Две желтые собаки, валявшиеся у ворот караван-сарая в золотом свете закатного солнца, подняли головы. Одна села и стала чесаться. Вторая лениво взлаяла и снова уронила голову на лапы.
Шеравкан подвел слепца к колоде, стоявшей у стены.
– Садитесь, я сейчас.
Хозяин караван-сарая, толстый человек со шрамом на щеке, только что снял тряпицу с блюда, на котором лежали куски жареной баранины.
– Здравствуйте, господин, – сказал Шеравкан, кланяясь. – Сколько комната стоит?
– Пожрать не дадут, – со вздохом заметил хозяин и снова накрыл мясо тряпицей. – Откуда?
– Из Бухары.
– Из Бухары? Что-то не торопитесь.
– Вышли поздно, – сухо сказал Шеравкан.
– Ну что ж… лучше поздно, чем никогда, – вроде как пошутил тот. – Полдирхема.
– Полдирхема?!
– А что такого?
– Недешево…
– Ну, дорогой мой, – урезонивающе сказал хозяин. – Ты же в Вабкент пришел, а не куда-нибудь.
Шеравкан хмыкнул. Похоже, прав слепец насчет Вабкента.
– Ладно. Только на первом этаже дайте комнату.
Хозяин взял монету. Сощурился.
– У вас товар?
– Какой товар?
– На первом у меня купцы селятся, – пояснил хозяин. – С товарами.
– Нет товара. Я слепого веду, ему трудно по лестнице.
– Слепого? – насторожился хозяин. – Зачем мне слепые?
– Какая разница? Я такие же деньги плачу.
– А такая разница, что у меня приличное заведение, – сердито сказал хозяин, бросив дирхем в холщовый кошель и принимаясь выбирать из него медные фельсы похуже. – У меня купцы останавливаются. Караванщики. У меня чистота. Порядок! Понял? Калеки и нищеброды должны ночевать на базаре. Если караван придет, я вас на галерею выселю. Мне купцам нужно место давать. Держи сдачу. Почему ты вообще ко мне его привел, а не на базар?
Шеравкан пожал плечами.
– Мне сказали ночевать в караван-сараях.
– Сказали ему!.. Кто он такой, вообще?
– Не знаю.
– Как это? – удивился хозяин. – Ведешь сам не знаешь кого?
Шеравкан мученически возвел глаза к небу, намекая, что эти ненужные расспросы его уже страх как утомили.
– Из тюрьмы он. Джафаром зовут.
– Из тюрьмы? Ты родственник ему, что ли?
– Нет.
– Ничего не понимаю. Если он тебе никто, почему ты с ним?
Шеравкан снова пожал плечами.
– Поручили.
– Кто поручил?
– Господин Гурган.
– Господин Гурган? – изумился хозяин. – Это же…
Замер с полуоткрытым ртом.
– Ну да, – кивнул Шеравкан. – Господин Гурган. Визирь молодого эмира. Эмира Нуха.
– Визирь молодого эмира Нуха, да продлится его благословенная жизнь на тысячу веков, – пробормотал хозяин. – Кто же он тогда?
– Кто?
– Да слепец твой, слепец, – раздраженно сказал хозяин. – Что ж ты такой тупой-то, парень! Какое дело до него господину Гургану?
Шеравкан обиделся.
– Я не тупой, – сухо сказал он. – Я на самом деле не знаю. Мне не говорили. Слепой он. И нищий.
– Нищий, говоришь?
Хозяин призадумался.
– Я пойду, – воспользовался Шеравкан паузой. – Кумган можно взять?
– Кумган-то? – рассеянно переспросил хозяин. – Бери, да… в прошлом году шесть кумганов купил. Шесть! Один украли. Я знаю, кто украл. Знаю. Если этот мерзавец снова сунется сюда, гулять ему без руки.
– Ага, – Шеравкан кивал, переминаясь. Кумганы интересовали его с чисто практической точки зрения, однако уйти на полуслове было бы невежливо. – Так куда нам?
– Селись в угловую, справа от ворот. Там чисто.
– В угловую… ага.
– Погоди-ка! – Хозяин уже перекладывал остатки мяса с блюда на лепешку. – Ты вот что. Отнеси своему слепому, пусть поест как следует. Скажи, так, мол, и так. Скажи, дескать, Сафар послал, каравансарайщик. Кланяется, мол, желает благополучия. Да и сам перекуси. Вечером похлебка будет. Понял?
– Понял, – кивнул Шеравкан, принимая подношение. – Спасибо.
Оказавшись наконец на воле, он пересек пыльный двор, осторожно поставил блюдо у стены.
Жердяная дверь крошечной комнаты висела на ременных петлях. Вошел в келью, потянул носом. В углу лежала тощая стопка засаленных подстилок, курпачей. Должно быть, это именно от них несло застарелой псиной и гнильем.
Вынес наружу, по очереди вытряс, сложил в стороне. Побрызгал водой и вымел пол, тут и там заляпанный бараньим салом. Сажи тоже хватало.
Аккуратно расстелил курпачи. Ну хоть так.
Принес еще одну бадейку воды.
– Джафар, давайте-ка полью.
Слепец покорно сложил ладони лодочкой.
Когда с умыванием было покончено, помог ему пробраться внутрь.
– Садитесь. Я подмел, тут чисто.
Джафар с кряхтеньем сел, положил посох. Перевел дух.
– Вот, – сказал Шеравкан, ставя перед ним блюдо. – Хозяин угостил. Ешьте. Мясо, лепешка.
Взял слепого за руку, протянул к еде.
Тот нашарил кусок, принюхался. Шеравкан оторвал краюху хлеба, вложил в руку.
Джафар откусил, стал нехотя жевать.
– Странный он какой-то, – добавил Шеравкан. – Сам дерет за ночь полдирхема, а сам вот мяса дал.
Ели молча.
– Вот и хорошо, – сказал Шеравкан, когда блюдо опустело. – Отряхните бороду. Чай будете пить?
– Потом.
Пошарив вокруг себя ладонями, слепец лег и отвернулся к неровной глинобитной стене.
– Ну и ладно, – согласился Шеравкан. – Отдыхайте.
Он вышел за порог, постоял, пожевывая сухую колючку боярышника и осматриваясь.
После еды настроение значительно улучшилось.
Идут они, конечно, медленно, ничего не скажешь. Потратили целый день – и что? До Вабкента добрели. Шеравкан в одиночку за полчаса добежал бы и не запыхался. Час – это совсем уж если нога за ногу. Очень, очень медленно идут. Даже вообразить страшно, сколько придется плестись до этого чертова Панджруда.
Но что делать?
Странно представить, как это – ничего не видеть? Вот Шеравкан смотрит – и видит: вот земля, вот трава… вот дерево, вот розовая полоса заката… Голову повернет: другое дерево, совсем непохожее на первое… другая трава… собаки у ворот… Все-все-все!
А он – ничего.
В одну сторону посмотрит – темно.
В другую – тоже.
И старый вдобавок. И больной, наверное.
Как ему быстрее?
Ну ладно, ничего. Сегодня отдохнет как следует, выспится. Вечером Шеравкан похлебкой накормит. Шаг за шагом, фарсах за фарсахом – так и доберутся. Ничего!
Вздохнув, направился к воротам. Постоял, глядя на дорогу. Проследил, как в одну сторону проехала арба, а минут через пять в другую – сутулый старик на печальном осле. Проводив его взглядом, решил пройтись под галереей. Ненадолго задержался у одной из комнат, наблюдая, как торговец сластями, проклиная настырных ос, сортирует свои липкие мешки.
Невдалеке от лестницы расположились два постояльца. Один сидел на приступке и, похоже, в беседе участвовал через силу. Другой стоял перед ним, страстно жестикулируя.
– Мои песни поют по всему Аджаму! – взволнованно восклицал он, то и дело сводя руки в замок, а потом снова расцепляя, чтобы резко взмахнуть или подергать себя за тощую бороденку. Взгляд глубоко посаженных глаз был лихорадочно-тревожным, грязные пальцы левой ноги торчали из рваного сапога. – Я – великий поэт! Я – Рудаки![16] Я – Царь поэтов при дворе бухарского эмира! Никто – вы слышите: никто! – не сравнится со мной в искусстве поэзии!
– Да, да, – удрученно кивал второй. – Вы уже мне это говорили, уважаемый.
«Рудаки?» – удивился про себя Шеравкан.
Вот это да! Рудаки! Царь поэтов!
Разве мог найтись в Бухаре хоть кто-нибудь, не знавший этого имени? Стихи Рудаки были у всех на слуху. То и дело по городу прокатывались новые бейты, и каждый тут же запоминался наизусть – да в том и труда никакого не было, потому что все эти строки, раз услышанные, навсегда застревали в памяти.
