Глава первая

Шеравкан

Его томило сожаление, что он не смог на прощание увидеть Сабзину. Накануне, ближе к вечеру, в урочное время стоял у изгороди, чувствуя холодок в груди, жадно высматривая, когда же мелькнет между яблоневых стволов красное платье. Но красное платье так и не показалось. Зато примчался ее шестилетний братишка и, едва переводя дух и тараща глаза от преданности, протараторил, что, оказывается, мать увела ее по каким-то делам к тетке.

Вот тебе раз!

Раньше-то они по целым дням не расставались – играли, лазали по деревьям, бегали на выгоне с другими детьми. А года два назад им запретили бывать вместе, и теперь приходилось видеться украдкой. Благо дома рядом: по разные стороны одного забора. И, между прочим, если бы родители Сабзины и Шеравкана не состояли в родстве, этот забор был бы высоченной глиняной стеной, а вовсе не редким плетнем из кривых жердей.

Нарвав охапку луковых стрелок, фиолетовых листьев базилика, курчавых перьев кинзы и петрушки, Сабзина, оглянувшись, подбегала и протягивала руку сквозь прутья. Шеравкан брал ее в свою, и несколько мгновений они стояли и молча смотрели друг на друга. Сабзина пахла пряными ароматами трав, глаза смеялись и сияли, а тонкая ладонь дрожала: ведь она боялась, что отец ненароком выйдет на крыльцо, приметит ее рядом с Шеравканом – и в наказание отдаст замуж за другого.

Дядя Фарух так и пригрозил однажды – смотрите у меня, мол!..

Но если бы у Шеравкана были крылья, его бы это не напугало. Что ему? Он бы просто выхватил любимую из-за плетня – и унес. Как птица Симург, как могучий джинн!

Но крыльев нет, и как ослушаться? Сговор уже сделали. На туй[4] мулла приходил. Теперь, отец сказал, положено год выждать. А уж тогда он всерьез потолкует с дядей Фарухом о свадьбе.

Вот так. Год терпеть… да пока еще столкуются!.. да приготовят все нужное!..

Эх, может быть, нужно было встать раньше и на всякий случай подождать ее у ограды? А вдруг она догадалась, что он уходит в дальние края… или дядя Фарух обмолвился – так и так, мол, твой-то суженый с утра в дорогу собирается… и Сабзина тайком выбежала бы проститься?

Но куда уж раньше?

Он долго не мог уснуть накануне, все ворочался, кутаясь в тонкое одеяльце, представлял, как придется ему идти невесть куда с этим слепцом… сорок фарсахов, отец сказал… кто считал-то их, фарсахи эти… а Сабзина протянет подрагивающую тонкую ладонь… обовьет шею… потянется к губам…

И вдруг кто-то стал теребить за плечо.

– Шеравкан! Эй, Шеравкан! – говорила мама. – Просыпайся!

Звезды бледнели на темно-сером небе. Он поднял голову и заскулил, ничего еще не понимая.

– Вставай, вставай, поесть не успеешь, – ворчливо повторила она, взъерошив сухой ладонью жесткие волосы. И вдруг обняла, стала гладить плечи, приникла: – Горе мое, куда он тебя тащит! Сыночек, да увижу ли я тебя! Ведь какая дорога! Сколько злых людей кругом!

– Ой, ну пусти, – пробормотал Шеравкан хриплым со сна голосом и сел на подстилке.

– Что ты причитаешь? – прикрикнул отец. – Замолчи! Слава богу, молодой эмир Нух переловил всех разбойников! Да и туркменов отогнал подальше. А ты не стой столбом, а иди полей мне. Да быстрей, идти пора!

Шеравкан взял глиняную чашку, окунул в чан.

Он был бос, и брызги ледяной воды казались обжигающе горячими.

– Что ерзаешь? – буркнул отец, снова подставляя ладони. – Лей как следует!

Из дома тянуло запахом молока. Мать суетилась возле танура – озаренный зев печи в рассветной мгле казался пастью огнедышащего дэва.

Отец утер лицо платком, посмотрел на него и спросил вдруг и ласково, и хмуро:

– Не боишься?

– Нет, – сказал Шеравкан, помотав головой.

А слезы вдруг сами собой брызнули из глаз, и чтобы скрыть их, ему пришлось торопливо плеснуть себе в лицо остатками воды.

* * *

Небо светлело, и уже с разных концов города летели вперебив друг другу протяжные вопли муэдзинов.

Возле мечети, как всегда перед утренним намазом, сойдясь несколькими небольшими группами, толклись мужчины. Шеравкан удивлялся – ну, допустим, сегодня они с отцом маленько припозднились… но все равно – как рано ни заявись, первым не окажешься. Обязательно уже кто-нибудь стоит у входа, чешет языком с соседом. В начале лета он специально прибегал утром один, никого не дожидаясь, чтобы оказаться раньше всех, и что толку? – как ни спеши, а придешь вторым, потому что Ахмед-жестянщик уже непременно подпирает стену своей сутулой спиной. Ночует здесь, что ли?

Сейчас Ахмед-жестянщик помогал Исхаку-молчуну вытащить носилки из дверей подсобки. Исхак-молчун не только исполнял в квартале[5] дворницкие нужды, но и служил при мечети – грел воду для омовений, привозил дрова, вытрясал коврики, чистил и заправлял маслом лампы для вечерних служб.

Носилки за что-то зацепились и не шли.

– Да погоди! – волновался Ахмед-жестянщик. – Да не так же!

В конце концов совместными усилиями выволокли.

– Постой, – сказал Исхак-молчун, скребя ногтями в клокастой бороде. – А сапоги-то брать?

– Какие сапоги? – удивился Ахмед. – Зачем сапоги? Третью неделю сушь стоит.

– Как скажете, – вздохнул Исхак, прикрывая двери. – Только чтоб потом разговору не было. А то вон, когда старого Фарида носили, всю плешь мне проели. Почему сапоги не дал?.. Не дал! А почему сами не взяли? Я что, своими руками вас обувать должен? Как дети малые, честное слово. Нужны, так берите… если грязно на кладбище… я ж не виноват, что дождь. А не нужны, так какой разговор? А то сначала одно, потом другое… вечно сами напутают, а потом попреков не оберешься.

– Да не ворчи ты! – прикрикнул Ахмед-жестянщик. – При чем тут Фарид? Фарид в январе умер. Есть же разница!

– Я и говорю: грязь была непролазная. Я ничего… только чтобы разговоров не было. А то сын-то его сапог не взял, а потом на меня накинулся. А я и говорю: так, мол, и так…

– Господи, ты можешь замолчать? Вот уж послал нам Бог работничка!

– Молчать, молчать, – недовольно забухтел Исхак, почесывая корявыми пальцами седые лохмы под грязной чалмой. – Я и так лишнего слова никогда не молвлю. Потому что скажешь правду, так тебя самого же за эту правду палкой по башке. А если, к примеру, попробуешь кому…

Но тут Ахмед-жестянщик зажмурился и стал трясти головой, как перед припадком, Исхак-молчун осекся, скорбно посмотрел на него и пожал плечами, а несколько мужчин подхватили носилки, чтобы прислонить к стене.

– Здравствуйте, – сказал отец, останавливаясь. – Что случилось?

– У Камола Самаркандца невестка умерла, – сказал Ахмед, виновато разводя руками. – С вечера легла, говорит – знобит. Молока ей дали горячего. Камол хотел с утра за лекарем послать… а она под утро возьми – и вон чего.

Опустив голову, отец несколько мгновений стоял неподвижно.

– Царство ей небесное, – сказал он, огладив бороду. – Аминь.

Со стороны канала Джуйбар показался человек. Чапан[6] был накинут на голову[7]. Мужчины как по команде повернулись и проводили его взглядом. Не открывая лица, человек торопливо прошагал к дверям пристройки и захлопнул за собой скрипучую дверь.

– Дело молодое, – неопределенно сказал Ахмед. – Жизнь есть жизнь. Что делать!.. Все мы гости в этом мире.

– Вот именно, вот именно, – кивнул отец и снова огладил бороду. – Как вы верно сказали, дорогой Ахмед! Бедный Камол! Что за беда пришла к нему в дом! Ай-ай-ай! А это часом не чума ли?

– Нет-нет, что вы! Ничего похожего. Лекарь сказал, что просто у нее желчь ушла в ноги, а кровь ударила в голову. Наверное, говорит, слишком много на солнце была. Честно сказать, Камол ей и впрямь покою не давал. У него же зеленные огороды… да вы знаете – за каналом Самчан. Дневала там и ночевала. Никуда не денешься: прополка. – Ахмед вздохнул. – Аллах сам знает, как распорядиться нашими жизнями… Шеравкан тоже пойдет?

Вопрос означал, что Ахмед-жестянщик причисляет Шеравкана к взрослым мужчинам, поскольку все взрослые мужчины квартала должны были, по обычаю, проводить покойную на кладбище. Шеравкан невольно приосанился.

– Нет, Шеравкан не сможет, – ответил отец извиняющимся голосом. – И я не смогу. К сожалению, после намаза мы должны идти по делу. Нас ждет господин Гурган.

– О-о-о! – протянул Ахмед.

Он жевал губу, и было похоже, что сейчас разведет руками, оглянется на присутствующих, часть из которых внимательно прислушивалась к разговору, и воскликнет что-нибудь вроде: «Какое дело может быть важнее, чем проводить в последний путь невестку соседа?!» Но вместо этого Ахмед-жестянщик вдруг расплылся в умильной улыбке и сказал, прижимая ладони к груди:

– Дорогой Бадриддин, конечно! Все мы знаем, что только неотложные дела могут помешать вам присоединиться! Если сам господин Гурган… что вы! Не волнуйтесь, мы достойно проводим покойную.

Тут он и в самом деле развел руками и оглянулся. Исхак-молчун тоже конфузливо хмыкнул, сдвинул чалму на лоб и почесал затылок.

* * *

Сейчас-то уж все более или менее успокоилось, но Шеравкан помнил, что было в Бухаре в конце зимы – месяц или полтора назад. Проклятые карматы[8] замышляли против эмира и веры, заговор раскрылся, главарей схватили, но много еще злоумышленников пряталось среди простого народа. По городу рыскали вооруженные люди, норовя их, окаянных, поскорее перебить. Как-то раз днем отца не оказалось дома – да и откуда ему взяться, он в ту пору днем и ночью пропадал на службе. Стали стучать. Шеравкан подумал, что вернулся отец, поднял щеколду – и во двор ворвались два злых пьяных человека на серых туркменских лошадях. Правда, Шеравкан только сначала испугался, а потом вовсе не испугался и хотел сам разговаривать с ними, чтобы разъяснить, что зря они машут саблями, потому что это дом стражника Бадриддина, его отца, который не кармат никакой, а, напротив, состоит при дворце, и чтобы они убирались подобру-поздорову.

