Повести

Белый лист бумаги повесть для подростков и взрослых, которые занимаются живописью или интересуются ею, или просто любят художников

Огромный, многоликий мир

Замечательный материал — белый лист бумаги! Я имею в виду не какой-то клочок, из которого делают голубей или на котором пишут всякие записки, большей частью дурацкие и только изредка прекрасные — о сильном загадочном чувстве — такие послания запоминаются на всю жизнь; я имею в виду — большой лист. Такой лист открывает перед нами неограниченные возможности. Из него можно сделать белоснежный пароход и, если помечтать, уплыть в далекие страны — такие далекие, недосягаемые, нереальные, что, кажется, находятся не просто за морями и океанами, а где-то в поднебесье.

Можно сделать воздушного змея, запустить его навстречу ветру и, когда он зависнет в восходящем потоке, как бы и самому парить над землей, то есть взглянуть на свою жизнь со стороны, и тогда многие житейские неурядицы покажутся мелкими, не стоящими того, чтобы из-за них сильно переживать.

Можно склеить отличное прикрытие от солнца — широкополую шляпу или зонт. Или целый костюм. А почему и нет? Каждый должен смело выражать свой вкус, индивидуальность начинается с одежды. Я знал такого чудака, философа и поэта, который героически разгуливал по улицам в бумажном костюме и чувствовал себя в нем вполне удобно. И что немаловажно, независимо. В самом деле — ведь он не зависел от денег на настоящие костюмы и не был скован разными общепринятыми понятиями. Этот фантастический человек был внутренне свободен. А такая свобода — непременное условие для творчества. Именно такие чудаки, философы и поэты (хотя бы в душе) и создают все самое ценное. Ведь создавать необыкновенное может только необыкновенный человек.

Как было бы замечательно, если бы нас окружали сплошные индивидуальности, и каждый человек отличался от другого и внешне, и мыслями, и поступками. К сожалению, еще немало трафаретных, деревянных людей с мелкими недостойными целями. Главное для них — не выделяться, быть как все. И мысли у них деревянные — как бы побольше всего накупить. Они уверены — изобилие вещей — основа жизни. У этих ограниченных людей многие чувства недоразвиты. Они живут пресно. Их раздражает все, что выходит за «деревянные» рамки. Они ворчат на ребят, которые по их понятиям, устраивают слишком шумные игры, швыряют камни в бездомных животных, уверены — те только разносят заразу, и конечно, бешено ненавидят чудаков, потому что сами никогда не смогут быть такими. То есть никогда не создадут ничего необыкновенного.

Зато какая радость общаться с яркой личностью, с человеком, в котором есть дух красоты! Ты смотришь на мир одними глазами, а этот человек моментально перестроит твой взгляд, посмотрит на привычное под другим углом и все расцветит новыми красками, откроет то, чего ты не видел до сих пор. Это как прорыв в новую среду. Разумеется, и большой белый лист бумаги для людей без воображения, «деревянного» склада — всего лишь упаковка для увесистого товара, а для личности — водный транспорт или летательный аппарат, или модель одежды…

Много, очень много возможностей открывает перед нами большой лист бумаги, но главное, он открывает неограниченное пространство. Глядя на него, так и хочется что-нибудь изобразить.

Вот волшебство — несколько штрихов карандаша, прикосновений кисти и внезапно, прямо на глазах, белый квадрат расширился, наполнился воздухом, на плоской поверхности появились объемные предметы, художник словно распахнул окно в огромный, многоликий, жестокий и благодушный, отвратительный и прекрасный мир!

Еще большее волшебство — картины заражают своим состоянием! Бывает, нахлынет беспричинная радость, развеселишься без всякой меры и кажется, что сейчас всем весело, и вообще жизнь — веселая штука, но вдруг увидишь какую-нибудь печальную картину и сразу становится грустновато и стыдно за свою беспечную веселость.

А бывает, от вполне конкретных причин найдет такая тоска, что вроде и жить невмоготу, но увидишь радостную картину и подумаешь — «все не так уж и плохо». Картины великих мастеров заставляют смеяться и плакать. Глядя на них, хочется сделать мир лучше, чем он есть, и главное, стать самим лучше. Благодаря искусству мы делаем в своей душе открытия, в нас зреет дух красоты.

Карандаш с трехцветным грифелем

Я всегда испытываю сильнейшее волнение при виде рисовального ватмана: подолгу трогаю лист, поглаживаю шероховатую крупнозернистую поверхность и нюхаю — пытаюсь уловить запах. Все оттого что, в детстве, во время войны, мы рисовали на оберточной бумаге, да и ее доставали с трудом.

Рядом с общежитием, где мы, эвакуированные, жили, находился госпиталь. Время от времени на черный ход госпиталя среди всякой всячины выбрасывали оберточную бумагу. Бумага была жухлой, плохо обработанной, с выступающей древесной трухой, и сильно измятой. Тем не менее, мы находили ровные клочки. Сложнее было подобраться к драгоценной бумажной куче — черный ход охранял сторож; неподвижный, непроницаемый, с тяжелыми кулаками, он в каждом мальчишке видел «шалопая с черными намерениями». К счастью, сторож иногда «впадал в дрему», как он выражался. В момент «дремы» мы таскали бумагу у него из под носа.

На оберточной бумаге рисовали всем, что оставляло след: обугленными лучинами, красным кирпичом, штукатуркой. Кое-кто имел кисти — клеевые, конторские. Иногда делали кисти из собственных волос, которые собирали после стрижки. Красками служили чернила из синильного порошка и бузины, разведенные водой побелка и глина. Редко у кого появлялись цветные карандаши, еще реже — акварельные краски — разноцветные лепешки, приклеенные к картонке-палитре. Таких счастливчиков считали «миллионерами».

Был среди нас и «миллиардер» — мальчишка, обладатель толстого карандаша с трехцветным грифелем. Этот необычный карандаш давал потрясающие линии — на них один цвет плавно переходил в другой. Если цвета наслаивались, возникали неожиданные сочетания теплых и холодных тонов. Это было сильным зрительным впечатлением — оно приводило нас в восторг, мы вырывали карандаш друг у друга. Но однажды «миллиардер» установил определенную плату за пользование чудо-карандашом: кусок жмыха или сала. После этого мало кто из нас держал в руках чудо-карандаш — в то голодное время жмых и сало были для нас таким же лакомством, как мороженое для теперешних детей.

Конечно, те, кто живут в далеких таежных поселках, более бережно относятся к рисовальным принадлежностям — хорошие краски и кисти туда не так уж и часто завозят. Наверное, есть места, куда их не привозят совсем и начинающие художники только мечтают иметь «все цвета радуги», как и мы мечтали когда-то. Таких художников хочу приободрить: принадлежности для рисования играют важную роль, но не основную. Все-таки художник рисует не только красками и кистью, и не только руками, но и сердцем.

Зеркальные отражения

Человек умеющий удивляться — уже способен к искусству; если он еще и выражает свое удивление — талантливый. В детстве мы все способные: каждый день открываем окружающий нас мир, не перестаем ему удивляться, и все хотим узнать, как же он устроен? В юности пытаемся найти свое место в этом мире. В зрелости, познав многие радости и боли, задумываемся — каким же он должен быть, этот мир?

Мои первые открытия — зеркальные отражения. Помню, года в три-четыре меня поразил отраженный в озере ельник. Вода была спокойной и прозрачной; я различал каждый ствол, каждую ветку; на них, словно елочные игрушки, висели кувшинки. Некоторые елки верхушками касались дна озера и между ними проплывали облака, мелькали ласточки и стайки мальков. Невозможно было понять, где кончается вода и начинается небо. День был солнечный и на поверхность воды от ельника падала густая день. Этот третий, лежащий на боку лес, окончательно сбил меня с толку. Дома я нарисовал все три леса: настоящий, утонувший и лежащий на боку. Нарисовал неумело и приятели, взглянув на рисунок, приняли его за жестокий обман.

— Так не бывает! — заявили.

— Бывает! — сказала мать. — В жизни и не то бывает. И потом, художник имеет право на воображение.

Отец поддержал ее:

— В этом буйстве линий и красок есть тайна. Озеро до краев наполнено тайнами. Нешуточными тайнами, поверьте мне. В этом озере надо купаться с величайшей осторожностью. Может за ногу схватить водяной.

Отец увидел в моей картине больше, чем я изобразил. Его слова повергли меня в смятение; я и не подозревал, что картина может вызвать такие странные ощущения. Слова отца придали мне новые мощные силы.

На следующий день я решил нарисовать наш дом — каким хотел бы его видеть, — некий замок на берегу неспокойного, еще более таинственного озера. Замысел был отличным, но воплотил я его не совсем удачно. Лучше всего получился дым, валивший из трубы, пышным облаком он застилал полнеба. Дым по достоинству оценили все, в том числе и мои приятели.

Возгордившись, я целую неделю рисовал «дымные» картины. Из одних домовых труб текли густые темные реки, из других тянулись легкие струйки, словно растянутые пружины. Дома получались — так себе, но от дыма все приходили в восторг. Особенно отец. Он протирал глаза, чихал — всем своим видом показывал, как едко чадят мои трубы, и приговаривал:

— Нет сомнения, здесь без трубочиста не обойтись!

После войны мы переехали в поселок на разъезде Аметьево. Самым примечательным в поселке был воздух. Не дома, не сараи, не дуплистые тополя, не сочные травы и яркие цветы, а воздух. В жаркие дни он колебался, от земли струились вполне различимые потоки и все постройки и деревья как бы раскачивались, а железнодорожное полотно, будка стрелочника и телеграфные столбы таяли в зыбком бело-розовом мареве.

Много раз я пытался нарисовать тот воздух, вернее пространство между нашими домами и разъездом, но у меня ничего не получалось. Каждый раз я терпел сокрушительное поражение. Получались бестолковые строения и между ними грохочущие безумные паровозы. Именно поэтому меня восхищали репродукции с картин мастеров — в них чувствовался воздух. Воздух на картине — мое второе значительное открытие.

Позднее я научился пространственному рисованию и попытался отобразить воздух вокруг нашего поселка; вроде он получился, но я не смог передать его аромат. А в том воздухе были запахи смолистой древесины и высоких спутанных трав, и луговой клубники. Да, что там! Он неповторим, воздух моего детства! Я и теперь говорю друзьям:

— От болезней меня спасает бутылка с воздухом из детства; она у меня всегда под рукой — только вдохну, сразу выздоравливаю!

Глоток свежего воздуха нам не повредит

Всякие бывают лица: красивые и некрасивые, тупые и одухотворенные. Бывают безликие — никакие; людей с такими лицами называют посредственностями, серыми личностями. Человек с красивым лицом может иметь черствую душу и тогда, если внимательно всмотреться в его красивое лицо, оно станет не таким уж красивым. И наоборот: если человек с некрасивым лицом добросердечен и душевно одарен, то есть имеет дух красоты, его лицо светится и кажется красивым.

Люди с тупыми лицами, как правило, дураки. Причем дураки делятся на несколько категорий (исключая умников, которые строят из себя дураков; таких хитрецов распознать несложно). Есть простодушные, безвредные дурачки, на которых и обижаться нельзя. Такой простодушный дурачок, заметив, что вы рисуете, случайно, если не сказать нарочно, беззлобно бросит:

— Художник от слова худо, — и расплывется в блаженной улыбке.

Есть круглые дураки, которые начисто лишены возвышенных чувств, но постоянно всех поучают. Круглый дурак непременно вам скажет:

— Не картина, а ерунда. Я лучше нарисую. Художник должен рисовать так, чтоб все было понятно.

Круглый дурак упрям, и не пытается ничего понять. Ему не нравится — и все!

Но самые опасные — дураки с претензией. Это очень агрессивные люди. Они постоянно рвутся к власти над родными и знакомыми, над соседями и сослуживцами, над городами и странами. Дурак с претензией говорит:

— Все художники — бездельники и деньги гребут лопатой. И кто только платит за такую мазню?! Будь моя воля, я бы всех этих малевальщиков отправил на лесоповал!

Понятно, интеллигентный человек никогда такое не скажет. Интеллигентность — это врожденная культура, в основе которой лежат духовные интересы, стремление ко всему возвышенному, в том числе к искусству и благородным поступкам. Многому можно научиться, но нельзя научиться быть интеллигентным. Как ни пыжься, манеры будут неестественными, поступки нарочитыми, слова корявыми. Интеллигентность нельзя привить, она передается по наследству. И вытравить нельзя. Можно человека заставить делать что угодно, но мыслить он все равно будет по-своему.

В общежитии жил эвакуированный из Ленинграда инженер Евграф Кузьмич, «представитель старой интеллигенции», как его называли умные люди, а дураки и завистники — «гнилым интеллигентом». По вечерам Евграф Кузьмич у коптилки читал книги. Из его приоткрытой двери в коридор падала полоса света. Я заглядывал внутрь комнаты — Евграф Кузьмич сидел на фанерном ящике, попыхивал самокруткой и, то и дело поправляя пенсне, бормотал:

— Ну и ну, любезные мои! Ну и ну!

Драное пальто, потертый костюм и две связки книг — остатки «прежней роскоши» — вот и все, что захватил из Ленинграда пожилой инженер, но когда я попадал в его прокопченную, прокуренную комнату, мне казалось, я попадаю в большую, светлую галерею. Евграф Кузьмич угощал меня чаем — заваренной горелой коркой хлеба, показывал репродукции с картин великих мастеров и мягко, ненавязчиво учил «смотреть живопись».

— Это Шишкин, великий пейзажист. Вот «Корабельная роща». Смотри, какие роскошные сосны, как золотятся на солнце. И прямо пышут жаром, верно? А как выписаны ветви и хвоя! Какая любовь к нашей прекрасной природе!.. Да-а, любезный, такую картину увидишь один раз и запоминаешь на всю жизнь. Такое редко забывается… А это «Дорога во ржи». Какой простор, а? Какая ширь! Слышишь шелест колосьев, пение жаворонка?! А могучие дубы-исполины как бы подчеркивают пространство. Что и говорить мы, любезный, привыкли к пространствам нашей средней полосы. Нам было б тесно, например, в тайге или в горах… Да-а, Шишкин великий художник, да что там — гениальный!

Евграф Кузьмич доставал новую папку.

— …А это Левитан. Вот «Омут». Какая строгость и величие в картине! И как она наводит на размышление! А это «Золотая осень». Обрати внимание, любезный, на сочные краски. Воздух прозрачный, все дышит покоем. Чувствуешь, прямо повеяло сладким запахом осенней листвы?! А это «Март». Здесь все звенит. Картина создает приподнятое настроение, уверенность, что впереди много хорошего. Ты чувствуешь?! Чувствуешь, что все пройдет, изменится к лучшему и впереди нас ждет много хорошего?! Искусство и должно давать надежду на лучшую жизнь…

Евграф Кузьмич брал очередную папку и продолжал в приподнятом настроении:

— А это волшебник Куинджи. «Ночь на Днепре». Какое высочайшее мастерство! Такие холодные тени и река серебрится под луной. Тебя потрясает? Мурашки бегут по спине? То-то! И обрати внимание, любезный, как светится луна. Когда Куинджи выставил эту картину, многие подумали — за луной спрятана лампочка. Подходили, заглядывали за картину, обвиняли художника в шарлатанстве. Эх! Все необычное в искусстве невежественные люди встречают в штыки. И не только в искусстве. Человека, который придумал зонт и отважился выйти с ним на улицу, закидали камнями…

Евграф Кузьмич называл себя коллекционером, собирателем редких книг. Как все коллекционеры, он был счастливым человеком. В те тяжелые годы многие за бесценок отдавали дорогие вещи. Я собственными глазами видел, как на барахолке за буханку хлеба музыкант отдал скрипку; поцеловал инструмент и, чуть не плача, отдал какому-то барыге. Кто знает, может музыканта дома ждали голодные дети?! Евграф Кузьмич не продал ни одной из своих книг, правда, у него и детей не было.

В те мрачные годы комната Евграфа Кузьмича мне казалась настоящим музеем, хранилищем бесценных вещей; в ней я ежедневно открывал неведомые пласты в искусстве, и что особенно важно — старый инженер вселял в меня свою влюбленность в живопись, я выходил из его комнаты насквозь пропитанным этой влюбленностью. Под руководством Евграфа Кузьмича я сделал головокружительный скачок (в смысле восприятия живописи). Это восприятие, словно пожар, охватывало меня со все нарастающей силой. В конце концов я почувствовал внутри такое адское пламя, что заболел — наполовину сошел с ума. В те дни во сне я писал картины не хуже Шишкина, Левитана и Куинджи, а иногда даже лучше. Я поправился только когда мне с превеликим трудом родители достали цветные карандаши.

Я начал делать копии с картин великих мастеров, но удивительная вещь — как ни старался, все получалось блекло и невыразительно — какой-то компот, жалкое подобие оригинала. И здесь во мне забушевал пожар другого рода — пожар сомнения: «получится ли из меня художник вообще?».

— Получится, я в этом не сомневаюсь, — сказала мать. — Самое горькое разочарование — разочарование в себе, когда душа в смятении и думаешь: «Для чего я? Смогу ли что-то сделать?». Нельзя сомневаться в себе.

— Не художник, так инженер из тебя получится, — заявил отец. — Инженер должен уметь рисовать, уметь объемно представлять детали, в разных проекциях…

— Как это не получится? — удивился Евграф Кузьмич. — Не сгущай краски. Художник это состояние души. В этом плане ты уже зашел далеко. И если взялся за кисть или за перо, должен верить, что сделаешь что-то значительное. Конечно, не сразу. Надо учиться, досконально изучать великих мастеров, их умение выражать главное и внимательно относиться к мелочам. Помни, картина останавливает время, на ней навсегда остается прекрасным лицо или пейзаж.

Я снова засел за копии. Все основное из работ великих мастеров перенес на бумагу один к одному, а в мелочах кое-что изменил, вернее добавил кое-какие мелочи, которые на мой взгляд художники упустили из виду. Так над «Дорогой во ржи» я нарисовал самолет, чтобы дополнить и усилить «пространство» Шишкина. В «Золотой осени», по моему мнению, Левитан забыл изобразить лодку с рыбаком, и я исправил его оплошность. «Березовую рощу» Куинджи я заселил зверями — они явно просились на полотно.

— Неплохо, неплохо, любезный, — сказал Евграф Кузьмич, разглядывая мои работы. — Не перевелись еще таланты на нашей земле. Это как глоток свежего воздуха — он нам не повредит… У тебя богатейшая фантазия и все прочее, но, как бы это помягче сказать… Понимаешь, любезный, твой летательный аппарат прекрасен, спору нет, но здесь он ни к селу ни к городу. Грохот его мотора заглушает шелест колосьев, трель жаворонка. Уже нет спокойствия, умиротворения в картине. Не дай бог он еще грохнется и все поле сгорит дотла… И твой рыбак хорош, ничего не скажешь. Сразу видно, по экипировке, оснастке, он мастер своего дела. Гений рыбалки! И смотришь только на него, он главное пятно на картине. А осень отошла на второй план и уже не будоражит наши чувства. Ты понимаешь, о чем я говорю? Твоего бы рыбачка на отдельную картину, это совершенно самостоятельный сюжет. Нарисуй его отдельно и покрупнее. Попробуй, у тебя получится. И это будет замечательная работа. А Левитана оставь в покое. Пожалей его… То же самое и с Куинджи. У тебя получился, как бы это поточнее сказать, заповедник что ли. Увидел бы Куинджи — зарыдал. В эту рощу без страха уже не войдешь, звери растерзают. Пожалуйста, загони их всех в зоопарк, у тебя это прекрасно получится, вот увидишь. А «Рощу» оставь как есть, так приятно погулять среди прохладных берез.

Евграф Кузьмич положил мне руку на плечо.

— Для чего нужно изучать великих мастеров? Чтобы отталкиваться от них, а дальше идти своей дорогой. Своей дорогой, — повторил Евграф Кузьмич и показал за окно, где начинался мой путь.

Белые слоны

Моим друзьям художникам исключительно повезло. Один уверяет, что видел летающие тарелки и настоящую принцессу, правда, издали. Другой говорит, что видел не только принцессу, но и саму королеву Англии, и довольно близко, а уж разных русалок лицезрел видимо-невидимо, и однажды недолго поплавал с ними. У третьего, по его словам, на даче проказничает домовой и бродят привидения — он гоняет их метлой. Четвертый дает слово, что не раз наблюдал за водяными и лешими, колдунами и ведьмами, а пятый клянется, что не только видел чертей, но и разговаривал с ними.

Многие им не верят, говорят:

— Мелкая хвастливая ложь.

А я верю, потому что сам кое-что видел.

Некоторые из моих друзей, художников, имеют необыкновенные квартиры. Так у Валентина Коновалова обитает сверчок и даже зимой по комнатам летают бабочки — возможно, их привлекают красочные пейзажи мастера.

Борис Сафронов живет за городом в стеклянном доме, собранном из оконных рам; этот «аквариум» он прозвал «зеленым болотным королевством».

Некоторые из моих закадычных друзей, художников, обладают сказочными богатствами, вроде Сергея Денисова и Леонида Андреева. У первого дома потрясающий сад из комнатных растений — в нем можно заблудиться, и все растения редкостные, страшно дорогие; у второго есть попугай, который знает сотню слов, и сундук, доверху набитый фотографиями редких животных.

Особенно богат Виктор Алешин. Он богат до неприличия. У него нет своего жилья, он скитается по знакомым… зато, на зависть приятелям, его всегда окружает стайка восторженных поклонниц, одна красивей другой — целая оранжерея красавиц.

Я не видел летающих тарелок и никогда не встречался с представителями «нечистой силы», и живу в обыкновенной квартире с двумя обыкновенными дворняжками — Челкашом и Дымом, но я был свидетелем редких явлений природы. Например видел невероятный звездопад, когда звезды падали одна за другой, словно кто-то устроил фейерверк. Видел шаровую молнию — на болоте светящийся шар медленно проплыл над травами. Однажды в раскаленный полдень видел мираж — на облаке, точно на гигантском экране, отчетливо, полновесно отразились деревья, церковь и озеро. Видел зимнюю грозу, с молнией, громом и белой радугой, и летнюю — когда летели градины с большую пуговицу. Не каждый видел такие явления, а я видел — клянусь своими собаками, не вру!

Много раз я попадал под оглушительные ливни. Особенно запомнился один из далекого детства.

В тот день я нарисовал мелом на дощатом заборе белого слона, а рядом — слоненка. Надо сказать, в то время я просто бредил слонами; любил всех животных, но слонов особенно — мне казалось, они самые мудрые и добрые, как большинство великанов. Я рисовал слонов на каждом клочке бумаги, в книгах и на стенах. В нашей комнате обитало целое слоновье стадо. Мать не успевала стирать животных со стен, а отец говорил, что слоны приносят счастье.

И вот однажды я нарисовал слонов во дворе на заборе. Это был мой лучший рисунок (и белый — «идеального» цвета). Кажется, я даже его посчитал значительным достижением в изобразительном искусстве. Да, собственно, не кажется, а наверняка. Сюжет был предельно простым, без чрезмерности деталей, излишних подробностей: огромная слониха важно вышагивала в сторону зарослей акаций, за ней семенил слоненок и, как это бывает в жизни, судя по книгам, хоботом держался за хвост матери. Белые слоны гуляли на летних знойных просторах…

Когда я закончил рисование, во двор вбежали ребята и бессовестно предложили стрелять в слонов из лука. Я запротестовал и даже хотел стереть слонов, но они были как живые и мне стало жалко свое «значительное произведение». Я ушел со двора поздно вечером, последним, да и то потому что начался ливень.

Затяжной ливень грохотал всю ночь (казалось, прохудились все небесные трубы) и как-то незаметно вошел в мой сон: я увидел белых слонов под хлещущими водяными струями. Заросли акаций были рядом, но они почему-то никак не могли туда добраться. Топтались на месте и мокли. Внезапно во двор вбежали ребята с луком и… воздух потряс мой предупредительный клич. Страшный вопль поднял на ноги все общежитие, но главное… его услышали слоны; они подняли хоботы, протрубили мне прощальное приветствие и скрылись под зеленым куполом леса.

Утром на мокром заборе ничего не было!

— Смыло твоих слонов, — сказал мне дворник дядя Коля. — Ничего, новых нарисуешь. И вот что!.. Нарисуй еще какую-нибудь уборочную машину. Надоело махать метлой…

Когда забор подсох, я попытался нарисовать новых слонов, но как ни усердствовал, у меня ничего не получилось. Выходили какие-то схемы, а не живые существа.

В тот день я сделал важное открытие — все ценное создается только в минуты высокого настроя, когда чего-то сильно хочешь, о чем-то сильно мечтаешь, что-то сильно любишь или так же сильно ненавидишь. Тогда я еще не знал, что этот настрой называется вдохновением.

Далекие и близкие мечты

Лет в десять, уже после войны, у меня к неописуемой радости, наконец, появилась акварель «Черная речка», и я с утра до вечера рисовал как одержимый, рисовал без всякой системы, все подряд — и что поражало в окружающем мире, и что представлял в голове — всякие далекие и близкие мечты.

Самой далекой, почти несбыточной мечтой, было — попробовать фрукты, которые я видел только на картинах: виноград, гранаты, инжир. С этой целью я рисовал такие натюрморты, от которых бежали слюни.

Самой близкой мечтой было — стать пиратом. Начитавшись книг про морских разбойников, я рисовал парусники, бородатых уголовников, острова в океане, сундуки с награбленными сокровищами, и конечно, морские сражения, где я, знаменитый пират, находился в самом пекле. После каждого сражения, руководствуясь гуманными соображениями, я рисовал тех, кого мы, пираты, ограбили и сбросили в море — разных купцов, богатых пассажиров — они благополучно добрались до берега и жгли костры, в ожидании помощи. Я даже писал записки от имени этих бедолаг, с указанием их местонахождения; записки закупоривал в бутылки и бросал в речку Казанку. Думаю, моя почта вызывала немалый переполох у речной милиции во всем Волжском бассейне.

— Если ты станешь пиратом, это будет позором для семьи, — выговаривала мне мать. — Несмываемым пятном на нашей чести.

— А по-моему, «пират-художник» звучит неплохо, — рассуждал отец.

Я только ухмылялся их наивным представлениям моего будущего, поскольку втайне еще планировал стать и слесарем водопроводчиком и собирался чинить сантехнику до тех пор, пока не умру от усталости.

Представляя себя знаменитым пиратом, я все время хотел столкнуться с опасностью, тренировал «металл» в голосе и жгучий пронзительный взгляд, и жалел, что имею мало шрамов (ведь известно, шрамы украшают мужчин, а пират без шрамов — вообще не пират).

Как каждый пират, тем более знаменитый, я, разумеется, был весь разрисован татуировками, с головы до ног (к счастью, синими чернилами). На моем теле красовались якоря, осьминоги, акулы, парусники с пушками и целые сцены, где пираты брали на абордаж купеческие суда. Были и другие сюжеты: пираты на берегу в баре, на ипподроме. Не было только романтических сцен. Все, связанное со словом «любовь», по моему глубокому убеждению, не стоило и сантиметра моей пиратской кожи.

Ребята во дворе (мы еще некоторое время жили в общежитии) с величайшим интересом рассматривали мои татуировки, а дома я ходил и спал в наглухо застегнутой рубашке и подолгу не мылся, пока однажды мать насильно не сняла с меня рубашку и… чуть не хлопнулась в обморок.

Мать отмыла мои татуировки, но не смогла вытравить из моей души пиратский дух. Я по-прежнему ходил вразвалку, с нагловатым видом, с оттопыренными карманами, в которых лежали перочинный нож, пробочный пугач, отполированное темно-зеленое бутылочное стекло, напоминавшее море, и настоящие пули — они попадались на свалке.

С ребятами во дворе я разговаривал заносчиво и едко. Случалось, ребята просили меня что-нибудь нарисовать, но я говорил, что «подумаю» или что нет настроения, или врал, что нет карандашей. Если кто-то и приносил карандаши, я говорил, что «это никудышные карандаши, неважнецкий материал», и им рисовать не могу.

— Это не так-то легко, как кажется, что-нибудь нарисовать, — высокомерно объявлял я ребятам и удалялся, насвистывая разухабистую пиратскую песню.

Такой был балбес, к стыду родителей.

Но в один прекрасный день на асфальтированном пятаке двора кто-то нарисовал зверей: волков, тигров и слонов. Моих слонов! Животных, по которым я считался крупнейшим специалистом! Зверей нарисовали цветными мелками и они казались прямо-таки настоящими. Я был потрясен, меня охватило страшное смятение. Вечером близкий друг Вовка, который научил меня покуривать, а я его ругаться, сообщил, что в одну из квартир приехали новые жильцы и что в той семье девчонка Машка — художница.

С того дня ребята напрочь забыли обо мне, им рисовала Машка; рисовала все, что ни просили. Девчонка, но хорошо рисовала и самолеты и корабли, в том числе пиратские; рисовала в основном фиолетовыми мелками, а этот цвет свидетельствует о высокой эмоциональности, высокой чувствительности и прочих высотах.

Однажды на пятаке мелками Машка нарисовала огромный парусник, да такой, каких я никогда не рисовал. Это был прямой вызов. Меня заело не на шутку и, когда ребята разошлись, я придумал чрезвычайную ситуацию: углем подрисовал на корабле взрыв, как будто в него попала торпеда, а вокруг еще изобразил тонущих матросов.

В ту ночь мне снился сладостно-злорадный сон. Но на утро, выйдя во двор, я увидел — матросы не утонули, а в лодках преспокойно плывут к берегу. Ребята наперебой рассказали, как Машка спасла матросов. История принимала скандальный оборот. Я чуть не взбесился, но меня спасла очередная выдумка. Достав уголь, я нарисовал огромного — с кровать — кита, чудище подплывало к первой лодке и уже разинуло пасть.

— Пусть она теперь что-нибудь нарисует, — стиснув зубы, заявил я ребятам и победоносно ушел со двора.

В разгар моего торжества прибежал Вовка и запыхавшись проговорил:

— Выходи скорей! Машка такое нарисовала! Такое!

Мы выбежали во двор. Около рисунков толпились ребята и смеялись, гоготали, всхлипывали. Я протиснулся в середину и не поверил своим глазам: матросы уже восседали на спине кита, исполин широко улыбался и тащил на буксире пустые лодки. На середине кита стояла Машка, маленькая остроносая девчонка; она была вся в фиолетовом мелу.

Я вернулся домой подавленный, униженный. Взял бумагу, сел перед окном и — надо же! — впервые почему-то не захотелось рисовать пиратов. Я догадывался — теперь, чтобы вернуть уважение ребят, свой престиж, должен был отличиться как никогда — нарисовать что-то фантастическое, из ряда вон выходящее. Долго я сидел за чистым листом, но ничего фантастического придумать не мог; сидел, смотрел во двор, где Машка все что-то рисовала… Постепенно мой разрушительный настрой угас, и вдруг в голове мелькнула великая мысль: нарисовать Машку! Достав акварель, я стал набрасывать Машкин портрет; старался изрядно, и, кажется, у меня получилось то, что надо; во всяком случае в те минуты я взвинтился и был уверен — это моя лучшая работа (о слонах, парусниках и пиратах я забыл начисто). Краски еще не просохли, а я уже вынес портрет во двор.

— Замечательный портрет! — выдохнула Машка.

— Вылитая Машка! — закричали ребята.

Понадобилось немало лет, чтобы я сделал вывод из тех рисунков на асфальте: творческая злость — хороший двигатель в работе, но все-таки злость не должна затмевать разум художника.

После портрета Машки (ошарашенный восторгом ребят) я неистово бросился рисовать и другие портреты. Бывало, в школе на уроке все пишут сложносочиненные предложения или решают задачи, а я делаю наброски соседей, за что не раз выводился из класса и объяснялся с директором.

Дома я просто-напросто терроризировал родных: ежедневно заставлял мне позировать. Обычно мать с отцом под разными благовидными предлогами увиливали от моих назойливых приставаний, но младшие сестра и брат позировали охотно — подолгу неподвижно сидели в священном молчании. Но особенно от меня доставалось гостям. Как только к нам кто-нибудь заходил, я сразу усаживал гостя на стул и начинал его рисовать, причем рисовал не меньше получаса — не умея выявить главное, характерное в лице, все делал по наитию, на авось, при этом бубнил:

— Портрет — дело нешуточное. Требует массу времени…

Многим не хватало терпения, они вскакивали, говорили, что спешат.

— Искусство требует жертв, — безжалостно произносил я фразу, которую где-то услышал и сразу взял на вооружение. — Этот портрет может возьмут на выставку. Вы еще будете гордиться, что я вас рисовал.

Гость вздыхал и садился на стул снова. Я заканчивал портрет, подписывал и дарил на память. Но никто себя не узнавал. Мне приходилось объяснять, что сходство — чепуха, важно — каким художник представляет человека. После этого гость вздыхал еще глубже:

— А-а! Вот оно что! А я-то думал — сходство важнее, — и благодарил меня, и жал руку, и долго к нам не заходил.

А когда приходил, я снова усаживал его позировать, и, получив второй портрет, гость благодарил меня еще горячее, с утроенной энергией, но больше не появлялся совсем.

Постепенно все знакомые перестали к нам ходить, и сестре с братом надоело позировать, они где-то раздобыли губную гармошку и сразу встали в глухую оппозицию к моему творчеству. И тогда я начал рисовать себя: садился перед зеркалом и делал автопортреты. Законченные работы вставлял в рамы, которые снимал с репродукций, фотографий, вышивок и вешал на стены, прямо на рисунки слонов. Я перестарался — вскоре всю нашу комнату заполонили мои автопортреты. На одних картинах я стоял в железных доспехах, словно «рыцарь без страха и упрека», на других — распластался у моря, и было ясно — перед зрителями пират с затонувшего корабля… На всех портретах, как мне казалось, я выглядел предельно скромным: не смеялся, не размахивал руками, не задирал нос и смотрел на зрителей просто и серьезно.

Родителям не нравилось мое новое увлечение.

— Что за пристрастие?! Испортил все стены! Это ж не иконы! — возмущалась мать.

— Портрет не твой конек, — хмурился отец, — не твое коронное блюдо. Лучше рисуй пейзажи — озера, отражения, дым…

Но я-то считал пейзажи пройденным этапом и продолжал печь как блины автопортреты. Со временем я так наловчился их рисовать, что мог себя изобразить с закрытыми глазами. На чем было замешано такое внимание к собственной персоне — не знаю. Кажется, в тот подростковый период мне не очень нравился мой нос «валенком» и оттопыренные уши, и на рисунках я несколько сглаживал эти «дары» природы.

Мое героическое сподвижничество в области автопортрета закончилось собственной скульптурой. Наклепав такое количество своих изображений, что их уже некуда было вешать, я начал делать слепки из глины. Позировать мне по-прежнему никто не хотел и я лепил себя. Вначале ваял маленькие скульптуры, потом и большие. А однажды в сарае смастрячил себя во весь рост. Чтобы эта гигантская скульптура не развалилась, прежде пришлось сколотить каркас из реек и обмотать его проволокой, и только после этого класть глину. Я извел целую бочку глины (корячился два дня). Скульптура мне понравилась. Я изобразил себя очень скромным: стоял, опустив голову и сморщив лоб, как будто думал о чем-то вселенском, словно «мыслитель» Родена.

Эту скульптуру я решил установить перед общежитием, как памятник самому себе. Рано утром, когда все спали, приволок глиняного колосса на видное место двора и сел невдалеке на скамью, в ожидании реакции на свое творение. Через некоторое время вышли ребята и разинули рты в замешательстве.

— Кто это? Что-то не пойму! Может, баба-Яга! — послышалось.

Мимо прошел Евграф Кузьмич, взглянул на скульптуру, покачал головой. Вдрызг расстроенный, я направился к дому, но у подъезда меня догнала Машка.

— А я сразу узнала кто это! — сбивчиво шепнула мне.

— Кто?

— Знаменитый пират!

Слова Машки прямо-таки окрылили меня — я моментально почувствовал прилив жизненных сил.

Это была моя первая и последняя персональная выставка — она представляла всего одну работу, но зато какую! И какой ошеломляющий успех! Правда, всего у одного зрителя, но у профессионала! То, что Машка училась в художественной школе, являлось непреложным фактом.

Натюрморт с овощами и прочее

Мне посчастливилось — в художественном училище, куда я поступил после седьмого класса, преподавал Петр Максимилианович Дульский, автор монографии о Шишкине, мэтр с бантом, в жилетке желтого цвета, который, как известно, выражает спокойствие, интеллигентность.

Петр Максимилианович не только объяснял нам основы живописи, но и давал определенные нравственные уроки.

— …Скромность в жизни и скромность в творчестве — разные вещи, — говорил он. — Нельзя быть скромным за мольбертом. Если хотите сделать что-то значительное, смелее самоутверждайтесь, отстаивайте свое видение, свое я.

Эти слова я воспринимал буквально. Отбросив всякую скромность, устраивал на полотнах такое бурное пиршество красок, что у самого захватывало дух. Но странное дело — моя «богатая палитра» — широкие мазки и прямо-таки кричащие свирепые цвета повергали однокурсников в уныние.

— Все разваливается и пестрит, — поджимали губы одни.

— Нет гармонии, — разводили руками другие.

— Я так вижу! — многозначительно изрекал я.

А Петр Максимилианович посмеивался:

— Ничего, ничего, это самоутверждение лучше боязни цвета и всякой зализанной, замученной живописи. Главное — неустанно обогащать свое творческое пространство. Насыщать его впечатлениями. Впечатления — самое ценное в жизни. Наше богатство. Позднее отберете все существенное из этих впечатлений. Чувство меры придет, когда всем переболеете, — он похлопывал меня по плечу, как бы осторожно благословляя на новые искания.

Однажды я написал «огненный натюрморт», вернее впечатление от натюрморта с горшком и овощами. Для большей выразительности и самоутверждения использовал цвета страстей: яркие красные и оранжевые краски, «сверхбогатую активную палитру».

— Нагловатые цвета, — морщились одни.

— Ерундистика, оголтелый оптимизм, — с насмешливым презрением отмахивались другие.

А Петр Максимилианович пощадил меня и дипломатично сказал с легкой улыбкой:

— Выразительный рисунок и грамотная живопись — дело техники. То есть, наживное дело. Да, да, дорогие мои, наживное. Этому можно научиться. Но вот своя интонация, своя атмосфера, свое пространство — это, как говорится, от Бога… Я совсем не против этого дикого натюрморта, но вот… этот огурец э-э, не мешало б… чуть-чуть передвинуть сюда. Так композиция будет более уравновешенной.

В другой раз на свалке я нашел банку серебристой краски и с дурацким восторгом так самоутвердился, что некоторые перестали со мной здороваться. Я написал автопортрет, где серебристая краска выполняла роль лунного света; автопортрет в образе матроса (естественно, в подростковом возрасте пират уступил место матросу и, кажется, я уже подумывал о морской царевне).

— Умора! — хмыкали одни. — Возвел себя в святые, сделал нимб над башкой!

— Совсем чокнулся, — безнадежно вздыхали другие.

— Эта самолетная краска не очень портит общее впечатление, — невозмутимо заметил Петр Максимилианович. — Как говорится, максимум выразительности и минимум средств для выражения. Но в композиции не хватает э-э, изюминки. Быть может вот здесь подрисовать чайку или дельфина?!

Вскоре я «переболел» и перестал самоутверждаться за счет эффектных красок. До меня дошло, что хороший вкус — это не только чувство меры, но и благородные цветовые сочетания. «Богатая палитра» уступила место «палитре сдержанной». Рассматривая мои новые холсты, Петр Максимилианович одобрительно кивал:

— Это обнадеживает. В этом уже есть что-то. Заявка на серьезность, — и с неизменной улыбкой добавлял: — Как говорил Андрей Рублев, «Красота не в пестроте, а в простоте»… Настоящее искусство всегда искреннее. Нарочитость, желание пооригинальничать — это видно невооруженным глазом. Там все поддельное, фальшивое. За такими декорациями не видно сердца. Это холодное, бездушное искусство. А искреннему художнику не до трюков. Это очевидно. Еще очевидней — тот, кто занимается искусством, то есть причастен к возвышенному, не встанет на путь жестокости. В этом смысле вы — моя последняя надежда в наше жестокое время.

Кажется, мы не очень оправдывали эти надежды. Я, например, безжалостно ловил рыбу; а Кукушкин (первый умник в группе, который, вроде меня, планировал в будущем походить под парусами и это нас сразу сблизило) — певчих птиц. Узнав про наши злодеяния, Петр Максимилианович нахмурился и прочитал нам строгую проповедь с предостерегающей концовкой:

— Вы — моя головная боль. Все зависит от нашего сознания. Не знаю, какое у вас сознание, но учтите, над вами сгущаются тучи. Скоро грянет гром.

Тучи над нами сомкнулись и гром действительно грянул: однажды, после очередной вылазки на природу, нас с Кукушкиным встретило мрачное демонстративное молчание сокурсников. А на следующий день в стенгазете нас изобразили как отъявленных живодеров… Чтобы вернуть расположение сокурсников, Кукушкин притащил в училище все свои клетки и при многочисленных свидетелях выпустил птиц на волю. А я, тоже публично, смастерил аквариум и начал разводить рыбок. Эти значительные операции почему-то никто не воспринял всерьез; наверное, были уверены, что мы просто устроили передых и втайне вынашиваем особо зловещие планы.

Увядшие цветы

Рисунок вела Ксения Борисовна Пирогова, женщина матрешечного типа, вся увешенная побрякушками, с шалями на плечах и румянами на лице. Несмотря на эту яркость, в искусстве Ксения Борисовна предпочитала серый цвет и его многочисленные оттенки — то, что обычно любят строгие, рассудительные люди. У Ксении Борисовны были маленькие руки и прозрачные глаза, а голос далекий, как в тумане.

— Это не изящно, — говорила она про рыхлый рисунок.

— Это топорно, даже вульгарно, — про чересчур энергичный штрих, и мы недоуменно молчали.

«Матрешка» (так мы звали Ксению Борисовну) ставила нам «чистые натюрморты»: старинные вещи с непременным отражением на стекле.

— Отраженность, зеркальность создают эстетичность, изыск, — говорила рисовальщица и мы с пониманием кивали (особенно я, поскольку считал себя специалистом по отражениям).

«Матрешка» лазила с нами по городским свалкам и заставляла нас разыскивать поломанную антикварную мебель, дырявые абажуры, побитые витиеватые рамы, дверные ручки, чугунные утюги. Потом все это расставляла на стекле, занавешивала окна, зажигала свечи и мы рисовали «искрящиеся натюрморты», иногда «отмывкой» — прозрачно-черной краской.

Особую страсть Ксения Борисовна питала к натюрмортам из увядших цветов.

— Живой, яркий цветок, бесспорно, красив; в нем, бесспорно, есть эстетический момент, — говорила она. — Но все же он легковесен, он слишком заявляет о себе. А увядший цветок более скромен, и потому более выразителен… Он более культурен, благороден, если хотите («…хотите, хотите» — прокатывалось эхо).

Ксения Борисовна подвешивала у окон живые цветы на нитках, головками вниз и, когда лепестки скрючивались, восклицала:

— Когда цветок увядает, появляется совершенно другая красота, другой дух! Посмотрите, как выявляются прожилки, какие пластические линии, сколько эстетики! Прямо сказочный мир! Красота со временем не исчезает, а переходит в новую форму. Это касается не только цветов, но и людей.

Ксения Борисовна подходила к зеркалу и внимательно рассматривала свое отражение, видимо, чтобы убедиться в правоте своих слов, убедиться, что уцелевшие остатки ее красоты еще сияют достаточно ярко.

Слушая Ксению Борисовну многие поддакивали, а я храбро мотал головой — все живое мне было гораздо ближе мертвого, отжившего, поломанного.

С Ксенией Борисовной ходили на «мелкую пластику», двухчасовые наброски в сквер. Это было самым интересным из ее занятий, когда мы, раскрепощенные, «набивали руку» — рисовали в блокнотах все, что попадалось на глаза: корявые деревья, урны, газетный киоск, старух с детскими колясками и «деликатные ситуации»: влюбленных, разных подвыпивших, отсыпавшихся на клумбах.

«Обнаженка» Алка-сыроежка

«Обнаженкой» называли обнаженную натуру. Одним из натурщиков был старик с величественной массивной головой. Он работал сторожем в трамвайном депо, а в училище подрабатывал. Искусство ему было безразлично; обычно на стуле он засыпал и переливчато храпел. «Матрешку» Ксению Борисовну это не смущало.

— Обратите внимание на складки на лице, — говорила она. — В складках и оборках есть эстетичность.

Еще нам позировала Лиа, толстуха с богатыми формами, модель — мечта для скульпторов. Ни один художник, и не только художник, не мог пройти мимо Лиа, чтобы не обернуться. Лиа по много часов неподвижно стояла под софитами, но никогда не жаловалась на усталость. Она содержала большую семью и говорила, что «раньше была как тростинка, а во время войны от разных похлебок безумно распухла».

— Обратите внимание на пластические ходы, — Ксения Борисовна поводила рукой в сторону Лиа. — Смотрите, как один блок мышц плавно переходит в другой.

Одно время нам позировала бывшая балерина, сухопарая царственная старуха с грациозной осанкой и тонкими косичками. Словно фея, она всегда торжественно молчала, устремив взгляд за окно, в даль. В ее царственном величии угадывался богатый и таинственный внутренний мир, который никак не перекликался с реальным миром. На «балерину» Ксения Борисовна только почтительно взирала и ничего не говорила.

Натурщица Алка-сыроежка постоянно грызла морковь и другие сырые овощи. Сидит среди драпировок, грызет овощи и без умолку болтает о подругах, о брате первокласснике.

— Я не против, рассказывай, милая, — говорила Ксения Борисовна, — но, пожалуйста, не вертись. Сиди неподвижно, эстетично.

Многие люди, не связанные дружбой, подходя друг к другу, задаются вопросом: «Для чего мне с ним общаться? Какой интерес?». Или уж совсем практично, с пошлым расчетом: «Что от него можно получить?». Алка всегда спрашивала себя: «Что я могу сделать для этого человека, чем могу помочь?». Жертвенность была ее отличительной чертой. Она помогала нам натягивать холсты, приносила из дома драпировки, чтобы ставить «мешанину с вазоном», как мы называли натюрморты.

Время от времени Алка дарила нам какие-нибудь безделушки. Просто так, без всякого повода, от душевной щедрости. Эти подарки были чисто символическими, но, как известно, главное не подарок, а внимание.

На праздники Алка приносила конфеты дворничихе, бутерброды слесарю. Она могла отдать последние деньги какому-нибудь пьянице попрошайке, подарить единственный шарф одинокой старухе. Она все отдавала другим, даже всю себя, как модель.

Здесь необходимо пояснение. На первых занятиях с обнаженной натурой мы испытывали некоторую неловкость, какое-то стеснение. Особенно, когда позировала Алка. Она была нашей ровесницей, и, глядя на нее, мы с Кукушкиным испытывали сильнейшее волнение; то боялись смотреть в ее сторону, то, наоборот, прямо пожирали ее глазами. Алка в свою очередь абсолютно не испытывала никакого волнения — как ни в чем не бывало грызла овощи, а, случалось, и подмигивала нам. Казалось, она запросто могла обойтись вообще без всяких одежд и разгуливать по городу обнаженной, как дикарка. Понадобилось немало занятий, чтобы мы с Кукушкиным успокоились и научились смотреть на обнаженную Алку только как на модель.

Еще больше занятий понадобилось, чтобы мы привыкли к Алкиным превращениям: несколько часов перед нами сидела неподвижная, словно манекен, натурщица и вдруг из-за ширмы выходит одетая, живая Алка; рассматривает саму себя на мольбертах, нахваливает нас… Случалось, кто-то из учащихся начинал сомневаться в своих способностях. Таких Алка подбадривала:

— У тебя есть искра божья. У тебя все пойдет, вот увидишь. Хочешь, я попозирую тебе после занятий?

Разным самоутверждавшимся, вроде меня, чрезмерно уверенным в себе, Алка, чтобы сбить спесь, могла заявить:

— Красиво, но все сикось-накось, и как-то пресно.

Иногда Алка-сыроежка выезжала с нами на этюды. Прежде, чем писать натуру, чтобы увидеть местность более обобщенно и выделить в ней главное, мы подолгу прищуривались, наклоняли голову в разные стороны, делали из ладоней «подзорные трубы». Алка придумала совершенно гениальную вещь. И, как все гениальное, то, что она придумала, было удивительно просто. Однажды, встав спиной к деревне, которую мы собрались писать, Алка наклонилась и посмотрела на дома между ног. Потом спокойно сказала:

— А так все выглядит красивей. Просто чудо, как выглядит.

Повторив Алкину позу, мы действительно обнаружили чудо: перевернутая деревня смотрелась гораздо объемней, в ней моментально выделились все основные цветовые пятна. С того дня мы взяли Алкино открытие на вооружение и, случалось, где-нибудь на бугре подолгу застывали в нелепых и не вполне пристойных позах, к большому ликованию детворы.

Алкину позу я использую на этюдах до сих пор, если, конечно, никого нет поблизости. Хотя недавно проштрафился — не заметил, как меня окружили зеваки.

— Дядь, что вы высматриваете? — спросила одна девчушка.

— Да вот, потерял кисточку, — сконфузился я.

— Художники все со странностями, — объяснил девчушке кто-то из зевак, а один мужчина вздохнул и покрутил согнутым пальцем у виска.

Высокое, зеленое, чистое!.

В нашей группе было немало интересных ребят, самобытных личностей. Один Кукушкин чего стоит! Колоритный здоровяк, который, сидя за мольбертом, принимал устрашающие позы, играл мускулатурой и бормотал:

— Этот проклятый вазон никак не принимает форму… Но ничего, мы преодолеем сопротивление материала.

Рисовал Кукушкин тяжеловато, основательно — его живопись сразу узнавалась по мощной кладке мазков. По училищу Кукушкин ходил с нагловатым видом: насвистывал, руки держал в карманах брюк, то и дело боксировал с собственной тенью, «так безопаснее» — подмигивал мне.

После занятий Кукушкин всегда провожал девчонок, таскал их мольберты, сумки; а весенними вечерами приглашал девчонок за город «слушать соловьев и шелест леса», но каждый раз, когда они приезжали, соловьи почему-то спали, а лес не шелестел.

— Так и прокуковали с Кукушкой, — смеялись девчонки, имея в виду Кукушкина. — Да еще заблудились. У Кукушки болезнь — пространственный кретинизм. Он и в городе-то плохо ориентируется, а то в лесу!

Тина была круглая и неповоротливая, как афишная тумба. Имя ей подходило как нельзя лучше — полудремлющая поверхность болота точно соответствовала ее лености. Она «обожала салатный цвет» (как многие неискренние, хитрые люди) и рисовала вяло, с кислой миной, будто выполняла нудную работу. Ее родители — какие-то деятели в нашем городе — имели немалые связи и в училище пристроили дочь по знакомству. Тина была слишком высокого мнения о себе и чрезмерно уверена в своем будущем. Оно действительно выглядело накатанным — уже на третьем курсе отец устроил ее оформлять витрину ателье.

Тина смотрела на работы сокурсников и презрительно фыркала:

— Грязный цвет. Это какая-то слякоть. Цвет блохи, упавшей в обморок.

Или:

— Грубоватая цветовая растяжка, гадкость… Открытый цвет — это пошлость! У меня цвет сложный, но чистый… А это не поймешь что. Это просто убивает…

Особенно доставалось мне и Кукушкину. Тина разносила нас в клочья и называла не иначе, как «грубыми мазилами». У самой Тины цвет, в самом деле, был сложный. Такой сложный, что я, несмотря на титанические усилия, ничего не мог разобрать.

— Мы еще не поднялись до понимания такого искусства, — подмигивал мне Кукушкин и шепотом добавлял: — Не живопись, а кисель.

И была у нас лучезарная девчонка, самая способная в группе — Катя Сланцева. Вот уж кто радовался жизни по-настоящему, так это она. Идет в училище, напевает веселые мотивы. За мольбертом сидела легко, поминутно вскакивала, отбегала, строила смешные гримасы и вся светилась. Рисование доставляло ей радость, и это чувствовалось в ее радужных прозрачных акварелях. На них всегда струился мягкий свет. Если заходило солнце, тут же непременно всходила луна. Вся жизнь Кати Сланцевой представлялась мне оазисом красоты и веселья. Она мне очень нравилась, если не сказать больше. Непонятные чувства к ней одолевали меня с первого курса; эти чувства призывали к действиям, но Сланцева была слишком хороша для меня. Всегда — аккуратная, приветливая, уверенная в себе, а я постоянно «самоутверждался», метался и страдал, оттого что не могу найти «свою исходную точку».

Однажды на этюдах мы писали деревню и заливные луга. Стояли на берегу реки у мольбертов, среди высокого разнотравья и фейерверка кузнечиков. Катя Сланцева была в розовом платье (цвет жизни!) и на фоне зелени смотрелась особенно впечатляюще. В сущности, я и не рисовал, а смотрел на нее. С балетной легкостью рассекая воздух, она кружила перед этюдником, с улыбкой всматривалась в даль, пропевала:

— Какое все высокое, зеленое, чистое! — делала мазки и мыла кисть прямо в реке.

И вдруг заметила мой взгляд. На секунду замерла, и тут же подлетела, играючи мазнула краской на моей бумаге и шепнула с придыханием:

— Ты безнадежный чудак! — и чмокнула меня в щеку чисто дружески.

Эти слова были самыми лучшими из всех, которые я слышал, а поцелуй с неделю жег мне щеку.

В те дни Катя Сланцева не выходила у меня из головы, уж не говоря о сердце. Моем несчастном сердце! Что с ним происходило, когда я встречался со Сланцевой?! Оно сжималось от страданий! В тайне я планировал похитить Сланцеву, увезти на один из волжских островов и с размаху предложить пожениться.

Сланцева всегда была со мной, и когда у меня случались трудности, я обращался к ней за поддержкой. Мысленно. Но однажды и не мысленно. Набрался храбрости и сказал ей, что мне плоховато без нее.

— Как чудесно, что ты думаешь обо мне, но я люблю Кукушку, — Катя Сланцева лучезарно улыбнулась и разбила мое сердце вдребезги.

С того дня мир потерял краски, я стал замкнутым и мрачным, и уже не надеялся когда-нибудь повеселеть. Оказалось, можно планировать все что угодно, только не любовь. И еще — каким же надо быть болваном, чтобы влюбиться в сокурсницу и изо дня в день наблюдать, как она посылает невероятные взгляды в сторону Кукушки, как они выходят вместе из училища и явно собираются обниматься и целоваться.

Прогулка в компании с верзилой

Старшекурсники делили нас, младшекурсников, на «личинок» и «шпроты». К «личинкам» относились те, кто делал робкие акварели, «плаксивые, слюнявые и наивные, как песенки в детском саду», — по выражению старшекурсника Верзилы — бегемотообразного здоровяка, крутого парня, любителя участвовать в драках, пугавшего нас рассказами про шайки головорезов. К «шпротам» относились те, кто более менее владел кистью, в ком угадывался кое-какой потенциал. Верзила говорил нам с Кукушкой (прежде чем открыть рот, он надевал фетровую шляпу — ему казалось, так слова звучат весомей):

— «Личинки» — бараны, лишенные всего. Просты, как соха. А вы шустрые малые, у вас есть кое-какой потенциал.

Мы с Кукушкой страшно гордились своим потенциалом, причем я считал, что у меня далеко не «кое-какой», а несметный потенциал. Так же о себе думал и Кукушка.