Рудаки! Ничего себе!
Поэт Рудаки был известный, очень известный в Бухаре человек. Правда, известность его была иной, нежели, скажем, известность начальника эмирской стражи или визиря. Скорее, она походила на славу одного из святых покровителей города: ведь простые люди не имеют дела ни с визирями, ни с начальниками стражи, они молятся святому Хызру; вот и быть причастным к Рудаки хотя бы тем, что знаешь несколько его бейтов, всякому так же приятно и лестно, как верить, что о тебе помнит святой заступник.
И вот – надо же: прославленный, обласканный царями поэт сидит на глиняной приступке грязного караван-сарая, нервно подергивая выглядывающими из сапог босыми ступнями.
Невероятно!
– Многие просто не знают! – нервно настаивал между тем на своем великий Рудаки. – Поют – и не знают, что это мои песни. Вы слышали, должно быть, такую, уважаемый…
Царь поэтов сцепил руки в замок, сложил, нелепо вывернув у груди, и заголосил надтреснутым голосом:
– Принеси мне глины, ласточка! Подари тростинку, горлица! Я себе хоромы выстрою!.. Или нет, подождите-ка… мне вот эта больше всего нравится… слышали?
И тут же принялся горланить на совершенно другой мотив:
– Ты смугла, как закаты Турана!.. Но восход на ланитах твоих!..
– Да, да, – мучительно морщась, кивнул собеседник. – Я слышал эту песню… не надо!..
– А мои стихи о вине? Все твердят мои стихи о вине, все их поют, на любом базаре можно услышать! – и никто не знает, что это мои стихи, стихи великого поэта, Царя поэтов – Рудаки! Вот послушайте! Как там у меня? Нам надо мать вина… сперва предать мученью, – торопливо декламировал он. – Затем само дитя… подвергнуть заключенью! Ребенка малого не позволяют люди… до времени отнять от материнской груди. Отнять нельзя дитя, покуда мать жива, – так раздави ее и растопчи сперва![17]
– Да, да, – пробормотал второй, поднимаясь. – Извините… я должен… дела!..
Вскочил и, на ходу запахивая чапан, поспешно направился к навесу.
– Дитя, в тюрьму попав, тоскуя от невзгод! Семь дней в беспамятстве, в смятенье проведет! – безнадежно выкрикнул поэт, провожая убегавшего пронзительным взглядом, полным тревожного сожаления, а потом повернул голову, оглядывая двор в поисках новой жертвы.
С одной стороны, конечно, было бы лестно привлечь внимание такого знаменитого человека… но с другой – какой-то он, оказывается, странный, этот Рудаки.
Поэтому Шеравкан отвернулся и как ни в чем не бывало пошагал в сторону, от греха подальше.
Неспешно обошел двор, возле кухни постоял, поглазел на галерею. Выглянул за ворота. Еще раз прошелся кругом, приглядываясь к постояльцам.
В общем, пошатавшись некоторое время без дела, он вполне уяснил обстановку. Да и впрямь: в Бухаре ли, в Мазаре, Вабкенте, или Кермине, или в других концах света, на других дорогах, – а сколько ни таскайся по ним, но как доплетешься до караван-сарая, так и увидишь все то же самое.
Вот и здесь так.
Просторный двор охвачен квадратом глинобитного здания. Скрипучая деревянная галерея обегает хлипкие двери второго этажа. Об эту пору там было бы совсем пусто, если б не больной хивинец, одиноко хворавший в своей жаркой клетушке, – время от времени слышны его слабые стоны.
Помещения первого этажа тоже поделены на комнатушки. Купцы снимают их, чтобы хранить товары. Вон копошится пара солидных постояльцев, уже вернувшихся с базара, – упаковывают не проданное сегодня, достают и расправляют то, что надеются продать завтра.
Слева тянет дымком – там в углу, под камышовым навесом, невеселый хромой человек в синей рубахе и таких же штанах занят готовкой. Лук он уже почистил и нарезал. Теперь неспешно рубит морковь на корявой доске. Между делом помешивает в котле, под которым едва шевелится огонек. Коли есть деньги, можно, наверное, получить у него плошку мятного чаю, горсть сушеного тутовника или изюма.
В правой половине двора, напротив конюшен, коновязей, разгороженных жердями и пустующих сейчас верблюжьих загонов, расположены квадратные глинобитные возвышения – топчаны, – застеленные паласами. Тут тоже пустовато: на одном спит, накрыв голову рваным чапаном, какой-то босяк, на другом устроились два крестьянина из окрестных сел – им лучше здесь заночевать за пару медяков, чем гонять туда-сюда осла с полмешком непроданной капусты. У третьего собрались любители божественного.
Вот покамест и все общество.
Шеравкан присоединился к тем, кто слушал чтение Корана.
Хаджи[18] выглядел так, будто пять минут назад его случайным вихрем вырвало из смертельных объятий какой-то страшной бури: одеждой служили тлелые лоскуты, из прорех которых тут и там выглядывало голое тело, всклокоченные седые волосы полны мелкого сора и, вероятно, песка, а на темном морщинистом лице – отпечаток одновременно безнадежности и упрямства, оставленный годами богобоязненных скитаний.
Он сидел на топчане, положив раскрытую книгу на колени и ведя заскорузлым пальцем по таинственной вязи священных букв.
Дребезжаще допев очередной стих, замолк, чтобы аккуратно подуть на стоявшую перед ним чашку.
Шеравкан догадался, что хаджи готовит лекарство для больного хивинца, стоны которого по-прежнему доносились со второго этажа. Второй хивинец, узкоглазый молодой человек в зеленом суконном чапане, терпеливо дожидался окончания процедуры.
Хаджи замолк, переворачивая страницу, и хивинец заботливо придвинул чашку с водой ближе – не хотел, должно быть, чтобы пропала даром даже малая толика целебного дыхания, напоенного святостью заунывно читаемого текста.
«Неплохо было бы Джафару смочить веки! – подумал вдруг Шеравкан. – Вдруг прозреет? Интересно, сколько хаджи берет?»
Между тем хаджи дочитал суру, произнес завершающее благословение, последний раз аккуратно подул на чашу и придвинул ее клиенту.
– Спасибо, учитель, – сказал хивинец. – Может быть, поможет.
Он снял с себя свой роскошный чапан и набросил его на плечи хаджи.
Хаджи онемел.
Хивинец взял чашу и, осторожно держа ее перед собой, направился к лестнице.
– Ц-ц-ц-ц! – очень похоже цокали языками присутствующие. – Ц-ц-ц-ц-ц!
Шеравкан тоже был поражен щедростью хивинца. Чапан! Совсем новый чапан! «Брат, наверное! – вдруг догадался он. – Вот в чем дело: брат его болеет!»
– Ну вот, благослови его Аллах, – сконфуженно сказал хаджи, утирая слезы рукавом своего нового чапана. – Велика милость Господа! А то что ж… Совсем поизносился – ведь два года домой добираюсь. И пусть горячего похлебает – тоже, бывает, оттягивает! – надтреснуто крикнул он вслед хивинцу.
Затем встряхнулся, окончательно приходя в себя после обрушившегося потрясения, и недовольно буркнул, глядя в сторону дымящего очага:
– Если, конечно, этот ленивец когда-нибудь настрогает свою проклятую морковь! Иначе мы его шурпы до Судного дня не дождемся.
Именно в это мгновение три кудлатые собаки, прежде мирно дремавшие поблизости от кухни (на таком удалении от котла, чтобы, с одной стороны, по возможности не упускать соблазнительного запаха готовящегося варева, а с другой – не вызвать раздражения повара, медлительность которого чудесным образом исчезала в случае необходимости схватиться за суковатую палку), сорвались с места и, отчаянно взбадривая себя спросонья хриплым лаем, погнали к воротам.
Кто вздрогнул, кто просто чертыхнулся – но и повар, стучавший капкиром по казану, и купец-москательщик, на пару со своим мальчишкой перемерявший у открытой двери комнаты свертки маты и зенденя[19], и два огородника, давно препиравшиеся из-за какой-то веревки, и хивинец, уже скрипевший ступенями по пути на галерею, и благочестивый хаджи, и два или три его слушателя, и Шеравкан – все повернули головы в ту сторону.
– Должно быть, караван идет, – сказал хаджи, прислушиваясь. – Несет их нелегкая на ночь глядя.
Собаки отчаянно брехали и бросались в сторону ворот, между делом поглядывая, не кинут ли кусок за отвагу и верность порядку.
– Ну, сейчас начнется, – недовольно повторил хаджи, беря лежавший подле святой посох из финикового дерева и шаря ногами под топчаном в поисках своих жалких опорок.