Но один из них наставил острие пики ему в грудь и, щерясь, крикнул:

– Ты кармат, парень? Батинит?

Тут, слава богу, мама выбежала из дома. Подняла такой плач и такой крик, и так размахивала тряпкой перед лошадиными мордами, и так толкала Шеравкана к дверям, что не осталось ну просто никакой возможности продолжить. А всадники, несмотря на хмель и злобу, уяснив, что здесь карматством и не пахнет, хмуро выпятили фыркавших коней за ворота и двинулись куда-то дальше. В соседнем квартале возле большой мечети разорили два дома, зарубили несколько человек… но тех ли молодчиков это было рук дело или, может, совсем других, Шеравкан не знал, как не знал и того, кто подвернулся им под горячую руку.

Теперь они с отцом шли переулками к центру города, и Шеравкана подмывало спросить, кого же именно придется ему вести сорок фарсахов до кишлака Панджруд? Но мужчины не задают лишних вопросов, это только дети недостойно ноют, чтобы узнать что-нибудь поскорее. Мужчины сурово молчат – и в конце концов им говорят все, что нужно.

Вчера отец вернулся из казарм немного под хмельком… позвал к себе, долго втолковывал, в каком деле Шеравкану будет поручено участвовать. «Ты понял меня? – и повторял, поднимая толстый палец: – Сам господин Гурган, да пошлет ему Господь тысячу лет благополучия!..» Целый час рассуждал. Мол, смотри, Шеравкан, не упусти возможность. Мы маленькие люди, а жизнь маленького человека устроена просто: показал себя с самого начала – и дело пошло. Большая, мол, река начинается с одной капли. В следующий раз господину Гургану скажут: есть один такой славный парень по имени Шеравкан, – а он и спросит: какой еще такой Шеравкан-Меравкан? – Как же какой, господин Гурган! Извольте вспомнить: это же тот, который слепца препровождал в Панджруд. Тут Гурган воскликнет: «Ах! Конечно! Как я забыл! Отличный парень этот Шеравкан, как раз такие нам нужны! Сколько ему? Семнадцати нет? Ну ничего. Записать его в третью сотню и дать самую хорошую лошадь».

Отец твердил это на разные лады. А разве Шеравкан сам не понимает? Он понимает: конечно, важное дело… еще бы не важное!.. Кому сказать – не поверит: пацану только-только шестнадцать исполнилось, а он уже на казенной службе. И получает за нее как все – полновесными дирхемами[9] исмаили́. О таком и мечтать боязно!..

Но к утру хмель улетучился, отец был хмур, ничего не говорил, да и сам, должно быть, ничего больше не знал.

Квартальные ворота открылись.

Они прошли длинной узкой улочкой между глухих глинобитных стен.

Слева лежал квартал красильщиков. Их покровитель Шейх Рангрези некогда с молитвой окунул три мотка пряжи в чистую воду, и они окрасились в три разных цвета.

Справа простирался квартал святого Джанди. Этот не позволял ездить мимо себя: как ни спешишь, а все же коли верхом, так давай спешивайся, чтобы миновать могилу, будь любезен, – а иначе святой сбросит на землю своей таинственной силой.

Улица разложилась на две, и они свернули направо в сторону квартала Шакшак. Мазар[10] тутошнего святого располагался у большого обложенного камнем пруда – хауза. Сюда стекались маявшиеся головной болью. Каждый страждущий должен был принести блюдо с вареной бараньей головой и веник. Веником он подметал сторожку, воздвигнутую над самой могилой, баранью голову съедали местные водоносы. На мазаре стоял длинный шест с хвостом яка. Поговаривали, что хвост наделен магической силой: если череда пациентов редеет, алчные водоносы трясут его, чтобы оживить в округе головную боль.

Торговые улицы в этот ранний час были сравнительно малолюдны. Торговцы раскладывали товар, мальчишки поливали и яростно мели ободранными вениками утоптанную глину перед открывшимися лавками. Впрочем, уже слышались какие-то покрики, и чем ближе к Регистану, тем оживленней становилась жизнь в торговых рядах. Груды женских туфель, вороха и кучи москательных товаров, за ними корзины, корзинки, корзиночки, коробочки, пакетики и склянки благовоний – и все это рядами! рядами! Персидская бирюза, бадахшанские лалы, золотые подвески для тюрчанок – все россыпью и кучками (и тоже ряд за рядом, в каждом из которых орут и волнуются продавцы), следом засахаренные фисташки, сушеные фрукты и халва, пряности и приправы, еще дальше кольчуги и наконечники для стрел и копий, в трех шагах от них три десятка лавчонок, торгующих жареным горохом и сушеными дынями, потом амбары чужеземных тканей (а рядом свои – синяя занданачи и роскошная ярко-зеленая иезди), и снова съестные лавки, над которыми сизый дым вперемешку со сладостной вонью плова и кебабов.

Регистан уже шумел в полную силу. Возле большого хауза теснились разноцветные палатки, убираемые на ночь, а к утру столь же быстро возвигаемые владельцами. На площади, за века избитой бесчисленными копытами до глубоких ямин и покрытой вековечным же слоем конского и ослиного навоза, шумело, орало, вопило, гоготало и ржало торжище. Ловко уворачиваясь и крича, разносчики воды и сластей рассекали толпу во всех направлениях. Толпы пеших и отряды конных толклись в беспорядке, что настает лишь в тот непреложный момент битвы, когда один полководец должен познать сладость победы, а другой – горечь поражения. Каждый здесь являлся если не продавцом, то покупателем: дров, овощей, риса, ячменя, сухих снопов джугары, мяса, хлопкового семени, кунжутного масла, верблюжьего корма, фруктов, хлеба, кур, свечей (а также всего остального, здесь не упомянутого, но столь же необходимого для жизни большого города), – и неописуемый гвалт, поднимавшийся к ярко-синим небесам и золотому солнцу тысячеславной Бухары, являлся тому неопровержимым доказательством.

Ближе к воротам Арка, хмуро смотревшего с высоты своего холма, насыпанного некогда чародеем Афрасиабом, теснились здания казенных приказов и канцелярий. Их было десять, и неровный уступчатый полукруг строений ограждал и образовывал небольшую площадь перед воротами, возле которых прохаживались несколько стражников. Слева от ворот, вплотную к стене Арка, стояли покосившиеся столбы – виселицы. Шеравкан слышал, что вчера казнили пятерых воров, но тел уже не было. Зато чуть поодаль торчали чьи-то головы на палках, и еще десятка полтора лежали на низком помосте – должно быть, разбойных туркмен… а то и разысканных где-то окаянных карматов.

– Жди здесь, – сказал отец.

И неторопливо пошел к стражникам.

Сидя на корточках и чертя пыль подвернувшимся прутиком, Шеравкан поглядывал в сторону ворот. Стражники отцу оказались знакомые, и теперь они шумно и весело говорили, причем один, усатый коротышка, то и дело покатывался со смеху и хлопал себя по коленкам.

Между тем на другой стороне базарной площади показались несколько верховых. Два охранника помахивали плетками (впрочем, толпа и сама расступалась перед оскаленными мордами боевых коней), за ними какой-то вельможа на черном хатлонском жеребце, а следом еще два мордоворота, у одного в руке копье с белым бунчуком.

Расшитый золотом чапан вельможи посверкивал на солнце.

Заметив их, отец поспешил навстречу.

– А, Бадриддин, ты здесь, – придерживая коня, протянул человек в расшитом чапане.

– Конечно, ваша милость! С самого утра, как велели.

– Ну хорошо, – сказал господин, отчего-то морщась. – Давай подходи к зиндану[11].

Он махнул камчой, конь вскинул голову и переступил. Кавалькада повернула налево и ленивой рысью двинулась к тюрьме.

– Давай, давай, – торопил отец Шеравкана, спеша за верховыми. – Пошевеливайся!

Придержав коня у ворот, вельможа нетерпеливо оглянулся.

– Доброта эмира не знает границ, – недовольно сказал он, после чего спросил, показав камчой на Шеравкана: – Этот, что ли?

Шеравкан испуганно поклонился.

– Как вы и сказали, ваша милость, – заторопился отец. – Отведет за милую душу, не извольте беспокоиться.

– Как зовут?

– Шеравкан! – звонко сказал Шеравкан.

– Ишь ты! – господин Гурган ощерил крепкие белые зубы. – Ладно, что там? – мгновенно раздражась, крикнул он. – Что копаетесь?

Между тем тюремные воротца, на живую нитку связанные из жердей и косо висящие на кожаных петлях, отворились. Придерживая саблю, толстый человек в нечистом чапане подбежал к приехавшим.

– Господин Гурган! – воскликнул он неожиданно тонким голосом. – Я ваш слуга! Как вы себя чувствуете? Молюсь о вашем здравии, господин Гурган!

Он мелко кланялся, прикладывая руки к груди. Сабля болталась.

– Хорошо, хорошо, Салих… верю, верю. Рифмоплет жив у тебя?

– Жив, – сказал начальник тюрьмы, преданно прижимая руки. – Что ему сделается.

– А хоть бы и сдох. – Гурган нетерпеливо махнул плеткой, предупреждая попытку рассказа насчет того, как хорошо живется заключенным. – Давай его сюда. Постой, возьми там… одежду ему привезли. Доброта эмира не знает границ.

Мелко кивая и бормоча, начальник тюрьмы Салих попятился и, придерживая саблю, скрылся за воротами.

Гурган снова раздраженно взмахнул камчой.

– И ты смотри, парень! Этот человек не должен побираться на дорогах. Ты понял? Эмир не оказал ему такой милости. Эмир оставил ему жизнь, но не оказал милости собирать милостыню. Хватит и того, что в тюрьме его кормил народ Бухары!

Зло посмотрел и вдруг холодно засмеялся.

– Я понял, – торопливо ответил Шеравкан, кивая. – Я прослежу. Как же, господин. Обязательно.

Минут через пять два стражника, предваряемые начальником Салихом, крепко взяв под руки, вывели из ворот долговязого человека в колодках. Он деревянно переставлял ноги и стонал. Шеравкан невольно вытянул шею, всматриваясь, и вздрогнул – человек был явно зряч. Он то жмурился, то, наоборот, широко раскрывал глаза, надеясь, видимо, тем самым умерить боль, которую при каждом шаге причиняли ему колодки; так или иначе, глаза его были совершенно живыми.

– Вот дурак ты, Салих! – сказал вельможа. – Кого ты привел?!

Начальник тюрьмы схватился было за голову и, судя по всему, хотел броситься обратно, чтобы собственноручно исправить допущенную ошибку.

– Хотя нет, погоди-ка, – морщась, сказал господин Гурган. Привстав на стременах, он хрипло выкрикнул: – Эмир рассмотрел твое дело! Признал виновным! Ты караешься смертью!

