не хочу защищаться. Не стоит. В моем будущем для тебя нет места, так и прошлую часть истории можно не рассказывать. Я все потеряла из-за тебя, но я не жаловалась. Твои промахи и твои неудачи могли быть огорченьем для тебя, но по отношению ко мне они были черной несправедливостью. Все сколько-нибудь утонченные люди бежали от меня с тех пор, как я увязла в трясине замужества. В этом, что ли, твоя любовь — запереть меня в такой лачуге и содержать, как жену батрака? Ты обманул меня — не словами, но внешностью, а в этом труднее разобраться, чем в словах. Но все равно, и этот клочок земли годится не хуже всякого другого — как место, откуда можно шагнуть в могилу.

Слова замерли у нее на губах и голова упала на грудь.

— Не понимаю, что ты хочешь сказать. Разве я — причина твоего преступления? (Юстасия сделала трепетное движение к нему.) Что, ты уже начинаешь ронять слезы и протягивать мне руку? Бог мой, да как ты можешь? Нет, я не сделаю такой ошибки, я ее не возьму. (Ее протянутая рука бессильно упала, но слезы продолжали течь.) Ну хорошо, я ее возьму, хотя бы ради тех поцелуев, которыми ее осыпал раньше, чем понял, кого лелею. Как я был околдован! Могло ли быть что хорошее в женщине, о которой все говорили плохо?

— О, о, о! — зарыдала Юстасия; выносливости ее пришел конец. Сотрясаясь от рыданий, она упала на колени. — О, перестань, довольно! Ты слишком беспощаден, есть же предел жестокости даже дикарей! Я долго крепилась, но ты раздавил меня. Я прошу милосердия, я не могу больше, это бесчеловечно — все длить и длить эту пытку! Если бы я своими руками убила твою мать, и то я бы не заслуживала таких истязаний. О, о! Боже, смилуйся надо мной, несчастной!.. Ты побил меня в этой игре, я сдаюсь, пожалей меня! Я сознаюсь… что намеренно не открыла дверь, когда она в первый раз постучала… но… я… открыла бы на второй стук… если б не думала, что ты уже сам пошел открывать. Вот все мое преступление — по отношению к ней. Самые лучшие люди иногда ошибаются — разве нет?.. А теперь прощай навсегда, я ухожу.

— Расскажи мне все, и я тебя пожалею. Этот мужчина, что был с тобой, это Уайлдив?

— Я не могу сказать, — в отчаянии выговорила она сквозь слезы. — Не настаивай, я не могу. Я уйду из этого дома. Нам нельзя обоим здесь оставаться.

— Тебе незачем уходить; я уйду. Ты можешь остаться.

— Нет, сейчас я оденусь и уйду.

— Куда?

— Туда, откуда пришла. Или еще куда-нибудь.

Она стала торопливо одеваться; Ибрайт все это время мрачно ходил взад-вперед по комнате. Наконец она была готова. Ее маленькие руки так дрожали, когда она, надевая шляпу, подняла их к подбородку, что она не могла завязать ленты и, попробовав раз и другой, оставила эту попытку. Видя это, он подошел и сказал:

— Дай, я завяжу.

Она молча кивнула и подняла подбородок. Быть может, впервые в жизни она была совершенно равнодушна к тому, какое впечатление производит ее поза. Но он равнодушен не был и отвел глаза, чтобы не смягчиться.

Ленты были завязаны, она отвернулась.

— Ты все еще предпочитаешь уйти сама, а не чтобы я ушел? — сызнова спросил он.

— Да.

— Хорошо, пусть так. Когда ты признаешься, кто был тот мужчина, я, может быть, тебя пожалею.

Она решительным движением завернулась в шаль и сошла вниз, оставив его стоять посреди комнаты.

Вскоре после этого в дверь постучали, и Клайм сказал:

— Да-а?

Это была служанка; она ответила:

— Приходил кто-то от миссис Уайлдив и сказал, что и она и девочка здоровы и благополучны и что девочку решили назвать Юстасия-Клементина. — На том служанка ушла.

— Какая насмешка! — сказал Клайм. — Мой несчастный брак увековечен в имени этого ребенка!

Глава IV

Попечения того, кто был наполовину забыт

Вначале путь Юстасии был столь же колеблем, как полет пушинки на ветру. Она не знала, что делать. Ей только хотелось, чтобы сейчас был вечер, а не утро, тогда она могла бы нести свалившуюся на нее беду без риска быть увиденной человеческим оком. После долгих и вялых блужданий среди усохших папоротников и раскинутых по ним белых и мокрых паутин она вышла все-таки к дедушкиному дому. Подойдя ближе, она увидела, что передняя дверь заперта. Она машинально прошла в дальний конец усадьбы, где была конюшня, и, заглянув в растворенную дверь, увидела там Чарли.

— Что, капитана Вэя нет дома? — спросила она.

— Нету, мэм, — ответил юноша, сразу разволновавшись. — Уехал в Уэзербери и до вечера не вернется. И служанку отпустили погулять. Так что дом заперт.

Чарли не мог видеть лица Юстасии; она стояла в проеме двери, спиной к свету, а конюшня была плохо освещена. Но какая-то растерянность в ее обращении заставила его насторожиться. Она повернулась, прошла через двор к воротам и скрылась за насыпью.

Когда она исчезла из виду, Чарли с тревогой во взгляде вышел из конюшни и, подойдя к другому месту насыпи, глянул поверх нее. Юстасия полулежала, прислонясь к ее наружному скату, закрыв лицо руками и откинув голову на обильно росший здесь мокрый вереск. Казалось, ей совершенно безразлично, что ее шляпка, волосы и одежда намокают и приходят в беспорядок от соприкосновения с этим холодным, жестким ложем. Ясно было, что с ней что-то случилось.

Чарли всегда смотрел на Юстасию так, как она сама смотрела на Клайма, когда впервые с ним встретилась, — как на очаровательное романтическое виденье, едва ли состоящее из плоти и крови. Она всегда так отдаляла его от себя величавостью осанки и гордостью речи, что он почти не воспринимал ее как женщину, земную и бескрылую, подверженную семейным осложнениям и домашним неурядицам. Внутренние подробности ее жизни представлялись ему лишь крайне смутно. Она всегда была для него прелестным чудом, предназначенным свершать свой путь по орбите, на которой его собственная жизнь была лишь точкой; и сейчас вид Юстасии, прилегшей к дикому мокрому склону, как загнанное, потерявшее всякую надежду животное, поразил его изумлением и ужасом. Он больше не мог оставаться на месте. Перепрыгнув через насыпь, он подошел, тронул ее пальцем и сказал с нежностью:

— Вам дурно, мэм? Что я могу для вас сделать?

Юстасия шевельнулась и сказала:

— А, Чарли… Ты пошел за мной… Ты не ожидал, правда, когда я уезжала летом, что я так вернусь?

— Не ожидал… Могу я вам теперь помочь?

— Боюсь, что нет. Жаль, что нельзя попасть в дом. У меня голова кружится, вот и все.

— Обопритесь на мою руку, я вас доведу к крыльцу. И попробую отпереть дверь.

Он довел ее к крыльцу и, усадив там на скамейку, поспешил на зады дома, поднялся по приставной лесенке к окну и, спустившись внутрь, отпер дверь. Затем помог ей пройти в комнату, где стояла старомодная, набитая конским волосом кушетка, широкая, как телега. Юстасия легла, и Чарли укрыл ее плащом, найденным в передней.

— Принести вам что-нибудь поесть и выпить? — спросил он.

— Пожалуйста, Чарли. Но печка, наверно, холодная.

— Я ее разожгу, мэм.

Он исчез, и она услышала, как он колет дрова, потом раздувает огонь мехами. Вскоре он вернулся и сказал:

— Я затопил в кухне, а теперь затоплю здесь.

Юстасия со своей кушетки следила сквозь дремоту, как он растапливает камин. Когда пламя разгорелось, он сказал:

— Подкатить вас поближе к огню, мэм? Утро-то сегодня прохладное.

— Если хочешь.

— И принести уже завтрак?

— Пожалуй, — вяло согласилась она.

Он ушел, и из кухни стали время от времени доноситься неясные звуки его движений; но Юстасия уже забыла, где она, и ей пришлось сделать над собой усилие, чтобы понять, что означают эти звуки. Спустя время, показавшееся коротким ей, чьи мысли были далеко, вошел Чарли с подносом, на котором дымился чай и тосты.

— Поставь на стол, — сказала она. — Я сейчас встану.

Он сделал, как велено, и отошел к двери, но, видя, что она не движется, вернулся.

— Я подержу его на руках, если вам не хочется вставать, — сказал Чарли. Он снял поднос со стола, подошел к кушетке и стал на колени. — Я подержу его для вас, — повторил он.

Юстасия села и налила чашку чая.

— Ты очень добр ко мне, Чарли, — тихонько сказала она, прихлебывая чай.

— А как же иначе, — застенчиво проговорил он, стараясь не смотреть на нее в упор, что было не так просто, ибо она находилась прямо перед ним. — Вы ведь были добры ко мне.

— Как это? — сказала Юстасия.

— Вы дали мне подержать свою руку, помните? Когда вы были еще не замужем и жили здесь.

— А, верно. Чего ради я это сделала?.. Совсем забыла… Кажется, что-то в связи со святочными представлениями?

— Да. Вы хотели сыграть вместо меня.

— А, помню. О да, теперь я вспомнила — слишком хорошо! Она опять омрачилась, и Чарли, видя, что она больше не хочет ни пить, ни есть, убрал поднос.

Потом он еще несколько раз заходил посмотреть, горит ли огонь в камине, узнать, не нужно ли ей чего-нибудь, сказать, что ветер переменился с южного на западный, спросить, не хочет ли она, чтобы он собрал для нее немного черной смородины; на все эти предложения она отвечала либо «нет», либо «как хочешь».

Она еще немного полежала на кушетке, потом встала и пошла наверх. Ее спальня осталась такой же, как была, когда она ее покинула, и вызванное этим воспоминание об огромных и несчастливых переменах, происшедших с ней самой, снова наложило на ее лицо печать той неопределенной, бесформенной тоски, которую оно выражало, когда Юстасия подходила к дому. Она заглянула в комнату дедушки, где в открытые окна дул свежий осенний ветер. Взгляд ее задержался на предмете привычном и давно знакомом, но сейчас как будто приобретшем новое значенье.

Это была пара пистолетов, висевшая у изголовья дедушкиной кровати; он всегда держал их там заряженными из опасения грабителей, так как дом стоял очень уединенно. Юстасия долго смотрела на них, как будто это была страница книги, в которой она теперь вычитывала новое и необычное содержание. Затем, словно чего-то испугавшись, она быстро сошла вниз и остановилась в глубокой задумчивости.

— Если бы я могла! — сказала она. — Сделала бы добро себе и всем связанным со мной, а вреда никому.

Эта мысль, казалось, постепенно набирала в ней силу; минут десять она стояла неподвижно, затем ее взгляд отвердел, в нем появилась какая-то определенность вместо мути нерешимости.

Она повернулась и вторично поднялась наверх, на этот раз тихими, бесшумными шагами, вошла в дедушкину комнату; взгляд ее сразу обратился к изголовью кровати: пистолетов там не было.

Это мгновенное уничтожение возможности осуществить свой замысел так подействовало на ее психику, как на тело действует внезапный переход в безвоздушное пространство, — она почти лишилась чувств. Кто это сделал? Кроме нее, в доме был только один человек. Юстасия невольно повернулась к окну, из которого просматривался весь сад вплоть до замыкавшей его насыпи. И там, на насыпи, стоял Чарли; с этой высоты ему легко было заглянуть в комнату. Сейчас его взгляд был внимательно и заботливо обращен к ней.

Она сошла вниз и, став в дверях, поманила его.

— Это ты их взял?

— Да, мэм.

— Почему?

— Я видел — вы слишком долго на них смотрели.

— Какое это имеет отношение?

— Вы все утро были такая грустная, вы как будто не хотели жить.

— Ну и что?

— И я не решился оставить их у вас под рукой. Вы смотрели на них таким особенным взглядом.

— Где они теперь?

— Заперты.

— Где?

— В конюшне.

— Дай их мне.

— Нет, мэм.

— Ты отказываешься?

— Да, мэм. Вы слишком мне дороги, чтобы я вам их отдал. Она отвернулась, и впервые за этот день ее лицо утратило каменную неподвижность, и восстановился изящный вырез губ, который у нее всегда смазывался и тяжелел в минуты отчаяния. Наконец она снова повернулась к нему.