Верзила нес знамя предводителя «новой волны»; его отличали свобода поведения, высказываний. Горячий человек, воитель, могучий талант, склонный к гигантомании, он писал полотна с размахом — в несколько метров, где отображал целые эпохи: развитие транспорта от допотопных колымаг до обтекаемых гоночных аппаратов (он питал нежные чувства к машинам и собирал автомобильный юмор: рисунки, анекдоты); или писал развитие человека от дикаря до современного супермена, со всей сопутствующей атрибутикой. Кстати, метраж полотен Верзила мерил своим котом, который был ровно полметра.

Часто кое-кто из преподавателей в свое отсутствие просил Верзилу побыть в нашей аудитории, и тогда свирепый «знаменосец» надевал шляпу и учинял нам разгром, вдалбливал что к чему. Особенно доставалось «личинкам»:

— Я с вами миндальничать не буду. Чего вы здесь просиживаете штаны?! Живопись не ваше дело! Занимаете чужое место!.. При царе запрещалось бесталанным заниматься искусством!.. Для вас есть один воспитательный прием — подзатыльник.

Разгром был с налетом ненависти — бросая убийственные слова, Верзила рычал от злости. Ярость и гнев заполняли всю его бегемотообразную голову и вместительное туловище — аудитория гудела от его ругательств; ошеломленные, перепуганные «личинки» ерзали на стульях, сжимались и горбились за мольбертами. Мы с Кукушкой радовались приходу Верзилы, но еще больше радовались его уходу, ведь нам тоже перепадало:

— И у вас, шустряков, вещички ни черту не годятся! Что за дурацкие напластования?! Не знаете законов ракурса! Фигуры раздутые, дома заваливаются! А руки?! Кто так рисует руки?! Это сардельки какие-то! Художник должен знать анатомию как врач. Все четырнадцать сочленений кисти! По тому, как художник рисует руки, можно судить о его знаниях! Запомните, профессионализм построен на классических принципах, и профессионализм это прежде всего жесткая требовательность к себе.

Его все приводило в бешенство: и мольберт не так стоит, и краска плохо разведена, и освещение не с той стороны…

Как-то случилось, что однажды Кукушка и я вышли из училища одновременно с Верзилой. Он был в благодушном настроении: вышагивал, выставив перед собой кулак — воображал в руке знамя «новой волны». В другой руке Верзила нес шляпу. Мы семенили за ним, создавая некий унылый фон. Изредка через плечо Верзила кидал нам многозначительные фразы:

— Что главное в человеке?! Присутствие духа, вот что! А для художника сбор информации! И всего необычного. Я, например, собираю автомашины и водопады. В смысле зарисовываю…

Мы прошествовали до набережной Булака, и тут нам с Кукушкой втемяшилось в голову сделать наброски рыбаков. Прислонившись к парапету, мы достали альбомы, стали черкать фигуры удильщиков. Верзила ходил вокруг, искоса посматривая, что мы изображаем. Нас обступили зеваки, уставились на альбомы, и вдруг один зевака спросил:

— И за сколько загоните эти каракули?!

Раздался взрыв смеха. Мы с Кукушкой немного стушевались, но Верзила на все имел полный комплект ответов.

— Для дурака это каракули, а для умного — произведение искусства, — отреагировал он, надев шляпу и нахмурившись, и тут же его глаза налились кровью:

— Как смеешь такое говорить художникам?! Художник видит мир, а ты свое корыто! — он взмахнул кулаком над головой, готовый разметать зевак знаменем «новой волны».

Кстати, Верзила носил шляпу густо-коричневого цвета — цвета тех, кто имеет холодную голову и крепко стоит на ногах.

Чаепитие с яблоками у Страшилы

Младшекурсники делили всех старшекурсников на «валуны» и «мхи». «Валуны» — маститые, исповедующие традиционную манеру, «мхи» — пишущие расплывчато и объясняющие свою живопись в форме назидательного брюзжания. На третьем курсе нас с Кукушкой, «перебесившихся», причислили к «валунам».

На третьем курсе мы стали писать масляными красками. Мудрую живопись — «масло» вел горбоносый, хромоногий старикан с затуманенным взглядом и распухшими пальцами; он носил, свисавший набок, изрядно поношенный пиджак, и курил одну за другой папиросы, и если при этом ковылял между мольбертов, непременно носил с собой пепельницу. Мы звали старикана Страшилой.

На первом занятии Страшила объявил:

— Акварель высочайшая техника, пластическая, нежная культура. Мазки прозрачные, не мазки — дуновение… Похоже, вам никогда не освоить акварель — она для избранных. Для тех, кто чувствует воздушность неба, шелест лежащих трав, звон ручья… А масло вам вполне по плечу…

— В масле одна большая проблема, — добавлял он с усмешкой. — Чистая тряпка под рукой, чтоб вытирать кисть. Такой прелюбопытнейший момент!..

Для натюрмортов Страшила приносил из дома самовар, старые книги, персидский коврик и прочие «украшательства».

— У меня этого добра полно, — усмехался Страшила. — Я счастливец: у меня отличная жена, дети, внуки и все такое…

У него был потрясающий вкус: каким-то непонятным образом он так расставлял предметы, что они «играли друг с другом». И в скучных буднях, он постоянно искал прекрасное, отбирал, казалось бы незначительные моменты и так их словесно обыгрывал, заводил нас, что руки сами тянулись к палитре.

— Источник творчества — радость, — внушал нам Страшила. — Как говорил Поленов, «искусство должно давать людям радость и счастье». В самом деле человек рожден для радости, а не для страданий. Человек хочет веселиться, петь, рисовать… Его душа должна быть свободна, а ваши души стеснены, закованы в панцири. Вся беда в этом. Скиньте панцири, освободите души! У вас обычный набор привязанностей: Пушкин, Толстой, Чайковский, Крамской… Расширьте рамки! Найдите закономерности в природе, а дальше трансформируйте форму как хотите. Если душа свободна, она сама найдет и темы и выражение. Это же так понятно!..

Во время занятий Страшила подкрадывался сзади и дул в ухо:

— Это все безрадостно, не драгоценно. Замажь! Пусть все это таинственно исчезнет. И начинай заново. Радостно!

Как и Верзила, Страшила иногда учинял нам разгром, но делал это спокойным тоном, и его разгромы были с определенной заостренностью на радость. Собственно, это было желание вселить в нас светлый взгляд на жизнь, тягу к прекрасному.

— Как вы пишите?! — отдуваясь, возмущался он. — Ну, кто так пишет?! Точно выполняете тупую работу. Не кистью описываете форму, а машете кувалдой! И сидите унылые. Где радость письма?! Когда чрезмерно стараешься, от напряжения и волнения скован и получается плохо… Мы в свое время писали как? Выпьешь чая с ликером и бросаешься на палитру. А там! Все краски играют. И давайте договоримся — без обид на мои слова. Талантливому можно сказать о его работе плохое, неталантливому нельзя — слабо верится, что он сделает лучше.

Страшила дружил с Кондратом Евдокимовичем Максимовым, замечательным пейзажистом (вторым Шишкиным) — называл его «просветленным человеком», «радостным мастером» и часто приводил друга в училище.

— Сколько прекрасных талантливых лиц! — восклицал «радостный мастер», переступая порог класса и разглядывая наши физиономии. — Лицо созидателя всегда прекрасно, а разрушителя, соответственно, отвратительно. И, заметьте, красивых людей крайне редко посещают черные мысли. Если и посещают, они их тут же гонят прочь и потому не делают зла… Зло делают ущербные люди.

Рассматривая наши работы, мастер то и дело сыпал безмерную похвалу, а касательно нашего будущего, говорил:

— Перед вами два пути: один уже проложенный, другой — неизвестный, свой собственный. Пойдете по первому, станете хорошими мастерами, но, как говорят на Востоке, — на проторенной тропе не остается следов. Изберете свой путь, набьете на лбу шишек, ведь придется продираться сквозь дебри, зато оставите свой след. Выбирайте! — Кондрат Евдокимович смеялся, довольный предельно ясным объяснением.

Покидая нас, он обрушивал на Страшилу негодование за «нескладные поступки», за то, что «пилит молодые таланты», при этом подмигивал нам:

— Ругаться с другом совершенно необходимо — в накале страстей, бывает, приходят ценные мысли. Считанные разы, но приходят. Только надо первому замолчать, чтобы другу было стыдно, что он наговорил больше. Ведь известно, выходя из себя, ты уже проигрываешь.

Однажды Страшила заболел и мы с Кукушкой навестили его. Оказалось, он жил одиноко; в холостяцкой комнате витали запахи вина и табака, и в этой тяжелой атмосфере в горшках произрастали гигантские цветы до потолка (правда, потолок был низкий), повсюду валялись старинные книги, но не было ни картин, ни художественных принадлежностей.

— Такой ляпсус! Все осталось у жены, когда мы развелись, — как бы извиняясь пояснил Страшила. — À у меня остался один художественный беспорядок, да где-то затерялось несколько моих детских рисунков… Почему человек все время вспоминает детство? Понятно, это связь времен, чтобы мы не забывали — нам на земле отпущен короткий отрезок. Детская память святая… Кстати, насчет детей и внуков я придумал… Для всех я один, на самом деле другой, а хотел быть третьим — певцом. Да, да, не удивляйтесь. В молодости серьезно занимался вокалом. А теперь мужественно встречаю старость, — Страшила усмехнулся и высоко пропел что-то из классики.

Вот таким он оказался, этот романтик и скептик, дьявол и ангел одновременно.

Страшила угостил нас чаем с яблоками: тщательно нарезал яблоки в стаканы, подкрасил их заваркой и залил крутым кипятком. Прихлебывая чай, покуривая папиросу и шмыгая длинным носом, он прочитал нам отличную лекцию.

— Кроме свободной души, о которой я постоянно вам твержу, важно сохранить индивидуальность, — тихо бурчал он. — Не смешиваться с толпой, оставаться личностью. И верить только в себя, а не в каких-то там идолов. Пусть хоть это и Бог. Религиозный человек не свободен: штудирует догмы, библию, все думает, как бы не согрешить, думает о смерти, на него давит будущее наказание в аду. Религиозный человек ничтожен перед Богом, его раб. А раб может свободно творить?.. Бог внутри нас… Это же понятней всего…

У мэтра Дульского на чердаке училища была мастерская, куда мы время от времени заглядывали и разинув рот «впитывали высокое искусство, хрестоматийные творения». «Матрешка» Ксения Борисовна частенько приносила свои акварели в училище, как «наглядное пособие». От ее акварели мы испытывали легкую грусть. Работ Страшилы никто никогда не видел, но мы считали его лучшим преподавателем. Он, несомненно, много знал, был сильнее и терпеливее всех учителей, и главное, дал нам больше всех. Одно радостное отношение к творчеству чего стоит! Оказалось, можно не быть художником, но так сильно чувствовать искусство и так его знать, что делать художниками других. И наоборот. Тому свидетельство — Верзила. «Знаменосец», предводитель «новой волны» только вредил нам своими горячими «наездами». И не случайно, любимым цветом Страшилы был зеленый и его производные, что символизирует природу, жизнелюбие, естество, уверенность.

Трубные войска

Моя служба в армии — сплошные юмористические этюды. Начать хотя бы с того, что все фамилии моих начальников происходили из флоры и фауны: майор Тыква, сержант Подцветов, лейтенанты. Зверев и Огурцов, ефрейтор Белкин, командир части Мышкин…

Меня призвали в армию с последнего курса художественного училища, и несмотря на мою просьбу направить в Морфлот, направили в трубные войска. Мы прокладывали трубопроводы, по которым подавалось дизельное и авиационное топливо. Эти войска были созданы во время войны приказом Генералиссимуса, после того, как в блокадный Ленинград провели трубопровод по дну Ладожского озера.

По прибытии в часть — военный городок под Наро-Фоминском, нас, новобранцев, выстроили на плацу и замполит Тыква, плотный, широколицый, пучеглазый, словно жаба, железной поступью, демонстрируя страшную силу воли, прошелся вдоль шеренги, пронзительно осмотрел нас и гаркнул зычным басом:

— Шофера! Шаг вперед! Слесаря! Шаг вперед!

Отобрав наиболее ценных для армии специалистов, майор Тыква отвел их в сторону, передал лейтенантам и махнул рукой, как бы приказывая заняться делом. Затем снова обратился к нам:

— Спортсмены есть? Шаг вперед!

Спортсменов тут же увел с собой Подцветов, лысый, с рыжим пухом за ушами сержант-атлет, гимнастерку которого раздирали не мышцы, а железная арматура. Я с завистью проводил спортсменов, предугадывая их безоблачную жизнь. И вдруг замполит Тыква, понизив голос, произнес:

— Музыканты, художники есть?

Я вышел из строя.

— Хорошо! — кивнул Тыква. — Иди туда, — он показал на клуб в конце плаца, — и жди меня.

В клубе поражало обилие стендов с достижениями части, они наглядно показывали неисчерпаемые возможности трубных войск. Были даже фотографии, где солдаты в соседнем колхозе утаптывали отруби в силосной яме; стояли, обнявшись, среди трухи и пыли, и улыбались до ушей, всем своим видом показывая, что безмерно довольны службой. Над каждым стендом красовалось изображение трубы, видимо, как символ наполненной событиями жизнью. Но во мне почему-то эти трубы вызвали мысли обратного рода — я подумал, что именно в них и вылетят мои лучшие годы.

Кроме стендов, в клубе пестрело огромное количество лозунгов. Кстати, позднее я заметил всякие призывы и на домах, где жили офицерские семьи, и даже на «газике» ефрейтора Белкина, по кличке Горизонт, шофера командира части — на его заднем бампере зияла надпись: «Чайник! Не мешай работать!». А работа Белкина в основном заключалась в том, что он целыми днями сидел на крыльце штаба и наводил бинокль на соседнюю деревню, высматривая парочки влюбленных.

— Как там на горизонте? — весело спрашивали солдаты.

— На горизонте, это самое, в кустах есть одни, — отвечал ефрейтор. — Вижу четко. Но, это самое, еще не целуются.

Белкин-Горизонт был первый, с кем я завел разговор. Он подошел ко мне, когда я ждал замполита.

— Вижу, это самое, студенты к нам прибыли, — сказал он, протягивая мне руку. — Белкин. Откуда прибыл, докладывай?! Случаем, не земляк?

— А я из Калужской области, — вытянул шею Белкин, когда я выложил свои данные. — Вот скажи, студент, это самое, почему Гитлер в войну бомбил Москву, а мои места нет?! Думаешь, у нас бомбить нечего? Ошибаешься, кореш! Просто, когда ему, Гитлеру, было десять лет, у него нашли адскую болезнь. Никто в Европе, это самое, вылечить его не смог. А привезли в нашу область, наш местный дед вылечил. Травами и заговором… Вот он, Гитлер-то, и сказал, это самое: «Все бомбить, а Оку не трогать»… — Белкин затоптался в раздумье. — Ты, это самое, на часах мне можешь намалевать море, корабль там, чайку?!

В клуб, точно бронетранспортер, ворвался замполит и басом, напоминавшем грохот камней в водосточной трубе, дал мне задание:

— Освежить лозунги, срок два дня, а то будет цейктнот (его любимое слово, которое он произносил на свой манер).

Вскоре я понял — замполит невероятный, зловредный суетник; дотошно лез во все: как на кухне, кто где сушит портянки, с аптекарской точностью контролировал банки с красками, которые я использовал. Самонадеянный, недалекий, он изображал из себя Наполеона — как известно, тому до всего было дело. Самое неприятное — его неугасимый, сокрушительный пыл, назидания и окрики только нервировали людей. Задавая трепку по каждому ничтожному поводу, он одним своим появлением всюду вызывал переполох. Замполита боялись все: от рядовых до командира части. А между тем его деятельность, излишняя деловитость напоминали бег на месте и ничего кроме вреда не приносили. Даже те из новобранцев, кто вначале смотрели ему в рот и только и ждали обличительных взбучек и приказаний, в конце концов перестали воспринимать его всерьез; приказы выполняли, но про себя посмеивались.

Вот так и началась моя служба. Я «освежал» всякие надписи, подкрашивал стенды, «малевал» море на циферблатах, при этом солдаты испытывали ко мне пламенное почтение, а когда я сделал портрет одного из них, ко мне потянулось и начальство.

Первым наведался сержант Подцветов — атлет, словно высеченный из камня, сверхсрочник, который обитал в отдельной каптерке и заведовал постельным бельем; вдобавок, сержант имел хобби — занимался точильным ремеслом: точил не только ножи и пилы, но и садовый инструмент для офицеров, а для их жен — маникюрные наборы. Каждый вечер сержант выходил за ворота части, где его поджидали две легкомысленные женщины: одна непричесанная толстуха, которая ходила по улице в комбинации, другая — с лиловым носом, при случае пулявшая крепкими словечками. Из-за здоровяка сержанта женщины постоянно ссорились, тащили его в разные стороны, обещали «выпивон и закусон», но Подцветов объявлял им, что занят тренировками, а часовым подмигивал:

— Разве им понять мою душу?!

Заглянув ко мне, сержант вкрадчивым голосом попросил написать его портрет акварелью.

За сержантом явились, благоухающие одеколоном, лейтенанты Зверев и Огурцов и тоже попросили сделать их портреты, но уже маслом.

— Подобная механика требует холст и благородных красок в тюбиках, а у меня только баночные, заборные.

— Нет вопросов, — заявил лейтенант Зверев. — Бытовой момент. Выписываем тебе увольнительную, даем деньги на краски.

— На строевую подготовку можешь не ходить, — добавил лейтенант Огурцов. — Неделю тебе хватит?

Позируя мне, лейтенант Зверев сидел с каменным лицом, а лейтенант Огурцов, позируя, то и дело отпускал реплики, вроде:

— Что может быть лучше широких плеч мужчины? Разве только гибкая женская талия!

Получив портреты, лейтенанты заказали портреты своих жен, а когда я выполнил и этот заказ, попросили портреты размножить для родственников.

В клубе у меня была мастерская, в которой я иногда оставался ночевать. Утром вставал, когда хотел, на кухню являлся отдельно от взвода, вполне мог бы не ходить не только на строевую, но и не участвовать в огневой подготовке, но ходил и участвовал для собственного развития и для отдыха от красок.

Портретная галерея офицеров и их жен закрепила за мной прочную репутацию «мастера». Слух обо мне прокатился по всей части и достиг командира Мышкина, инфантильного, всегда немного выпившего, но приветливого, улыбчивого полковника.

Наш командир больше всего любил парады. Они устраивались с размахом, под огромный духовой оркестр. Кстати, по стрельбе и общей подготовке наша часть была середнячком в округе, но по выправке неизменно опережала всех. И оркестр наш славился — даже выступал по областному радио. На парадах наш командир оживал: офицеров представлял к наградам, а солдат похлопывал по погонам и называл ласково: «сын мой». Многим тут же, на плацу, давал отпуска. Парады заканчивались в клубе приемом для офицеров и их жен. По слухам, там крепко выпивали и частенько случались стычки на почве ревности, поскольку одичавшие в городке жены офицеров кокетничали со всеми подряд, без всяких границ дозволенного. А вернувшись домой, невинно объясняли мужьям, что строили глазки нарочно, чтобы проверить их чувства. После чего мужья, конечно, успокаивались, но все же не очень.

Однажды полковник Мышкин вызвал меня и сказал:

— Сын мой, мне доложили, что ты мастер по портретам. Написал бы ты портретик моей жены, а?! У нее голубая мечта — иметь свой портрет в красном платье.

Я заикнулся про краски.

— Сын мой, какой разговор?! — командир обнял меня по-отечески. — Мы ж не бедные. Покупай, сколько надо. Сейчас ефрейтор Белкин тебя отвезет в город, потом ко мне. Жена тебе будет позировать… Ты уж постарайся, сын мой. Сам понимаешь — моя жена…

Весенний туманный дождливый день

И наконец в мастерскую нагрянул замполит Тыква.

— Есть задание, — рыкнул он. — Написать портрет моей жены. И надо сделать быстро, до ее дня рождения, а то я буду в цейкноте.

— Есть! — я вытянулся — служба есть служба.

— Но вот в чем дело, — замполит схватил мой любимый фломастер и с ожесточением провел линию на бумаге. — Жену надо написать голой.

— Обнаженной?

— Вот-вот, — замполит с еще большим ожесточением черкнул фломастером какую-то загогулину и мой бедный фломастер, который проводил тонкие, драгоценные линии, превратился чуть ли не в клеевую кисть.

— Разрешите обратиться, товарищ майор? — сказал я, не отрывая взгляда от бедного фломастера, который уже выписывал многочисленные каракули и пришел в полнейшую негодность.

— Оборачивайся! — вздохнул замполит (он так и говорил).

— В какой манере надо написать портрет? В пастозной, чтобы виднелись мазки, или гладкой, как у старых мастеров?

— Вот, вот. Как у старых мастеров.

— Тогда нужны тонкие кисти, лаки…

— Увольнение дам, все будет по уставу. Накладные расходы оплатим, щас дам команду, — он вышел и через пятнадцать минут вернулся, всучил мне увольнительную, деньги и вдруг заговорил неторопливо, растягивая слова:

— Но моя жена это… не хочет раздеваться. Ты ее мысленно разденешь, ясно?

— Так точно, — отчеканил я, испытывая жгучий интерес к предстоящей работе — давно хотел поработать в манере старых мастеров.

— Как все закупишь, поедем ко мне, — продолжал замполит, любуясь своими гортанными перекатами (по слухам, жены офицеров в клубе балдели от его голоса, а некоторые падали в обморок). — Поедем ко мне, чтоб ты, как художник, помог расставить мебель. А ты приглядывайся к моей жене, ясно? И все будет в норме, без цейкнота.

Женой замполита оказалась исполинская блондинка с необъятными формами — в ней было больше двух метров, ее звали Багира. Она выглядела лет на тридцать и имела четырех детей. Пока мы с замполитом как бы «расставляли» мебель, громадина Багира вздымалась за нашими спинами и боковым зрением я видел ее большие колышущиеся груди (почему-то сразу вспомнился Дюма — «бойтесь блондинок!»).

Замполит относился к жене коленопреклоненно, называл «Багочка» — что слышалось «Бабочкой» и воспринималось как насмешка. Но, жена замполита, я это заметил точно, на мужа даже не смотрела и отвечала ему односложно, безразлично — с ее лица не сходила печаль, длинною во все тридцать лет. По слухам, в клубе жена замполита расточала многообещающие улыбки, но офицеры не отваживались за ней ухаживать, побаивались Тыкву — он был ревнив до чертиков.

Я сразу усек конструкцию Багиры и сказал замполиту:

— Нужно еще увольнение. Надо посмотреть мастеров в городском музее, надо обратиться к их опыту, прочувствовать стиль, складки одежды, локоны. Творчество — это учеба, которая длится всю жизнь.

Замполит не понял моих слов, но согласно кивнул.

— Будет! Но учти, я в цейкноте.

Когда я изучил на картинах мастеров складки одежды, локоны, тени, замполит принес фото жены в купальнике и лет на десять моложе.

— Вот, — сказал. — Напиши это… райские кущи, ручей, а она чтоб была русалкой… Хвост по бедра в воде. И груди сделай побольше.

— Куда уж больше? — опрометчиво бросил я.

— Сделай, сделай! — нахмурился замполит. — Так надо.

Над портретом я работал долго; изобразил Багиру томной русалкой, которая лениво, и потому особенно зажигательно, потягивалась в воде. Она нежилась в чистом, прозрачном ручье, среди изысканных душистых трав вперемешку с цветами. Это была филигранная работа и по отзывам лейтенантов, которые заходили в мастерскую ежедневно и ахали, причмокивали, перемигивались, в ней я достиг божественной высоты и глубины одновременно.

Сам замполит не приходил, но при встрече возбужденно спрашивал:

— Как, скоро сделаешь?

Закончив портрет, я почувствовал себя вдрызг измочаленным; принес ключи от мастерской замполиту и сказал:

— Идите, забирайте. А я цейктноте — спешу в казарму, ждать звонка командира. День рождения жены его брата. Надо писать ее портрет.

Какой-то сигнал вроде нового заказа был, но очень туманный сигнал, как собственно и тот день — весенний, дождливый, туманный. И туман почему-то был плотный, ядовито-желтый. Впрочем, может мне это казалось — я слишком устал, и хотел отбрыкаться от лишних вопросов замполита.

По пути в казарму, я встретил сержанта Подцветова. Он обнял меня ручищами-рычагами.

— Пойдем-ка ко мне в каптерку. Я твой должник за портрет акварелью. Ты неплохо меня изобразил, но надо было со штангой или гирей, чтоб чувствовалась моя душа. Ты как относишься к гиревому спорту?

С Подцветовым мы раздавили бутылку самогона и легли спать, и мгновенно отключились — известное дело, под монотонный шум дождя особенно крепко спится… Нас разбудил дикий грохот в дверь.

— Тыква! — вскочил Подцветов. — Сейчас, ненормальный, устроит погром!

Я тоже вскочил, предчувствуя какую-то расправу.

— Что ты наделал?! — взревел замполит, распахнув дверь и уставившись на меня. — Что ты наделал?!

— Что? — еле выдохнул я.

— Что ты сделал со мной?! Цейкнот! — он уронил голову. — Я второй раз в жену… влюбился! — он круто развернулся и, хлопнув дверью, выбежал из каптерки.

— Бредятина! — закатил глаза Подцветов, а я почему-то подумал: «Сегодня замполит устроит варфоломеевскую ночь всей части». Потом представил, как он, пока его жена спит, оборудует угол в комнате: поставит вокруг портрета какие-нибудь кудлатые цветы в горшках и, затаившись, будет ждать пробуждения своей гигантской благоверной; как она с первыми лучами солнца (дождь уже стих и туман рассеялся) лениво взглянет на портрет… — что будет дальше представить не успел, так как снова отключился.

Достойно внимания дальнейшее. Через несколько дней замполит пришел в мастерскую и сказал:

— Портрет обмоем когда демобилизуешься, а пока… ответственное задание. Подходит юбилей наших вооруженный сил. Надо отделать комнату исторической славы и потолок расписать. Нарисовать все: от тачанок до ракет. Полагаю, тебе пять дней хватит, а дальше — цейкнот.

— Что-о?! — я содрогнулся точно от удара. — Да, ведь надо строить леса, смывать побелку, грунтовать! Вы это берете в расчет?! Вы — профан, ничего в этом не понимаете! Надо делать эскизы на картоне, которые должны утверждать командир и… вы, — я польстил ему, увидев, что его глаза вылезли наружу от ярости; он явно растерялся от моего натиска, но быстро пришел в себя:

— Как разговариваешь?! Смирно! Я сгною тебя в линейных войсках! И отправлю письмо директору твоего училища, чему они там учат?! Что за попустительство, если за пять дней художник не может… Тебе не отвертеться, так и знай!

— Письмо перешлют в Министерство обороны, — стараясь быть спокойным, заявил я. — И вам не поздоровится…

Несколько секунд замполит осмысливал мои слова, потом кинул примирительным тоном:

— Ладно! Две недели срока на историческую комнату! — и вышел с проклятиями.

Разумеется, я корячился под потолком целый месяц. Заходили солдаты, офицеры; последние приводили жен, детей; посетители подбадривали меня, скрашивали мое одиночество.

Когда я, наконец, разделался с потолком, замполиту втемяшилась в голову новая идея — сделать некий витраж — установить посреди комнаты звезду из плексигласа с подсветкой, а на оконечностях звезды приклеить фотографии всех командиров части. «Начинается новая полоса идиотизма, — заключил я про себя. — Впрочем, меня это уже не касается, это будут делать электрики».

— Представляешь?! — делился со мной замполит. — В темноте звезда светится, а я читаю приказ главнокомандующего о создании наших трубных войск! Цейкнот, да и только!

Юбилей вооруженных сил отмечали пышно, как никогда. Парад закатили часа на полтора, палили холостыми снарядами из орудий, потом начальство осматривало плац. На окраине плаца протекала не ахти какая речка и там, в камышах, притаились два солдата в лодке — как бы рыболовы с богатым уловом (рыбу заранее купили на рынке). По замыслу Тыквы в нужный момент солдатам давали отмашку, они подплывали к берегу и, как бы невзначай, шли навстречу начальству и, разумеется, преподносили дар высоким гостям.

После обильного застолья, начальство осматривало комнату исторической славы.

— Хорошие у вас художники, — поразился представитель штаба округа, рассматривая потолок.

— Есть один мастер своего дела, — гордо заявил полковник Мышкин, имея в виду меня. — Он и портреты хорошо выполняет. Портреты жен офицеров.

— Надо бы его в штаб забрать, — с намеком произнес представитель. — У нас тоже работы полно и мы тоже женатые… У меня лично к художникам любовь без границ.

На следующий день Мышкин издал приказ о моем переводе в штаб округа. Таким образом, до конца службы работой я был обеспечен, и, понятно, рассказывать об армии больше нечего.

Чердаки и подвалы

В Москве я выглядел неприкаянным дремучим провинциалом; ходил по улицам и смотрел на все разинув рот. Поражало шумное многолюдье, просторные станции метро, фонтаны в скверах, музеи, мосты, но больше всего — художественные выставки, где можно было совершить настоящее эстетическое путешествие. Я догадывался, что в столице полно художников, но не думал, что их — пруд пруди; были даже целые дома, где жили одни художники. Вообразить многоэтажный дом, полный художников, я никак не мог!

Естественно, конкурс в институте Кинематографии, куда я поступал, демобилизовавшись из армии, был пятнадцать человек на место. Экзамены на режиссерский факультет я сдал вполне прилично (в моей громоздкой композиции угадывалось величие замысла, богатство идей), набрал проходные баллы, но этого оказалось недостаточно. Зачислили имеющих направления от республик и «позвоночников» — сыновей известных деятелей кино, которые шли «по звонку». «Диких», вроде меня, не приняли ни одного. Понятно, у многих это вызвало бурное возмущение (кое у кого и омерзение) — в вестибюле, где оглашались списки, поднялся огненный шторм.

Курс набирал Михаил Ромм. Когда я смотрел на хищный крючковатый нос знаменитого режиссера, мне почему-то вспоминался Гоголевский Вий. От него исходила не просто неприкрытая злость, но и какая-то нечисть. Позднее я понял в чем дело — этот приспособленец жил двойной жизнью: ненавидел Советскую власть и прославлял ее, ради благополучия и наград.

Потерпев чувствительное поражение в институте, я некоторое время ощущал себя пассажиром корабля, который на огромной скорости несся на скалы, но вскоре взял себя в руки и с провинциальным упрямством подумал: «Ничего, не тупиковая ситуация, просто неудачно стартовал, не пропаду, это не собьет меня с пути, как-нибудь пробьюсь».

Сняв комнату за городом (пристройку к дому), я несколько месяцев мыкался в поисках оформительской работы, но все места были заняты; пришлось устроиться грузчиком на железнодорожный склад: таскал ящики с подшипниками, сухую штукатурку, сетку-рабицу. Вскоре я освоил профессию почтового агента, затем — фотографа, а через полгода, закончив курсы шоферов, стал водить пикап. Живописью почти не занимался, зато за два-три года сполна обогатил свое «творческое пространство» сильнейшими впечатлениями, особенно когда «шоферил» — у меня появилось безграничное зрение — жизнь всего города как на ладони. Но главное, у меня появилось немало знакомых, в том числе и среди художников.

Надо сказать, в то время в Москве процветало оптимистичное искусство, отражающее трудовой энтузиазм. Музыка бодрила, звала и куда-то уводила, в стихах все ширилось, росло и цвело, картины выставлялись помпезные, лакировочные, где все были счастливыми, и жили в городах и поселках, где никогда не заходило солнце. Но, как известно, в жизни идет вечное противоборство добра и зла. Можно избегать негативных эмоций, делать вид, что зла нет, но от этого оно не исчезнет. Оно есть, и немалое (оно нагло заявляет о себе, в отличие от добра, которое обычно неприметно). И настоящий художник не может его не видеть. А поскольку искусство (по моему убеждению) — это стремление к идеалам, настоящий художник делает все, что в его силах, чтобы в жизни было как можно меньше зла. Показывая мрачные стороны жизни, он как бы выражает свой протест, и тем самым несет очистительную миссию.

Среди моих новых знакомых были такие художники. Целое созвездие талантов. Они обитали на чердаках и в подвалах, одевались во что придется, питались — хуже нельзя, не вылезали их долгов, но несмотря ни на что, упорно отстаивали свой путь в творчестве. Познакомившись с ними, я почувствовал — моя морская душа попала на остров сокровищ. Теперь многие из этих художников известные, признанные, осыпанные похвалой мастера, и я горжусь давнишней дружбой с ними. В их чердаках и подвалах я закончил целую Академию художеств.

На чердаке Игоря Снегура была коллекция ключей, консервных банок, болтов и гаек. Все эти предметы Снегур рассматривал как символы нашего времени и располагал их на полотнах.

— Художник, поэт живет в вертикальном срезе жизни: в прошлом, настоящем и будущем! — вещал он уверенным голосом. — Для художника время спрессовано в коротком отрезке.

— Нет! — возражал «подвальщик» Валентин Коновалов, азартный, долговязый, внешне похожий на Дон Кихота (и с его же благородными мыслями в голове). — Художник, поэт живет в пространстве между не-бом и землей, между реальностью и воображением, интуицией и фактом. А ты пленник своего ограниченного метода.

— Не знаю, где вы живете, а я живу в обычной коммуналке, — встревал в спор толстяк с острым прищуром Николай Воробьев и смеялся так, что тряслись щеки.

Живописец, прекрасно владеющий цветом, большой знаток Пушкина, ссобиратель икон и прялок, Воробьев крепко врос в землю, глубоко пустил корни.

— Они, мои дружки, только хотят взлететь, а я раз! — и привяжу к их ногам гири… чтобы не отрывались от земли, — объяснил мне Воробьев наедине. — Для меня искусство — та же реальность, но немного смещенная для большей выразительности.

Этих художников связывала въедливая симпатия, сердечное несогласие, и в некотором роде они были чудаками. Кроме фигуративной живописи, Снегур писал все некрасивое: подрезанные деревья, поломанную технику, инвалидов, горбунов, которые как бы появлялись из мира теней.

Коновалов писал абстрактные картины с щадящей деформацией предметов, и сюрреалистические картины, где реальные вещи находились в нереальной обстановке.

В противовес Снегуру и Коновалову, на картинах Воробьева был полный покой и гармония предметов и героев с окружающим миром — рыбаки, отдыхающие на берегу после улова, мать над колыбелью ребенка, деревни, спрятанные в снегу… Воробьев имел свой стиль и свою цветовую гамму: лимонно-белую, малиново-синюю, сине-фиолетовую; во время работы он разговаривал с картиной, что-то шептал, посмеивался.

— Сейчас в работах модна всякая истерия, — говорил он. — Но злая мысль несет злую энергетику, которая ударяет по людям. А возьмите мастеров Возрождения! Их картины светятся, обладают чудодейственными свойствами — излучают добро. Люди смотрят на них и заражаются радостью… Ко всему, — смеясь добавлял Воробьев, — художники доброго настроя и философского склада ума живут долго, а те, кто полыхают, имеют разрушительный настрой — быстро загибаются…

Воробьев выращивал на балконе маки; плодов не получал, но цветение было обильным — этакий благоухающий, пылающий разноцветьем балкон.

Они были счастливчиками; жили кто где: в вертикальном срезе, между небом и землей, в коммуналке; жили полнокровной жизнью и занимались любимым делом, их окружал воздух, залитый солнцем, а я существовал, меня окружал серый воздух; я работал только для того, чтобы платить за комнату и ходить в столовую. Мое золотое время бесцельно утекало, как песок в песочных часах, а лучше сказать — моя цветущая молодость увядала прямо на глазах. На живопись у меня не оставалось времени. Очень редко по воскресеньям я открывал этюдник.

— Что ж так мало машешь кистью? — спросил меня как-то Снегур, который в то время с невероятной экспрессией писал «бутылочную» серию натюрмортов, с каждой работой наращивая сюжетный накал, а за городом строил дачу из стеклотары (цементировал бутылки и банки), стены получались светлые и хорошо держали тепло.

— Что ж так мало работаешь? — повторил Снегур, который всегда придирчиво меня критиковал за любой промах, а мои заурядные наброски разбирал так, что от них летели пух и перья, правда всегда добавлял:

— Впрочем, как говорится, твоя селедка, ты и крась.

— Вот заимею свой угол, тогда и засяду, — отвечал я Снегуру.

— Ну ты даешь! С тобой обхохочешься! Вот тогда ничего и не сделаешь, если сейчас не делаешь. Такая простая ошибка. Кувыркайся как хочешь в нашем сумасшедшем мире, но работай. У одних общество виновато, у других семья! Все зависит от себя. Борись с трудностями! Работать надо в любых условиях. Во время трудностей даже лучше работается. Обостряются все чувства, появляется хорошая творческая злость. Неудачи закаляют. А в благополучии расслабляешься. Здесь уже нужна самодисциплина, — с этими словами Снегур сделал красивый жест — подарил мне любимую кисть, как основную принадлежность для творчества.

Снегур стал моим ключевым другом; он служил в Морфлоте, и я не только завидовал ему, но и верил каждому его слову (я все еще не видел моря, но уже носил тельняшку и знал дюжину морских песен). Он всех художников делил на четыре типа: изобразители, воплотители, имитаторы и импровизаторы; себя причислял к редкому пятому типу — открывателей. «Открыватель» подхлестнул мое самолюбие и, несмотря на усталость после работы, я стал яростно писать «Башмачную» серию. В то время я был знатоком в этой области, поскольку постоянно подбивал и связывал проволокой свои худые ботинки и все мечтал заиметь новенькие, скрипучие полуботинки. Известное дело — голодный лучше сытого опишет стол с яствами, потому и я, под напором невзгод, «Башмаки» написал довольно удачно. Начиналась серия с мастерской сапожника, заканчивалась универмагом, где была обувь на любой кус.

— Талантливый выдает сотни картин в год, — говорил один из немногих процветающих «чердачников» Борис Алимов, который не пропускал ни одной, даже самой незначительной, выставки и на вернисажах был главным оратором. — И надо часто выставляться. Художнику нужен отклик на свою работу.

— Не надо много писать, — вяло реагировал график, заядлый турист и собаковод Андрей Голицын. — Все, что заложено, накопилось, рано или поздно проявится… А выставляться вообще надо как можно позднее, уже став мастером, чтоб не было стыдно за свои первые упражнения.

Андрей Голицын и братья Алимовы (Борис и Сергей) работали в разных жанрах и в каждом добивались недюжинных успехов. Бесспорно, они были незаурядными людьми, вот только с годами все больше бронзовели — чрезмерно гордились обширными знаниями и «голубой» кровью, и тем самым частенько ставили друзей с «обычной» кровью в неловкое положение. В этой части их поведения проглядывало некоторое отсутствие высокой внутренней культуры; вернее, присутствие доли плебейства, что в сущности одно и то же. Ну, да бог с ними, аристократами, потомками царских кровей! Скажу лишь, не в пример этим трем героям, брат Андрея Голицына — Илларион (блестящий акварелист, ценитель поэта Заболоцкого) никогда даже не заикался о своем благородном происхождении и вообще слыл одним из самых компанейских художников. И одним из самых колоритных, этакий здоровяк с густой шевелюрой и густым баритоном, тяжеловес и мастер «легчайшей» живописи одновременно.

Бунтарь Анатолий Зверев прямо-таки сгорал от восторженности и был предельно раскован — рисовал с какой-то хулиганской легкостью; мне даже казалось — на его картинах все скомкано, зашифровано, какой-то разброд, хаос, неряшливый ребус из линий, кружков и точек…

— Не люблю безупречный порядок, стройность, — объяснял мне Зверев. — У меня все просто… Это праздник, который я дарю всем… Это некий невидимый зонт от всех бед, который я тоже дарю всем, и тебе в том числе. И не терплю всякую корректность, почтительность — это сковывает. Естественность, наоборот, раскрепощает, дает свободу, — Зверев хлопал меня по плечу. — Все у нас наладится, вот увидишь. Кстати, присядь-ка, напишу твой портрет. Ты похож на волка, знаешь?

Делая наброски мягким карандашом (в технике «черканий»), Зверев меня просвещал:

— Все люди похожи на каких-то зверей или растения. Снегур — на суслика, Коновалов — на пантеру, Воробьев — на корову, я — на кактус. Это перевоплощение душ. Мы когда-то были животными и растениями, их души переселились в нас. А после смерти мы превратимся в других животных, в другие растения. У меня, кстати, совершенно нет страха перед смертью. Душа это сгусток энергии, она живет миллионы лет. Как ты думаешь, кем будешь после смерти?

Мне было двадцать два года, я только начинал жить и об этом не задумывался, но все же выдавил:

— Хотелось бы стать дубом, чтобы крепко стоять на земле.

— Станешь точно! — черкая, хмыкнул мой глубокомысленный приятель. — В тебе есть дубоватость. Ты дубоватый волк, судя по твоим провинциальным замашкам. Кстати, на кого человек похож, такой цвет и любит. Я, например, люблю зеленый; ты, наверняка серый, кто похож на тигра — оранжевый… Должен тебя посвятить в тайну — иногда душа покидает человека и тогда он становится неприкаянным. Но вообще наша задача поддержать человека, а судить его будет Бог.

Зверев делал наброски на всем, что было под рукой: на картонках, салфетках; и картины писал особенно не заботясь о качестве материала, и все свои «бунтарские» произведения раздавал за бесценок (часто за стакан вина). Кто бы мог подумать, что, после его смерти, они будут стоить бешеных денег.

Зверев привез меня в поселок Долгопрудный — «отдельный замкнутый мир», где проживали его знакомые любители искусства, «большие и малые чудаки», где собирались поэты и художники, и читались «опасные» стихи и выставлялись «вредные» картины. Позднее я понял, что среди «опасного и вредного» было полно беспомощного и показушного, ведь настоящему искусству всегда сопутствует шарлатанство, но тогда возлагал немалые надежды на Долгопрудный, в смысле пополнения багажа своих скудных знаний. И не напрасно — общаясь с «чудаками», кое-чего набрался и несколько возместил потери в образовании, ну и, само собой, обзавелся новыми знакомыми — к некоторым основательно привязался (новые знакомые мне были нужны позарез — я плоховато переносил одиночество).

Величайший ум поселка Владимир Пятницкий, сдержанный, даже суровый, в разговоре выдавал бессмертные изречения:

— Талант — не заслуга человека, талант от Бога, и огромный грех не делать то, что обязан сделать, при этом следует отходить от штампов и экономно тратить отпущенное время…

Пятницкий отходил от штампов на невероятное расстояние: то делал на холстах фактуру из опилок и стружек, то «писал» картины, разбрызгивая краску из пульверизатора, при этом не скрывал наплевательского отношения к зрителям, что говорило о его излишней самоуверенности. Он работал по списку, по «ускоренной программе», спешил «выговориться», словно предчувствовал короткий жизненный путь (он употреблял наркотики и в конце концов они погубили его).

Обитала в Долгопрудном и Наташа Доброхотова, маленькая художница, носившая дешевые платья с элегантной небрежностью. При гостях она, несколько театрально, играла в игрушки своей дочери, но писала картины со зрелым мастерством. Она лучше всех объяснила феномен Долгопрудного:

— Каждый живет на небольшом пространстве, и ничто не мешает сделать свое пространство гармоничным и светлым. И жить православно, помогать ближним.

Тут необходима сноска. В нашем Отечестве всегда было много художников, которые выжимали максимум из своего положения, правдиво показывали нелегкую жизнь людей, тоску по свободе, и в этом смысле их картины несли нравственную идею. В то время как на Западе, в обеспеченной, благополучной жизни, живопись являлась всего лишь дополнением к комфорту, неким формальным упражнением. И если у нас покупают картины, которые нравятся, там — то, что модно, престижно. В массе, конечно, не все.

Лешка? Ну, конечно, Лешка! Как же без него!

На окраине Долгопрудного, в обветшалом доме жил старик, тщедушный, с впалой грудью и взъерошенной шевелюрой, но с царственной мудростью в глазах; все звали его не иначе, как «акварельных дел мастер». Он не писал акварелью, он ее изготовлял. Как он варил краски — секрет, который мастер унес с собой в могилу.

Он приходил к художникам, раскрывал плоский чемоданчик и доставал картонки с лепешками красок: картонку с зелеными красками (десяток оттенков), картонку с синими (два десятка оттенков)… Продавал картонки мастер дешево, а между тем его краски ценились художниками на вес золота. Они и в самом деле были замечательными: прозрачные, звонкие, сладко-пахнувшие; растворялись легко, на бумагу ложились мягко, невесомыми мазками. С такими красками можно было покорять заоблачные высоты. По слухам мастер добавлял в краски мед для вязкости и травы для запаха. Все восхищались красками, но никто не удосужился перенять опыт мастера, хотя он не скрывал секрет изготовления чудо-красок. Позднее об этом пожалели — на похоронах мастера во время обширных соболезнований.

И проживал в Долгопрудном Лешка, безнадежный пьяница и несговорчивый философ, человек неугасимого восторга. Лешка обитал в фанерной лачуге с «буржуйкой», но для своей собаки, вбухав немалые деньги, построил конуру-коттедж.

— Делать добро не обязательно через живопись или любовь к женщине, можно приютить бездомное животное, — говорил он. — У меня собака не для охраны, а для души, радости.

Конечно, творческий ум ценнее просто хорошо устроенной головы, но, понятно, и хорошая голова многого стоит. Лешка работал сторожем, но в душе был художником. Зачарованный, опьяненный работами живописцев (он пьянел не только от вина), он всех призывал «штурмовать вершины».

— Гении — это вершины, — заявлял он, — но вершины в системе хребта, и рядом полно других вершин. К тому же, можно идти в глубь вершин, познать их изгибы, проемы, ниши, трещины, — он улыбался широкой, жизнеутверждающей улыбкой, как бы подчеркивая, что живет не настоящим, а будущим.

Его улыбка возвращала к жизни тех, кто пал духом, разуверился в себе. И не только улыбка.

— Ну пусть пока не получилось ничего выдающегося, — хмыкал он, — но если сделал то, что потрясет хотя бы двоих, считай создал произведение.

Лешка будоражил весь поселок: где бы ни появлялся, сразу выбрасывались приветственные флаги. Без него не обходилось ни одно сборище, в воздухе постоянно витала его тень. Бывало художники только соберутся, а на улице уже слышится его бодрящий голос, и все сразу:

— Лешка? Ну, конечно, Лешка! Как же без него!

Крутолобый, с квадратным подбородком (что свидетельствовало о склонности к жестким, решительным поступкам), он входил, взмахивал руками:

— До смерти рад вас видеть!

Он жил с установкой на веселье, шагал по жизни размашисто, словно бульдозер сметая на пути всякие преграды-неприятности, но бульдозер, украшенный цветам — все-таки, повторяю, Лешка в душе был художником.

Лешка имел четкую привязанность к работам в манере импрессионистов («импрессионизм моя церковь», — изрекал он), остальное рассматривал, как «ручейки», но поддерживал искания художников, надеялся, что «ручейки» превратятся в полноводные реки. Только при виде модернизма Лешка скисал.

— …До смерти муторно от нервных абстрактных картин, неприятно глазу, я в легком нокдауне, — бормотал с ослабленным духом. — Это себя изживет. Модернизм разрушительное, местами мертвое искусство. Это яснее ясного. Модернисты уподобляются водителю, который несется на предельной скорости, не соблюдая правил.

Лешка с легкостью ворочал серьезными понятиями. Отдельные художники молитвенно внимали его словам, рассматривали их как христианские заветы; некоторые усмехались и деликатно отмалчивались, кое-кто видел в Лешкиных выступлениях надругательство над живописью, но одно бесспорно — каждую картину он искренне переживал, близко принимал к сердцу, и наверняка, оно, его сердце, было все в шрамах.

В Лешке не затухала отчаянная страсть — всех знакомить, причем случалось, знакомил по пять раз. Он был полон «любви к ближним»; эта любовь простиралась далеко за пределы Долгопрудного и охватывала все станции по Савеловской ветке. Лешка познакомил меня с полуслепым художником Владимиром Яковлевым, который писал расплывчатые бледные цветы, осенние туманы и, в отличие от Лешки, шел по жизни робко, выжидательно, как бы нащупывая точки опоры.

— Не надо громить и перестраивать мир, — миролюбиво говорил Яковлев. — Попытаемся в него максимально вжиться, — и проникновенно добавлял: — Из множества мелких наблюдений создадим гармоничную картину.

Вокруг Лешки носились воздушные вихри, вокруг Яковлева воздух был спокойным, умиротворяющим.

В пивном баре у Савеловского вокзала Лешка познакомил меня с Андреем Бабиченко и Александром Васильевым, которые на «Мультфильме» рисовали научные ленты и в соавторстве успешно сочиняли «разные литературные переживания», по выражению Лешки. Бабиченко рано потерял родителей и «вел нищенское существование» (по словам Лешки) и имел одну единственную голубую рубашку (цвет мечты!), а Васильев жил в обеспеченной семье, но, чтобы не ставить друга в неловкое положение, всячески маскировался под бедняка: одевался в драное, в своей комнате разбрасывал бутылки, окурки — «устраивал неразбериху, декоративный хаос, мусорную эстетику».

— Живу исключительно среди мусора, — высокопарно произносил он, — но из мусора делаю драгоценности.

У этих друзей-художников был странный стиль общения; они называли друг друга не иначе, как «родственная душа», «мой чувствительный брат», но исповедовали разное искусство: один — эротическое, другой — агрессивное, с примесью уголовной романтики. На картинах Бабиченко красовались известные части женского тела (в основном объемные фасады), на работах Васильева кто-то кому-то разбивал бутылкой голову, мертвецы вставали из гробов (Лешка называл эти работы «привет из колумбария»). Что было родственного у этих «родственных душ» я так и не понял. И не понял, почему «чувствительные братья» безудержно нахваливали свои работы, которые на мой взгляд выглядели средненько. (Кстати, мир не потускнел, когда позднее они, в силу не ясно каких склонностей, забросили живопись).

Слушая похвальбу этих художников, я пришел к выводу, что в творчестве надо стараться объективно оценивать то, что делаешь, сравнивать свои работы с лучшим, что создается в этой области, иначе в какой-то момент можно возомнить, что живешь среди богов, а потом, когда все встанет на свои места, естественно, шмякнуться на землю.

Свел меня Лешка и с экзотическими «тяжелыми» людьми (в кирзовых сапогах и пиджаках словно из фанеры) — с железнодорожниками, рабочими яхт-клуба, при этом Лешка назидательно повторял:

— Сигареты и хмельные напитки самые сближающие вещи.

Я легко поддавался чужому влиянию и быстро уяснил Лешкину сомнительную заповедь — то есть, научился запросто сходиться с людьми; позднее за выпивкой заводил разговор с попутчиками в поездах и на пароходах. Так в тамбуре поезда «Москва-Львов» подружился с рыжим красавцем скульптором Игорем Лурье, который неплохо зарабатывал на надгробьях и каждую изготовленную мраморную плиту обильно «обмывал» с приятелями.

Лурье был приветливым, доброжелательным, часто высказывал мудрые мысли, но еще чаще выставлял напоказ оранжевую, почти красную, шевелюру и приукрашивал свою жизнь. От него можно было услышать что-нибудь такое:

— В Швеции у меня наследство… Завтра еду с Париж, пригласили делать памятник в Булонском лесу… Приходите в ресторан «Арбат» на свадьбу — женюсь на испанской принцессе…

Но через два дня после «отъезда в Париж», я встретил его в Доме Журналистов; на мой недоуменный вопрос, Лурье не задумываясь выпалил:

— Уже сделал.

А когда я пришел в «Арбат» с цветами, швейцары заявили, что никакой свадьбы нет.

На палубе теплохода, шедшего в Батуми, судьба свела меня с ленинградцами — скульптором Владимиром Парапоновым и писателем Гелием Рябовым (я отправился на юг, чтобы наконец увидеть море). Двое суток мы (безбилетники) провели на корме теплохода; днем курили, пили дешевое вино и вели разговоры обо всем на свете; на ночь забирались в спальники и засыпали среди канатов и спасательных плотов под холодным морским ветром. Там, на палубе, Парапонов просветил меня по части французских скульпторов, а Рябов сообщил, что разыскивает останки царской семьи и уже близок к цели. В свою очередь я объяснил новым друзьям устройство машины, что для них было немаловажно — оба планировали приобрести собственный транспорт для путешествий.

Необычная встреча произошла у меня в кузове грузовика, когда я добирался в Москву с предгорьев Кавказа на попутных машинах (от безденежья); в сумерках голосовал на шоссе; долго никто не останавливался, потом притормозил грузовик и шофер крикнул:

— Лезь в кузов, да зарывайся в солому поглубже, а то просифонит! Там уже есть один ханурик!

Перемахнув через борт я плюхнулся в колкие вороха соломы и пополз ближе к кабине, чтобы меньше трясло, и наткнулся на кого-то лежащего в соломе. Поздоровавшись, я проговорил с невидимым попутчиком всю ночь, а с рассветом увидел перед собой небритое лицо. Это был художник Борис Сафронов.

— …В наше неспокойное время путешествовать рискованно, — со знанием дела говорил Сафронов. — Москвичей нигде не любят. Это существенно. Сейчас путешествия — поездки в сторону страха. Но ум человека в умении предвидеть ситуацию, ведь так? А впереди меня всегда идет ангел-хранитель и предупреждает об опасности. Кстати, у меня два ангела: ангел-хранитель и жена.

После той ночи мы сдружились, и в этом нет никакой хитрости — общие передряги сближают сильнее, чем многое другое. В Сафронове было то, чего не хватало мне — рассудительность, вдумчивость. Прежде чем на что-то решиться, он говорил:

— Надо все взвесить.

А я решался не раздумывая, хватался то за одно, то за другое, куда ни позовут — летел сломя голову; и ночевал, где ночь застанет, и курил и пил все подряд. И не о чем не жалел. Крайне редко, очухавшись после бурных приключений, задумывался: «И чего туда занесло?». Но тут же отмахивался от всякого благоразумия. В оправдание бездумных поступков, я придумал термин — очарование момента. Эти моменты доставляли массу хлопот, случалось чувствовал себя разбитым, но кое-какое очарование все-таки было.

Сафронов тоже бывал в Долгопрудном. В то время он писал великолепные реалистические натюрморты (с филигранной отделкой), но через несколько лет внезапно переродился — ударился в абстракцию. На мои недоуменные вопросы, отмахивался:

— Те натюрморты пройденный этап, тупиковый путь, да и слишком большие затраты. В абстракции выразил чувства, добился зрительного эффекта и все! (Позднее я узнал, что Сафронов выступил в новом качестве на потребу покупателям от безденежья).

Поварившись в котле Долгопрудного, я наконец докопался до истины, которая многим была давно известна — что делать сложно легче, чем делать просто. Другими словами, надо стремиться к простоте и ясности. Это, пожалуй, было самым важным моим открытием в то время, им я руководствуюсь до сих пор.

Однажды летом Сафронов сказал мне:

— Давай навестим одного скромника-затворника, знатока истории России. Занятный тип, живописец и прозаик… У него полно достоинств, но есть два недостатка — не курит и не пьет. (В то время все мы, начитавшись Хемингуэя и Ремарка, старались подражать им и выпивки рассматривали своего рода выходом к свободе).