Человек то ли не услышал его, то ли не понял – все так же озирался и мотал головой.

Начальник тюрьмы подбежал и кратко скомандовал.

Стражники снова схватили человека под руки. Подведя к городской стене, потащили наверх. Это было непросто – глиняные ступени давным-давно оплыли и выкрошились.

– Да снимите с него колодки, ослы! – не выдержал Гурган.

Остановившись, один из охранников связал заключенному руки какой-то тряпкой; второй осторожно, чтобы не потерять равновесия, присел; когда распрямился, колодки свалились.

Скоро они оказались на самом верху, под такими же, как ступени, оплывшими зубцами, – на длинной узкой террасе, откуда в пору былых войн и осад эмирские лучники пускали стрелы в осаждающего неприятеля.

Базар по-прежнему шумел; когда человек полетел вниз, шум колыхнулся, как будто какое-то огромное существо ахнуло от неожиданности.

Ударившись об откос, человек тяжело шмякнулся на землю, вскочил было, тут же снова упал и, сонно поворочавшись, затих.

– Вода, вода! – уже летело над толпой. – Вот кому свежая вода!.. Финики, финики!..

– Аллаху виднее, кого чем наказывать, – меланхолично произнес Гурган.

Стражники гуськом осторожно спустились со стены. Один подошел к лежащему и попинал его мыском мягкого сапога. Тот не шевельнулся. Стражник махнул рукой и что-то крикнул. Второй недовольно отмахнулся. Первый пожал плечами и тоже побрел к воротам тюрьмы.

– Вы будете шевелиться? – крикнул Гурган. – Мурад, дорогой, угости-ка их плетью. Долго мне ждать?

Один из мордоворотов тронул коня и порысил к воротам – тоже довольно неспешно.

– Даже крестьянские волы бодрее этих скотов, – буркнул Гурган. – Чтоб вас всех!

Взгляд его снова упал на Шеравкана.

– Так что вот так, – протянул он. – Да-да, пешочком. Подойди-ка.

Шеравкан сделал два шага и остановился, когда пыльный сапог вельможи и тусклое серебро стремени коснулось его одежды. Он задрал голову, преданно глядя в лицо господина Гургана.

– Ты, я вижу, парень хороший, – сказал Гурган.

Разжал пальцы. Тускло блеснув, что-то упало возле передних копыт его лошади.

Шеравкан наклонился и погрузил пальцы в теплую пыль.

– Господин Гурган, – растерянно сказал он, протягивая дирхем. – Вы уронили.

Яма

Того, кто почему-то проникся к нему сочувствием, звали Касымом. Оторвал полу от своей рубахи, сделал ему повязку на глаза. Величал шейхом, часто начинал фразу словами «при вашей-то учености, господин». По рукам Джафар понял, что он, скорее всего, человек высокий и худой: длинные кисти, длинные же тонкие пальцы. Касым брал его ладони в свои, держал, гладил, бормоча бессмысленные и жалкие слова утешений. В полубреду начинало казаться, что это добрые руки старой няньки Махбубы. «Ну не плачь, Джафарчик, хватит, миленький мой, перестань, все прошло, ничего не болит». Вот сейчас она вытрет его слезы, нежно взъерошит волосы, даст кусок лепешки с медом, легким шлепком проводит за порог; и он выбежит к солнечному сиянию, к радостным переливам света на свежей листве; а сейчас просто крепко зажмурился, чтобы разглядеть красные яблоки, плавающие под веками.

Ближе к вечеру стражники спускали в яму бадью с водой. В образовавшейся свалке Касым ухитрялся и сам испить, и беспомощному соседу принести в шапке несколько глотков. Так же и с кормежкой: вываливали в яму корзину подаяния, собранного у базарных доброхотов[12] – объедки, огрызки, непродажное гнилье, – и в новой потасовке долговязый урывал-таки кусок-другой своему шейху. И по нужде водил его в дальний угол ямы, откуда с утра до ночи слышалось жирное гудение зеленых мух.

Часто Касым, волнуясь и шепелявя, принимался толковать о своих собственных несчастьях. Он избил сборщика податей, когда тот вознамерился забрать люльку, предварительно вывалив из нее дитя, – ничего более подходящего для уплаты положенного налога мытарь в кибитке не нашел. Через день приехали конные, схватили Касыма, но не казнили сразу, а привезли сюда и бросили в эту зловонную яму к другим ее несчастным обитателям; и теперь он надеялся, что эмир, да ниспошлет ему Господь триста лет благоденствия, разберет дело и оправдает.

Впрочем, каждый тут ждал, что эмир доищется в его деле правды и поступит по справедливости. Один получил в наследство крепкий дом на хорошем участке. Дом приглянулся высокому чиновнику. Чиновник захотел его приобрести. Владелец не продал. Тогда его обвинили в том, что он беззаконно покушался на дочь этого чиновника. Нашлись свидетели, своими глазами видевшие то, чего не было, и готовые поклясться в своей честности хоть на Коране, хоть на самой Каабе. Пятый год несчастный домовладелец томился в аду. Другой был военным пенсионером – ежегодно получал небольшое казенное содержание – и явился в столицу, когда не дождался очередной выплаты. С солдатской прямотой шумнул в учреждении, добиваясь положенного, и по приказу раздраженного мустауфи – начальника финансового управления – был брошен в яму, благо что от канцелярии до зиндана рукой подать. Третий… да что там: все истории походили друг на друга, а необъяснимая уверенность в грядущем торжестве справедливости и вовсе у всех была одинаковой: она-то и помогала дожидаться светлого дня, не сойдя с ума, не разбив голову о плотную глиняную стену ямы.

Время текло медленно… вязкое время. Прожил день – думал, второго не переживет. Ничего, прожил и второй… третий… десятый. Дни не отличались друг от друга, только в четверг, в день самого богатого базара, им вываливали не одну, а две корзины объедков.

Прошел месяц, и он еще твердо надеялся на близкий конец.

Но стукнула вдруг роковая минута: хрипло бранясь, стражник требовал чего-то, и Касым вскинулся с теми самыми звуками, с какими всегда вскидываются всполошенные; на мгновение замер, невнятно запричитал, сказав дрожащим голосом:

– Это меня! Прощайте, шейх! Дай вам Бог!

Схватил напоследок ладони Джафара, приложился губами, разжал пальцы – и все, и пропал, и руки Джафара снова остались в пустоте.

Послышался шум краткой суматохи, который легко было разгадать: Касыма вытаскивали наверх. Загалдели, кратко брякнули чем-то (должно быть, надели колодки) – и все стихло.

Оставшиеся в яме, болезненно взбудораженные случившимся, выли и стонали. Кто-то расслышал брань одного из тюремщиков, и по всему выходило, что Касыма решили отпустить домой. Но минут через десять выяснилось другое: его кинули со стены.

Джафар прижал осиротевшие ладони к щекам – и неожиданно для самого себя тоже тихо завыл.

Несколько мгновений назад нельзя было и представить, что мрак его беспросветного несчастья можно еще хоть чем-нибудь всколыхнуть, но вот забрали и убили Касыма – и в прежней черной боли появилась еще одна боль, во тьме – еще одна чернота, отчетливая, как саднящее зияние на месте зуба.

Он бессмысленно завыл, схватившись за голову и раскачиваясь, – будто раньше не понимал, что в какую бы пучину несчастья ни был погружен человек, все равно проклятая судьба всякую минуту готова предъявить ему новый счет и новую беду.

Через недолгое время снова хрипло крикнули с края ямы – настойчиво требовали слепого: вы слышите там?! слепого, слепого сюда!.. а то опять не того, будь оно все неладно!.. вечно все наврут, разорви тебя пополам!..

– Слепой! Где слепой?

Наклонив голову и прислушиваясь, помедлил откликнуться. Может быть, он не один слепой. Может быть, здесь есть еще слепые?

– А хромой не нужен? – Вой и гомон взбудораженных обитателей ямы перекрыл плаксивый голос. Джафар различал кое-кого; это был болтливый дервиш, страдавший за отрицаемое им воровство. – Или безрукий? Меня возьми – я безголовый! Что за несправедливость? Одних берешь, других оставляешь!

– Вот я сейчас возьму! – пригрозил стражник. – Со стены давно не летал? Полетаешь еще. Слепой-то где?

Кто-то молча толкнул – тебя!

Он встал. Качнуло – едва удержался на ногах.

– Держись, ну!

Кто-то еще – или тот же? – помог взяться за петлю скользкого ремня.

– На-ка вот, держи… сейчас вытянут.

– Давненько эмир не посылал нам угощений со своего стола! – вопил дервиш. – Эй, братан! Увидишь эмира – передай: старый Исламшо соскучился по его яствам!

Должно быть, солдат изловчился кольнуть острием пики – дервиш взвизгнул и отскочил подальше.

– Давай, – предложил стражник со смешком. – Скребись!

Это было точное слово: схватившись за петлю, Джафар нащупал неровную глиняную стену ямы, заскребся – и тогда уже кто-то схватил его под мышки и бросил на край.

Больно ткнувшись щекой и подглазьем в сухую глину, он инстинктивно сделал несколько движений, чтобы отползти дальше. Потом сел, тяжело переводя дыхание.

– Раздевайся.

– Что?

– Снимай с себя все.

Что-то мягко упало рядом. Пощупал – тряпье.

– Одежду тебе послали, – недовольно сказал стражник.

– Кто послал?

– Кто, кто. Шевелись, сказал.

Голова кружилась.

Покорно стащил с себя чапан, швырнул в сторону. Нашарил в кипе новый… вот он… что еще?.. это рубаха… а это?.. штаны… платок… вот и сапоги. От новой одежды пахло свежестью, от сапог – новой кожей; только сейчас почуял: должно быть, обоняние, убитое вонью зиндана, возвращалось к нему.

– Все, что ли? – недовольно спросил стражник. – Это в яму кинь… А, черт! – Раздраженно шаркнул сапогом, сваливая вниз тряпье. – Ладно, иди… да не туда!

Джафар послушно побрел, вытянув перед собой руки и спотыкаясь. Сопровождающий направлял его движение, тыча чем-то твердым в бока, – должно быть, ножнами. Дорога была неровной. Солнце уже осветило площадь – щека чувствовала едва уловимое тепло.

Они шли, шли… кажется, вышли из ворот… куда теперь?

– Стой, – сказал наконец стражник. – Вот он. Принимай.

– Здравствуйте, уважаемый, – услышал Джафар мужской голос.

Джафар молча остановился.

Слышен гул базара. Справа, казалось, есть еще люди… пахнет конским потом… точно: в нескольких шагах фыркнула и переступила лошадь.

Стоявший перед ним откашлялся.

– Уважаемый, слышите? Вот этот мальчик будет вашим провожатым. Он отведет вас в Панджруд… вы слышите меня?

– Здрасти, – еще один голос.