И точно: даже самый проворный повар не успел бы настрогать соломкой три желтые канибадамские морковки, как глухие бряканья верблюжьих ботал стали слышнее и звонче, заклубилась пыль, и вереница животных и людей начала втекать в ворота караван-сарая.
Суматоха и впрямь поднялась несусветная.
Хаджи поспешил к воротам и встал там, бормоча молитву и раздавая благословения, более или менее благодарно принимаемые утомленными странниками. Караван-баши, предводитель каравана, – невозмутимый человек громадного роста в некогда голубой, а теперь до белизны выгорелой чалме и длиннейшей хламиде из какой-то очень грубой ткани, с достоинством принимал приветствия хозяина, в промежутках покрикивая на вновь прибывших, занятых развьючиванием животных.
С одного из верблюдов снимали куджеве – две корзины, навешиваемые в качестве вьюков. Из одной тупо глазел трехдневный теленок, в другой настырно и громко мекали козлята. Когда их поставили на твердую землю, козлята забились под теленка, образовав хоть и ошалелую, но все же довольно живописную группу.
Крик и гам стоял несусветный – купцы выкликали имена подручных, таскавших вьюки, хозяин метался между ними, пытаясь быстро и справедливо распределить помещения, собаки тоже по мере сил участвовали в расселении, и в конце концов одну из них крепко прибил злой кипчак[20] в треугольной шапке.
Шеравкан волновался, предчувствуя, что сейчас их с Джафаром попросят из нижней комнаты, в которую кто-нибудь из торговцев свалит свои товары. Однако обошлось: все мало-помалу утихло, и теперь деятельность кипела только возле верблюжьих загонов и коновязей, куда таскали бадьями колодезную воду, охапки сена и мешки с овсом.
На помощь хромому в синей рубахе поспешили еще двое, и теперь уже в нескольких очагах пылал огонь, плевались кипятком кумганы, бурлили казаны, поспешно стучали ножи по разделочным доскам. Кудрявая шкура, из которой еще пять минут назад хрипло орал возмущенный баран, висела на одном сучке, а его перламутрово-красная туша – на другом, и повар ловко пластал ее ножом, наведенным до остроты бритвенного лезвия.
Хаджи встретил знакомых паломников – таких же, как он, оборванных и изможденных. С некоторыми он переживал ужасы дальних путешествий. Для начала обнявшись и облив друг друга слезами, духовные братья сели в кружок и принялись толковать о многообразных чудесах, отголоски которых долетали до них в дороге. К ним то и дело подходил кто-нибудь с просьбой подарить ему нефес – святое дыхание. Получив согласие и присев на корточки, проситель закрывал глаза. Паломник налагал руки на больное место, а потом три раза сильно дул. По окончании процедуры человек просветленно вставал, вручал подаяние в виде мелкой монеты или лепешки и удалялся, радостно возглашая, что теперь у него ничего не болит.
– Аллах сам знает, кому слать Свои благодеяния! – дребезжал хаджи, то и дело горделиво поправляя ворот нового чапана. – Второй месяц сижу тут, как старая обезьяна, честное слово! Боюсь дальше тронуться. Сколько раз меня грабили, сколько раз едва с жизнью не простился! Неделями ни крова, ни хлеба, ни воды! Всю дорогу трясешься от страха… убьют, возьмут в плен, продадут в рабство… песчаная буря заживо похоронит. Под Хамаданом в снегу ноги поморозил, до сих пор ноют. На все воля Господа!
Паломники жарко с ним соглашались и толковали свое; с их слов выходило, что человек, пустившийся в дальний путь, вышедший за более или менее обжитые пределы своего города или, чего доброго, приблизившийся к окраинам родного края, рискует не только имуществом, сколь бы малым оно ни казалось на взгляд оседлого жителя, но и свободой, и жизнью. Особо бранили злых воинственных туркмен, живущих разбоем и работорговлей. Шеравкан невольно вспомнил головы, что время от времени появлялись на кольях возле стен Арка.
– Им пустыня – что тебе весенний луг. Они в песках – как у себя дома. Верблюд дорогу потеряет – а туркмен помнит. Твоя лошадь сдохнет, а туркмен свою гонит к тайнику, а там у него бараний курдюк закопан. Годами в песке лежит, а как придет пора, туркмен выроет, лошади даст, она сожрет – и ни воды ей не нужно, ни ячменя. Чуть передохнет – и опять скачет.
Шеравкан отвлекся на минуту, а когда вернулся, молодой беззубый паломник страстно рассказывал о происшествии, случившимся с ним во время одного из переходов:
– Я вам так скажу, братья: большего ужаса в жизни не знал. А ведь и в пустыне сох, и разбойники ломали. Кабанов в тех болотах – как блох в подстилке. Едем мы, значит, с дружком на лошади по топкому месту, а они вокруг в тростниках так и хрюкают, так и хрюкают – чисто бесы. Лошадей-то не хватает, – жарко откликнулся паломник на вопрос одного из слушателей. – Кто ж тебе одному лошадь даст? Была бы у меня лошадь, я бы!.. – и он отчаянно махнул рукой. – А то еще как побегут всем стадом – треск стоит. Ужас, братья. И вдруг кобылка наша испугалась да как рванет! Мы с нее в разные стороны кубарем. Шмякнулся я и слышу: брат Ильяс, что сзади едет, хохочет, прямо заливается. И еще вой какой-то у меня под ногами. Глянул – Господи Ты мой и святые Твои угодники! Упал-то я, оказывается, на двух совсем еще маленьких кабанчиков. Кабаниха рассвирепела, что я ее сосунков подавил, да на меня. Ужас, братья! Клыки – во! – Паломник ударил себя ребром правой ладони по левому локтю. – Зубы – во! – Он растопырил большой и указательный пальцы. – Чуть только не пламя из пасти! Все, думаю, конец.
Присутствующие принялись дружно цокать языками.
– Наверняка бы она меня забила, да спасибо брату Ильясу, что сзади ехал, – пришпорил коня и преградил ей путь копьем.
Все снова стали качать головами и цокать, а хаджи, огладив бороду, важно сказал:
– Повезло тебе, брат. Очень повезло. Ты должен быть счастлив, как никто из нас. Ведь если даже самый благочестивый мусульманин умирает от ран, нанесенных кабаном, он попадает на тот свет как нечистый.
Молодой паломник испуганно ахнул и прикрыл рот ладонью.
– И даже пятисотлетнее пребывание в чистилище не может избавить его от этой нечистоты! – грозно закончил хаджи и одернул на себе новый чапан.
– Какое счастье! – забормотали прочие. – Какая радость!
Кто-то завел молитву. Шеравкан увидел, как бегут слезы по щекам молодого паломника. Он тоже пел фатиху[21].
Скоро стемнело, но большая бело-розовая луна, повисшая над землями Мавераннахра[22], заливала все вокруг серебристым светом, и даже утлые строения постоялого двора казались слепленными не из крошащейся глины, а из благородного серого мрамора.
Шурпа допревала в котлах, повар не уставал заливать чайники кипятком и доставать крючком лепешки из пламенеющей пасти танура, а рассевшиеся постояльцы, потягивая чай, толковали о том о сем.
На ближайшем к кухне топчане вниманием завладел Рудаки – тот самый нервный человек, которого Шеравкан уже приметил ранее. Обжигаясь, он жадно пил горячий чай, давился, засовывая в рот новые куски дармового хлеба, кое-как глотал, снова припадал к пиале – и все в целом почти не мешало ему говорить.
– …но три раза я отказывался. Зачем мне это нужно? Я Царь поэтов – живу себе, командую писаками при дворе. Они мне делают различные подношения – на все готовы, только бы я обратил внимание на их нелепые вирши. И вот на тебе: бросай все и езжай в Герат вытаскивать оттуда эмира Назра!
Он окинул слушателей возмущенным взглядом и развел руками – мол, сами понимаете, какая глупость.
– Эмиру что? Эмир уехал погостить у двоюродного брата, ну и загуляли они там, ясное дело. Охота, пиры, наложницы! – что еще нужно человеку для счастья? Это же просто рай на земле – сады, прохлада, в ручьях вода – зубы ломит, всюду родники специальные понаделаны, из которых вино бьет, девушки кругом – нет, не девушки, а самые настоящие гурии – пышногрудые, податливые! Как от всего этого уехать? Месяц он сидит в Герате, другой, третий… год сидит! Свита томится, конечно, понятное дело… кому охота торчать там без жен и детей? Бухара начала волноваться – где правитель? Ну и впрямь – как жить людям без эмира? Ни суда, ни порядка, все в тревоге… А он гуляет. Один раз за ним послали – так, мол, и так, солнце наше, пожалуйте в столицу, без вас не может Бухара. Другой раз послали – то же самое. В конце концов визирь ко мне чуть ли не со слезами: «Рудаки, дорогой, поезжай в Герат, эмир тебя любит как родного сына… как отца тебя уважает!.. может быть, он хотя бы тебя послушает». До восстания недалеко, честное слово! Бухара в смятении – что, если туранские племена нападут? Кто защитит?