Скромный затворник Юрий Вронский, бородатый парень в свитере домашней вязки, жил далеко не скромно — имел собственный дом рядом со станцией метро Сокол. Целый деревянный дом в черте города! И сад! Для меня это выглядело пределом счастья (мое представление о счастье сводилось к благоустроенности). В доме Вронского было множество немыслимых штуковин (не скромного достоинства): мушкеты, прялки, гжельские подносы и… разобранный орган. После чаепития и бурных разговоров об искусстве, Вронский поднял руку:

— Давайте устроим музыкальную паузу! — и дал нам по свинцовой трубе от органа. — Дуйте в них!

— Куда дуть? — переспросил я.

— В сопло! — Вронский ткнул на вырез в трубе. — Раз взмахну рукой, дуйте один раз, два раза взмахну — дуйте два раза.

Обращаясь то ко мне, то к Сафронову, он замахал руками. В результате его сигнальной системы послышались величественные звуки, какая-то мелодия. Кажется, «Песня Сольвейг». Очень музыкальным оказался этот скромник Вронский.

Все это было давно и уже сократилось до игрушечных размеров, но «очарование момента» не покидает меня до сих пор. Почему-то прошлое всегда кажется лучше настоящего.

Запутанность событий

Отдельно стоит сказать об одной арбатской квартире, где по пятницам собирались молодые художники и поэты. Квартира называлась вычурно — «салон мадам Фриде», и представляла собой две комнаты с протертой поломанной мебелью, в которой проглядывала претензия на какой-то стиль. И в старомодной одежде хозяйки «салона», молодящейся напудренной старушенции в пенсне, с крашенными в яркий цвет кудряшками (ей «надоело все серое!»), тоже проглядывала некая претензия неизвестно на что (понятно, кроме замаскированной старости); скорее всего проглядывало тщеславие.

Всех посетителей мадам Фриде называла: «сударь, любезнейший». Впечатлительная, уязвимая, она все воспринимала слишком серьезно и от любого неосторожного слова гостя покрывалась бурыми пятнами и кипела от негодования. Тем не менее каждую пятницу мадам Фриде зажигала свечу под старинной лампой и на свет слетались творческие юнцы; приходили с папками рисунков, с тетрадями стихотворений; в «салоне» велись смелые, откровенные разговоры с ответвлениями в политику, что некоторых, естественно, настораживало.

Я изредка появлялся в том обществе, правда, сидел нахохлившись, словно стрелец, готовый в любую минуту выстрелить или уклониться от стрелы. Помню, мне сразу не понравилось фальшивое эстетство хозяйки, ее «птичий» язык, но среди гостей было несколько интересных художников и поэтов.

Маленький, взлохмаченный, безумный Михаил Гробман играл роль гения — шествовал по комнате строевым шагом и с надрывом читал собственные поэмы, при этом все время делал отступления — говорил о себе, что, понятно, — оборотная сторона малодушия, бессилия.

Закончив поэму, Гробман не терял времени даром — азартно делал монотипии: размазывал пятерней на стекле краски, прикладывал газеты и оттиски раздаривал посетителям «салона».

— Это предел фантазии! Со временем эти работы будут украшать лучшие музеи мира! — изрекал он, размашисто подписывая «шедевры».

Его притязания на всемирное признание подогревала мадам Фриде, подогревала, как мне казалось, искренне, без всякой губительной лести.

— Дивно! Восхитительно! Божественно! — шептала она, зажмурившись и сложив ладони на груди.

Я ничего не понимал ни в поэмах, ни в монотипиях Гробмана, но был уверен, что настоящий профессионал в своем деле более спокоен, и догадывался, что тот, кто делает в искусстве действительно стоящие вещи, ведет себя скромнее.

В «салоне» выступали худые, длинноволосые поэты.

— Бесподобно! Обворожительно! Трепетно! Волнительно! — горячо вскрикивала мадам Фриде, когда очередной поэт, вспотевший, красный, словно ему надавали пощечин, заканчивал чтиво.

Завсегдатай «салона» художник Игорь Куклес (имевший в Москве первую «домашнюю» выставку), по его словам, брался за кисти и подходил к холстам только когда возникал «эффект шара».

— Когда перед глазами возникает вся картина объемно, и начальные мазки органично смыкаются с концовкой, с завершающими мазками.

В подтверждение своих слов, Куклес частенько при зрителях убедительно демонстрировал «шаровой эффект».

— О, господи! Захватывающе! Умопомрачительно! — визжала мадам Фриде и так жарко обнимала и целовала художника, что казалось, задушит от избытка чувств.

Я в полном недоумении, обалдело глазел на абстрактные картины Куклеса, на его загогулины, лесенки, крючки, но помалкивал, чтобы не прослыть невеждой. Мое недоумение, как нельзя лучше, выражал художник Станислав Шматович, который всегда был настроен весьма категорично.

— …Я сильно ошарашен шаровым эффектом. Прошу прощения, но я, наоборот, работаю, как джин, выпущенный из бутылки — куда вынесет, не знаю. Начинаю, когда имею смутное представлением о том, что получится; передо мной — так, общая задумка. А в процессе работы рождаются находки… и вообще весь замысел может измениться… Твой шаровой эффект, система иносказаний для слишком опытных умов, а для нормального восприятия — шарашкина живопись, шарашкина!..

— Фи, помилуйте, сударь, это бестактно! — плаксиво морщилась мадам Фриде. — Умоляю, не говорите таким наступательным тоном. Помилуйте, сударь, это совсем другая эстетика.

Но когда Куклес вскакивал и, чуть ли не с кулаками, начинал доказывать преимущества «шара», мадам всплескивала руками (в брезгливом шоке) и примиряла художников:

— О, господи! Все, все, любезнейшие мои! Не будем выражать мелкие придирки, делиться на враждующие группы, выставлять себя на посмешище. Постараемся для общего блага быть гибкими, мягкими, не будем лезть напролом. Отнюдь! Не будем разрушать сладостную атмосферу, давайте наслаждаться нашим общением. Мы все как одна семья, где уважение друг к другу, охранность отношений — превыше всего!.. Поговорим лучше о последней презренной выставке официальных художников. По-моему, это такая шокирующая безвкусица…

— У Куклеса не все дома, он с приветом, потому и колобродит. А Гробман просто глупый, — заявил мне однажды Шматович по пути к метро. — А работы глупца в принципе глупы. И глупость с настырностью — опасная комбинация. Своей бездарностью Гробман губит светлые головы простаков. Я знаю точно — он не случайно просит у художников подарить то одну, то другую картину. И собрал уже несколько сотен. Знаю точно — он готовится умотать на Запад… И никакой охранности в «салоне» нет, но есть опасный дух. Хочешь мое мнение? Фриде сотрудничает с Большим домом, и всех нас берут на заметку. Больше у нее моей ноги не будет.

Благородный спаситель Шматович заронил в меня сомнение относительно «салона». Я стал рассматривать свечу под лампой некой идеологической западней, из которой можно и не выбраться. И странное дело — в дальнейшем в хитросплетении судеб я рано или поздно встречал всех приятелей юности, но многих посетителей «салона» не встречал никогда, и что странно вдвойне — они не упоминались в слухах, а как известно, московские, тщательно просеянные слухи — самая верная информация. Впрочем, Гробман одним из первых уехал в Израиль.

В то время было еще одно место, где собиралась творческая молодежь — квартира художника и прозаика Александра Пудалова. Его родители постоянно жили на даче и наш герой упивался благополучием и свободой; и нам в той захламленной квартире дышалось гораздо легче, чем в «салоне» мадам Фриде.

Пудалов слыл «невинным любителем горячительных напитков»; потому входным билетом в его клуб значилась «Гамза» — огромная, с огнетушитель, бутылка дешевого вина, похожего на краску для заборов. За вином велись исключительные словесные баталии, при этом хозяин комнаты неизменно держал стойкий нейтралитет. На фоне словесных сражений он, немногословный, смотрелся особенно прекрасно.

Пудалов рисовал откровенно плохо (года три обещал сделать «взрывное», но так ничего и не сделал), зато он писал короткие мощные рассказы с внутренней сюжетной тягой, и невероятно бережно относился к словам — рассказы выглядели стихотворениями в прозе. Я догадывался, подобная отжатая проза — кропотливый труд, не романы-кирпичи, где бывают целые страницы воды. Кто-то удачно сказал, что его плотные, насыщенные рассказы можно резать по кускам и разбавлять вином — все равно их будет интересно читать. Такой у Пудалова был уровень письма!

Повзрослев и набравшись опыта, я уже более взвешенно взглянул на опыты Пудалова и понял — его стихи некие слепки с французских поэтов, но в то время был уверен, что он в смысле таланта держит пальму первенства среди посетителей «клуба» — огромную пальму держит крепко и не сгибается под ее тяжестью. Всегда гладко выбритый, в отутюженном костюме, он вообще для меня, неприкаянного босяка, являл собой образец выдержки и достоинства.

Иногда я оставался ночевать у Пудалова. Мы спали на полу (кровати родители вывезли на дачу; сыну оставили раскладушку, но она сломалась); спали на матрацах, среди мышей и тараканов, и перед сном подолгу беседовали, планировали будущее, и «молчальник» Пудалов заговаривал меня начисто — планы у него были грандиозные (ни много ни мало — стать лауреатом Нобелевской премии), не чета моим — пиратским, и прочим, совсем уже низменным — заиметь комнату, купить костюм, полуботинки. Рядом с Пудаловым я особенно стыдился своих небольших способностей.

Мы встретились спустя много лет: я ехал на «Запорожце» и вдруг увидел его среди грузчиков продовольственного магазина — они разгружали какие-то ящики. У Пудалова было зеленое небритое лицо, на костюме пестрели заплаты, он был похож на опустившегося клоуна — я не хотел верить своим глазам. Мы обнялись, отошли в сторону, закурили.

— …Какая литература! — с горестным вздохом прохрипел Пудалов на мой вопрос «пишет ли?». — Кому нужны мои философские рассказы?! Ты же видишь, что издают. Что полный чемодан тяжелее пустого… Я изначально встал на гибельный путь и проиграл… А у тебя, вижу, везуха, — он кивнул на мой старый драндулет.

— Какой там! Но книги иллюстрирую. Изредка кое-что выходит. А машину одолжил у соседа, — соврал я, чтобы несколько сгладить дистанцию между нами.

— Не отчаивайся, не теряй надежды, все не так уж кошмарно, — банально подбодрил я старого приятеля на прощание и, догадываясь, что главное для сломленных людей — почувствовать, что они нужны кому-то, оставил свой адрес: — Приезжай, всегда буду рад пообщаться с тобой.

Позднее я встречал художников из Долгопрудного, которые тоже не пробились, забросили подпольное искусство, работали где придется и крепко выпивали. Они стали угрюмыми, ворчливыми, с охрипшими голосами. «Сколько талантливых людей не состоялось, а то и опустилось от своей невостребованности, — размышлял я. — Общество каждому должно давать возможность проявить свои способности, должно поддерживать таланты или, хотя бы, не ставить им преград (прописки, статьи о тунеядстве, запрет на работу по совместительству)».

Все же у некоторых художников картины покупали иностранцы и живший в Москве греческий миллионер Костаки. А кое-кому и официально разрешали выставляться на Западе, чтобы показать нашу «свободу»; и кое-каким «левым» поэтам предоставляли концертные залы для выступлений — по слухам, и те и другие сотрудничали с КГБ.

Я вспомнил тех, кто пытался вырваться за «железный занавес», и в их числе приятеля физика Феликса Файкина, который решил на байдарке переплыть с Камчатки на Аляску. (Своими планами он, понятно, ни с кем не делился, но позднее его жена объяснила — он хотел разбогатеть в Америке). Его обнаружили через сутки с вертолета — безжизненное тело качалось около перевернутой лодки. Между тем, чтобы перебраться «за бугор», некоторые практичные художники выбрали простой и надежный способ — попросту женились на иностранках и теперь купаются в капитализме.

«И все-таки, — думал я, — нельзя покидать Родину, как бы ни было тяжело, ведь уезжаешь не только от системы, но прежде — от среды, друзей, привязанностей. И что делать на чужбине, если художник пишет о том, что хорошо знает, что впитал с детства?! Ударяться в воспоминания, писать то, чего не видишь, от чего оторван?! Съездить посмотреть, недолго пожить — это одно дело, но уехать навсегда! Уж если великие Бунин, Куприн, Рахманинов, Набоков в эмиграции тосковали по родине и до конца дней писали о ней, то что говорить об остальных?! Родина — это не просто понятие, не просто определенная территория, знакомая улица, дом… Это язык, обычаи, песни, традиции — как без этого?! Даже животные, когда их переселяют в другую местность, не всегда вживаются в новую среду и часто погибают, а то человек!.. И даже, если там, на чужбине, художник добивается успеха, как он может жить припеваючи, если на родине остались близкие? Это все равно, что разорвать свое сердце на две половины!»

Конечно, мы живем между прекрасным и отвратительным, между красотой и уродством — в такой атмосфере нет места спокойствию, но зато у нас множество серьезных тем для творчества — бери любую судьбу. Ко всему, только в России духовность важнее материального, только у нас неистребимая тяга к общению, а у лучших россиян — и совестливость, ощущение вины за весь род людской (и перед природой, животными, Богом, самим собой) за то, что происходит в мире. Общение с такими людьми неизмеримо ценнее всякого благополучия.

«Русалка» и Медуза

В Институт океанографии я устроился по объявлению: «требуется чертежник-художник». В мою задачу входило чертить графики о добыче китообразных и крабовидных, рисовать коптильные установки, этикетки для консервных банок. Но вскоре я познакомился с художником-анималистом Николаем Кондаковым и его женой Ольгой Хлудовой, первой аквалангисткой в стране. Эта супружеская чета умудрялась под водой специальными красками зарисовывать морских обитателей.

Кондаков и Хлудова сосватали меня в издательство «Энциклопедия» и параллельно с основной работой я стал рисовать всевозможных рыб: от озерных карасей до речных осетровых, благородных представителей подводного мира. Это было несложно — я просто зарисовывал экспонаты, которые находились на этажах института. Когда я довольно преуспел в изображении озерных и речных обитателей, в «Энциклопедии» мне доверили морские пучины, а позднее и океанские. Моя огненная, пламенная мечта — стать матросом и бороздить океанские просторы — приблизилась до осязаемого расстояния (экипировку я уже пополнил бескозыркой и штормовкой); оставалось только взойти на «Витязь» — научное судно института, но для этого требовалось вначале поплавать два года на внутренних морях (для проверки — а вдруг сбежишь в каком-нибудь заграничном порту!).

Пиком моей деятельности в области «пучин» стало гигантское панно — с экран кинозала — в вестибюле института, которое я по просьбе директора «освежал» — делал более яркими кашалотов, дельфинов, осьминогов…

В лаборатории «земноводных» работала девушка русалочного типа: глаза зеленые, волосы распущенные, платье крупной вязки, словно чешуя, только вместо хвоста — отличные длинные ноги, на которых она не ходила по институту, а прямо-таки плавала, раскачиваясь и извиваясь, и при этом направо и налево расточала улыбки. Мы с ней сразу стали приятелями, для большего она мне казалась чрезмерно изнеженной, а я для нее был «неотесанным дровосеком». Она так и говорила:

— Для меня ты только дровосек и больше ничего (в то время я пользовался успехом только у парикмахерш и продавщиц галантерейных магазинов).

Тем не менее у нас с «Русалкой» сразу сложились приятельские отношения, потому что мы оба были «загородниками», а как известно, местность объединяет людей и даже делает их в чем-то похожими — не только в одежде, но и в образе мыслей.

Однажды в коридоре института, лавируя меж аквариумов, «Русалка» «подплыла» ко мне и улыбаясь пролепетала:

— А ты не мог бы подарить мне золотую рыбку?

— Отчего же! — говорю. — Пожалуйста! Через час будет тебе золотая рыбка.

В результате доблестных усилий я нарисовал золотую рыбку (для большей впечатлительности — с короной на голове).

— Ты не так меня понял, — улыбнулась «Русалка», принимая рисунок. — Я хотела, чтобы кто-нибудь подарил мне квартиру в Москве. Понимаешь, я живу с родителями и мы уже не выносим друг друга.

— Кто бы мне подарил, — обескуражено усмехнулся я. — Сам скитаюсь, живу как попало, снимаю комнату за городом.

Но на следующий день по пути на работу я увидел объявление: «сдается квартира».

— Ты не так меня понял, — поджала губы «Русалка», когда я сообщил об объявлении. — Мне нужен подарок… В ваш отдел заходят зарубежные ихтиологи, а в нашу лабораторию никто не заходит. Познакомь меня с кем-нибудь из «фирмачей»… Мне ужасно нужна отдельная квартира и… желательно машина…

Моя рука оказалась легкой: через неделю, когда у нас появились канадцы, одного из них, молодого, седовласого, я, как бы случайно, завел в лабораторию «земноводных». Само собой, он сразу влюбился в «Русалку», а через неделю она с ликующим видом объявила мне:

— Поздравь меня! Выхожу замуж за канадца. Люблю его, и буду любить даже под водой. Уезжаю в Торонто. О тебе не забуду. Теперь за мной золотая рыбка.

Из Канады она прислала письмо, где сообщала о своем немыслимом счастье. К письму прилагалась фотография: она выходит из «кадиллака» длиной с квартал, на фоне особняка с бассейном — стало ясно, «Русалка» не зря переплыла океан. Обо мне она не забыла — конверт украшала марка — золотая рыбка с длиннющим хвостом.

По стечению обстоятельств вскоре в Канаде побывали Кондаков с Хлудовой. Они сообщили, что встретили «Русалку» — она работала в институте аналогичном нашему, но… уборщицей. Правда, уныния на ее лице супруги не заметили; больше того — она сообщила, что «готова голодать, но жить в цивилизованной стране, а не среди помоек».

А в лаборатории «ластоногих» работала полная, не очень молодая, но как девчонка восторженная, женщина, у которой было море обаяния: обаяние чисто внешнее, обаяние человеческое (в общении) и обаяние таланта — как научный сотрудник она плавала на «Витязе» и в ходе плавания сделала несколько важных открытий. Сотрудники меж собой звали толстушку беззлобно Медузой, имея в виду ее внешность, но никак не поведение и характер — именно поэтому многие, произнося Медуза, добавляли: «с острова вулканического происхождения». Медуза жила с дочерью-инвалидом в коммунальной квартире, но никогда ни на что не жаловалась и никто не видел ее мрачной. Наоборот, все замечали ее приветливость, внимательное отношение к сослуживцам.

Ко всему, у Медузы был еще один талант — она делала отличные шаржи на сотрудников института, они красовались в вестибюле под «моим» панно, и эта маленькая экспозиция притягивала к себе больше, чем гигантское панно, которое все же подавляло зрителей многочисленными плавающими тушами. Кстати, когда я «освежал» панно, никто иной, как Медуза консультировала меня и даже взбиралась на стремянку, подавая мне краски.

Однажды институт посетила делегация японских ученых и, пока шла беседа, Медуза сделала шаржи на представителей «страны восходящего солнца». Японцам так понравились рисунки, что позднее в дар институту она прислали капроновые сети, а лично Медузе — медаль и почетный диплом от своего общества шаржистов. Но самое неожиданное — руководитель делегации — миллионер прислал Медузе официальное предложение стать его женой.

Весь институт ликовал; некоторые уже планировали поездку в Японию на свадьбу, но Медуза в ответном письме деликатно и мягко отказала миллионеру и вскоре вышла замуж за электрика института, мужчину с золотыми руками, у которого тоже было море обаяния, правда, не такое большое, как у Медузы, но все же приличное — приблизительно с Онежское озеро — более красочного сравнения не подберу.

С кистью хожу по облакам

Николай Эпов работал в подвале с парусными сводами и множеством крохотных окон «бойниц». Эпов был знаменит тем, что в его квартире (над подвалом) росло единственное в Москве персиковое дерево.

В те далекие дни Эпов только что оформил спектакль «Маленькие трагедии», и был для меня почти что мифическим героем. Я страшно гордился дружбой с ним и каждому встречному раздувал его славу. И мечтал стать таким, как он, очутиться в театральном мире, но этот мир был для меня недосягаем. И вдруг после премьеры «трагедий», когда мы отмечали у Эпова столь важное событие, виновник торжества погладил персиковое дерево и полунебрежно сказал мне:

— В театре Вахтангова есть место бутафора. Чтобы тебе жилось приятней, пойдешь?

Моя мечта (работать в театре) сразу приобрела реальные очертанья. Я ухватился за случай и круто изменил свою жизнь.

Я вошел в театр как в храм, а когда очутился в бутафорском цехе, вообще потерял дар речи. Прямо надо мной, привязанные к потолку, висели пальмы, старинные кресла, драконы, облака, луна и солнце. Пахло клеем и свежей стружкой, из-за стола, обитого оцинкованным железом, выглядывал маленький очкарик, с лицом в сетке морщин, красноносый, с огромными оттопыренными ушами.

Очкарика звали Иван Тимофеевич Белозеров. Он двигался медленно, как ленивец, говорил вяло, растянуто, но слыл бутафором высочайшего класса, неистощимым выдумщиком и мечтателем. Он не выпускал из рук инструмента; работал слесарем и столяром, электриком и художником — делал все. Я даже не знаю, что он не мог сделать. Все, что проплывало надо мной, было сделано его руками. Простую бумагу Тимофеич превращал в яркие, сочные фрукты и тончайший китайский фарфор; проволоку и фольгу — в золотые подсвечники и люстры, стекляшки — в драгоценные бриллианты. Повторяю, он мог все. Зрители видели его творения: на сцене стреляли пушки, открывались ворота замков, у лошади-муляжа зажигались глаза и даже в лучах света проплывал парусник, лишая покоя мою морскую душу. Зрители видели все это, но мастера не видели никогда, для них он оставался невидимкой в театре, а мне посчастливилось с ним работать целый год.

С великой простотой, как бы между прочим и безадресно, Тимофеич научил меня разводить клейстер, обмазывать мешковину, наклеивать ее на «станки» (сосновые бруски и фанеру) — создавать «луга» и «деревья». Затем объяснил, как делать из картона чайные сервизы, а из бумаги деньги.

— Все должно быть как настоящее, — тихо говорил мастер. — Иначе актер не войдет в роль. Да и надо держать марку фирмы. Не зря ж к нам за помощью обращаются изо всех театров.

У Тимофеича было сильно развито чувство профессионального достоинства, но не настолько сильно, чтобы перейти в самодовольство; в общении с людьми он держался спокойно и просто. Наблюдая за ним, я размышлял: «Каким же надо быть уверенным в себе, чтобы так просто держаться! И значит, всякие полыхания, самоутверждения — от неуверенности в себе».

Сам не знаю почему, может быть от того, что в те годы постоянно нуждался, сидел на мели, «находился в затруднительном материальном положении», как выражался Тимофеич, я особенно старательно расписывал «мусолил» деньги. Денег требовалось весьма много — в одном из спектаклей герой-святоша рвал их и швырял в лицо алчной героине со словами:

— Ты недостойна меня, потому что слишком любишь деньги! А деньги — это всего лишь бумажки!

Насчет наших фальшивых купюр он был абсолютно прав, а настоящие, к сожалению, далеко не бумажки. Например, разными денежными премиями поощряют искусство, хотя каждому художнику ясно — его картины стоят больше всяких денег, ведь в них — частица его сердца. Так вот, этих проклятых денег я наделал целый миллион, не меньше. Как-то во сне даже пустил эти деньги в дело и мне грозила тюрьма; к счастью, я вовремя проснулся.

Через год главный художник театра Сергей Николаевич Ахвледиани, заметив, что я знаю толк в краске, пригласил меня работать декоратором.

В мои обязанности входило расписывать клеевыми красками бутафорские стены, колонны, балконы. Высыхая, клеевые краски светлеют, и составить колер для эскизного пробного мазка — довольно сложная штука; ко всему, не доложишь в краску клея, актер может испачкаться, а переложишь — краска потрескается и осыплется. Здесь надо чутье. Я быстро усвоил всю эту премудрость и стал неплохим исполнителем.

Еще мне вменялось освежать задники — занавесы из тюля, на фоне которых происходит сценическое действие. Декоративная мастерская была огромной — с теннисный корт, и на ее полу помещался весь задник. С огромной кистью-дилижансом и ведром краски я ходил по лесам, морям и облакам, подмазывал деревья, волны, средневековые замки, закаты и рассветы, и чувствовал себя властелином всей земли. Это была завораживающая ситуация.

— Как дела в театре? — спрашивала моя приятельница художник Лена Гордеева, которая резала камеи из раковин, а основным в ее облике была хрупкость.

— С кистью хожу по облакам, — отвечал я с вызывающим оттенком в голосе. — Здесь чудеса на каждом шагу.

— Я сгораю от зависти, — вздыхала Гордеева с дурманящим взглядом. — Твоя работа, как золотой дождь. В ней очарование простоты.

Гордеева отличалась недооценкой собственных изделий (даже небрежным отношением к ним) и благоговейным отношением к дождям (в дождь босиком выходила на прогулку и, как девчонка, не пропускала ни одной лужи).

— Легкий моросящий дождь лучше всего, — говорила Гордеева. — Под него хорошо работается… Сильный затяжной дождь наводит на раздумья. В нудный, сонливый хорошо пить вино и предаваться любви, упасть в любовь. Но не в чересчур сильную — она опасна…

Насчет вина и любви я был с ней полностью согласен, хотя никакой любви у меня не было, в этом вопросе я был полный профан. К сожалению. Но к счастью, вскоре наверстал упущенное, и сполна.

Незнакомым людям Гордеева дарила визитку: «У меня нет квартиры, нет адреса, нет телефона, нет работы, нет любви, но я абсолютно счастлива».

Однажды в дождь Гордеева вошла в мастерскую, мокрая, босая, распахнула окно, впуская в помещение косые струи, плещущий шум и запах сырости; устало опустилась на стул, откинулась и, стряхивая с лица капли, жалобно заскулила:

— Ничего у меня, неумехи, не получается. Для художника у меня, мелковатый никчемный дух. Я как треснутая чашка. Не знаю, что делать: или красиво уйти из искусства или тихо остаться?

Я попытался ее взбодрить, и только разошелся в красноречии, как она исчезла, точно ее смыли дождевые потоки.

Что в театрах замечательно, так это приподнятая атмосфера перед премьерой. Ею заражаются все от осветителей до ведущих артистов, и в этом всеобщем ожидании настоящая семейность и теплота.

Все работники в театрах, как правило, мастера-виртуозы. Столяры — бывшие краснодеревщики, работницы пошивочного цеха — рукодельницы с великолепным вкусом. Надо видеть с какой выдумкой столяры изготавливают мебель ампирного стиля, как добросовестно швеи конструируют костюмы, а осветители — мастера по свету, могут так осветить теннисный мяч, что его примешь за яблоко. И как придирчиво эти мастера осматривают свои произведения во время для пап и мам — пробного спектакля для своих родственников, кстати, самых придирчивых зрителей. Но, главное, эти мастера работают за мизерные оклады. Вот у кого надо учиться любви к своему ремеслу!

После премьер в фойе накрывали столы с бутербродами и пирожными. В сервировке столов самое жгучее участие принимали пожарные — главные люди театра. До этого вечно ходили насупившись и сурово ворчали:

— Тюль плохо промазан пропиткой, может вспыхнуть! В перьях танцевать нельзя! Белый софит убрать, слишком палит! Фурки не выдвигать, искры!

Но в день премьеры «огнеборцы» оживали, в предвкушении застолья становились улыбчивыми, ходили вокруг столов, переставляли стулья, перекладывали бутерброды и все потирали руки, подмигивали друг другу. Ну а за столы рассаживались кто где хотел, без всякой субординации. Рабочий сцены мог запросто, бок о бок, восседать с народным артистом. Я, например, не раз чуть ли не в обнимку сидел с Астанговым, Ульяновым, Яковлевым, так что вроде примкнул к их славе.

Жизнелюбы

Театры между собой связаны и часто обмениваются спектаклями. Наш театр по средам давал представления в театре Моссовета, а тот в свою очередь у нас. Это называлось «дружить коллективами». Я должен был присутствовать на выездах — вдруг рабочие сцены нечаянно порвут какую-нибудь декорацию и потребуется срочный подмалевок. Как правило, такое не случалось: я же говорю — в театрах работают знатоки своего дела. В театре Моссовета у меня появились новые знакомые, театральные художники — жизнелюбы, народ всезнающий, а уж спорщики — похлеще живописцев-станковистов и графиков.

— Театр — это потрясающе! — восклицал декоратор Александр Великанов. — Видят небеса, прямо на глазах рождается образ. Это не кино, где десяток дублей, все подрезано, заретушировано. В театре все необратимо: каждый жест, каждая реплика.

— В театре все фальшиво, — возражала художник по костюмам Наташа Кудашова; взбалмошная, с резкими скачками настроения, она могла в одну минуту перестроить любую компанию. — Все фальшиво! Я не верю, что раскрашенная фанера — дома, полосы картона — деревья, свисающая марля — листва. И актеры не говорят, а произносят. Мне интересно делать только костюмы. Костюм — это настоящее произведение.

— Особенно костюмы прошлого века, — поддерживала подругу Светлана Инокова, по прозвищу Пелерина (она в любое время года носила накидки). — Как говорила мадам Шанель — «Модно то, что не модно». В костюмах Прошлого века столько выдумки! Все эти оборки, рюши, жабо, струящиеся юбки подчеркивают индивидуальность женщины, придают ей таинственность. Не то, что теперь — все на виду, никакой тайны.

— Как вы не понимаете, в театре все условно! — кипятился постановщик Леонид Андреев. — В Древнем Риме на сцене вообще ставили доски с надписями: «дом», «лес»… Но, ясное дело, художник в театре не главная фигура.

— Ну ты и завернул! — вскрикивал Великанов, вскрикивал яростно, словно проглотил пламя. — Видят небеса, я придумываю не только обрамление спектакля, костюмы, я создаю всю атмосферу…

Великанов называл себя удачливым в работе и неудачником в житейском плане. Действительно, в его мастерской не раз случалось возгорание электропроводки (к счастью, ничего не сгорело), дважды на него нападали грабители, у машины, которую он купил позднее, однажды отказали тормоза… Но несмотря на эти грозные явления, я считал Великанова счастливчиком во всем: мало того, что он работал по призванию, он жил в большой ухоженной квартире с мебелью из старого темно-вишневого дерева, окантованного медью, имел красавицу жену и умницу дочь, которые его, главу семьи, обнимали и целовали по двадцати раз в день.

По словам Кудашовой, вокруг нее постоянно находились души умерших родственников и друзей, которые не давали ей покоя; этим она объясняла и свою взбалмошность, и костюмы-призраки. Мнительная Кудашова часто жаловалась на болезни, таскала в сумке кучу таблеток и пузырьков, и мечтала съездить во Францию, чтобы накупить заграничных лекарств и наконец «поболеть в свое удовольствие». В моей судьбе Кудашова принимала горячее участие. При встрече тихо ахала:

— Ты чем болен?

— Да, вроде, ничем, — пожимал я плечами.

— Нет, говори, чем ты болен? Я имею в виду не только адские болезни, но и мысли там всякие…

Я только вздыхал — мыслей было полно, но все, как правило, вполне здоровые, некоторые даже слишком.

— Вот возьми! — Кудашова протягивала пузырек с розовым сиропом. — Настойка по индийскому рецепту. Тебе поможет. И учти, я это даю не кому попало, ты понял?

Чтобы не обижать «знахарку», я с благодарностью принимал пузырек. Со временем у меня скопился целый ящик ее пузырьков, порошков, таблеток. Я ни разу ими не пользовался, но на вопросы Кудашовой «помогли ли?», непременно отвечал:

— Еще как!

Страшненькая, но добросердечная Пелерина (Инокова) свою комнату превратила в зверинец, где обитало множество всякой живности от рептилий до роскошного павлина. Художники анималисты часто заглядывали к Иноковой, делали наброски ее подопечных.

Инокова собирала ключи; у нее была потрясающая коллекция ключей: от примитивных для почтового ящика до ампирных, сложной, витиеватой конфигурации. Каждому новому гостю Инокова подносила связку ключей, и просила показать, какой ключ больше всего нравится; и по выбранному ключу безошибочно определяла характер и наклонности человека. Другими словами, посредством такого простого теста, гость сам подбирал ключ к своему сердцу.

— Вообще-то я и без ключей во всем разбираюсь, у меня чутье на людей, — призналась мне однажды Инокова. — Тебя, например, я сразу вычислила. Ты пропащий человек и, если не бросишь курить и выпивать, закончишь жизнь под забором.

С тех пор свою смерть я именно такой и представляю, но, естественно, на чистой простыне, на пуховой подушке, под цветущими деревьями — лежу у забора, покуриваю, меня обдувает ветерок, а вокруг стоят друзья и множество красивых женщин — прощаются со мной и рыдают в три ручья.

Говоря о театральных художниках, нельзя не перечислить еще нескольких из тех, кого я знал.

Художник-кукольник Олег Мосаинов работал в театре Образцова и слыл мастером-виртуозом. У Мосаинова было хобби — он собирал изделия из стекла, старинные часы и шкатулки; покупал их на барахолке и в комиссионках часто поломанными, и оживлял, благодаря золотым рукам и технической смекалке.

Комнату Мосаинова украшал стеклянный зверинец: видоизмененный мир, отраженный в стекле, а также стеклянные часы-кукушка, часы-кошка, часы-сова и часы с садом; каждый час, когда начинался бой, в саду шевелились стеклянные листья, порхали птицы и даже лил водопад — иллюзию падающей воды создавал крутящийся плексиглас.

— Стекло — самый изящный материал, — ликовал Мосаинов. — Прозрачный материал-невидимка. Ко всему, если прислушаться, эти игрушки издают звуки. Вообще все предметы вокруг нас издают звуки. Мы многое не слышим, но живем в мире музыки; она постоянно в воздухе.

С того дня по вечерам я стал прислушиваться к вещам в своей комнатушке и, действительно, каким-то странным образом они звучали — все на морской лад: звуки напоминали плеск волн, свист ветра, скрип оснастки судна. Эти звуки теребили мою морскую душу, вселяли в меня жгучую страсть к странствиям.

Художник Александр Тарасов делал декорации к кукольным спектаклям, а для себя, умело распоряжаясь палитрой, писал картины-фан-тазии: города, в которых не бывал, людей, с которыми не встречался.

— Все это в моей душе, — пояснял Тарасов.

Его диковинные идеалистические картины имели одно несомненное достоинство — они рисовали жизнь, какой она могла бы быть, если убрать из нее зло. Но, давно известно, такая жизнь — всего лишь прекрасная мечта, ведь зло и добро уравновешивают друг друга, и одно без другого не могут существовать — так же, как талант и бездарность, красота и уродство, ум и глупость, и многое другое.

Тарасов собирал экстравагантную коллекцию — вырезал из газет заголовки статей и обклеивал ими туалет; удивительно, но все заголовки в той или иной степени приходились к месту.

— У нас ужасная система, но полно замечательных людей, — убежденно заявлял Тарасов. — Мы живем среди пустой бравады и невежества, но сохранили чистые души. За это наш многострадальный народ достоин всех премий мира.

Временами, для приработка, Тарасов оформлял стенды выставок.

— Невероятно интересно окунуться в незнакомую стихию, — говорил Тарасов. — Свежий взгляд на привычные вещи рождает новые идеи. Взять цирк. Десятилетиями арену использовали в одном качестве, но пришли новые художники и устроили водную феерию. А когда работаешь только в одной области, начинаешь повторяться, используешь одни и те же приемы — получается некая безразмерная одежда, которая подходит всем.

Тогда я только поддакивал Тарасову, а теперь считаю, что повторы не страшны, если повторяешься невольно, искренне, ведь каждый раз испытываешь новые ощущения и соответственно краски звучат по-новому. Ко всему, некоторый механизм повторов можно рассматривать и как самобытный стиль. Другое дело штампы, холодная размеренная обработка материала — это, ясно, сужает творчество.

Пухлый, розовощекий мультипликатор Борис Степанцев рисовал фильмы и ставил их как режиссер, причем в основном сентиментальные балеты: «Щелкунчик», «Пер-Гюнт»… и мечтал снять балеты по собственным сценариям: «Мольба» и «Заклятье». Все знакомые Степанцева делились на две категории: тех, кто не понимал, когда маэстро работает, поскольку постоянно видели его в кафе и гуляющим по улице Горького, и тех, кто считал, что он не отходит от рабочего стола, и когда ему не позвонишь, отвечает односложно и зло. По-видимому, истина находилась посередине. И потом, творческий человек работает не только за столом, но и в кафе и на прогулке, часто и во время беседы с друзьями, и даже во сне. «Ведь главное — мысль, задумки, заготовки, болванки, — как говорил Степанцев, — а выполнение всего этого — дело техники». Я повторял его слова, словно молитву.

Целеустремленный и яркий Степанцев (яркий в непохожести на других) дружил с румынским мультипликатором Попеску Гопо. Как-то мы втроем крепко застольничали в Домжуре, и Степанцев сыпал бесконечные тосты за здоровье Гопо, потом спохватился, похвалил себя и обронил мне утешительный приз:

— Ты порядочный человек, что сейчас редкость… А твою сложную жизнь надо зафиксировать на сотне километров пленки.

После этих слов я приосанился и стал подробно рассказывать иностранному гостю о своей «сложной» жизни — люблю, мол, трудности и тяжелую работу, но Гопо кивнул на соседний стол:

— Блондинки и брюнетки по нас сходят с ума.

Я перечислил целую галерею театральных художников, сделал их словесные наброски, эскизы. Под конец скажу — каждый из них носил высокое звание — Мастер, а чудачества и хобби только придавали им дополнительную притягательность.

Здесь будет уместно упомянуть еще об одном чудаке — художнике Борисе Чупрыгине, который женился на женщине, любившей «смотреть поезда». Перед свадьбой Чупрыгин обещал невесте построить железную дорогу вокруг дачи и пустить электровагон. «Буду кататься и махать тебе рукой», — вдохновенно говорил художник будущей жене, но после свадьбы втянулся в живопись и забыл о своем обещании. Правда, позднее купил велосипед, но это выглядело нищенским даром по сравнению с локомотивом.

— До свадьбы я тысячу часов простоял у ее дома, — объяснял мне Чупрыгин. — Послал ей столько писем, что она могла бы оклеить ими всю квартиру. Встречал и провожал ее, ухлопал массу времени. За это время мог бы написать сотню картин. Теперь надо все наверстывать. Задумок в голове — туча…

В творческой среде большинство людей работают потому, что просто не могут не работать; в них запрограммировано стремление к совершенному. Часто они платят дорогую цену за это: лишаются материальных благ, признания при жизни, а иногда и личного счастья. Но немало творческих людей, которые работают ради славы, денег, а то и ради восхищения женщин — последних не только не мало, а даже много. По сути дела в этом нет большого порока, ведь масса примеров, когда великие произведения создавались благодаря любви к женщинам или благодаря их поддержке и преданности.

Мои друзья, художники и поэты, тоже посвящали слабому полу вполне сносные произведения, а кое-кто ради женщин совершил настоящие подвиги. Я уже говорил о Чупрыгине, который собирался построить железную дорогу и пусть не построил, но, как известно, готовность к подвигу равна подвигу. Не мешает вскользь — особенно не смакуя чужие слабости — упомянуть еще о двух-трех бесстрашных представителях творческой среды.

Так Андрей Голицын ради жены бросил выпивать и курить, что, конечно, нешуточный подвиг.

Детский писатель Валерий Шульжик несколько дней из-за непогоды не мог вылететь в Ленинград к любимой девушке. В аэропорту готовился к рейсу только почтовый самолет, но и тот никак не могли укомплектовать посылками. И тогда Шульжик совершил поступок, который всецело можно приравнять к подвигу: назанимал у друзей кучу денег, оплатил пустующие места и вылетел на «почтовике».

Но самый красивый подвиг сотворил художник-яхтсмен Рубен Варшамов. Накануне свадьбы он прокопал канал (с помощью экскаваторщика) от залива в Водниках, где стояла его яхта, к даче невесты (на берегу залива), и свадебное путешествие молодоженов началось прямо от дома невесты.

В зрелом возрасте я тоже совершил почти подвиг, правда, то, что я совершил, носило неприятную окраску. Я жил холостяцки с двумя собаками-дворнягами, которых считал равноправными членами семьи. Собаки тоже так считали, и потому спали со мной на одной тахте (кстати, запах псины мне всегда был приятней всяких духов). И вот однажды в нашей квартире появилась женщина. Она вошла, осмотрелась и сказала:

— Я догадывалась, что вы живете плохо, но не думала, что так плохо. Мне вас жалко.

Так она сказала и заплакала. Не знаю, что она в самом деле! По моим понятиям я жил прекрасно. Но речь о другом — о том, что у этой женщины не сложились отношения с моими собаками. Нельзя сказать, что она не любила животных (с такой я не стал бы встречаться), она понимала, что собаки — прекрасный народ, и любила их, но не настолько, чтобы вчетвером спать на одной тахте.

— У тебя крайне узкая тахта, — проронила эта чувствительная сударыня. — Пусть наши лохматые друзья спят отдельно, тем более, что есть еще одна комната и там тахта не хуже.

Я проявил слабость и уговорил собак укладываться на ночлег отдельно. Собаки обиделись, недовольно засопели и весь следующий день смотрели на меня как на предателя, а на женщину не смотрели вовсе. На вторую ночь я, разумеется, пошел спать к собакам и тогда уже недовольно сопела женщина. К счастью, она быстро поняла, что подвиги, как и чудеса, нельзя совершать ежедневно, и вообще, что это за подвиг, если одним от него радость, а другим страдание?!

Короче, женщина смирилась с порядками в нашей семье и мы стали спать вчетвером на крайне узкой тахте. Бесспорно, со стороны женщины это был настоящий подвиг, более весомый, чем мой.

Новодевичий монастырь

Есть мужчины, которые чокнулись на своей гениальности, есть женщины, которые чокнулись на своей красоте. Тяжеловато общаться с такими людьми. И вот надо же! Меня угораздило жениться на женщине, чокнутой и на своей красоте и на своей гениальности. Она была манекенщицей и причисляла себя к достоянию нации, к некой касте неприкасаемых — считала себя одной из десяти самых красивых женщин в стране.

Жена умела шить и вязать, и считала, что более талантливой рукодельницы, чем она, нет и быть не может. И первое, и второе она каким-то непонятным образом внушила и мне, двадцатичетырехлетнему периферийному простаку. Во всяком случае, в первые дни знакомства я был уверен — она совершенство, некий ходячий бриллиант. Кстати, я был ее третьим мужем, и оба предыдущих тоже были художниками, — жена считала, что только художник может оценить вкус женщины, ее осанку, походку и прочее. Насчет своей внешности жена говорила буквально следующее:

— У меня не просто хорошая фигура, у меня идеальная фигура, и вообще, лучше меня женщин не бывает. Когда я иду по улице, останавливается движение, люди выходят из транспорта, чтобы получше меня рассмотреть.

Как я ни силился, ни транспортных пробок, ни ротозеев, выскакивающих из автобусов и троллейбусов не замечал, но за ней действительно всегда вышагивало несколько прилипал.

Относительно своего рукоделия жена была более-менее права — на шитье к ней выстраивалась очередь, причем в этой очереди стояли певицы и танцовщицы, и экстрасенсы, вроде Джуны. Все эти модницы на меня смотрели как на неандертальца, а о жене говорили как о святой, имеющей пропуск в рай, и никак не могли понять, чего она во мне нашла.

Работала жена быстро и, сидя за машинкой, то и дело поглядывала в зеркало, любуясь собой и позвякивая колокольчиком, который всегда у нее был под рукой — таким образом она подогревала свой творческий настрой и выражала восхищение собственным талантом.

Ко мне жена относилась довольно иронично, если не сказать больше.

— …С какой стати ты работаешь в театре фактически маляром? — вопрошала она. — Это не симпатично со всех сторон. В театре никогда не станешь известным художником. Тебе надо иллюстрировать книги. Это и престижно и деньги приличные.

Ни у родителей, ни в комнате, которую я снимал за городом, жена жить не захотела.

— Еще чего! Там я испытываю неудобство души, — заявила, раздраженно брякнув колокольчиком.

Как всякая необыкновенная женщина, она могла жить только необыкновенно, и потому сняла комнату в Новодевичьем монастыре.

На территории монастыря находилось несколько деревянных построек, в которых жили дворники и работники кладбища; одна из дворничих по прозвищу Капуста (на ней были вороха одежд), выделила нам крохотную, но светлую комнату.

Понятно, монастырь — это место, где сердце наполняется возвышенными чувствами: верой в доброту, любовью к ближним и природе. Обогащенный этими чувствами, я в свободное время рисовал нашу обитель, мост через Москву-реку, улицу Пирогова. Объясняя свои работы жене, я особенно напирал на ее возвышенные чувства.

— Неплохо, но могло быть лучше… Не знаю, станешь ли ты известным, — говорила жена, разглядывая мою живопись и нервно бренча колокольчиком. — И потом, ты удобно устроился. Весело проводишь время в театре, здесь пишешь этюды в свое удовольствие, а я работаю как пчелка, стою в примерках, вся исколотая булавками… — и, смягчая силу удара, добавляла: — Сходи в издательство, попроси проиллюстрировать книгу.

— Бесполезно ходить, — возражал я. — Там полно профессиональных полиграфистов, — я ссылался на мнение знакомых художников, но жена не принимала мои доводы.

После этих разговоров мне становилось грустновато, но не тоскливо: в такие минуты передо мной всегда маячили широкие морские просторы и успех в работе (не важно в какой области, но ведь к чему-то я был способен).

По вечерам после работы мы бродили вдоль монастырских стен, спускались к озеру, шли по тропе среди сирени, и жена продолжала меня «пилить»:

— …Ты бесчувственный. Я раскрылась перед тобой, рассказала все сокровенное, открыла тебе тайны дружбы, любви, творчества, а ты вечно молчишь, ничего интересного не расскажешь. И не стремишься стать известным…

Я защищался изо всех сил. Сирень, как свидетель нашей размолвки, покачивалась в такт слов жены, выражая ей полную поддержку, а мне — брезгливое презрение.

Что меня поражало во время этих прогулок — над женой всегда вились светляки, она шла в ореоле мерцающих огоньков. Светляки вились только над ней, ко мне они не подлетали даже на расстояние вытянутой руки, и это лишний раз подчеркивало нашу разность — необыкновенность жены и мою заурядность.

Жена в самом деле открыла мне кое-какие тайны, например, приоткрыла дверь в красочный мир художников-модельеров. На показах в Доме моделей, пока манекенщицы ходили по «языку» — помосту, я общался с художниками (кстати, показ выглядел труднообъяснимым процессом — чем-то неуловимым, вроде горения тканей на холодном огне).

С Галиной Гагариной мы пили кофе. Гагарина была серебряной женщиной: носила серебристые платья, при ходьбе извивалась серебряной змейкой и ее голос журчал, как серебряный ручей.

— Мы, модельеры, делаем женщин красивыми, — говорила Гагарина с серебряными перекатами в голосе. — Я из любой уродины могу сделать женщину с притягательной силой. Могу скрыть изъяны фигуры и выявить достоинства… У нас полно красивых женщин, но нет шмоток, да и многие не умеют одеваться.

С Татьяной Осмеркиной мы покуривали. Медлительная, осторожная Осмеркина носила платья с хвостами и ходила по-кошачьи мягко, пружинисто. Разглядывая публику на показах, Осмеркина всем давала предельно меткие характеристики, а богатых «фирмачей», сидящих вокруг «языка» и часто закупающих ансамбли одежды, называла «парадом кошельков».

— Я всех людей делю на «трамваи», «автобусы» и «такси», — «мурлыкала» Осмеркина. — «Трамваи» идут по жизни прямолинейно, «автобусы» временами сворачивают в сторону, «такси» непредсказуемы. Я «автобус», а ты, по-моему, «такси»… У «такси» есть чудовищный недостаток — они мечутся по жизни, хватаются то за одно, то за другое, и часто так и не находят себя. Но я почему-то верю в тебя. Быть может, ты «маршрутное такси»?

— Не такси, а морской катер, — выпятив грудь уверенно возражал я.

С Татьяной Большаковой и Людмилой Антоновой, которые конструировали сумки и обувь, мы вели торжественные разговоры — беседовали о живописи, «отделяли руду от золота», по выражению Большаковой. Обе художницы были незамужними, жили отшельницами, без надобности не выходили на улицу, не ездили в общественном транспорте; одна — потому что «кругом сплошное хамство», другая — потому что «кругом скудоумие, тупые рожи».

— А манекенки все глупые и барахольщицы, — нехотя объясняла мне Большакова. — У них не разговор, а устный танец: «С кем живешь? Что носишь? Где достала?». Помешаны на шмотках. Мы их всерьез не принимаем.

— Манекенки без волшебства, они просто блестящие женщины, — воодушевлялась Антонова. — Блестящие в том смысле, что все это внешняя мишура… А полно женщин с богатым внутренним миром. Таких женщин надо носить на руках, но мужчины почему-то клюют на внешний показной блеск…

Антонова носила платья в благородных полутонах и считалась женщиной «неземной красоты» (длинноногая, длинноволосая, она сто очков наперед давала любой манекенщице), но была на редкость «заземленной»: прекрасно знала животных и растения, ходила в туристические походы и никогда не демонстрировала свою красоту. Что и говорить, художники в Доме моделей были несравнимо интересней манекенщиц.

Через два года, во время очередной вечерней прогулки вдоль монастырских стен, жена произнесла ледяные слова:

— Мне все смертельно надоело. Ты никогда не станешь известным художником. В тебе нет пробивной жилки. И эти твои дурацкие планы о морских скитаниях… Прости, что осложняла твою жизнь, — она резко повернулась и направилась к нашей обители, вся в светляках.

Сирень прямо на моих глазах моментально опала и наступила какая-то ватная тишина.

Жена ушла от меня к известному дипломату, с надеждой уехать с ним в известную страну (по слухам, очутившись на Западе, чуть не сошла с ума от обилия шмоток, а теперь живет в замке и от скуки делает панно из ракушек)… Мы разошлись цивилизованным образом, без скандала; правда, покидая монастырскую обитель, жена все-таки демонстративно швырнула в меня колокольчик, то ли на память о себе, то ли для настроя «на пробивную жилку», чтобы я хотя бы попытался стать известным художником.

Я безмерно расстроился и думал, что теперь мир рухнет, но ничего не изменилось, никто и не заметил, что я стал одиноким и вновь бездомным.

Надо сказать, горевал я недолго, поскольку уже научился при поражениях смотреть на мир шире, как бы вырываться за рамки своей судьбы, ну и за два года поумнел и понял разницу между внешней и внутренней красотой, между «блестящей женщиной» и «богатым внутренним миром». «Неудачи такого рода закаляют характер», — утешил я сам себя и, снова сняв за городом комнату, с двойным усердием «замахал» карандашом и кистью.

Кстати, теперь я думаю, что любому человеку стать красивым не так уж и сложно — надо всего лишь быть естественным, честным и доброжелательным. Впрочем, об этом я уже говорил. О чем не говорил — именно в те дни я понял, что можно быть счастливым, имея всего-навсего крышу над головой, печурку-«буржуйку», кастрюлю перловой каши и… интересную работу.

С художниками модельерами я продолжал общаться; чаще других с Вячеславом Зайцевым, лучшим художником Дома моделей, на которого прямо-таки молились модельерши и рассматривали его как связующее звено между Богом и остальными грешными. Работы Зайцева действительно поражали неожиданными решениями, они как грозовые разряды, имели акустический эффект — существенно подпитывали творчество других модельеров.

Что особенно прекрасно — с годами, став знаменитым и богатым, Зайцев совершенно не изменился, остался таким же приветливым и доброжелательным, каким был всегда.

Зайцев коллекционировал одежду знаменитостей и тех, кто имел шанс ими стать. Среди последних, по моему совету, он приобрел брюки замечательного оператора Вадима Дербенева, с которым я познакомился на съемках фильма «Человек идет за солнцем» (там у жены была эпизодическая роль, а я сопровождал ее, как телохранитель). После развода с женой я как-то в шутку предложил Зайцеву для коллекции свои боты «прощай молодость». Неожиданно он принял дар, усмехнувшись:

— Ты уже стал известным пиратом. Живешь без квартиры, без жены, и одет по-пиратски. Вот что! Завтра сделаю тебе эскиз элегантного спортивного костюма, кто-нибудь из наших сошьет.

Он сдержал слово — тот эскиз я храню до сих пор. До костюма дело не дошло, мне показалось — элегантный наряд вещь серьезная, ко многому обязывает и прежде всего — к элегантным манерам и определенному положению; ни того, ни другого у меня не было. Я жил в искривленном пространстве, которое только изредка выпрямлялось, но и тогда я словно стоял перед потоком воды — то и дело встречал неурядицы, невзгоды, передряги. Я носил упрощенный вариант «элегантного спортивного костюма» — черные потертые брюки и черный свитер, который на шее закалывал булавкой. Конечно, черный цвет навевает мрачные мысли, но и настраивает на борьбу.

До свидания! Не печалься!

К массовым сценам в театре привлекались студенты театрального училища, а иногда и работники театра. В одном детском спектакле по сцене пробегал актер в шкуре тигра, в него стрелял охотник и «тигр» падал в оркестровую яму, куда рабочие предварительно стелили маты. Тигра изображал кто-нибудь из студентов.

Однажды по какой-то причине студенты не явились и помощник режиссера, строгая женщина с холодным взглядом, вызвала меня.

— Надевай шкуру, пробежишь по сцене, когда я дам отмашку! И разозлись — тогда получится!

— Проще простого, — хмыкнул я, давая понять, что мне по плечу и более сложная роль, ведь уже сто раз «освежал» декорации на сцене и никогда не испытывал страха перед огромным залом, правда пустым.

В нужный момент костюмерши помогли мне влезть в шкуру, я встал в кулисах, дъявольски «разозлился» и, отогнув занавес, заглянул в зал. И вдруг увидел, что привычный зал расширился — стал каким-то необозримым пространством, и весь забит мальчишками, девчонками и взрослыми — я прямо-таки кожей почувствовал дыхание сотен зрителей. Меня охватила нешуточная дрожь, которую я никак не мог унять, хотя и бил себя кулаком по всем местам.

Как только помреж дала отмашку, я вышел на сцену, но от слабости в ногах тут же шлепнулся, а поднявшись, ослеп от прожекторов, потерял ориентацию и побежал не к оркестровой яме, а к помрежу в противоположную кулису. Опытный работник, она сразу смекнула в чем дело, развернула меня и показала, куда надо бежать. Я ринулся по тому направлению, но очутившись у ямы, не увидел никаких матов (рабочие решили — раз студентов нет, то и сцена с тигром отменяется).

Несколько секунд я стоял перед ямой и не знал, что делать; слышал, как шумит зал, как безостановочно палит охотник, но стоял точно приклеенный и глазел на злополучную яму, чувствуя себя на грани между жизнью и смертью. Наконец, все-таки решился, прыгнул и… вывихнул ногу.

После спектакля ко мне подошел один из пожарных театра.

— Чего-то у тебя какой-то трусливый тигр получился, все время поджимал хвост.

Кстати, чуть раньше, на съемках фильма «Человек идет за солнцем» режиссер спросил меня:

— Мотоцикл водить умеешь? — и когда я утвердительно кивнул, объяснил, что надо делать.

А надо было всего-навсего подъехать к героине, подождать, пока она усядется на заднее сиденье и отъезжать.

— К сожалению, твоего лица зритель не увидит, съемка со спины, — сказал режиссер, но меня вполне устраивало войти в кинематограф и в таком виде, тем более, что жена снималась, а я торчал на съемочной площадке и изнывал от безделья.