Мальчик? Какой мальчик? Разве здесь место мальчикам?

– В Панджруд? – пробормотал Джафар, не понимая смысла.

– Так приказано, – пояснил тот. – Вот с ним пойдете, с сыном моим. И вы не должны просить милостыню. Эмир не оказал вам такой милости. Слышите?

Ноги ослабли. Джафар неловко сел на землю и опустил голову. Жар прихлынул к глазам, и он с трудом подавил рыдание.

Снова фыркнула лошадь. Звякнула пряжка. Морщась, повернул голову на звук.

Там кто-то сказал негромко:

– Вот каков он теперь, полюбуйтесь.

«Вот каков он теперь» – это о нем?

И голос, голос… Гурган?!

Лошади шатнулись, шагнули… неспешно застучали копыта.

Уезжают!

Кинуться!.. запрыгнуть в седло за его спиной!.. вгрызться в горло!

Тьма, тьма вокруг!

Тьма!..

Он неслышно застонал.

– Вы поняли меня?

– Что?

Низкий гул стоял над Бухарой. Гул жизни. Шум существования. Оказывается, его не будут казнить. Почему?

Трепетала в груди готовая порваться струна.

– Уважаемый! Я вам в третий раз говорю: вы должны идти в Панджруд. Вас поведет вот этот мальчик. И вы не должны просить милостыню. Поняли?

– Просить милостыню? – От мгновенного возмущения рука потянулась, чтобы сорвать наконец с глаз проклятую повязку. И замерла. – Да на кой черт мне просить милостыню?!

Ответа не последовало – должно быть, собеседник просто недоуменно пожал плечами.

– Как тебя зовут? – властно спросил Джафар.

– Бадриддин, – ответил человек.

– Что ты несешь, Бадриддин? Какой Панджруд? Мне не надо в Панджруд. Мне домой надо, а не в Панджруд. Послушай-ка, Бадриддин, дорогой. Найди где-нибудь лошадь. Или повозку. Отвезешь меня к мечети Кох… я там живу. Знаешь мечеть Кох?

– Я знаю мечеть Кох, уважаемый. Но…

– Я тебе хорошо заплачу… Нет, подожди! лучше сам беги туда… найдешь дом Джафара, тебе всякий покажет. Спросишь Муслима… скажешь – мол, так и так… хозяин нашелся. Пусть гонит сюда. Ты понял? Давай иди. Я тебя не обижу.

Справа, оттуда, где переминались лошади, послышалось что-то вроде смешка.

– Видите ли, уважаемый, – со вздохом сказал Бадриддин. – У вас нет дома в квартале Кох. Ваш дом… э-э-э… тот дом, что был вашим… он теперь принадлежит другому человеку. Понимаете?

– Как это? – тупо переспросил Джафар.

– И слуг ваших тоже нет. Эмир распорядился отдать вас под надзор родственников. Как неимущего. Если бы у вас был кто-нибудь в Бухаре… но у вас никого нет в Бухаре, уважаемый. Вы должны идти на родину, в Панджруд.

– Неимущего? – непонимающе повторил он.

Бадриддин замолчал.

Джафар хотел произнести имя – и не смог: голос отказал.

Справа снова что-то брякнуло… шумнуло… негромко стучали копыта, удаляясь.

– Гурган? – сипло выговорил он в конце концов.

– Вставайте, уважаемый, – вздохнул Бадриддин. – Вставайте.

Палка

Слепой сидел на камне, повернув лицо к солнцу.

Лицо его было узким, и засаленная повязка только подчеркивала это. Щеки впалые, худые и темные. Борода серебрится на солнце. Нос тонкий, а ноздри то и дело раздуваются. Войлочный кулях на башке. Такой грязный кулях, что противно смотреть. Где он взял такой кулях? Шеравкан сразу приметил – вся одежда новая, а кулях – будто с другого нищего снял. Губа закушена. Вечно он грызет губу.

В общем, неприятное лицо. Несчастное какое-то… злое, обиженное. И всегда голова немного запрокинута – то ли ворон считать собрался, то ли из-под повязки своей на дорогу хочет посмотреть… чем ему смотреть на эту дорогу?

Шеравкан отвел взгляд и спросил:

– Ну что, отдохнули?

Тот, помедлив, встал. Он был высок ростом, но сутулился, как будто стараясь быть меньше. Неуверенно протянул руку.

Морщась, Шеравкан помог ему нащупать конец своего поясного платка. Потом вытер ладонь о штаны – рука слепца была влажной, в испарине.

* * *

Широкая конная тропа сбегала в пологий сай, показывалась на противоположном склоне и снова терялась в темных зарослях. Вдали в курчавой зелени пестрели глиняные кубики большого кишлака. В разбредшихся по увалам садах еще кое-где доцветали яблоневые и вишневые деревья, и порывы теплого ветра приносили то запах скошенной травы и дыма, то сложный аромат цветов и зелени.

Правой рукой слепец цепко держался за пояс поводыря. И все равно шагал неловко, неуверенно. То и дело задирал голову, как будто пытаясь взглянуть-таки из-под повязки, и лицо у него было напряженное и сердитое. И дергал, когда оступался.

Это раздражало Шеравкана.

Ему казалось, что они идут слишком медленно.

На его взгляд, слепцу следовало встряхнуться и шагать тверже. Ведут тебя, так давай шевелись. А он все ощупкой норовит. Ногу ставит боязливо – будто край обрыва нашаривает. И голову задирает. Что толку? Разве еще не понял, что к чему? Задирай, не задирай – ни черта не увидишь… лучше б ногами двигал. Уж если пошли, так надо идти. А иначе как?

Отец говорил, что им неспешной дороги дня на четыре. Пять – от силы. Но отец имел в виду, что если на лошади. Он ведь так и сказал – отвезешь его. А вовсе не отведешь.

Вообще, непонятно, почему им не дали лошадей. Нет, ну правда, дали бы пару. Хоть плохоньких. Шеравкан на первой, вторая в поводу. Сидел бы сейчас, развалясь в седле, похлопывал камчой по голенищу. А как в кишлак въезжать – так приосанился бы, нахмурил брови, повод взял покруче да покрепче. Копыта между глухими дувалами – цок-цок, цок-цок! Ему наплевать, конечно, а ведь наверняка смотрит какая-нибудь украдкой – ишь, какой ладный наездник! «Эй, красавица! Где дорога на Пенджикент?» Любая смутится – голос у Шеравкана густой, басовитый. Дядя Фарух смеется: ой, говорит, из-за занавески услышишь – испугаешься! Это он шутит так. Испугаться, может, и не испугаешься, а вот что парню всего шестнадцать, точно никогда не подумаешь.

Да, на коне – дело другое!

А так плестись – что ж?

Сорок фарсахов, сказал отец. Так и сказал – мол, кто их мерил-то, фарсахи эти. Чуть больше, чуть меньше… фарсахов сорок, короче говоря. Вот и считай. Лучший скороход за час проходит один фарсах. И то ему сорок часов бежать – конечно, если найти такого, чтоб не ел, не спал, а только дорогу пятками обмолачивал. А так-то, по-черепашьи, сколько им тащиться? Если б этот хоть шагал по-человечески… так нет. Семенит…

– Не дергайте так, уважаемый, – хмуро сказал Шеравкан. – Давайте постоим, что ли. Не дай бог заденет.

Два желтых вола нехотя влекли визжащую арбу. Давно нагоняют. Волы – они и есть волы. Ленивая сволочь. Тоже не шевелятся, хоть и зрячие. Вон слюни какой вожжой распустили. Спят на ходу. А хозяину, видать, все равно – быстро, медленно. А что? Навалил коряг да и сиди себе, подремывай. Волы сами довезут.

– День добрый, – сказал седок.

– Добрый, – кивнул Шеравкан и зачем-то спросил: – На продажу дровишки-то?

– Да какой там, – отмахнулся тот. – Ну, дай вам бог.

Было похоже, что необходимость пошевелить языком вынудила погонщика взбодриться. Он бодро хлестнул равнодушную животину измочаленным прутом и загорланил что было мочи:

– Принеси мне глины, ла-а-а-а-асточка!..

Снова замахнулся:

– Ну, чтоб вас разорвало!

И продолжил:

– Подари тростинку, го-о-о-орлица!..

В эту секунду Шеравкан случайно взглянул на слепца – и впервые увидел его улыбающимся. Песня его тронула, что ли? Песня известная, грустная, у него самого, бывало, комок к горлу подкатывал, когда отец напевал негромко: «Я себе хоромы выстрою, заживем с тобой, любимая!»

Улыбка слабая, тусклая – вроде и не улыбка даже. Может, просто показалось. То же самое лицо – худое, недоброе. Нет, все-таки чему-то улыбался.

– Пойдемте, уважаемый, – сказал Шеравкан, с тоской оглядываясь туда, где еще виднелся город. – Пойдемте.

Но слепец отстранил его.

– Парень! Погоди!

Возница оглянулся. Слепец не мог этого видеть, однако махнул рукой так, будто был уверен, что тот заметит его жест.

Волы встали.

– Чего вам, уважаемый? – спросил погонщик.

– Ты, я слышу, песни поешь, – с хмурой усмешкой сказал слепец.

– А что не петь? – удивился тот.

– Пой на здоровье… хорошая песня, душевная. А скажи, не пожертвуешь ли страннику какую-нибудь палку?

– Палку-то?

Аробщик сдвинул на лоб свой плоский, как блин, кулях и с сомнением почесал затылок.

Шеравкан ждал, что он сейчас скажет что-нибудь насчет того, что палка на дороге не валяется. Палка денег стоит. Так оно и есть, конечно. Бухара степью окружена, дерево в цене. Но все-таки за один фельс – самую мелкую медную монету – целую охапку дают. Небольшую, правда. Казан воды вскипятить – и то не хватит.

– Ну что ж, – протянул погонщик.

Он обошел свой воз, приглядываясь. Подергал одну хворостину, потом другую; чертыхнулся. В конце концов вытащил какую-то. Вынул из-за пояса тешу, посрубал сучки.

– Вот вам, уважаемый. Пользуйтесь.

Слепец взял, ощупал; оперся, потыкал; погладил, поднес к носу свежий сруб, удовлетворенно кивнул:

– Подходящая. Спасибо тебе.

– Да не за что, – отмахнулся тот, карабкаясь на воз. – По вашему положению без палки никуда. Здоровья вам.

И замахал над головой хворостиной, заорал на всю округу:

– Ну, разумники!

* * *

Прошли не больше ста саженей.

– Да не дергайте же так! – раздраженно крикнул Шеравкан, оборачиваясь. – Сколько можно?!

Вместо ответа слепец, злобно оскалившись, изо всех сил рванул его за поясной платок, отчего Шеравкан едва не упал, а сам отступил на шаг, занося свою новую палку.

Шеравкан отскочил в сторону. Посох с треском ударился о камень.