Рассказчик откусил от краюхи и опять приник к пиале.
Воспользовавшись краткой паузой, пожилой купец, со вздохом оглаживая бороду, заметил:
– Верное говорите, уважаемый. Бухара без эмира – что тело без головы. Это исстари так. Еще когда великому Исмаилу Самани, да усладится его душа райскими наслаждениями, посоветовали ввести новый налог на поддержание крепостной стены вокруг города, он ответил: «Не надо! Пока я жив, я – стена Бухары!» Верно, верно говорите, уважаемый: эмир – стена и крепость Бухары.
– Да, да… Кушбеги опять ко мне: «Рудаки, дам тебе десять золотых, только поезжай, всего святого ради!» Что?! – говорю. Десять золотых?! – говорю. Нет, говорю, за десять золотых я и с места не сдвинусь. Сто золотых! – тогда поеду.
Оратор победительно оглядел слушателей, многие из которых восхищенно переглядывались, повторяя: «Сто золотых!.. Сто золотых!..»
– Да! Сто! – повторил он. – Поеду, думаю. Делать-то все равно нечего. Кто еще, кроме меня, вернет эмира из Герата? Никто. Ладно. Получил сто полновесных динаров, сел на коня, взял слуг – и вперед. А туда, между прочим, путь неблизкий. Ну, дорога хорошая, кони сытые, вспенили, как говорится, копытами воду древнего Джейхуна[23], миновали брод… домчались в два дня.
Говорящий перевел дух, отхлебнул чаю.
– Подъезжаем к дворцу… а дворец, дворец!.. – Он закатил глаза, поднес ладонь ко лбу. – Смотришь – кажется, джинны построили этот волшебный дворец! Золотые крыши! Башни! О-о-о!.. Конечно, стража с мечами, с копьями наперевес – куда?! зачем?! Я с седла кричу: великий поэт Рудаки примчался из славной Бухары к своему эмиру! Расступились, пропустили. Слышу, перешептываются: Рудаки, сам Царь поэтов Рудаки приехал! Ага, думаю, здесь тоже знают мое славное имя. Спешиваюсь, стремительно шагаю к залу, где пирует мой дорогой эмир со своим двоюродным братом. Пинком распахиваю дверь – и прямо с порога бью по струнам своего сладкозвучного чанга[24]. И пою! пою! Голос-то у меня тогда был не такой, что сейчас. Люди плакали от моего голоса. Последнее отдавали, чтобы только услышать.
Рассказчик сложил руки так, будто и в самом деле держал чанг – левой охватил гриф, правой стал часто бить по воображаемым струнам, – и задребезжал нечистым козлетоном, воспроизводя всем известные стихи о чудной красоте бухарских садов Мулиан: о покрывающей их душистой пене цветущих яблонь, о том, как непреложен их зов и сколько наслаждений обещают они далекому путнику.
– Когда я спел первый бейт, – сказал он, откладывая в сторону свой призрачный чанг, – эмир Назр встрепенулся и отстранил от себя нагую красавицу, расчесывавшую ему волосы. Я спел второй…
Повествователь встал и оглянулся так, будто только что проснулся и не может понять, где находится.
Слушатели безмолвно смотрели на него.
– Я спел третий бейт! Вы все знаете – про то, сколь страстно шершавый брод Аму жаждет шелковым песком расстелиться под ноги своего владыки. Ну, тут уж он совсем очухался, провел ладонью по лицу, помотал головой, сел кое-как… потом и встал, сделал шаг к двери… как был – босиком… в нелепых каких-то подштанниках… еще шаг!.. еще!.. побежал!.. мне пришлось посторониться. Уже в спину ему я спел четвертый. А пятый и вовсе пропал даром, потому что эмир вырвал у конюха поводья и взлетел в седло!..
Слушатели дружно ахнули.
– И слуги догнали его, чтобы обуть и одеть, только через два фарсаха, в местечке Бурута, – торжествующе закончил рассказчик. – Вот какую силу имели мои слова!
Он печально усмехнулся.
Повисла тишина, которую совершенно неожиданно нарушил громкий смех человека, с интересом прислушивавшегося к окончанию истории в нескольких шагах от топчана.
Слушатели невольно закрутили головами.
– Да, уважаемый, – продолжая смеяться, сказал незнакомец. Он был высок ростом, плотен, чернобород, опоясан красным кушаком и в целом выглядел довольно величественно. – Из вас бы получилась неплохая Шахразада – ну, знаете, героиня этих новомодных арабских сказок. Вы все рассказали совершенно правильно, все так и было. И допустили только одну ошибку: мой давний друг и учитель Рудаки, на которого вы, к сожалению, совершенно не похожи, получил тогда вовсе не сто, а пять тысяч динаров.
Присутствующие удивленно зароптали.
– Что? – грозно сказал купец, толковавший про славного Самани, не желавшего строить стену. – Да кто вы такой? Вы хотите сказать, будто…
Услышав его голос, человек с тревожными глазами сначала распрямился, как если бы хотел броситься на обидчика, но тут же, напротив, съежился, свесил ноги с топчана и, вяло бормоча какую-то бессвязицу, сунул их в свои дырявые сапоги.
– Я кто такой? – переспросил чернобородый в красном кушаке. – Меня зовут Шахбаз Бухари. А сказать я хочу именно то, что этот тип – самозванец и никакого отношения к Рудаки не имеет. Уж можете мне поверить.
В это самое время дверь комнатенки, где спал Джафар, отворилась, и сам он шаткой тенью появился на пороге.
– Шеравкан! Эй, Шеравкан!
Услышав его голос, Бухари резко повернулся. Уверенная улыбка, с которой он изобличал обманщика, сползла с лица.
– Шеравкан! – повторил слепец громче.
Бухари напряженно всматривался в сумрачное пространство, из которого доносился знакомый ему голос.
– Боже мой! – пробормотал он. – Неужели! Джафар, это вы?! Господи, что с вами?! Джафар!
– Бухари? – удивленно спросил слепец. Он повернул голову, прислушиваясь. – Неужели Бухари? Шахбаз, где ты?
Тихо смеясь, он протянул руки и неловко шагнул вперед.
Джафар сидел, подперев голову левой рукой. Правой он медленно покачивал пиалу.
Бухари подпирал голову обеими руками и вдобавок мотал ею из стороны в сторону, как если бы пытался избавиться от терзающей его боли.
– Что за зверье, господи!
– Да, да, – рассеянно сказал Джафар. – Хватит, дорогой мой. Согласись, что, даже если мы так зальем слезами округу, что расплодим лягушек, глаз у меня не прибавится.
Поднес пиалу ко рту, отпил.
– Это же звери, а не люди! – воскликнул Бухари плачущим голосом. – Почему именно с вами такое несчастье?!
Джафар раздосадованно крякнул, посопел, потом сказал с усмешкой:
– Интересный вопрос, не спорю. Боюсь, правда, мы не найдем на него простого ответа. Скажи лучше, почему ты стал вдруг обращаться ко мне на «вы»? Думаешь, слепой я заслуживаю большего уважения, чем зрячий?
– Нет, не могу поверить, не могу! – повторял Бухари сквозь слезы.
Слепец взмахнул рукой, и пиала с громким треском раскололась о стену. Робкое пламя масляного фитиля испуганно затрепетало, тени метнулись по углам кельи.
– Ты заткнешься, наконец?! Или так и будешь выть, как поганый шакал?!
Бухари оцепенел.
Было слышно только тяжелое дыхание.
– Прости, – сказал в конце концов Джафар, протягивая руку, чтобы нашарить его ладонь и сжать ее. – Прости. Я не хотел. Прости. Видишь, у меня тоже выдержки не хватает, и я…
Бухари, всхлипнув, припал к его коленям.
– Ладно, перестань, – говорил Джафар, трепля его по плечу. – Перестань. Новые глаза мне уже никто не подарит, согласен? Не проводить же остаток жизни в бесконечных стенаниях. Шеравкан!
– Да?
– Придется заплатить за эту чертову пиалу… у нас еще есть деньги?
– Деньги?! – встрепенулся Бухари. – Бог с вами! Не думайте о деньгах! Уже завтра к полудню я буду в Бухаре. Я везу восемь тюков пенджабского кимекаба[25]. Восемь тюков златотканого кимекаба! Вы же знаете, племянник дал мне в долг под пятнадцать процентов годовых… видите, вы меня отговаривали от этого предприятия, а как все славно вышло. Завтра я заложу часть и тут же пришлю вам деньги. Какой смысл идти в Панджруд пешком? Вы наймете повозку и…
– Тебе нельзя сейчас в Бухару, – прервал его Джафар. – Тебя тут же подгребут. Исмаилит? – исмаилит. Сочувствовал карматам? – сочувствовал. Со мной и с Муради знаком был? – был. Речи возмутительные слушал? – слушал. Этого хватит, уверяю тебя. В лучшем случае – станешь таким, как я. В худшем – вовсе голову снимут.