— Почему бы мне не умереть, если я хочу? — сказала она с дрожью в голосе. — Я плохо распорядилась своей жизнью — и я от нее устала, о! Так устала! А теперь ты помешал мне уйти. Ах, зачем ты это сделал, Чарли! Что делает смерть мучительной, как не мысль о горе близких? А мне этого нечего бояться, ни один вздох не полетит мне вслед!

— Это у вас от горя такое помраченье! Ух, попался бы мне тот, кто вам его причинил, уж я бы его! А там пусть меня хоть на каторгу ссылают!

— Чарли, не надо больше об этом. Что ты теперь будешь делать? Скажешь кому-нибудь о том, что видел?

— Буду молчать как могила, если вы пообещаете выбросить это из головы.

— Не бойся. Эта минута была и прошла. Я обещаю. Она ушла в комнаты и легла.

Ближе к вечеру вернулся дедушка. Он собрался было строго ее допросить, но, поглядев на нее, умолк на полуслове.

— Да, — ответила она на его взгляд, — это такая беда, что лучше о ней не говорить. Можно, чтобы мне уже сегодня убрали мою прежнюю комнату? Я опять буду в ней жить.

Он не спросил, что все это значит и почему она оставила мужа, но распорядился приготовить комнату.

Глава V

Старый прием, нечаянно повторенный

Заботам Чарли о его прежней хозяйке не было конца. Попытки смягчить ее горе были для него единственным утешением в собственных скорбях. Он часами придумывал, что бы еще для нее сделать; о ее присутствии в доме он думал с благодарностью, и если проклинал причину ее несчастья, то в какой-то мере благословлял его последствия. Может быть, она навсегда останется здесь, думал он, и тогда он будет так же счастлив, как был раньше. Больше всего на свете он боялся, что в какую-то минуту она может вдруг решить вернуться в Олдерворт, и с этим страхом в глазах, со всей пытливостью любви он часто следил за выражением ее лица, когда она на него не смотрела, как мог бы следить за поворотами головы дикой голубки, стараясь понять, не замыслила ли она улететь. Оказав ей однажды помощь и, может быть, удержав ее от самого безумного из всех безумных поступков, он вдобавок и на будущее время мысленно принял на себя ответственность за ее благополучие.

По этой причине он всячески старался доставлять ей приятные развлечения, — приносил домой разные курьезы, найденные на пустоши, как, например, белый трубчатый мох, лишайники с красными головками, каменные наконечники для стрел, бывшие в употреблении у древних племен, некогда населявших Эгдон, или многогранные кристаллы из включений в гранитных породах. Их он раскладывал где-нибудь в комнатах, чтобы они могли как бы случайно попасться ей на глаза.

Прошла неделя; Юстасия никуда не выходила из дому. Потом стала прогуливаться по усадьбе и глядеть в дедушкину подзорную трубу, как имела обыкновение делать до замужества. Однажды она увидела на большой дороге, в том месте, где та пересекала долину, медленно движущийся и тяжело нагруженный ломовой полок; на нем горой громоздилась домашняя утварь. Юстасия посмотрела еще и еще и убедилась в том, что утварь эта — ее собственная. А вечером дедушка принес слух, что Ибрайт в этот день переехал из Олдерворта в свой старый дом в Блумс-Энде.

В другой раз, точно так же обозревая окрестность, она увидела в ближней долине две движущиеся женские фигуры. День был ясный и светлый, и в подзорную трубу Юстасия могла разглядеть все подробности. Женщина, шедшая впереди, несла в руках какой-то сверток, с которого свисал длинный белый придаток, и когда идущие повернули, так что солнце ударило им в лицо, Юстасия увидела, что это ребенок. Она позвала Чарли и спросила, не знает ли он, кто эти женщины (хотя она уже и сама догадалась).

— Миссис Уайлдив и няня ихняя, — сказал Чарли.

— Няня несет ребенка? — спросила Юстасия.

— Нет, это миссис Уайлдив несет ребенка, — отвечал он, — а няня идет сзади и ничего не несет.

Чарли в этот день был в хорошем настроении, так как снова наступило пятое ноября и он придумал еще новую затею, которая должна была отвлечь Юстасию от ее слишком поглощающих мыслей. Два года подряд его госпожа, казалось, находила удовольствие в том, чтобы зажигать костер на насыпи, господствующей над долиной; но в этом году она, видимо, забыла и день и обычай. Он остерегся ей напомнить и продолжал втайне готовить свой веселый сюрприз с тем большим рвением, что в прошлый раз он отсутствовал и не мог ей помочь. Каждую свободную минуту он бежал на соседние склоны, разыскивал там пеньки дрока, корни терновника и прочий солидный горючий материал и прятал его от случайных взглядов.

Пришел вечер, а Юстасия, видно, так и не вспомнила о годовщине. Поглядев в подзорную трубу, она ушла в комнаты и больше не показывалась. Как только стемнело, Чарли начал раскладывать костер, выбрав для него то же самое место на насыпи, где в предшествующие годы разводила его Юстасия.

Когда засверкали все окрестные костры, Чарли поджег свой, причем так уложил поленья, что на некоторое время его можно было оставить без надзора. Затем вернулся к дому и стал слоняться под окнами и возле двери в надежде, что Юстасия как-нибудь узнает о его достижениях и выйдет ими полюбоваться. Но ставни были закрыты и дверь не растворялась, никто, видно, и внимания не обращал на устроенное им зрелище. Звать ее ему не хотелось, он вернулся к костру, подбросил еще полешек и продолжал этим заниматься в течение получаса. Только когда его запас топлива сильно уменьшился, он пошел на черный ход и послал служанку сказать Юстасии, что ее просят открыть окно и посмотреть, что делается снаружи.

Юстасия, сидевшая в гостиной и погруженная, как всегда, в апатию, встрепенулась при этом предложении и распахнула ставни. Прямо перед ней на насыпи пылал огонь, который тотчас наполнил багровыми отблесками комнату, где она находилась, и совсем затмил бледный свет свечей.

— Молодец, Чарли! Здорово получилось, — сказал капитан Вэй из своего угла у камина. — Надеюсь только, он не мои дрова жжет… Да, как раз в этот день в прошлом году я встретил этого парня Венна, — он тогда Томазин Ибрайт в своем фургоне вез, — да, да, точно помню! Кто бы подумал, что все злоключения этой девицы так хорошо кончатся? А уж ты, Юстасия, какого дурака сваляла! Муж-то тебе еще не написал?

— Нет, — отвечала Юстасия, глядя в окно на костер, который сейчас так поглощал ее внимание, что она даже не обиделась на грубоватое замечание дедушки. Ей видна была фигура Чарли на насыпи — он подкладывал сучья и перемешивал огонь, — и в ее воображении внезапно встала другая фигура, которую этот огонь мог вызвать.

Она поднялась к себе наверх, надела садовую шляпку и плащ и вышла из дому. Дойдя до насыпи, она с опаской, но и с острым любопытством заглянула поверх нее. И тут-то Чарли сказал ей, очень довольный собой:

— Это я нарочно для вас сделал, мэм.

— Спасибо, — торопливо ответила она. — Но теперь я хочу, чтобы ты его погасил.

— Он скоро сам догорит, — сказал несколько разочарованный Чарли. — Разве не жаль вам его раскидывать?

— Не знаю, — сказала она с сомнением.

Они стояли молча; тишину нарушало только потрескивание пламени. Наконец, поняв, что ей не хочется разговаривать, Чарли неохотно ушел.

Юстасия осталась стоять по сю сторону насыпи, глядя на огонь, намереваясь вернуться, но все еще медля. Если бы она не была сейчас склонна равнодушно относиться ко всему почитаемому богами и людьми, она бы, вероятно, ушла. Но ее положение было настолько безнадежно, что она могла играть им. Самая потеря не так мучительна, как раздумья о том, что ты мог выиграть. И Юстасия, подобно многим другим на этой стадии переживаний, могла уже смотреть на себя со стороны, наблюдать за собой, как незаинтересованный зритель, и рассуждать о том, какой удобной игрушкой в руках Судьбы оказалась эта женщина, Юстасия Вэй.

И пока она стояла, она услышала звук. Плеск камня, упавшего в воду.

Если бы этот камень ударил ее прямо в грудь, сердце ее не могло бы дрогнуть сильнее. Ей уже приходила в голову мысль о возможности такого ответа на знак, который бессознательно подал Чарли, но так скоро она его не ожидала. Уайлдив не терял времени! Но как он мог подумать, что она сейчас, в ее положении, захочет возобновить эти тайные встречи? Воля уйти, желание остаться боролись в ней, и желание возобладало. Правда, сверх этого она ничего не сделала, не позволила себе даже подняться на вал и посмотреть. Она осталась недвижима, не шевельнув ни единым мускулом, не подняв глаз, ибо, подними она лицо, его озарил бы свет от костра. А Уйалдив, может быть, уже смотрел сверху.

Раздался вторичный плеск в пруду.

Почему он стоит там так долго, не подходит и не смотрит через вал? Любопытство победило; она поднялась на одну-две земляных ступеньки, проделанных в насыпи, и выглянула.

Перед ней был Уайлдив. Бросив второй камень, он пошел к насыпи, и теперь огонь от костра озарил лица обоих, разделенных по грудь земляной преградой.

— Я его не зажигала! — поспешно воскликнула Юстасия. — Его зажгли без моего ведома. Не переходи, не переходи сюда!

— Ты все время жила тут, а мне ничего не сказала! Ты ушла от мужа. Боюсь, нет ли тут моей вины?

— Я не впустила его мать, вот в чем дело.

— Ты не заслужила того, что на тебя обрушилось, Юстасия. Ты в большом горе: я это вижу по твоим глазам, по складке рта, по всей внешности. Моя бедная, бедная девочка! — Он перешел на другую сторону насыпи. — Ты беспредельно несчастлива!

— Нет, нет, не совсем…

— Это зашло слишком далеко, это убивает тебя, — я же вижу!

Ее обычно спокойное дыханье участилось от этих слов.

— Я… Я… — начала она и вдруг разразилась судорожными рыданьями, потрясенная до глубины души нежданным голосом жалости — чувства, о котором применительно к себе она уже почти забыла.

Этот внезапный приступ слез был неожиданностью для самой Юстасии; не в силах с ним совладать, стыдясь его, она отвернулась, хотя этим ничего не могла скрыть. Она рыдала неудержимо; потом слезы приостановились, она стала спокойнее. Уайлдив подавил желание ее обнять и стоял молча.

— Не стыдно тебе за меня, я ведь никогда не была плаксивой! — сказала она слабым шепотом, отирая глаза. — Почему ты не ушел? Я не хотела, чтобы ты все это видел, это слишком меня разоблачает.

— Ты могла не хотеть, чтобы я видел, потому что все это причиняет мне такую же боль, как тебе, — взволнованно и с уважением проговорил он. — Но разоблаченье — такого слова нет между нами.

— Я не посылала за тобой, не забывай этого, Дэймон; я в большом горе, но я не посылала за тобой! По крайней мере, как жена, я вела себя честно.

— Ничего — я все-таки пришел. — Ах, Юстасия, прости мне все зло, что я тебе сделал за эти два прошедших года! Я вижу теперь все яснее, что это я тебя погубил.

— Не ты. Это место, где я живу.

— Великодушие подсказывает тебе эти слова. Но нет, виновник — я. Я должен был либо сделать больше, либо не делать ничего.

— Как это?

— Не надо было совсем тебя трогать или, если уж начал, то идти до конца и удержать тебя. Но, конечно, теперь я не имею права об этом говорить. Я только одно спрошу: что я могу сделать для тебя? Есть ли что-нибудь на земле, что человек может сделать, чтобы ты стала счастливее? Если есть, я это сделаю. Приказывай, Юстасия, — все, что в моих силах, будет выполнено. И не забывай, что я теперь стал богаче. Ведь есть же что-нибудь, чем можно спасти тебя от этих мучений! Такой редкий цветок среди такой дичи — мне просто жаль это видеть! Нужно тебе что-нибудь купить? Хочешь куда-нибудь поехать? Хочешь совсем бежать отсюда? Только скажи, и я все сделаю, чтобы положить конец этим слезам, которых не было бы, если бы не я.

— Я замужем за другим, и ты на другой женат, — тихо сказала Юстасия, — и помощь с твоей стороны назовут нехорошим именем…

— Ну, от клеветников не убережешься. Но ты не бойся. Каковы бы ни были мои чувства, клянусь тебе честью, что я ни словом, ни поступком их не проявлю, пока ты сама мне не позволишь. Я знаю свои обязанности перед Томазин, так же как знаю свои обязанности перед женщиной, с которой поступили несправедливо. В чем я могу тебе помочь?