– Сволочь! – рычал слепой, тыча им перед собой, как румийским мечом. – Мерзавец! Иди сюда, я разобью тебе башку! Пошел вон! Брось меня здесь, шакалий сын! Слышать тебя не могу! Лучше сдохнуть, чем это терпеть!

Он задохнулся и смолк.

Ветер шуршал травой.

– Что с вами? – хмуро спросил Шеравкан. – Вы с ума сошли?

Слепой не ответил. Тяжело дыша, оперся о посох. Склонил голову, ссутулился, обмяк.

Шеравкан не знал, могут ли незрячие плакать. Да и под повязкой слез все равно не увидишь.

– Ну ладно, – хмуро, но все же примирительно сказал Шеравкан, делая шаг к нему. – Простите меня, уважаемый. Просто вы…

– Уважаемый! – передразнил слепец, поднимая голову. – Многоуважаемый! Почитаемый! Высокочтимый!.. Болван! Джафаром меня зови. Понял?

– Понял, – кивнул Шеравкан, решив не обращать внимания на грубость. – Хорошо, уваж… гм!.. Джафар. Пойдемте?

Слепец упрямо отвернулся, перехватив посох и оперевшись на него обеими руками.

Потом спросил:

– Мы сколько прошли?

– Сколько прошли!.. Мало прошли. Четверти фарсаха не будет, вот сколько прошли.

Тот тяжело вздохнул и перехватил посох удобнее.

Джафар

Дорога.

Сколько дорог было в жизни?

От самой первой остались в памяти какие-то обрывки. Зима, снег… постоялый двор на краю большого кишлака… ощущение чего-то огромного… холодок открывавшегося мира. Лоскутки, из которых уже ничего не сшить. Сорок с лишним лет назад – когда дед Хаким отпустил его, мальчишку, в Самарканд. Шестнадцать было, что ли? Ну да, примерно как этому хмурому джигиту. Все так в жизни. Пойдешь на несколько дней или месяцев, оглянешься – сорока лет как не бывало. В первый раз он ехал – дед дал коня. В последний – идет пешком. Точнее, ковыляет. И деда давно нет. Зато сам он как дед…

Должно быть, дед его любил. Никогда впрямую не говорил об этом. Он вообще был жестким человеком. И не очень разговорчивым. Позже Джафар понял, что ему, возможно, приходилось быть таким. Разве сможешь поддержать устройство мира, если ты мягок? Колонны строят из дерева и камня, а не из ваты.

Вот и дед старался быть камнем, железом! – и когда супил брови, трепетало все живое вокруг.

Но уже старел, должно быть, – мягчел, смирялся, подчас поражая близких неожиданной податливостью.

Подзывал, сажал на колени. Горделиво рассказывал, как командовал когда-то конницей Абу Мансура.

Джафар никак не мог взять в толк, чем дед гордится. Князь Абу Мансур был давно и прочно всеми на свете забыт. Ладно, можно не говорить про конницу, но армия в целом у него все равно оказалась никудышная. А иначе почему его победил собственный брат – Абу Исхак? Войска разбил, самого Абу Мансура пленил и зарезал. Деда, правда, помиловал, позволил встать под свои знамена простым конником. Чем тут гордиться? Служил одному, теперь служишь другому… чем они отличаются друг от друга?

– А потом эмир Исмаил Самани разметал недолгое величие Абу Исхака! – говорил старый Хаким, качая седой головой, и в голосе его снова звучали гордость и изумление тем, с какими людьми пришлось ему коротать век. – Великий эмир Самани забрал себе главную драгоценность мира – Бухару! Да пошлет ему Аллах тысячу лет благоденствия!..

Надо полагать, дед был готов и Исмаилу служить так же, как служил другим, но неотложные дела потребовали его присутствия в Панджруде: тамошняя голота заволновалась. Он взял короткий отпуск и направил стопы в родовое гнездо, чтобы за неделю-другую навести порядок и вернуться. Однако пока порол сволоту (лишь с зачинщиками обошелся круче – одного повесил, другого же приказал, не умерщвляя, порубить на ломти, отчего бунтарь в скором времени отдал Богу душу), пока по-отечески вразумлял подданных, восстанавливал закон и внушал благоразумие, пока налаживал заново привычный порядок оброка, пока разбирался с женами… короче говоря, сам не заметил, как присиделся.

К тому времени, слава Аллаху, и дети подросли – нашлось кому вместо него ехать махать мечом в расчете на будущую милость очередного эмира.

Среди окрестных князей-дихканов дед был, пожалуй, самым бедным. Бывало, расхаживал в грязном и рваном чапане – но все же перехваченном не веревкой, а золотым поясом, знаком дихканского достоинства. На поясе висело два тяжелых кинжала, следом шагал телохранитель Усман, при необходимости исполнявший и должность палача.

Почти четверть подвластного Хакиму Панджруда занимал его собственный замок: разросшийся, расползшийся многочисленными пристройками дом – не дом, а улей, в самой сердцевине которого коротала дни опоясанная золотым поясом матка.

Личные покои составляли несколько спален, одна из которых примыкала к небольшой мечети, укромная каморка казны, где хранилось самое ценное имущество, и комната приемов – здесь Хаким вершил суд и расправу над чадами, домочадцами, многочисленными рабами и крестьянами, отличавшимися от рабов только тем, что они были вынуждены сами заботиться о своем пропитании.

Вторым кругом шли горенки жен и наложниц. Часть из них выходила на галерею, а все вместе (с пекарней, кладовой, конюшнями и колодцем) представляло собой самодостаточную вселенную, к которой снаружи лепились убогие жилища простолюдинов.

Детей у Хакима было много. Старшие сыновья – в том числе и отец Джафара – давно выпорхнули из отцова гнезда, пополнив собой служилое сословие. Младшие были сверстниками Джафара – Ислам, Ильхан, Фархад, Бузург, Шамсуддин, самый маленький – Шейзар.

Не мальчишки – львята! Один только Джафар – правда, не сын, а внук Хакима, сын сына его Мухаммеда, мальчик от пугливой раштской[13] девчушки, – квашня квашней.

Что с ним делать? Был бы и в самом деле тестом, так хоть лепешку испечь, а так куда? Но какой-никакой, а все же внук, со двора не сметешь. В мать, должно быть, – огорчался дед Хаким. Слишком мягкая была, слишком слабая. Такие не живут долго, вот и она не вынесла тяготы первых родов… да что говорить!

Да-да! – весь в мать, ничего от отца… а ведь отец его сильным воином был.

– Твой отец погиб в той битве, когда великий эмир Самани разбил Амра Саффарида!

Так старик говорил.

Джафар слушал его рассказы, и картины прошлого, грозно вздымаясь из небытия, плыли перед глазами, сменяя друг друга, подобно пышным весенним облакам, скользящим по яркому небу. Тяжелые, грубые, как будто высеченные из камня: при одном лишь взгляде на них сердце начинало трепетать и биться чаще. Все в них внушало страх, все грозно подрагивало от избытка мощи, все было больше и значительней настоящего. Огромные кони мотали тяжелыми вороными гривами, косили горящими глазами, удары копыт крошили камни и высекали искры, золотая упряжь слепила взор. Кольчуги сияли, островерхие шлемы лучились гранями, неподъемные мечи, в мощных десницах богатырей казавшиеся тростинками, сверкали ярче солнца.

И как знойное марево, струясь над песком и камнями, заставляет дрожать и крениться дальние скалы, так и струение смерти, трепеща и волнуясь, оживляло суровые лица бесстрашных бойцов: казалось, витязи снисходительно улыбаются мальчику, зачарованно глядящему на них из смутной дали неизвестного будущего.

* * *

Жили-были два брата – старший Якуб и младший Амр.

Якуб ибн Лейс Саффарид, вечно пребывавший в состоянии злобной остервенелости, прославился тем, как ответил послу халифа на предложение мира и дружбы. Якуб приказал принести деревянное блюдо, положить на него зелень, рыбу, пяток луковиц, затем распорядился ввести посла, усадил его и сказал, трясясь от ненависти:

– Передай своему хозяину, что я сын медника! В детстве моей пищей были ячменный хлеб, рыба и зелень! Власть, войска, оружие и сокровища я не от отца унаследовал, не от халифа получил в подарок! – сам добыл своей удалью и львиным мужеством! Передай, что не успокоюсь, пока не возьму в руки его голову, – а иначе, клянусь Аллахом, пропади все пропадом, снова буду жрать ячменный хлеб, рыбу и траву!

Брат его Амр, наследовав умершему коликами Якубу, отказался от идеи воевать Багдад, получил от халифа ярлык на Хорасан, избрал столицей Нишапур и стал мирно править своими землями (пределы которых столь расширились благодаря осатанелости Якуба). Народ его любил: он был человеком нравственным, разумным, бдительным, правил умело; хлебосольство Амра было таково, что кухню возили за ним на четырехстах верблюдах.

Государство Амра благоденствовало, армия крепчала. У халифа возникли сомнения: не предпримет ли в один прекрасный день столь миролюбивый ныне Амр то, к чему так рвался покойный брат его Якуб?

Кого-то нужно было использовать в качестве противовеса, а поспорить с Амром о правах на владение Хорасаном мог только Исмаил Самани, владетель Бухары.

К Исмаилу зачастили посланники. Одни сообщали мнения повелителя правоверных устно, другие привозили пространные письма.

– Восстань на Амра, сына Лейса! – писал халиф. – Двинь войска, отними царство! Ты имеешь больше прав на эмирство в Хорасане: эти владения принадлежали твоим предкам. Следовательно, во-первых, за тобою – право. Во-вторых – твои похвальные качества. В-третьих – мои молитвы! Верю, что Всевышний окажет тебе поддержку. Не смотри, что у тебя немного войска, а прислушайся к тому, что говорит Господь: «Сколько раз небольшие ополчения побеждали многочисленные армии!» Бог с терпеливым!

И в конце концов Исмаил решился.

Он перешел Амударью с двумя тысячами всадников. Каждый второй из них владел щитом, каждый двадцатый – кольчугой. На пятьдесят человек приходилась одна пика, и наличествовал некий оборванец, который из-за отсутствия вьючного животного был вынужден привязать доспехи к седельным ремням собственной лошади.

Когда Амру ибн Лейсу сообщили об этом войске, он рассмеялся и сказал:

– Клянусь Аллахом, я им покажу звезды при свете дня!