Бухари поежился.
– Разве они еще не остыли?
– Не знаю. Говорят, возле Арка кровь ручьями текла.
Купец ахнул.
– Так говорят, – невозмутимо уточнил Джафар.
– Но прошло уже полтора месяца, – робко заметил Шахбаз Бухари. – Может быть, все успокоилось? И потом, разве я – важная птица? Я всего лишь ваш ученик… мои стихи мало кому интересны.
Джафар пожал плечами.
– Насчет того, насколько успокоилось, не знаю… В яме сидел. Да и вообще мало что мог разглядеть… Ну да, конечно, тебя мало в чем можно обвинить… заходил иногда вместе с другими молодыми поэтами… рассуждал о поэзии… казалось бы, это не преступление. Но ведь можно и иначе вопрос поставить: с кем рассуждал о поэзии? С бунтовщиком Муради рассуждал, с поощрителем карматских идей Джафаром Рудаки рассуждал. Если с ними рассуждал, значит и сам такой.
– Да-а-а, – вздохнул Бухари.
– И потом: был бы ты бедняк – дело другое. Но ты, к сожалению, человек сравнительно обеспеченный. Дом у тебя… имущество кое-какое… деньги в обороте… товары вот из Индии везешь. Почему не попользоваться? Тут же: так, мол, и так, поэт Шахбаз Бухари прибыл в Бухару с бесценным грузом пенджабского кимекаба. Кто сей Шахбаз? Известно кто: приверженец всемирной справедливости, сторонник двенадцатого имама, враг порядка и возмутитель спокойствия. Следовательно, сам он подлежит немедленной казни, а кимекаб его бесценный – столь же немедленной конфискации. Как прикажете, господин Гурган: прямо сейчас башку снести? А насчет кимекаба не беспокойтесь, доставим в сохранности.
И Джафар рассмеялся, качая головой, – похоже, ему нравилась собственная речь.
Бухари молчал, грызя ноготь на большом пальце.
– Пока соберешься объяснить, что вовсе ты не приверженец никакой, а напротив – верный слуга нового эмира. Впрочем, не знаю, – неожиданно переменил он мнение. – Может, и не так. Все-таки ты больше купец, чем поэт… пишешь не много, стихи твои малоизвестны… да и вообще.
Джафар осекся, будто чуть не сказал лишнего, пожевал губами.
– Да я не обижаюсь, учитель, – усмехнулся Бухари. – Я и сам знаю, что у меня таланта немного. Я ведь почему за стихи взялся? Понравилось мне с поэтами время проводить. Совсем другие люди. Со своим братом-купцом о чем толковать? Где повыгодней купить, как везти да кому сбыть подороже. День слушаешь, два, неделю, год – прямо выть хочется. А к поэтам придешь – благодать. Душа отдыхает! Они все о высоком. О божественном!
Бухари счастливо рассмеялся.
– Это да, – вздохнул слепец. – Те еще болтуны попадаются.
Помолчали.
– А брат ваш жив? – спросил Бухари.
– Шейзар? Был бы жив, нашел бы меня… но не знаю, ничего не могу сказать. Может, прячется.
Безнадежно махнув рукой:
– Я даже про Муслима ничего не знаю – жив ли, нет?
– Будем надеяться на лучшее… А эмир?
– Эмир? Эмир Назр отрекся в пользу сына Нуха… ныне сидит в Кухандизе. Во всяком случае, сидел. Теперь-то уж, может, и с голоду помер…
– Ужасно, – вздохнул Бухари. – И все равно мне нужно в Бухару. Племянник ждет денег. Или хотя бы товара. Мы разоримся, если я буду здесь сидеть. Что мне остается делать?
Джафар пожал плечами.
– Продай товар здесь, деньги поручи кому-нибудь из купцов, они люди честные, передадут твоему племяннику.
– Здесь я получу вчетверо меньше, – заметил Бухари и вдруг фыркнул: – Честные купцы! Знаю я этих честных купцов. Остригут как барана. Нет-нет-нет. Приеду, брошу товар на постоялом дворе, сам к племяннику. Он продаст кимекаб, хорошо заработаем. Пришлю вам денег, – вдохновенно говорил Бухари. Глаза его блуждали: должно быть, он просто описывал встающие перед ним мысленные картины. – Вы наймете повозку…
– Да что ты заладил про эту повозку! – возмутился Джафар. – Не нужна мне никакая повозка. Я пойду пешком.
– Почему?
– Так велел господин Гурган. – Джафар скрипуче рассмеялся. – И пусть весь Мавераннахр знает, какие веления вылетают из уст этого господина. Я буду идти и рассказывать, почему я делаю это!
– Да, но…
– Перестань! – снова вспылил слепец. – Неужели ты не понимаешь? Пешком ли я заявлюсь в Панджруд, на повозке ли прикачу, принесут меня рабы в паланкине или нечистые аджинб[26] на ковре-самолете – все это не имеет ровно никакого значения.
Бухари помолчал, обдумывая сказанное.
– Что же тогда имеет значение? – спросил он.
Джафар не ответил – безмолвствовал, упрямо наклонив голову; желваки играли на скулах.
Сверчки голосили на восемь разных ладов, и казалось, что вся их несметная толпа собралась здесь, в этой затхлой комнатенке.
От длительности молчания перехватило горло, и тогда Шеравкан спросил, осторожно тронув слепца за колено:
– Учитель, вам другую пиалу принести?
Разбившись о стену, пиала, казалось, разбила и то тяжелое напряжение, что висело в воздухе кельи.
Шахбаз Бухари встряхнулся, голос его если не повеселел, то, по крайней мере, утратил надрывное звучание непоправимого несчастья, и говорил он теперь с Джафаром совершенно обычно – будто тот как был зрячим во время последней их встречи, так им и остался; и Джафар отвечал ему или задавал собственные вопросы точно так же – как будто по-прежнему видел лицо друга, а не томился в кромешной тьме.
Шеравкан тоже чувствовал облегчение.
Однако со второго этажа все это время доносились стоны несчастного хивинца, и было жутко представить, каково ему сейчас приходится – глухой ночью, на чужой стороне, вдали от дома. Эка стонет, бедолага! эка стонет!..
Шеравкан размышлял, почему не помогло лекарство, с таким тщанием приготовленное стариком хаджи. Что может быть полезнее и целительней, чем благодать святого Корана? В конце концов он пришел к выводу, что, скорее всего, хаджи проявил какую-то недобросовестность. Читать-то он читал, конечно, все видели. Но сам в это время, может быть, думал о шурпе и морковке, кто его знает. Выходит, зря ему купец такой хороший чапан подарил.
Когда поели, Бухари, подмигнув Шеравкану, ненадолго вышел, а вернулся с небольшим глиняным кувшином в руках.
– Учитель! – торжественно сказал он, осторожно ставя его на пол. – Как известно, поэту нужно только два сосуда: склянка с чернилами и чаша с вином. Что касается чернил, то сейчас слишком темно, чтобы ими пользоваться. Как вы смотрите на то, чтобы припасть ко второму из упомянутых?
Джафар хмыкнул.
– Ты прав, – сказал он. – Слишком темно. Для тебя еще не рассвело, для меня… – Он осекся и махнул рукой. – Наливай, если не шутишь.
Дело пошло. Шахбаз Бухари то и дело наполнял пиалы. Пробормотав друг другу краткое пожелание благополучия, друзья немедленно их опустошали. Постепенно голоса их становились громче. Шеравкан сидел, прислонившись спиной к стене, и смотрел на огонек каганца, причудливо танцующего на кончике фитиля. Этот маленький гибкий танцовщик был в оранжевой рубахе и голубых шароварах… или, может быть, танцовщица?
Кто-то осторожно постучал в дверь и, выждав секунду, приотворил.
– Входите! – машинально сказал Шеравкан, отводя взгляд от пламени.
На пороге стоял один из паломников, прибывших с караваном. Худой, с лицом морщинистым, как сухой плод джиды, в неверном свете каганца казавшимся и вовсе черным, он, глядя на Джафара и переминаясь, робко попросил:
– Благословите, учитель!
Все молчали.
В конце концов Джафар сказал, наклоняя голову, чтобы лучше слышать:
– Кто это, а? Шахбаз, это он кому?
– Вам, – вздохнул Шахбаз Бухари.
– Мне? – изумленно переспросил слепец. – Подожди! Вы это кому, уважаемый?