— В том, чтобы мне уехать отсюда.

— Куда ты хочешь поехать?

— У меня кое-что намечено. Если ты поможешь мне добраться до Бедмута, дальше я сама справлюсь. Оттуда ходят пароходы через Ла-Манш, а там я могу проехать в Париж, где я хочу быть. Да, — умоляюще проговорила она, — помоги мне добраться до Бедмутской гавани, так чтобы не знал ни дедушка, ни мой муж, а все остальное я сама сделаю.

— Но можно ли спокойно оставить тебя там одну?

— Да, да. Я хорошо знаю Бедмут.

— Хочешь, чтобы я с тобой поехал? Я теперь богат. — Она молчала. — Скажи «да», милая! — она все молчала. — Ну хорошо, дай мне знать, когда захочешь уехать. До декабря мы будем жить на старом месте, потом переберемся в Кэстербридж. До тех пор я в твоем распоряженье.

— Я подумаю об этом, — торопливо проговорила она. — Могу ли я по чести обратиться к тебе, как к другу, или должна буду соединиться с тобой, как с любовником, — вот что мне еще нужно решить. Если я захочу уехать и соглашусь воспользоваться твоей помощью, я подам тебе знак как-нибудь вечером ровно в восемь часов, и это будет значить, что ты в ту же ночь в двенадцать должен быть наготове с лошадью и двуколкой, чтобы отвезти меня в Бедмут к утреннему пароходу.

— Буду смотреть каждый вечер в восемь часов, и никакой знак от меня не ускользнет.

— А теперь прошу тебя — уходи. Если я решусь бежать, нам больше нельзя будет встречаться до самого отъезда — разве что я увижу, что не могу уехать без тебя. Уходи, я больше не могу. Иди, иди!

Уайлдив медленно поднялся по ступенькам и спустился в темноту на другой стороне; и, уходя, он все оглядывался назад, пока вал не заслонил Юстасию и она не скрылась из виду.

Глава VI

Томазин спорит со своим двоюродным братом, и он пишет письмо

Ибрайт в это время был в Блумс-Энде, надеясь, что Юстасия вернется к нему. Мебель он перевез только накануне, хотя сам уже больше недели жил в старом доме. Он проводил время в работах по усадьбе — чистил дорожки от листьев, срезал сухие стебли на цветочных грядках, прибивал ползучие растения, потревоженные осенними ветрами. Нельзя сказать, чтобы он находил особое удовольствие в этих занятиях, но они были для него защитою от отчаяния. Кроме того, у него стало религией сохранять в идеальном порядке все, что перешло к нему из рук матери.

Работая, он все время был настороже — не появится ли Юстасия. Для того чтобы она без ошибки могла узнать, где его найти, он велел прибить к садовой калитке в Олдерворте доску, на которой белыми буквами было точно обозначено, куда он выехал. Когда увядший листок падал на землю, Клайм поворачивал голову, прислушиваясь, не шелест ли это ее шагов. Если птица в поисках червей ворошила землю и палый лист на цветочных грядках, ему мнилось, что это рука Юстасии трогает щеколду садовой калитки; а в сумерки, когда странные тихие чревовещания исходили из земляных нор, полых стеблей, скоробившихся сухих листьев и всяких других щелок, в которых ветры, червяки и насекомые могут распоряжаться по-своему, он воображал, что это все Юстасия: стоя за оградой, она шепчет ему слова примирения.

До сих пор он был тверд в своем решении не звать ее обратно. Вместе с тем суровость, которую он тогда проявил, как-то смягчала остроту его скорби по матери и воскрешала хотя отчасти прежнюю заботливость о той, которая сменила мать. Суровые чувства порождают суровое обращение, а оно, в свою очередь гасит те эмоции, которые дали ему начало. Чем больше Клайм раздумывал, тем больше он смягчался. Правда, смотреть на жену как на оскорбленную невинность было невозможно, но можно было спросить себя, не слишком ли он поторопился — не слишком ли внезапно накинулся на нее в то недоброе утро.

Теперь, когда схлынул первый порыв гнева, он не склонен был обвинять Юстасию в чем-либо худшем, чем неосторожная дружба с Уайлдивом, ибо во всем ее поведении он не замечал признаков супружеской измены. Но раз так, то и ее поступок с матерью не обязательно было истолковывать в самом преступном смысле.

В этот день, пятого ноября, он неотступно думал о Юстасии. Отзвуки прежних времен, когда они весь день говорили друг другу нежные слова, долетали к нему, словно смутный ропот волн с берега, от которого он удалился уже на много миль.

— Право же, — сказал он, — она могла бы теперь уже снестись со мной и честно признаться, чем был для нее Уайлдив.

Вместо того чтобы оставаться дома в этот вечер, он решил пойти повидать Томазин и ее мужа. При удобном случае он намекнет на причину своего разрыва с Юстасией, умалчивая, однако, о том, что в доме было третье лицо во время трагического происшествия с матерью. Если Уайлдив был там без всяких дурных намерений, он, конечно, открыто скажет об этом. А если намерения его были не столь невинны, то Уайлдив, будучи человеком несдержанным, возможно, скажет что-нибудь такое, что позволит судить о степени его близости с Юстасией.

Но, придя в гостиницу, Клайм обнаружил, что дома только Томазин; Уайлдив в это время был уже на пути к костру, зажженному в Мистовере ничего не подозревающим Чарли. Томазин, как всегда, была рада видеть Клайма и сейчас же повела его смотреть спящего младенца, старательно заслоняя свечу ладонью, чтобы его не разбудить.

— Тамзин, ты слышала, что Юстасия сейчас не живет со мной? — спросил Клайм, когда они снова уселись в гостиной.

— Нет! — отвечала встревоженная Томазин.

— И что я переехал из Олдерворта?

— Нет. Ко мне ничего не доходит из Олдерворта, кроме того, что ты мне сообщаешь. Что случилось?

Клайм срывающимся голосом рассказал ей о своем посещении маленького сына Сьюзен Нонсеч, о его рассказе и о том, что получилось, когда он, Клайм, бросил Юстасии в лицо обвинение в преднамеренном и бессердечном поступке с его матерью. О возможном присутствии Уайлдива в доме он не упомянул.

— Какое несчастье, а я ничего не знала! — испуганно пролепетала Томазин. — Ужасно! Что могло ее заставить… Ах, Юстасия! А когда ты узнал, ты тут же сгоряча бросился к ней? Не был ли ты слишком жесток? Или она в самом деле такая плохая?

— Может ли человек быть слишком жестоким к врагу своей матери?

— Мне кажется, это может быть.

— Ну хорошо, я согласен. Допустим, я был слишком резок. Но что теперь делать?

— Помириться с ней — если такая жестокая ссора может быть заглажена. Ах, лучше бы ты мне не говорил!.. Но постарайся все-таки с ней помириться. Есть, в конце концов, возможность, если вы оба этого хотите.

— Не знаю, оба ли мы этого хотим, — сказал Клайм. — Если она хочет, почему до сих пор не послала за мной?

— Ты вот хочешь, а ведь не послал за ней.

— Верно. Но я так терзался сомнениями, имею ли я даже право после того, что она сделала. Глядя на меня сейчас, Томазин, ты даже представить себе не можешь, что со мной было, в какие круги ада я спускался за эти последние несколько дней. Нет, какая гнусность, — так бездушно прогнать маму от моего порога! Смогу ли я это когда-нибудь забыть? Или хотя бы согласиться снова видеться с нею?

— Она могла не знать, что из этого выйдет что-либо серьезное, а может быть, она вовсе и не хотела прогонять твою маму.

— Она и сама говорит, что не хотела. Но факт остается фактом: она ее все-таки прогнала.

— Поверь, что она раскаивается, и пошли за ней.

— А если она не придет?

— Ну, это и будет значить, что она виновата. Значит, у нее в обычае долго питать вражду. Но я ни на минуту этого не допускаю.

— Хорошо, я сделаю, как ты говоришь. Подожду день-два, не дольше двух, во всяком случае; и если она за это время сама мне не напишет, я ей напишу. Между прочим, я надеялся повидать сегодня Уайлдива. Он что, уехал куда-нибудь?

Томазин слегка покраснела.

— Нет, — сказала она, — просто пошел погулять.

— Почему же он и тебя не взял? Вечер прекрасный, и тебе свежий воздух нужен не меньше, чем ему.

— О, мне никуда не хочется выходить. И потом, как я оставлю маленькую.

— Да, да. Я, видишь ли, хотел и с твоим мужем тоже посоветоваться, — степенно проговорил Клайм.

— По-моему, не стоит, — быстро ответила Томазин. — Толку из этого не будет.

Клайм внимательно посмотрел ей в лицо. Томазин, конечно, не знала, что ее муж был как-то замешан в событиях этого трагического дня, однако по ее манере можно было предположить, что она скрывает подозрение или догадку о прежде бывших нежных отношениях между Уайлдивом и Юстасией, о которых на Эгдоне давно ходили слухи.

Но разобраться в этом Клайм не мог и встал, собираясь уходить, еще в большем сомнении, чем был вначале.

— Так ты напишешь ей через день-другой? — настойчиво повторила Томазин. — Я всей душой надеюсь, что это несчастное раздельное житье у вас скоро кончится.

— Напишу, — сказал Клайм. — Поверь, оно мне и самому не сладко.

Он простился с Томазин и стал подниматься в гору к Блумс-Энду. Прежде чем ложиться спать, он сел к письменному столу и написал следующее письмо:

«Моя дорогая Юстасия! Я решил повиноваться сердцу, не слишком прислушиваясь к голосу рассудка. Хочешь вернуться ко мне? Вернись, и я никогда не помяну о прошлом. Я был слишком строг, но, Юстасия, — была же и причина! Ты не знаешь и никогда не узнаешь, чего мне стоили эти гневные слова, которые ты навлекла на себя. Все, что может обещать честный человек, я тебе сейчас обещаю, а именно, что больше не заставлю тебя страдать из-за того, что было. После всех клятв, что мы друг другу давали, мне кажется, Юстасия, мы остаток жизни должны провести в том, чтобы постараться их исполнить. Так приходи же ко мне, даже если еще держишь на меня обиду. Я думаю о твоих страданьях в то утро, когда мы расстались, я знаю, они были непритворными, и думаю, что с тебя довольно. Наша любовь не должна умереть. Для чего было давать нам обоим такие сердца, как не для того, чтобы мы любили друг друга? Вначале я не мог позвать тебя, Юстасия, потому что не мог отогнать подозрения, что тот, кто был с тобой тогда, пришел к тебе как любовник. Но если ты придешь и объяснишь некоторые странности, я уверен, ты легко сможешь доказать свою честность. Почему ты до сих пор не пришла? Ты думала, я не стану тебя слушать? Но как могла ты это подумать, помня наши поцелуи и клятвы, которыми мы обменялись под летней луной? Возвращайся же, тебя ждет горячий привет. Я не могу больше думать о тебе плохо, я только и делаю, что стараюсь тебя оправдать.

Твой муж — сейчас, как и всегда. Клайм».

— Ну вот, — сказал он, кладя письмо на стол, — одно правильное дело сделано. Если она не придет до завтрашнего вечера, я пошлю это ей.

Тем временем в доме, который он недавно покинул, сидела Томазин и тяжело вздыхала. Верность мужу побудила ее скрыть от Клайма свои подозрения в том, что интерес Уайлдива к Юстасии не кончился и после его женитьбы. Но она не знала ничего достоверного, и хотя Клайм был ее любимым братом, другой был ей еще ближе.

Когда немного позже Уайлдив вернулся со своей проходки в Мистовер, Томазин сказала:

— Дэймон, где ты был? Я уж прямо напугалась, — думала, ты в реку упал. Не люблю быть дома одна.

— Напугалась? — сказал он и потрепал ее по щеке, словно она была каким-то домашним животным. — Я думал, тебя ничто не может напугать. Ты, наверно, просто загордилась и не хочешь больше здесь жить после того, как мы стали состоятельными людьми. Это, конечно, канительное дело — приобретать новый дом, и я не мог быстрей его кончить: вот будь у нас не десять тысяч фунтов, а сто тысяч, чтоб можно было в расходах не стесняться, ну, тогда не пришлось бы так долго ждать.