Чтобы произвести впечатление на режиссера, я уселся на мотоцикл, распрямил спину и рукой описал в воздухе дугу, показывая какой исполню вираж.

И надо же! Перед самой съемкой появляется мотоциклист на «иномарке» в шлеме и кожаной куртке, с осанкой голливудского ковбоя (и откуда он взялся?!). Понятно, режиссер сразу ухватился за более выигрышный вариант, мне же сказал:

— До свидания! Не печалься!

А я и не печалился. Чего мне было печалиться, ведь я не смотрел на актерство как на смысл жизни. Просто было немного обидно, что у меня так бесцеремонно отняли роль. К тому же, я уже настроился утереть нос жене, доказать, что не она одна может сниматься, что моя морская душа гораздо шире, чем она думает.

Что и говорить, как актеру мне крупно не повезло, зато невероятно повезло как музыканту — можно сказать, на музыкальном поприще хлебнул славы.

Я уже говорил, на выездах театра перед спектаклем в мои обязанности входило просматривать декорации, поставленные рабочими сцены; если что порвалось, бутафоры замазывали, я подкрашивал. И говорил также, что такое случалось крайне редко, ведь рабочие были мастерами своего дела.

Как-то наш театр давал спектакль во Дворце Съездов. За час до спектакля артистам и работникам театра приказали не выходить из артистических уборных, пока солдаты с миноискателями не «прощупают» все здание. После этой процедуры я прошелся по сцене, осмотрел декорации — все было в порядке — и вдруг увидел за кулисами зачехленный рояль. Подойдя к инструменту, я откинул чехол — передо мной красовался полированный «Стенвей». Открыв крышку, я начал играть «Чижика-пыжика». Из-за кулис выглянул пожарный и обратился ко мне:

— Молодой человек! Вы того, осторожней на инструменте!

— Почему?

— Да ведь его только недавно привезли из Америки… На нем всего один человек играл-то.

— Кто же?

— Этот, как его? Ван Клиберн!

Вот так. Я был вторым, значит.

В то время одно за другим открывались кафе, в которых играли джаз. Мой друг пианист Валерий Котельников по вечерам играл в «Синей птице»; я был его постоянным слушателем.

Однажды только вхожу в кафе, как мой дружище подлетает:

— Тебя послал бог! Пощипи бас! Наш басист не пришел, а в зале комиссия из Москонцерта!

— Но я никогда не держал его в руках!

— Да кого это волнует?! Главное, чтобы единица была на месте. Для обсчета.

Пришлось лезть на сцену. Хотя, какую сцену? Возвышение три на три метра. Это после вахтанговских-то просторов! И все кафе — лишь большая комната с десятком посетителей, включая «прослушивающих». Мой друг начал играть, ударник зашуршал щетками, я старался в такт перебирать струны.

Ничего, отыграл; даже сорвал аплодисменты — какой-то подвыпивший слушатель похлопал и показал мне большой палец. И все же, несмотря на очевидный музыкальный успех, больше я своей профессии не изменял.

Что и говорить, в те годы у меня была насыщенная жизнь, и я не очень переживал, что дома мало занимаюсь живописью. «Еще успеется, — успокаивал себя, — ведь жизнь сама по себе интереснее любой профессии, да и как можно создавать жизненное не зная жизни? Ну к старости еще туда-сюда, когда уже есть опыт, но в молодости!» Теперь-то мне яснее ясного — я, чудило, поступал не просто легкомысленно, а глупее не придумаешь, и если многие признания облегчают душу, то признание такого рода только утяжеляет ее.

Работа «для души»

Работая в театре Вахтангова я «освежал» задники и в других театрах, причем выполнял работу на любых условиях. Другие исполнители заламывали огромные суммы, а я брался за «сколько дадут». Слух обо мне, непривередливом, прокатился по всем театрам и докатился до театра имени Маяковского. Там мне предложили заведовать декоративной мастерской. Я чуть не задохнулся от свалившейся удачи и бросился осваивать новую высоту.

Два сезона я заведовал мастерской и страшно гордился своей должностью. По сути это был самый высокий пост, который я когда-либо занимал. За это время в моей личной жизни произошли немалые перемены — я заимел собственную комнату на окраине, приоделся и, конечно, купил полуботинки, о которых мечтал. Эпов все чаще «выводил меня в свет» (Дом актера), где знакомил с актерами (с актрисами знакомился сам).

А в театре я работал с художниками Кулешовым, Васильевым, Сумбаташвили; в застолье после премьер сидел (опять-таки чуть ли не в обнимку) с Охлопковым, Свердлиным, Хановым, так что моя слава (как примкнувшего) удвоилась, если не утроилась — правда, об этой славе знали только соседи по квартире (я доставал им пропуска на спектакли), но мне и этого было достаточно.

Наконец-то я утвердился как работник театра и, главное, стал владельцем собственной комнаты. Моя жизнь стала похожа на мечту. Теперь можно было делать работы «для себя».

Каждый знает, в мире сеть добро и зло; я решил хотя бы немного добавить добра и начал старательно упражняться в иллюстрациях, в надежде когда-нибудь оформить детскую книгу — что как не она, несет ощутимое добро?

Меня давно тянуло в книжную графику для детей, в многоцветный мир, где реальность переплетается фантазией, а конкретность с условностью (герои сказок жили в цветах, плавали на бумажных кораблях, летали среди облаков; герои рассказов попадали в невероятные переделки). «Вот где неограниченные возможности для выдумки, — рассуждал я. — И нет работы интереснее».

Ко всему, в то время только в детской книге допускалась некоторая мера условности, стилизация, определенного подтекста (именно поэтому в детскую литературу ринулись десятки людей, которых совершенно не интересовали ни дети, ни природа, ни животные — для них главным было обозначить свое «я». Позднее некоторые из этих лицедеев даже стали известными и получали на Западе премии — ведь их давали не только за талант, но и в пику реалистической школе рисования и письма, давали с пояснением: «это не традиционно, ни на что не похоже»).

В богемной среде часто доходило до идиотизма — всякий негатив приобретал известность; все, что не признавалось официально, считалось талантливым, а что признавалось — естественно, чепухой. Между тем, и в том и в другом искусстве было немало прекрасных вещей, но и, понятно, чепухи хватало. Не случайно академик живописи Корин говорил:

— Пикассо шарлатан, а все современное искусство — сплошное надувательство.

Кстати, Пикассо и сам признавал, что занимался шарлатанством, «поскольку это приносило славу и деньги», а себя считал «развлекателем публики». И Сальвадор Дали говорил: «Я знаменит и богат, потому что слишком много дураков».

Короче, я начал работать «для себя» и работал довольно успешно, во всяком случае передо мной открылись широкие горизонты. Ясно, «для себя» — это работа, которую художник делает не по «заказу», а «для души». Эта работа может нравиться другим или нет, за нее могут платить деньги или не платить, но такая работа приносит художнику удовлетворение. И только такая. Если же художник выполняет работу «против себя», то даже получив за эту работу огромные деньги, он не испытывает удовлетворения. Конечно, настоящий художник.

Я от своей домашней работы испытывал очень маленькое удовлетворение, совсем крохотное и недолгое, но все же испытывал. А таким маленьким оно было потому, что у меня мало что получалось — я только начинал серьезно заниматься графикой. И все-таки, это маленькое удовлетворение давало мне большое счастье. Из театра я прямо-таки летел в свою комнату. Случалось, уставал на работе, случалось, друзья забывали обо мне и подолгу не заходили в театр; случалось, девушки не обращали на меня внимания, но я сильно не переживал, ведь дома, на рабочем столе меня ждали такие друзья, такие девушки, такая жизнь!

Я любил свой рабочий стол — покарябанный, в шрамах и ожогах от сигарет — небольшой деревянный квадрат, но стоило за него сесть, как он безгранично расширялся и перед глазами плескались волны, шумели леса, шуршали пески. Я превращался в животных и растения, и проживал несколько жизней одновременно: был счастливым и несчастным, бедняком и богачом, умирал и становился бессмертным. За столом я совершил самые увлекательные путешествия, побывал во многих странах, испытал сильную любовь.

В выходные дни вставал на рассвете, когда еле обозначался оконный переплет, и сразу спешил к столу. К тому времени, когда всходило солнце — всегда в окне огромное, с автомобильное колесо — я уже успевал объездить весь мир, построить светлый просторный дом, жениться и заиметь кучу детей — именно эти мечты обуревали мою голову в выходные дни. И не только в выходные.

В какой-то момент я увлекся «белыми натюрмортами»: писал предметы почти в одном цвете, где все строил на тонких отношениях между полутонами; в белую краску добавлял чуть-чуть голубой, зеленоватой, розовой. Чтобы уловить оттенки, вначале делал на картоне подмалевок и подносил его к зеркалу. Обратное отражение сразу выявляло существенные погрешности. В то время я был уверен, что этот метод придумал первым в мире, даже хотел его назвать в свою честь, но позднее узнал, что изобрел велосипед — им давно пользовались многие художники.

В выходные дни работал довольно долго и уставал, но это была приятная усталость — ведь работа шла в радость.

Кстати, я никогда не понимал творческих людей, которые жаловались на «изнурительную работу» над красками, рукописями; не понимал актеров, которые вздыхали: «работа измучила, наш каторжный труд, тяжелый хлеб». Мне кажется, любимая работа не может быть тяжелой. Тяжелая работа та, которую выполняешь против желания. Скажем, только ради денег. Например, тяжеловато работать сторожем: сидеть, ничего не делать, смотреть на часы. И вообще, по-моему, не совсем правильно творчество называть работой. Все-таки творчество — это созидание, которое невозможно без вдохновения, а работа — это дело, для которого достаточно одного мастерства.

Став заведующим, я писал только задники к новым спектаклям; обновляли старые декорации и попеременно дежурили на спектаклях мои помощники: Володя и Зарик. Им было по двадцать лет, мне на шесть больше. У нас сразу сложились надежные дружеские отношения.

Володя к живописи относился с прохладцей — не то, что не любил «махать кистью», как он выражался, но и особенно к ней не рвался, и все делал недоброкачественно. Он состоял в обществе «любителей икон». Я видел это общество: важные молодые люди, с печатью загадочности на лицах. Они все время торжественно молчали, только рассматривая иконы, изрекали что-то о «тактических ходах и строях». Я думал — пытаются раскрутить, раскодировать мысли иконописцев, но на поверку выяснилось — иконы для них всего лишь источник дохода; они шастали по деревням, за бесценок скупали «доски» и перепродавали их иностранцам.

Я не раз предупреждал Володю, что эта деятельность до добра не доведет, но он, глухая душа, только отмахивался.

На куртке Зарика виднелись чернильные надписи: «Не стой над душой!» и «Ай лав копать», что означало: «Я люблю работать». Он и в самом деле трудился усердно — готовился поступать в художественное училище и самозабвенно «изучал костяк»: в буйстве света рисовал скелеты и «натюрморты с черепами», соседство жизни и смерти.

Я знал художников, которые коллекционировали рога, копыта. У Зарика была уникальная коллекция черепов: от мышиных и кошачьих до лосиного. Он любовно относился к своей коллекции и со знанием дела, словно врач, показывал мне, как одна кость черепной коробки переходит в другую. Так же любовно он описывал кистью форму черепов на натюрмортах, и его работы никаких мрачных мыслей не вызывали. Иногда Зарик жонглировал черепами, а однажды с кистью скелета пошел в магазин и, когда кассирша выдала ему сдачу, сгреб деньги костяшками. Кассирша заорала диким голосом, а Зарика отвели в милицию и крупно оштрафовали «за мелкое хулиганство».

Когда не было работы, Зарик говорил мне:

— Я, пожалуй, поеду на этюды. Не возражаешь?

А Володя заявлял:

— А у меня свидание. Я пошел. Не волнуйся, на спектакле отдежурю, как штык (у него каждый день были свидания).

Они уходили, а я, чтобы не терять время попусту, пытался заниматься графикой. Но как назло, только присядешь, кто-нибудь заглянет, попросит краски или что-нибудь нарисовать, или просто начнет трепаться. Несколько раз, когда не было работы, я тоже уходил из мастерской. Перед премьерой мы работали без передышки, даже ночами, и декорации сдавали раньше срока; Володя говорил:

— Наша тяжелая команда вкалывает, как папа Карло.

«Но когда нет работы, зачем зря высиживать?» — рассуждал я. Директор театра, «вождь труппы», не разделял мою точку зрения.

— Я все понимаю, голубчик, — предельно ласково сказал он мне. — Я доволен вашей работой, но, понимаете, чтобы не было лишних разговоров, надо присутствовать. Как говорится, «для мебели». Такая особенность. Надо, голубчик, создавать видимость работы, видимость созидательной активности (он давал мне возможность для почетного отступления, но я, дуралей, этого не усек).

Из-за этой «видимости» я в конце концов и ушел из театра, как бы спрыгнул с чужого корабля — именно с корабля, ведь перед этим еще кое-что произошло.

Смешные и глупые фантазии

Известность художника-постановщика Леонида Андреева шумно носилась по Москве, а в прикладном училище, где он преподавал и где готовили гримеров, бутафоров и костюмеров — попросту сотрясала воздух. Естественность, романтическая вспыхивающая приподнятость и насмешливая доброта — все эти живописные достоинства притягивали к нему людей — студенты и вовсе в нем души не чаяли. Он был знаменитым, а я всего-навсего считался надежным исполнителем, но это не мешало нам дружить.

Однажды он прибежал ко мне в театр.

— Давай выручай! Мне надо срочно ехать в Воронеж — там делаю спектакль. Пойдем в училище, прочитаешь за меня лекцию студентам.

— Какую лекцию? — забеспокоился я. — О чем? Я никогда не читал никаких лекций, здесь у меня голова не варит.

— Выручай, говорю. Ничего и варить не надо. Два часа поболтаешь о театре, и все. Лепи что хочешь.

В общем, он уговорил меня, и я поплелся с ним на это мероприятие.

Надо сказать, что некоторых студентов того училища в наш театр уже присылали на практику, то есть кое-какой навык общения с ними я имел и шел на лекцию без особого волнения (не настраивался на жадный интерес к себе, просто — на элементарное внимание), но все же допустил промах — забыл, кто учился в том заведении. А студентами там были в основном сыновья и дочери актеров, не прошедшие по конкурсу в театральные институты и рассматривающие училище, как временную вспомогательную труппу, как некий трамплин, с которого рано или поздно прыгнут на сцену.

Андреев представил меня и удалился. Студенты немного поулюлюкали, затем небрежно развалились на стульях, всем своим видом давая понять, что театр знают не хуже «лектора» и готовы, ради осмеяния, задать ему забористые вопросы. Одни из них взирали на меня с едкими улыбочками, другие тускло, с унылым безразличием, третьи откровенно позевывали, притворно изображая уставших от всякой учебы.

«Им объяснять, что такое театр бесполезно, лучше поговорить о том, что обычно волнует в их возрасте», — подумал я, усаживаясь за стол и чувствуя прилив уверенности, словно меня назначили капитаном корабля, отправляющегося в плавание по жизни, а в команду набрали избалованных юнцов.

— Я никогда не читал лекций, поэтому давайте просто побеседуем. Спрашивайте, что вас интересует, — начал я очень воодушевленно, прямо-таки ощущая в руках штурвал корабля, и, выдержав паузу, шутливо (или нагло) добавил, уже совсем зримо выводя корабль из бухты:

— Я как раз в том возрасте, когда знают ответы на все вопросы.

— Так вы из театра Маяковского? Актер, да? — явно дурачась, в качестве разогрева, спросил один парень. — Я вас видел в каком-то фильме.

Корабль явно подстерегали подводные рифы, но я не потерял самообладания и начал умело лавировать:

— Где и кем я работаю, вам сказал ваш преподаватель и мой друг. И в кино я никогда не снимался. Актер из меня не вышел бы. Для этого нужно иметь призвание, а не только наследственность (я намекал вполне определенно).

Мои галсы выглядели неплохо; дальше я привел в пример великих актеров (Щепкина, Сандунову), выходцев из простой среды, и несколько сбил спесь с именитых отпрысков.

— Как по-вашему, каким должен быть актер? — уже вполне серьезно спросил вихрастый парень.

Похоже, мне удалось вывести судно из опасной зоны, и я взял курс в открытое море.

— Думаю, главное в искусстве — это искренность, — в форме рассуждения проговорил я и дальше повторил рецепты своих наставников по художественному училищу; потом заключил: — Работа актера должна, как говорится, зацепить сердце зрителей, чтобы им стали близки и понятны переживания героев…

Я нес шаблонный набор, но студенты притихли — я понял, что поймал попутный ветер и подумал: «Как здорово у меня все получается и почему раньше Андрееву не приходило в голову приглашать меня?».

Довольный своим настроем, я стал рассказывать о мастерах сцены, с которыми работал, но вскоре по усмешкам слушателей понял, что взял не совсем верное направление и вот-вот попаду в полосу шторма. Пришлось чуть повернуть штурвал.

— Вообще, актер — самая зависимая профессия, у него вечный экзамен. Нам, художникам, легче. Никто не мешает делать работу для себя. А, как известно, быть независимым — огромное счастье.

Корабль на всех парусах благополучно пересекал водное пространство. Небо было синее, погода теплая.

Кто-то с последнего ряда спросил, каких художников я люблю. Я ответил с бесшабашной смелостью и добавил, что привязанности и убеждения человека меняются.

— Вспомните себя подростками. Наверняка теперь у вас другие кумиры, а над некоторыми своими увлечениями просто смеетесь, — мой голос звучал спокойно и ровно. — И теперешние ваши взгляды изменятся, вот увидите…

— Поспорю! — выкрикнул парень в очках. — Как раз первые открытия, первые увлечения самые ценные и стойкие. И первые впечатления о человеке самые верные.

Я тяжело вздохнул. Беззаботное плавание, каким представлялась беседа, превращалось в мучительную болтанку среди коварных волн, но я все-таки выбрался на спокойную воду.

— Так-то оно так, но все же только с годами складываются четкие взгляды, убеждения…

— Талант надо поддерживать или нет? — спросил кто-то.

— Да редко у каких талантов тепличные условия. Многие с трудом пробиваются, — изрек я банальность, и добавил: — Куинджи два раза не принимали в академию, Ван Гог за всю жизнь продал одну картину…

Потом, вспомнив как Снегур натаскивал меня, слово в слово скопировал его изречения:

— Где, когда таланту сразу везло? Но в борьбе за свое «я» закаляется дух. Талантливый и в неудачах черпает материал для работы… Было бы что-нибудь в голове, а работать в любых условиях можно. Главное, не унывать, — с улыбкой, как и подобает всезнающему морскому волку, вещал я. — Наши вечные враги — унынье и скука, — выпятив грудь, я пропел: «Жил отважный капитан…».

Но аудитория не оценила моей морской души и протестующе завизжала, послышались реплики:

— Забавный пират! Хохмач! Пудрит нам мозги!..

Несмотря ни на что, я достаточно уверенно вел корабль к цели, и погода была как по заказу. Лицо обдувал легкий бриз. Но внезапно на горизонте сгустились тучи.

— У меня вопрос, — руку подняла сидящая в царственной позе блондинка, холодная красавица. — А как вы относитесь к этой, как ее? К любви?

Студенты зашумели, вокруг потемнело, налетел шквальный ветер. Я привстал и усмехнулся, изображая многоопытного скитальца морей, отмеченного блеском былых побед.

— Замечательно отношусь!

— А что такое счастье? — пискнула рыжая девица.

— Вы женаты? — выпалил кто-то.

— Был. Так что в отношении семейной жизни могу открыть бюро полезных советов, — я еще пытался шутить, но корабль уже попал в десятибалльную передрягу, и палуба под ногами ходила ходуном.

— Не увиливайте от ответа! — воспламенилась рыжая девица.

Еле сохраняя равновесие от качки, я пробормотал:

— Счастье в том, чтобы делать свое дело. Ну и, как говорили древние, посадить дерево, построить дом, воспитать ребенка…

— И это называется счастьем?

— Пожалуй, — не слыша своих слов от грохота, буркнул я. — Ведь, если знаешь, чего хочешь и идешь к цели. Это тоже счастье. Сам путь…

Я бестолково выдавливал слова, чувствуя, что обшивка корабля трещит по всем швам.

— Ну и счастье встретить своего человека, единомышленника, друга… настоящего друга, — я бормотал бессвязно — корабль дал течь и, получив крен, беспомощно рыскал среди пенистой, вздымающейся массы.

Парень в очках махнул рукой.

— Вот я не совсем ясно представляю свои желания и планы, но точно знаю, чего не хочу.

— Хочется побывать за границей, — пропела соседка парня.

— Еще побываете, — я попытался изобразить широкую капитанскую улыбку. — Но все мы и без путешествий так или иначе причастны ко всему, что происходит в мире. Как сказал немецкий поэт: «Трещина, которая раздирает весь мир, проходит через твое сердце».

Я уже почти выровнял корабль, как вдруг рядом пронесся смерч, обрушив на палубу лавину воды; судно губительно завалилось набок.

— Так что вообще такое любовь? — послышался девичий голос. — Есть она или есть только секс и привязанность?

— Приходи вечером, объясню! — громко объявил какой-то парень.

— Какая такая любовь?! О чем ты?! Сказанула тоже! — поднялся невероятный шум — моя команда взбунтовалась, я завел корабль черт-те куда.

— Любовь есть бесспорно! — стараясь перекричать гвалт, бросил я, но мои матросы уже прыгали в шлюпки, покидая тонущее судно. Вслед за ними и я нырнул в пучину, а вынырнув, стал озираться в поисках своей посудины, но она уже ушла на дно.

— Есть настоящая любовь, — захлебываясь, бормотал я. — Недавно встретил одного приятеля. Они с женой сильно любят друг друга, хотя прожили вместе уже одиннадцать лет. «Счастливчик ты», — говорю. А он мне: «Так это мы друг друга сделали, построили наши отношения, лепили друг друга, как скульпторы. А вначале все было сложно, несколько раз даже порывались разводиться».

Меня уже не слушали — я произносил слова в свирепое морское пространство. Покинутый, опозоренный, я плыл в волнах, но спасительного берега не видел.

— Теоретик! Слабая база! — крикнул кто-то со шлюпки и до меня донесся насмешливый хохот.

— Я практик. Бывалый капитан… И скажу вот что: неверно, что любовь бывает только раз. Бывает и вторая, и третья любовь… И они не менее достойны первой… Даже более… Поскольку с годами повышается избирательность, так я думаю. Ну, хватит об этом, совсем разболтался. Последнее время я что-то стал страшным болтуном… Дайте передохнуть, доплыть до суши…

— Крепче всего запирают свои души те, у кого в них ничего нет. Это, кажется, изречение Виконта де Лилля, — внезапно сказала темноволосая девушка с бледным лицом.

До этого она молча сидела у окна и не спускала с меня благожелательного взгляда. Я посмотрел в ее сторону и увидел залитую ярким солнцем безмятежно-спокойную полосу земли.

— Спасибо за поддержку, — только и смог пробормотать, подплывая к берегу.

В этот момент в других аудиториях закончились занятия, в коридоре захлопали двери, послышался топот. Мои слушатели вскочили с мест, но тут же потребовали, чтобы после перерыва я продолжил «лекцию», поскольку у них по расписанию еще один свободный час, а со мной «клево сачковать».

— Хорошо, — согласился я, почувствовав под ногами твердую почву. — Конечно, на вашей стороне абсолютный численный перевес, но ладно… только где у вас буфет? Нужно выпить кофе, а то так наглотался воды, что голова кружится.

Окруженный студентами, пошатываясь, я направился в буфет, но меня вдруг вызвали в деканат. Кто-то донес, что я читаю «безнравственную лекцию», и декан, хмуро оглядев меня, пообещал сообщить о моей «безответственности» в дирекцию театра.

Это была моя первая и последняя лекция, бесславное, изнурительное плавание.

Через несколько дней, выходя из театра, я заметил темноволосую девушку с бледным лицом; она стояла, прижавшись к водостоку, и настороженно смотрела на меня.

— Здравствуйте! — не услышал, а догадался я по ее шевелящимся губам.

Я подошел, поздоровался и сразу узнал свою спасительницу, девушку, которая сидела в аудитории у окна и сказала мне, тонущему, ободряющие слова.

— Ты кого-нибудь ждешь?

— Да. Вас, — она серьезно посмотрела мне прямо в глаза, и до меня все дошло.

Я вспомнил ее тревожный взгляд во время лекции, вспомнил, как она нервничала, когда меня атаковали вопросами ее сокурсники, как протянула руку помощи. «Она влюбилась, — мелькнуло в голове. — И решила признаться».

— Ты хочешь еще задать мне парочку вопросов? — я неуклюже попытался пошутить.

— Нет. Я к вам с просьбой. Вы сказали, что наш преподаватель ваш друг. Пригласите меня как-нибудь к нему в гости… Мне наскучила роль студентки-отличницы, пусть он увидит во мне женщину…

«Веселые картинки»

После театров я окунулся в потрясающий мир художников юмористов, клан неиссякаемых выдумщиков и едких насмешников. Этот клан можно представить в виде облака с электрическим полем юмора, попадая в которое, невольно трясешься от смеха. Назывался клан: журнал «Веселые картинки», а возглавлял его бородач с едкой ухмылкой — Виталий Стацинский, который рисовал «штампами», имел неважнецкий характер, но был пробивным организатором.

Говорят, юмористы в жизни — серьезные, даже мрачные люди. Чепуха! Ответственно заявляю: юмористы, которых я знал, были приветливыми и компанейскими людьми. Стараясь не обижать других художников, скажу — находиться в кругу юмористов — праздник.

Юмористы все разные по характерам, и для одних юмор — естественное состояние духа, показатель крепкого здоровья. Ну такими они родились — со склонностью подмечать всякие нелепости. Разумеется, глядя на эти нелепости, мы догадываемся, как должно быть, как будет замечательно без этих нелепостей. Для других юмор — стремление скрасить нашу жизнь, показать, что она состоит не только из проблем и борьбы. Для третьих — своего рода защита от незащищенности. Такие художники слишком близко все принимают к сердцу, и юмор для них — некое прикрытие своей ранимости.

— По части юмора мы переплюнули многие страны, на все случаи жизни имеем анекдот, — говорил юморист Владимир Каневский, большой знаток анекдотов. — Может оттого что, у нас только на юморе и можно продержаться.

Каждый юморист имел свою манеру рисования и был наполнен отличительными богатствами.

Жуткие курильщики Анатолий Елисеев (весельчак, спортсмен и актер вспомогательного состава) и Михаил Скобелев (фантазер, вроде Мюнхаузена) черкали размашисто, точно фехтовальщики; их рисунки (порывистые линии, «мерцание контрастных пятен») выглядели небрежными; главным богатством они считали тему, то есть мысль, которую несет рисунок.

Интеллигентнейший, предельно учтивый англичанин Андрей Брей рисовал пластично и мягко, от его зверей было трудно оторвать взгляд.

Степенный ленинградец Юрий Васнецов слыл «мастером сказочных сюжетов». Смешно сказать, в детстве я воспитывался на его рисунках, а теперь работал с ним бок о бок, и мастер никогда не подчеркивал огромное расстояние между нами, держался естественно и скромно.

Олег Теслер (любитель джаза, меломан) и Рубен Варшамов (яхтсмен, перевязанный «собачьим» шарфом от радикулита) рисовали монументально, богато, в полном смысле этого слова, хотя у первого юмор был «черный» (на его рисунках вечно что-то взрывалось и рушилось), а второй слыл специалистом по динозаврам (у него аборигены соседствовали с гигантскими чудовищами, и то дружили с ними, то ссорились из-за мелких богатств). Оба художника имели четкую позицию, что-то решали раз и навсегда и больше не колебались. Например:

— Хорошая выставка, без всяких мерцаний, завихрений.

Или:

— Плохая выставка, что чудят?

Марьяна Рябиндер писала картины-обманы; писала скрупулезно и до такой фотографичности отделывала детали, что некоторые зрители пытались смахнуть нарисованных букашек и капли. Ее излюбленной темой были добрые и злые карлики — гномы и тролли. Вдобавок, Рябиндер делала прекрасные украшения и просвещала нас по части камней:

— Жемчуг — камень горя и слез, янтарь — вселяет радость, бирюза — успокоение, душевный комфорт…

Интересно рисовал Виктор Чижиков, юморист, похожий на киноактера — на него засматривались все женщины. Чижиков рисовал комиксы. Он сделал отличную серию — «Я и Наполеон», где с императором побывал на рыбалке, в бане — и все не выходя из границ приличия и такта. После этой серии Чижиков стал известен всей Москве. Затем он сделал серию «робких и зловещих» котов, и стал известен всей стране, а вскоре выдал «олимпийского медведя» и прославился на весь мир.

Из всего художнического братства «Картинок» несколько выбивался Виктор Пивоваров, самоуверенный, прямо-таки железобетонный (без нервов) «полиграфист». Он был совершенно безразличен к миру детей и животных (мог нарисовать цаплю, шагающую коленями вперед!); в журнале (и в детских издательствах) он выступал, как формалист, и являлся одним из тех, кто шел в авангарде разрушителей реализма.

Стацинский, который тоже шествовал в этом авангарде, «чтобы показать властям фигу», привлекал в журнал не только таких, как Пивоваров, но и более мощные фигуры — Илью Кабакова, Юло Соостера… Я ничего не понимал в работах этих художников, а сейчас и вовсе считаю — все, что они делали, никогда не впишется в русскую культуру.

Еще будучи студентом, Пивоваров увлекся чешскими иллюстраторами (в частности Бруновским) и в дальнейшем работал под них (в сорок лет вообще развелся с женой, женился на чешской искусствоведке и перебрался в Прагу). Он называл себя «опередившим время» и в конце концов договорился до абсурда:

— Я считаю, что «Черный квадрат» Малевича вызвал русскую революцию, а «Черный квадрат», написанный мною, вызвал революцию пражскую.

Оказывается, бывают и такие идиотские упражнения, забавы самонадеянных художников. А нам остается только с содроганием ждать, какая еще блажь втемяшится им в голову.

В детской книге формализм Пивоварова выглядел занятно — неким калейдоскопом, где рисунки рассыпались на кубики, каждый из которых был насыщен цветом и имел немало привлекательных деталей, но все вместе они никак не сочетались и создавали для ребенка не гармоничный мир, а какой-то изломанный, какой-то красочный хаос. Подобные упражнения делаются для того, чтобы удивить зрителей и других художников — дети во внимание не принимаются.

Среди формалистов, работающих в детской книге, я никогда не слышал разговоров о восприятии детей и, повторюсь, большинство этих художников пришли в детские издательства только потому, что в них разрешалась некоторая условность. Детская книга для них была всего лишь ширмой, прикрытием. Ну, а для взрослого зрителя они, понятно, создавали такие дебри, к которым было страшно подходить.

Раз в месяц юмористы собирались в «Картинках» на «темные» совещания. Их называли «темными», поскольку не было известно, кто какие темы принесет. На совещания мог прийти любой человек с улицы; любому за смешную тему выписывали десять рублей. Заходили многие, но крайне редко приносили что-нибудь стоящее; чаще всего — перепев известных тем. Да и мы часто повторялись, вернее, делали импровизации на старую тему. Бывало, принесешь пачку набросков, а друзья начнут обсуждать и останется один-два. Но это обсуждение происходило замечательно: кто-то смеялся, кто-то прыскал и закатывал глаза к потолку, кто-то отпускал колкие реплики, но всегда в легкой, дружелюбной форме. Случалось, обсуждаем слабую тему, вдруг кто-то подскажет удачный ход, кто-то добавит удачную находку и тема превращается в маленький шедевр.

Иногда мы выступали в школах, устраивали для ребят викторины (заражали их бациллами смеха), и победителям дарили открытки с изображением героев нашего журнала: Карандаша, Самоделкина, Чипполино… Нас встречали как инопланетян. Еще бы! Живые художники из любимого журнала!

Некоторые из юмористов (их возглавлял громогласный здоровяк Евгений Шукаев), кроме «Картинок», сотрудничали в «Аллигаторе», как мы называли «Крокодил». Таких юмористов принимали за инопланетян и взрослые. Во всяком случае с удостоверением «Крокодила» пускали куда угодно — все боялись, что их в журнале пропесочат.

Стацинский в «Картинках» отвечал за рисунки, а главным редактором журнала был красавец мужчина Иван Максимович Семенов, бывший моряк, знаменитый карикатурист, который к своей славе относился иронично-насмешливо.

— Не хочу быть знаменитым! — похохатывал он. — Это мешает работе. На улице все пристают, журналисты лезут. Ну их в болото!

Каждого нового художника Иван Максимович встречал с отеческой теплотой:

— Ну, сынок, скажи что-нибудь умное. Или расскажи анекдот, но не из кухонного юмора. Лучше морской. А еще лучше покажи смешной рисунок на морскую тему… И чего ты такой кислый, робко-стеснительный, как мороженая треска?! Неверие в свои силенки не способствуют успеху в творчестве. И особенно успеху у женщин. Так что, соберись с духом и держи нос по курсу.

Я притащил в «Картинки» кипу рисунков про Нептуна, русалок, осьминогов (не зря работал в Институте океанографии) и Стацинский сразу пожал мне руку:

— Принимаем в наш клан.

А Иван Максимович заключил меня в крепкие «морские» объятия (в тот день у него зацвел кактус, который цветет один раз в десять лет, и он пребывал в приподнятом настроении).

Это был один из самых счастливых дней в моей жизни; гордость так сильно распирала грудную клетку, что я почувствовал себя почти памятником; мелкое себялюбие грозило перейти в опасную форму, но на следующий день я встретил художника Виктора Алешина, который нес в журнал всего две, но классные темы, и тем самым моментально отнял у меня лавры победителя. Пытаясь все же зацепиться за пьедестал, я показал Алешину свои почеркуши; он выдал снисходительный отзыв, а проводил меня и вовсе насмешкой. Счастье оказалось короткой штукой.

Мастерская-клуб

Жизнь творческого человека колоссальное напряжение, постоянная работа по отбору и запоминанию впечатлений и связанных с ними ассоциаций, воспоминаний, представлений. Творческий человек, словно аккумулятор, накапливает не только свою энергию, но и энергию других людей, и разряжает ее в работе. Впечатления и опыт других людей он как бы отфильтровывает, отделяя яркое от тусклого, глубинное от поверхностного.

Любое произведение искусства (картина, рассказ, музыкальная пьеса) неповторимый микромир; чтобы его создать, автор пережил целую жизнь за тех, кого изобразил (за отдельного человека, животное, растение). И конечно, настоящий художник всегда испытывает боль за то, что происходит вокруг него, и мера таланта, как мне кажется, определяется степенью ответственности за все происходящее.

И еще одно: сейчас в искусстве моден вычурный авангард (музыка без мелодии, живопись без рисунка, литература без сюжета), но мне кажется, тому, кто кое-что пережил, не до выкрутасов, ему бы выразить чувства. Уж я не говорю о том, что с годами вообще тянет к простоте, классике…

Каждому человеку необходимо общение с единомышленниками, а творческому вдвойне. Ценность общения — это не только обмен впечатлениями на какие-то события, но и сопереживание, участие в другой жизни. Художник должен иметь питательную среду, где мог бы поделиться задумками, услышать профессиональный совет, отзыв о своей работе.

Как ни крути, а большинство людей плохо подготовлены к восприятию искусства, ведь умение видеть, слышать, чувствовать необходимо прививать с детства. С детства же необходимо воспитывать вкус. Слесарь или тракторист, могут испытать бурю чувств от художественного произведения, но в полной мере не оценят мастерство художника, даже если у слесаря очень высокая квалификация, а тракторист герой труда. То же самое — и художник никогда в полной мере не оценит их ремесло, несмотря на свою бурю чувств. Только профессионал может по-настоящему оценить цветовые решения, поверхностную кладку мазков, сочетание слов и звуков, угадать подтекст, намек, уловить далекую мысль. Именно поэтому творческие люди и собираются в клубах.

На Бутырском валу в огромном доме проживали десятки художников; в том же доме на верхнем этаже художники имели мастерские, одна из них принадлежала Стацинскому (ее кто-то удачно окрестил «собранием старых ворчунов»). Мастерская представляла собой разношерстный клуб; в ней можно было встретить поэта и кинорежиссера, бродягу, собирателя народных поделок и кинозвезду, ну и, само собой, в мастерской собирались художники.

Два Виктора находились в центре внимания. Невозмутимо спокойный скульптор Платонов играл на гитаре, взрывной живописец Дувидов пел. В своих концертах они делали упор на классику, но расправлялись с ней чересчур вольно, временами несли отсебятину, тем не менее имели бурный успех.

В своей мастерской Платонов, с его точки зрения, «выявлял накопленную энергию в камне», с моей точки зрения — делал камень прозрачным, как лепесток. Платонов был красивым человеком и добряком, каких мало (позднее, когда я вел изостудию, он широким жестом отдал мне гипсовую голову Давида и множество ценных штуковин).

Дувидов слыл лучшим колористом из всей художнической публики, и что особенно важно — он всегда был дружелюбным, сногсшибательно улыбчивым, в его глазах всегда читался внутренний нешуточный праздник, яркий коктейль чувств.

Рассматривая работы этих мастеров, я думал: «Ремесленник — всего лишь способный человек, овладевший техническими приемами, а чтобы стать мастером, необходим талант. Именно поэтому всегда заметна разница между работой ремесленника и мастера — работа мастера светится! И главное, эта работа выполнена с такой простотой, что самого мастерства и не видно. Только долго приглядываясь, можно различить некоторые тонкости, но не все. В этом-то и состоит волшебство!».

Часто в мастерскую заходили художники Николай Попов и Борис Гуревич; оба имели свои мастерские (первый — отличную, получше многих квартир, и в центре, рядом с улицей Герцена; второй — вполне сносный трехкомнатный полуподвал, недалеко от театра «На Таганке»); к Стацинскому они приходили «для общения».

Мускулистый Попов, похожий на боксера «мухача» (когда-то он, и в самом деле, боксировал), по его словам испытывал в творчестве то подъемы, то спады, то окрыленную фантазию, то фантазию с подрезанными крыльями. Потому временами писал картины с сильной оптимистической струей и духом геройства, и тогда, входя в мастерскую с видом триумфатора, устраивал буйное веселье, изъяснялся вольно, без единого художнического слова. А временами впадал в религиозные искания, бегал в церковь святить воду, картины писал в умеренных, сдержанных тонах, а то и вовсе в унылых, мутных, наводящих черную тоску — какие-то руины, которые оставило время, и тогда, понуро входя в мастерскую, не поднимал глаз от пола, и имел вид боксера в нокдауне.

Гуревич молодость провел в крайней «темной» бедности и потом, в зрелом возрасте, писал картины с необузданной силой в «солнечных» тонах и носил только желтые рубашки; и в квартире устроил «солнечную энергию»: яично-желтые обои, охристая мебель, желтый кот. И на даче Гуревича солнце постоянно стояло в зените: желтый дом и забор, желто-бурые тыквы, подсолнухи, нарциссы… и летали по участку бабочки-лимонницы и осы.

Как и Снегур, Гуревич служил на флоте и тоже кое-где побывал. Когда он цветисто рассказывал о странах средиземноморья, передо мной открывались новые горизонты и шальные мысли о странствиях не давали покоя.

Почти каждый вечер к Стацинскому заглядывал Борис Жутовский (его мастерская находилась на том же этаже); заглядывал ненадолго — у него, моторного, вечно было дел невпроворот. Надолго он заходил только к диссидентам, поскольку и сам находился в жесткой оппозиции к властям.

Жутовский считался крепким графиком, рисовальщиком со своей манерой (одни его портреты чего стоят!); он проиллюстрировал сотни книг, но смотрел на эту работу, как на заработок, а душу отводил в абстрактных полотнах — их настряпал невероятное множество — повторяю, я в них абсолютно ничего не понимал.

Крайне редко заходил и Илья Кабаков; он являлся еще более вздрюченным, чем Жутовский, но, если у графика был неплохо подвешен язык (он даже пытался что-то писать) и временами слушал других, то живописец нес какую-то ахинею, и балаболил часами, не давая другим вставить слово. В пределах Садового кольца у него была приличная мастерская, где он время от времени делал детские книги (декоративные, в заливку по контуру), но большую часть мастерской занимали инсталляции с ключами, консервными банками, окурками — большинство художников реалистов рассматривали эти штуковины с напускным интересом, а за спиной «мастера» говорили:

— Чушь собачья!

Мастерская Соостера находилась в двух шагах от владений Стацинского, но встречались соседи раз в полгода, да и то по делу. Соостер отличался замкнутостью; если с кем и поддерживал товарищеские отношения, то только с такими же сюрреалистами, как он сам. В графических листах Соостера я тоже ничего не понимал, хотя и чувствовал — художник относится к работе сверхсерьезно и живет в самобытном мире, для меня — каком-то болезненно-абсурдном, для него, наверняка, — в органичном, захватывающим и еще не знаю каким.

Яснее ясного, все авангардисты были диссидентами и только и думали, как бы уехать на Запад. То, что они делали, меркло перед полотнами Корина, Пластова, Стожарова, тем же Лактионовым, которого они без устали поливали грязью.

Изредка в мастерской появлялись художники из Ленинграда: Георгий Ковенчук, Светозар Остров и Михаил Беломлинский.

Ковенчук не входил, а врывался словно катер с Невы, и сразу всех повергал в смятение, поднимал штормовую волну. Огромный, крикливый, с неистовой жестикуляцией, он был слишком велик для комнаты — прямо вытеснял мебель и всех заслонял собой, подавлял напором — волны расшатывали мастерскую, выплескивались в окно, окатывали прохожих.

С художниками Ковенчук был строг, к работам подходил с повышенными требованиями, «брал на абордаж», а по выражению кого-то из художников — «разевал львиную пасть».

— Разгильдяи! Купаетесь в довольстве, отдыхаете, сытые, в мягких кроватях, — гремел он. — Талантливый всегда строг к себе! Кому много дано, с того и больший спрос. Я и себе не даю спуску (врал!). Не развалитесь, если еще поработаете… Иначе наша дружба затрещит по всем швам!..

Он был великолепен в своем «праведном гневе» (к сожалению, себе прощал многое и постоянно хвастался, что Клод Лелюш, будучи в Ленинграде, из-за него задержал концерт). Взбаламутит мастерскую, перевернет все вверх дном, кое-кого утопит и хлопнет дверью, спешит в другие мастерские — «поднимать настроение» там. Всплески откатных волн еще долго бьются о стены (по слухам он, бессердечный, и родных держал в страхе, но не терпел, когда на него повышали голос).

Ковенчук тоже увлекался авангардом и сокрушался, что у нас, на родине этого явления, нет музея «современной живописи». Кстати, его нет до сих пор, и, понятно, за это время многие работы «уплыли» за границу — то есть, если музей и создадут, он будет не полностью отражать наше прошлое.

Скромник Остров, незаметный, неброский (но мощный цветовик), говорил тихо, иногда шепотом и в задумчивой отстраненности:

— Испытываю мощный восторг! — если работа нравились.

— Замысловато! — если не нравились.

— Испытываю чувство досады! — если видел кричащую безвкусицу.

После каждого высказывания Остров доставал из куртки плоскую фляжку с коньяком и делал глоток (приятелям никогда не предлагал).

На Беломлинском лежала тень Исаакиевского собора — так он был благороден. Утонченный до рафинированности, он умел слушать, как умеют слушать только воспитанные люди. Пока Ковенчук полыхал, а Остров нашептывал, он царственно сидел в кресле, внимательно слушал, наклонив голову набок, и улыбался. Но вскоре я убедился, что Беломлинский и не слушает вовсе — только делает вид, а думает о своем (позднее, когда он перебрался в США, стало ясно о чем он думал).

Заглядывали в мастерскую и «гении» — те, кто без всякого стеснения так себя называли. В их числе художники: Юрий Куперман и Отарий Кандауров, испытывающие жадную потребность прославиться и выглядевшие довольно смешно в своем напыщенном величии; они вели себя нескромно, даже несколько нахально. Первый, на редкость практичный, пробил себе мастерскую в Зачатьевском монастыре — жил среди русской культуры, но при случае насмехался над ней. Это не просто удручало, это вызывало гнев. Второй таскал с собой «лунный камень», излучавший холодный мутноватый свет и оберегавший владельца от всяких неприятностей; таким же мутным светом было освещено и лицо художника и его картины (водоросли, ракушки, утопленники). Это вызывало недоумение.

Оба художника с удовольствием говорили о себе; при встрече с ними я старался поскорее закончить разговор, а распрощавшись, облегченно глубоко дышал, словно сбросил тяжелую ношу или выбрался из сырого подвала на солнечную улицу.

Бывали в мастерской супруги Зуйковы, Владимир и Тамара, которые вечно ссорились — никак не могли решить, кто из них «значительнее». Вне мастерской с лица Зуйкова не сходила напускная многозначительность, ледяной взгляд никогда не теплел. Он делал работы не хуже, не лучше других, но хотел казаться айсбергом. При встрече не раз извещал меня горячим шепотом:

— Я, дорогой мой, значительный художник. Думаю, даже гениальный.

Только когда вода сошла (авангардистам разрешили выставляться) и все обнажилось, никто ничего особенного у художника не увидел. В общем, айсберг оказался пенопластом.

Заходили в мастерскую и супруги Юрий Копейко и Галина Макавеева, которые называли себя «гениальными» только в шутку.

Копейко был одним из вождей Союза художников, получил кучу званий и объездил весь мир. И, конечно, он имел мастерскую более впечатляющую, чем пристанище Стацинского (по размерам — все чердачное пространство большого дома на Басманной, и по интерьеру — с камином, бильярдным столом и прочим). У него тоже собирались художники. И не только художники. В частности заглядывали барды Фред Солянов и Евгений Бачурин.

Солянов, неунывающий обаятельный веселяга, многодетный папаша, подрабатывал грузчиком в булочной, а среди друзей играл на гитаре и пел по два-три часа без передышки.

Еще дольше мог петь Бачурин — как овсянка, двенадцать часов в сутки, — и в компании только и ждал, когда его начнут слушать. Многие не выдерживали весь песенный репертуар барда и выходили перекурить, на что автор песен жутко обижался. Но в чем Бачурин заслужил жирный плюс, так это в том, что он знал наизусть все стихи Лимонова.

Бывали в мастерской Стацинского и другие «гении», среди них — Владимир Чапля, который, надо отдать ему должное, все-таки сомневался «гений» он или просто «недюжинный талант», и о своей исключительности говорил только девушкам в своей мастерской у метро Кропоткинская.

Однажды по каким-то делам к Стацинскому зашел Роллан Быков; в нашем обществе он провел целый час и все это время я испытывал тягостные чувства. Одному художнику, как лакею, он отдал пальто:

— Повесь на вешалку!

Другому небрежно бросил:

— Подай карандаш!

Недоступность, важность, непомерная надменность исходили от этого маленького некрасивого человека. Когда его о чем-то спрашивали, отвечал с презрительной гримасой, не глядя на спрашивающего, на ценные реплики поджимал губы:

— Надо же! (и как, мол, ты дурак до этого догадался).

Не хочу вдаваться в подробности, но от посещения актера и режиссера осталось гнетущее впечатление — более ожесточенного, ядовитого человека я еще долго не встречал; он убедительно продемонстрировал «комплекс карлика».

Зато там же, у Стацинского, я познакомился с не менее известным «киношником» оператором Вадимом Юсовым. Вот уж кто держался великолепно! Легко, свободно, с достоинством, но без всякого снобизма. Голубоглазый великан, талантище, как никто преданный кинематографу, он свои сногсшибательные успехи сводил к шутке:

— Все зависит от умения ладить с людьми.

Он не подавлял ни своей массой, ни величием духа — наоборот, был предельно прост и доброжелателен, и все, что рассказывал, вызывало у нас жадный интерес. Помнится, мы вдвоем вышли из мастерской и мне все хотелось оттянуть время, чтобы подольше побыть с ним. Позднее мы встречались в Доме журналистов и в магазине «инструменты» на Кировской (Юсов строил дачу, а я катер), и каждый раз он говорил со мной, как с близким другом, будто мы знакомы десятки лет и нет никакого различия между ним, знаменитостью, лауреатом всяческих премий, и мной, никому не известным. Ну ладно, когда мы толковали о досках, шурупах, но ведь он и об искусстве говорил со мной как с равным — что-то спрашивал, советовался. Он явно завышал меня, но делал это деликатно, вселял в меня уверенность, что и я могу чего-то достичь — пусть не сейчас, когда-нибудь, в чем-нибудь.

Дважды мастерскую посещала переводчица Галина Лихачева. Вначале в проеме двери показывалась ее шляпка, из-под которой лучились ярко-голубые глаза, потом накрахмаленная кофта и отутюженный серый пиджак, потом она появлялась вся, вежливая и умная. Однажды одному художнику она сделала подстрочник английского текста, потом другому перевела письмо из Франции, третьему прочитала инструкцию — пользование немецкой темперой и еще произнесла какие-то слова на языке аборигенов Папуа-Гвинеи.

Всего один раз в мастерскую робко, словно мотылек, впорхнула задумчивая любительница поэзии художница Лидия Стерлигова (она рисовала «чувственные» картинки: «Зеленые городки», «Яблоневые деревушки»); при ее появлении мы приосанились и растянули рот до ушей. Пока мы болтали, Стерлигова сидела у окна и смотрела на закат «с тревожной окраской», а с наступлением темноты предложила побродить по улицам «насладиться романтикой ночного города».

Не бывал в мастерской, но постоянно интересовался ее бурной жизнью художник Николай Пшенецкий.

— Все замечательное на расстоянии еще замечательней, — шутил он.

Перечитав этот последний очерк, я подумал: «Как же мне повезло, ведь я знал целую ораву гениев; большинство людей за всю жизнь и одного не встретят, а я за короткий период узнал человек тридцать, не меньше. К художникам, которые таковыми себя считают, и о которых я уже сказал, можно приплюсовать еще нескольких мастеров кисти, толкующих о своем величии (правда, скороговоркой и подогретые нашим национальным напитком): Юрия Нолева-Соболева, Виталия Петрова, Бориса Мессерера и еще с десяток личностей, не стану всех перечислять (и так уже назвал многовато и очерки напоминают домовую книгу коммунальной квартиры), скажу лишь — время всех расставит по своим местам, как фигуры на шахматной доске, но вообще, пожалуй, самый большой талант — быть просто хорошим человеком».

Другие мастерские или вид на Москву со стороны Воробьевых гор

В мастерской Юрия Селиверстова возвышались бумажные храмы сложной конфигурации. Певец света и тени Селиверстов закончил архитектурный институт, но работал художником: иллюстрировал детские книги, делал портреты русских философов, писал стихи-молитвы, а для будущих поколений, которые по словам Селиверстова начнут восстанавливать разрушенные церкви, проектировал храмы. Здесь для него не было пределов. Особенно впечатлял проект Храма Христа Спасителя. Без всякой натяжки — сильно впечатлял; он был сработан чисто, чеканно, если можно так выразиться о бумажном сооружении. На месте взорванного исполина Селиверстов предлагал соорудить стальной каркас — в точности повторяющий силуэт храма.

— Никто не воссоздаст храм в первозданном виде, — говорил он. — Не восстановит росписи, уже нет великих мастеров… А каркас будет как символ прежнего величия… А внутри каркаса надо поставить часовню, куда люди могут прийти, помолиться.

Несмотря на святые замыслы Селиверстова, его земные деяния не отличались праведностью: когда к нему заходили приятели, он доставал черствый хлеб, плавленые сырки и сигареты «Чайка». Когда же его навещали девушки, на столе появлялось печенье, американские сигареты, коньяк. Всех девушек Селиверстов делил на «сестричек» и «сказки».

Ближайшим другом Селиверстова являлся писатель-фантаст Владимир Григорьев, высокий, лысый, закоренелый холостяк (Григорьев был не прочь жениться, но всех своих девушек показывал матери, а той никто не нравился — похоже, старушенция просто-напросто ревновала сына, и было ясно — свадьбы не будет до ее смерти). Григорьев девушек делил на «стрелки» и «балычок».

С Селиверстовым у Григорьева были и другие существенные различия. Григорьев не скрывал, что является безбожником, но, кивая на Селиверстова, повторял, что глубоко уважает чужие взгляды, ценит в других то, чего нет в нем.

Григорьев тщательно маскировал лысину, зачесывая остатки волос из-за ушей. Однажды он исчез, и объявился через полгода… с роскошной седой шевелюрой. На недоуменные взгляды приятелей сообщил, что был в Туве и шаманы дали ему бутылку какой-то мази.

— Втираю раз в неделю и волосы прут — не успеваю стричь, — сказал Григорьев, выпучив глаза для убедительности.

Приятели уже начали клянчить волшебное зелье, как вдруг Селиверстов достоверно заявил, что Григорьев снимался в фильме «Гусарская баллада», и у него парик.

Мы с Григорьевым жили в разных концах города, я — у Водного стадиона, он в районе Сельскохозяйственной выставки.

— У меня красота, — как-то сказал Григорьев. — Лихоборка под боком течет. Сижу, рыбку ловлю.

— Какая Лихоборка? — удивился я. — Она около меня течет.

— Правильно, и дальше через Тимирязевку ко мне. Можешь послать мне бутылку с запиской.

Я не поленился, проверил: запечатал в бутылку клочок бумаги, где назначал ему встречу у Селиверстова. Действительно, он выловил бутылку, пришел в мастерскую и протянул мне записку.

На улице Медведева находилась вместительная мастерская Анатолия Сухова, которую хозяин условно делил на два богатства: земное и небесное. Стеллажи «земного богатства» производили неизгладимое впечатление; там стояли самовар, чугунок с ухватом, керосиновая лампа и прочий антиквариат; на «небесных» полках лежали религиозные книги. Посреди мастерской находился фонтан — овальный таз с водопроводной трубой и подсветкой. Время от времени фонтан извергал к потолку тонкую изящную струю с разноцветными брызгами, которая мелодично ниспадала в таз. Фонтан был по-настоящему красив. Особенно ночью.

Сухов делал офорты и работал великолепно. Чумазый, точно кочегар, умелыми руками «колдовал» около станка («шуровал в тугоплавком котле») и, когда что-то не получалось («выпадал шлак»), колотил самого себя, а приятелям, которые постоянно торчали в мастерской, огрызался («отчаянно чадил»). Но когда получалось («от станка отскакивали отливки») колотил приятелей и гоготал.

Среди тех, кто постоянно торчал в мастерской, были художник Анатолий Ясинский и редактор журнала «Семья и школа» Петр Гелазония.

Ясинский был непревзойденным виртуозом макета. Именно он (провинциал из Новосибирска, приехавший учиться в Москву и бросивший полиграфический институт на последнем курсе) придумал внешний вид большинства известных журналов. Подчеркнуто вежливый, молчаливо-приветливый, Ясинский во время бесед на отвлеченные темы, прямо-таки страдал от избытка скромности (он и носил синие рубашки — цвета чистоты и скромности), говорил тихо, почти извиняющимся тоном, часто краснел, смотрел в пол и вообще выглядел незащищенным, слишком открытым.

Но когда дело касалось серьезных тем (политики, искусства), становился непримиримо-резким, безжалостным, и что удивляло — даже тогда не выходил из себя, по-прежнему говорил тихо, отчего его слова звучали особенно весомо, а порой и просто убийственно. Будучи истинным патриотом, Ясинский глубоко презирал знакомых художников, которые уезжали из страны.

— Заметьте, они все не русские, — говорил он. — Они так и не пропитались русской культурой, их мысли всегда были на исторической родине. И душа там же. Их искусство чужеродное.