– Благословите, учитель! – повторил паломник, стеснительно скаля гнилые зубы.
– Что за глупость! – возмутился Джафар. – Как я могу тебя благословить? Я не мулла, не хаджи, не прилежный богомолец! То есть нет – я, конечно, тоже мулла… не зря я учился когда-то в медресе и толковал Коран почище любого законоведа. Я мулла, ты прав… я и богомолец… ибо на кого нам уповать еще, кроме Бога… и как еще обращаться к Нему, если не молитвой? Но видишь ли ты, что у меня в руке? – он протянул перед собой пиалу. – Чаша с вином, запрещенным для нас Аллахом!
Покачал головой, будто раздумывая над собственными словами, потом допил вино и закончил, утирая губы:
– Жаль, что ты немного опоздал, а то бы сам услышал разъяснения моего друга насчет того, что нам с ним в нашей пропащей жизни ничего не нужно, кроме этой чаши да еще чернильницы. И как же я, человек, нарушающий законы Пророка, могу тебя благословить?
– Ну и что, подумаешь! – примирительно возразил паломник. – Да, мы мусульмане. Но наши деды поклонялись огню. Мы отреклись от огня, от Ормазда, Михра и Зардушта[27]. Неужели нам нужно отречься еще и от вина? И потом: вы же Рудаки? Царь поэтов?
Слепец хмыкнул.
– Ишь какой рассудительный, шельмец… вон куда завел – к Ормазду! А с чего ты взял, что я – Рудаки?
– Люди говорят, учитель… земля слухом полнится.
– Не знаю, уважаемый, какая там земля и каким там еще слухом, – проворчал Джафар. – Болтовня и сплетни. Ну, допустим. Да, я – Рудаки. Джафар Рудаки. Сын Мухаммеда, внук Хакима. Отец Абдаллаха, вечная память несчастному малютке. Это так. Правда, насчет Царя поэтов теперь уже не уверен… но был когда-то, был… даже сравнительно недавно.
Лицо просителя просветлело, а Рудаки не совсем твердым движением протянул пиалу Бухари, и тот ее наполнил, не забыв при этом и о собственной.
– Учитель, вы ближе к Богу, чем самый богомольный хаджи, – убежденно сказал паломник. – Ведь Господь говорит вам Свои слова напрямую, без посредства мулл и мечетей. Благословите!
– Подожди-ка, друг мой! Разве ты забыл, что сказано? – за поэтами следуют заблудшие. Слова поэтов внушены им не Господом, а его падшими слугами – джиннами.
– Но ведь джинны подслушивают чистые речи ангелов, которые спускаются на облака от Божьего престола, чтобы потолковать о делах Всевышнего?
– Верно, да только когда потом пересказывают услышанное поэтам и прорицателям, то прибавляют множество собственных нелепиц. Нет, дружище, – печально сказал слепец, качая головой. – Держись от поэтов подальше. Пропащие они люди. Заведут тебя, не дай бог, в преисподнюю.
– Но ведь сказано и другое, – возразил паломник. – «Кроме тех, которые уверовали и творили добрые дела». Разве не так?
– Перестань. Какие еще добрые дела? Поэзия – обман. По-твоему, обманывать – это творить доброе дело?
– Когда обманывает простой человек – это, конечно, грех, – не сдавался паломник. – А когда поэт – это всего лишь украшение. Это вовсе не обман, это просто другая правда.
– Глупости, – фыркнул Рудаки. – Правду поэт может сказать разве что в скорбной элегии… да и то если пишет ее на смерть близкого человека, а не эмира. А когда говоришь по заказу или из страха перед гневом правителя – какая же это правда?
– Благословите, учитель! – настаивал пришелец.
– Во народ, а! – вздохнул Рудаки. – Нет, ну вы только посмотрите! Не знаю, уважаемый, не знаю… вряд ли найдется лицо духовного сана, которое похвалит вас за подобные убеждения. Подожди, дай отхлебну этого волшебного напитка… м-м-м!.. настоящий мусалас![28]
Паломник встал на колени, склонился.
Рудаки положил ладонь ему на голову, пробормотал фатиху.
– Дела, – протянул Шахбаз Бухари, когда тот, радостно шепча слова благодарности и своих собственных благословений, выскользнул за дверь. – Это еще что. Там один сумасшедший себя за вас выдает. Только что толковал, как он эмира Назра из Герата вызволял. Честное слово, я вам позавидовал – вот это слава!
– Серьезно? Не рассказывал, что когда он – то есть я – в первый раз ударил по струнам, все стали смеяться, когда второй – заплакали, в третий – уснули, а в четвертый – вскочили и разбежались?
– Нет, учитель, – твердо ответил Шахбаз Бухари. – Врать не буду. Этого не было.
Джафар хмыкнул:
– Ладно, наливай.
Бухари наполнил чаши, а ставя кувшин, меланхолично сообщил, что некий аджина, незримое присутствие которого возле себя он только что обнаружил по свойственному их нечистой породе запаху корицы, ни с того ни с сего разлившемуся в воздухе, нашептал ему совершенно ангельское рубаи, в которое им, джинном, по его, Шахбаза Бухари, мнению, не было добавлено ни единого словечка. И тут же прочел громко и нараспев. Выслушав, Джафар буркнул что-то насчет пустой траты времени. У Шеравкана уже слипались глаза. Он лег на курпачу, с головой накрылся чапаном и повторил про себя рубаи, и еще, и еще, и с каждым разом этот краткий стишок нравился ему все больше. Но потом он отвлекся на что-то иное, а когда попробовал снова вспомнить, то рифмы почему-то потерялись, музыка расстроилась, строй развалился, и остался только смысл: что-де мусалас я люблю больше, чем жен и детей: потому что жены и дети беспрестанно досаждают мне, требуя хлеба; в награду же за сладостное молчание мусаласа я сам готов с радостью дать ему хлеба – то есть обмакнуть в него хлеб.
– А я вам говорю, учитель, – вдруг громко сказал Шахбаз Бухари. – Все равно мы дождемся светлого дня. Все равно Махди придет!
– Тише ты, – шикнул Рудаки. – Мальчика разбудишь.
Однако Шеравкан не спал. Сон почему-то не шел к нему. Он куце позевывал, закрывал глаза, вот уже, казалось, начинал медленно проваливаться, тонуть в теплой, тягучей реке… и вдруг издалека звучало знакомое, внятное слово или известное имя. Река отступала, и оказывалось, что он снова прислушивается к негромкому разговору, большую часть которого не разбирает. Вот опять они об этом – Гурган… несчастный эмир Назр… новый эмир – Нух, сын эмира Назра… Почему «несчастный»?.. ну да, конечно… во время избиения карматов и пожара Бухары молодой эмир Нух не то убил отца, не то посадил в темницу… всем известно.
Они-то, должно быть, лучше всех знают. Рудаки знает… и этот его ученик… этот толстый весельчак Шахбаз Бухари. Еще бы, ведь они оба – придворные поэты, они всегда во дворце… Нет, Бухари – не придворный поэт, а всего лишь купец… но Рудаки – вообще Царь поэтов, главный поэт двора. Хотя какой же он теперь главный поэт… и какой дворец? Шеравкан ведет его в Панджруд, на родину… он слеп… его ослепили. За что? Так поступают с закоренелыми преступниками… потому что это наказание хуже смерти. Смерть – тоже страшно. Но слепота!..
Шеравкан видел. Они с Самадом – сыном десятника[29] из соседнего переулка – забрались на дерево, и правильно сделали, потому что иначе им и краем глаза не удалось бы ничего увидеть: ведь в тот день вся Бухара сошлась смотреть на казнь. Войско эмира Нуха пригнало толпу пленных туркмен из захваченных врасплох, сметенных с лица земли стоянок и селений. Поделом: зимой они разграбили караван в две тысячи верблюдов. Караван следовал из Хивы в Бухару. Не пощадили путешественников – отняли все припасы и одежду, и некоторые умерли в пустыне с голоду, другие замерзли, из семидесяти человек спаслись только восемь, да и то, как говорили, чудом, не без заступничества Аллаха и святого Хызра.
Без устали трещали барабаны. Пленных разделили на две группы. Тех, что были помоложе и годились для продажи, солдаты сковывали друг с другом человек по десять и уводили, нещадно молотя палками по чему ни попадя. Оставшиеся – все как один старики с длинными седыми бородами – по знаку палача легли на землю лицом кверху. Подручные быстро связывали им руки и ноги. Палач становился каждому коленом на грудь, делал два быстрых движения, а потом вытирал окровавленный нож о белую бороду ослепленного старца. Освобожденные от пут, они вставали ощупью, помогая себе руками… некоторые сталкивались, стукались головами, многие снова падали, издавая глухие стоны.