— Нет, я готова ждать — лучше еще целый год здесь жить, чем хоть капельку рисковать здоровьем малышки. Но меня беспокоит, что ты так пропадаешь по вечерам. У тебя что-то на сердце, Дэймон, я ведь понимаю. Ты ходишь такой мрачный и смотришь на пустошь, словно это чья-то тюрьма, а не наоборот, такое чудесное, красивое место, куда так и хочется пойти.

Он посмотрел на нее с жалостью и удивлением.

— Неужто ты любишь Эгдон? — спросил он.

— Я люблю то, возле чего я родилась. Мне нравится его славное старое лицо.

— Пустяки, милочка. Ты сама не знаешь, что тебе нравится.

— Нет, знаю. Мне только одно здесь неприятно.

— Что же это?

— А то, что ты никогда не берешь меня с собой, когда идешь гулять на пустошь. Почему ты постоянно там бродишь, если она тебе так противна?

Этот, казалось бы, простой вопрос явно привел его в смущенье, и он сел, прежде чем ответить.

— Уж будто я так часто хожу? А ты когда меня там видела? И сказать не сможешь.

— Нет, смогу, — с торжеством ответила она. — Когда ты ушел сегодня вечером, я подумала, что малышка спит, пойду-ка я погляжу, куда ты так таинственно ходишь и мне не говоришь. Выбежала и пошла за тобой. Ты остановился там, где дорога разветвляется, посмотрел кругом на костры и сказал: «А, черт, пойду!» И быстренько пошел по левой дороге. А я стояла и смотрела тебе вслед.

Уайлдив нахмурился, потом сказал с насильственной улыбкой:

— И какие же удивительные открытия ты еще сделала?

— Ну вот, теперь ты рассердился! Не будем больше говорить об этом.

Она перешла к нему через комнату, села на скамеечку и заглянула ему в лицо.

— Нет уж, — сказал он, — ты всегда вот так увиливаешь. Начали говорить, так уж давай кончим. Что ты еще видела? Я желаю знать.

— Не будь таким. Дэймон! — тихо проговорила она. — Ничего я больше не видела. Ты скрылся из глаз, а я посмотрела еще на костры и пошла домой.

— Может, ты уже не в первый раз подсматриваешь за мною? Стараешься вызнать обо мне что-нибудь дурное?

— Да нет же! Я никогда раньше этого не делала и сегодня бы не стала, если бы не то, что люди иногда про тебя говорят…

— Что говорят? — нетерпеливо спросил он.

— Говорят… говорят, что ты по вечерам ходил в Олдерворт, и я вспомнила поэтому то, что еще раньше слышала…

Он круто повернулся и остановился перед ней.

— Ну-ка, — сказал он, резко взмахнув рукой, — выкладывайте, сударыня! Изволь сейчас же сказать, что ты еще слышала.

— Ну, слышала, что ты был очень влюблен в Юстасию, да и то никто прямо не говорил, а все больше намеками да по кусочкам… И не из-за чего тебе сердиться.

Он заметил, что ее глаза наполнились слезами.

— Ну что ж, — сказал он, — нового тут, во всяком случае, ничего нет, и я вовсе не хочу быть с тобой грубым, так что незачем тебе плакать. И давай не будем больше об этом говорить.

И больше об этом ничего не было сказано, и Томазин, понятно, остереглась упоминать о посещении Клайма и его рассказе.

Глава VII

Ночь шестого ноября

Приняв решение бежать, Юстасия тем не менее по временам жаждала, чтобы случилось что-нибудь, что помешало бы ей выполнить свое намерение. Только одно могло существенно изменить ее положение — это приход Клайма. Ореол, которым он в ее глазах был окружен как любовник, давно развеялся, но иногда ей вспоминалась какая-нибудь простая добрая черта его характера и на минуту вспыхивала надежда, что он все-таки явится перед ней. Но, трезво рассуждая, трудно было поверить, что такой разрыв, какой произошел у них, может быть когда-нибудь заглажен; видно, придется ей коротать жизнь дальше, как жалкой отверженной, которая никому не нужна и всюду не у места. Раньше она думала, что только Эгдон чужд ей по духу, теперь ей казалось, что и весь мир.

Шестого ноября, по мере того как день клонился к вечеру, ее решимость уехать стала снова оживать. Около четырех часов она упаковала те немногие вещи, которые захватила с собой из Олдерворта, а также кое-что из того, что оставалось в Мистовере. Получился небольшой узелок, который нетрудно было пронести в руках одну или две мили. На дворе быстро темнело; грязно-серые тучи тяжело свисали с неба, словно подвешенные там огромные гамаки; ближе к ночи поднялся сильный ветер, но дождя еще не было.

Юстасии больше нечего было делать, — праздно сидеть дома она была не в силах и пошла бродить по холму, не уходя далеко от дома, который ей предстояло покинуть. Во время этих бесцельных блужданий она прошла мимо домишка Сьюзен Нонсеч, стоявшего несколько ниже по склону, чем усадьба капитана. Дверь в нем была распахнута настежь, и по земле тянулась лента яркого света от очага. Когда Юстасия пересекала этот сноп лучей, она возникла на мгновенье, отчетливая, как фигура в фантасмагории[32] — создание, сотканное из света и окруженное тьмой; но мгновенье прошло, и тьма поглотила ее.

В доме сидела женщина, которая увидела и узнала ее в этом мгновенном озарении. Это была сама Сьюзен, варившая горячее питье для своего мальчика; он часто прихварывал, а сейчас был серьезно болен. Сьюзен уронила ложку, потрясла кулаком вслед промелькнувшей фигуре и как-то рассеянно, словно о чем-то задумавшись, продолжала свое занятие.

В восемь часов — тот час, когда Юстасия обещала подать знак Уайлдиву, если вообще собиралась подавать его в этот день, — она оглядела всю окрестность, удостоверяясь, что помех не будет, пошла к сараю, где был сложен сухой дрок для топки, и вытащила оттуда длинный сук с листьями. Затем поднялась на угол насыпи, еще раз оглянулась — все ли ставни в доме закрыты, зажгла спичку и подпалила сук. Когда он хорошо разгорелся, Юстасия взяла его за конец, взмахнула им высоко у себя над головой и так махала, пока он весь не прогорел.

Она имела удовольствие (если это подходящее слово для ее тогдашнего настроения) увидеть всего через одну-две минуты такой же огонь поблизости от жилища Уайлдива. Он обещал следить каждый вечер в это время на случай, если ей понадобится помощь, и теперь быстрота, с которой он ответил, показывала, как точно он держит слово. Через четыре часа, то есть в полночь, он будет готов отвезти ее в Бедмут, как было уговорено.

Юстасия вернулась в дом. Сразу после ужина она поднялась к себе и тихо сидела в спальне, ожидая, когда будет пора идти. Ночь была темная и ненастная, и капитан Вэй не пошел поболтать в какой-нибудь из соседних домиков или в гостиницу, как ему случалось делать в такие долгие осенние вечера; вместо того он сидел один внизу, прихлебывая грог. Около десяти часов в наружную дверь постучали. Когда служанка пошла открыть, свет от ее свечи упал на коренастую фигуру Фейруэя.

— Мне вечером надо было пойти в Нижний Мистовер, — сказал он, — и мистер Ибрайт попросил меня по дороге занести это к вам, а я, понимаешь, сунул его за подкладку шляпы, да и забыл начисто, только тогда и вспомнил, когда перед сном стал калитку на засов запирать. Ну, я, конечно, бегом обратно. На вот, держи.

Он подал ей письмо и ушел. Девушка отнесла его капитану, тот увидел, что оно адресовано Юстасии. Он повертел его в руках, почерк был как будто ее мужа, но капитан не был уверен. Все же он решил немедля передать ей письмо и с этой целью понес его наверх, но, подойдя к ее двери и заглянув в замочную скважину, обнаружил, что внутри темно. Объяснялось это тем, что Юстасия прилегла на постель, не раздеваясь, чтобы отдохнуть и набраться сил перед предстоящим путешествием. Но дедушка из виденного им заключил, что ее не следует тревожить, и, спустившись обратно в гостиную, положил письмо на каминную доску, с тем чтобы отдать ей утром.

В одиннадцать часов он и сам пошел спать, покурил еще немного у себя в спальне, в половине двенадцатого погасил свет и затем по неукоснительному своему обычаю, прежде чем лечь, подошел к окну и поднял штору, чтобы, открыв глаза утром, тотчас увидеть, откуда дует ветер, ибо из окна спальни виден был флагшток и укрепленный на нем флюгер. И как раз когда он ложился, он с удивлением заметил, что шест флагштока вдруг выступил из темноты, словно мазок фосфора, проведенный сверху вниз по ночной тени. Объяснение могло быть только одно: со стороны дома на него внезапно упал свет. Так как в доме уже все легли, старик счел нужным встать с постели, тихонько открыть окно и посмотреть направо и налево. Спальня Юстасии была освещена, именно свет из ее окна и озарил шест. Недоумевая, что могло ее разбудить, он стоял в нерешимости у окна и уже собирался сходить за письмом и подсунуть ей под дверь, как вдруг услышал легкий шелест платья о перегородку, отделявшую его спальню от коридора.

Капитан решил, что Юстасии, очевидно, не спится и она пошла за книгой, и он перестал бы обо всем этом думать, как о нестоящем деле, если бы одновременно и вполне отчетливо не услышал, что Юстасия плачет.

«О муже своем думает, — сказал он про себя. — Эх, дуреха! Надо было ей за него выходить! Интересно, от него ли все ж таки это письмо?»

Он встал, набросил на плечи бушлат, растворил дверь и позвал:

— Юстасия! — Ответа не было. — Юстасия! — повторил он громче. — Там на камине есть для тебя письмо.

Но и на это не было ответа, разве только ворчанье ветра, который, казалось, вгрызался в углы дома, да стук нескольких капель о стекло.

Он вышел на лестничную площадку и почти пять минут стоял, ожидая. Но она все не возвращалась. Он пошел к себе взять свечу, решив, что сам сходит вниз за Юстасией. Но сперва заглянул к ней в спальню. Там, на наружной стороне стеганого одеяла он увидел отпечаток ее тела, из чего следовало, что постель она не разбирала; и что еще многозначительнее, — уходя, она не взяла свечи. Тут уж капитан совсем встревожился; поспешно одевшись, он сошел к парадной двери, которую сам запер на ключ и задвинул засовом. Она была отперта. Не приходилось сомневаться, что Юстасия в этот полночный час ушла из дому. Но куда она могла пойти? Догнать ее было невозможно. Стоял бы этот дом на обыкновенной дороге, тогда пойти бы вдвоем, одному в одну сторону, другому — в другую, и уж кто-нибудь непременно бы ее настиг. Но безнадежное дело искать человека в темноте на пустоши, где возможных путей для бегства от любой точки отходит не меньше, чем меридианов от полюса. Теряясь в мыслях, что делать, он заглянул в гостиную и еще больше расстроился, увидев, что письмо лежит нетронутое.

В половине двенадцатого, удостоверясь, что в доме все тихо, Юстасия зажгла свечу, надела кое-что потеплее, взяла в руку свой дорожный мешок и, погасив свечу, сошла по лестнице. Выйдя на воздух, она увидела, что пошел дождь, и пока она в нерешимости медлила у двери, дождь усилился, грозя превратиться в ливень. Но, приняв сегодня свое решение, она связала себя, поздно было отступать из-за плохой погоды; даже если б она получила письмо Клайма, теперь это бы ее не остановило. Ночной мрак был прямо похоронный, казалось, вся природа оделась в траур. Остроконечные верхушки елей за домом вздымались, словно башни и шпили аббатства, различимые все же на угрюмом небосклоне. Зато ниже, на земле, ничего не было видно, кроме единственного огня, все еще горевшего в доме Сьюзен Нонсеч.

Юстасия раскрыла зонтик и, поднявшись по ступенькам, перешла через насыпь, после чего могла уже не бояться, что ее увидят. Огибая пруд, она пошла дальше по тропинке к Дождевому кургану, иногда спотыкаясь об извилистые корни дрока, пучки рогоза или источающие влагу кучки мясистых грибов, которые в эту пору года бывали разбросаны по всей пустоши, словно гниющая печень или легкие какого-то огромного животного. Луна и звезды, полузадушенные тучами и дождем, еле проглядывали на небе. Ночь была такая, что в памяти путника невольно всплывали какие-нибудь известные в истории ночные сцены гибели и разрушения, все самое страшное и темное, что мы находим в летописях и преданиях, — последняя казнь египетская, избиение воинства Сеннахерибова, моление в Гефсиманском саду.