Когда в мастерской рассматривали и обсуждали чьи-либо работы, он обычно стоял в стороне и высказывал свое мнение последним.

— Дайте-ка взглянуть, — просил и тут же выдавал: — Это не просто посредственная вещь, сырые заготовки, это какая-то дребедень, гниль, суррогат! Это не имеет никакого отношения к искусству!

Или:

— Это не просто скудное воображение, это варварство! Что сделано с природой, с человеком! Это втягивает в трясину!

Его слова заставляли вздрагивать; все мужские сердца замирали, уж я не говорю про нежные женские сердца — те вообще останавливались. «Дерзкий нарушитель порядка, конфликтный человек», — прозвал Ясинского кто-то из художников. И в редакциях Ясинский оставался верен себе:

— Ваше мнение меня не интересует. Берете или нет?

До женитьбы Ясинский подрабатывал везде, где только можно: красил дома, пароходы, ходил в потрепанном костюме, у него вечно свисали носки и рубашка выпадала из брюк, и вообще, в быту он был беспомощен до смешного. Женившись, работал только в графике и внешне преобразился — всегда наутюженный, накрахмаленный (опять-таки в синих рубашках), и во время «художнических» споров, уже «полыхал» с меньшей страстью — в мастерской просто дул прохладный ветерок. Позднее жена вообще запретила ему общаться с художниками.

— Ты выдающийся человек, — сказала, — тебе нельзя тратить время попусту. Иначе… — она пригрозила разводом.

Эти слова были решающими — «нарушитель порядка» стал примерным «домашним» художником.

Жена Ясинского, крайне властная особа, держалась так, словно ее только что возвели на трон и она приняла присягу верности Отечеству. Она завоевывала мужа в нарастающем темпе: разогнав его друзей, навязала ему свое «понимание жизни»; потом и этого ей показалось мало, она замахнулась на неподвластное — решила отучить мужа от храпа, но здесь, понятно, результата не добилась.

В те дни в моей голове роились мысли, кое-какие соображения насчет подобных угроз (и отношений Григорьева с матерью), я вывел некий закон сохранения любви: мать ревнует сына к его возлюбленным, жена оберегает мужа от дружков и т. д. Этот закон (подробно разработанный) я даже послал в научный журнал, но мой труд вернули с насмешливой припиской: «Молодой человек! По поводу Вашей философии мнение редакции разделилось: одни считают, что она тянет на премию, другим стало жалко деревья, из которых сделали бумагу, использованную вами для записей».

Тучный Гелазония напоминал былинного богатыря. Доброжелательный и мягкий, он мог примирить самых непримиримых противников, при этом восклицал что-нибудь этакое:

— Нельзя нравится всем, это противоестественно. И хорошо, что у вас разные взгляды, вы как букет полевых цветов… Завидую вам! А все, что я делаю — не след в искусстве, а царапины. Мне до вас так же далеко, как одуванчику до вершины дерева.

— Примечательная деталь! Хорош одуванчик! — смеялась Люба Юкина, художница-кукольница с затуманенным взглядом. — Ты не одуванчик, ты — баобаб!

— Ты Гаргантюа, — вторил Любе ее муж, график Сергей Юкин, у которого были темные круги под глазами и на его картинах все предметы имели темную обводку и казались замурованными в плиты из цемента, то есть выглядели барельефами. Куклы его жены, напротив, выглядели живыми существами, персонажами с яркими характерами. Из отходов от шитья (лоскутов, тесьмы) Юкина создавала разноцветное царство огромных (с подушку) пузатых мышей и птиц; из разных безделух, пряжек, пуговиц, блесток (у нее все шло в дело) конструировала рыб, из ваты и ниток — богадельню, серию стариков и бабуль.

— Почему ты не продаешь куклы? — как-то спросил я Юкину, зная, что они с мужем живут в постоянной нужде.

— Как же я могу их продавать? — возмутилась Юкина. — Это ж мои дети! Мои куклы играют большую роль на бытовом уровне. Сергей ведь пишет жестко, он и человек жесткий. Прекрасный, но невыносимый. У нас случаются веселые скандальчики, я их называю «увеселение души». Так вот, мои куклы смягчают атмосферу в семье. У нас терпимое сожительство. Мы немного устали друг от друга, ведь знакомы сто лет. Он еще в детстве дергал меня за косы, кидался камнями — я уже тогда нравилась ему.

Бывая в мастерской Сухова, я думал: «Хорошо, что у нас есть своя микросреда, где всегда найдешь понимание, поддержку. И что странно, у художников разные материальные возможности, но жизнь протекает более-менее одинаково».

Сухов всегда старался как можно дольше задержать друзей, даже пускал фонтан на полную мощность, устраивал водную завесу, чтобы никто не пробрался к двери. Я-то уходил последним, а то и оставался ночевать, и вообще слыл угрожающе общительным.

В мастерской Купермана, о котором я уже упоминал, постоянно блуждали женщины с пышными формами в легкомысленном одеянии — они вдохновляли на работу хозяина мастерской и его закадычного друга художника Кирилла Дарона. Эти типы в основном любили слабый пол и только отчасти живопись. Случалось, в мастерской появлялись даже малолетки, испытывающие гормональный бум — они то и дело выдавали художникам плаксивое обожание.

Мастерская в монастыре настолько обросла легендами, что трудно было понять, где правда, где вымысел, но доподлинно известно — Куперман и Дарон носили только импортные одежды (занимались «фарцовкой», покупали шмотки у иностранцев), а по вечерам фланировали по улице Горького, подходили к театрам и своеобразно кадрили юных зрительниц:

— Как вам понравились наши декорации? — спрашивали, выдавая себя за оформителей спектакля.

У обоих художников была четкая цель — жениться на богатых иностранках и укатить из страны, что позднее они и осуществили (один теперь в Англии, другой в Бельгии).

О работах этих деятелей ничего хорошего сказать не могу; Куперман черкал (рахитичным штрихом) какие-то замысловатые сюжеты (не имеющие никакого отношения к российским традициям), а Дарон одно время рисовал улицу Горького и Кремль, потом ромашки и васильки — сплошные ромашки и васильки (картины отличались только форматом), но «цветочную» серию покупали иностранцы, как символ России.

Эмигрировав, Куперман первым делом показал свои «штрихи» Шагалу и тот сказал: «Молодой человек, я это давно прошел». Дарон, по слухам, вообще забросил живопись. Вполне возможно, ведь теперь у него богатая жена, коттэдж с видом на залив. Зачем ему теперь утруждать себя рисованием, тем более, что в Бельгии полно красивых женщин.

Еще более безобразное отношение к художеству демонстрировал близкий приятель «монастырщиков» Валерий Красновский, которому было все равно, что делать, лишь бы получать деньги. Каким-то странным образом (по слухам, через «своих» в министерстве) он постоянно был главным художником: то на «Диафильме», то в издательствах; правда, из «Диафильма» его со скандалом выгнали, поскольку там он умудрялся под чужой фамилией оформлять лучшие ленты (делал плохо, ведь не имел «божьей искры») и сам себе (на то же подставное лицо) выписывать гонорары. Красновский одним из первых купил машину и кадрил симпатичных москвичек «на ходу». Во дворе мастерской он поставил импортный надувной гараж, который шатался точно гигантский студень (почему-то это чудище ему приходилось все время подкачивать).

Виталий Петров писал полотна под Рокуэла Кента, но считал себя повыше американца, и, само собой повыше большинства собратьев по творческому цеху. Его жена работала в Союзе художников и пробила мужу огромную мастерскую-мансарду в «сталинском» доме на Кировской и должность доцента в Калининском художественном училище, и немыслимые привилегии: дорогостоящие командировки на Чукотку, персональные выставки. В коллективных выставках он не участвовал (ну, если только с кем-нибудь из художников, «равных по классу»).

— Не хочу выливать свой стакан лимонада в бочку с водой, — полушутя, но в то же время обозначая свое величие, говорил художник. (Мне-то было ясно — слишком серьезное отношение к себе идет от слабости).

После смерти жены, Петров лишился этих привилегий, но не раскис — выписал с Севера знакомую учительницу чукчу, расписался с ней, купил катер и стал с новой женой путешествовать по Подмосковью.

Рядом с Петровым обитал хохотун Эльдар Урманче. Как большинство художников, Урманче любил компании и крепкие напитки, но особенно в душу к себе никого не пускал; недолго пообщается с сотоварищами, поюморит, похохочет и убегает. В основном свое веселье он обрушивал на красотку жену и двух-трех «дружков юности»; остальных держал на расстоянии, чтобы «не распыляться» — так оберегал свой внутренний мир.

Урманче прекрасно иллюстрировал детские книги — его рисунки отличались стилизованным реализмом, красотой цветовых решений, лаконичностью и… грустью (какой-то скромностью героев и печалью российских деревень); как в нем уживались два противоположных состояния — загадка.

На Метростроевской имел мастерскую Игорь Галанин, низкорослый, худощавый, весь какой-то изломанный, по прозвищу Шустряк. Половину мастерской занимала печь для обжига эмалей (невиданная роскошь!), но владелец мастерской эмали делал редко, чаще гобелены (под Люрсу), а еще чаще — рисунки к детским книгам. Собственно, его рисунки нельзя назвать рисунками, скорее — кружевами из мелких цветочков, какими-то бессмысленными пятнами (все художники морщились). Тем не менее, в издательстве «Детский мир» у него были «свои» редакторы, которым он доставал голландскую гуашь, а те, в благодарность, снабжали его работой. Кстати, гуашь Галанин доставал через иностранцев — он уже тогда налаживал связи с заграницей и при первой возможности уехал из нашей страны.

Где жизнь по-настоящему била ключом (точнее, постоянно извергался вулкан), так это в подвальной мастерской на Плющихе. Художники Николай Пшенецкий, Валерий Масленников, Борис Лавров, демонстрируя мощные жизненные силы, бегали по комнатам как тараканы и с невероятным рвением и деловой хваткой наглядно демонстрировали, что можно создавать на подоконниках, в чумовом ритме, среди неразберихи, холстов, клея, бурлящей картошки и кипящего чайника. Эти художники постоянно поддерживали творческий запал друг друга, и чуть что восклицали:

— Потряс! Я в отпаде! Я балдею!

Их звали «неукротимая забойная группа». Кстати, они были забойными в прямом смысле слова — состояли в одной волейбольной команде и особенно сильно играли, когда были на грани поражения. Умение в нужный момент собрать запредельные силы — было отличительной чертой этих художников. В благополучии они расслаблялись, работали с прохладцей, больше вели «разговоры о вечном», но при неудачах и болезнях не щадили себя; добрые по натуре, при опасностях «забойщики» становились яростно-злыми, так что, бытовая неустроенность этим горячим парням шла на пользу. Собственно, они и не скрывали своего презрения к богатым:

— Если бы нам подвалило богатство, мы убежали бы от него, — говорили эти отчаянные парни.

С «забойной группой» соседствовал художник Василий Ситников, который бравировал могучим здоровьем — зимой ходил в пиджаке, с фетровыми «наушниками», спал с открытым окном… Он имел дюжину учениц (от двадцати до тридцати лет); художницы с утра до вечера вкалывали в его мастерской, а потом он «проходился кистью по их наметкам» и продавал полотна иностранцам за своей подписью.

На Разгуляе находилась мастерская Леонида Бирюкова, «мастера изящной линии, утонченного рисунка». Он иллюстрировал Есенина, Блока, Фета и писал очерки об ушедших из жизни известных оформителях книг, которых прекрасно знал, поскольку работал худредом в «Детгизе». Что знаменательно, Бирюков в основном писал не об усыпанных наградами, а о тех, кого при жизни не очень-то замечали (часто незаслуженно), а после смерти и вовсе забыли. Бесспорно, Бирюков делал благородное дело, и я горжусь, что приложил к этому руку — сподвиг его выступить в качестве писателя и при встречах тормошил, разогревал и был первым читателем его записей (вернее, вторым — после его жены, художницы Натальи Федоровой).

Особо следует обрисовать две скульптурные мастерские: одну в Трубниковском переулке, где ваял Платонов, другую на Комсомольском проспекте, где творили Вадим Сидур, Николай Силис и Владимир Лемпорт.

Платонов работал в классическом стиле, и я только ахал от его высочайшей техники (позднее он с женой уехал в Италию «совершенствоваться», но остался там навсегда. Перед отъездом подарил мне кое-что из гипса — об этом уже говорил). Ко всему, Платонов был красивый и обаятельный человек.

Три мастера со звучными фамилиями делали композиции из труб, радиаторов, оплавленной арматуры, кирпича и другого подручного материала создавали объемный, живой мир — разнообразные дома: веселые, с лихо запрокинутыми крышами под медным солнцем и грустные, со слезящимися окнами; согнутые под ветром деревья-трубы, железные птицы, летящие по странным траекториям; женские фигуры, массивные, каменные, но просвечивающиеся; пластичное литье из бронзы — застывшие тяжелые жидкости.

После посещения этих мастерских, у меня опустились руки работать, я не мог смотреть на свои каракули. Работы скульпторов подавили меня, я долго не мог очухаться и просто уничижал себя: «Куда лезу? Мой удел грибы, лишайники, плесень, а я полез ввысь, замахнулся на неподвластное».

В те дни я думал: «Сколько же в России талантов и сколько моих сверстников уже достигли высот, а я все топчусь на месте. Может, подростком совершил величайшую ошибку, взявшись за рисование?». Мысль о собственной неполноценности приводила меня на пиратский корабль детства. «На том поприще я добился бы гораздо большего», — думалось, и мой рот невольно растягивался в кривую пиратскую усмешку или в широкую дурацкую улыбку — не знаю, как лучше сказать.

Все эти мастерские были видны со стороны Воробьевых гор; они отличались работами их хозяев, размерами, изнанкой своей жизни, но среди них не было ни одной скучной.

Преуспевающие

Но были в Москве и другие мастерские. Они находились на лучших улицах города (Алексея Толстого, Воровского) и занимали по сто пятьдесят квадратных метров. В мастерских красовались камины, полиграфические станки, дорогостоящие иконы, голландские краски и кисти, рисовая бумага. Обладатели этих богатств ездили на «мерседесах», а в Химках имели целый пароход — списанный речной трамвай. Все это принадлежало Льву Збарскому, Виктору Щапову, Борису Мессереру. Они преуспевали вовсе не потому что были самыми талантливыми, а потому что во всех издательствах на ключевых должностях сидели их приятели. Естественно, эта группа оформляла все, что хотела.

Кое-кого работы «группы» не впечатляли, но даже скептики отмечали впечатляющий выход этих художников в плавание. Набив трюмы парохода всевозможными напитками и яствами, и прихватив красавиц (в основном манекенщиц), они поднимали на судне флаг и направлялись к островам на Пироговском водохранилище. У них был свой механик и капитан, которым они выдавали щедрую зарплату. И, разумеется, был вахтенный журнал, куда записывались даты плаваний, маршруты и, ради бравады, названия напитков, но ради скромности, имена спутниц не упоминались.

Однажды к этой компании присоединились: поэт-портной Эдуард Лимонов и его жена, поэтесса-манекенщица Елена, по прозвищу Козлик, но в пути Лимонов приревновал Козлика к одному из художников и устроил на корабле бунт.

После этого опыта глубоких переживаний, поэт с женой посещали только мастерскую Стацинского, и конечно, там читали свои произведения. Лимонов читал прекрасные стихи (в духе Хармса); и, кстати, как портной был выше всяких похвал. А вот Козлик читала что-то уродливое, но как манекенщица двигалась неплохо.

Понятно, если хочешь что-то рассмотреть как следует, надо рассматривать с нескольких точек, а я на этих людей смотрел только с одной, так что подобные неуклюжие зарисовки нуждаются в дополнениях.

Я не случайно здесь перечисляю множество людей, с которыми свела судьба. Теперь, в пятьдесят лет, вспоминая прошлое, я точно знаю, что именно встречи с людьми и есть самое драгоценное в моей жизни. (Надо сказать, не только я искал этих встреч — ко мне тоже многие тянулись, ведь у нас, в России, любят неудачников, бедных и пьяниц, а я вполне подходил под этот сорт россиян. Кстати, здесь можно пойти дальше — вывести рецепт успеха в творческой среде: одеваться по-нищенски, поменьше выставляться и печататься, побольше курить и выпивать, почаще болеть и появляться в обществе только со страшными женщинами).

Конечно, от некоторых встреч остался тяжелый осадок, но, как известно, ничего не бывает зря — плохое не меньше (а может быть больше), чем хорошее обогащает опыт, не говоря уже о том, что творческий человек из всех неприятностей выжимает максимум для работы. Стоит только отметить одно обстоятельство. Почему-то я всегда считал, что большой талант непременно и замечательный человек — ведь он смотрит на жизнь с огромной, неимоверной высоты и, соответственно, великодушно прощает нам проступки и слабости. Оказалось, это далеко не так.

Главный художник газеты «РТ» Николай Литвинов, долговязый «элегантный фитиль», «аристократ до мозга костей» всегда улыбался. Он в основном рисовал марки. У него была интересная серия «Зоопарки». Разглядывая серию я искренне нахваливал Литвинова, а он небрежно отмахивался:

— Нет ничего проще! Накропал за пару часов! — и улыбался. — Ты что завтра делаешь? Давай съездим в Переделкино, в действующую церквушку. А остальные церкви в округе разрушены. Там на святые праздники камни сами собой поднимаются с земли, норовят встать на место. Это выстраданные камни!

Но когда Литвинов изрядно выпивал, улыбка с его лица исчезала, он стремительно мрачнел, становился заносчивым, грубым.

— Все вы бездари! — злодейски трубил «собратьям по цеху». — А я гений!.. Мой дед был графом! А вы все плебеи!..

Такой был улыбчивый мастер кисти, в душе озлобленный на весь белый свет за то, что его маловато ценили. Яснее ясного, здесь налицо внутренний изъян.

Главный художник журнала «Знание — сила» Юрий Нолев-Соболев ходил с палкой (у него были больны ноги) и выглядел пижонисто — не вынимал трубку изо рта, не говорил, а вещал, демонстрируя могучую уверенность в себе, и открыто делил людей по национальности (в своем журнале пригрел десятки «своих», «не своим» работу не давал). Он имел хорошую мастерскую на Маяковке, куда постоянно приводил девиц и куда его жене (молодой, красивой славянке) вход был воспрещен.

Нолев-Соболев посещал джазовые кафе, все выставки, презентации, но опять-таки общался только со «своими» и никогда не брал с собой жену, «чтобы не стесняла свободу действий» (кадрить девиц); дома он появлялся редко и разговаривал с женой грубо (в конце концов у нее случился нервный срыв и она покончила с собой). Кстати, этот субъект грубо разговаривал и со всеми «не своими» художниками, и одним из первых уехал из «этой страны».

Но, конечно, большинство художников относились друг к другу сердечно. В этом плане самое большое сердце имел Евгений Поляков, он всех встречал объятиями и поцелуями; у него всегда был избыток свободного времени, и выпивал он, по его словам, «со всем человечеством», при этом легко расставался с деньгами. Его лозунгом были слова Линкольна: «Лучшее в жизни человека — его дружба с другими людьми». В ироничном ключе Поляков провозглашал:

— В любой момент можете рассчитывать на меня, в смысле разговоров об искусстве, напряженного безделья!

В мастерской Полякова художники не стеснялись в выражениях. Как-то «из-за искусства» разругались вдрызг, один даже хлопнул дверью. В приступе братства вслед ушедшему бросился Поляков, на лестничной клетке послышался треск; встревоженные, мы ринулись на подмогу и увидели в проеме окна, занавешенного сеткой от комаров, зловещую дыру. Мастерская находилась на третьем этаже и, перепугавшись, мы заспешили во двор, кто-то стал вызывать «неотложку».

Во дворе Полякова не оказалось и у меня появилась отчаянная мысль — «не улетел ли наш друг на небеса», тем более, что он любил все летающее: стрекоз, птиц, ангелов, — как вдруг его заметили в сарае — он беззаботно покуривал с дворником и его мысли были далеко от мастерской. Приехавшие врачи ощупали «летуна» и, не обнаружив даже ушибов, с некоторым смущением удалились, при этом медсестра успела бросить:

— Глупая выходка. Все художники глупые и чокнутые.

Но серьезные конфликты в той мастерской происходили крайне редко, а если Поляков узнавал, что кто-то находится в ссоре, всячески пытался примирить художников; то одному, то другому названивал: «он сильно переживает, все спрашивает о тебе», и напоминал про ответственность перед Богом — он был выше всяких житейских раздоров и знал то, что стоит за пределами привычных понятий. Не случайно, многие считали, что «основной краской» образа Полякова является миролюбие, а это, кроме всего прочего, говорит об уверенности в себе.

Заканчивая очерки о мастерских, надо сказать вот о чем: почти все художники имели чердаки и подвалы (иногда с баскетбольную площадку), и платили за этот нежилой фонд (со всеми удобствами) копейки (только за свет и газ); о таких мастерских западные художники могли только мечтать.

Подсчитано, на Западе из ста художников пробивается один, у нас пробиваются почти все. На Западе мало быть талантливым, надо чтобы тебя еще «раскручивали» дельцы, в руках которых выставки, реклама и прочее. У нас все зависит от самого художника.

И платят у нас художникам прилично (например, иллюстраторам намного больше, чем авторам текста). И никто не мешает человеку, умеющему держать кисть, работать в клубах, в оформительских комбинатах. А уж члены Союза и вовсе живут припеваючи: Дома творчества, дешевые материалы, салоны по продаже картин. По сути, кто считает шестидесятников не полностью реализовавшимся поколением — кривит душой. Что тогда говорить о предыдущем поколении?!

И если быть до конца честным — «бульдозерная» выставка и «Метрополь» представили слабые вещи и откровенный эпатаж. Рубен Варшамов говорил прямо:

— Бульдозерная выставка была провокацией. Организаторы уматали за границу, а тем, кто остались, досталось.

В самом деле, западникам было выгодно раздувать подобные акции, теперь это яснее ясного. Как ни крути, а многие из формалистов попросту разрушители. Не случайно их вождь Малевич, автор «черного квадрата», считал, что «все греческие скульптуры надо сжечь в крематории». Ну куда уж больше! Кстати, «черный квадрат», на который молятся формалисты, поэт Игорь Мазнин назвал очень точно — «антииконой, прославлением сатанизма».

Несколько слов об эмигрантах. Факт остается фактом: абсолютное большинство из них не были истинно русскими художниками, и в нашем Отечестве жили не так уж и плохо (даже получше многих из нас): имели хорошие квартиры, мастерские, дачи, машины, не испытывали недостатка в заказах и выставлялись не меньше других (Гробман, Стацинский, Дарон, Куперман, Кабаков, Блох, Блиох, Зальцман, Збарский, Неизвестный и еще десятки лиц). Разговоры о том, что их чрезмерно зажимали — вранье. Все находились в более-менее одинаковом положении. Они просто спекулировали на «правах человека». Одно дело покинуть Родину после переворота семнадцатого года, другое — от того, что выставляешься меньше, чем хотелось бы, или живешь в обычной квартире, а считаешь, что достоин замка с парком. Кстати, тот, кто что-то представлял из себя здесь, и на Западе не пропал, а кто делал ставку на зарубежное признание, потерпел крах.

Правда заключается в том, что эти эмигранты не только ненавидели власть (мы все к ней относились с презрением), они ни во что не ставили весь русский народ — одни открыто, другие тайно. А на понятие «Родина» им попросту было наплевать. Родиной они считали любое место, где им жилось спокойно и безбедно. Между тем, каждый настоящий художник неотделим от своей страны. К счастью, лучшие художники все-таки остались в России.

Неоцененные, непризнанные, всеми забытые

Владимир Сосин был вызывающе талантлив. Он закончил Строгановское училище, без особых потуг поступил во ВГИК на режиссерский факультет и делал «обвальные» курсовые работы, делал с щегольским профессионализмом, который отточил в период «домашнего образования».

— Искусство не отображение жизни, а ее воспроизведение, — говорил Сосин. — Это воспроизведение идет параллельно реальности… В принципе художник должен работать не для того, чтобы дать рецепт счастья, а главным образом, чтобы облегчить людям жизнь, дать хоть немного радости.

Неправдоподобно красивый, гладко причесанный Сосин, носил цветистые галстуки, отутюженные костюмы и дома устраивал фанфарные вечера, во время которых произносил витиеватые тосты, рассыпал яркие мысли, удачные сравнения, крепкие поддразнивающие шуточки и непрерывно смеялся.

Как художник он был нарасхват, но его картины покупали только любители живописи, а «неофициальные» коллекционеры почему-то не ценили. Возможно потому, что он писал «радостный мир», а не «голую правду». Вокруг его дома на Почтовой улице тянулся забор, оклеенный объявлениями, валялись ящики из-под овощей, ржавые жестянки, битые бутылки, окурки; во дворе шастали пьяные чумазые работяги с ближайшего завода — его окружала тусклая убогая жизнь, а он писал улицы, запруженные солнцем, половодье цветов, красивые улыбающиеся лица; солнце отражалось в окнах, на мокром асфальте, от множества солнц прохожие сходили с ума, сбитые с толку цветы не знали куда поворачиваться…

Однажды к Сосину явился богатый иностранец и протянул чек:

— Поставьте любую сумму, я готов купить все ваши работы.

Но художник отказался, заявив, что его картины должны принадлежать нашему народу. Такой он был патриот.

Сосин имел хорошую квартиру, встречался с «пылкой душой», веселой начитанной девушкой; он был слишком счастливым и судьба, чтобы все уравновесить, подбросила ему несчастья. После окончания института, его пригласили снимать фильм за рубежом, но секретные ведомства не пустили; внезапно умерли родители, бросила девушка, довольно весело пропев:

— Разойдемся, как в море корабли…

Сосин стал часто выпивать; «радостный мир» превратился в «искаженный» — перепутанные воспоминания прошлого, а потом и в мрачный: заскорузлые камни, черные стволы с черными листьями — все будто обугленное.

— Я заглянул в другое пространство, — взволнованно говорил Сосин. — Раньше писал цветы и листья, теперь стебли и корни. В принципе суть в том, что питает растения. А у животных и людей все дело в наследственности. А вообще, нормальный человек останавливает внимание и на прекрасном и на уродливом.

Теперь Сосин за собой не следил, одевался во что попало, ходил с растрепанной прической и в доме никого не принимал. Его мучила бессонница, раздражали сигналы машин и карканье ворон, сутолока в транспорте; только собутыльники в пивной не раздражали. Большую часть времени он проводил в «логове», как окрестил свою квартиру, из которой постепенно продал все вещи и она действительно превратилась в логово.

Теперь Сосин жил с вымышленными героями. Вернувшись из пивной, разговаривал с ними, случалось и ругал их и выгонял из квартиры. При встрече с реальными друзьями, говорил нервно, беспокойно, то и дело вскидывал дрожащие руки:

— В принципе жизнь — это множество пустяков. А судьба… судьба — это в нужный момент оказаться в нужном месте и раскрыть все, на что способен. Все очень просто, но угадай этот момент, найди это место…

Он падал все ниже; мало работал, влезал в долги; с утра небритый «отмокал» в пивной. Однажды сказал мне со вздохом и определенным умыслом:

— В принципе я потерпел поражение. Я не боюсь смерти, и так достаточно насыщенно пожил. Умру, когда сам захочу. Силой внушения. Когда начнут мучить болезни.

Скорее всего так и произошло, во всяком случае вскоре он исчез и больше никто о нем не слышал.

Было еще два художника, которых признавали единицы (в том числе и я): Вячеслав Пирогов и Александр Костылев, оба интеллигентные, с седыми усами, только Пирогов мясистый, рыхлый, с толстыми губами, а Костылев сухой, с впалыми щеками и узким, плотно сжатым ртом.

По образованию Пирогов был историком; он преподавал в университете, и лекциями об истории России приводил студентов в трепет. А дома Пирогов занимался живописью, писал мифы и «невидимый мир», и так объяснял свое творчество:

— Есть мир видимый — все, что можно охватить взглядом, и есть невидимый — мысли, совесть, Бог, ангелы, нечистая сила… Невидимый мир значит для нас гораздо больше, чем видимый. Я непременно докажу существование нечистой силы.

Эти ясные мысли вызывали огромное любопытство у девушки со странным именем Малина. Любопытство Малины росло с каждым днем, ее глаза так блестели, что Пирогов воспламенился любовью. Эта любовь сжигала его до тех пор, пока он не женился на Малине.

На мой взгляд Малина выглядела женщиной-картинкой, цветочной вазой, неким безликим совершенством, в ней не было изъяна, который придает красоте жизненность. Но Пирогов считал иначе. Обливаясь слезами счастья, он сказал мне:

— В Малине полно скрытых талантов. Они еле вырисовываются, не каждый видит.

— Ну да, как «Титаник» с затонувшими сокровищами, — забавляясь ляпнул я.

— Точно, — кивнул Пирогов. — У нее гаснут нераскрытые способности. И угасли бы совсем, если б она не встретила меня.

После женитьбы Пирогов ушел из университета и полностью посвятил себя живописи.

— Все изменяется, — мужественно заявил он Малине и двум-трем приятелям. — Меняется расположение звезд, континенты. И человек должен менять деятельность и коллектив. Американцы вывели — больше семи лет работать в одном коллективе вредно. Тупеешь и отдача не та. Я решительно все меняю…

Малине не понравились эти мужественные слова, она кокнула об пол фарфоровую чашку и закипела от возмущения:

— Выбрось это из головы? На что мы будем жить, если до сих пор у тебя не купили ни одну картину?! «Невидимый мир» прекрасен, но его надо писать в свободное время! Если ты не вернешься в университет, попадешь в ад.

— Согласен! Меня это устраивает, — нахально заявил Пирогов и его семейная жизнь затрещала по всем швам.

С того дня он безудержно писал картины, а Малина безудержно его ругала и била чашки — воевала ежедневно, без перемирий; казалось, «Титаник» подняли со дна океана и переоборудовали в броненосец.

— Тебе, видимо, нравится звон битой посуды, — ухмылялся Пирогов и тем самым еще больше распалял жену.

Перебив всю посуду, Малина подала на развод. Пирогов, несмотря на крепчайшие внутренние силы, испугался и вернулся в университет, а мне, со вздохом, объяснил:

— Любовь это весы — на одной чаше огонь, на другой лед. Главное в семье проявлять гибкость.

Он продолжал писать картины, но не выставляясь, не имея поддержки, через несколько лет разочаровался в себе и забросил живопись. А жаль! Я думаю — наше Отечество потеряло хорошего художника.

Костылев работал искусствоведом в музее имени Пушкина, а для себя писал старину: «живописные руины» — полуразвалившиеся особняки с железными кружевами решеток, ампирную мебель — и все дотошно выписывал — так, что казалось картины несут запах изображенных предметов.

— Раньше вещи делали искусные добрые мастера, — задумчиво произносил Костылев. — Доброта порождает доброту. Вещь заиграет, если к ней подходить с любовью.

Свои работы он хранил в сундуке и деревянном чемодане, и редко кому показывал — считал «несовершенными». Кстати, на этой почве мы с ним и подружились. Я тоже всегда сомневался в том, что делал; правда, а отличие от Костылева, я показывал некоторые свои работы, но часто за них испытывал стыд, потому что многие мои друзья делали гораздо лучше.

Костылев четко спланировал жизнь: чередовал работу в музее с домашней работой над «стариной», помогал жене вести хозяйство и вообще относился к жене подчеркнуто рыцарски; дочь воспитывал в духе гимназисток, лето с семьей проводил в палатке на Онеге, «уединившись от суеты» на острове с ароматическими травами. Но однажды они приехали на остров, а там все травы вытоптаны и полно мертвых бабочек.

— Плохая примета, — вздохнула жена Костылева, тихая, впечатлительная женщина с ярко-желтыми глазами; она всегда светилась и, казалось, вся сплошь состоит из света.

И в самом деле у Костылева начались разлады с сотрудниками музея; тема «старины» завела в тупик (все же он жил в современном мире и когда пытался уйти из него, все получалось искусственно и нелепо); дочери надоела «гимназия» и она ударилась в «тусовки» и только жена не изменилась.

— На работе следуй заповеди: «Беги от тоски и с глупцами не спорь!» — мягко посоветовала она мужу. — А «старину» временно оставь. По-моему, ты просто исчерпал эту тему. Порисуй что-нибудь другое.

Костылев последовал совету жены — запер сундук и чемодан, но за новые темы, как ни настраивался, так и не принялся. Зато в музее, следуя совету жены, все уладил и защитил диссертацию. Спустя десять лет он стал вполне современным (купил машину и отпуск проводил в Доме отдыха), сундук и чемодан открывал раз в год, просматривал рисунки и усмехался:

— Мои привязанности к старине выглядели какими-то ложными, изношенными.

А между тем в его «старине» была глубина, подлинность, высокая внутренняя культура, старомодная трогательность и прочее, так мне кажется.

Я снова тону в празднике

Семь лет я работал в «Картинках» — тонул в празднике, но с годами мой юмор стал терять свой накал. Все чаще я ловил себя на том, что в трамваях и автобусах вслушиваюсь в разговоры людей, запоминаю удачные реплики, мучительно пытаюсь выжать из них смешные темы. Это были последние потуги. Вскоре я окончательно утонул в «юмористическом море», то есть мой юмор полностью иссяк. Но удивительное дело — «на дне моря» меня ждал новый праздник, еще более светлый — царство журнала «Мурзилка». Возглавлял это царство Нептун без бороды и трезубца — Анатолий Митяев.

Ни для кого не секрет — то было золотое время, расцвет «Мурзилки». Митяев сам не рисовал, но имел художническую натуру. В высшей степени художническую. Он прекрасно разбирался в живописи и обладал чутьем на потенциальные, неразбуженные таланты, не случайно в «Мурзилке» начинали многие впоследствии известные мастера.

Ко всему, Митяев был обаятельным человеком, от него веяло теплом. Он прошел войну, но сохранил детское восприятие — восторгался простыми вещами и делал постоянные открытия в окружающем мире. Но что особенно важно — открывал в людях то, чего они в себе и не подозревали.

Подмечено, что хорошего человека и окружают хорошие люди. Это наглядно демонстрировали чаепития в редакции, когда вокруг бурно кипящего самовара, еще более бурно кипели дружеские излияния художников.

— Я только и жду наших сборищ, — улыбался Лев Токмаков и прикладывал руку к сердцу, давая понять, что у него внутри немыслимая комбинация чувств.

— Ужасно вас, чертей, люблю, — смеялся Николай Устинов, и всем было ясно, что у него внутри исключительная радость.

Митяев объединил в журнале лучшие силы, открыл то, что находилось за горизонтом детской иллюстрации. К примеру, тот же Токмаков создал совершенно новую изобразительную манеру: малыми средствами, всего двумя-тремя мазками добивался невероятной выразительности и точности. Всего два-три мазка на белом листе бумаги, но какое организованное пространство, какая легкость во всем, какие живые линии и как на месте безошибочно лежат! Ничего не хочется добавить и ничего нельзя убрать — что значит настоящее мастерство! Настоящее мастерство — когда в работе ничего нет лишнего, случайного. На взгляд оно удивительно просто; кажется — возьми кисть и у тебя получится так же. Но это только на поверхностный взгляд. Иногда, для того, чтобы сделать эти два-три мазка художнику требуется вся жизнь. А легкость, понятно, достигается кропотливым трудом.

Устинов тщательно, любовно выписывал все детали; в его работах была предельная ясность. Токмаков прививал детям хороший вкус, Устинов давал им знания, учил наблюдательности… Эти художники были совершенно разными: и по изобразительной манере, и по складу характеров, и внешне (один высокий бородач с тихим голосом, другой маленький крепыш, звонкий смехач), но их отличало дружелюбное отношение друг к другу.

Сплошь и рядом творческим людям тесно в своем клане, они расталкивают локтями собратьев, ругают тех, кто делает не так, как они, а в сущности, замечательно, что все люди разные. Замечательно, что каждый по-своему видит мир и выражает его так, как до него не выражал никто. Даже если художник подражает кому-то, он все равно вносит что-то свое. И его полностью никто не повторит — приблизительно, схоже, но все-таки по другому. Потому и не стоит толкаться, ругаться. Что делить-то?! Сюжетов всем хватит. Если есть что-то в душе, сюжет всегда найдется. Вот в таком ключе и рассуждали художники «Мурзилки» и их связывала глубокая дружба.

Особенно глубокой и искренней была дружба Евгения Монина, Вениамина Лосина и Владимира Перцова — трех бородачей, которые время от времени сбривали бороды, но Монин при этом оставлял усы. Каждый из этих художников создал самобытный изобразительный мир, но Монин еще отличался тем, что брался объяснить любые чудеса.

Архитектор по образованию, Монин великолепно рисовал дома, мосты, замки. В его домах обитали философы-созерцатели и неисправимые мечтатели, с мостов падали разные нескладехи и беспечные влюбленные, в замках колготились незадачливые мастера. Монин отталкивался от чешского художника Трынки — его персонажи были такие же кукольные, носатые (жаль только, что они были далеки от русских персонажей). Но основным, ударным оружием художника был цвет. Монин играючи расправлялся с цветовой гаммой: как бы подбрасывал краски в воздух и, рассматривая необычные сочетания, выбирал из них самые интересные.

В «Мурзилке» Монин был главным заводилой. Прихлебывает чай, грызет баранки и без умолку рассказывает нелепые случаи из собственной жизни, вроде того, как вместе с «хиппи» угодил в милицию — его приняли за «хиппового вождя». Рассказывал Монин блестяще, и при этом не боялся выставить себя в неприглядном свете. Здесь он чем-то напоминал своих героев, или вернее, они напоминали его (не зря говорят — художник рисует себе подобных). Но, как известно, выставлять себя в не лучшем свете, смеяться над самим собой, способны только сильные люди, и эта внутренняя сила всегда угадывалась в Монине, каким бы дураком он себя не представлял. Очень могущественная сила.

Подогретые красочными чудачествами Монина, мы тоже припоминали всякие нелицеприятные истории из своей жизни. Я особенно старался, но почему-то мое нарочитое самоуничижение выглядело своего рода самоутверждением — видимо, мне не хватало внутренней могущественной силы.

Нередко во время наших выступлений поднимался немалый шум, веселье достигало крайней степени, но Митяев всегда контролировал ситуацию и не давал страстям выплескиваться за пределы редакции, чтобы не ставить под угрозу работу всего издательства.

Лосин считался рисовальщиком виртуозом. С закрытыми глазами он мог нарисовать бегущую лошадь или плывущего по реке лося, или внушительную группу людей — и каждого со своим характером! Обладая редкой зрительной памятью, Лосин знал все: как связан хомут и оглобля, как цветет бамбук, как растут кокосовые орехи и финики, как плавают киты и аквариумные рыбы, какие крепления в паровых механизмах, а уж анатомию человека знал получше врачей.

Кстати, во время чаепитий в «Мурзилке», когда Лосин рассказывал о растениях я был уверен — он ботаник, когда он описывал птиц, принимал его за орнитолога, когда он зарисовывал машины — не сомневался, что он инженер. За справками к Лосину бегали все художники.

Рисунки Лосина отличались динамизмом, цвет лежал широкими, сочными, объемными мазками. Лосин работал на табуретке(!) и одной большой кистью; этой кистью писал и море, и делал блик в глазу. На его картинах бурлила жизнь: равнины пересекали поезда и тени от вагонов скользили по травам и цветам, вверх по течению стремительных рек тяжело шли катера и моторные лодки, по лугам бегали табуны и у лошадей развевались гривы, по городским улицам мчались машины, по небу носились рваные ошалелые облака…

Перцов имел безупречный вкус; у него даже дома, куда ни посмотришь — все выглядело законченными натюрмортами, а на участке в деревне — не просто виды, а мини-пейзажи. И, конечно, каждую иллюстрацию Перцова хотелось вставить в раму и повесить на стену — такими законченными они были.

Перцов сильнее всех художников пропитался русской культурой и лучшие его работы — исторические сюжеты (былины, сказания) — это и понятно, он один из потомков князей Голицыных, его родословная восходит к самим Рюриковичам! И держался Перцов скромнее всех (срабатывали гены внутренней культуры).

Перцов иллюстрировал мои первые рассказы и мою первую книжку, где на форзаце изобразил Крымский мост, дома вдоль набережной.

— Почему именно это место? — спросил я.

— А здесь мы жили до войны, — он показал на дом, в котором до войны жили и мы.

Наверняка, в то время мы виделись во дворе, но, конечно, не могли вспомнить руг друга.

Перцов известен не только как иллюстратор, но и как мастер шрифтов — всем друзьям оформлял обложки книг (его шрифты непременно войдут в энциклопедию оформительского искусства).

Работая над иллюстрациями, Перцов невероятно гримасничал, принимал позы своих героев; иногда изображал их перед зеркалом, чтобы все представить со стороны.

Он вообще был артистичен: красиво двигался, сидел и говорил, красиво одевался — с неизменным бантом на шее, красиво играл в шахматы и красиво ухаживал за девушками. Здесь, правда, ему не везло. Почему-то девушкам было мало красивых ухаживаний, им хотелось, чтобы чувства подкреплялись предметными посланиями — весомыми подарками и вообще, чтобы ухажер «имел основательную базу». А у Перцова деньги появлялись от случая к случаю, жил он в скромной мастерской, гонорары тратил на книги.

— Мужчина должен твердо стоять на ногах, — холодно заявляли эти девушки. — А вы бессребреник. Что вы можете дать женщине?

— Написать ее портрет, — улыбался Перцов.

Этот мягкий аргумент некоторое время удерживал девушек около Перцова, но как только он заканчивал портрет, они забирали его, а с художником прощались навсегда. Такое выпуклое обстоятельство.

Монин, Лосин и Перцов были поглощены работой, но выкраивали и свободное время. И тогда втроем ездили на рыбалку (для этой цели, а также потому что «город забирает душевный покой», за сносную цену купили деревню, вернее три дома-развалюхи, один из которых вскоре какие-то негодяи разграбили и подпалили); сражались за шахматной доской, с ватагой мальчишек азартно гоняли мяч.

При всем том, что они были поглощены работой, они умудрялись буквально через день отмечать праздники (и слыли не только прекрасными художниками, но и большими любителями крепких напитков). Причем частенько праздники выдумывали, чтоб был повод встретиться. Как они умудрялись совмещать несовместимое: серьезную работу и праздность — мало исследованный вопрос, информация на этот счет отсутствует. И совсем загадка — каким образом эти празднества вселяли в них творческий заряд? Впрочем, нет, как раз понятно.

Этих художников еще отличало заботливое отношение друг к другу: когда однажды Монин отчаянно влюбился и надумал жениться, Перцов долго придирчиво изучал его невесту, а женатый Лосин подробно объяснял ей, как строить семейное счастье.

Всерьез я не люблю превосходных степеней, но этих трех искуснейших мастеров назову великими; они докопались до истины и в работе достигли совершенства. Если наше Отечество и может чем-то похвастаться, то в первую очередь несомненно ими. Не случайно на международных выставках они получали награды.

Я горжусь дружбой с этими художниками. Как-то случилось великолепное совпадение: по рассеянности Митяев под моим рисунком поставил фамилию Монина, а гонорар выписал Перцову.

— Хороший повод устроить небольшой праздник! — разразился Лосин. — Совсем маленький, камерный.

Конечно, маленький праздник плавно перешел в большой, такой большой, что под конец мы все потерялись. Но тот рисунок я не потерял и храню, как память о золотом времени.

Сейчас я подумал вот о чем: «Не слишком ли светло расписал своих друзей? Ведь у них, чертей, есть и недостатки, и не мешает их отметить в отдельном очерке, а если не хватит материала, хотя бы немного лягнуть их, чтоб не зазнавались и самосовершенствовались. Но конечно, по большому счету о человеке надо судить по его ярко-положительным сторонам, а о художнике — по его лучшим работам».

Где-то море, где-то солнце, где-то счастье

Однажды просто так, от нечего делать, я написал пару очерков о рыбной ловле, которые неожиданно понравились Митяеву и он напечатал их в «Мурзилке»; тут же члены редколлегии журнала предложили мне командировку в Артек.

— Нам нужен очерк о пионерах, — сказали и, хохотнув, пропели: «Где-то море, где-то солнце, где-то счастье».

Я отказался. Во-первых, потому что считал кощунством делать детей партийными, организовывать в отряды, дружины, вбивать в светлые головы воинственные марши. Во-вторых, по слухам, Артек представлял собой показушный лагерь — на что у меня всегда была аллергия. В-третьих, опять же по вполне достоверным слухам, в этом лагере были вовсе не те ребята, которые хорошо учатся или помогли колхозникам собрать урожай, а отпрыски высокопоставленных деятелей. В-четвертых, у меня всегда были определенные принципы: никогда ничего не писать по заданию, только — к чему лежит душа.

Выслушав мои доводы, Митяев насупился:

— Хорошо! Напиши о море, о горах, о чем угодно, к чему лежит твоя возвышенная душа. Можешь вообще ничего не писать. Дай душе отдохнуть. Скажу по секрету — в редакции есть лишние деньги и командировка — награда тебе за очерки. К тому же, ты будешь жить даже не в Артеке, а в Гурзуфе. Там дом-музей Коровина. Сейчас в Гурзуфе Голявкин, известный писатель из Ленинграда, знаменитый художник Глазунов и нашумевший скульптор Неизвестный.

Из-за этой прославленной троицы я и поехал.

До Гурзуфа добрался поздно вечером, по тропе спустился с шоссе к гостинице, и увидел в вестибюле десятка два приезжих с детьми.

— Мест нет! Мест нет! — кричала администраторша.

Я протиснулся к ее окошку, сказал, что из Москвы и мне забронирован номер.

— Ничего не знаю! Никто не звонил! — отчеканила администраторша. — Мест нет. Вы что, не слышали?! Женщин с детьми не могу устроить, а то вас!.. Скажите спасибо, что разрешаем ночевать на диванах!..

Я вышел покурить на свежий воздух.

Передо мной простирался ночной Гурзуф: цепочки огней среди листвы, искрящаяся под луной бухта, силуэты баркасов. Глядя на баркасы, я почувствовал, как защемило в груди (то, что вбил себе в голову в детстве, сохранил и в зрелом возрасте, то есть не терял надежды походить на морской посудине и объездить если не весь мир, то хотя бы две-три страны).

Выкурив подряд несколько сигарет, я подумал: «Быть может из Москвы послали телеграмму?» — и снова подошел к окошку хозяйки гостиницы.

— Никакой телеграммы нет и свободных мест нет, — устало проговорила администраторша. — Один номер есть, но ждем писателя. Он вот-вот прибудет. Вам можем поставить раскладушку в коридоре, но за плату.

Горничная, застилая раскладушку, пожаловалась:

— Сейчас самый сезон, огромный наплыв отдыхающих.

— А чайку, мамаша, нельзя? — попросил я.

— Какого чайку! Скажи спасибо, что тебе раскладушку-то выделили. Кто ж тебе щас чай станет греть?!

Я уже почти уснул, как меня разбудила администраторша:

— Давайте паспорт. Надо вас записать.

Через десять минут она вернулась:

— Так что ж вы сразу не назвались?! Это ж мы вас ждем! Вот ключи от номера, пожалуйста, проходите, отдыхайте в свое удовольствие, — и бросила горничной: — Принеси писателю чай с вареньем.

Так я стал писателем.

Утром ко мне заявился Виктор Голявкин. Толстяк, смехач и говорун, заявился в роскошных шортах, с сигарой в зубах.

— Пишу по одному гениальному рассказу в день и выбрасываю в море, — прогоготал Голявкин, доставая из сумки трехлитровую банку вина. — Но пишется плохо. Мозги расплавились от жары, что ли. И девушек здесь слишком много. Правда, и в этом плане у меня творческий тупик… Все должно проходить через трудности, а если сваливается с неба — не ценишь.

Пока пили вино, Голявкин рассказал о всех достопримечательностях Гурзуфа и вновь упомянул про множество девушек с «бронзовым загаром».

— В Артек заглянул, — сообщил Голявкин. — Начальство на «чайках» катается, ребята стоят в линейках, караулах.

— Догадываюсь, — бросил я. — И не собираюсь туда.

— Нет пойдем! Там сейчас скульптор Неизвестный. Возводит стену-барельеф. Зверская работа!

На стройплошадке среди рабочих с отбойными молотками выделялся мужчина средних лет, голый по пояс, в широченных брюках, со шрамом на спине; он размашисто вышагивал вдоль громоздкой стены с дурацким нагромождением деталей, давал указания и, как мне показалось, бравировал шрамом перед зрителями, окружавшими стройплощадку.

— …Мне все равно, кто дает деньги на работу. Комсомол, так комсомол, — сказал Неизвестный после того, как Голявкин нас представил. — Искусство должны поддерживать меценаты.

Неизвестный пригласил нас в свой номер гостиницы, показал иллюстрации к Достоевскому и, между делом, перечислил города, где стоят его скульптуры.

— Он работает, как бульдозер, — пояснил Голявкин, когда мы вышли. — И на море не ходит, и не замечает девушек с бронзовым загаром. Кстати, ты как относишься к бронзовому загару, в смысле к девушкам? Я немного попишу, схожу на свиданье, потом снова попишу. Девушки стимулируют творчество. Короче, в перерывах между работой устраиваю приключения.

— А я работаю в перерывах между приключениями, — ляпнул я.

— Молоток! — Голявкин врезал мне кулаком в живот. — Пойдем заглянем к Илье Глазунову, он работает интересней чем ты, и даже интересней, чем я — совмещает живопись и бронзовые загары, попросту рисует девушек. Он наш, питерский, только бывший. Теперь живет в вашей суетливой Москве…

Перед номером Глазунова стояла стайка девушек.

— Какие прекрасные девушки! — Голявкин широко раскинул руки. — Особенно одна!

Девушки заинтересованно вытянулись и замерли в ожидании, кого именно выделит Голявкин, но он засмеялся:

— Позировать барышни или как?

— Или как! — кокетливо откликнулась одна из девушек.

Глазунов делал набросок углем сидящей напротив девушки с бронзовым загаром.

— Вот недавно в Италии писал Джину Лоллобриджиду, во Франции — Джульетту Мазину, а сейчас Машу, ведь вас так зовут, девушка?

«Модель» покраснела и тихо пробормотала:

— Но почему именно меня? Во мне ничего такого нет. В Гурзуфе столько красивых девушек…

— А мне понравились вы, — прояснил Глазунов. — Понимаете ли, милая, художники видят скрытую красоту, скрытую. В вас она есть. Я это сразу отметил еще там, на набережной…

— Перед твоей дверью топчется еще несколько бронзовых загаров, — объявил Голявкин, когда девушка ушла.

— Знаю, — спокойно кивнул Глазунов, пододвигая ко мне стул. — Садись, будь как дома, рассказывай что нового в Москве, я здесь уже целый месяц… А ты, Вить, достань из тумбочки вино, сигареты, я тоже выпью, покурю, — он открыл дверь, ввел новую девушку и достал новый лист бумаги…

За три дня, проведенных в Гурзуфе, я ничего не написал, не сделал ни одного карандашного наброска, но выпил ведро вина с Голявкиным, слушал рассуждения Неизвестного об искусстве, да вел отвлеченные беседы с Глазуновым, одновременно любуясь его «моделями». В общем, неплохо провел время.

Перед отъездом из Гурзуфа я еще познакомился с местным примитивистом, который подарил мне картину: «Корабль попал в заблуждение». Художник так объяснил свою работу:

— Это турецкое судно заблудилось в тумане и оказалось у наших берегов. Иди за вином, выпьем и я намалюю тебе «Корабль выбрался из заблуждения».

Примитивиста звали Степан; он носил экзотическую одежду, выглядел как папуас, и был довольно известен в Гурзуфе, но мне кажется, не в той мере, как этого заслуживал. И вообще, он мог бы быть известен во всей Крымской области и за ее пределами. К сожалению, у нас часто не ценят таланты. Сюжеты Степана мне были близки, он это почувствовал сразу по моим репликам, почувствовал мою странствующую душу, потому и расщедрился. Чтобы не остаться в долгу, я нарисовал Степану «Корабль, на котором поплыву в разные страны».

По возвращении в Москву я время от времени принимался за очерки и друзья художники все чаще насмешливо обзывали меня «Писателем». Но именно тогда мое положение было особенно удобным. Когда меня ругали за очерки, я говорил, что вообще-то занимаюсь графикой, а очерки пишу для себя, в свободное время. Когда же ругали за рисунки, говорил, что вообще-то я литератор, а графика только хобби. Если ругали и за то, и за это, заявлял, что являюсь профессиональным шофером, а в искусстве всего лишь любитель. Тогда те, кто ругали, хлопали меня по плечу с напутствием:

— Ну это другое дело! Рисуй (или пиши), может и получится что-нибудь дельное.

Пусть догоняют!

Однажды художник Валерий Дмитрюк обратился ко мне:

— Имеется одна рукопись для детей, давай проиллюстрируем вместе. Ты больше тяготеешь к живописи, я к рисунку. Если наши устремления пересекутся, возможен приличный результат.

У нас было много общего: оба из провинции, оба лысели, оба работали в «Картинках», и одновременно, без всякого лицемерия, испытывали чувство недовольства сделанным. Мы имели одинаковые взгляды на искусство, нам обоим нравился кинорежиссер Феллини и девушки с волосами морковного цвета. Мы параллельно шли по дороге в детскую книгу, иногда засматривались на что-нибудь яркое, стоящее у обочины, и оступались, но в конце концов до цели дошли. Короче, у нас были родственные души и мы проработали вместе десять лет.

Здесь необходима оговорка: близкие друзья в совместной работе не очень-то терпимы друг к другу; случается, в запале орут друг на друга, но сразу же после работы переходят на дружеский тон. И, конечно, несмотря ни на что, — работать с единомышленником огромное счастье. Забегая вперед, скажу — за долгие годы дружбы мы с Дмитрюком ни разу не поссорились и до сих пор остаемся ближайшими друзьями (хотя имеем немало отвратных черт, ведь оба «скорпионы»).

В детской книге я окончательно нашел себя. Во взрослой книге иллюстрации всего лишь сопровождают текст, в детской — несут самостоятельную смысловую нагрузку. Художник в детской книге — такой же автор, как и писатель. У него много белых листов бумаги, огромный простор для творчества и огромная ответственность. Через рисунок ребенок познает мир, рисунок развивает его наклонности. Многие рисунки, которые мы видим в детстве, остаются с нами навсегда, как самые яркие зрительные впечатления, а рисованные герои, как самые близкие друзья (взрослые ведь только придумывают сказку, а дети живут в ней).

И еще: есть такое понятие — память цвета. Бывает, взрослый человек увидит какое-нибудь сочетание красок (в интерьере, одежде) и сразу перед ним встает картина из детства, когда он впервые увидел эту гамму. Память цвета позволяет вернуть прошлое, с полузабытыми звуками и запахами.

Работа иллюстратора в журнале проще простого: прочитал текст и делай к нему рисунок. Оформление книги — сложная штука. Прежде всего надо представить ее в голове, представить ее конструкцию — архитектонику, как выражаются художники. Потом сделать макет и разметить, где будет текст, где рисунки. Затем предстоит работа над эскизами иллюстраций, которые должны утвердить редактор и автор. Только после этого можно садиться за оригиналы. Оформление книги — сложная, но невероятно интересная работа.

Мы с Дмитрюком в основном иллюстрировали авторов современников. Обычно писатели нас хвалили, и не скрою — было приятно.