Когда все кончилось, толпа зрителей забурлила, спеша вернуться к своим торговым занятиям, и мальчишки едва вырвались из ее тесных и пахучих объятий.
Самад ликовал, перекрикивал дикий гвалт торжища, снова и снова расписывая подробности казни – хотя Шеравкан и сам все отлично видел, и его еще мутило от увиденного. Отец Самада был в числе того самого отряда конной гвардии, что захватил и пригнал пленных. Самад восторженно толковал, что завтра отличившимся воинам будут раздавать наградные одежды – шелковые чапаны ярких расцветок с большими цветами, вышитыми золотом; и что эти почетные чапаны, которые герои похода получат из рук начальника кавалерии, кушбеги или даже самого эмира, – Аллах лучше знает! – имеют разное достоинство и бывают четырехглавыми, двенадцатиглавыми, двадцатиглавыми и сорокаглавыми.
«Головы, что ли, какие-то вышиты?» – вяло спросил Шеравкан, который уже не чаял отделаться от своего надоедливого соседа.
«Ты совсем, что ли?! – снова раскричался Самад, хохоча и хлопая себя по коленкам. – Какие вышивки?! Сколько голов из мешка всадник перед чиновником высыпал, такой чапан и получит. Если всего четыре головы – так четырехглавый, простенький, а сорок – ну тогда уж сорокаглавый, самый дорогой. Эх ты, деревенщина!..»
Шеравкан дернулся и чуть не закричал, потому что прямо на него покатились, как с горы, оскаленные человечьи головы. Но тут же понял, что не наяву, а привиделось в дреме.
«А это что за плач?» – заволновался он, засыпая. Что же это?.. это хивинец?.. это его негромкие хриплые стоны?.. или просто ветер слетел с холмов и с грубой нежностью ерошит во тьме листву карагачей? – раз за разом, раз за разом.
Ветер, конечно же, ветер!.. Хивинец спокойно спит, хаджи дал ему хорошее лекарство, болезнь отпустила, ушла! Завтра он встанет здоровым, спустится с галереи – осунувшийся, бледный, взволнованный своей радостью: ведь он выздоровел!..
Шеравкан увидел залитый солнцем двор караван-сарая… разномастных постояльцев, занятых своими делами, но дружно повернувшихся на скрип деревянных ступеней. Сконфуженное лицо хивинского купца, озирающегося так, будто вернулся с того света. И уже смех, улыбки, оклики: о-о-о, молодец!.. давай-давай, дружище!.. еще не хватало – разболеться в дороге!.. что еще выдумал!.. Аллах лучше знает, когда нам болеть, а когда быть здоровыми!.. когда жить, а когда прощаться с жизнью!.. Аллах ведь лучше знает, правда?.. Ведь правда?..
Так оно и было.
Душа принадлежала Господу, была предоставлена человеку во временное пользование, и под утро Всевышний послал ангела Азраила, чтобы вернуть себе свое имущество.
Незримый посланник сошел с небес, приблизился к одру и протянул хивинцу длань, в которой лежало райское яблоко. Учуяв сладостное благоухание этого дивного аромата, душа, приняв обличье мелкой фруктовой мушки, выпорхнула из левой ноздри умиравшего и тут же взмыла в поднебесье, а потом еще выше и еще – к самому небесному престолу, возле которого вечно шелестит бесчисленной листвой Дерево судеб. Некоторое время мушка растерянно сновала между ветвями, читая написанные на листьях имена, и никак не могла найти свое собственное. В конце концов она сообразила, что ее лист должен быть чуточку выше. Поднялась – и тут же радостно обнаружила его, и села на душистый зеленый глянец, и, часто крутя глазастой головой, стала мыть лапки и крылышки.
Утро только-только начало отделять тьму от света, а постоялый двор уже проснулся – жил, двигался, покрикивал и был озабочен множеством неотложных надобностей.
Четверо, в числе которых и Шахбаз Бухари, вооружившись мотыгами, ни свет ни заря ушли на кладбище копать могилу.
Тем временем толстый одышливый мулла начал обряд выкупа грехов.
Привели из конюшни лошадь покойного Саида – старую пегую кобылу. Она стояла смирно и только часто взмахивала сильно траченным хвостом. Левую руку, в пальцах которой у него были четки, мулла продел в уздечку. Правой взялся за край большого блюда с пшеничным зерном, комками каменной соли и мелкими деньгами. Другой край блюда держал старик хаджи: то ли по бедности, то ли из-за стыда за недейственность приготовленного им лекарства, приведшую к столь печальному концу, он согласился взять на себя грехи покойного.
Постояльцы столпились, образовав довольно тесный круг.
– Сколько было бедняге? – спросил мулла неожиданно тонким голосом.
– Двадцать пять, – сообщил хивинец.
– До двенадцати лет все мы безгрешны, – вздохнул мулла. – Стало быть, речь идет о тринадцати годах.
Он прочел короткую молитву, закончив словами:
– Саид, сын Аркеша, в своей жизни некоторые религиозные обязанности выполнял вовремя, а некоторые с опозданием. Сейчас пришел его смертный час. А жизни ему было двадцать пять лет.
Затем щелкнул первым камнем четок и, кивнув на блюдо, строго спросил у старого хаджи:
– Вы эти вещи мне подарили?
– Да, я их вам подарил, – согласился хаджи.
– Тогда вот вам за них грехи покойного, – сказал мулла, и хаджи, протянув руку, покорно коснулся пальцами первого камня четок.
Так было тринадцать раз – по числу грешных лет умершего. Тринадцать раз мулла читал молитву, тринадцать раз хаджи касался очередного камня, принимая на себя чужие грехи. Когда отзвучал последний год, хивинский купец, товарищ умершего, положил на блюдо несколько отрезов ткани. Один, самый большой, предназначался для шитья савана, пара других, значительно меньших, служила платой мулле и старику хаджи, остатки, из которых, даже сложив их вместе, не удалось бы выкроить приличного поясного платка, предстояло разделить между присутствующими.
Следовало также позаботиться о носилках, и хозяин предложил взять их в ближайшей мечети.
– Очень хорошие носилки, – кивнул мулла. – Отличные носилки. Пойдемте, я дам.
Однако хивинец воспротивился.
– Саид умер совсем молодым, – повторял он, качая головой и даже не пытаясь утирать слезы, беспрестанно текущие по смуглым и почти безбородым щекам. – Нет, мы не можем нести его на старых носилках. Что я скажу его родным? Что их сына и брата положили на старые носилки, как какого-нибудь седобородого старца, благополучно прожившего все положенные ему годы? Ему нужна колыбель – свежие носилки из гибких ветвей, украшенные зеленой листвой. Что делать, что делать!.. – причитал хивинец.
– Да, – вздохнул хозяин. – Но умер-то он не в родном селе, согласитесь. Возможно, они захотят его перезахоронить ближе к дому.
– Нет, – возразил хивинский купец. – Не захотят. Здесь он будет лежать ближе к Мекке, чем там.
– Это верно, – согласился хозяин. – Конечно. Так что? Может быть, все-таки послать в мечеть?
– Ах, верно говорят, что иметь одно неплодовое дерево лучше, чем дурного отпрыска! – горестно воскликнул хивинец, а потом спросил, указывая на раскидистую иву в углу двора: – Чье это дерево? Чья это ива?
Понятно, что обеспечить нуждающегося древесиной для носилок – дело богоугодное, а брать за него деньги – грех.
Однако ива (как и все прочее, что здесь было) принадлежала хозяину караван-сарая, и на его хмурой физиономии в ту минуту можно было прочесть, что последнее рассуждение представляется ему столь же справедливым, сколь и безрадостным.
Короче говоря, хозяин замялся.
– Вы не волнуйтесь, – взволнованно заговорил хивинец. – Если бы я просил у вас древесину для строительства дома или мечети, тогда, конечно, вам было бы зазорно брать с меня деньги. Мы бы обошлись богатым угощением, как и положено. Что же касается носилок, то дело обстоит иначе. Конечно, если бы вы продавали жерди родственникам бедного Саида, для них это явилось бы серьезным унижением – ведь они могли и сами в свое время позаботиться о посадке ивы, чтобы теперь не побираться по чужим людям. И они позаботились! – но Саид умер вдали от предназначенной ему ивы. А я не прихожусь ему даже дальним родственником, я просто попутчик. Поэтому, если вы, уважаемый, возьмете с меня за эту услугу один дирхем, все окажутся в выигрыше. Как вам кажется?
– Гость говорит правду, – одобрил мулла путаную логику хивинца.
Вздохнув и почесав плешивый затылок под засаленной чалмой, хозяин сказал свою цену. После краткого торга сошлись на полутора дирхемах, и добровольцы подступили к трепещущему на утреннем ветерке дереву.