Что касается своего собственного войска, то Амр держался строгого обычая. Было у него два барабана – «мубарак» и «маймун». Как наступал конец года, Амр приказывал бить в оба, чтобы все воинство узнало – наступил день награждения. Казначей высыпал перед собой груду дирхемов, начальник войска читал реестр. Первым выкликалось его имя – Амра, сына Лейса. Амр, сын Лейса, выступал вперед. Начальник войска строго оглядывал его одеяние, коня и оружие, проверял принадлежности, хвалил и одобрял. После чего отвешивал положенные триста дирхемов, высыпал в кису. Амр совал жалованье за голенище и говорил: «Хвала Аллаху, Всевышний Господь отличил меня послушанием повелителю правоверных!» Затем он восходил на положенное ему место, садился и смотрел, как начальник войска таким же порядком осведомляется о каждом. Лошади были в панцирях, оружие и снаряжение – в полной готовности.

Но воистину судьба – ненадежная крепость.

Когда армии сошлись, почему-то случилось так, что Амр был разбит: после первой же сшибки, потеряв всего десяток человек, все семьдесят тысяч его невредимых всадников обратили холеных коней в паническое бегство.

Начавшись после утреннего намаза, дело кончилось уже ко времени дневного, а промедливший Амр ибн Лейс оказался в плену.

Горестно помолившись, знатный пленник заметил одного из бывших своих обозников, неприкаянно бродившего по лагерю победителей. Подозвал:

– Побудь со мною, я остался совершенно один. Да приготовь что-нибудь поесть: как ни печалься, а пока жив, все равно не обойтись без пищи.

Обознику стало жалко поверженного владыку. Он раздобыл кусок мяса, попросил взаймы у чужих солдат железный котелок, собрал сухого навозу, положил друг возле друга пару булыжников, развел огонь, поставил мясо на огонь и отлучился поклянчить соли.

В это время к очагу подбежал невесть откуда взявшийся пес: сунул морду в котелок, схватил было кость, обжегся и отдернул морду; стоявшая вертикально дужка котелка упала ему на шею, пес с визгом кинулся прочь, унося с собой раскаленную кастрюлю.

Увидев это, Амр ибн Лейс обернулся к вражескому войску и сказал, смеясь:

– Воистину, судьба переменчива: утром мою кухню везли четыреста верблюдов, а вечером унесла одна собака!

Между тем Исмаил, собрав вельмож и войсковых начальников, сказал:

– Эту победу мне даровал всемогущий Бог, я никому не обязан этой милостью, кроме Господа, да будет возвеличено Его имя.

Помолчал, переводя тяжелый взгляд с одного лица на другое и как будто ожидая возражений. Не дождавшись, продолжил:

– Этот Амр, сын Лейса, – человек большого великодушия и щедрости. Он владел оружием и большим войском, рассуждением, правильностью и неусыпностью в делах, он был хлебосолен и справедлив. Мое желание таково: постараюсь, чтобы он не претерпел никакого бедствия, провел остаток своей жизни в благополучии.

Когда слова Исмаила дошли до ушей Амра ибн Лейса, он, великодушный, но пораженный великодушием победителя, решил не сдаваться в этой битве великодуший.

Несколько дней он сидел на тюке с сеном, перебирая четки; борода его в эти дни сильно поседела, голос сел. Придя к итогу своих размышлений, Амр попросил аудиенции.

Сославшись на нездоровье, осторожный Исмаил прислал к нему доверенное лицо.

– Ну хорошо, – разочарованно сказал Амр. – Тогда передай Исмаилу вот что. – Он прикрыл глаза веками, подбирая слова. – Скажи так: меня разбил не ты, но твои благочестие и праведность. Бог, преславный и всемогущий, отнял у меня государство и вручил тебе. Я согласен с волей Аллаха. И ничего не желаю тебе, кроме добра. Ты достиг желаемого: твоя держава пополнилась. Будто переспелый плод, Хорасан сам упал тебе в руки. Вместе со своей столицей – золотым Нишапуром. У тебя стало много забот. Тебе понадобятся деньги. А у меня остались от брата большие сокровища. Я дарю их тебе! Вот список.

Распустил завязки рубахи и достал свернутый в трубку лист пергамента.

Исмаил долго перечитывал: то, хмыкнув, задумчиво сворачивал, то снова принимался изучать.

– Хитрюга этот Амр, – в конце концов сказал он, в сердцах хлопнув по коленке трубкой пергамента. – Хитрец! Догадливый хочет выскользнуть из рук недогадливых. Но он меня не перехитрит.

– Что вы имеете в виду? – спросил визирь.

– И Якуб говорил, и Амр повторяет: наш отец был медником. Хороши медники! Что-то не видывал я прежде, чтобы медники владели такими сокровищами. Если ты сын медника, откуда богатства? – силой отнимали. Все, до чего дотягивались руки, они обращали в свои динары и дирхемы. Подумать только! Жалкое имущество чужеземцев и путешественников, пожитки убогих и сирот… даже носки, связанные на продажу несчастными старухами! Ведь так?

Визирь пожал плечами и кивнул, соглашаясь:

– Скорее всего.

– Завтра ему держать ответ перед Господом, а сегодня он ловчит, норовя переложить свои грехи на мою шею. Его спросят на Страшном суде – и он с чистым сердцем ответит: «Все, что было у нас, препоручили мы Исмаилу, у него и требуйте!»

Он был в таком гневе, что визирь невольно зажмурился.

– Спасибо! Я не так силен, чтобы ответствовать перед гневом Аллаха. Верни ему, – сказал Исмаил, отшвыривая пергамент. – Я разочарован.

* * *

Да, в этой странной, не успевшей толком начаться битве (произошедшей как будто специально, чтобы показать, как легко птица удачи перелетает из одних рук в другие), насчитали всего десятка два убитых. Одним из них оказался отец Джафара. На всем скаку и совершенно неожиданно Мухаммед ибн Хаким встретился с тяжелой кипарисовой стрелой, искавшей жертву в полупрозрачном знойном воздухе. Она угодила в узкую щель между воротником кольчуги и подбородником шлема, пробила горло и мгновенно перенесла несчастного с дымящегося поля брани – обычно покрытого тучами бурой пыли, оглашенного лязгом, ревом, ржанием взбешенных коней и надсадными стонами умиравших, – прямо в тихие райские кущи, где у нежной прохлады хрустальных бассейнов полногрудые гурии радостно встретили доблестного воина чашами алого вина.

Славно бился, славно погиб! А маленький Джафар – нет, не в отца!

Чуть подрос, дед взялся переделывать натуру внука, упрямо выковывать в нем рыцарские качества. В строгости держал, в движении. Плачешь? – не плачь. Посмотри на Шейзара. Ведь младше тебя, а не плачет. Почему есть не хочешь? – ешь, должен сильным быть. Не натянешь тугой лук? – вот тебе поменьше. Меч велик? – держи сабельку. Седло? – ну, седел других не бывает, как и лошадей… не на баране же тебе ездить. Сиди уж как-нибудь во взрослом. Вон, смотри, как Шейзар скачет!

Воспитывал, воспитывал… потом увидел однажды, как Джафара тузит пятилетний сын повара. Сорванца на конюшню, повара в яму, внука пред светлые очи – ты что?! Размазня! Ты на два года старше! Почему сам не ударишь?! Уж не говорю, что раб не смеет тебя пальцем коснуться!.. но все же, сынок, внучек ты мой, почему ты не стукнул его в ответ?

Джафар молча теребил полу, потом поднял черные от горя, полные слез глаза:

– Дедушка, ему же больно будет…

Ах, чтоб тебя!

То ли дело Шейзар!

Они росли вместе, были неразлучны и лет до трех казались близнецами, хоть и появились на свет от разных матерей.

С годами это сходство истаивало. Шейзар и на самом деле был совсем другой. Верткий, сильный, цепкий, всегда охваченный каким-нибудь новым порывом, страстным желанием, исполнение которого не терпело даже минутного промедления. Когда охота, широким пожаром гудящая в тугаях, наваливалась на кабанье стадо, мальчик Шейзар, скалясь и вереща, как ошалелый кот, обгонял взрослых братьев и егерей, чтобы первым рубануть по загривку освирепелого секача. Чуть что не по нему – за нож: однажды из-за какой-то ерунды пырнул раба-прислужника; прибежал возбужденный, взахлеб рассказывал Джафару, как, оказывается, это легко: одно движение – и, став белее речной воды, человек уже не может ничем ответить.

Джафара замутило. А старый Хаким пожурил младшенького – мол, что же ты, испортил хорошего раба. Не надо было; теперь если и выживет, будет болеть целый год. Тем дело и кончилось. Понятно, безжалостность – одна из главных составляющих столь ценимого всеми рыцарства.

Военному делу мальцов старого Хакима учил хромой вояка Шакир. Некогда он служил под знаменами Афшина Уструшани – командира одного из самых боеспособных корпусов армии Багдада. Джафар, как ни силился, сроду не мог попасть стрелой даже в самую большую тыкву из тех, что были расставлены в качестве мишеней. А когда доходило дело до Шейзара, Шакир вешал на ветку грушу, схватив бечевкой черенок, и тот, бешено разогнав коня, на всем скаку насаживал ее на остриё копья.

Джафар знал, что главное в этом деле – железно прижать локтем к бедру тяжелое древко, но у самого него, как ни старался, ни тужился, и близко так не получалось, и приходилось только поеживаться, представляя, что будет, если вместо груши на пути Шейзара окажется человеческое горло, заманчиво белеющее в узкой щели доспехов.

Да, брат Шейзар рос совсем другим. Пятнадцати ему не было, взял силой одну из юных невольниц – степнячку Айшу, – приобретенную стареющим Хакимом для себя, да в силу множества иных забот оставленную почти на полгода без мужского пригляда. Тут уж Хаким освирепел хуже кабана. Сгоряча приказал бросить Шейзара в яму, но к вечеру остыл, призвал к себе; через час стало известно – подарил Айшу бойкому сынку… а и впрямь, куда ее теперь? Через полгода Шейзар выгнал затяжелевшую наложницу из летнего шатра, а сам тут же сцапал девочку из деревни – и тоже силой добыл, так что Хакиму в конце концов пришлось даже чем-то откупаться от ее родных.

И, несмотря на то, что Шейзар умел и мог все, что касалось пиров и битв и было потребно для достойной жизни сына знатного дихкана (пусть пока только в бесспорных задатках), а Джафар, хоть и был так же всему выучен, но столь же бесспорно уступал ему всюду, где дело касалось удальства и безрассудства, именно Шейзар благоговел перед Джафаром, относясь к нему как к старшему (даже вопреки тому, что приходился ему дядей), то есть с безоговорочным уважением и послушанием, – хоть тот и старше-то был всего на полгода.

Нет, Шейзара не поражало, что брат может сложить песенку. Подумаешь! У них в Панджруде каждый может сложить песенку – любой подпасок. Потому что у них в Панджруде самые голосистые, самые звонкие во всем Аджаме[14] соловьи. Как самому не запеть, если заросшие арчой склоны возносят ночами небывалой красоты хоры? Коли наслушаешься их, так невольно начнешь лопотать какие-нибудь на скорую руку рифмованные глупости. Все здесь сочиняют песни. Сам Шейзар сколько раз складывал. Правда, до его творений никому нет дела, а вот Джафаровы почему-то разлетаются по всей округе. Да ведь песенка – она, в конце концов, и есть песенка.