— Отлично! — поднимал большой палец Владимир Коркин. — Спасибо за рисунки. Вы все четко прочувствовали, именно таким я все и представлял.

— Прекрасно, как жужжание пчелы! — радовался Игорь Мазнин. — И у меня здесь есть высокие строчки.

— Здесь и говорить нечего! — восклицал Юрий Коваль. — Рисунки потрясают… почти как мой текст!

Иногда нас начинали хвалить, но заканчивали руганью.

— Интересный разговор! — выдавливал Юрий Кушак. — Но могли бы сделать и лучше. Обложка невыигрышная, непродажная, а шрифт — ваша несильная сторона.

— Книга хорошо скомпонована, старики, — тараторил Сергей Козлов. — Хороший макет и рисунки… не портят общего впечатления. Хотя, лучше б половину убрать. Лучше б, старики, я дал побольше текста… И потом, что вы так тянули? Вы ж не безмозглые. Работать надо, старики, быстро. Тянуть резину — ваша главная слабость…

Попадались и капризные, привередливые авторы. Как-то мы делали книжку одной поэтессы из Волго-Вятского издательства. Стихи были неумелые, с претензией на изысканный слог, но мы решили «вытянуть» книжку за счет рисунков, выжать из текста максимум. Три месяца корпели, но когда привезли работу в Нижний Новгород и показали поэтессе, она сморщилась.

— Мне нравятся ваши рисунки, — сказала; сказала певуче, растянуто. — Но вообще-то говоря, образы зверюшек мне представляются иными. Совершенно другими. Подождите, сейчас придет муж, он лучше меня разбирается в живописи. Может, он что-нибудь подскажет.

Пришел ее муж и гаркнул:

— Я не против ваших рисунков, но скажите честно, вы схалтурили? Подумали: «А-а, провинция! Для них и так сойдет». В общем, сейчас явится сын, он учится в художественной школе, он вам даст дельные советы.

Пришел их сын, долговязый парень, и с жутким невежеством стал нас, ровесников его отца, учить что к чему. Разнес рисунки в пух и прах: и звери-то у нас «слишком развеселые», и деревья «слишком корявые» и травы «лихие», и вообще, «небо — не небо и вода — не вода».

— Налицо отсутствие чего-то главного, — шумел он. — Все разрознено. Отсутствие всякой предметности.

— Отсутствие присутствия, — хмыкнул Дмитрюк.

— Вот-вот! — ухватился парень.

Но окончательный, смертельный удар нас поджидал на следующий день в издательстве. Художественный совет принял иллюстрации, но когда мы понесли подписывать листы к директору, он плотно закрыл за нами дверь и прогундосил:

— Не слушайте их никого. Они ничего не понимают и живут недисциплинированно. А я, хотя и по специальности военный, но имею понятие о рисовании и уважаю художников. Я, знаете ли, и сам люблю помалевать на природе пейзажики разные. Вон одна моя работка.

На стене в витиеватой раме висел какой-то никудышный пейзаж, да еще выполненный совершенно бездарно — этакий компот из одних синих красок. Мы с Дмитрюком переглянулись и, глубоко вздохнув, поняли, какая нас ожидает казнь.

— Как говорится, все хорошо прекрасная маркиза, — директор склонился над листами. — Но вот этого слона отсюда из угла передвиньте сюда наверх. Так будет дисциплинированней… А это за ним кто? Кого вы насандалили? Мартышки, что ли? Их подвинем сюда. Пусть как бы его, слона то есть, догоняют!

Мы вывалились из кабинета и чуть не упали — нас во время подхватили на руки члены художественного совета.

— Не слушайте его, — сказали с дикой нежностью. — Он ничего не понимает. Главное — наши подписи, а он отвечает за текст авторов.

Мы радостно вздохнули и сразу поняли, почему директор подбирает таких авторов, как наша поэтесса.

Радостный день с нотой горечи

В Волго-Вятском издательстве мы с Дмитрюком оформили книг пятнадцать, не меньше. Когда привозили работу, Дмитрюк останавливался у родственников, а меня пристраивал к соседу, другу детства, Ивану.

Однажды летом, около четырех часов, когда полуденный зной стал не так жесток, Иван предложил мне отведать наливки собственного изготовления. Мы только расположились на террасе, как у изгороди возникли два парня. Громко, с провинциальной прямотой, один из них сказал:

— Слыхали, Вань, у тебя квартирант москвич. Не мешало б сходить на пятачок, показать гостю, как живем в Нижнем.

— У нас серьезный разговор, — тоже достаточно громко остановил Иван пришельцев, которые уже открывали калитку.

— Эти нам неподходящая компания, — пояснил он, когда парни удалились. — У них одна задача — налить глаза, а я люблю беседы в интеллигентном варианте.

Всем своим видом Иван давал понять, что он и парни — некие неперемешивающиеся слои общества, что у него с ними несовместимая культура.

Выпив наливки, Иван откинулся на стуле.

— Как мы живем и слепому видно. Я покажу тебе то, чего ты в своей столице никогда не увидишь. Ясное дело, вы там перекормлены всякими зрелищами, но такого, голову даю на отсечение, ты не видел. Пойдем!

Мы спустились к Волге, на улицу Студеную, где старые деревянные дома соседствовали с пустырем, заросшим коноплей. Около одного дома Иван остановился, стукнул кулаком в массивную, с жестяными заплатами дверь и зычно крикнул:

— Мария Алексеевна!

Никто не отозвался. Иван снова стукнул и гаркнул:

— Мария Алексеевна!

За дверью стояла полная тишина, и я сказал:

— Никого нет. Зайдем попозже.

— Погоди! — Иван дробно заколотил в дверь.

Где-то внутри дома послышались шорохи, скрипы и вдруг раздался тонкий старческий голос:

— Кто там?

— Это я, Иван! — Иван подмигнул мне, предупреждающе покашлял и, довольный, что-то замурлыкал под нос.

Но в доме скрипы и шорохи смолкли и опять надолго воцарилась тишина. Иван нахмурился:

— Мария Алексеевна! Это ж я, Иван! Не узнаете, что ли?!

— Чего тебе?! — скрипы и шорохи перешли в шарканье, кряхтенье; обитательница дома явно подошла к двери. — Ну, чего тебе?!

— Дело есть. Тут один друг из Москвы хочет взглянуть на ваше искусство, — Иван многозначительно кивнул мне.

— Не могу открыть, — пропищало за дверью.

— Почему?

— Сын не разрешает!

— Мария Алексеевна, ну как можно? Хороший человек из Москвы. Мой друг. Приехал в командировку. Я ему много рассказывал о вашем искусстве…

Иван вновь подмигнул мне, как бы объясняя, что его слова — и не вранье вовсе, а сюрприз.

Наконец загремели засовы и на пороге появилась маленькая сморщенная, белая, словно вылепленная из воска, старушка в сарафане, с чепчиком, который, когда я пригляделся, оказался ватными плечиками на бечевках.

— Ладно уж, входите, — вздохнула старушка.

Пройдя за ней и Иваном в сени, я увидел на внутренней стороне двери надпись мелом: «Мама, никому не открывай!».

В комнате старушка прошла мимо стола с какими-то сине-зелеными стекляшками, уселась в кресло и затаилась. Иван обвел рукой комнату.

— Вот, хотел показать, что вы сотворили, — он наклонился к хозяйке, как бы свидетельствуя свое уважение.

Я осмотрелся. На этажерке, тумбе и подоконнике стояло множество акварелей в овалах. Это были тщательно отделанные миниатюры; портреты дам из прошлого века.

— Вполне профессиональные работы, — серьезно сказал я. — Вы, Мария Алексеевна, где-нибудь учились?

— Когда-то закончила местное художественное училище, — отозвалась старушка. — Работала в театре. Получала мало… Когда родился сын, подрабатывала где придется…

— Муж Марии Алексеевны умер рано, — вставил Иван.

— Да, одна растила сына, — горькая память нахлынула на старушку, она часто заморгала, но пересилила себя. — Потом нанялась в подручные к швеям. Они платить не могли, отдавали мне лоскуты. Шила одеяла лоскутные, подушки-думки… Потом занялась аппликацией… Кое-что осталось, зайди, взгляни, — старушка кивнула на соседнюю комнату.

Я откинул занавеску и онемел. На стенах висело штук десять картин — натюрмортов аппликаций; все работы большие, на подрамниках, и сделаны так виртуозно, что не виделось ремесло — ни стежки, ни обметка. Лоскуты были подобраны с таким вкусом, что один цвет плавно переходил в другой; создавалось впечатление, что цветы на полотнах — живые, а горшки и вазы — настоящие, объемные. Но главное, натюрморты наполняло солнце: на столах и подоконниках играли солнечные блики, от букетов падали тени.

— Смотришь на эти вышивки, и как-то радостно становится на душе, — протянул Иван за моей спиной.

— Радостно, — согласился я, а про себя подумал: «Ну, понятно — большие полотна — люди маленького роста часто стремятся ко всему большому, но откуда эта жизнерадостность?! Может, оттого, что жизнь была без радостей?!».

— Мария Алексеевна, вы продаете свои работы? — обратился я к старушке. — Ведь такие вещи стоят очень дорого.

— Раньше дарила всем, кого они волновали… Потом продавала, когда деньги были нужны… Когда сына растила… А теперь зачем мне деньги? — старушка привстала с кресла, взяла с этажерки альбом и мягко предложила мне: — Вот посмотри лоскуты.

Я начал листать альбом с шелковыми, атласными и батистовыми лоскутами; на каждом развороте были лоскуты одного цвета, но разных оттенков: от ослепительно ярких до приглушенных и совсем бледных.

— А выставки?! Местные власти устраивали ваши выставки?

— Сама не хочу, — старушка опустилась в кресло.

— Лет пять назад устроили выставку, — высунулся Иван, — да все картины стащили.

— Зачем мне такие выставки, посуди сам, — старушка махнула обеими руками и отвернулась.

— Прекрасные работы у Марии Алексеевны, — сказал я, когда мы с Иваном вышли на улицу.

— Я зря болтать на буду, — хмыкнул Иван. — Но ты уяснил, что никому нет дела до ее искусства?

— Ну а ее сын? Он, я так понял, бережет ее работы?

— Он печется о себе. Никчемный мужик. Картежник. Как проиграется, одну картину продает. Незаметно выносит и загоняет на барахолке за бесценок. А матери говорит, что украли.

«Фабрика без головы»

Однажды, по какой-то неясной причине меня пригласили на телевидение, в детскую редакцию.

— Сделайте нам что-нибудь, — сказали, особо упирая на «что-нибудь».

Мне понравилось это «что-нибудь», но я все же уточнил:

— Что именно?

— Что хотите, мы вам полностью доверяем. Сделайте какой-нибудь фильм в картинках. Что-нибудь этакое с красочными подробностями.

Несколько дней за столом я работал не разгибая спины, придумал фильм: «Олимпийские игры у зверей» и кучу «красочных подробностей».

— Замечательно! — сказали в редакции. — Но, понимаете, красочные подробности не очень красочны. Разные бегемоты, жирафы — не «наши» звери. Нельзя ли оставить только «наших» — медведей, зайцев. И потом, понимаете, у нас есть определенный набор кукол, декораций; желательно укладываться в них, чтоб не клянчить, выколачивать деньги на новые…

Я столкнулся с некоторыми трудностями, но отступать было поздно, уже дал слово, что сделаю «что-нибудь», да и мои мысли уже устремились в кинематографическую область.

Снова засел за работу, ухлопал целый месяц, написал сценарий и сделал тьму рисунков про «школу под водой»: морскую черепаху-учительницу и акулу-разбойницу (что-что, а надводный и подводный миры никогда не покидали меня).

Фильм снимал режиссер Александр Сахаров; снимал через аквариум: за плавающими рыбами двигались «ученики школы»: игрушечные осьминожек, морской конек…

Фильм понравился, Сахаров получил премию, а мне заказали продолжение. На это продолжение я ухлопал еще месяц, но за работу получил меньше, чем получал за один рисунок в «Веселых картинках».

— Мы заплатили вам по высшей ставке, как Пушкину, — сказали в редакции. — Понимаете, за продолжение платят половину от первой серии. Считается, что одни и те же герои…

Мне казалось — все должно быть наоборот.

— Теперь понимаешь, почему на телевидении нет приличных авторов?! — пробубнил Сахаров. — Подвизаются одни халтурщики. Огромное предприятие, а денег нет… И туча установок: или слюнявый романтизм, или клюква… О бабе-Яге и о Черте писать нельзя… Телевидение — это фабрика без головы. Вернее, мусоропровод: пока летит — гремит, пролетело — пусто.

Все-таки и на телевидении я встретил хороших художников: Бориса Чупрыгина и Бориса Сафронова, которые оформляли детские передачи исключительно ради любви к «волшебному миру детей и зверей».

— Многие считают, что мы подхалтуриваем на телевидении, — тревожился Чупрыгин. — Это неверно. Халтура не работа, а отношение к работе.

«Для себя» Чупрыгин писал картины маслом, выдавая серии по пять-шесть штук; в зависимости от настроения писал — то сухие плоскогорья, высохшие русла рек, чертополох, то водные просторы, яхты, чаек, парящих над водой — всего накатал сотни две полотен, и все размером с чемодан.

Сафронов «для себя» ничего не писал — он писал «для других» — то, что просили знакомые: кому-то натюрморты, кому-то пейзажи. Делал работы и «про запас» и дарил их всем подряд.

— Не жалко отдавать? — как-то спросил я.

— Жалко, но отдавать и надо то, что жалко, — усмехнулся Сафронов. — А что не жалко, побочное — надо выбрасывать.

Однажды подвал, где Сафронов хранил живопись (а он писал гуашью) затопило, и все работы полностью размыло.

— Кошмар! — растерянно бухнул я Сафронову.

— Ничего, сюжеты помню, — невозмутимо ответил он. — За год-два восстановлю и сделаю получше… Не чересчур откровенно, а с нюансами. Ведь все дело в полутонах, нюансах… Знаешь, народы Севера для обозначения снега используют триста понятий, индусы называют сотню оттенков одного цвета — какое тонкое восприятие мира!

Последней моей работой на телевидении был сценарий (с рисунками) про Новый год — естественно, с «красочными подробностями». Моя работа понравилась, но после «редактуры», от нее мало что осталось. Можно сказать, с моей новогодней елки сняли все игрушки и обстругали ветви, оставив одну палку, да и ее с обломанной макушкой. Я возмутился, забрал сценарий, а дома отправил его в мусорное ведро.

До этого безрадостного случая произошел еще один, более-менее радостный. Как-то режиссер Сахаров вызвал меня в телецентр и торжественно объявил:

— У меня большие задумки на будущее, о них через час поведем качественный разговор, а пока впихну тебя в жюри — сейчас будет конкурс молодых актеров-кукольников, надо отобрать самых талантливых. Ты, вроде, работал в театрах.

— В этой области у меня поверхностные знания, — не менее решительно заявил я.

— Чепуха! Твоего мнения и не надо. В жюри, кроме меня, есть еще один знаток, а ты будешь для массы. Потом поговорим о будущей работе и шумно отпразднуем твоих подводных головастиков.

По пути в просмотровый зал, Сахаров отчеканил:

— Поставь каждому по несколько баллов. За сцену движения, за речь. В сумме не больше десяти.

Начался спектакль. Над ширмой появились тряпичные герои. Как я ни присматривался к их движениям, как ни вслушивался в голоса — все казалось обычным, без волшебства, но вот деревья раскачивались — хоть куда. Я даже ощущал ветер. После спектакля из-за ширмы вышли актеры — молодые взволнованные ребята; на сцену поднялся Сахаров и начал решительно что-то втолковывать актерам, потом за поддержкой обратился к коллеге, «второму знатоку». Тот полностью согласился с Сахаровым и объявил, что всем поставил «тройки». Для формальности Сахаров спросил мое мнение.

Я некоторое время морщился, делал вид, что занимаюсь немалым умственным трудом, потом объявил, что поставил две «пятерки» тому, кто раскачивал деревья. Неожиданно Сахаров изменился в лице.

— Наш гость верно заметил таланты, а мы с вами, коллега, их просмотрели. Так что, первую премию даем тому, кто имитировал ветер. Кто это делал?

Руку поднял пожарный, который, как оказалось, за бутылку пива помогал актерам.

Ох уж эти художники!

Бывает, сидишь за столом в прокуренной комнате, работа идет туго, а на улице отличная погода, веселые компании, кажется — на улице карнавал. Смотришь за окно и думаешь: «Заброшу-ка работу, ведь меня ждут интересные встречи, бурное времяпрепровождение». Но выходишь на улицу, а карнавала нет, и никто тебя не ждет. Начинаешь обзванивать приятелей, устраиваешь встречи. Вот и получается — праздники надо организовывать, особенно когда нет клуба единомышленников.

Как ни странно в шестидесятых годах в Москве не было Дома художников. Был Союз, где находилось правление, выставочный зал и лавка, в которой продавались художнические принадлежности, но Дома-клуба не было. Писатели, композиторы, журналисты, ученые, медики, даже железнодорожники имели свои Дома-клубы, художники не имели. Видимо, власти побаивались их сборищ — как известно, художники отличаются особым свободомыслием. Но в Союзе журналистов была секция графиков, куда мы все вступили, и прежде всего для того, чтобы встречаться в пивном баре.

В том баре, а также в примыкавшем кафетерии и в холле за шахматной доской я основательно расширил круг знакомых художников. Помнится, два дня выдались особенно удачными (в те дни я был угрожающе общителен).

В первый день с утра я пил пиво с двумя Владимирами — Нагаевым и Гольдяевым, которые были никудышными ценителями пива и главным делом своей жизни считали графику (с мыслью о ней просыпались и засыпали); оба были блестящими рисовальщиками и все графические работы рассматривали с высоких позиций:

— Качественная продукция. Хорошая выставка, без всяких завихрений.

Или, пожимая плечами:

— Ну и что здесь такого? Плохая выставка. Наляпали какую-то фигню. Что чудят, придурки? Знаем мы этот кураж.

Некоторые, менее умелые рисовальщики, называли такие позиции «окаменелыми».

В то утро в глазах художников читалась надежда на то, что они в баре не засидится и вскоре вернутся в мастерские. Этому не суждено было сбыться — в бар заглянул художник, редактор и рассказчик с неиссякаемым запасом художественных историй Леонид Бирюков, который, к тому же, прекрасно разбирался в напитках; он тут же предложил нашей компании отведать «Рябиновки» собственного изготовления.

В разгар дегустации объявился главный художник «Мурзилки» Юрий Молоканов, черноволосый красавец и отличный рисовальщик (и, кстати, еще один бывший моряк, судьбе которого я, естественно, завидовал). Отведав наливки, Молоканов бросил пробный камень:

— А не пойти ли нам в мастерскую Чеховского? — и, не дожидаясь ответа, как бы облагодетельствуя неприкаянных художников, потащил нас в мастерскую на Брестской (где, кстати, тоже, как и на Бутырском валу, был целый дом художников с более шикарными мастерскими; у некоторых — прямо над квартирами и оба помещения соединяла винтовая лестница).

Молоканов пребывал в невероятно бодром настроении, идеи из него так и сыпались:

— Потом двинем к Перцу (Перцову)…

Он вышагивал впереди, широко расставив локти, словно расчищая нам дорогу, заражая своей энергетикой, убежденностью, целенаправленностью. По пути наша хлипкая группа уплотнялась и, точно лава, поглощала встречных знакомых: к нам с нескрываемым пытливым интересом примкнули художники Анатолий Сухов и Николай Попов, а вслед за ними — тихий художник Алексей Годунов, который ходил вальсируя, как балерун, и имел одну любовь — «розочки и лютики», все остальное считал не достойным внимания. Годунов серьезно оберегал свое «ровное настроение, душевное спокойствие» — чтобы не волноваться, частенько повторял:

— Не надо о неприятном…

Он соорудил вокруг себя некий кокон и не видел того, чего не хотел видеть. Ко всему, Годунов страшно боялся болезней; стоило кому-нибудь чихнуть, как он откликался:

— О, это дуновение смерти!

Но по пути мы понесли и потери: куда-то исчезли Нагаев с Гольдяевым и Попов (вовремя включили сигнал опасности — им праздный образ жизни не подходил).

Герман Чеховский был редким субъектом. Он постоянно менял ритм жизни: то спокоен, расслаблен — до апатии ко всему, то сверхактивен, то чересчур сконцентрирован на работе — до жестокого раздражения к приятелям, которые отвлекали от дела. Свою мастерскую Чеховский называл «запасником духовных ценностей», хотя ценностями являлись десяток его картин (он писал «хлороформ» — неживые листья и травы, этакие конструкции из растений, причем писал одной тушью — «масло неприятно пахнет, акварель коварна, капризна», — заявлял художник).

Он не ходил, а переваливался, и о себе говорил довольно заносчиво, правда посмеиваясь:

— Я немного лучше других вижу, слышу и чувствую, немного лучше запоминаю и соображаю. Из этих «немного» складывается мое огромное преимущество.

Это было преувеличением. На самом деле его огромное преимущество заключалось только в огромной мастерской, которую хозяин рекламировал, как показатель благосостояния.

На вернисажах Чеховский говорил одно и то же:

— Хорошая выставка, но слишком обширная экспозиция, пестрит, трудно лицезреть… И много мешанины. Все замусолили и получилась чепуха. В общем, кавардак, все никуда не годится!

В стане Чеховского уже восседали Владимир Кейдан, вечно развеселый говорун со смешным, прямо-таки клоунским, лицом, который каким-то странным образом возглавлял передвижные выставки, и всеобщий любимец, добрейшей души реставратор Лев Лебедев, который большую часть времени жил в деревне на Нерли и работал на чердаке избы.

Лебедев заслуживал всяческих похвал — и тем, что убежал от городской суеты и вел упорядоченный образ жизни (за исключением, когда отвозил работу в Москву и встречался с друзьями — эти поездки он называл «жизнью между раем и адом»), и тем, что возвращал к первозданному виду вещи, которые обладали «магической силой», и тем, что имел четкие убеждения и не увиливал от неудобных вопросов и острых тем, не «смазывал ситуацию», а говорил то, что думал. Например, об абстрактной живописи:

— Абстракция мне не интересна. Это преобразование пространства всего лишь облицовка чего-то бездушного.

Или о наших знакомых художниках эмигрантах:

— Пусть уезжают, атмосфера будет чище… Если ты не патриот, значит не имеешь права жить в нашей стране.

Дальше в мастерской все развивалось стремительно: пиво носили в банках, сумках, коробках; не стесняясь в выражениях, художники вначале легко поругивали друг друга, потом чихвостили более напористо и в конце концов вдрызг разругались, но к ночи помирились, и разошлись, объясняясь друг другу в любви.

Следующий день начался с отрезвляющего эпизода — утром в Доме журналистов я пил кофе с Александром Добрицыным, тихим, улыбчивым собеседником, но мастером жесткой «металлической графики» (по словам двух его жен он «тихий только с друзьями, а дома деспот» — понятно, мнения жен не всегда бывают справедливыми).

Добрицын в свободное от графики время писал рассказы и мы с ним часа два вели насыщенный разговор о литературе. Кстати, среди художников было немало тех, кто изредка занимался литературой: Снегур, Коновалов, Чапля, Юкина. И конечно эмигранты (Стацинский, Куперман, Пивоваров, Гробман), которые уже накатали книги о том, как им здесь погано жилось.

Не успел я распрощаться с Добрицыным, как в кафетерий заглянули добропорядочные супруги: режиссер Борис Дуров и его жена скульптор Зинаида, красотка с легким румянцем; с ними я тоже выпил кофе. За столом напористый Дуров сообщил, что его «потрясающий» фильм «Пираты двадцатого века» имеет самый большой кассовый сбор и вообще его лента — новое слово в искусстве. Слушая это качественное выступление, жена режиссера лишь улыбались.

Я заметил своему приятелю, что смотрел его «потрясающий» фильм, но он меня лишь слегка встряхнул, а вот керамические вазы Зинаиды, которые я видел на выставке, по-настоящему потрясли. Дуров начал с жаром втолковывать мне смысл своего произведения, а Зинаида заявила, что я лицемерю, что ее муж обладает невиданными способностями, что его работа — совершенство в своем роде, а она всего лишь сбоку припека, просто «художница любви», и счастлива от того что дает мужу счастье.

Вот такой урок самоотдачи преподнесло мне то утро, после чего я испытывал довольно сложные чувства к супругам, а они, наверняка, ко мне.

Затем в холле я до одурения сражался в шахматы с художником шрифтовиком Юрием Монетовым, которого уважал не только как игрока, но и как коллекционера (он собирал корни деревьев и морские раковины), и бесконечно уважал его как мастера всевозможных шрифтов. Жаль, но никто не догадался издать его шрифты отдельной брошюрой — это было бы отличное пособие для всех оформителей (не только книг, но и стендов, витрин и многого другого).

Талантливый и целеустремленный Монетов больше всего ценил в людях «культуру понимания искусства». Сам-то он был глубоко начитанным, всезнающим, а как шрифтовик — невероятно изобретательный и добросовестный мастер (свою работу называл «золотой жилой»). Обладая искрометной фантазией, он никогда не повторялся, и что поразительно — писал шрифты кистью без всякой предварительной разлиновки — такой имел глазомер!

В полдень в холле Домжура появился редактор журнала «Детская литература» Игорь Нагаев, здоровяк со шкиперской бородой и крутыми плечами; он с ходу басом сообщил мне, что сейчас повезет последний номер журнала в Абрамцево художникам Татьяне Мавриной и Николаю Кузьмину. Я только и успел вздохнуть:

— Завидую!

А Нагаев внезапно загоготал и, обняв меня, предложил поехать с ним.

Надо сказать, я давно искал повод напроситься в гости к знаменитой супружеской паре, и вдруг такой случай!

В электричке Нагаев беспрерывно басил, рассказывал о жене «самой преданной женщине на свете», о «самых послушных» детях — пуританин до мозга костей, он не скрывал своего счастья — басил так, что пассажиры оборачивались. По-моему, он просто развлекал сам себя; тем не менее, я не заметил, как мы докатили до Абрамцево.

Маврина с Кузьминым встретили нас приветливо — Нагаева понятно почему, а то, что я заявился именно с ним, уже было неплохой рекомендацией.

Мы пили чай с вареньем в саду за скромным дощатым столом. Маврина показывала на цветы и подробно объясняла, как их выращивать, при этом восклицала:

— Слышите?! Это поют чижи! Они поют почти как соловьи!

Кузьмин, подмигивая нам, то и дело подтрунивал над супругой, кидал орехи белкам, прыгающим вокруг стола.

Потом художники показывали свои работы.

Красочные гуаши Мавриной напоминали декоративные панно, и некоторые художники говорили:

— Она советский Пикассо, потому и получила премию Андерсена. Западники рьяно поддерживают всех в России, кто отошел от реализма, им главное — насолить нашей системе ценностей.

Это верно, но, по-моему, дело еще и в другом: многие прекрасные изобразительные находки художников интересны только их коллегам, а зрителям не понятны. В детской книге это особенно заметно. Я знаю точно: ничто не заменит ребенку реалистических рисунков Пахомова, Лебедева, Васнецова.

Работы Кузьмина были попросту блестящими. Глядя на его иллюстрации к Пушкину, я наконец понял, что взрослая иллюстрация вовсе не сопровождение текста, а самостоятельное изобразительное повествование.

После шумной Москвы и дымных застолий в Доме журналистов, дача в Абрамцево предстала как тихий самодостаточный творческий мир. Узнав, что художники часто и зимуют на даче, я удивился такому добровольному заточению и спросил, не скучно ли здесь, в оторванности от столицы, без телефона, без друзей?

— Некогда скучать, — откликнулась Маврина. — Пока сходишь на станцию за продуктами, пока растопишь печь, все приготовишь… Птичек, белок надо покормить, расчистить дорожки… Посидишь за столом над иллюстрациями, попишешь пейзаж — зимой здесь такая красота!

— Надо просто знать, чего хочешь, — улыбнулся Кузьмин, — что главное для тебя… Тогда времени не останется на скуку… Да и вон библиотека, — он кивнул на вместительные шкафы, забитые книгами.

В электричке я задумался о несовместимости серьезной работы и постоянных дружеских компаний; кажется, даже вздумал немного сократить количество приятелей (ведь к таковым причислял всех без разбора и по первому звонку забрасывал работу), но у меня не хватило силы воли изменить образ жизни — буквально на следующий день потащился с приятелями на какую-то пирушку.

В шестидесятых годах в Москве открылось несколько выставок абстрактной живописи: вначале Пикассо, затем поляков и американцев. Как всякое новое мероприятие, выставки вызвали бум. Зрители «охали» и «ахали», а я тупо взирал на ломанные линии, пятна, брызги и сильно страдал от непонимания подобного «современного» искусства. В то время в среде интеллектуалов, чтобы не прослыть невеждой, следовало тасовать набор имен: Малевич, Кандинский, Шагал. И соответственно ругать Бродского, Томского, Лактионова. Этот штамп был паролем для входа в среду «левой» молодежи. Если ты отходил от штампа, на тебя вешали позорный ярлык — «слишком советский». Мне не нравились оба набора, но было стыдно в этом признаваться. Я восхищался Коненковым, Дейнекой, Пластовым, Грицаем, Сарьяном. С точки зрения «интеллектуалов» это был неплохой ряд, но все-таки он не дотягивал до их «набора», поэтому на выставках я помалкивал.

Понадобилось немало лет, чтобы я научился говорить то, что думаю; после чего, естественно, кое-кто стал обходить меня стороной, но к этому времени собственные принципы мне уже были важнее добрых отношений. Именно поэтому призыв «говорить друг другу комплименты» я уверен — ведет ко лжи. Многие (не все, конечно) комплименты вообще лицемерны и нужны слабым людям. Для пользы дела умная критика, пусть даже жесткая, гораздо ценнее. Теперь я часто цитирую Аристотеля: «Платон мне друг, но истина дороже».

Масштабные, величественные, неповторимые, незаменимые, друзья мои, художники детских книг

Из всего написанного выше, может сложиться впечатление, что сообщество художников — единственное братство, где царит сплошное дружелюбие. Естественно это не так, ведь в каждом из нас есть хорошее и плохое; и среди художников попадаются карьеристы, жмоты и завистники, но по моим наблюдениям, их гораздо меньше, чем в других сообществах.

У нас, в России, самоирония чуть ли не общенациональная черта, нас хлебом не корми, только дай посмеяться над самими собой и нашей жизнью. Но у художников больше принято подтрунивать друг над другом: они не упустят случая выставить друзей нескладехами, оболтусами — на эти беззлобные толки-розыгрыши нельзя обижаться, ведь за ними стоит почти родственная привязанность. Но некоторые перебарщивают. Так Монин написал слишком желчное стихотворение о Глазунове, а Устинов — разгромное о Шилове. Это выглядело особенно грубо потому, что они сочинили ужасные стишки в возрасте, когда уже принимаешь разные направления в искусстве, а не только свое.

Известно, многих художников раздражает компиляция Глазунова и зализанная живопись Шилова, но у обоих есть свои зрители, и их немало. К тому, дай бог всем художникам такую адскую работоспособность и так же любить Россию, как ее любят эти два мастера.

Кроме желчных стишат, ничего отрицательного в Монине и Устинове не найти, а положительного — хоть отбавляй! Взять хотя бы их всегдашнюю готовность забросить работу ради встречи с другом. Здесь они явно отличаются от каких художников, как например Попов, Чапля, Кабаков, которые черта с два встретятся с тобой просто так, с бухты-барахты. По делу — пожалуйста, а для «пустых разговоров» — извини, давай через недельку, а лучше через две. Хотя, ради романтических приключений, моментально забрасывают не только работу, но и все остальное.

В жизнерадостном Лосине больше всего поражает его ироничное отношение к жизни. Каким-то неведомым образом он умеет расцветить насмешливостью любое событие, любой поступок приятеля (и свой в том числе). Расцветить не ядовитым ехидством, а именно легкой насмешливостью, представить событие (или поступок), как вздорную нелепость в общем гармоничном мире. К примеру, иногда близких друзей называет «жидовская морда»; правда, за этим видится некий комплекс — мол, кое-кто за глаза может о нас и такое отчебучить, а между тем, мы лучшие в своей области. То, что он один из лучших художников, обсуждению не подлежит.

Однажды в «Детгизе» у меня выходила книжка рассказов (о Волге) и редакторша сказала:

— Просто не знаю, кому ее отдать иллюстрировать.

— Лосину, — не раздумывая брякнул я. — Ведь он рыбак и охотник. Он сделает лучше всех.

— Что вы! — прыснула редакторша. — У Лосина работы на год вперед. Он делает только классику!

— Он мой друг и возьмет мою рукопись, — с торжествующей наглостью отчебучил я и под обалделый взгляд редакторши отправился к художнику.

Лосину я объяснил суть дела.

— Давно мечтал порисовать Волгу, рыбаков, — заявил мой незабвенный друг.

Он отложил классику и за месяц сделал книжку; сделал иллюстрации в своей манере — отмывкой (мокрой кистью); рядом с его великолепными иллюстрациями мои рассказы сразу поблекли и превратились в подписи к рисункам.

Чижиков (Чиж — как его называют художники с особой радостью и художественностью, смакуя детали (а рассказчик он первоклассный) расписывает отрицательное в характерах приятелей, но ни разу не посмотрел на себя со стороны. Придется мне восполнить этот пробел.

Одно время, после «темных» совещаний в «Веселых картинках», мы всей командой отправлялись в Домжур и обедали с шиком (под «твиши»). Расплачивались щедро — скидывались по десятке, но странное дело, каждый раз перед этой процедурой, Чижиков начинал засыпать; потом очнувшись, объявлял, что плохо себя чувствует и, покачиваясь, выходил «на свежий воздух».

Как-то и я, почувствовав себя неважно, вышел за ним и уселся рядом на скамью. И внезапно замечаю: Чижиков через окно пристально вглядывается в наш стол. Минуту назад клевал носом, бессвязно бормотал и вдруг — совершенно трезвый, как стеклышко! Когда наши друзья расплатились с официантом, Чижиков встал и бросил:

— Ну, ну, давай взбодрись! Пошли! — и двинул в ресторан твердым шагом.

Перед столом он снова… начал шататься, глубоко вбирать воздух, отдуваться, кряхтеть… Оказалось, он был артистом высшей марки.

Справедливости ради, надо сказать, что вскоре Чижиков забросил эти театральные трюки, а спустя несколько лет на своей выставке в библиотеке на Октябрьской полностью реабилитировал себя — закатил обильное застолье.

Чижиков — неиссякаемый на выдумки рисовальщик юморист, и уникальный, единственный в своем роде, художник — он дальтоник (ему жена под красками обозначала цвета), но он годами боролся со своим недугом и в конце концов победил — научился чувствовать цвет. И все же, на мой взгляд, напрасно он брался за такие красочные вещи, как «Волшебник изумрудного города», где нужно пиршество цвета, а не только изящный контур. Его поле деятельности — комиксы, сатирические рисунки и особенно шаржи. В шаржах он непобедим.

И в устных рассказах Чижиков затмит многих. К примеру, когда он красочно излагал пребывание художников в Доме творчества «Дубулты», мы все покатывались со смеху. Одна из историй заключалась в чепухе: в Монина влюбилась официантка ресторана и все его дружки, входя в ресторан, объявляли: «Я друг Монина», и официантка кормила их бесплатно. Особенно усердствовали (просили добавки) самые «непрактичные», как бы «не от мира сего», вроде Кабакова. И вот из этой чепуховой историй Чижиков сделал отличный рассказ.

Как-то Митяев решил выпустить номер «Мурзилки», полностью посвященный «Художникам, которые пишут». А таких, повторяю, было немало; к тем, кого уже упоминал, добавлю еще нескольких: Перцов написал очерки о Дальнем Востоке и набрасывал солидный труд о русских святых, Иван Бруни тоже писал очерки, Чижиков — рассказы, Денисов — сказки. Но всех обставил Токмаков — он написал и издал целую книгу прекрасных рассказов «Уральские самоцветы», а позднее и сборник стихов.

Так вот, Митяев придумал рубрику, но почему-то на его призыв откликнулись только трое: Чижиков, Денисов и я (по-моему, остальные посчитали, что достойны более серьезного журнала). И здесь, надо признать, Чижиков утер нам с Денисовым нос: его рассказ и рисунок к нему был посильнее, чем накропал я и накарябал Денисов — не знаю, как так получилось, ведь мы старались. После этого я стал стараться вдвойне, а Денисов посчитал, что наступил конец света и бросил сочинительство.

Со временем многие мои друзья художники получили звания заслуженных и народных; некоторые, вроде Сергея Алимова и Копейко даже стали академиками, но большинство из них не заважничали и, общаясь с такими, как я, не задирали нос, оставались прежними, простыми и компанейскими.

Чижиков тоже носил звание заслуженного и имел кучу премий, но он единственный, кому предложили издать сразу десять книг с его иллюстрациями (в том числе — три, где он выступал и как писатель). Узнав об этом, я сказал ему:

— Поздравляю! У тебя выходит десятитомник!

— Точно, выходит, — подтвердил мой друг. — Только не десяти, а двадцатитомник. Так что, можешь поздравить дважды.

По какой-то неясной причине, когда мы в Серебряном бору играли в футбол, Чижиков не играл, но охотно брал на себя роль арбитра.

Это были исторические встречи. Монин слишком серьезно относился к игре — краснел, сопел, надувался и, случалось, в азарте лупил партнеров по ногам. Тогда Чижиков немедленно назначал штрафной (кстати, Монин только внешне выглядел спокойным, на самом деле был нервным, вспыльчивым. Помню случай, когда он в издательстве «Детский мир» порвал свою книгу, потому что ее плохо напечатали).

Анатолий Елисеев был отличным футболистом и вообще многогранным спортсменом, вот только жаль, что чересчур демонстрировал свою филигранную технику, давая понять, как нам далеко до него; и в ответственные моменты игры засматривался на дачниц и терял нить игры.

Я уже говорил, Перцов все делал красиво: изящно рисовал, грациозно играл в шахматы, изысканно ухаживал за девушками и, понятно, в футбол играл не так напористо, как Монин, не так технично, как Елисеев, не так топорно, как я. Он играл элегантно, при этом великодушно прощал партнерам ошибки.

Чижиков судил качественно и знал толк в нюансах игры, но иногда забывался и выдавал восторженные вопли на ту или иную комбинацию — то есть, по сути превращался в зрителя. В такие моменты приходилось напоминать ему о судейских обязанностях.

О Михаиле Скобелеве разговор особый. Он производил впечатление красивой статуи, наполненной странной душой. Я не раз от него слышал, что генерал Скобелев его родственник, что он рисует только выпив бутылку «портвейна», что знаком со всеми «сильными мира сего». Как-то объявил:

— Недавно вернулся из Италии. С Лоллобриджидой крутил роман.

— Ну уж! — удивился я.

— И с Пампанини тоже, — не моргнув, выдал Скобелев и, достав сигареты, в припадке прекрасных чувств, сказал: — Кури, арабские, у меня их полно. Король Хусейн прислал…

— Хвастун. Все выдумывает, похлеще, чем скульптор Лурье, — в один голос заявляли художники. — Но пусть заливает, если ему так хочется.

А я никак не мог понять: что за дурацкое самоутверждение?

Однажды мы, человек пять-шесть, собрались в мастерской Перцова; вдруг зашел Скобелев.

— Слыхали, актер Цыбульский погиб? Ко мне ехал…

Реакции не последовало; наоборот, кто-то заговорил о футболе. Скобелев, после минутной паузы, заметил, что один раз сыграл за «Динамо».

— …Несколько лет назад во второй команде заменил мастера, — вполне серьезно сказанул он.

Это сообщение взрывного эффекта не имело; художники только переглянулись, подмигнули друг другу — все давно привыкли к закидонам товарища и не помышляли изобличать его во лжи.

Не помню, с чего завели разговор о болезнях; кажется, после взволнованного разговора о женщинах — в том смысле, что о них разбилось немало мужчин, — и я пожаловался на язву желудка.

— Тебе надо масло облепихи попить, — сказал один художник. — У меня жена работает в аптеке. Завтра утром тебе позвоню.

— И я позвоню, — вмешался другой художник. — У меня дома стоит пузырек этого зелья.

— Сколько надо? — поднял руку Скобелев. — Ящик хватит? Сегодня вечером сделаю звонок в аптечное управление. Завтра приедешь, заберешь!

Мы разошлись далеко за полночь, и я не удивился, что утром никто не позвонил; уже накинул пальто, чтобы отправиться по делам, как вдруг раздался телефонный звонок. В трубке послышался голос Скобелева:

— Что ж не едешь? Облепиха тебя ждет!

Он достал лекарство — не ящик, конечно, — одну упаковку, но и за это огромное ему спасибо. Позднее я достоверно узнал, что он ездил в Италию и был знаком с Цыбульским. Играл ли за «Динамо» подтверждений нет.

Стацинский внешне выглядел утонченным интеллигентом (копия Чехова), но в разговоре (абсолютно со всеми) вставлял матерные словечки, причем произносил их как-то неумело, натужено, с явным желанием огорошить собеседника. Такое несоответствие внешности и шоферского сленга действительно ставило в тупик.

К этому надо добавить: Стацинский был крайне задиристый (в конце концов многие художники с ним разругались), да еще завистник. Если у кого в издательстве «рубили» рисунок, он непременно его печатал в своем журнале, но не столько для того, чтобы помочь художнику, сколько — чтобы насолить издательству. Если у того же художника дела шли в гору (сделал подряд несколько книг), Стацинский при случае говорил о нем не очень приятные вещи.

Как иллюстратор Стацинский рисовал штампами под лубок, а как оформитель выдавал авангардистские макеты книг и журналов, уподобляясь тем деятелям, которые утверждались за счет внешних эффектов.

Квартира Стацинского была заставлена мебелью из карельской березы, а мастерскую заполняли огромные иконы и антиквариат: граммофон, мушкет, сабля, подзорная труба, старинные пистолеты, телефоны, часы, книги… Все это он распродал перед тем, как эмигрировать.

В Стацинском уживалось возвышенное и низменное: он мог рассуждать о религии, Брейгеле и Босхе и в то же время обсуждать тайные романы и семейную жизнь друзей, что, как известно, не делает чести ни одному мужчине.

Стацинский эмигрировал со второй волной. Перед отъездом сказал мне:

— Не пропаду. В Канаде меня ждет одна женщина, в Англии другая.

Канадка и англичанка почему-то не приняли его, и он осел во Франции. По слухам, живет на окраине Парижа в какой-то хибаре; работал нянькой, разносил газеты, учил сорбоннских студентов русской ругани; за прошедшие годы язык не выучил, проиллюстрировал всего одну брошюру стихов Холина (кого ж еще, как ни поэта, стихи которого могут читать только экзальтированные дамочки и те, у кого мозги набекрень), проиллюстрировал в своем духе — нарочитом поп-арте; общается с такими же, как он, эмигрантами неудачниками, ходит к психиатру, мучается бессонницей… Плохо ли ему здесь жилось? Главный художник журнала с миллионным тиражом, в год выпускал по книжке, участвовал во всех выставках, имел прекрасную квартиру, мастерскую…

Теперь несколько слов о Снегуре. Я уже рассказывал, как он натаскивал меня в живописи, упоминал, что он, рукастый, строил дачу… Сейчас добавлю к его портрету несколько положительных и отрицательных штрихов.

Самое положительное в нем было то, что, пребывая на суше, он не забывал о водных просторах и даже сходил на барже по Волге до Астрахани, откуда привез кипу рисунков. Самое отрицательное — то, что он, эгоист несчастный, своей патологической подозрительностью и ревностью довел двух жен до сумасшедшего дома — об этом распространяться не хочу, его семейная жизнь — тема для психиатра.

Однажды в Доме журналистов мы со Снегуром, поиграв в шахматы, направились в ресторан поужинать. Выпив известного напитка и съев по «филе», мы расплатились и, как это часто бывает, почувствовали, что не мешает выпить еще, но денег уже не было.

— Подожди, — сказал я другу, — схожу в холл, займу у кого-нибудь из знакомых.

Но никаких знакомых не встретил.

— Может, я кого встречу, — сказал Снегур, когда я вернулся с кислой миной.

— Вряд ли, — хмыкнул я. — Ты бываешь здесь редко, а я почти каждый день. Уж если я никого не встретил…

После этого диалога нам захотелось выпить еще жгучее, и Снегур отправился на поиски знакомых. Но тоже вернулся ни с чем.

— Не повезло, — вздохнул я. — Ладно, пойдем по домам.

— Давай еще посидим, — сказал Снегур.

— Чего высиживать-то?

— Посидим, покурим…

В этот момент передо мной расшаркался официант и сообщил нечто захватывающее:

— Это вам! — он снял с подноса бутылку водки и какие-то салаты.

— Вы, наверно, ошиблись, — спокойно обронил я.

— Вы Сергеев? — спросил официант и, после моего кивка, пояснил: — Прислали лично вам.

— Но кто? — я окинул зал и не увидел ни одного знакомого хотя бы в лицо. — Скажите кто? В следующий раз я должен ответить.

— Просили не говорить, — понизил голос официант и удалился.

Я так опешил, что не успел его поблагодарить, а Снегур оживился:

— Брось интеллигентские штучки! Ну прислал какой-то хороший человек, спасибо ему! — он откупорил бутылку и разлил водку по рюмкам.

Спустя несколько дней я узнал, что мой друг оставил официанту паспорт под залог.

Зачтется на небесах!

Среди моих знакомых, а их у меня целые тучи (я перечислил лишь маленькую тучку, за ней идет вереница грозовых туч), поэт Игорь Мазнин занимает особое место — он, доброе сердце, всегда готов помочь тем, кто попал в беду и всегда говорит то, что думает (почти всегда), говорит открыто и безбоязненно, поэтому нажил себе массу врагов. Японцы считают: у каждого должно быть семь врагов. У Мазнина их гораздо больше. Зато друзья восхищаются его мужеством.

Ко всему, Мазнин даже в самые пасмурные дни за облаками видит солнце, другими словами — не сгущает неприятности, и в трудном положении не падает духом, да еще сохраняет чувство юмора.

Но я ушел в сторону — хотел-то рассказать не о Мазнине, а о подарке, который он однажды мне отгрохал.

— У тебя есть возможность заняться благородным делом, — сказал однажды Мазнин. — Учить детей рисованию. В Доме литераторов открывается изостудия, меня попросили найти руководителя. Я назвал тебя.

— Ты спятил! — вполне серьезно заявил я. — Чему я могу научить?! Сам всю жизнь учусь!

— Правильно, учись, и других учи. Из камней делай кометы! Студия не профессиональная, а любительская. Твоя задача — выявлять способных ребят и направлять их в художественные школы. Это даже мне по плечу, хотя я не умею держать карандаш, а ты столько работал для детей. Так что хватит бузить, не мямли, берись за дело и действуй решительно! Тебе зачтется на небесах!

Долго я раздумывал над этим предложением, над строем мыслей Мазнина, раздумывал с тяжелым сердцем — на меня давила ответственность. В конце концов решился.

Директор Дома литераторов встретил меня с распростертыми объятиями, как ближайшего родственника; прямо-таки обрушил на меня поток дружелюбных чувств. Помнится, я все хотел подольше сохранить эти чувства, не расплескав, донести до учеников, но, к сожалению, через год этот поток иссяк.

— Под изостудию мы отвели Малый зал, — возвестил директор, почти заключая меня в объятия. — Там огромные окна, фигурный паркет… Мы организация солидная, так что не стесняйтесь, сколько надо денег на бумагу, краски, кисти, мольберты?

Я прикинул в уме, но явно притормозил раньше времени.

— Рублей двести.

— Всего-то?! — директор разочарованно вздернул плечи. — Берите две тысячи!

У меня захватило дух. Я скромно отказался от этой баснословной суммы, и вскоре пожалел. Через год директор ушел на пенсию, а на его место пришел менее щедрый человек, вернее — слишком экономный, еще вернее — скупой. С его приходом нам выделяли минимум бумаги и карандашей, краски и кисти надлежало покупать за свой счет, да еще мы постоянно испытывали притеснение — в зале то и дело намечались разные мероприятия.

Официально надлежало записывать в студию только детей писателей, но я брал всех ребят, которые любили рисовать. Даже тех, кто рисовал неважно, поскольку знал, что многие способные — лентяи и забрасывают рисование при первых же трудностях, а менее способные, но усидчивые добиваются успеха.

Конечно, по одному рисунку, даже по нескольким линиям, можно сразу определить способности человека, так же, как по одной музыкальной фразе понять — есть у него слух или нет. И нельзя вселять в ученика ложные надежды — они могут привести к жестокому разочарованию и тем самым поломать всю жизнь. Лучше сразу говорить все как есть. Но я не спешил выносить суровый приговор и, чтобы не ошибиться, даже явно неспособным ребятам давал возможность порисовать несколько занятий и если у них совсем ничего не получалось, советовал родителям развивать в ребенке другие способности.

Известна истина — все дети способные, но по мере взросления чаще всего эти способности куда-то улетучиваются. У одних — от семейных условий, у других — от лени, у третьих — от плохих учителей. Сколько не раскрылось, заглохло талантов от того, что в детстве некому было помочь?! Ведь в наших общеобразовательных школах учат «правильному» рисованию, заставляют рисовать пирамиды и кубы, то есть прививают детям ремесленничество, да еще пытаются обуздать пытливых, своенравных, непокорных (как раз из таких и получаются личности). А надо бы развивать у ребят воображение, поощрять инициативу, самостоятельное мышление, будить спящие таланты, заражать своим предметом. Садовод, чтобы получить обильный урожай, ухаживает за яблоней: утепляет, обмазывает известью. Так и преподаватель должен бережно и терпеливо выращивать учеников.

До двенадцати лет детям, пожалуй, следует давать только свободные темы: «подводное царство», «ветер», «праздник», «летний отдых», «зимние каникулы», иллюстрации к рассказам и сказкам. И на примерах, объяснять, что такое композиция, перспектива, освещенность, теплые и холодные тона. Например, перспективу я объяснял торжественно, но просто:

— Видите, на окне цветок, — говорил ученикам. — А за окном дерево, и оно меньше цветка. Почему? Потому что цветок близко, а дерево далеко… Муха может быть больше собаки?

— Может! — голосили сообразительные ученики. — Если муха рядом, на стекле, а собака очень далеко.

— Правильно! Каждый из вас может быть выше телеграфного столба. Если вы нарисуете себя в начале улицы, а столб?

— В самом конце! — уже кричали все.

Еще проще, но менее торжественно, я говорил об освещенности, роли света.

— …Если мы сидим под зеленым абажуром, наше лицо и одежда будут с зеленоватым оттенком (хотя ясно — лицо может быть зеленым от горя и от гнева и после бессонной ночи)… При красном закате солнца все будет каким?

— Лиловым! Розовым! Пурпурным! — слышались голоса.

— Да. И даже в зеленой листве будет чувствоваться тепло заходящего солнца. И в тени будет много цвета. Кстати, в тени всегда много цвета и внутри тень прозрачна. Поэтому черную краску сразу выкиньте, чтобы не рисовать ею тени. Для нас ничего нет белого и черного. Как известно, в белом цвете все цвета радуги, а в черном масса всяких оттенков.

В заключение я рассказывал о художниках по свету в театрах и показывал репродукции с картин великих колористов, поощряя ненасытное любопытство тех, кто дотошно вникал в детали.

В другой раз я говорил о том, как цвет создает настроение: мягкие зеленые тона — успокаивают, вселяют умиротворенность; синие, изумрудные — наводят грусть; желтые, оранжевые — радуют, бодрят; ярко-красные — возбуждают…

— Возьмите цветную посуду! — самозабвенно вещал я. — Тарелки с оранжевым орнаментом поднимают аппетит, а синие и зеленые тарелки для тех, кто сидит на диете… Красивые вещи устанавливают приподнятое настроение, оптимизм.

Я рассказывал о знакомой художнице, которая выкрасила стены своей комнаты в серый и черный цвета, а потолок — в красный, и ее гости постоянно испытывали душевный дискомфорт, а то и приходили в страшное возбуждение. Кстати, в еще большее возбуждение гости приходили от самой хозяйки, ведь ее наряд обычно соответствовал характеру беседы — она ходила в «сетях» — в платьях крупной вязки на прозрачное белье. Об этом, понятно, я ученикам не говорил. Говорил о другом:

— А ведь приятно находиться в комнате с обоями теплых, приглушенных тонов. Или с голубыми обоями. Голубой цвет дает ощущение свежести… Даже маленькая комната со светлыми обоями кажется шире, кажется в ней воздуха больше, чем есть на самом деле… Точно так же, как полный человек в яркой и узкой одежде кажется еще полнее, и значит, чтоб быть поизящней, ему следует носить какую одежду?

— Не яркую! Не узкую! Широкую, свободную, приглушенных тонов! — вразнобой подсказывали ребята.

— В чем радость рисования? — подводил я аудиторию к главной мысли. — В том, что мы можем сделать весь мир таким, каким хотим, чтобы он был. Зимой можем сделать лето, когда пасмурно, можем все наполнить солнцем, побывать там, где пока не можем побывать, сделать несчастных людей счастливыми — и все на чем?

— На белом листе бумаги! — дружно подхватывал хор, чувствуя причастность к великому.

Радость открытия

Мы занимались по воскресеньям полтора, иногда два часа. Ребята до десяти лет рисовали за столами, постарше — за мольбертами. На первых затруднительных занятиях, еще не перезнакомившись, ребята садились группами: «столовщики» у стены, «мольбертщики» у окон, но уже через пару недель рассаживались вперемежку, кто с кем хотел, при этом старшие опекали младших.

А иногда случалось и наоборот. Например, очень способный третьеклассник Игорь Новиков с трогательной серьезностью помогал рисовать выпускнице техникума Юле Цимайло, у которой был слабый рисунок.

«Столовщикам» я давал полную свободу творчества (например, рисовать «мечту»)… Было интересно наблюдать противостояние ребенка один на один с листом бумаги. Вначале — растерянность. Еще бы! Такой простор перед глазами, и все, чем заполнять лист, надо придумать самому!.. Смотрю — задумался, припомнил что-то, что когда-то поразило. И вот уже первая линия, первая краска и… радость открытия; лист бумаги наполняется еще непрочными постройками и полуживыми существами, но они начинают самостоятельную жизнь, даже как бы подсказывают юному художнику, что собираются делать. Теперь ребенка не остановить! Я только слегка направляю его бурлящую фантазию. И не учу, а выявляю и развиваю то, что в ребенке заложено. Позднее помогу ему из нагромождения линий и красок выбрать стройные и красивые, четче обозначить слабую, еще еле различимую цель. Другими словами, зароню в ребенка стремление внести в жизнь что-то свое, прекрасное, самобытное…

Почти все дети открыты, восприимчивы и ранимы, чувствительны к несправедливости, к иронии, к назиданиям или наоборот — к сюсюканью. Именно поэтому я говорил с ними только как с равными, словно у нас одинаковый запас знаний, но они кое-что забыли и я напоминал.

— Ведь ты же знаешь, что цапли спят в воде, спрятав клюв под крыло. Так и рисуй, — говорил я.

Ребенок мог этого и не знать, я нарочно завышал его знания, но после занятий он уже стремился расширить свой кругозор и рисовал с двойным старанием.

И еще одно обстоятельство: конечно, можно ученику давать задание — рисовать «от и до», но лучше его заинтересовать темой, подвести к ней. При таком методе отдача намного полноценней. Кстати, «заинтересовывая темой», я не только водил карандашом, но и корчил гримасы, таращил глаза — изо всех сил старался зажечь ученика.