Юстасия наконец добралась до Дождевого кургана и остановилась подумать. В мыслях ее был хаос, не меньший, чем в стихиях вокруг нее, — в этом смысле между тем и другим была полная гармония. Сейчас ее вдруг осенило, что у нее ведь нет достаточно денег для длительного путешествия. Среди колебания чувств, пережитых ею за этот день, ее непрактический ум ни разу не остановился на необходимости запастись нужными средствами, и теперь, когда она впервые до конца осознала свое положение, ее прямая осанка сломилась, она стала клониться долу, пока не скорчилась на земле под зонтиком, как будто ее втягивала в могильник чья-то рука, высунувшаяся оттуда. Неужели ей опять оставаться пленницей? Деньги: она никогда раньше не понимала их ценности. Даже чтобы исчезнуть с пустоши, и то нужны деньги. Просить у Уайлдива денежной помощи, не разрешая ему ехать с ней, было немыслимо для женщины, сохранившей хотя бы крупицу гордости; бежать с ним как его любовница, — а она знала, что он ее любит, — было унижением.

Кто был бы с ней сейчас, без сомнения, пожалел бы ее, и не столько за ее незащищенность от непогоды и оторванность от всего мира людей, кроме истлевших останков под Дождевым курганом, сколько за то внутреннее терзание, от которого она раскачивалась взад и вперед со стиснутыми на груди руками. Крайнее несчастье зримо тяготело на ней. К всхлипыванию дождевых капель, скатывавшихся с зонтика на накидку, с накидки на вереск, с вереска на землю, примешивались такие же звуки, слетавшие с ее губ, и слезы природы повторялись на ее щеках. Крылья ее души были сломлены жестоким сопротивлением всего окружающего; и если б даже ей представилась сейчас спокойная возможность добраться в Бедмут, взойти на пароход и уплыть в какой-нибудь порт по ту сторону Ла-Манша, вряд ли бы это очень ее подбодрило, так ужасно и так губительно было то, другое. Она что-то говорила вслух. А уж если женщина в таком положении, не будучи ни выжившей из ума старухой, ни глухой, ни сумасшедшей, ни истеричкой, начинает рыдать и вслух разговаривать сама с собой, это значит, что с ней в самом деле стряслась беда.

— Поехать с ним? Решиться?.. — стонала она. — Он не настолько большой человек, чтобы предать ему себя, — я не о таком мечтала!.. Будь это Саул или Бонапарт — о!.. Но нарушить супружеские обеты ради него — слишком дорогая плата!.. А уехать одной — нет денег! А если бы и были, что пользы? Влачить будущий год, как этот, и тот, что придет потом, как только что прошедший?.. Как я старалась быть блестящей, и как судьба все время была против меня!.. Я не заслужила своей участи! — вскричала она в горьком негодовании. — О, какая жестокость — бросить меня в этот неудачно сотворенный мир! Я многое могла, но я была искалечена, и отравлена, и смята какими-то силами, над которыми у меня нет власти. Как он жесток, этот бог, что придумал для меня такие муки, хотя я не сделала ему ничего дурного!

Дальний свет, который Юстасия мельком заметила, покидая дедушкину усадьбу, исходил, как она и угадала, из домика Сьюзен Нонсеч. Чего Юстасия не угадала, это какому занятию предавалась в ту минуту его хозяйка. Когда Юстасия несколько раньше вечером проходила мимо ее двери, вид этой промелькнувшей фигуры, да еще почти непосредственно вслед за тем, как мальчик воскликнул: «Мама, мне так плохо!» — окончательно убедил Сьюзен, что близость Юстасии оказывает дурное влияние на болезнь ребенка.

Поэтому Сьюзен, против обыкновения, не легла спать тотчас по окончании вечерних дел. Чтобы обезвредить злые чары, которые, по ее убеждению, бедная Юстасия творила над ее ребенком, Сьюзен прибегла к некоему измышлению суеверных умов, долженствовавшему навести бессилие, безволие и гибель на всякого человека, против которого будет направлено. Практика эта была хорошо известна на Эгдоне в те дни, да, пожалуй, не совсем вывелась и доныне.

Со свечой в руке она прошла в заднюю комнату, служившую кладовой, где среди прочей утвари стояли две больших коричневых миски, содержавших около центнера жидкого меда — весь сбор прошлого лета. На полке над мисками лежала плотная и гладкая желтая масса в форме полушария — воск того же сбора. Сьюзен сняла с полки этот ком, отрезала от него несколько тонких ломтиков, сложила их в ковш и, вернувшись в жилую комнату, поставила его на горячую золу в очаге. Как только воск размягчился до консистенции теста, она тщательно перемесила ломти. И теперь на ее лице появилось более внимательное выражение. Она продолжала разминать воск, и видно было, что она старается придать ему определенную форму — именно форму человека.

Нагревая и разминая, надрезая и скручивая, расчленяя и соединяя вновь, она через четверть часа слепила фигурку высотою в шесть дюймов и в достаточной мере похожую на женщину. Затем положила ее на стол, чтобы она застыла и отвердела. В ожидании, пока это сделается, Сьюзен взяла свечу и поднялась наверх, где лежал мальчик.

— Ты не заметил, милый, что сегодня было на миссис Юстасии, кроме темного платья?

— Красная лента на шее.

— Может, еще что вспомнишь?

— Да нет — вот только на ногах сандалии.

— Красная лента и сандалии, — повторила она про себя. Сьюзен принялась копаться в своих вещах, пока не отыскала обрывок узенькой красной ленты; его она отнесла вниз и завязала вокруг шеи вылепленной фигурки. Потом достала пузырек с чернилами и гусиное перо из расхлябанного письменного столика у окна, зачернила ноги изображенья в тех местах, которые предположительно должны были быть закрыты туфлями, и на подъеме каждой ноги прочертила крест-накрест черные полоски, приблизительно так, как ложилась шнуровка в модных тогда туфлях-сандалиях. Наконец, голову куклы она обвязала черной ниткой, в подражание ленты для волос.

Отведя руку, она некоторое время созерцала плоды своих трудов с удовлетворением, но без улыбки. Всякий, знакомый с обитателями Эгдонскои пустоши, узнал бы в этом изображении Юстасию Ибрайт.

Из своей рабочей корзинки она достала бумажку с наколотыми на нее булавками; булавки были такие, какие выделывались в старину, — длинные и желтые, с головками, имевшими склонность отваливаться при первом же употреблении. Их она со злобной энергией принялась втыкать со всех сторон в восковую фигурку — в голову, в плечи, в туловище, даже в ноги снизу сквозь подошвы, — пока не натыкала не меньше пятидесяти, так что вся кукла ощетинилась булавками.

Затем она подошла к очагу. Топливом служил торф, и высокая кучка золы, какая обычно остается от торфа, снаружи казалась темной и погасшей, но, пошевелив ее совком, Сьюзен обнаружила рдеющую алым огнем внутренность. Сверху она положила еще несколько свежих кусков торфа, взяв их из угла у печки, после чего огонь заметно оживился. Наконец, ухватив щипцами вылепленное ею изображение Юстасии, Сьюзен сунула его в самый жар и пристально следила за тем, как оно стало размягчаться и таять. Одновременно с ее губ слетали какие-то невнятные слова.

Это был поистине странный жаргон — молитва «Отче наш», читаемая сзади наперед, — обычное заклинание, когда ищут помощи у злых сил против врага. Сьюзен трижды медленно выговорила свое зловещее моление, и к концу его восковая фигурка уже значительно уменьшилась. Когда воск капал в огонь, в том месте взлетал высокий язык пламени и, обвиваясь вокруг куклы, слизывал еще часть ее состава. По временам вместе с воском сваливалась булавка и потом лежала, раскаленная докрасна, на горячих углях.

Глава VIII

Дождь, тьма и встревоженные путники

Пока изображение Юстасии таяло и обращалось в ничто, а сама она стояла на Дождевом кургане с таким отчаянием в душе, какое существам столь юным редко доводится испытывать, Ибрайт одиноко сидел в Блумс-Энде. Он исполнил обещание, данное Томазин, послав с Фейруэем письмо жене, и теперь нетерпеливо ждал какого-нибудь звука или признака ее возвращения. Если письмо застало ее в Мистовере, самое меньшее, чего он мог ожидать, это что она пришлет ответ сегодня же и с тем же посланцем, хотя, не желая никак влиять на ее решение, он предупредил Фейруэя, чтобы тот не спрашивал ответа. Если ему что-нибудь скажут или дадут письмо, пусть немедленно его принесет; если нет, пусть идет прямо домой, не заходя сегодня в Блумс-Энд.

Но втайне Клайм лелеял более отрадную надежду. Юстасия, может быть, не станет прибегать к перу, — ведь ее обычай — делать все молча, может быть, она обрадует его нежданным появлением у двери.

К огорчению Клайма, под вечер пошел дождь и поднялся сильный ветер. Ветер скребся и скрежетал по углам дома и щелкал по стеклу окон стекавшими с крыши каплями, словно горошинами. Клайм без устали ходил по нежилым комнатам и гасил странные звуки, исходившие от окон и дверей, затыкая щепками щели и зазоры в оконных рамах и прижимая края свинцовых переплетов там, где в них расшатались стекла. Это была одна из тех ночей, когда расширяются трещины в стенах старых церквушек, проступают вновь древние пятна на потолках ветшающих помещичьих домов, а там, где эти пятна были величиной в ладонь, они расползаются вширь на несколько футов. Маленькая калитка в палисаде перед домом беспрестанно хлопала, то открываясь, то закрываясь, но когда Клайм в волнении выглядывал, там никого не было, как будто это проходили невидимые призраки умерших, направляясь к нему в гости.

Где-то между десятью и одиннадцатью часами, видя, что ни Фейруэй и никто другой не приходит, Клайм лег в постель и, несмотря на свои тревоги, вскоре заснул. Но сон его не был крепок, и примерно через час он вдруг проснулся от негромкого стука в дверь. Он встал и выглянул в окно. Дождь все еще лил, и под его потоками вся ширь вересковой пустоши, раскинутая перед Клаймом, издавала легкое шипенье. Было так темно, что и у самого дома ничего не было видно.

— Кто там? — крикнул Клайм.

Ему послышались легкие шаги на галерее — кто-то перешел там с одного места на другое — и еле различимый жалобный женский голос:

— Клайм, сойди же, впусти меня!

От волнения его обдало жаром.

— Это Юстасия! — прошептал он. Если так, то уж действительно нежданное появление!

Он поспешно зажег свет, оделся, сбежал вниз. Распахнул дверь — дрожащий луч света упал на закутанную женскую фигуру. Она быстро шагнула к нему.

— Томазин! — со всей болью обманутой надежды воскликнул он. — Это Томазин?.. В такую ночь? Боже мой! Где Юстасия?

Да, это была Томазин, мокрая, испуганная, запыхавшаяся.

— Юстасия? Не знаю, Клайм, но догадываюсь, — смятенно проговорила она. — Дай я войду, сяду, тогда объясню. Там большая беда готовится — мой муж и Юстасия!

— Что, что?

— Мой муж, кажется, хочет меня бросить или еще сделать что-то ужасное — не знаю что… Клайм, ради бога, пойди, посмотри!.. Мне ведь не к кому обратиться, кроме тебя. Юстасия не вернулась?

— Нет.

Она продолжала, все еще тяжело дыша:

— Он пришел сегодня часов в восемь вечера и сказал так, знаешь, небрежно: «Тамзи, я сейчас узнал, что должен буду уехать». Я спросила: «Когда?» — «Сегодня», — говорит. «А куда?» — «Этого, говорит, сейчас не могу тебе сказать, но завтра я вернусь. И стал укладывать кое-какие вещи, а на меня никакого вниманья, будто меня и нет. Я думала, он сразу уйдет, но нет, а когда стало десять часов, он говорит: «Ты ложись». Я не знала, что мне делать, и легла. Он, наверно, думал, что я заснула, потому что через полчаса пришел и отпер дубовую шкатулку, в которой мы держим деньги, когда их много скопится в доме, и достал оттуда пакет, по-моему, это были банкноты, хотя я и не знала, что они у него есть. Он, должно быть, взял их в банке, когда ездил туда на днях. Но зачем ему банкноты, если он уезжает на один день? И когда он ушел, я подумала о Юстасии и о том, что он виделся с ней вчера вечером, — я знаю, Клайм, что виделся, потому что я проследила его до полдороги, я только не сказала тебе, когда ты был у нас, не хотела, чтобы ты плохо о нем думал, я тогда не верила, что это так серьезно. Ну, после этого я не могла оставаться в постели. Встала и оделась, а когда услышала, что он возится в конюшне, я подумала, — пойду, скажу тебе. Сошла тихонько по лестнице и побежала.