Дело в другом. По просьбе Джафара Хаким взял ему учителя – старого Абусадыка, муллу и знатока Корана. Шейзар начал было учиться за компанию с братом-племянником, однако, сделав две-три попытки вникнуть в смысл того, что происходит на пергаменте, пришел к ошеломительному, но совершенно неопровержимому выводу, что все его умения, навыки и способности не стоят ничего по сравнению с тем, чему так быстро научился Джафар. Овладеть мечом и искусством стрельбы из лука, клещом сидеть на коне, уворачиваясь от чужих стрел и лезвий, – не представляло никакой трудности. А вот понять чертовы законы, по которым пишутся эти чертовы буквы![15] Нет, что ни говори, это не его дело.

Шейзар бросил занятия, только время от времени просил разрешения молча посидеть рядом, чтобы, и впрямь ни бельмеса не понимая, с радостным изумлением наслаждаться высокоумием своего ученого брата.

Отпускать Джафара в Самарканд дед Хаким не хотел. Он уже решил для себя, что среди стольких сыновей-воинов ему не помешает и один внук-мулла. В конце концов, не все споры решаются мечом, иногда нужен человек, который способен при случае привести и божественные аргументы. Пререкаться с дедом было бесполезно. Тогда Джафар подговорил Абусадыка, и тот в разговоре со старым князем посетовал, что ничему уже не может научить даровитого подростка, которому теперь только возраст мешает стать муллой (да что возраст? – дело поправимое, со временем переменится). И что не перестает удивляться его разумности, явно выходящей за границы возраста, – обо всем на свете юноша способен рассудить как взрослый, опытный человек, всерьез, с пониманием всех последствий того или иного поворота событий. Вздохнул и о том, что такие вот, самодельные как бы, муллы, какими бы чудными достоинствами ума и образования они ни обладали, вечно живут под угрозой смещения: придет человек с эмирским фирманом, с ярлыком медресе – и все, извини-подвинься, теперь этот выскочка будет настоятелем мечети. А то еще бывает, из халифата таких присылают – вовсе беда. Разве нужен нам в Панджруде мулла-араб?

Большой Хаким призадумался.

* * *

Было у дихкана Панджруда три знатных меча – Благодетель, Остряк и Избавитель. Много лет назад Хаким, препоясанный в тот раз Избавителем, вышел из дома. Он не нашел лошади у дверей и постоял немного, поджидая. Когда замешкавшийся стремянный привел ее, Хаким ударил слугу мечом, не вынимая из ножен. Хотел приложить плашмя, да тяжелая десница сама повернулась, как привыкла.

Меч рассек ножны, серебряные наконечники, плащ и шерстяную рубашку; локоть был разрублен, и рука отлетела. Удар, конечно, славный, но с тех пор Хаким содержал семью своего стремянного, одному из детей которого он и поручил заботу о внуке – звероватому, до самых глаз заросшему курчавой бородой парню лет двадцати трех, звавшемуся Муслимом.

Муслим был калач тертый: пару-тройку раз Хаким брал его в свою дружину – гонять шайки местных бродяг, в какие вечно сбиваются беглые рабы и прочая рвань, – и тот показал себя с самой выгодной стороны; в мирное же время помогал отцу, занимавшемуся (тоже по поручению дихкана) кое-какой торговлишкой, бывал и в Самарканде. За словом в карман не лез, любил и пошутить, да так, что жертвы его веселых шуток долго еще плевались и почесывались.

– Ты должен всегда быть рядом, – настойчиво повторял Хаким. – Следи за ним. Как за собственным глазом следи! Чтоб одет был, обут, сыт, чтоб крепкая крыша была над головой. Денег не жалей. Но и не транжирь попусту – вам до весны жить. Весна придет – хочет он того, не хочет, а ты хватай его и вези в Панджруд. Понял?

– Понял, хозяин, – кивал Муслим, прижимая руки к груди. – Все исполню, хозяин!

– Смотри у меня! – тряс костлявым кулаком Хаким. – Головой ответишь!

Утро было пронзительным и ясным.

Джафар взобрался в седло.

Он старался не показать своего смятения. Как ни хотел уехать, как ни стремился в Самарканд, как ни мечтал, воображая скорое будущее, а все же теперь, когда вот-вот копыта должны были и в самом деле застучать по камням, его охватила смутная бесприютность.

Казалось, прошлое уже грустно смотрит в спину, печально вздыхает и почему-то – несмотря на все его жаркие и искренние обещания – не надеется на новую встречу. Как будто стеклянная стена отделяла его от прежней жизни – и он тосковал, еще не до конца понимая, но уже смутно предчувствуя, что здесь, за стеной, остается самый тихий, самый теплый и надежный мир из тех, по коим предстоит ему странствовать.

– Я вернусь, – сказал он, глядя в выцветшие глаза деда.

– Сынок, – сказал старый Хаким.

Держась за стремя, Хаким смотрел на внука, и губы его подрагивали.

– Дед, ну чего ты?

– Сынок, я тебе вот что на прощание скажу. – Хаким вздохнул и погладил его по колену. – Понимаешь, всякую хорошую вещь можно оценить каким-то количеством таких же вещей, но дурного свойства. Одна хорошая лошадь стоит сто динаров – и десять скверных лошадей тоже стоят сто динаров. Хороший верблюд сто динаров – и десять никчемных сто динаров. Также и одежда, и оружие, и драгоценности. Но только не сыны Адама: тысяча негодных людей не стоит и одного хорошего человека. Помни об этом!

Старик зажмурился и через мгновение уже шагал к дверям, опираясь на палку так тяжело и резко, что конец ее крошил глину.

– Дедушка! – крикнул в его сутулую спину Джафар. – Ты что? Ну я же правда вернусь! Весной!

Хаким не обернулся.

Вабкент

Дорога ползла по косогору, понемногу забирая выше. Справа оставался обрыв и щебенистый склон, сбегавший к непроходимым, пышно зеленеющим сейчас, в конце апреля, зарослям, в глубине которых глухо ворчала невидимая вода. Слева – громадные валуны и фиолетово-красные заросли барбариса. А если оглянуться, увидишь все ту же кочковатую бурую степь, чередующуюся с белесыми пятнами солончаков. Поросшая редкой щетиной буро-зеленых кустов верблюжьей колючки, она уводила взгляд к горизонту, где в зыбком мареве еще угадывались очертания оставленного города.

Но он ничего этого не видит. Более того: удивительно, какой неровной становится дорога, когда ты шагаешь по ней незрячим, – спотыкаешься буквально через шаг.

Как плохо быть слепым! – привычно подумал он, но не возмущенно, а с жалостью к самому себе: от этого горло свело мгновенной судорогой, а в пустых глазницах стало неожиданно горячо и влажно.

Как плохо!.. и зачем теперь жизнь?.. длить мучения?..

Странно: но ведь он и прежде думал, что жизнь невыносима. Даже в дни полного благополучия, в дни, видевшиеся сегодня нескончаемой порой неслыханного счастья, – и тогда подчас накатывало что-то темное, отчаянное: мысли о смерти, о добровольном отказе от жизни приходили к нему.

Трудно понять, откуда бралось тогда. Но теперь…

Какой смысл теперь держаться за жизнь? Чем его непроглядный мрак отличается от мрака смерти?

Человека убивать нельзя. Можно убивать барана, корову. Можно убить собаку, льва. Кого угодно. Но если убивают человека, нарушают закон. Убивающие людей совершают грех.

Почему?

Потому что человек единственный знает Бога.

Ну да.

Но знает ли Бог человека? Какое дело Богу до знающих Его?

Человек должен верить. Но разве вера прибавляет что-нибудь Богу? А если да, если Бог кормится верой людей, то зачем такой Бог?

Ах, если бы Он помнил о людях! Пусть не как о лучшем Своем создании, а хотя бы для того, чтобы питать к ним приязнь!..

– Джафар, подождите.

– Что? – слепой поморщился, отрываясь от своих мыслей. – Что такое?

Они стояли неподалеку от громадного валуна. Ветви деревьев вокруг украшало множество разноцветных лоскутков.

– Мазар, – пояснил Шеравкан. – Я сейчас.

– Чей мазар? – поинтересовался Джафар.

– Святого Амира, – с благоговением ответил Шеравкан. – Святой Амир, покровитель телок.

Слепец фыркнул.

– Каких еще телок?

В голосе его Шеравкану почудился оттенок издевки.

– Обыкновенных, – сдержанно сказал он, аккуратно отрывая от подола рубахи тонкую полоску.

Встав на цыпочки и бормоча молитву, повязал на ветку. Отошел на шаг, с удовольствием посмотрел. Бесчисленные выгорелые тряпочки трепетали на ветру. Его приношение было самым свежим. Между тем слепец, похоже, ждал продолжения.

«Надо же, таких простых вещей не знать!» – подумал Шеравкан.

– Стельных телок, – несколько покровительственно разъяснил он. – В прошлом году у нас телушка должна была первого теленка принести. Мы с отцом привели ее сюда. Она свежей травы с могилы пощипала, мы помолились как следует, маленький туй сделали: лепешку с молитвой поели. – По мере рассказа лицо Шеравкана светлело. – И все отлично прошло, святой Амир заступился за нас перед Господом.

Джафар скрипуче расхохотался.

– Что за глупость! Покровитель телок! Заступился перед Господом! Дурачье! Если Господу нет дела до людей, что за нужда ему думать о ваших телках?!

Шеравкан вспыхнул, набрал в грудь воздуху… но потом сжал зубы и ничего не ответил – только отвернулся и в ярости сплюнул на дорогу.

Они шагали в полном молчании. И каждую секунду этого молчания Шеравкану хотелось так дернуть старого дурака, чтобы он, запнувшись, со всего маху повалился на дорогу, да еще и плюхнулся своей тупой безглазой физиономией в коровью лепеху!

Нет, ну что ж такое, а! – такое про святого Амира сказать.

* * *

– Ручей, – неприязненно буркнул Шеравкан. – Подождите.

Коричневая вода негромко журчала, вымывая из глины бока черных камней. Пеший мог, переступая с одного на другой, пройти, не замочив ног. Пеший – и вдобавок зрячий.

– Слышу, – хрипло сказал слепец.

Он отпустил пояс и сделал осторожный шаг. Постоял, шаря впереди себя палкой. Потом снова куце шагнул, присел, протянул руку. Стал черпать ладонью и пить. Вода текла по бороде.

Шеравкан шагнул на камень, присел и тоже стал черпать холодную воду.

Слепой стоял, оперевшись на посох и наклонив голову набок. Выражение лица было внимательное, настороженное. Что он хочет услышать?