«Мольбертщикам» я давал вольные темы по композиции и через занятие ставил натюрморты, причем не эстетские, а самые обычные, чтобы умели различать красоту и красивость.

— Вот на полу ведро с тряпкой и разлитая вода, — я показывал на инвентарь уборщицы. — Смотрите, какие отражения, какие складки на тряпке, вмятины на ведре! Живописная тряпка, живописное ведро! Красота вещей в их простоте, полезности, удобстве… Стул, если он сделан с любовью, красиво, может быть произведением искусства.

Каждый человек — особый мир; объединить несколько миров — задача не из легких, особенно если учесть, что в студии занимались ребята от семи до семнадцати лет. Как мне это удавалось — не знаю, сам удивляюсь, но скажу без ложной скромности — мы жили одной дружной семьей, даже дни рождения каждого отмечали в кафетерии и в подарок именинник получал десятки рисунков.

Родители говорили, что дети тянутся ко мне, с нетерпением ждут воскресений, дома пересказывают всякие истории, которыми я расцвечивал занятия (а я болтал без умолку), что верят мне, поскольку видят мои работы в журналах и книгах, говорили еще какие-то приятные слова.

Во всем этом была доля правды. Ребята действительно любили студию. Но что ее было не любить, когда после занятий они еще целый час валяли дурака в кафетерии, где буфет ломился от лимонада и пирожных, а ребята постарше всегда могли подняться в Большой зал и посмотреть заграничный фильм. Так что я и это учитывал, и особенно не обольщался, особых иллюзий на свой счет не питал.

После наших занятий в Малом зале проводились различные мероприятия, чаще увеселительного характера, но иногда и грустного, когда состоялись похороны. Хоронил писателей старший рабочий Пал Палыч, известный тем, что знал абсолютно всех писателей, а также где что можно достать; и тем, что постоянно потягивал «винишко», своеобразно объясняя свое пристрастие:

— Нам, творческим людям, без выпивки никак нельзя.

Эти мысли, и близкие к ним («выпивки — это желание вырваться за рамки быта, взлететь над землей», «выпивки с друзьями — это исповедальня»), Пал Палыч высказывал и знакомым и незнакомым людям. Последним, кстати, громко представлялся «дизайнером сцены» и тише добавлял:

— По совместительству заведующий ритуальным бюро.

— Ты это, скоро закруглишь занятия? — спрашивал меня Пал Палыч. — И это, чтобы ускорить дело, выдели мне двоих-троих ребят постарше. Помогут натянуть тюль, да собрать постамент под гроб. За мной не встанет. Лимонадом их напою, сколько влезет. Да, собственно, что я?! Помоги-ка сам, для разминки.

Вот так и заканчивали мы занятия вокруг стола с цветами и яствами, если намечалось веселье, или вокруг постамента в траурном обрамлении, если предстояли похороны.

Так кто гений?

Крепко сбитого, солидного пятиклассника Диму Климонтовича все, и я в том числе, звали по имени-отчеству — Дмитрий Иванович. Словно Тартарен, Дмитрий Иванович ходил увешанный с головы до ног оружием: ружьями и саблями всех образцов и калибров. Он врывался в студию, палил из пробочного пугача и объявлял о своем очередном подвиге (начитавшись детективов, он всюду видел преступников и находился в постоянной боевой готовности).

Выявляя могучие силы, Дмитрий Иванович рисовал только сражения со множеством действующих лиц и разнообразной боевой техникой. Рисовал быстро и при этом выкрикивал команды, подражал грохоту орудий, чем вызывал усмешки «мольбертщиков» и восхищенные стоны у «столовщиков». Случалось, в запале Дмитрий Иванович выхватывал пугач и стрелял в воздух. «Мольбертщики» вздрагивали, «шикали», грозились разоружить Дмитрия Ивановича, а у «столовщиков» тихое восхищение переходило в бурный восторг, с уклоном в потасовку — столы напоминали встревоженный рой пчел.

Сорванец Дмитрий Иванович рисовал с таким напряжением, что ему становилось жарко. Он сбрасывал куртку, снимал рубашку — готов был остаться в одних трусах. От напряженного рисования у него часто поднималась температура и он покрывался пятнами. Каждый рисунок Дмитрий Иванович выставлял на подоконнике на всеобщее обозрение. Я был не против батальных сцен Дмитрия Ивановича, но вскользь говорил о гуманизме и о том, что на свете много и другого, достойного внимания художника. И все старался внушить воинственному ученику, что вначале на листе все надо набрасывать, идти от общего к частному, чтобы рисунок не рассыпался, чтобы его держали крупные детали. Дмитрий Иванович кивал, но продолжал мельтешить.

Раз в месяц Дмитрий Иванович не рисовал, а «подвергал себя испытаниям»; «назло себе» сидел перед мольбертом и «закалял волю». Отсидит полтора часа и, попрощавшись, уходит, с гордостью за выполненный долг перед самим собой.

Дмитрий Иванович был наделен редкостным видением мира: рисункам соседей давал меткие определения, часто неожиданного характера. Так акварели соседок, писавших цветы и бабочек, называл не иначе, как «ведром духов».

Доказано, что девочки лучше мальчишек чувствуют цвет, но десятилетняя Саша Букова, по прозвищу Мимоза (она носила только желто-зеленую одежду) и среди учениц являла исключение. У нее было природное чувство цвета; она интуитивно угадывала благородные сочетания красок, и что встречается крайне редко — рисовала размашисто и смело, прямо-таки в мужской манере. Я думал — ее родители художники. Оказалось — нет, обычные служащие. Вот и получалось — ее дар от Бога.

Сашу Мимозу отличало искреннее восхищение работами других студийцев. Когда мы обсуждали рисунки, кое-кто позволял себе вольности:

— Это не солнце, а блин, — мог сказануть Дмитрий Иванович.

Саша находила только прекрасные слова:

— Замечательное, жаркое солнце! И такие мягкие и теплые облака! Вот мне бы написать так! — И это говорила она, лучший цветовик студии! Похоже, она еще не осознавала свое творчество, так же, как и многие малыши, которые восторженно прищелкивали языками около работ старшеклассников и бормотали:

— Все, как настоящее.

Они не догадывались, что их «не настоящее» подкупает чистотой и наивностью, что непосредственность и раскованность не менее ценны, чем сдержанность и вдумчивость.

Тринадцатилетний Андрей Маленкович рисовал так, как рисует в его возрасте один из тысячи. Он сразу мне дал понять, что умеет обращаться с пространством: заполнил лист бумаги по спирали, от центральной исходной точки раскрутил сюжет до краев. Все получилось целостно и емко; и как он это представил в своей маленькой голове? К сожалению, когда я его похвалил, он перестал рисовать и стал делать замечания соседям. А когда я вышел покурить, подошел к первокласснице Ксении Талызиной, которая рисовала принцессу, и бросил:

— Это кто?

— Принцесса, — выдохнула рисовальщица.

— Ишь отъелась! Какая же это принцесса, это же бегемот! — и подрисовал красавице усы.

Довел девчушку до слез; правда, когда я вернулся уже «усаживал принцессу в карету» — усердно водил кистью, замаливая свою грубость.

— А вы царя видели? — задыхаясь спросил однажды Андрей, когда я во время занятий рассказывал о декорациях и своей работе в театрах.

— Вы царя видели? — повторил «мастер спирального рисования» и впился в меня взглядом.

— Нет, не видел, — признался я. — Конечно, я старый, но не до такой степени.

— Андрей, ты что? Совсем глупый? У тебя по истории кол? — вступился кто-то из учениц-старшеклассниц. — Цари-то когда были? Как ты можешь такое спрашивать? А еще мой будущий жених!

Андрей смолк и покраснел, но в следующий раз ошарашил меня еще больше:

— А скажите, кто среди нас гений?

— Какой гений?! — возмутился я. — Мы все просто способные. Еще неизвестно, станем ли мы Художниками, получим ли высокое звание — Мастер. Художник — тот, кто сделал открытие и создал свой мир, свой неповторимый мир образов, у кого своя изобразительная манера. Настоящих Художников не так уж и много. Большинство только рисовальщики и живописцы. Мы еще пока только учимся… на рисовальщиков и живописцев, на Мастеров. Путь нам предстоит долгий.

Некоторые чадолюбивые родители поступают непедагогично — подогревая тщеславие детей, вставляют их «шедевры» в рамы, вешают на стены. Напрасно они это делают. Чрезмерное восхваление мешает серьезным занятиям. К тому же, сегодня ребенок сделал «шедевр», а назавтра может выдать такую посредственность!

Синеглазая неугомонная Эвелина Храмченко не рисовала, а порхала с палитрой вокруг мольберта и делала не мазки, а прикосновения. Эвелина была одаренная девушка: делала стилизованные игрушки из проволоки и ниток, писала стихи, готовилась поступать в прикладное училище, учиться на гримера. Она была умницей, но не умничала: говорила искренне и просто, и это лишний раз доказывало, что она умница. Чтобы Эвелине получше подготовиться к экзаменам, я ставил ей гипс, но холодные бесцветные фигуры не очень-то вдохновляли ее, непоседу. Ей быстро надоедали всякие построения и штриховка светотеней.

— Рисуй не столько сам предмет, сколько вокруг него, — я черкал карандашом Эвелины, а она вздыхала:

— Я, может, и не стану учиться на гримера. Это вы увлекли меня театром. Может, буду поступать на журналистику и пописывать стихи. Пока не знаю своей «голубой мечты».

Здесь будет уместно заметить, что многим эмоциональным ученикам не хватает усидчивости. Сегодня они хотят быть художниками, назавтра — танцовщиками, через неделю — летчиками, а чаще — и тем, и другим одновременно. В такие моменты многое зависит от преподавателя — сумеет ли он увлечь своим предметом, скрасить нудные, чисто технические моменты, неизбежные в обучении, уловить настрой подопечных, когда у одного притупляется восприятие, другой — пасует перед трудностями… Всю эту науку я познавал постепенно, то есть в студии тоже проходил немалый курс обучения, и еще неизвестно, кто больше дал друг другу: я ученикам или они мне.

Рядом с Эвелиной ставил мольберт Денис Лучин, высокий, задумчивый толковый паренек, тоже десятиклассник. Внешне Денис был невероятно изящен: тонкие черты лица, тонкие пальцы, изысканные манеры — принц из сказки, а не выпускник обычной школы. И писал Денис изящно: четкими, звонкими, прямо-таки хрустальными мазками.

Долгое время Денис только поглядывал на Эвелину, вздыхал и смущенно выводил зигзаги на стойке мольберта, а она делала вид, что никак не может разобрать в чем дело; даже когда Денис писал ей записки, она одаряла его притворным взглядом, как бы вопрошая: «И почему ты выбрал именно меня? Здесь столько красивых девушек!».

На глазах всей студии вырисовывалась великая любовь: вначале они только обменивались записками, потом то и дело уходили в кафетерий пить кофе и, наконец, однажды покинули студию, взявшись за руки. Спустя несколько лет заглянули ко мне. Пришли с цветами, расцеловали, совсем уже взрослые, красивые молодые люди.

— Поздравьте нас! — сказали. — Мы стали мужем и женой!

Стол «дарований»

Продолжу перепись населения изостудии, упомяну всех, кого вспомню.

За отдельным широким столом у нас сидели «дарования». Так ученики-старожилы называли новеньких, которые приходили в студию и сразу выкладывали о себе далеко не скудные сведения:

— Рисую день и ночь, родители прямо от стола не оторвут. В школе по рисованию одни пятерки.

Некоторые «дарования» в первый день сидели тихо, только хлопали ангельскими глазами, но на второй вели себя, как дикари: кричали, пачкали стулья, кидали в соседей кисти.

«Стол дарований» был своего рода фильтром в нашей студии, неким вступительным экзаменом для чрезмерно самоуверенных художников. За «столом дарований» сидела семилетняя Баранова Настя, которая на мой первый вопрос: «Наверно, ты хочешь быть принцессой?», спокойно ответила:

— А я и есть принцесса!

В будущем она собиралась стать королевой и первое время воспринимала меня, как великовозрастного придворного; на каждую мою тему капризно надувала губы:

— Это не хочу рисовать!.. Буду вот это… фломастерами.

Рядом с Настей усаживалась ее бабушка, хотя обычно я отправлял родителей, бабушек и дедушек в кафетерий или к телевизору, чтобы не смущали других учеников, но новеньким делал исключение, давал возможность освоиться в новой обстановке.

Как правило, ребята из «продленок» более общительны; они вписывались в коллектив моментально. С «маменькими сынками и дочками» дело обстояло посложнее, к ним приходилось подбирать ключи. Здесь я выработал определенную систему: избалованных проказников усаживал рядом с серьезным учеником, чтобы был пример для подражания. Робких и застенчивых прикреплял к какому-нибудь Тартарену-Диме, который в любого мог вселить жизнеутверждающий заряд.

Ну и, понятно, с одаренных ребят требовал большей отдачи, учеников со средними способностями подхваливал, чтобы придать им дополнительные силы.

Был у меня ученик Анатолий Ревенко, который рисовал сплошные кладбища, гробы, покойников, и я долго не мог «просветлить» его мрачный взгляд на мир, пока не догадался посадить между «оптимисток», сестер Машей и Аней Злобиных. Результат сказался немедленно — «покойники воскресли».

Но, вернусь за «стол дарований». Так вот, рядом с Настей усаживалась ее бабушка и за каждый мазок внучки совала ей в рот конфету. Несколько раз она пыталась подкармливать заласканную внучку домашними пирожками, такими роскошными, что у других учеников бежали слюни. Заметив эти попытки, я их пресек на корню.

Кстати, та бабушка и рисунки рассматривала, как продукты питания: «это вкусно, аппетитно», — говорила, — «а это не аппетитно, от этого тошнит».

Настя никому не разрешала пользоваться своими красками, так что отучив ее от «подкармливаний», я отучал ее от жадности, объяснял, что у нас все общее и что «вообще давать приятней, чем брать». Только после этой подготовительной работы, мы с Настей занялись непосредственно рисованием.

— Пожалуйста, рисуй что хочешь, — сказал я строптивой барышне. — Только одной краской рисует маляр. Окунает кисть в ведро и мажет, например, забор. А у нас с тобой картина! Посмотри, сколько у тебя замечательных красок, а если мы попробуем их смешать, то получим много и других красок, еще более замечательных.

Я рассказал Насте про основные и дополнительные цвета, показал, как искать «свой» цвет и после первоначальных капризов у нее появилась радостная заинтересованность, она почувствовала многообразие мира цвета.

— Никаких фломастеров, — решительно говорил я родителям. — Ребенок привыкает к крикливым цветам. Одним желтым рисует и солнце, и лица, и цветы. Потом трудно переучивать, показывать, что цвет делится на сотни оттенков. И лучше рисовать не акварелью, а гуашью. Пока ребята учатся и путаются в цвете, гуашь незаменима. Всегда можно ошибку перекрыть.

Через стол «дарований» прошли братья Сашко Алик и Эдик, которые одно время посещали художественную школу и потому на первом занятии на всех смотрели свысока, громко смеялись, жонглировали карандашами и жевали жвачку.

— Парнишки высокого полета! — хрипло сказал дед Игнат, сторож Дома литераторов, тоже мой ученик.

По словам деда Игната, он «сызмальства имел пристрастие к рисунку, но жизнь так сложилась, что было не до рисования». Теперь, на пенсии, дед Игнат навертывал упущенное и, надо сказать, довольно успешно. Во всяком случае на наших выставках около его работ зрители охали и ахали:

— Какой гениальный ребенок!

Потом наклонялись, читали возраст ученика и, стушевавшись, спешили к другой экспозиции.

— Парнишки высокого полета! Это ко многому обязывает, — сказал великовозрастный ученик дед Игнат об Алике и Эдике. — Но чем выше взлетаешь, тем больней можно шлепнуться.

За столом «дарований» кипели исключительные страсти. Старший Алик постоянно обвинял брата в том, что он «слизывает» у него темы, а младший Эдик исподтишка проказничал — ставил кляксы и загогулины на рисунках Алика, при этом мог ляпнуть что-нибудь такое:

— Он прикарманил мой карандаш!

После таких обвинений, Алик вскрикивал:

— Ты дурак! — и замахивался на брата.

— Почему он называет меня дураком? — взывал Эдик.

— Не слушай его грубияна! — откликалась Эвелина. — Садись рядом со мной, слизывай у меня. И вынь изо рта жвачку, ты же не корова.

— А если жвачку проглотишь, она может прилипнуть к сердцу и тогда умрешь, — выдавал заключение Дима Климонтович.

Братья Сашко рисовали только ночь. Начинали утро или полдень, но потом все чернили и превращали в темную ночь. Оба были смышлеными, выдумщиками и благополучно миновали «стол». Уже через два занятия они поняли, что им еще есть чему поучиться. И поняли также, что не учебное заведение красит ученика, а ученики заведение и, простите, преподаватели.

К этому времени я уже занимал довольно прочные позиции. У меня даже брали интервью из журнала «Клуб и художественная самодеятельность», правда, в последний момент к интервью подключился поэт Леонид Яхнин, который в беспечном настроении по случаю заглянул в студию и вначале вставлял робкие реплики (конечно, в пределах досягаемости микрофона), потом отпихнул меня и заговорил громче, под конец вообще оттеснил меня на дальний план и обрушил на журналистов ужасно длинный монолог. Мне вовсе не обидно, что моя слава получилась половинчатой, вернее даже четвертушечной. Черт с ней, со славой! Обидно другое: говорливый, трескучий Яхнин — теоретик, а я — практик, но в журнале все выглядит наоборот. Но зато я на фотографиях получился лучше. Намного лучше, вне всякого сомнения. Впрочем, это для разговора о студии уже лишнее.

Шляпа с «огородом»

Манекенщица Ия подкатила к Дому литераторов на «жигулях», небрежно хлопнула дверью и на высоченных шпильках, в полупрозрачном одеянии, увенчанная шляпой с овощами, фруктами и цветами, окутанная облаком духов, прошествовала в студию.

— Мне нужны индивидуальные уроки, — сказала Ия, за локоть выводя меня в коридор.

— Индивидуальные! — повторила Ия и послала мне взгляд, который значил много. Очень много. — Вы понимаете?… Оплата меня не интересует…

Я объяснил Ие, что индивидуальных уроков не даю, но что она вполне может заниматься в студии на общих правах. Напоследок я спросил:

— А зачем вы хотите научиться рисовать? Просто для себя, или имеете определенную цель?

— Цель у меня вполне определенная, — заявила Ия. — Не знаю, как вам это объяснить… Ну, в общем так… Я решила утереть нос своему поклоннику… Он скульптор, все дни и ночи торчит в мастерской. На меня — ноль внимания… А мне нужна безумная головокружительная любовь. С ревностью и сумасшедшими поступками…

— С похищением, погоней, стрельбой? — я попытался пошутить.

— Я достойна такой любви, — продолжала Ия, не обращая внимания на мою вставку. — Ведь я красивая!

Ия покрутилась на месте, чтобы я оценил ее красоту в полной мере и пожала плечами:

— Думаю, людям всегда приятно видеть красивую женщину, ведь так?.. Но я не только красивая. Этот мой скульптор считает, что я пустышка, что ничего не понимаю в искусстве. А я — талантливая.

— Возможно. Все возможно, — пробормотал я.

— Научите меня рисовать! Я хочу утереть нос моему скульптору. Напишу его портрет и он поймет, что я совсем не пустышка. За два месяца научите? Я такая впечатлительная! Уверена, у нас все быстро пойдет!

Я посадил Ию за стол «особых дарований» — просто-напросто выделил ей отдельное рабочее место и у нас дело действительно пошло довольно быстро. Даже стремительно. Не снимая шляпы с «огородом», как окрестил необычный головной убор великовозрастный ученик дед Игнат, Ия день ото дня демонстрировала фантастические успехи и, конечно, свою фигуру (она не стесняла себя одеждами).

— Воображала! Воображает своей внешностью! А уж надушиться — хоть из студии выходи! — с ледяным презрением поджимали губы ученицы-старшеклассницы, втайне завидуя ослепительной красоте Ии, ее успехам и, безусловно, шляпе.

Всего месяц Ия посещала студию, и вдруг так же внезапно, как и появилась, пропала. Видимо, утерла нос бесчувственному скульптору.

Белоснежка без гномов

Восьмиклассница Олеся Черемшина носила белый берет, белые гетры, белые туфли и такие ослепительно-белые платья, что, казалось, с них сыпались искры.

Олеся была скрытной, замкнутой до предела; ни с кем не разговаривала, и всегда одиноко садилась у входа в студию, как бы оберегая свой таинственный мир от остального шумного мира. Не раз после занятий студийцы звали ее в кафетерий, но она отказывалась, благодарила, прощалась и торопливо убегала. Такая была вежливо-недоступная, ускользающая, студийцы звали ее «Белоснежкой без гномов».

Каждый раз, когда я давал задание, Олеся приглушенно фыркала и тихо, с иронией, говорила мне:

— Сегодня в моей коробке с гуашью совершенно другое.

— В твоей чудо-коробке то, что ты захочешь нарисовать, — чувствуя ответственность момента, я подыгрывал ей. — Ведь не материал властвует над мастером, а мастер над материалом.

— А надо мной властвуют краски, — упрямо твердила ученица. — Они мне подсказывают темы.

— Ну что ж! Я уважаю чужую индивидуальность, несходство со мной, — сдавался я. — Давай, твори, что они там тебе подсказывают.

Олеся рисовала интерьеры; если комнату, то ее непременно украшали ковры, если террасу, то от пола до потолка сверкали цветные стекла: ромбы, овалы. Она имела явную склонность к орнаменту, и рисовала с дотошной аккуратностью, без клякс и подтеков, в отличие от большинства начинающих живописцев. Ее работы были такие же чистые, как и она сама в отутюженном, накрахмаленном одеянии.

Долгое время я не мог понять, куда Олеся торопится после студии? И вдруг узнаю — она еще учится в прикладном училище зодчества и ваяния.

— Что же ты скрывала? И зачем тебе вообще наша любительская студия? — недоуменно спросил я.

— У вас интересно, — просто и обезоруживающе ответила Олеся. — К тому же, чем больше рисуешь, тем лучше, полезней, ведь так?

С того дня мы с Олесей расписывали окна кафе и магазинов. На бумаге, естественно. И расписывала Олеся, а я только следил, чтобы сочетание красок было благородным, четко дозированным, в равномерных пропорциях; особенно следить не приходилось — у Олеси все получалось как нельзя лучше.

Через два года занятий Олеся неожиданно появилась с десятком дошколят и, покраснев, объявила:

— Это мои ученики. Я тоже организовала студию при жэке.

— Ура! У «Белоснежки» появились гномы! — закричал Дима Климонтович и пальнул из пугача, чем привел свиту Олеси в некоторое замешательство.

Очарованные родители

Ох уж эти родители, я с ними мучился больше, чем с самыми упрямыми и взбалмошными учениками. Ладно, некоторые водили детей не для того, чтобы сделать из них художников, а для общего развития. Это неплохо. Неплохо, даже прекрасно, когда ребенок во всем дилетант: немного рисует и лепит, немного занимается музыкой, сочиняет стихи — в конце концов что-то перетянет, ребенок остановится на том, что ему ближе по наклонностям. Но ведь некоторые родители думали не о ребенке, а о себе. Изостудия была для них ширмой, чтобы покутить в ресторане Дома литераторов. Случалось, с одним ребенком, как бы в студию, приходила толпа его опекунов.

Помню одного способного мальчишку, который вообще не хотел рисовать, но отец насильно запихивал парня ко мне и бодро направлялся в ресторан, и гулял там до закрытия, а его отпрыск после занятий слонялся между телевизором и буфетом.

Некоторые родители впадали в другую крайность: прямо тряслись над своим чадом и, стоило мне отлучиться покурить, как тут же подсаживались к ребенку, подбадривали, а то и помогали рисовать. Так писатель Юрий Постников вначале водил рукой сына по бумаге, потом вообще выхватывал у него кисть и сам заканчивал рисунок. Я-то сразу видел, где рука ребенка, а где родителя и отчитывал Постникова, говорил, что в каждом рисунке видна душа художника, а здесь две души и большая душа явно давит на маленькую душу — это все равно, что рядом с хрупким цветком растет мощный репей и рано или поздно цветок увянет; что, наконец, он, Постников, убивает в ребенке непосредственное восприятие, индивидуальность.

— Возьми лист бумаги, садись рядом и рисуй до посинения! — бурно возмущался я. — Но не лезь в мою систему обучения. Не порть мне ученика.

— Ничего страшного, — спокойно оправдывался Постников. — Мы с сыном творим в соавторстве, неужели не ясно? Под рисунком сделаем надпись: «рисовал Постников-младший, помогал — старший».

Кстати, у Постниковых и на рисунках мелькало немало подписей в духе Киплинга: «Кота не видно — он за чемоданом», «Пес не уместился, но вот его цепь».

Очень пожилой писатель Богданов привел в студию дошкольницу; записывая ее в журнал, я необдуманно спросил:

— Ваша внучка?

— Нет, дочка! Представьте себе!

Обычно родители в возрасте крайне трогательно относятся к своим поздним детям; Богданов не был исключением, но, в отличие от Постникова, усадив дочь за стол, тут же прощался с ней со словами:

— Слушайся учителя. Я приду к концу занятий.

Некоторые родители были попросту очарованы своими детьми, от них только и слышались необоснованные восторги:

— Чудо, а не ребенок! Вы только посмотрите, как рисует! Какая прелесть! Потрясающе! Непостижимо! Поражает чрезвычайно! — и целовали отпрыска: — Мое золото! Душа моя!

Эти «очарованные родители» досаждали мне больше всего. Гораздо больше, чем их невероятно одаренные дети. Во-первых, они постоянно сообщали мне массу всяких глупостей: что их «чудо природы» ест на завтрак, какие перенесло болезни, что нарисовало бабушке. Во-вторых, они доставали своим детям такие заграничные краски, от которых у остальных студийцев перехватывало дыхание. В-третьих, эти «очарованные родители» постоянно лезли в процесс обучения и советовали мне обратить особое внимание на их детей. В-четвертых, просили о дополнительных занятиях и намеками про крупные вознаграждения, от чего я, естественно, категорически отказывался и шутил, что и так не знаю, куда девать деньги, хотя получал смехотворный оклад и вел студию только ради любви к детям и ради их привязанности ко мне.

Однажды, чтобы избавиться от натиска «очарованных родителей», я предложил некоторым из них порисовать.

— Никогда не поздно заняться каким-нибудь увлекательным делом, — произнес я очень оригинальную фразу и подкрепил ее примером старушки-американки, которая всю жизнь вышивала, а в девяносто лет взяла кисть и к своему столетию натворила столько картин, что для выставки отвели целый музей.

Некоторых «очарованных родителей» это сообщение заинтересовало, они решили попробовать свои силы в живописи. К ним присоединились «не очарованные», нормальные. Как-то незаметно студия расширилась, превратилась в некий всеобуч, с неограниченным возрастным цензом. И что примечательно — многие из родителей обнаружили скрытые недюжинные таланты, быстро перегнали своих детей и искренне сожалели, что когда-то встали не на тот путь. По этому поводу я высказался вполне определенно:

— Огромное несчастье, когда человек занимается не тем, к чему имеет природные способности.

Кто-то из родителей усмехнулся:

— Еще большее несчастье, когда в жизни не встречаются два человека созданные друг для друга.

С некоторыми родителями-художниками приходилось воевать. Что ни скажешь, они сразу:

— Мне уже поздно меняться, у меня сложившиеся представления, отшлифованный вкус. Смешно, когда хочет измениться зрелый человек. Это все равно, что пересадить взрослое дерево или пройти через стену.

Они упорно делали причудливые иллюстрации к «Мастеру и Маргарите», к рассказам Чехова и Платонова — сразу начинали со сверхсложного. Я пытался им внушить, что все большое начинается с малого и главное постепенность; набрасывал им упрощенные натюрморты, несложные интерьеры, но где там! Артачились до изнеможения.

Некоторые родители шли еще дальше: писали картины-представления, как они хотели бы жить, какой жизни достойны, писали надуманные смутные образы. Я все пытался их заземлить, делал на листах наброски реальности, говорил, что и в нашей жизни есть кое-что замечательное, но их ничего не убеждало.

— Наши мечтания лучше вашей реальности, — заявляли они твердо и непоколебимо. — Это естественное состояние наших душ. Мы, конечно, испытываем к вам пламенное почтение, но не давите на нас, не заглушайте наш творческий порыв.

— Хорошо, сдавался я, — пишите мечтания, я не против, но хотя бы слушайте про технику выполнения. Талант, конечно, от Бога, но мастерство зависит от нас самих. Писать несбыточные мечтания крайне сложно. И почему люди считают, что на инженера и врача надо учиться, а писать картины может каждый.

— Не принимайте нас за идиотов! — срывались такие родители. — Мы прекрасно знаем, что этому надо учиться, что это адский труд, но, поймите, мы уже сложившиеся люди, — и дальше морочили мне голову про дерево, которое нельзя пересаживать или стену, через которую нельзя пройти.

Бывало, так заморочат голову, что я начинал заикаться.

Среди родителей-художников была одна «разочарованная» женщина с беспредельной печалью на лице — казалось, она находится в паутине каких-то видений. После разговоров с ней и учеников охватывала печаль. Она писала тусклые романтические пейзажи и «пейзажи в тумане», и проявляла особое, прямо-таки святое отношение к живописи, называя ее «трепет души».

Десятилетний сын этой женщины Митя, который обычно рисовал вдалеке от матери, однажды во всеуслышанье заявил:

— Я люблю дядю Колю. Когда он к нам приходит, всегда приносит мне подарки. А отца не люблю. Он нас бросил.

Митина мать покраснела, вывела сына в коридор и краем глаза я увидел, как моя взрослая ученица дала подзатыльник моему младшему ученику. Позднее она, смущаясь, быстрым шепотом объяснила мне причину своего разочарования:

— Наши отношения с мужем задребезжали сразу, как только мы поженились. У нас разные биополя. До Мити мы только царапались, а потом дошли до драк. Я была на грани помешательства. И Митя все это переживал. Так, что вы, пожалуйста, не обращайте внимания на его взбалмошность… и на его глупости. Он такой нервный мальчик…

Митя рисовал сплошные вертикали и только город (я угадывал в нем будущего архитектора); все мои замечания он схватывал на лету.

Его мать рисовала вполне прилично, но с ней мне приходилось трудиться в поте лица. «Романтические и туманные пейзажи» обнажали слабость, стесненность рисунка, в работах был холодный, безжизненный свет. К тому же, Митина мать грешила чрезмерной витиеватой отделкой. Ее «писания» выглядели дотошным рукоделием, вышивками.

— Понимаете, какая штука, — говорил я очень осторожно, боясь поранить разочарованную натуру. — У вас все красиво, но неплохо, когда в работе есть некая недосказанность, пауза для размышления… Ведь в конечном счете искусство должно только ставить задачи, а решать их должен зритель.

Митина мать слушала невнимательно или, наоборот, слишком внимательно, и улавливала в моих словах посягательство на свою творческую свободу.

— Да, да, — бормотала она. — Но мне кажется, все же главное — сопереживание. Эти картинки напоминают мне юность.

— Вам еще рано ударяться в воспоминания, — менее осторожно говорил я. — Всему свое время: время открывать мир, искать в нем свое место, время любить, творить и уж только потом вспоминать. У меня был приятель, который только и говорил о прошлом. Казалось, он жил главным образом для того, чтобы написать автобиографию. Правда, он был писатель и в возрасте, а вы-то молодая женщина, у вас все впереди, можно сказать — жить только начинаете. То, что было — всего лишь прелюдия, а теперь начнется настоящая, осознанная жизнь. И как прекрасна душа человека, когда в ней, кроме радости, есть горечь и боль; прекрасно лицо человека, на котором жизнь оставила следы…

Как ни странно, эти мои банальные сентенции, дали разочарованной женщине гораздо больше, чем мои художнические советы. Во всяком случае на ее лице появилась лучезарность и как-то само собой тусклые «задумчивые пейзажи» уступили место ярким «компаниям на лоне природы», а на «туманных пейзажах» наконец взошло солнце и они превратились в «пейзажи, освещенные солнцем».

День любования, день любезности и другие дни

В японских школах есть предмет — любование, когда учеников водят по улицам, показывают красивые дома, деревья, красиво одетых людей, устраивают «воспитательный момент». Мы в студии ввели этот предмет и расширили его диапазон: во время поездок на этюды не только любовались красотами, но и зарисовывали их.

На этюды ездили два раза за полугодие, но оба занятия были предельно насыщенными. Мы устраивали вылазки на станцию Левобережная; там были зеленые лужайки с березами, замшелый деревянный мост через низину и колоритный старый дебаркадер на канале, то есть множество объектов для любования. «Объекты» писали часа два, позднее этюды раскладывали на полу изостудии и устраивали повторное любование с обсуждением.

Рисованию с натуры я придавал особое значение. Иногда ученики спрашивали:

— Что важнее: реальное или выдуманное?

— Реальный мир изучать необходимо, — убежденно говорил я. — Ведь все выдуманное — это надстройка над реальностью, а чтобы выдумывать лучше, чем в жизни, все-таки нужно знать жизнь. Нужно интересоваться всем, что нас окружает, развивать свою наблюдательность… Теперь понимаете, какие мы счастливые? Можем рисовать невыдуманное и выдуманное; прошлое, настоящее и будущее — как бы жить в разных временах. Быть и динозаврами, и инопланетянами…

День любезности придумала Таня Судакова, дочь посудомойки из буфета. Я вышел покурить, смотрю — у портьеры плачет девушка-подросток.

— Что случилось? — спрашиваю.

Она отвернулась, сжалась, точно пугливый зверек. Вдруг, вытирая руки о передник, подходит ее мать.

— Она хочет рисовать, но стесняется… Говорит, у вас все очень хорошо рисуют. Она боится, что так не сможет.

— Они, когда начинали, тоже рисовали плохо. Пойдем, нарисуешь то, что у тебя дома хорошо получалось. Пойдем, я помогу.

Взяв девчушку за руки, я ввел ее в зал и усадил рядом с Машей Ермаченко, способной и общительной девушкой, которая выполняла роль моего заместителя (во время моих перекуров). Пока я объяснял, как начать рисунок и пользоваться краской, Таня хмуро сидела перед мольбертом, потом вдруг стиснула губы, встряхнулась и выдала такую яркую, впечатляющую живопись, что все сбежались (она написала искрящееся озеро, полускрытое за листвой). Посыпались комплименты, и на хмуром лице Тани появилась улыбка. Я изобразил благородное негодование:

— Ну-ну, не перехвалите, а то еще у Татьяны закружится голова, еще зазнается, чего доброго!

— Не зазнаюсь! — отпарировала Таня. — Меня никогда не хвалили… Вот только сегодня.

Видимо, тот день стал поворотным в ее судьбе. Она с невероятным рвением взялась за живопись: раньше всех приходила в студию и уходила последней, и с каждым занятием работала кистью все смелее. Ее яркие краски прямо-таки звучали и, кроме комплиментов, имели определенный отзвук: эхо от них прокатывалось по столам и мольбертам — ребята ей подражали.

Однажды Таня сказала:

— Давайте устроим день любезности, когда будем вежливы, будем говорить друг другу только приятные слова…

— Все будем сверхучтивы! — возвестила Дана Дагурова, девушка примерного поведения.

Предложение приняли и в дальнейшем неукоснительно соблюдали. Только я изредка срывался, но стоило мне повысить тон, как далеко не безропотные ученики бунтовали и устраивали «воспитание взрывом». Из-за мольбертов в меня летели… не кисти, конечно, — устные отравленные стрелы:

— Как вам не стыдно?! Вы забыли, какой сегодня день?! Сегодня вам за поведение кол!

— Вам надо учить правила хорошего тона! — палил из пугача Дима Климонтович, а Галина Кравцова кидала «гранату»:

— Теперь понятно, почему у вас нет жены!

Мне ничего не оставалось, как извиняться и путано объяснять, что мое поколение получило жесткое воспитание и прочее.

Позднее Белов Ким и Кокина Саша, которые учились в школах английского профиля, ввели день, когда мы говорили только по-английски. Здесь мы менялись местами: Ким и Саша занимали мой пост, а я становился учеником, к своему конфузу, одним из самых бездарных, этаким твердолобым второгодником. Однажды в студию заглянули иностранцы, так я говорил с ними хуже всех своих учеников.

Скоро ученики навыдумывали столько знаменательных дней, что их нужно было отмечать каждое занятие. Сюда еще приплюсовались дни рождения. Короче, многочисленные торжества начали стеснять наше творчество. Тогда, как вынужденную меру, я ввел «День упразднения всяких дней».

В «День упразднения», мы отдыхали от зрительных и прочих перегрузок, и проводили занятие в «смягченном варианте»; я давал задание кому-нибудь из учеников: подготовить рассказ о том или ином великом художнике и после занятий мы обогащались знаниями из истории живописи. Как дополнение к лекции ученика, я говорил о единстве содержания и формы у Больших Мастеров, о том, что эти Мастера служат для нас неким эталоном, и наконец, говорил о полной свободе, которая возможна только в искусстве.

Король без королевы и королева без короля

На свете сплошь и рядом король без королевы и королева без короля. Другими словами, часто прекрасные люди встречаются не с теми, кого достойны, не тем доверяют, не к тем привязываются. Давно известно — не каждому человеку судьба посылает людей, о которых он мечтает.

Семнадцатилетний Сергей Лапин имел от природы хорошую голову, умный, цепкий взгляд, основательную подготовку в художественной школе. Высокий, стройный, он одевался под древнерусских молодцев; носил косоворотку заляпанную красками, подпоясывался веревкой, его лоб обрамляла лента-повязка — она сдерживала светлые, буйные волосы и выражала определенный протест всему современному.

Сергей иллюстрировал былины, его кумирами были Васнецов и Кустодиев.

— Современная живопись — это картины без идеи, — говорил Сергей. — Одни красоты или абстракция, набор квадратиков и кубиков, непонятное, конфликтное искусство. Эти художники любят не искусство, а себя в искусстве.

Я не возражал Сергею, но говорил, что абстрактная живопись все же определенное явление культуры, что ее можно рассматривать с прикладной, декоративной точки зрения.

Сергей жил с больной матерью и подрабатывал мойщиком окон. Однажды мыл окна в этнографическом музее и после работы решил сделать зарисовки экспонатов. Присел с папкой возле манекенов, изображавших бытовые сцены из жизни древних славян, и в экзотической одежде как нельзя лучше вписался в эти сцены. В какой-то момент мимо проходил служитель музея и, заметив неподвижную фигуру рисовальщика, в недоумении уставился на неизвестно откуда взявшийся экспонат. Тут Сергей разогнулся и… служитель плашмя хлопнулся в обморок.

Эта нелепая история больше всех нравилась подружке Сергея, которая одно время поджидала его в буфете. Холодная, невзрачная девушка никогда в студию не заходила. Как-то я предложил ей порисовать, но она, фыркнув, проверещала, что у нее «другие планы и мечты». По словам Сергея, она мечтала иметь туалет с розовой водой и съесть рябчика в финиковом соусе, а как конечную цель — выйти замуж за иностранца и уехать на Запад. И вот от этой странной «мечтательницы» Сергей потерял голову и делал одну глупость за другой. Когда «мечтательница» перестала заходить в Дом литераторов, он начал ее преследовать, тратить деньги на подарки, в студию забегал всего на полчаса. Когда же «мечтательница» осуществила свою мечту, вернее вторую ее часть, Сергей вообще забросил живопись.

Ум в человеке почти всегда побеждает: заставляет сдерживаться, когда душит злость, придает силы в минуты отчаяния и опасности — во многом человека спасает ум и только в любви не спасает. Как говорится: «сердцу не прикажешь».

Оксану Рудых звали «золотой девушкой». У нее были золотые локоны, золотой ум, золотые руки, золотое сердце, и носила она платья золотистого цвета. Ольга Синюкова, которая готовилась учиться на «мастера по прическам», тренировалась на Оксане — терзала ее «гриву» и так и сяк, и «модель» стойко переносила эти мучения. Студийцы часто делали наброски друг с друга, но Оксану чаще других заставляли позировать. Ее рисовали в анфас и в профиль, и со спины, а она смеялась:

— Не забудьте про линию живота! Линия живота — самая главная! В ней все дело!

Оксана жила в Подмосковье и в студию приезжала на электричке, метро и троллейбусе.

— Я всегда на колесах, вечно в пути! — звонко смеялась золотоволосая загородница.

Словно золотистая бабочка, она прилетала с подмосковных просторов в городскую студию и сразу наполняла ее желтым светом.

— У нас за городом уйма цветов, шмелей, гусениц, стрекоз, — брызжущим радостью голосом сообщала Оксана. — Мы кормим ежат, которые бегают у домов. У меня живет ящерка…

Оксана делала расплывчатые акварели — писала «по мокрому» полупрозрачными наслоениями красок. Она считалась специалистом по «малой живности»: великолепно рисовала жуков, лягушек, мышей, и помогала их рисовать всем, кто обращался к ней за помощью. И надо же такому случиться — эта замечательная девушка влюбилась в парня из сомнительной компании. Парень, закончивший ПТУ и работавший на заводе, ввел Оксану в круг своих дружков, научил покуривать, играть в карты. На моих глазах в Оксане шло глубокое перерождение: она уже редко смеялась, на ее красивом, талантливом лице появилась тихая печаль, безмолвная жалость. Она уже не влетала в студию, а нехотя, робко заглядывала, точно бабочка, с опаленными крыльями. И в ее творчестве началось затухание: на картинах, когда-то красочных, теперь проступали темные отчаянные цвета.

Не раз я беседовал с Оксаной наедине в кафетерии, расписывал ее будущее на поприще художника, доставал ей оформительскую работу на студии «Диафильм», но все напрасно. Однажды, сильно покраснев, она сказала мне, что «один человек запретил ей посещать студию». После этого сообщения, Оксана вбежала в зал, крикнула всем:

— Прощайте! — и, запустив в воздух желтый бумажный самолетик, исчезла навсегда.

Самолетик еще долго кружил, выписывал спирали, расцвечивал воздух желтизной, но это был всего лишь отблеск желтизны «золотой девушки». Я все надеялся, что Оксана вернется, но больше она не появилась.

Много неудавшейся любви, душевных трагедий прошло передо мной за годы преподавания. Ученики — мои радости и боли, огромные радости, когда, честное слово, хотелось обнять весь Дом литераторов — да что там! — весь город! — и горькие боли, когда, чтобы успокоиться, я устраивал затяжные перекуры, а то и пропускал рюмку водки.

Скромницы Мила Хмельницкая и Линда Астахова, на третий год занятий стали краситься и наряжаться сверх меры.

— Несусветная красота! Уморительно! Полный обмороз! — встречали их студийцы. — Куда это вы нарисовались?

— Рисовать, — отвечали модницы, но через двадцать минут подскакивали ко мне:

— Можно мы уйдем? У нас сегодня день рождения подруги.

Потом и вовсе стали приходить без папок и красок.

— Можно мы сегодня не будем рисовать? — обращались ко мне.

— Опять празднуете?

— Ага!

— Ну, что ж с вами поделаешь! Только скоро выставка, а у вас меньше всех работ.

— Мы дома порисуем! — но не уходят, топчутся на месте.

— Что-нибудь еще хотите сказать?

— Ага! Если родители позвонят, вы скажите, что… мы занимались.

— Но это ж вранье чистой воды! Так не пойдет, дорогие красавицы. Я думал, вы рисуете для себя, а вы для родителей!..

— Мы для себя, но понимаете…

Как не понять, если после занятий я встречал их на улице в обнимку с молодыми людьми?!

Не всем удается совместить занятия живописью с первыми увлечениями. В некоторых начинается противоборство, и что перетянет — зависит от меры способностей, от силы чувств, от преподавателя и родителей, к которым, правда, не очень-то прислушиваются. Больше прислушиваются к советам друзей: в юном возрасте к их советам прислушиваются даже больше, чем к собственному сердцу. Именно поэтому очень важно, чтобы в студии у ребят были друзья и единомышленники; они-то не дадут свернуть с пути, во всяком случае, так мне кажется.

Ну, а самый сложный момент у преподавателя — это романтическое послание от ученицы; однажды он открывает журнал, а в нем записка, почти неприкрытое признание. Случается, девушки влюбляются в того или иного преподавателя. Это болезнь, от которой они быстро излечиваются, и нужно просто переждать. Однажды и я получил записку от ученицы, которая заканчивала школу. После занятий, в кафетерии я долго рассказывал девушке о своих дурацких холостяцких привычках, о том, что не терплю в доме соринок и пылинок, что обругаю любого, кто возьмет вещь и положит не на то место… По выражению лица своей слушательницы вижу — ее ничто не останавливает. И тогда я прибег к сокрушительному доводу:

— На ночь я глотаю кучу таблеток и по ночам храплю, брыкаюсь и выкрикиваю страшные слова. На ночь мне надо делать массаж, ставить грелки, примочки, клизмы…

— Петь колыбельную не надо? — съязвила девушка. — Вы хороший преподаватель, но ужасный мужчина. Зануда и брюзга! Бедная женщина, которая надумает жить с вами. Только дура какая-нибудь…

Я облегченно вздохнул и подумал: «Наверняка, найдется такая дурочка, и она будет не такой уж бедной» (я имел в виду свой богатый жизненный опыт и богатый внутренний мир, который женщины почему-то не видели, и конечно, богатую мечту насчет плаваний, к которой женщины вообще относились с усмешкой).

Клуб любителей животных

Раз в месяц мы ходили в зоопарк, делали наброски зверей, благо зоопарк был под боком. В студии, чтобы оживить процесс обучения, я рассказывал ученикам о животных (когда-то зачитывался Брэмом). Нередко и ребята что-нибудь рассказывали о своих питомцах, то есть, животные постоянно незримо присутствовали на наших занятиях (как же без них общаясь с детьми?!). А однажды и вполне зримо.

В тот день я опаздывал в студию и, возвращаясь с дачи, гнал «Запорожец» километров под восемьдесят, что для моего старого драндулета почти мировой рекорд. Я возвращался со своими дворняжками. Справа от меня чинно восседал старикан Челкаш, на заднем сиденье примостился юный Дым. Притормозив у Дома литераторов, я сказал собакам, что иду на работу и скоро вернусь. Они все поняли, и спокойно улеглись на сиденьях отдыхать после утомительной дороги.

В это время мимо, размахивая альбомом, шел Никита Короленков, который вечно опаздывал на занятия, хотя и жил в двух шагах. Ребята, жившие за городом, не опаздывали, а этот опаздывал, и еще вышагивал нехотя, с сонным видом, как бы раздумывая: «рисовать сегодня или просто поболтаться по улицам?».

— Ого! — протянул Никита. — Это ваши собаки?

Я кивнул и заспешил в студию, но Никита, с невероятной прытью, опередил меня и с порога сообщил о моей «охране». Разумеется, все тут же бросились на улицу к машине, а потом уговорили меня затащить собак в зал и, после долгих поглаживаний, начали их лихорадочно рисовать.

Мудрый Челкаш в своей жизни видел все, его ничем не удивишь. Он и раньше любил фотографироваться, а тут и вовсе забрался на сцену и замер, оскалившись в улыбке. Но Дым стушевался от такого внимания, забился под стол и ни за какие коврижки не хотел вылезать.

Его так и изобразили, скрюченным под столом, с испуганным взглядом. Теперь у меня дома штук сорок собачьих портретов, целая галерея.

Во время уборки зала, мы устраивали викторину (обычно на тему живописи, но иногда говорили и о животных).

— Почему медведь сосет лапу? — спрашивал я.

— Есть хочет, — вздыхал Копанев Дима.

— Ему снится сладкий сон, — мягко произносила Двигубская Катя, склонная к поэтическим образам.

— Учтите, в природе ничего просто так не происходит, — говорил я. — Это мы можем просто так засунуть палец в рот или нос. А медведь…

— У него на лапе остался мед, — вскрикивала Свиридова Даша.

— Почти угадала, — кивал я. — Прежде, чем залечь в спячку, медведь топчется на ягодах, набивает на лапах сладкие лепешки, и потом, зимой, их сосет. Так, во всяком случае мне рассказывал один лесник… А вот, что я вычитал: «У крокодила никогда не болят зубы». Почему, как вы думаете?

— Ему их чистят птички-секретари! — возвещал Максим Мастрюков. — Я это тоже читал в журнале.

— Верно! Молодчина! — хвалил я. — За знания — пять, за окно — тройка. Давай протри еще, иначе вас турнут из зала, а меня повесят на люстре, — не совсем педагогично острил я, и тут же менял тему: — Но вернемся к крокодилу. По мере взросления, крокодил глотает камни. У взрослого крокодила в желудке находят булыжники с мой кулак. Для чего он это делает?

Ребята высказывали разные соображения, а я еще больше подогревал их:

— Думайте, предполагайте! Вас в школе-то учат только зубрить, а надо бы учить самостоятельно мыслить.

Наконец кто-нибудь из ребят отвечал правильно:

— Камни перемалывают пищу!

— Верно! — хмыкал я. — Словно жернова. Но еще для чего он их глотает? Сдаетесь?

— Не-ет! — голосила студия.

— Чтобы быть тяжелее! — догадывалась Лада Калева.

— Конечно! — отдувался я. — Чтобы над водой были только одни глаза.

Дальше я рассказывал о домашних «братьях наших меньших» и напоминал об «ответе за тех, кого мы приручили». Как-то даже завел разговор о вегетарианстве, привел в пример Толстого, Шоу, Энштейна (последнего процитировал: «Животные мои друзья, а друзей я не ем» — эти слова произвели должное впечатление). Естественно, я и сам старался быть вегетарианцем, но у меня не всегда получалось — не хватало силы воли.

Вот так у нас все и произрастало.

В заключение — несколько слов о друзьях, больших любителях животных.

Дмитрюк на даче, которую снимает много лет, приютил собаку Толику, и она ответила ему безумной любовью — не подпускает к хозяину даже его друзей. И к себе никого не подпускает. Как-то я привез к ней свататься своих собак, так она, деревенская дуреха, не оценила городских ухажеров и отвергла их самым злобным образом.

— Есть поверье, — вещает Дмитрюк, — если взял бездомное животное, подвалит счастье. Точно. С тех пор, как я привел Толику, жутко везет в работе, а уж счастья — хоть отбавляй!

И Бог Дмитрюка охраняет — перед опасностями посылает предзнаменование: раздвоенную луну или радугу в комнате, после чего художник умело избегает подвохов судьбы.

Поэту Леониду Мезинову по наследству досталась дача с невиданным обзором — с окнами на все четыре стороны и огромный участок — все это он завещает после смерти под приют для животных, а пока на его участке обитает дюжина бездомных собак и кошек, которым он неустанно подыскивает хозяев.

Понятно, эти мои друзья имеют отзывчивое сердце (тот же Мезинов, когда я сломал ногу и три месяца ковылял на костылях, приезжал ко мне, выгуливал собак и усердно лечил меня крепкими зельями); но кроме необычного сердца, они еще имеют повышенное чувство ответственности за свое дело, за свои слова и поступки, за все, что происходит вокруг. Видимо, ответственность за животное, которое им доверилось, порождает в них и массу других ответственностей. Это важно, если вдуматься.

Будьте такими же счастливыми, как я!

На рисование водили детей совершенно незнакомые мне люди, и, конечно, мои знакомые, и знакомые моих знакомых. Приходили неизвестные люди и вполне известные.

— Опыт гласит — природа отдыхает на детях, — шутил я, записывая новичков известных людей. — Но посмотрим, посмотрим, как у них пойдет дело. Раз любят рисовать — это уже немало, любовь, как известно, творит чудеса.

Не было ни одного занятия, чтобы в студию не заглядывал кто-нибудь из моих друзей. Чаще других заходили художники Валентин Коновалов и Ашот Сагратян. С Коноваловым приходили его сын и дочь, которые тоже были моими учениками.

— Меня дома не слушают, — объяснял мне Коновалов. — Ты говоришь то же самое, но тебя слушают.

К своим детям Коновалов не подходил. Подходил к другим «мольбертщикам»; только и слышалось:

— Здесь добавь лилового… Здесь больше охры. И смелей! Что у тебя все тает, как мороженое?! Смелей выражай свое видение, свой мир! Не стремитесь нарочно жить и творить необыкновенно, живите и творите по-своему. Будьте самими собой. И это будет самым необыкновенным. Главное — найти свой истинный путь и не разрушать в себе человеческое. И изучайте то, что сделано до вас, чтобы в дальнейшем не повторяться, а идти дальше. Кумиры должны быть только в детстве и юности, а дальше — все мы сами личности…

К «столовщикам» Коновалов относился предельно нежно. Поглаживая по голове приговаривал:

— Рисовать, значит размышлять. Давай, еще что-нибудь придумывай. Представь, в этом доме будешь жить сам, и наполняй его вещами. И мебель и вещи вырисовывай с любовью. Почему нам нравятся старинные вещи: кресла, подсвечники? Потому что они сделаны с любовью! В них душа творца. Они, эти вещи, живые!.. А ты чтой-то весь перемазался? Вот пачкун! Даже лицо в краске! Краски не ешь, это ж не карамель, а акварель!

Сагратян с техническими подробностями учил ребят рисовать цветы и, для наглядности, приносил свои работы. Студийцы звали его «цветочник».

— Ты вот что, — говорил мне Сагратян. — Обязательно устрой в студии выставку своих работ, чтобы ребята уважали. Чтобы знали, с кем имеют дело. Недавно моему знакомому преподавателю в институте, студенты сказали: «А вы сами-то что можете? Никто не видел ваших работ!». С моим приятелем было плохо.

— Ребята видят мои работы в журналах и книгах, — спокойно замечал я. — Мне не надо заниматься саморекламой. К тому же, на дни рождения я дарю им свои книжки.

Почти на каждое занятие заглядывали (по пути в буфет) писатели Юрий Коваль и Константин Сергиенко. Когда они появились впервые, я представил их, перечислил их книги.

— У меня эти книжки есть дома! — воскликнула первоклассница Лена Маковская. — Но я думала… эти писатели давно умерли, — Лена подошла и потрогала моих друзей, чтобы убедиться в их реальности.

— А это их призраки, — вставил я.

— Еще живы, слава богу! — пробасил Коваль. — Нам еще на небеса рановато. Надо еще кое-что сделать здесь, на земле. Я вообще с завтрашнего дня бросаю выпивать и курить. Буду себя беречь, я нужен Отечеству.

Коваль ходил среди мольбертов, подробно разбирал каждую работу, давал дельные советы и бурчал:

— Вообще-то слушайте вашего учителя, он мастер зрелый и откровенный. И мой постоянный собутыльник (он совершенно не думал о моем авторитете).

Сергиенко подсаживался за стол к какой-нибудь девчушке и, подчеркнуто вежливо, спрашивал:

— Простите сударыня, это у вас что изображено?

От такого изысканного обращения пигалица смущалась, заливалась краской и сбивчиво объясняла. Сергиенко с серьезным видом кивал и просил:

— Вы не могли бы потом подарить мне этот рисунок? С дарственной подписью, разумеется?

— Ты невероятный счастливчик! — довольно искренне говорили писатели, имея в виду моих учеников.

По сути дела я действительно был счастливым, но конечно, не до такой степени, как они выражались.

— Ведите студии, литкружки, и будете такими же счастливыми, как я, — что еще я мог посоветовать?