— Значит, он еще не уехал, когда ты уходила?

— Нет еще. Клайм, милый, пойди, постарайся уговорить его, чтобы не уезжал. Он не слушает, что я говорю, затыкает мне рот этими россказнями, будто он ненадолго и завтра вернется, но я не верю. А ты, мне кажется, мог бы на него повлиять.

— Хорошо, я пойду, — сказал Клайм. — Ах, Юстасия!

Томазин держала, прижав к груди, большой сверток; теперь, усевшись, она стала его разматывать, и оттуда, как орешек из скорлупы, вылупился младенец — сухой, тепленький, и, по-видимому, не заметивший ни своего ночного путешествия, ни бушующей непогоды. Томазин бегло его поцеловала и только тут заплакала, приговаривая:

— Я взяла ее с собой, потому что боялась, что с ней будет. И она, наверно, простудится и умрет, но я не могла оставить ее с Рейчл!

Клайм торопливо уложил поленья в камине, разгреб еще не успевшие погаснуть угли и раздул мехами огонь.

— Сядь поближе, обсохни, — сказал он. — Я пойду принесу еще дров.

— Нет, нет, не задерживайся из-за этого. Я сама разведу огонь. А ты иди, иди, — умоляю тебя, скорей!

Клайм побежал наверх одеться для выхода. Едва он ушел, как раздался новый стук в дверь. На этот раз нечего было надеяться, что это Юстасия, шаги, предшествующие стуку, были медленные и тяжелые. Ибрайт, думая, что это может быть Фейруэй с ответным письмом, снова сошел вниз и отпер дверь.

— Капитан Вэй? — сказал он вошедшему, с которого ручьями стекала вода.

— Моя внучка здесь? — спросил капитан.

— Нет.

— А где же она?

— Не знаю.

— Вам бы надо знать — вы ее муж.

— Видимо, только по имени, — отвечал Клайм со все растущим волнением. — Похоже, она сегодня ночью собирается бежать с Уайлдивом. Я как раз хотел пойти разузнать.

— Из дому она, во всяком случае, ушла — так с полчаса тому назад. Кто это там сидит?

— Моя двоюродная сестра Томазин.

Капитан рассеянно поклонился ей.

— Надеюсь, это только побег, а не хуже, — сказал он.

— Хуже? Что может быть хуже самого худшего, что может сделать жена?

— Я слышал странную историю. Прежде чем выходить на поиски, я позвал Чарли, моего конюха. Недавно у меня пропали пистолеты.

— Пистолеты?

— Он тогда сказал, что взял их почистить. А теперь признался, что взял, потому что видел, как Юстасия чересчур внимательно на них смотрела; и потом она сказала ему, что хотела покончить с собой, и обещала больше ни о чем таком не думать, а с него взяла слово, что он будет молчать. Сомневаюсь, чтобы у нее хватило храбрости пустить в ход пистолеты, но это показывает, какие мысли ей тогда приходили в голову, а если раз пришли, так могут и опять.

— Где сейчас пистолеты?

— Заперты крепко-накрепко. О, нет, больше она до них не доберется. Но есть разные способы выпустить душу из тела, не только через дырочку от пули. Из-за чего вы с ней так жестоко поссорились, что вон до чего ее довели? Видно, уж очень солоно ей пришлось. Ну, да я всегда был против этого брака, и выходит, не ошибался.

— Вы пойдете со мной? — спросил Ибрайт, не обращая вниманья на последнюю тираду капитана.

— Куда?

— К Уайлдиву. Там ее надо искать, можете не сомневаться.

Тут вмешалась Томазин, все еще плача:

— Он сказал, что поедет недалеко и на один день. Но если так, зачем ему столько денег? Ох, Клайм, что с нами будет? Боюсь, моя бедная крошка, скоро ты без отца останешься.

— Ну, я ухожу, — сказал Клайм, отворяя дверь на галерейку.

— Я бы пошел с вами, — нерешительно проговорил старик, — да боюсь, ноги далеко меня не унесут в такую ночь. Годы мои не маленькие. А кроме того, если их бегству помешают, она, понятно ко мне вернется, и надо быть дома, чтобы ее принять. Одним словом, так ли, сяк ли, а в гостиницу я идти не могу. Пойду прямо домой.

— Пожалуй, это самое правильное, — сказал Клайм. — Томазин, грейся тут, сушись, устраивайся как можешь удобнее.

С этими словами он закрыл за собой дверь и вместе с капитаном Вэем вышел из дому. У калитки они расстались: капитан пошел по средней тропе, которая вела в Мистовер; Клайм свернул на правую дорогу по направлению к гостинице.

Оставшись одна, Томазин сняла промокшую накидку, отнесла ребенка наверх, уложила в спальне Клайма и, сойдя снова вниз, разожгла огонь пожарче и принялась сушить одежду. Пламя скоро стало взвиваться высоко в дымоход и озарять комнату, делая ее особенно уютной по контрасту с непогодой, разыгравшейся снаружи; ветер сотрясал оконные рамы и, врываясь в трубу, бормотал там что-то глухое и странное, словно пролог к трагедии.

Но Томазин только частицей сознания присутствовала в доме, ибо едва ее сердце успокоилось за девочку, теперь мирно спавшую наверху, как мысли устремились вслед за Клаймом в его ночных поисках. Она довольно долго предавалась этим мысленным блужданиям, и постепенно в ней стало нарастать чувство, что время движется невыносимо медленно. Но она все же сидела. Потом наступил момент, когда она уже и сидеть не могла и восприняла как сущее издевательство над своим терпением тот факт, что, если верить часам, Клайм едва ли даже успел добраться до гостиницы. Под конец она пошла наверх и села возле ребенка. Девочка спокойно спала, но в воображении Томазин все время вставали картины разных несчастий, какие могли совершиться у нее дома, и это преобладание воображаемого над видимым наполняло ее нестерпимой тревогой. Она не выдержала — сошла вниз и распахнула дверь. Дождь все лил, свет от свечи упал на передние капли, превращая их в сверкающие стрелы, а за ними угадывались еще сонмы других, невидимых. Выйти под такой дождь было все равно что окунуться в чуть разбавленную воздухом воду. Но чем труднее было вернуться домой, тем сильнее ей этого хотелось; все лучше, чем ожидание. «Я ведь дошла сюда, — сказала она себе, — почему бы мне не дойти обратно? Было ошибкой уходить из дому».

Она поспешно отнесла вниз ребенка, завернула его, укуталась сама и, засыпав огонь золой, во избежание несчастных случайностей, вышла на воздух. Остановившись на минуту, чтобы положить ключ на старое место за ставней, она затем повернулась лицом к громаде небесного мрака, поджидавшей ее за палисадом, и, отворив калитку, ступила в самое его нутро. Но ее воображение было так занято другим, что ночь и непогода не имели для нее страхов, кроме трудности и неудобства пути.

Вскоре она уже поднималась по долине Блумс-Энда и одолевала бугры и впадины на склоне холма. Ветер так свистал над вереском, будто радовался, что наконец выдалась ночка ему по сердцу. Иногда тропа заводила Томазин в ложбинку меж зарослей высоких и насквозь мокрых орляков, увядших, но еще не повалившихся, и они замыкали ее там, словно в пруду. Когда они были особенно высокими, она поднимала младенца себе на голову, чтобы сделать его недосягаемым для их источающих воду листьев. На более высоких и открытых местах, где ветер был резким и непрерывным, дождь летел вдоль над землей, ничуть к ней не склоняясь, так что даже невозможно было себе представить отдаленность той точки, в которой он покидал лоно облаков. Здесь от дождя не было защиты, и отдельные капли вонзались в Томазин, как стрелы в святого Себастиана. Ей удавалось избегать луж по туманной бледности, которая выдавала их присутствие, хотя рядом с чем-нибудь не столь темным, как вереск, сама эта бледность показалась бы чернотой.

Несмотря на все это, Томазин не жалела, что вышла. Для нее не таились, как для Юстасии, демоны в воздухе и злой умысел в каждом кусте и каждой ветке. Капли, которые секли ей лицо, были не скорпионами, но самым прозаическим дождем, и весь Эгдон в целом не каким-то недобрым чудищем, а просто открытой местностью. Если она чего-нибудь здесь боялась, то в пределах здравого смысла, если что ей не нравилось, то с полным основанием. Сейчас, в частности, Эгдон был для нее мокрым и ветреным местом, где очень неудобно идти, можно, если не доглядишь, потерять дорогу, да, пожалуй, еще и простудиться.

Когда хорошо знаешь тропу, держаться на ней нетрудно, ноги сами ее нащупывают; но, однажды потеряв, вновь найти невозможно. Из-за ребенка, который иногда мешал Томазин заглядывать вперед и отвлекал ее вниманье, она в конце концов сбилась с дороги. Это произошло, когда она спускалась по открытому склону, пройдя уже две трети расстояния до дому. Она не стала делать безнадежных попыток отыскать этакую ниточку, бегая вправо и влево, но пошла напрямик, положившись на свое общее знание местности, в котором даже Клайм и сами вересковые стригуны едва ли могли с ней соперничать. Наконец Томазин очутилась в лощине и стала различать сквозь дождь смутное пятно света, которое скоро приняло удлиненную форму открытой двери. Томазин хорошо знала, что никаких домов здесь нет, и через минуту поняла, что это за дверь, разглядев, как высоко она находится над землей.

— Да это же фургон Диггори Венна! — сказала она.

Ей было известно, что у Венна есть излюбленное уединенное местечко недалеко от Дождевого кургана, где он и устраивает свою штаб-квартиру, когда бывает в этой части Эгдона; и теперь она догадалась, что случайно набрела на это таинственное убежище. Попросить его, чтобы вывел ее на дорогу? Или лучше не надо? Ей так не терпелось скорее попасть домой, что она решила все же обратиться к нему, несмотря на странность ее появления перед ним в таком месте и в такое время. Но когда Томазин подошла и заглянула в фургон, оказалось, что там никого нет, хотя это, без сомнения, был фургон Венна; угли еще тлели в печурке, зажженный фонарь висел на гвозде, и пол возле двери был не сплошь мокрый, а только в пятнышках от капель, а это значило, что дверь отворили недавно.

Стоя у фургона и нерешительно заглядывая внутрь, Томазин услышала шаги, приближающиеся из темноты за ее спиной. Она обернулась и увидела знакомую фигуру в плисовой паре и красную с головы до ног; свет от фонаря падал на нее сквозь сетку дождя.

— Я думал, вы пошли вниз по склону, — проговорил он, не вглядываясь в ее лицо. — Как вы опять тут очутились?

— Диггори! — пролепетала Томазин.

— Кто вы? — продолжал Венн, все еще не разобравшись. — И отчего вы сейчас так плакали?

— Диггори! Неужели ты меня не узнаешь? — сказала она. — Ну да, конечно, я так укутана. Но ты это о чем? Я не плакала, и меня раньше тут не было.

Венн сделал еще несколько шагов и увидел наконец освещенную сторону ее фигуры.

— Миссис Уайлдив! — воскликнул он, глядя на нее во все глаза. — Вот так встреча! И ребенок тут! Да что случилось, что вы одна на пустоши в этакую ночь?

Она не смогла сразу ответить, и, не спрашивая у нее разрешенья, он вскочил в фургон и, протянув ей руку, помог войти.

— Что случилось? — повторил он, когда они оба уже стояли внутри.

— Я шла из Блумс-Энда и сбилась с дороги, а мне надо скорей домой. Пожалуйста, покажи мне, где идти! Это так глупо, что я сбилась, уж мне бы надо знать Эгдон, не понимаю, как это вышло. Скорей покажи мне дорогу, Диггори, ради бога!

— Ну, покажу, конечно, да я сам пойду с вами. Но ведь вы уже были здесь, миссис Уайлдив?

— Только сейчас подошла.

— Странно. Я тут лежал и спал и дверь была заперта от непогоды, как вдруг, минут пять назад, я проснулся (у меня чуткий сон) оттого, что где-то совсем рядом женское платье по вереску прошуршало, и еще я услышал, что плачет она, эта женщина. Я встал и высунул фонарь, и как раз там, куда свет еще доставал, я увидел женщину; она отвернулась, когда свет упал на нее, и скорей, скорей пошла туда, вниз. Я повесил фонарь обратно, и любопытство меня взяло, живо оделся — и за ней, но ее уже и след простыл. Вот где я был, когда вы подошли, ну, а потом я вас увидел и подумал, что это опять она.