Не прошло и получаса, как новые носилки, связанные тряпками из двух свежесрубленных жердей и пяти перекладин между ними, стояли у ворот. Хозяин помогал хивинцу доделывать свод: тот осторожно, чтобы не повредить листву, сгибал ивовые прутья дугами, а хозяин ловко привязывал концы к поперечным перекладинам. Постояльцы переминались вокруг, дожидаясь окончания.
Когда погребальные носилки и впрямь стали похожи на колыбель, хивинец распрямился, отряс руки и воздел их к небу.
– Хы-ха, облохи! – крикнул он, жмуря глаза, из которых катились слезы.
К нему быстро подошли несколько мужчин. Хивинец положил руки двум из них на плечи, и все сделали так же. Образовался круг человек из десяти.
Круг медленно двинулся посолонь. Вокруг него уже быстро складывался второй – больший. Этот пошел в обратную сторону.
– Хы-ха, облохи! Хы-ха, облохи!
На каждый выкрик «ха!» все склонялись в поклоне. На «облохи!» – резко выпрямлялись и делали следующий шаг. Смысл этих слов давно потерялся в темноте веков, и можно было только догадываться, что в «облохи» все еще звучит имя Господа – Аллах.
Вдруг хивинец высвободился из объятий своих соседей и вышел в центр круга. То же сделали еще трое. Они одновременно взялись за ножки носилок и резко подняли их на вытянутых руках к небу.
– Хы-ха, облохи! Хы-ха, облохи!
Каждый хотел на время оказаться в центре, чтобы с яростным криком поднять к солнцу погребальные носилки, и они кружили, пели и менялись местами до тех самых пор, пока, наконец, не пришла весть, что все готово для обмывания. Круг распался. Под громкие рыдания возбужденных, взвинченных танцем мужчин вынесли тело. Когда оно утвердилось на положенном ему месте, все смолкло и успокоилось.
Обмывальную доску, в качестве которой использовали хлипкую дверь одной из келий, установили в углу двора, завесив от лишних глаз двумя паласами. Один конец лежал на низком табурете, другой упирался в пару колышков, вбитых в землю. Котел с водой стоял чуть поодаль. Пук соломы под ним жарко полыхнул оранжевыми языками. Обычай предписывал греть воду, но не определял, сколь теплой она должна оказаться. Пламя поспешно облизало стенки казана и сникло, оставив после себя серый пух разлетающегося пепла.
Старик-хаджи, взявший на себя грехи покойного, вызывался также и в обмывальщики.
Мулла, проницательно на него посмотрев и одобрительно высказавшись в том смысле, что каждому человеку в жизни полагается трижды совершить богоугодное дело обмывания покойника, заметил затем, что как недобор, так и перебор этого числа является настолько большим грехом, что даже плата чрезмерно усердствующему считается нечистой.
После его слов хаджи нехотя сознался, что ему пришлось обмыть уже четверых, – и пригорюнился, поскольку, вероятно, рассчитывал на положенные обмывальщику рубаху, штаны, пояс и, главное, еще один новый чапан.
Однако назначенный в обмывальщики паломник предложил ему исполнять роль помощника, великодушно посулив четверть из того, что получит сам, и старик снова воспрял.
Шеравкану вручили пустотелую тыкву-горлянку. Он зачерпывал чуть теплую воду из котла, в три или четыре приема наполнял медный кумган и передавал его средних лет бухарцу. Покойник лежал на наклонной плоскости обмывальной доски. Бормоча молитву, паломник показывал, куда лить воду, и протирал тело ладонью, обернутой лоскутом грубого карбоса, а когда осторожно переворачивал тело, следил за тем, чтоб, не дай бог, не соскользнул кусок холста, стыдливо прикрывавший покойника от пояса до колен.
Когда дело подошло к концу, Шеравкану велели нарвать желтых цветков сафлора.
Выйдя за ворота, Шеравкан увидел Шахбаза Бухари – тот, закинув кетмень[30] на плечо, плелся к постоялому двору вместе с тремя другими гробокопателями, выглядевшими не менее усталыми.
– Ох, тяжела земля, – сказал Бухари, замедляя шаг. – И как только Господь сумел ее от неба отделить?.. Ну, что там?
Шеравкан пожал плечами.
– Носилки готовы. Меня за цветами послали.
– Понятно, – кивнул Шахбаз Бухари и произнес, разводя руками, будто заранее извиняясь:
Бьешься за жизнь, будто мышь на обмылке,
А под конец – лишь цветы да носилки.
– Хорошие стихи, – вежливо похвалил Шеравкан.
– А, разве это стихи! – отмахнулся тот.
Кивнул на колючие стебли сафлора, тут и там торчавшие по обочинам.
– За этими, что ли?
– Ну да.
– А Джафар что делает?
– Я уходил – спал вроде.
– Вот бедняга! Господи, что за беда!..
Качая головой, он прошептал слова молитвы, а потом бросил кетмень на землю и принялся помогать. Шеравкан расстелил платок, и они кидали на него сорванные цветки.
– Хорошую могилу выкопали? – между делом спросил Шеравкан.
– Хорошую, – вздохнул Шахбаз Бухари. – Еще какую хорошую – аж спина трещит. Отличная могила. Чистенькая такая, глубокая. Сам бы в такую сел… дожидался бы Судного дня, – бормотал он, беспрестанно подмигивая и ловко отщипывая соцветия с верхушек стеблей. – А то ведь минуты спокойной не найти, суета сует: поездки, торговля… разве это для меня? Вот в могиле – совсем другое дело. Сочиняй сколько влезет… жаль, прочесть будет некому, кроме Мункара и Накира.
Он невесело рассмеялся, а Шеравкан вдруг с легким содроганием осознал, что этими желтыми цветами, лепестки которых отчего-то холодят пальцы, скоро осыплют мертвеца. Кто-то уже сунул бусину в его косный рот, чтобы не закусил невзначай край савана, а иначе беды не оберешься – будет шастать к живым по ночам, разносить свое несчастье, пока не разроют могилу, не разожмут сведенные зубы. Другой накинул угол ткани на лицо и затянул узел, а сделав это, подошел к одному из столбов, поддерживающих крышу, и совершил точно такое же действие, крепко обвязав столб поясным платком, – ведь что парное, то чистое. Долго ли трижды приподнять носилки, чтобы тот, кто лежит на них, забыл дорогу назад? Да и поставить у ворот блюдо с чечевицей и масляный светильник – на это тоже потребуется не больше двух вздохов. Сколько времени нужно десятку-другому мужчин, чтобы они, часто чередуясь, быстрым шагом, почти бегом, донесли его до кладбища – даже если задержатся на краю клеверного поля и прочтут еще одну поминальную молитву? А чтобы осторожно снять с носилок, опустить на поясных платках, протолкнуть в камеру и усадить? Вот и минули эти краткие сроки, и громкие голоса свидетельствуют, что люди освободились от тяжести смерти. А вот, кажется, стук булыжников, которыми они споро закладывают вход в его тесную келью. Хоть душа и отлетела, хоть Саид недвижен и холоден, хоть как будто сквозь вату или глубокий снег – но он слышит: грохот камней сменился шорохом – должно быть, кладку замуровывают глиняным раствором… вот шлепающий звук падающей земли… потом шелестение и скрежет – наверное, ее остатки сгребают в холм над могилой… краткий удар – это воткнули шест, украшенный разноцветными лоскутами… снова голоса, топот… кто-нибудь подхватил носилки – не бросать же, еще, глядишь, когда-нибудь пригодятся… шаги удаляются… совсем затихли… тишина.
В этот-то миг и возникнут перед ним Мункар и Накир – два Божьих пламенных ангела с черными лицами. И увидит мертвец, что один высок, и статен, и мощен, и смотрит пронзительно и страшно, а тяжелая булава в руке пламенеет синим, почти не видимым огнем. Второй же сутулится, правая лопатка выпирает над левой – он горбат.
– Встань! – властно скажет один, на короткое время наделяя покойника душой.
Саид вздрогнет и попытается встать – и не сможет, а только стукнется головой о земляной свод.
– Я умер? – удивится он.
– Кто твой Бог? – грозно спросит другой Вышний посланец. – Кто ты сам?
Терзаемый неотступными дознавателями, он будет мучительно вспоминать былую жизнь, похожую сейчас на отражение мимолетного облака в текучей воде, и путаться, и запинаться, и снова вспоминать, и фантазировать, и находить ответы, и стараться выглядеть лучше, и снова быть уличаемым во лжи, – и когда они наконец-то покинут могилу, Саид с облегчением и окончательно умрет: закроются уши, погаснут глаза, и станет он безмолвным и вечным ожидателем грядущего воскрешения, о котором протрубит с высокой горы над Иерусалимом вестник Всевышнего – ангел Исрафил.