Шеравкан утерся полой и решительно произнес:

– Джафар!

– Что? – спросил слепец, вскидывая голову.

Он недослышал голос поводыря, не понял, откуда тот раздался, и стоял теперь, напряженно вслушиваясь в журчание воды и шелест ветра. В правой руке была палка, на которую он, обернувшись, нетвердо опирался. Шеравкан еще утром сбросил чапан, оставшись в одной рубахе – солнце лупило с ясного неба, жгло землю и глянцевую зелень растений. А этот левой рукой собирает ворот в горсть, – мерзнет, что ли?

Во всей его фигуре была какая-то птичья неуверенность. Горделиво вскинутая голова с повязкой на глазах не могла добавить силы и достоинства.

Шеравкан собирался сказать насчет сорока фарсахов. И что хорошо бы им шагать побыстрее.

Закашлялся.

– Я говорю, ручей надо перейти. Слышите?

– Ну да, – кивнул слепой. – Конечно.

Кое-как сел, с кряхтеньем снял сапоги и завернул штанины.

* * *

Вода была холодной. Камни – круглыми и скользкими. Поток дошел почти до колен и стал напирать. Ступня поехала по слизи, он пошатнулся, взмахнул посохом и едва не выронил сапоги. Но поводырь крепко держал за локоть.

Рука поводыря потянула вперед – и отпустила. Пропала, исчезла… и он снова почувствовал укол растерянности. Вернется ли? Влажный песок под ногами казался холоднее воды. Пробрал озноб. Надо сесть и обуться… вот камень. Вот он. Господи. Гладкий.

Легкий ветер неприятно холодил лицо.

Как странно чувствовать любовь к поводырю – робкую, трепетную любовь. Даже заискивающую. Хочется ему понравиться – чтобы относился лучше, чтобы не бросил… Лет семнадцать. Так солидно басит – а все же голос иногда предательски срывается. Мальчишка, пацан. Но он видит! Он может показать дорогу! Он всемогущ! Рука его – это рука Всевышнего. Когда он протягивает ее слепцу, у того в глотке уже булькают слова благодарственной молитвы. А когда отпускает, охватывает детский ужас: ведь оставляет одного. Одного – и в темноте!

За что он его так ненавидит?

Наверное, мальчишке в тягость вести его по этой дороге… ну да, конечно.

Он попробовал вспомнить себя в свои пятнадцать, шестнадцать, семнадцать лет. Каким он был? Что бы чувствовал, доведись вести слепца за сорок фарсахов?

Память обманчиво струилась – будто марево в степи… зыбкое струение, перламутровые волны, в которых бурые кусты пустыни изгибаются и танцуют.

Каким он был?

Каким? – да вот как сейчас и был. Он всегда был одним и тем же. Время меняло только его тело… переливало душу из одного сосуда в другой. Сначала ребенок… потом мальчик… вот и юноша, горделиво напрягающий мышцы… а скоро сильный, ловкий, веселый мужчина, смешливый, как кишлачная девчушка… и дальше, дальше… и вот – старик.

Правда, всегда прежде душа владела пятью чувствами… рассылала пять гонцов, доставлявших ей всю роскошь мира. Одного не стало. Наверное, самого важного. Да, конечно. Если бы исчезло осязание… или, допустим, вкус. Он никогда бы не смог отличить хлеб от вина, рис от мяса… или не чувствовал бы аромата цветов… запаха женской плоти… лошадиного пота… запаха огня, мокрой шерсти. Или, например, утратил бы слух – не слышал бы ни журчания воды, ни людских голосов… ни пения птиц, ни упоительного гула ветра в вершинах деревьев… ни тех глубоких вздохов, когда вихрь шумной опрометью летит по заросшему склону горы. Но он бы видел, видел! Блаженный дар зрения. Никакая иная утрата не может сделать человека столь беспомощным. Отняли самое дорогое. Славный, честный дар, позволявший видеть – видеть!..

Как он смотрел! Смотрел – и не мог насмотреться. Жадно, пристально, вглядываясь во всякую мелочь. В пустяк, мимо которого другие проходили, не заметив. Какого цвета земля? На что похоже дерево? Искал сходство в вещах неродственных… различия в похожих. Зачем? Сначала не понимал, просто слушался инстинкта. Потом осознал. Если не увидел – как облечь в слова? И что именно облечь? Что видят все? Тогда и скажешь то, что говорили до тебя тысячи раз. И еще тысячи и тысячи раз скажут после. Слепцы. Скажут – небо синее. Вода – голубая. Трава – зеленая. А на самом деле небо – как глаза невольницы. А вода – будто утренние круги у нее под глазами. А трава – трава высохнет от зависти к несказанной красоте северянки – и только тогда станет похожей на пряди ее волос.

Смотрел, не мог насмотреться.

Конечно, они знали, что отнять. Это придумал Гурган. Наверняка он.

Ах, если б могли до тебя дотянуться руки! Вырвал бы сердце из твоей жирной груди! Взял бы его – сальное, содрогающееся! – в ладони. Поднес бы ко рту, как праздничную чашу! И медленно, по глотку, пил бы твою черную кровь!

С кем тебя сравнить? Со змеей? – обидеть змею… с крокодилом? – оскорбить крокодила.

Укус кобры отнимает жизнь… и крокодил быстро избавляет беспечного купальщика от тяготы существования. Гурган оставил ему жизнь. Но разве он поступил лучше крокодила или кобры? Нет, хуже. Жизнь? – что стоит она, если каждый день думать, не лучше ли быть мертвым? Поминутно вспоминать, что мертвые, по крайней мере, не страдают из-за своей слепоты: ведь мертвые не помнят, как это было – видеть!

Сначала казалось – такого нельзя пережить. Ведь это конец, смерть: душа не выдержит, сердце остановится, мозг воспламенится, сгорит, станет золой.

Так нет же. Ничего подобного. Душа не отлетела. Сердце не разорвалось. Глазницы вот ноют по ночам, слезятся… но тоже мало-помалу подживают. И проклятый рассудок ничуть не пошатнулся, не расстроился: скребет себе и скребет… правда, все по одному и тому же месту. Перекладывает камушки. Справа налево… по одному. Потом слева направо – тук-постук.

По-прежнему что угодно можно обдумать, взвесить, размыслить: проклятый разум жует и жует свою вату.

Вот и выходит – что ни сделай с человеком, а он все тянет лямку существования. Зачем? – не скажет. Знает, что существовать бессмысленно, – и бессмысленно существует. Знает, что не нужно это теперь, ни к чему… убежден, что лучше было вовсе не появляться на этом свете, чем терпеть такие муки.

Так нет – живет. Перекладывает камушки. Тук-постук.

Червяк. Таракан.

Не надо думать об этом, не надо. Когда-нибудь его собственное сердце остановится от этих мыслей. От ненависти оно сжимается в комок… дрожит, ноет. Того и гляди лопнет, порвется. Не надо думать об этом.

Господи.

Рука поводыря.

Наверное, прежде тоже хотелось иметь такую руку – чтобы поддерживала, чтобы тянула куда надо.

Только сейчас это понял.

Верно – хотелось, да.

Но прежде не было руки.

Или была?

– Отдохнули?

* * *

Помедлив, слепец поднялся. Правая рука держала посох, левая как будто робко искала что-то в воздухе, да, так и не найдя, разочарованно присоединилась к правой. Ага! вот его шаги.

– Сколько тебе лет? – спросил Джафар, невольно вскидывая голову. Он еще не до конца привык говорить, видя перед собой только тьму.

Шеравкан вздрогнул от неожиданности – прежде слепой ничего не спрашивал. Вообще не заговаривал.

– Что? Мне-то?

Да еще и голос подвел – сорвался.

– Тебе, тебе. Сколько мне самому, я знаю.

– Ну, шестнадцать… А что?

– Да ничего, – слепой пожал плечами. – Нельзя спросить?

– Почему, можно, – смутился Шеравкан.

Слепой пожевал губами, как будто хотел что-то добавить, да так и не собрался.

Шеравкан протянул ему конец поясного платка. Тот сжал его в руке и сделал первый шаг. Потом второй. Третий.

Солнце висело низко. Широкую дорогу располосовали сизые тени.

Шеравкану надоело раздражаться, и он невольно все замедлял и замедлял шаг, потому что никаких средств заставить слепого шагать бодрее все равно не было. Устал слепец. Хоть и медленно тащились, а ему и это давалось через силу – дышал хрипло, лоб над повязкой был мокрым, грязная короткая чалма вокруг куляха норовила размотаться, и он то и дело неловко затыркивал в середину ее свисавший конец.

Почему его не посадили на повозку? – подумал Шеравкан. – Сорок фарсахов все-таки. Могли бы, правда, дать хотя бы повозку. А что? – он бы управился с лошадью.

Вообще, как-то странно было все с этим слепцом. С одной стороны – нищий преступник, которому даже повозку взять не на что. Но с другой – сам господин Гурган с надменным и презрительным видом стоял поодаль, когда его выводили из ворот тюрьмы. С надменным и презрительным видом – но стоял! Сам господин Гурган! Каждого ли нищего преступника провожает господин Гурган? Вряд ли, вряд ли. Господин Гурган приближен к эмиру Нуху. Молодой эмир Нух сел на место своего отца, эмира Назра… и говорили, что сам эмир Назр заточен в Кухандизе – Старой крепости. Не то жив, не то уже умер.

Аллах лучше знает.

* * *

Все это время они шли молча.

То ли потому, что сам слепой шагал теперь осторожнее и не вызывал лишнего раздражения поводыря, то ли сам Шеравкан старался не дергать попусту конец платка, за который тот держался, но к той поре, когда они вышли на околицу села, ничего плохого не случилось.

Вечерние дымы уже струились над крышами, путались в листве, таяли. Палец минарета сверху еще золотился, снизу уже розовел.

– Вабкент? – спросил Джафар.

– Вабкент, – хмуро ответил Шеравкан. – Ночевать будем.

Джафар со вздохом оперся о посох, повел носом, принюхиваясь.

– Смешное место этот Вабкент, – рассеянно сказал он. – Славную Бухару знают во всем подлунном мире. Скажи, что ты из одной деревушки близ ее окраины, и все поймут. Но нет – вабкентец никогда в жизни этого не скажет. Ни за что! Куда бы ни заявился, будет упрямо твердить, что приехал из Вабкента – из самого Вабкента! Всех запутает, всем заморочит голову, навлечет на себя раздражение и гнев, схлопочет десяток-другой палок – и только тогда признается, где находится его славная родина. Где же? – в полуфарсахе от такого незначительного местечка, как Бухара.

Хмыкнул и снова потянул носом.

Пахло дымом, пылью, сохнущей травой, навозом, парным молоком.

– Да-а-а! – повторил слепец с таким видом, будто вдохнул ароматы райского сада. – Вот он – Вабкент!

Загрузка...