— Может, из поселка кто-нибудь? Домой возвращалась?

— Нет. Слишком поздно. Да и платье по вереску как-то вроде свистело, так только от шелка бывает.

— Ну, так уже, значит, не я. У меня платье, видишь, не шелковое… Скажи, мы сейчас не где-нибудь на пути между Мистовером и гостиницей?

— Да около того.

— А вдруг это она! Диггори, я должна сейчас же идти!

Венн не успел еще фонарь отцепить, как она уже выпрыгнула из фургона; он спрыгнул следом.

— Я понесу ребенка, мэм, — сказал он. — Вы, наверно, устали.

Секунду Томазин колебалась, потом передала ребенка в руки Венна.

— Не прижимай ее слишком сильно, Диггори, — сказала она, — не сделай больно ее ручкам. И закрывай ее сверху плащом — вот так, чтобы дождь не попадал ей на личико.

— Все исполню, — с жаром отвечал Венн. — Как будто я могу сделать больно чему-нибудь, что вам принадлежит!

— Я хотела сказать — нечаянно, — поправилась Томазин.

— Ребенок-то сухой, а вы вот, кажется, промокли, — сказал охряник, когда, готовясь запереть дверь, заметил на полу кольцо из капель в том месте, где раньше стояла Томазин.

Томазин послушно шла за ним, а он двигался не спеша, сворачивал то направо, то налево, в обход более крупных кустов, временами останавливался и, прикрыв фонарь, оглядывался назад, стараясь определить положение Дождевого кургана, высившегося за ними, — чтобы идти правильно, надо было все время иметь его у себя за спиной.

— Диггори, дождь там на ребенка не капает, ты уверен?

— Ни капли не проходит, будьте покойны. А сколько ему времени, мэм?

— Ему! — укоризненно сказала Томазин. — Неужели не видно сразу, что это девочка? Ей почти два месяца. Далеко еще до гостиницы?

— Чуть больше четверти мили.

— Ты не можешь идти немножко быстрее?

— Я боялся, что вам трудно будет за мной поспевать.

— Мне надо скорее, скорее домой. А, вон и свет в окне!

— Это не в окне. По-моему, это фонарь на двуколке.

— Ах! — воскликнула Томазин в отчаянии. — Зачем только я не пошла раньше! Дай мне ребенка, Диггори, тебе незачем идти дальше.

— Нет, я пойду с вами до конца. Между этим светом и нами трясина, вы там по шею увязнете, если я вас кругом не обведу.

— Но ведь свет в гостинице, а перед ней нет никакой трясины.

— Нет, свет пониже гостиницы — ярдов на двести — триста.

— Все равно, — торопливо сказала Томазин. — Иди на свет, а не к гостинице.

— Хорошо, — ответил Венн, покорно поворачиваясь, и, помолчав, добавил: — Сказали б вы мне все-таки, что у вас за беда стряслась. Разве я вам еще не доказал, что мне можно довериться?

— Бывает такое, чего нельзя сказать тому, кто… тому, кто… Но тут ее голос оборвался, и больше она ничего не смогла выговорить.

Глава IX

Свет и звуки сводят путников вместе

Увидев в восемь часов сигнал Юстасии, Уайлдив немедленно изготовился помогать ей в бегстве и, как он надеялся, сопровождать ее. Он был несколько взволнован, и то, как он сообщил Томазин о своей предполагаемой поездке, само по себе могло вызвать ее подозрения. Когда она легла, он собрал вещи, какие могли понадобиться в дороге, потом пошел наверх, и достал из денежной шкатулки порядочную сумму в банкнотах, которую ему авансировали на расходы, связанные с переездом, под обеспечение имуществом, во владение коим он вскоре должен был вступить.

Затем он пошел в конюшню и каретный сарай — проверить, в достаточно ли хорошем состоянии лошадь, двуколка и сбруя, чтобы выдержать дальнюю поездку. Там он провел около получаса, и когда возвращался домой, то не имел никаких сомнений в том, что Томазин мирно спит в постели. Паренька, что работал в конюшне, он отпустил, дав ему понять, что выедет утром часа в три-четыре, время необычное, но не столь странное, как полночь, на которую они сговорились с Юстасией, так как пароход отходил из Бедмута между часом и двумя.

Наконец в доме все стихло, и ему ничего не оставалось, как только ждать. Никакими усилиями не мог он стряхнуть душевный гнет, который не переставал его мучить с последнего свиданья с Юстасией, но он надеялся, что многое в его положении можно исправить деньгами. Он уже убедил себя, что быть одновременно великодушным мужем своей кроткой жены, закрепив за ней половину своей собственности, и преданным рыцарем другой, более возвышенной женщины, разделив ее участь, — вещь вполне возможная. И хотя он намеревался буквально выполнить приказ Юстасии, то есть довезти ее, куда она хочет, и там оставить, если будет на то ее воля, все же обаяние, которым она его вновь овеяла, становилось все сильнее, и сердце его ускоренно билось, когда он предвкушал все бессилие подобных приказов перед лицом их взаимного желания уехать вместе.

Он не позволил себе долго останавливаться на этих предположениях и надеждах и без двадцати двенадцать снова тихо прошел в конюшню, запряг лошадь и зажег оба фонаря; затем, взяв лошадь под уздцы, он вывел ее и крытую двуколку со двора на одно укромное местечко у большой дороги, примерно в четверти мили от гостиницы.

Здесь Уайлдив стал ждать, слегка защищенный от дождя высокой обочиной, которая в этом месте почему-то была насыпана. Там, где свет от фонарей падал на дорогу, видно было, как ветер рывками гонит по ней шуршащий гравий и щелкающие друг о друга мелкие камешки и сметает их в кучки; потом, вдруг бросив их, ветер устремлялся в глубь пустоши и с гулом уносился сквозь кусты во тьму. Только один звук был сильнее всех этих шумов непогоды — это рев плотины о десяти затворах, возвышавшейся в нескольких ярдах оттуда — в том месте, где дорога подходила к реке, составлявшей здесь границу вересковой пустоши.

Он ждал в полной неподвижности, пока ему не стало казаться, что полночь уже наступила. У него возникло сомнение, решится ли Юстасия спускаться по холму в такую погоду, но, зная ее характер, он подумал, что, пожалуй, она все-таки пойдет.

— Бедняжка! И тут ей не везет, — пробормотал он.

Под конец он повернулся к фонарю и взглянул на часы. К удивлению своему, он увидел, что уже четверть первого. Он жалел теперь, что не поехал кружной дорогой к Мистоверу; в свое время они отвергли этот план из-за огромной длины этой дороги по сравнению с пешеходной тропкой, спускавшейся по открытому склону, — не хотелось добавочно утомлять лошадь.

В эту минуту он услышал приближающиеся шаги, но свет фонарей был направлен в другую сторону, и идущего не было видно. Шаги затихли, потом послышались снова.

— Юстасия? — тихо окликнул Уайлдив.

Идущий выдвинулся вперед, и свет упал на блестящую от дождя фигуру Клайма, которого Уайлдив сразу узнал, но сам Уайлдив, стоявший за фонарями, не был тотчас узнан Клаймом.

Клайм остановился, как бы размышляя, может ли этот ожидающий экипаж иметь какое-либо отношение к бегству его жены. Вид Ибрайта мгновенно изгнал из сознания Уайлдива все здравые мысли: перед ним снова был соперник, смертельный враг, от которого Юстасию надо было уберечь во что бы то ни стало. Поэтому Уайлдив молчал в надежде, что Клайм пройдет мимо, не заговорив с ним.

Пока оба таким образом медлили, сквозь шум дождя и ветра донесся глухой звук. Характер этого звука не оставлял сомнений — это было падение тела в реку, по-видимому, где-то возле запруды.

Оба вздрогнули.

— Боже! Неужели это она? — сказал Клайм.

— Почему она? — воскликнул Уайлдив, в испуге забывший, что он до сих пор прятался.

— А, так это ты, предатель? — закричал Ибрайт. — Почему она? А потому что на прошлой неделе она чуть не покончила с собой. Присматривать за ней надо было! Бери фонарь, и скорей за мной!

Он схватил тот, что был к нему ближе, и побежал. Уайлдив не стал задерживаться, чтобы снять другой фонарь, а сразу бросился следом, напрямик через луг, немного отстав от Ибрайта.

У подножья Шэдуотерской плотины был большой круглый водоем пятидесяти футов в диаметре; вода поступала в него через десять огромных затворов, которые поднимались и опускались обычным способом — посредством лебедок. Края водоема были выложены камнем и обведены каменной стеной, чтобы не размывало берегов; но зимой сила потока бывала иногда так велика, что она подмывала и обрушивала подпорную стенку. Клайм добрался к затворам; все это сооружение сотрясалось до самых основ от быстроты течения. Внизу в водоеме ничего не было видно, кроме ходящей буграми пены. Он ступил на дощатый мостик над быстриной и, придерживаясь за перила, чтобы не снесло ветром, перешел на другой берег реки. Там он нагнулся над стеной и опустил вниз фонарь, но увидел только водоворот, образовавшийся на загибе встречного тока.

Уайлдив тем временем добежал до берега на этой стороне, и фонарь Ибрайта, роняя пятнами дрожащее сияние на поверхность водоема, осветил перед бывшим инженером низвергающиеся из затворов и затем кружащиеся внизу пенные струи. И поперек этого израненного и сморщенного зеркала воды виднелось темное тело, медленно несомое одним из обратных течений.

— О, милая! — отчаянным голосом вскричал Уайлдив и, не проявив присутствия духа даже настолько, чтобы хоть снять пальто, бросился в кипящий водоем.

Ибрайт теперь тоже разглядел плывущее тело, хотя и неясно, и, заключив из прыжка Уайлдива, что тут еще можно спасти жизнь, сам уже готов был прыгнуть. Но в то же мгновение ему пришел в голову план, более разумный: прислонив фонарь к столбу, чтобы он стоял стоймя, Ибрайт побежал кругом к нижнему краю водоема, где не было стены, и, соскочив в воду, смело двинулся вброд к более глубокой его части. Тут дно ушло у него из-под ног, он поплыл, и течением его снесло на середину водоема, где он увидел Уайлдива, борющегося с волнами.

Пока у плотины совершались второпях все эти опрометчивые действия, Венн и Томазин пробирались сквозь нижний угол пустоши, держа направление на свет от фонарей. Они были не настолько близко, чтобы услышать плеск упавшего в воду тела, но они увидели, как фонарь вдруг снялся с места, и проследили его движение по лугу. Как только они дошли до одиноко стоящих лошади и двуколки, Венн догадался, что стряслось еще что-то новое, и поспешил за удаляющимся светом. Он шагал быстрее Томазин и к плотине пришел один.

Фонарь, прислоненный Клаймом к столбу, все еще светил на воду, и охряник заметил, что там плавает что-то неподвижное. Но руки ему связывал ребенок, и он побежал назад, навстречу Томазин.

— Возьмите, пожалуйста, ребенка, миссис Уайлдив, — быстро проговорил он. — Бегите с ней домой, разбудите конюха, и пусть пошлют сюда ко мне всех мужчин, какие живут поблизости. Кто-то упал в воду.

Томазин схватила ребенка и пустилась бегом. Когда она подбегала к двуколке, лошадь, хотя только что из конюшни, стояла совсем смирно, как будто понимая, что случилась беда. И тут Томазин впервые разглядела, чья это лошадь и экипаж. Она чуть не упала в обморок и, наверно, не смогла бы сделать и шага, если бы мысль о ребенке не заставила ее взять себя в руки. В жестоком беспокойстве, мучаясь неизвестностью, она вбежала в дом, устроила ребенка в тепле и безопасности, разбудила конюха и служанку и побежала поднимать тревогу в ближних домах.

Диггори, вернувшись к водоему, заметил, что верхние небольшие затворы сняты. Один лежал тут же, на траве; его он взял под мышку и, держа в другой руке фонарь, зашел в воду с нижнего края водоема, как это уже сделал Клайм. Как только ноги его перестали доставать дно, он лег поперек затвора; с этой поддержкой он мог теперь сколько угодно плавать, высоко держа фонарь в свободной руке. Он несколько раз проплыл кругом всего водоема, каждый раз поднимаясь вдоль стен с одной из обратных струй и спускаясь по главному течению в середине водоема.

Сперва он ничего не мог разглядеть. Потом среди мокрого блеска водоворотов и белых комьев пены он различил перебрасываемую волнами женскую шляпку. Он осматривал воду вдоль левой стены, как вдруг почти рядом что-то вынырнуло на поверхность. Однако это была не женщина, как он ожидал, а мужчина. Охряник зажал кольцо фонаря в зубах, схватил утопающего за шиворот и, держась другой рукой за затвор, постарался попасть в самую сильную струю, которая и повлекла его вместе с затвором и утопленником вниз по течению. Как только Венн почувствовал, что его тащит по гальке в нижней части водоема, он твердо стал на ноги и побрел к берегу. В том месте, где вода была ему уже только по пояс, он оттолкнул затвор и попытался вытащить утонувшего. Это оказалось необыкновенно трудным, и причина тут же обнаружилась: ноги несчастного крепко обхватил руками другой мужчина, который до сих пор был все время под водой.

В эту минуту Венн, к своей радости, услышал бегущие шаги, и двое мужчин, которых разбудила Томазин, показались у верхнего края водоема. Они перебежали туда, где был Венн, помогли ему вынести оба, по всем признакам безжизненные, тела, расцепили их и положили рядом на траву. Венн направил свет фонаря на их лица. Тот, что вынырнул, был Ибрайт; тот, что все время оставался под водой — Уайлдив.

— Надо еще искать, — сказал Венн. — Там где-то женщина. Достаньте шест.

Один из мужчин пошел на мостик и оторвал перила. Затем охряник и оба его помощника вошли в воду, как и раньше, с нижнего края и, соединенными усилиями продвигаясь вперед, стали обшаривать дно от края и туда, где оно постепенно понижалось к срединной глуби. Венн не ошибся в своем предположении, что всякое затонувшее тело будет рано или поздно снесено сюда, ибо не прошли они еще и половины расстояния до середины, как шест во что-то уперся.

— Тащите на себя, — сказал Венн, и они стали подгребать это шестом, пока оно не очутилось почти у их ног.

Венн исчез под водой, затем вынырнул с охапкой мокрой ткани, облекавшей холодное тело женщины; это было все, что оставалось от несчастной Юстасии.

Когда они выбрались на берег, там уже стояла подавленная горем Томазин, склоняясь над теми двумя, что были положены здесь раньше. Подвели лошадь и двуколку к самому близкому месту на дороге, и понадобилось лишь несколько минут, чтобы погрузить всех троих. Венн вел лошадь под уздцы, другой рукой поддерживая Томазин, оба его помощника шли сзади; так они прибыли в гостиницу.

Служанка, которую разбудила Томазин, успела уже наспех одеться и растопить камин; другой служанке предоставили мирно храпеть в задней части дома. Юстасию, Клайма и Уайлдива внесли в дом и положили на ковер, ногами к огню; тотчас пустили в ход все средства оживления, какие могли вспомнить, а конюха послали за доктором. Но казалось, ни в одном из этих трех тел не оставалось даже самого слабого дыханья жизни. В это время Томазин, в которой оцепенение горя сменилось неистовой деятельностью, поднесла флакон с нюхательной солью к носу Клайма, уже тщетно испытав это средство на двух других. Он вздохнул.

— Клайм жив! — закричала она.

Через несколько минут дыханье его стало отчетливым, а Томазин снова и снова пыталась тем же способом привести в чувство мужа, но Уайлдив не подавал признаков жизни. Были все основания думать, что и он и Юстасия были уже за пределами досягаемости для возбуждающих ароматов. Все же и над ними неустанно трудились, пока не прибыл доктор, а затем их всех, одного за другим, перенесли наверх и уложили в согретые постели.

Венн вскоре почувствовал, что дальнейшие заботы с него сняты, и потел к выходу; ему еще и сейчас трудно было полностью осознать странную катастрофу, грянувшую над семьей, в судьбах которой он принимал такое участие. Силы Томазин, конечно, будут сломлены таким внезапным и сокрушительным ударом. Ведь нет уже в живых твердой и рассудительной миссис Ибрайт, которая помогла бы кроткой девушке пройти сквозь это испытание; и как ни расценивать, трезво рассуждая, потерю такого супруга, как Уайлдив, не подлежит сомнению, что в настоящую минуту бедняжка потрясена и повергнута в отчаяние. А так как сам он не имел никаких особых прав идти к ней и ее утешать, то и не видел основания еще чего-то дожидаться в доме, где он присутствовал только как чужой.

Снова он пересек пустошь и вернулся к своему фургону. Угли в печурке еще тлели, и все было так, как он оставил. Только теперь Венн обратил внимание на свою одежду, до того напитавшуюся водой, что она стала тяжелой, как свинец. Он снял ее, развесил перед огнем и лег в постель. Но какой мог быть сон, когда ему все время представлялись яркие картины смятения, царящего сейчас в доме, только что им покинутом; и, осуждая себя за то, что решился уйти, он встал, надел другое платье и снова поспешил в гостиницу. Дождь еще лил, когда он вошел в кухню. В очаге пылал огонь и возле суетились две женщины, одна из них — Олли Дауден.

— Ну как там сейчас? — шепотом спросил Венн.

— Мистеру Ибрайту лучше, но миссис Ибрайт и мистер Уайлдив, похоже, отдали богу душу. Доктор говорит, с ними все было кончено еще раньше, чем их вытащили из воды.

— Да, мне тоже так показалось, когда я их тащил. А как миссис Уайлдив?

— Да так, ничего. Очень-то хорошего ведь и ожидать нельзя. Доктор и ее велел уложить в постель; она сама-то промокла не хуже тех, что в речке побывали. Да и ты, охряник, что-то не больно сух.

— Ну, это пустяки. Я уже переоделся. Это от дождя, пока я шел.

— Иди сюда, к огню. Хозяйка сказала, чтобы тебе все давать, что тебе понадобится. И очень сокрушалась, когда узнала, что ты ушел.

Венн подвинулся ближе к камину и стал рассеянно смотреть в огонь. Пар поднимался от его башмаков и вместе с дымом исчезал в глубине камина, а он думал о тех, что лежали наверху. Двое мертвых, один едва ускользнувший из когтей смерти и еще одна — больная и осиротевшая. В последний раз он сидел у этого камина, когда разыгрывали лотерею; Уайлдив был тогда жив и здоров, Томазин с улыбкой хлопотала в соседней комнате. Ибрайт и Юстасия только что поженились, и миссис Ибрайт жила в Блумс-Энде. В то время казалось, что благополучие их прочно, еще лет на двадцать хватит. Однако из всех них только у него одного положение существенно не изменилось.

Пока он так размышлял, на лестнице послышались шаги. Это была нянька; в руке она держала скатанную кучу мокрой бумаги. Она была так поглощена своим занятием, что вряд ли даже увидела Венна. Из буфета она достала несколько бечевок и натянула их поперек камина, привязывая кончик каждой к подставке для дров, которую предварительно выдвинула вперед; потом расправила скатанные бумажки и начала прикалывать их одну за другой к веревочкам, в точности как белье для просушки.

— Что это за бумажки? — спросил Венн.

— Банкноты покойного хозяина, — отвечала она. — Нашли у него в кармане, когда раздевали.

— Значит, он нескоро думал вернуться? — сказал Венн.

— Этого мы никогда не узнаем, — сказала она.

Венну не хотелось уходить, ибо все, что было ему дорого на земле, находилось под этой крышей. А так как никто в доме в эту ночь не спал, кроме двух уснувших навеки, то не было и причины ему не оставаться. Поэтому он уселся на своем любимом месте — в каминной нише, и стал смотреть, как поднимается пар от двойного ряда подвешенных на веревочках банкнот и как они качаются взад и вперед в токе воздуха. Мало-помалу из мокрых и мягких они стали сухими и хрустящими. Тогда снова пришла нянька, отколола их и, сложив все вместе, унесла наверх. Потом с лестницы сошел доктор с видом человека, который больше ничего сделать не может; натягивая перчатки, он вышел из дому, и стук копыт его лошади вскоре затих вдали на дороге.

В четыре часа тихо постучали в дверь. Это был Чарли, которого капитан Вэй послал узнать, не слышно ли чего о Юстасии. Впустившая его служанка молча посмотрела ему в лицо, как будто не знала, что отвечать, потом, махнув рукой в сторону каминной ниши, проговорила, обращаясь к Венну:

— Пожалуйста, скажите вы ему.

Венн сказал. Единственным ответом Чарли был слабый, невнятный звук. Он стоял совсем тихо. Потом сказал срывающимся голосом:

— Я хотел бы еще раз увидать ее.

— Это, я думаю, можно, — печально ответил Венн. — Но сейчас тебе, пожалуй, надо бы скорей пойти сказать капитану Вэю.

— Да, да, хорошо. Только я очень бы хотел еще разок увидать ее.

— И увидишь, — произнес за их спиной глухой голос. Вздрогнув, они обернулись и увидали тощую, бледную, почти призрачную фигуру, закутанную в одеяло, нечто подобное Лазарю, восставшему из гроба.

Это был Ибрайт. Ни Венн, ни Чарли ничего не сказали, и Клайм продолжал:

— Ты увидишь ее. Будет еще время сказать капитану, когда рассветет. Вы тоже, Диггори, наверно, хотели бы ее видеть? Она сейчас очень красива.

Венн выразил согласие тем, что молча поднялся на ноги, и вместе с Чарли они прошли следом за Ибрайтом к лестнице, где Венн снял башмаки, и Чарли сделал то же. Затем они поднялись на лестничную площадку; там горела свеча; Клайм взял ее и провел их в соседнюю комнату. Здесь он подошел к кровати и откинул простыню.

Они стояли молча, глядя на Юстасию, которая на смертном ложе затмевала все свои прежние облики. Было бы неправильно назвать ее лицо бледным, это значило бы опустить то особенное, что сейчас проявлялось в нем и было белее белизны; казалось, это лицо светится. Тонко вырезанные губы таили в уголках мягкую усмешку, как будто чувство собственного достоинства только что побудило ее умолкнуть. Вечная неподвижность сковала их в миг перехода от страсти к примирению. Темные ее волосы лежали свободнее, чем когда-либо доводилось видеть тем, кто сейчас на нее смотрел, и окружали ее лоб, как лесная чаща. Величавость, которая раньше казалась даже чрезмерной для обитательницы сельского жилища, теперь наконец обрела гармонирующий с ней фон.

Все молчали; потом Клайм закрыл ее и отвернулся.

— Теперь пойдем сюда, — сказал он.

Они зашли в альков, где на кровати поменьше лежал другой усопший Уайлдив. В его лице не было такого покоя, как у Юстасии, но и его осеняла та же светлота юности, и теперь бы всякий, глядя на него, согласился, что он был рожден для более высокой доли. Единственным, на чем отпечатлелась его недавняя борьба за жизнь, были кончики его пальцев — истертые и израненные в предсмертных попытках за что-нибудь уцепиться на каменных стенах водоема.

Ибрайт был так спокоен, он так скупо ронял слова, что Венну показалось, будто он смирился духом. Только когда они вышли из комнаты и остановились на площадке, проявилось его истинное душевное состояние. Он сказал со странной улыбкой, качнув головой в сторону комнаты, где лежала Юстасия:

— Это уже вторую женщину я убил в нынешнем году. Я многим виноват в смерти моей матери — и я главная причина смерти моей жены.

— Как? — спросил Венн.

— Я наговорил ей жестоких слов, и она ушла из дому. А я не позвал ее назад, пока не стало слишком поздно. Это мне надо было утопиться. Было бы милосердием к живым, если бы река меня поглотила, а ее вынесла на берег. Но я не могу умереть. Те, кому надо бы жить, лежат мертвые. А я вот — живу!

— Нельзя же так взваливать на себя все преступления, — сказал Венн. Этак можно сказать, что родители повинны в убийстве, которое совершил сын, потому что без них его бы не было на свете.

— Да, Венн, это верно, но вы не знаете всех обстоятельств. Если бы богу было угодно уничтожить меня, это для всех было бы лучше. Но я уже привыкаю к ужасу своего существования. Говорят, приходит время, когда человек начинает смеяться над несчастьем от долгой к нему привычки. Для меня это время, наверно, скоро настанет!

— Цель у вас всегда была хорошая, — сказал Венн. — Зачем же вы говорите такие страшные речи?

— Не страшные, нет. Только безнадежные. И больше всего я печалюсь о том, что ни человек, ни закон не могут покарать меня за то, что я сделал.

Загрузка...