Заходили художники: Леонид Бирюков и Владимир Нагаев и, оценивая работы, часто слово в слово повторяли мои слова, точно до этого стояли за дверью. Ученики подумывали — мы сговорились. Стоило немалых трудов убедить их, что очевидные вещи лежат на поверхности — и то, что приходит в голову одному, непременно придет и другому.

Как водится у художников, частенько мои дружки дурачились, изображали литературных персонажей. Бирюков заметив, что на него восхищенно смотрит какая-нибудь ученица, нарочито таращил глаза:

— Какое замечательное существо! — и корчил устрашающую гримасу: — Сейчас тебя съем!

— Я вас не боюсь! — отважно заявляла ученица, сраженная его артистическим обаянием.

Время от времени из кафетерия в студию влетали мои приятели-литераторы. Покашливая и покрякивая, вытирая вспотевшие лица, они впрыгивали на сцену и просили их нарисовать.

— Сразу тридцать портретов, если можно! — принимая позу Наполеона, кричали свежеиспеченные герои.

Студийцы с бурной готовностью откликались на все просьбы и, как истинные таланты, щедро раздаривали свои творения.

Среди гостей студии было немало просто любопытных и праздношатающихся ротозеев. Просто любопытные скулили от восторга, вежливо спрашивали:

— Можно посмотреть?

— Конечно, можно. Почему нельзя? — разжигая их любопытство, я приглашал широким жестом. — Заходите смелее! Дима Климонтович, спрячь оружие, не пугай зрителей!

Любопытные у каждой работы таращили глаза, испытывая невероятный прилив чувств:

— Красотища! Шикарно!

— Берите лист бумаги, садитесь, тоже порисуйте, — предлагал я, но любопытные спешно удалялись.

Праздные ротозеи обычно вываливались из ресторана и вели себя довольно назойливо. Особенно докучливым я говорил:

— Вы, наверное, из какой-нибудь проверяющей комиссии?

— Что вы, что вы! — встревожено махали руками ротозеи. — Мы просто так зашли, облагородить искусством души.

— Облагородить души весьма полезно, — важно изрекал я. — И надо это делать почаще, иначе души черствеют.

Ротозеи соглашались, с их лиц исчезала праздность и они с тоскливой завистью смотрели на нас, счастливчиков.

— Есть очень простой способ облагородить души, — продолжал я. — Взять и порисовать самим.

— Ой, что вы, что вы! — уже испуганно махали руками ротозеи и с непостижимой быстротой устремлялись к выходу.

Здесь самое время признаться — я начал эти очерки в надеждой поделиться опытом работы с детьми, но скоро убедился, что к общеизвестному мало чего могу добавить, и тогда решил просто записать некоторые моменты своей жизни и немного расцветить их выдумкой, чтобы повеселить друзей.

То, что нельзя забыть

С годами популярность изостудии ширилась, росла и цвела. К Новому году из ресторана и соседнего клуба нам делали заказы: рисовать гигантских зайцев, десятиметровых драконов. А однажды Киевская студия мультфильмов предложила нам сделать рисованный фильм и целый месяц ребята под руководством режиссера, который сразу объявил, что у него «трепетное отношение к детскому творчеству», корпели над всякими персонажами. Работали увлеченно, наивно полагая, что их труд даром не пропадет. Впоследствии оказалось, — из двух сотен рисунков режиссер использовал всего несколько штук, самых «трепетных», а на мой взгляд — далеко не лучших.

— Это профессиональная тайна, — объявил мне режиссер, — но вам, так и быть, ее открою. Видите ли, красивые вещи не всегда лучшие… Возьмем яблоко. Я всегда выбираю червивые — то, что ест червяк, то ем и я. Червяк не ошибется, выберет чистое, а не большое, красивое, выращенное на химии. Так и здесь. В этих, как бы не очень красивых рисунках, есть подлинность, чистота… В этом весь фокус.

Вот так рассуждал этот режиссер, носитель тайны; уходя, чтобы скрасить наше расставание, он подарил мне авторучку.

Из журнала «Творчество» пришла довольно молодая журналистка с фотографом внушительного вида. Два часа они мучили нас вопросами, фотографировали как бы «за работой». Понятно, в тот день мы ничего не сделали, только махали кистями для показухи. Да и что можно было сделать, если мальчишек подавило такое внимание, а девчонки больше думали о своем внешнем виде, нервничали, кусали ногти. И как можно работать, когда кто-то стоит над душой?

В пик нашей популярности с телевидения нагрянула орава осветителей и звукооператоров во главе с ведущим детской передачи по фамилии Фиолетов. Деловые, энергичные телевизионщики взбаламутили всю студию, все перевернули вверх дном.

— Напрасно вы это делаете, мы совершенно не готовы к такому повороту событий, — сказал я Фиолетову.

— Тем лучше! — Фиолетов хотел по-братски тряхнуть меня, но увидев мои страдания, сдержался. — Что может быть лучше живого эфира?! Непосредственности, импровизации?! Произвола творцов, сильных мастеров?!

— Мысль о непосредственности, импровизации вообще-то прекрасна, — вздохнул я, — но все-таки лучше набросать хотя бы какую-то схему действия.

— Не волнуйтесь! — махнул рукой Фиолетов. — Все будет весело, интересно. Дети — податливая глина, а что можно сделать из глины? Все можно сделать из глины!.. И потом, не забывайте, мы кое-что подрежем, подклеим. Будьте спокойны, все сделаем на высшем уровне. Проводите занятие как всегда, без напряга. А мы по ходу дела всех снимем.

Легко сказать — без напряга! Как будто нас каждый день показывают на всю страну! И эти приободряющие слова о глине! В общем, сняли. Но потом выяснилось, что передачу зарубил главный редактор. Он сказал:

— Дети прекрасны, а вот преподаватель не на высоте.

Действительно я выглядел беспомощно. Ну что я мог ответить на вопросы: «Вы хороший художник?», «Какие ваши иллюстрации самые известные?». Естественно, я говорил то, что было на самом деле: «Не очень хороший. Есть гораздо лучше». «Известных иллюстраций нет» и прочее.

Довольно интересными были наши выставки в фойе Дома литераторов. Собственно, что я говорю — «довольно интересными»! Это были впечатляющие, бурные события! Развешивать экспозицию помогал целый отряд родителей. Они вставляли работы в паспарту, вместе с учениками придумывали названия, делали надписи и в сильнейшем беспокойстве все норовили побольше выставить работ своих детей, но здесь я был начеку.

— Глупо выставлять все, — говорил я таким настырным родителям. — Есть правило: «Лучше меньше, да лучше».

— Подумать только! Я потрясена! — восклицала одна родительница, которая называла себя «чувствительной женщиной» и чуть что «потрясалась».

— Я потрясена! — бросала мне в лицо эта родительница. — Это бесчеловечно! Выставки так обогащают. Неужели вам трудно выставить все?! В фойе столько места! Можно все развесить, с неожиданным, обжигающим смыслом. Доставьте нам радость, что вам стоит?!

— Это скамеечная психология, — бурчал я и отбирал только «стоящие» работы и решительно отметал, «рубил» проходные, среднего достоинства.

— Какие все же несносные характеры у художников! — жаловалась другая родительница, называющая себя «женщиной, тяготеющей к покою». — У меня муж художник. Это не жизнь, а кошмар! Когда он работает, лучше не подходи — ты для него враг, не иначе. А не работает — еще хуже — я виновата, что ему ничего не приходит в голову. Просто ужас, а не жизнь!

Ясно, это был выпад, нацеленный в меня, но я стойко переносил все ядовитые слова и уколы. Да и ребята с пониманием относились к моему отбору.

На вернисаж собиралось приличное количество поклонников искусства и, конечно, родители, дедушки и бабушки героев торжества. Поэт Игорь Мазнин открывал выставку, начиналось обсуждение работ: слышались восторги до всхлипов и разные примечательные слова.

Переводчик Галина Лихачева читала рассказы о художниках и дарила ребятам принадлежности для рисования. Выступали мои друзья — художники и писатели, люди, осведомленные во всех вопросах; они явно красовались перед аудиторией — держались картинно, говорили замысловато:

— Детские рисунки это явление счастья, — и прочее.

Выступали мои бывшие ученики — они говорили сбивчиво, но искренне; в их выступлениях было немало приятных слов в мой адрес. Эти слова ни на шутку волновали меня. Правда, друзьям я с усмешкой говорил:

— Кто умеет — делает, кто не умеет — учит. Сам-то я ничего по-настоящему стоящего не сделал. И вообще, честное слово, не знаю, тем ли занимаюсь всю жизнь.

— Не болтай чепуху! — как-то сказал поэт Владимир Дагуров. — Ты из породы самоедов, вечно недоволен собой. Но почему-то только в работе, а вот тем, что много пьянствуешь с друзьями — доволен… А ученики есть у всех. У меня так целое литобъединение.

Дальше он ярко, выпукло объяснял, что в жизни каждого есть цель и есть смысл, и нередко они не совпадают, и что смысл имеет первостепенное значение.

Выставка продолжалась две недели. За это время распухала книга отзывов, часть работ ребята прямо со стендов дарили особенно «потрясенным» зрителям, которые хотели заполучить работы «для впитывания добра» (считали, что детские рисунки излучают добро). К сожалению, две-три работы, как правило, пропадали. Я помню, кто-то исхитрился стащить роскошного «зеленоглазого кота» Жанны Лурье и я долго не мог успокоить девчушку.

— Неужели вы не понимаете, такого кота я больше никогда не нарисую, — вытирала слезы Жанна.

— Если стащили твоего кота, значит он больше всего понравился и его будут хранить, — не очень убедительно объяснил я. — Но ты можешь нарисовать кота и получше. Например, кота с бантом. Пойдем, нарисуешь мне усатого франта, я его повешу над столом, он будет меня вдохновлять на подвиги.

Жанна смутно улыбнулась и пошла в студию.

В День книги, в Доме литераторов проводился конкурс на лучший рисунок. Приходили сотни ребят со всего района и Дом превращался в муравейник. Ребята рисовали в нашем зале, в фойе, в кафетерии, в вестибюле и даже на лестнице; мелькали палитры, банки с водой, кисти, летали листы бумаги, точно белые драконы. Ребятам помогали мои старшие ученики; они же были членами жюри; позднее, когда все собирались в Большом зале, они на сцене вручали призы. Самых одаренных приглашали в нашу студию. И это было большой честью. Я не зря говорю — наша популярность цвела очень пышно.

Знакомое лицо

Самое страшное в жизни — это посредственность, человек ни то ни се. В искусстве посредственность страшнее вдвойне. Похвально, когда человек стремится быть первым, вырваться вперед, сделать что-то значительное, оставить после себя конкретный след. Я не ручаюсь, что этот дух лидерства и созидания вселил во многих учеников, да это и невозможно, но кое в кого, хочется верить, вселил, и во что абсолютно верю — во многих вселил дух странствий, желание побывать в разных странах.

Пятнадцать лет я вел изостудию. Один за другим заканчивали обучение ребята и, как правило, бесследно исчезали. Я не обижался — в молодости мы все эгоисты; в повседневной суете несемся вверх по лестнице жизни и нам некогда оглядываться назад. Очень немногие из бывших учеников заходили в студию, да и то лишь на выставки или мимоходом, взять бумагу, какую-нибудь краску, или перед сеансом кинофильма, или по пути, во время романтической прогулки. Иногда бывшие ученики передавали мне приветы от других учеников, но, конечно, это были неполноценные приветы.

Приблизительно половина моих учеников поступала в художественные школы и училища. Это немало для любительской студии. Хотелось думать — из этой половины хотя бы часть стала настоящими Художниками.

Я посещал все молодежные выставки, с надеждой встретить своих учеников. Бывало, увижу на стенде до боли знакомую манеру, знакомую цветовую гамму; «Мой ученик, — бормочу. — Все тот же зеленый цвет и воздуха мало, как и прежде». Подойду ближе, а фамилия не та. Случалось, и фамилия вроде была знакомой, и я отправлялся на поиски автора, но передо мной возникал совершенно незнакомый человек.

Однажды, закончив занятия в изостудии, я направился к метро; внезапно рядом затормозила «иномарка».

— Леонид Анатольевич! Садитесь, подвезу! — из машины вышла моя бывшая ученица Валя Горбунова.

Всего три-четыре года назад она была скромной девушкой, влюбленной в живопись; в изостудии я готовил ее к экзаменам в художественное училище… И вот теперь передо мной стояла молодая, уверенная в себе, женщина и, поигрывая ключами от машины, давала понять, что полностью довольна жизнью.

Я с благодарностью отказался от предложения Вали, сослался на хорошую погоду и любовь к прогулкам, и спросил, поступила ли она в училище?

— Я не поступала, — засмеялась Валя и рассказала, что вышла замуж за богатого человека, занимается теннисом, ходит в тренажерный клуб, а живопись забросила.

— Напрасно, — с горечью сказал я. — Возможно, позднее пожалеешь (что еще я мог сказать?).

Спустя некоторое время я получил письмо от бывших учеников — они приглашали меня на свою пирушку. Я ехал к ним и вспоминал…

Это был мой первый и самый дружный выпуск, и среди учеников — группа: трое молодых людей и две девушки. Все пятеро тяготели к узорам, делали инкрустации из благородных пород деревьев и собирались стать художниками по витражам. Я вспоминал их эскизы: строгие, с приглушенными цветами и хаотичные, ярмарочные, и нежные, мягкие, с дымчатыми, болотными разводами, выражавшими смирение. Эта группа постоянно находилась в поиске и я всячески поощрял их искания. Они резко отличались от других, модных в то время, да и сейчас, художнических групп.

Обычно молодежь стремится создать собственную культуру. Это неплохо, но, как правило, такие «открыватели» отмахиваются от всего, что создано предыдущим поколением. Главное для них удивить. Такие «мастера» подгоняют свою манеру под современные веяния, стандарты, создают сиюминутные вещи, неглубокий, даже ограниченный мир, рассчитанный на стадное восприятие. А некоторые всякими модернистскими ходами попросту прикрывают незнание, творческую хилость, некоторые просто занимаются шарлатанством. Понятно, им долго не продержаться — время все расставляет по местам и, ясное дело, в искусстве долговечно только то, что затрагивает сердце. Так вот, та моя группа не ломала традиции, а развивала их.

…Они сильно повзрослели — я еле узнал их; все пятеро выглядели отлично, только в их глазах не угадывалась внутренняя борьба, та борьба, которая обычно читается в глазах художников. И мне стало тревожно.

Предчувствие не обмануло — они все стали научными сотрудниками. Заметив, что я сник, сгорбился, они заговорили, перебивая друг друга:

— Ваши занятия до сих пор в моем сердце!.. Вы заронили в нас зерна творчества!.. Умение рисовать помогает в работе!..

Тяжелый осадок оставила эта встреча. «Неужели столько лет ухлопано зря?» — унылые мысли приходили в голову. — «Ну хорошо, — рассуждал я. — Эти не стали художниками, но те, кто поступил в училище, где они?»

Я ходил по улицам, вглядывался в молодых людей. Казалось, много знакомых лиц мелькало в толпе. Некоторые молодые люди улыбались мне, кивали, и проходили мимо… Как-то на бульваре меня окликнула девушка.

— Здравствуйте! Не узнаете? Я у вас занималась. Не помните? Моя фамилия Иванова. Иванова Лена.

— Да, да, припоминаю… смутно, — бормотал я, действительно мучительно припоминая. — Ну как, ты наверно уже закончила школу?

— Хм, школу! Я уже институт закончила! Текстильный. Работаю модельером в Доме моделей. Моя коллекция недавно получила премию в Праге.

А потом ко мне домой неожиданно пришли бывшие ученики, закончившие художественное училище: Марат Кадыров, Сергей Дьяков, Дина Ким и Аня Агальцова. Они пришли поделиться радостью — их приняли в молодежную секцию Союза художников и они готовились к «выставке четверки».

— Великолепной четверки! — с победоносной интонацией сообщил Марат. — Наш косяк все сметет на своем пути.

— Косяк? Великолепной четверки? — засомневался я.

— А что?! — вступила Аня. — Вы же сами говорили: «честолюбие в художнике — хорошая движущая сила».

— Неужели говорил? — я преувеличенно просиял, втайне довольный, что меня цитировали.

И, наконец, я получил открытку, в которой бывшая ученица Саша Кокина приглашала… на свою персональную выставку!

Саша встретила меня у входа в помещение, подвела к одной из картин и сказала, что эта работа посвящена нашей изостудии. На картине за мольбертом в раздумье сидела ученица; рядом стоял учитель и показывал за окно, где виднелся огромный, многоликий мир. Картина называлась «Белый лист бумаги».

…Оглядываясь назад, подытоживая (хотя, вроде, еще рановато) свой художнический путь, я вижу, что прошел его не так уж и плохо. Конечно, не добрался до вершин, карабкался по одним предгорьям, то есть не сделал чего-то значительного, но тут уж надо бичевать самого себя.

Что успокаивает — некоторые мои ученики пошли дальше своего учителя, как, собственно, и должно быть. Они-то осуществят мою мечту — побывают в «разных странах»; пусть не пиратами и матросами, но хотя бы пассажирами третьего класса. Впрочем, кое-кто, наверняка, попутешествует и на яхтах.

И все же, главное путешествие я совершил — ведь каждая жизнь есть ни что иное, как путешествие с целью познать окружающий мир и самого себя. И в этом смысле мне повезло: я побывал в разных житейских водоворотах, боролся с волнами в свирепый шторм, когда неприятности накатывались одна за другой, и нежился на спокойной глади в полный штиль, когда испытывал радость, величиной с небо… И у меня еще есть время, чтобы все это изобразить. На белом листе бумаги.


1984 г.

Вперед, безумцы!

1. Дремучий провинциал

Кому не позавидуешь, так это безумцам — кто, как не они, доставляют массу неприятностей окружающим, и прежде всего самим себе? Ну не безрассудство ли отказаться от благополучного настоящего и многообещающего будущего, забросить родных, друзей, привязанности и ринуться в неизвестность — уехать в огромный шумный город, где нет ни пристанища, ни знакомых? Благоразумие подсказывает: сумасбродство чистейшей воды. Тем не менее я был одним из таких взбалмошных оригиналов: после окончания школы в захолустном поселке под Казанью, вздумал — с некоторым вызовом — катануть в Москву и — вот шальная голова! — решил без специальной подготовки поступать в художественное училище.

Доехав до столицы, я вышел на привокзальную площадь и остановился, ошеломленный гулом большого города. Взад-вперед сновали прохожие, катили тележки носильщики, лоточницы предлагали цветы, мороженое, цыганки бесцеремонно совали в руки парфюмерию.

Был обычный летний день, наступала жара и столбик термометра на вокзале неумолимо поднимался к новым высотам. Я стоял на площади со связкой рисунков и десятью рублями в кармане и не знал, куда податься — в городе не было ни одного знакомого; где-то на Фрунзенской набережной обитала тетка, но со времен войны она ни разу не ответила на письма моей матери; на всякий случай решил ее разыскать. «Вперед!» — сказал сам себе и вошел в метро. И вновь застыл, пораженный — передо мной открылся яркий сверкающий мир: залы с колоннами и мозаикой, множество лестниц, переходов, голубые поезда.

Я представлял москвичей предупредительными, вежливыми, но на эскалаторе сразу получил толчок в спину:

— Встань справа!

В вагоне никому не было дела до какого-то приезжего парня, но мне казалось, все только и разглядывают мою кургузую одежду, драные ботинки — чувствовал себя прямо-таки чучелом.

Вышел на станции «Парк культуры» и вновь перехватило дыхание — Крымский мост и Комсомольский проспект подавляли своим величием. «Как бы не спятить от обилия впечатлений, — мелькнула в голове не совсем собранная мысль, но я тут же взял себя в руки. — Не раскисай! Держись! Вперед!»

Тетка жила по прежнему адресу в девятиметровой комнате; каким-то сверхестественным образом в крохотной комнате помещалась металлическая кровать с блестящими шарами на стойках, стол, два стула, трюмо и массивный шкаф, в нижнем отделении которого лежала одежда, в верхнем — посуда; на подоконнике теснились горшки с цветами, стены украшали теткины вышивки-аппликации, на трюмо среди флаконов и коробок возвышалась черная тарелка репродуктора, который, как я заметил позднее, никогда не выключался.

— Он у меня вместо будильника, — объяснила тетка. — Да и как-то веселее с ним. А Федор все равно глухой.

Тетка накормила меня, расспросила о родных, посмотрела рисунки и один взяла себе, то ли как подарок, то ли как аванс за проживание. С работы пришел ее муж Федор, кивнул мне, буркнул что-то, выпил в один прием стакан водки, поставленный теткой на стол; громко чавкая, съел миску супа и завалился спать. Мы с теткой еще поговорили немного, потом она расстелила мне матрац под столом и погасила свет.

В квартире не было ни ванной, ни горячей воды, но на кухне красовалась эмалированная раковина с латунным краном, а на полке лежало душистое туалетное мыло (в поселке ходили за водой на колонку и пользовались мылом хозяйственным). На кухне впритык друг к другу стояло три стола — по числу семей в квартире, плита с газовыми горелками и счетчиком у потолка. Коридор был темный, со множеством вешалок, чемоданов и коробок, с синей лампой над входной дверью и чудом техники на стене — телефоном.

Утром к умывальнику выстроилась очередь. Дольше всех плескался мужчина в подтяжках. Вымывшись, он еще минут пять перед зеркалом выдавливал прыщи, зачесывал волосы на лысину; потом подал условный сигнал — постучал в стену и, когда к умывальнику подошла полногрудая гибкая женщина с огненно-рыжими волосами, объявил возмущенной очереди:

— Мадам занимала за мной, так-то.

У «мадам» была такая большая грудь, что когда мы столкнулись в проеме двери, мне пришлось наклониться, чтобы пройти в теткину комнату.

— Жуткий тип, этот лысый, — объяснила мне тетка. — Люди на работу опаздывают, а он нарочно долго плещется. Он член домового комитета и строит из себя большого начальника. А я возьму и выступлю на собрании, и его турнут оттуда, как миленького. А его фифочка вообще нахалка, каких свет не видел. Ей-то куда спешить?! Она ведь не работает. Сейчас умоет свою рожу и снова завалится. Полдня валяется на тахте, журналы листает. Да еще похудеть хочет! Корова! В свое дежурство даже квартиру не убирает — муженька заставляет. Как тебе это нравится?! Да еще у меня подсолнечное масло отливает… Он идиот и она идиотка, хорошая парочка. На ком же, как не на идиотке жениться идиоту, кто его лучше поймет?

Как только жильцы ушли на работу, в теткину комнату постучала жена члена домкома; она вошла в полупрозрачном платье ядовито-зеленого цвета.

— Можно? Хочу познакомиться с племянником Ксении Федоровны… Я вижу, вы симпатичный молодой человек, думаю, мы будем друзьями. Приходите к нам смотреть телевизор (у них был чуть ли не единственный в доме телевизор с линзой).

Она села на кровать, замедленно провела рукой по огненно-рыжей гриве, представилась, расспросила, откуда я и зачем, похвалила рисунки, попросила нарисовать ей букет цветов.

— Я тоже в юности должна была стать художницей или актрисой… Я артистическая натура, но рано вышла замуж за черствого человека и погубила все свои таланты. Он, увы, оказался посредственностью. У него голова только для того, чтобы носить шляпу. В жизни сплошь и рядом королева живет с водопроводчиком и… — она, видимо, хотела сказать: «и наоборот, король с кухаркой», но подумала, что такого все-таки не бывает.

— Вообще-то у меня удобный муж. Ни в чем меня не стесняет, — она улыбнулась и, как бы невзначай, расстегнула верхнюю пуговицу платья — ее груди почти вывалились наружу.

Меня прямо обожгло; в страшном волнении я опустил голову.

— Ведь всегда так, кто-то любит, а кто-то позволяет себя любить, — она откинулась на стойку кровати, будто собиралась фотографироваться.

— Так вот, мой муж сразу был поставлен в известность, что я только позволяю… Ведь женщина без любви увядает…

— Вы не знаете, где в Москве художественные училища? — спросил я.

— Это все можно узнать в справочном бюро. Вы не спешите. Отдохните с недельку, — она потянулась, давая понять, что готова скрасить мой отдых.

— Но уже открылись подготовительные курсы… И потом, тетя сказала, нужно идти в милицию, оформить гостевую прописку (такие нелепые правила существуют до сих пор).

— Идите, — она поджала губы, удивляясь скудности моего умственного багажа. — А что касается вашей тети, то папиросы и спиртное увеличивают ее агрессивность, — она хмыкнула и, тряхнув гривой, вышла из комнаты.

По словам тетки, «фифочка» была не только «первостепенной лентяйкой», но и «дурехой с претензиями».

— …Изо всех сил подражает актрисам, ежедневно меняет платья, одно нелепее другого, омолаживает лицо льдом.

Тетка рассказала, что во время войны «фифочка» приводила к ней разных женщин и просила погадать на их мужей, которые были на фронте. Надо сказать, тетка любила карты и гадала всем, кто бы ни просил, и никогда не брала за гадание денег — очевидно, рассматривала свою способность как драгоценный дар посланный небом и надеялась за бескорыстие получить определенное божье вознаграждение (гадала тетка и по руке, и не без гордости показывала свои ладони, испещренные линиями, как топографические карты, что, по ее словам, говорило о «сложной жизни»). Тетка гадала как никто другой, все ее предсказания имели благополучный исход — эта особенность и притягивала женщин. Мне тетка сразу нагадала, что поступлю в училище, и, кажется, я настолько в это поверил, что перестал готовиться к экзаменам (но все-таки через неделю одумался). После войны добросердечной тетке досталось: при встрече многие поносили ее за неправильное гадание. Вдобавок, она узнала, что «фифочка» брала деньги с ее клиенток.

В квартире жила еще семья шофера «скорой помощи», которого звали Бордюр, — он частенько употреблял это слово как ругательство; впрочем, кажется, просто не знал его значения, как и многих других слов, потому что однажды спросил меня:

— Вот у вас будильник называется «Аллегро». Это кто такой?

Жену лысого шофер называл «волнительной женщиной» — «разволнует и уйдет». Лысый, в свою очередь, жульнически-вкрадчиво следил за женой шофера и называл ее «Красная шапочка» (она действительно по квартире ходила в вязаной шапочке).

— Интересно, — поделился он со мной, — снимает она ее на ночь или так и спит в ней?

Оба мужчины проявляли жгучий интерес к женам друг друга, и у меня мелькнула захватывающая идея — чего бы им не поменяться благоверными?

Меня прописали у тетки на два месяца, как гостя, и я, бесшабашный, подал заявление в лучшее художественное училище на Сретенке (нет, чтобы выбрать что-то попроще). Стал готовиться к экзаменам: писал маслом натюрморты, изучал импрессионистов в музее им. Пушкина, ездил на станции Левобережная и Фирсановка на этюды (Федор сказал: «Там красивые березы»).

В последних классах школы я рисовал много, но профессиональной подготовки не получил, и в моих этюдах сказывался рыхлый рисунок и боязнь цвета; этюды выглядели зализанными, замученными, беспомощными — явно не хватало ремесла.

Тетка вела монотонный (попросту унылый) образ жизни: больше двадцати лет работала упаковщицей на кондитерской фабрике «Ударница», двадцать лет пребывала на одном и том же маршруте — дом, фабрика, магазин; за двадцать лет ни разу не выбралась на природу, не видела ни восхода, ни захода солнца и только один раз была в театре; правда, фильмы изредка смотрела в кинотеатре «Отдых», благо он находился в соседнем доме. За время моего проживания у нее, тетка два раза ходила в «Отдых» (смотрела какие-то индийские мелодрамы) и оба раза возвращалась жутко расстроенная:

— …Она его так любила, а он оказался негодяем, бросил ее. Вот вы все, мужчины, такие!

Мне приходилось отдуваться за все мужское население.

Тетка выпивала. Позднее я узнал, что она начала выпивать еще в молодости от несчастной любви к какому-то врачу; будто бы этот врач бросил ее, «очень красивую и очень порядочную» (слова моей матери). С отчаяния тетка вышла замуж за парня из деревни, прописала его у себя, устроила проходчиком в шахту метрополитена.

Тетка пила втихомолку и думала, что ловко скрывает порочную наклонность; она и слышать не хотела о своей болезни, ругала «разных опустившихся пьяниц» — возмущалась теми, кто «валяется на клумбах», но в душе радовалась, что кто-то пьет больше и «безобразней», чем она. Без четвертинки из магазина тетка не возвращалась. После работы она некоторое время колготилась на кухне, где между соседями постоянно происходили стычки, и тетка принимала в них самое активное участие, потом, разгоряченная, входила в комнату и, сославшись на усталость, ложилась на кровать, а через пять минут, нетерпеливо шмыгая носом, просила меня взглянуть, «как там супчик».

— Теть, ты же его только поставила, — удивлялся я.

— Иди, иди, не ленись, а то еще фифочка что-нибудь подсыпет (жена члена домкома все грозилась заявить в милицию о том, что тетка появляется на кухне в нетрезвом виде).

Закрывая дверь, я краем глаза замечал, как моя тучная тетка с невероятной скоростью устремлялась к шкафу, слышался звон, бульканье, кряканье. Когда я входил в комнату, тетка уже вновь лежала на кровати и заплетающимся языком объясняла:

— …Давление что-то поднялось.

Но через десять минут снова просила меня посмотреть «супчик» и опять вскакивала и спешила к шкафу.

Тяжелая работа на фабрике и жизнь с нелюбимым мужем («человеком, у которого на ладонях нет линий, то есть пустая жизнь») загубили в тетке все стремления и способности. Как и жена члена домкома, тетка считала мужа «себе не парой», но, в отличие от той бездельницы, так считала обоснованно — великолепные вышивки гладью и аппликации свидетельствовали о ее одаренности. Со временем в близлежащих магазинах тетке перестали продавать водку (возможно, по настоянию соседки) и, бывало, она посылала меня.

— Сходи в продовольственный, соль забыла купить. Да возьми и четвертинку. Федор придет, будет ворчать, что не купила… Нет! Постой! Возьми уж пол-литра, все равно завтра идти.

Иногда, выпив, тетка не ложилась на кровать, а распахивала окно и, закрыв глаза, подолгу вдыхала свежий воздух. Первое время я думал, у нее действительно повышенное давление, но потом заметил, что она и перед сном совершает этот ритуал уже в ночной рубашке. В один из таких моментов я случайно взглянул на улицу и увидел в окне противоположного дома седовласого мужчину — он сосредоточенно наводил бинокль на мою, еще достаточно привлекательную, родственницу. Я не выдержал и показал ему из-за теткиной спины кукиш.

На ночь тетка красилась, пудрилась, душилась духами. Заметив эти приготовления, я спросил:

— Теть, ты куда?

— Никуда. Спать.

У нее была навязчивая идея, что она умрет во сне, и ей хотелось выглядеть красивой после смерти.

По утрам тетка подолгу приходила в себя и от выпитого накануне, и от ошеломляющих снов, которые она серьезно и тщательно разгадывала и пересказывала соседям.

Говорили, в первые годы супружества Федор не пил и не курил, но со временем тетка сделала из него стойкого собутыльника и заядлого курильщика. При мне тетка не раз к нему обращалась:

— Что сидишь мрачный? Небось, выпить хочешь? (а Федор читал «Вечерку» и не думал о выпивке). — Ладно уж, племянник, сбегай в продовольственный.

Федор ворчал и уходил на кухню, но когда я приносил водку, тетка приводила его в комнату и они выпивали. Наливали и мне, и я делал глоток за компанию, хотя вскоре, дуралей, стал делать и два, и три глотка, и неизвестно чем бы это кончилось (с моей-то удалью!), если бы задержался у тетки надолго.

Кстати, в той квартире и остальные мужчины выпивали, правда, лысый только по воскресеньям (говорил, обладает невероятной силой воли), а шофер и в будни, причем делал заначки: прятал от жены четвертинки по всей квартире. Позднее я находил их в самом неподходящем месте: раз в туалете дернул цепочку, а вода не спускается. Заглянул в бачок, а там четвертинка. Я отдал ее тетке, а на следующий день шофер у всех допытывался:

— …А кто сегодня делал уборку? — и дальше, с возрастающим волнением: — А в туалете ничего такого не видели? Вот бордюр! Ну и народ пошел!

После того случая шофер стал дублировать заначки и делать отметины на стенах на случай забывчивости. Бывало, вечером на кухне что-нибудь упадет, все выскакивают, и начинается: женщины поносят тетку, шофер спешить проверить, цела ли заначка, лысый пялится на «Красную шапочку» и, как бы пытаясь ее успокоить, обнимает за бедра — или все это в другой последовательности.

Для меня кухня была бесплатным аттракционом, для мужской части квартиры — клубом, для женской — неким полигоном, где каждая из соседок оттачивала словесное оружие, нащупывала пути к разгрому соперниц и действовала в силу своего духа; уровень шума на полигоне впрямую зависел от настроения соседок и количества спиртного, принятого тем или иным соседом.

Теткина коммуналка — мое первое открытие, открытие того, как люди умеют отравлять жизнь друг другу. Я наивно представлял столичные квартиры благочестивым «высшим светом», а окунулся в «болото» с обильными жалобами, заурядными скандалами. Особенно контрастно коммуналка смотрелась на фоне живописных фасадов домов, набережной, Крымского моста — так что здесь было над чем задуматься. Кажется, тогда я впервые понял неодномерность бытия, вечное противоборство добра и зла, но еще не уловил правильного соотношения сил.

По вечерам я бродил по набережной до водного стадиона «Динамо», на котором висел идиотский плакат «Все мировые рекорды должны принадлежать спортсменам СССР», или шел по Метростроевской до станции метро «Кропоткинская» и дальше по бульварам до Арбата…

Прогуливаясь, я сделал второе открытие: москвичи настолько привыкли к красоте своего города, что не замечают ее: все несутся куда-то, что ни спросишь — отмахиваются, а приезжие, с их обостренным восприятием новизны, внимательны к каждому переулку, к каждому дому, и часто от избытка чувств интересно выражают свои впечатления. Впрочем, все это мелочи.

Ходил я и по другим близлежащим улицам, чаще других — по Пироговской до Новодевичьего монастыря; там находилось несколько институтов; студенты сидели в скверах, толпились у киосков; я подходил к ним, прислушивался к их разговорам — эти разговоры сами по себе имели для меня огромную ценность, они показывали уровень общения, о котором я только мечтал.

Там, на Пироговке, я сделал третье, самое важное открытие — понял, почему меня тянуло в Москву — ее ритм соответствовал моему необузданному темпераменту, в ней сосредоточено все то, чего мне не хватало в захолустном сонном поселке. Я понял, что только в этом городе смогу найти себя и реализоваться, и мне не терпелось вжиться в новую обстановку, обзавестись знакомыми. «Вперед!» — то и дело подбадривал я себя.

Третье открытие было самым значительным еще и потому, что среди студентов, к которым я тянулся, было много красивых девушек, таинственных и недосягаемых; из-за этих девушек я совсем потерял голову: то балдел от их улыбок и смеха, то занимался сравнительным изучением их фигур, а в снах встречался то с одной, то с другой — был ловеласом широкого профиля, но в жены выбирал девушку из тургеневских романов. Девушки волновали меня гораздо больше, чем предстоящие экзамены. А это уже не мелочи.

В училище на подготовительных курсах рисовали гипс. Здание было старое и во избежание пожара курить в аудиториях запрещалось, только для преподавателя, старичка с седой бородкой, делалось исключение — пепел он стряхивал в банку с водой. Частенько он останавливал нас и на мольберте показывал технику штриха — его точные линии мгновенно расцвечивали рисунок. Возвращая карандаш, старичок давал вполне определенные ориентиры:

— Это я показал, чтобы вы знали, как можно делать, да-с. А как надо… идите в Пушкинский музей и смотрите Рембрандта.

— У вас, любезный, слишком все робкое, — обращался старичок ко мне. — Сентиментальность прекрасное качество человека, но в наше время надо быть бульдозером. Энергичней кладите штрих. И в живописи пишите широкими мазками, вы же неплохо чувствуете цвет. Писать нужно так, как будто немного спешите. Некоторая незаконченность создает впечатление легкости.

Но в другой раз он говорил совершенно противоположное:

— Не спешите, любезный, откладывать работу. Вставайте из-за мольберта только когда твердо уверены, что уже ничего не можете добавить. Законченность, помимо всего прочего, означает любовь к предмету.

С каждым днем мой рисунок становился все крепче, в живописи я все чаще находил яркие цветовые решения. Дома у тетки писал еще смелее; случалось, от неожиданных сочетаний красок захватывало дух; одна находка рождала другую, картины приобретали новое освещение, начинали жить собственной жизнью, как бы независимо от меня — образы сами подсказывали решения, открывали новые пласты в живописи. Я часами не отходил от стола, работал настойчиво, до темноты. В те дни я пришел к выводу, что все самое ценное рождается в процессе долгой работы, а не от случайного вдохновения, которое должно свалиться откуда-то с неба, а главное, радость от такой работы с лихвой компенсирует усталость, затраченное время, сны о девушках и все остальное.

На курсах как-то стихийно возникла моя дружба со Станиславом Исаевым, крепким парнем с несокрушимым спокойствием, в его облике было что-то от античных героев — цельность, всемогущественность; в мыслях, которые он высказывал, прослеживалась четкая позиция, а в самих словах, плотных, весомых, таилась властная сила. Он был очевидной противоположностью мне, несобранному, неряшливому (даже вещи разбрасывал направо-налево, за что получал от тетки взбучку), и что мы сдружились, не знаю — может, потому что каждый невольно ищет свой противовес.

Античный герой Станислав жил за городом, в Мытищах, и был старшим сыном в многодетной семье. Он писал реалистические картины в спокойных, мягких тонах и, как мне казалось, демонстрировал раннее мастерство. Я восхищался им и подражал ему: копировал его походку, жесты, слова.

— У нас с тобой богатств нет, но есть талант, — довольно весело говорил Станислав. — И у нас, провинциалов, есть полезные черточки. Во-первых, мы всему удивляемся, что является хорошим стимулом к творчеству, во-вторых, мы упрямы и настойчивы, а известное дело — из двух способных успеха добьется более настойчивый…

Со Станиславом мы подрабатывали — на станции Москва-товарная разгружали вагоны: выкатывали стокилограммовые бочки с селедкой и огурцами из пульмановских вагонов, сталкивали их на автомобильные покрышки, катили в сторону и ставили «на попа»; бывало, отдавливало ногу, защемляло руку. Случалось, грузили ящики с помидорами и яблоками, капусту и арбузы — тогда выполняли двойную работу, малопонятную вещь: выгружали товар на землю, ждали, пока придут грузовики, потом грузили в кузов. Редко бригадир подгонял машины прямо к составу, чаще овощи и фрукты сутками валялись на земле и из первого сорта превращались во второй и даже третий (в накладных так и писали, но в магазинах все равно пускали за первый; разницу за сортность делили между собой директор и продавцы).

Как-то я высказался по поводу этих махинаций, сказал Станиславу, что вокруг слишком много деляг и, как образец честности, привел наш с ним рабоче-художнический тандем.

— Вопрос сложноватый, ведь честность — понятие растяжимое, — ответил мой напарник и античный герой. — По высшим меркам мы с тобой тоже поступаем нечестно. Здесь, на станции, рубаем дары природы, сколько влезет, и с собой уносим, сколько поднимем. Одно радует — нагрузки поддерживают физическую форму, что для художника крайне важно. И вообще, грузчик как запасная профессия жизненно необходима для мужчины.

Заработанные деньги я отдавал тетке, себе оставлял только на обед, проезд и сигареты — я начал покуривать и сильно втянулся в это увлекательное занятие (со свойственным мне размахом); с получки и выпивал, «глотал портвешок» с профессиональными грузчиками станции, которые, кстати, обогатили мой язык такими сленговыми выражениями, таким отборным матом, какого я не слышал никогда, правда употреблять смачные словечки долгое время стеснялся, срабатывало патриархальное воспитание, зато впоследствии разошелся — дальше некуда.

Экзамены мы со Станиславом провалили, при том что получили четверки.

— Одних способностей мало, надо, чтобы еще везло, — с усталым упорством повторял Станислав.

А я подумал: «И за какой проступок меня наказал Бог?» — и сгоряча хотел как можно более красиво раздолбать подрамник, но меня остановил Станислав:

— Ну, завалили мы экзамены, и что? Разве ж это настоящее несчастье?! Продолжим работу с двойным усилием.

Забрав документы из училища, я вышел на улицу, и вдруг мне стало ужасно тоскливо — не то что рухнуло небо — просто было не по себе, что в огромном городе не с кем поделиться болью. Иду по улицам, сам не знаю куда, иду нерешительно, как бы на ощупь. А денек, как назло, потрясающий, градусов тридцать тепла. И все куда-то спешат, и никому до меня нет дела. Я-то, простофиля, думал — в столице все внимательные, отзывчивые, здесь заметят мои способности, дадут возможность из развить, а получалось — надо рассчитывать только на себя.

Еще во время экзаменов прописка кончилась, продлить в паспортном столе не разрешили, и надо же! Прихожу к тетке и узнаю, что лысый пронюхал про мое нелегальное проживание и пригрозил сообщить в милицию (к этому времени он уже из последних сил терпел мое присутствие).

С ощущением обреченности я отправился ночевать на Казанский вокзал, но не успел прилечь на лавку в зале ожидания, как появился милиционер, потребовал паспорт и, несмотря на мой жалостливый вид, заявил, чтобы я убирался из столицы. Стало ясно, приход на вокзал был глупейшей ошибкой, от вокзалов вообще следовало держаться подальше.

В Татарии мне казалось, здесь, на исторической (и фактической) родине, нас, русских, эвакуированных, ждут и примут, а оказалось — мы никому не нужны и даже потеряли право жить там, где родились. В дальнейшем я пришел к еще более удручающему выводу: большинство моих сограждан на родине полностью согласны с таким положением вещей.

Наступили тугие дни. Две следующие ночи провел в сломанном троллейбусе около окружного моста; потом полночи спал на стульях в каком-то заброшенном клубе. Несколько раз ночевал в Парке Горького под лодками, благо стояла отличная погода и осадки не угрожали, но под утро все-таки замерзал; часов в шесть, продрогший и помятый, вылезал из-под укрытия, отряхивался от комьев земли, растирал затекшие бока и через Нескучный сад по гулкому пустынному проезду выходил на Ленинский проспект. Вместе с идущими на работу брел в поисках случайного заработка к магазинам: мебельному — что-нибудь подтащить или к продовольственному — погрузить ящики. «В трудной ситуации главное не паниковать, не отчаиваться», — говорил сам себе.

Больше всего торчал у магазина «Инструменты» — предлагал вставить стекла, замки, поменять электропроводку — благо отец научил все делать своими руками. Как подсобный рабочий, «многогранный мастер» я был неплох: все делал добросовестно, иногда не очень красиво, зато надежно (в этих делах эффективность важнее эффектности), и не привередничал в оплате. Заработав деньги, прикидывал, где подешевле перекусить.

В центре «общепит» отличался высокими ценами, но один грузчик мебели, надоумил меня ходить в рабочие столовые при троллейбусных и автобусных парках — в них я проходил без пропуска, поскольку смахивал на ученика слесаря: старая куртка и драные ботинки, которые я время от времени стягивал проволокой, убедительно доказывали принадлежность к низшему классу. Вскоре я обнаружил еще более дешевую столовую — студенческую при консерватории — там не было пропускной системы, а обслуга принимала меня за опустившегося музыканта. Одна посудомойка так и сказала:

— Чего ж ты, милок, ходишь в таком виде? Поиграй на свадьбах, похоронах, заработай на костюмчик…

Что было хорошо в тех столовых — там на столах лежал нарезанный хлеб, который не входил в стоимость меню. Можно было взять стакан киселя за семь копеек и уминать хлеб, сколько влезет. Я брал два стакана — с одним уминал «гармошку» на одном столе, со вторым пересаживался за другой стол.

Как-то, сильно проголодавшись, зашел в забегаловку стоячку, взял суп лапшу, хотел поперчить, да, растяпа, просыпал слишком много перца; стал его вылавливать ложкой, но размешал еще больше, и вдруг заметил за соседним столом двух девушек — они с повышенным любопытством следили за моими потугами и посмеивались, никак не могли понять, почему не возьму другой суп. Столь откровенное внимание со стороны прекрасного пола повергло меня в смятение; покраснев, я начал уплетать переперченную лапшу, громко раскашлялся и — нет, чтобы как-то с юмором обыграть ситуацию — не нашел ничего лучше, как выбежать из стоячки.

В другой раз два дня не ел, ослабел от голода и уже еле волочил ноги, и вдруг в заднем кармане брюк обнаруживаю три рубля (мать в каждое письмо вкладывала несколько рублей и как они доходили, непонятно, ведь у нас всюду воруют). Те три рубля я, видимо, машинально сунул в карман, пока читал письмо — они были как послание с неба.

Все эти мытарства не прошли бесследно — некоторые мои теперешние привычки имеют давнее происхождение: до сих пор я устраиваю себе сюрпризы — на черный день рассовываю по шкафам плавленые сырки, проездные талоны, сигареты, при случае наедаюсь впрок, заранее оплачиваю квартиру — вдруг выселят, и обхожу стороной милицию — вдруг заподозрит во мне потенциального преступника.

С деньгами в заднем кармане связан еще один эпизод; он произошел позднее, когда у меня появился случайный знакомый Вел Попов, полуактер, полурежиссер, полупижон — мы сошлись на почве любви к живописи в салоне-магазине на Арбате. Вел пригласил меня на дачу посмотреть картины «знаменитого предка» — давно умершего деда, чуть ли не члена «могучей кучки». А на даче, в знак признательности, что я оценил работы, подарил мне брюки отца, которые тот не носил и которые выглядели гораздо новее моих. Там же, на даче, я поменял наряд, но, уходя, на всякий случай прихватил и свои брюки, а по пути к станции подумал: «На кой черт мне это тряпье?» и выбросил сверток в какую-то помойную кучу. Доехал до города, вдруг ударило в голову — ведь в заднем кармане брюк заначка! Целая пятерка!

Пока ждал электричку в сторону дачи, пока ехал и бежал к куче (перебегая пути за хвостовым вагоном электропоезда, чуть не попал под встречный товарняк), прошло часа два и все это время сердце от волнения выскакивало из груди… Сверток валялся в стороне от кучи и был развернут — брюки явно рассматривал, а может и примерял какой-то еще более горький, чем я, бедолага, но все же не взял их, слишком драные. Но пятерка! Пятерка лежала в кармане, целехонькая!

Несколько раз в качестве «мастера на все руки» я работал до полуночи, а потом на попутном самосвале или грузовом троллейбусе, развозящем ремонтных рабочих, или просто пешком добирался до теткиного дома и под окном давал условный сигнал — мяукал. Чаще всего тетка уже была пьяна и не слышала «кошачьих» призывов, тогда я отправлялся искать ночлег в Парк Горького; но иногда тетка выглядывала, махала рукой, тихо открывала дверь, и я на цыпочках, чтобы не слышали соседи, юркал в комнату. Объясняясь на пальцах, тетка совала мне булку с колбасой или еще что-нибудь; перекусив, я ложился под стол, а рано утром так же тихо исчезал. Федор молча сносил мои посещения, хотя лысый не раз говорил, что «ему не поздоровится за укрывание».

Позднее мы с теткой разработали более совершенную сигнализацию: если соседи засыпали, она занавешивала окно шторами, и я без всяких мяуканий просто стучал в стену ее комнаты (она выходила на лестничную клетку).

В один из тех дней я вторично был в одном шаге от гибели. До сих пор, проходя мимо того дома на улице Герцена, я невольно вздрагиваю. В те дни дом был на ремонте и я решил переночевать в одном из его подъездов. Глубокой ночью открыл расшатанную дверь и шагнул в темноту, при этом задел какой-то камешек, который внезапно гулко упал где-то далеко внизу. Этот камешек спас меня от второго шага. Чиркнув спичкой я увидел перед собой зияющую пустоту — на дне подвала, метрах в семи(!) из бетона торчали штыри арматуры.

Рабочие одного продмага, узнав про мое бедственное положение, посоветовали добиваться прописки в управлении милиции. Не особенно надеясь на благополучный исход, я отправился в управление и, выстояв огромную очередь, попал на прием к «большому» толстомордому начальнику.

Полиция во всех странах не отличается особой тонкостью, но наша (советского образца) по грубости и хамству переплюнула всех. И по взяточничеству — вскоре я достоверно узнал четкий тариф за прописку и даже за закрытие уголовного дела; узнал, что в столице немало разрушительных правил.

Мне продлили прописку на месяц (на больший срок не прописали, потому что нигде не работал). Теперь по утрам я слушал радиообъявления о приеме на работу, но с временной пропиской никуда не брали. Получался издевательский заколдованный круг, какая-то чертовня.

В те дни, поглощенный заботами о выживании, я выполнял любую работу — все без разбора, и сильно уставал от ходьбы, зато досконально изучал город, и если вначале, как все неопытные приезжие, судил о Москве по центральным улицам, то со временем узнал и другую столицу: в закоулках, дворах, на окраине, и с каждым днем накапливал житейский опыт — самый необходимый капитал. Ну а в минуты уныния, как всегда, взбадривал себя: «Не вешай нос! Это выносимые муки, жизнь еще вполне терпима». И подстегивал себя кличем: «Вперед!». Я смутно догадывался, чтобы выжить в каменных джунглях, надо быть предельно наблюдательным, изучить подворотни и всякие тайные знаки: объявления на заборах, «сарафанный телеграф», сленг, и само собой, законы улиц.

Что больше всего бросалось в глаза, так это повсеместная лень и головотяпство. Нельзя сказать, что жители столицы не работали — работали, конечно, но чаще так, для видимости; больше перекуривали, сбрасывались «на троих» и чесали языками. Многие нагружались «под завязку» и непременно выясняли отношения на кулаках. Более-менее сдержанные, из числа нагрузившихся, просто разбивали бутылки, срывали трубки у телефонов-автоматов, оскорбляли прохожих — это процветало в порядке вещей и как бы не замечалось милицией; но стоило кому-нибудь надеть чересчур вычурные одежды или отмочить какой-нибудь сольный номер — например, публично читать «запрещенные» стихи, или что-то ляпнуть по поводу власти, как его тут же вели в участок. В десяти шагах от центральных улиц интенсивно процветали помойки, а гаражи-самострой ставили кому где вздумается — чуть ли не посреди газонов. Конечно, я не надеялся увидеть в Москве море красоты и радости, но и на такие невеселые картины не рассчитывал, так что первоначальное восторженное впечатление от столицы довольно быстро померкло; я понял — в больших городах много иллюзий, и вообще, жизнь в провинции чище во всех смыслах.

Поражали в Москве грязные вокзалы и рынки, подъезды с похабными надписями, транспортные пробки и сам общественный транспорт с порезанными и ободранными сиденьями. Поражали также слухи. Вся достоверная информация передавалась только посредством слухов (часто высокого качества). Самым распространенным был слух о грабежах и о том, что при квартирных кражах разные слои населения ищут защиты соответственно своему возрасту и полу: дети больше всего надеялись на собаку, женщины на милицию, мужчины на железные предметы под рукой.

Но особенно впечатлял повсеместный запредельный идиотизм. Казалось, все подчинено одному — как можно больше доставить человеку неудобств: дороги чистили и ремонтировали не ночью, что было бы разумней, а в час пик, самые необходимые товары продавали «с нагрузкой», в ресторан без пиджака и галстука не пускали (потому и распивали в подворотнях); все, что можно было сделать просто, нарочно усложняли, чтоб человек помучился; вся обслуга (от прачечных до магазинов) отличалась грубостью — была уверена, делает немыслимое одолжение (в этом слое общества огромное количество хамов); на заводах, в институтах, в больницах требовали массу справок, ходатайств, объяснений (похоже, опять-таки чтобы отравить человеку жизнь); и всюду система рекомендаций, запретов: где и как жить, куда ездить, с кем общаться, что читать и смотреть, кого любить (иностранцев нельзя). И на каждом предприятии, в каждом дворе — оплачиваемый стукач. И также повсюду портреты вождей; стоило взглянуть на их тупые физиономии, как все становилось ясно (понятно, в те дни я, как все неустроенные и бесправные, в основном видел теневые стороны столицы).

Ну, а чего я получил в избытке, так это приключений, и если тогда лишь догадывался, что опыт бездомного, униженного и подавленного горемыки не напрасен, то теперь и вовсе рассматриваю его как священную личностную историю.

От одиночества я, неприкаянный, сходился с людьми быстро, даже стремительно, точно создавал коллекцию судеб; с некоторыми много лет поддерживал отношения (с кем-то крепкие, с кем-то летучие), с некоторыми вскоре разошелся, несмотря на то, что мы были близки по духу — просто в те дни находились в разном положении, но память о них я унес с собой. Иногда завязывал дружбу неразборчиво, безотчетно — за что впоследствии поплатился. Но вначале о радостном, от чего и сейчас, при этих воспоминаниях, подпрыгивает сердце — о пивбаре в Столешниковом переулке.

Как туда занесло, не помню — возможно, просто заглянул на огонек, ведь жил авантюрно, будущее не планировал — оно подходило и я бросался навстречу. В том прокисшем пивбаре я столкнулся со студентом медиком (позднее психиатром) Михаилом Чернышевым, у которого всегда были «полные карманы» добрых слов.

— Новые знакомые — это прекрасно, — сказал Чернышев, пожимая мне руку. — О старых уже все знаешь. Особенно если дружишь по территориальному признаку. Ведь все приедается… Ты как насчет выпивки?

Дальше Чернышев объявил, что он «очень занятой человек», в смысле, работа для него — все. На самом деле большую часть времени он просиживал в том прокуренном заведении среди пьющей и опохмеляющейся публики, случайных посетителей и завсегдатаев, опустившихся алкашей, и там, рассыпая доброту, проводил свой курс — «изучал людей». Чернышев сразу вычислил мой «переменчивый бесноватый характер» и что я нахожусь в «плачевном состоянии, барахтаюсь в позорной трясине, не имею мощной цели и стартовых возможностей», веду «затхлую жизнь и мне не на кого опереться» (и как узнал?), но обнаружил у меня «невероятно выносливый организм и склонность к творчеству» и предсказал «удачливое будущее» (за это ему бесконечно благодарен — он подарил мне мечту!).

Чернышев не обладал выдающейся внешностью (его рябое лицо было далеким от произведений искусства), но он владел колдовской силой внушения. При дальнейших встречах (опять же в пивбаре) он все красочней расписывал мое будущее и в конце концов объявил, что оно приблизилось и вот-вот я буду купаться в баснословной удаче, но этот момент все не наступал. Зато после выпивок с «предсказателем» я совершал прекрасные путешествия по ту сторону реальности и, само собой, имел мешок денег (от постоянного безденежья эти проклятые бумажки так и вертелись в голове).

Чернышев собирал «левую» живопись и свел меня с художниками, братьями Евгением и Игорем Леоновыми (отрекомендовал меня «рукотворным, сноровистым», хотя не видел никаких моих дел). Братья учились в полиграфическом институте, то и дело подчеркивали свое какое-то немыслимое происхождение, имели одну любовницу на двоих — «с роскошной задницей» — и внимательно следили за самочувствием друг друга, и постоянно зудели о моем «запойном курении»; я думал, заботятся о моем здоровье, потом понял — о своем (считали — находиться в обществе курильщика — отравлять себя); они мало ели («в пище много ядов») и мало говорили («чтобы экономить энергию»). Им бы впору жить в экологически чистой сельской местности, но, по словам моего рекомендатора, в лесу они терялись, при виде моря и гор испытывали страх.

— …Типичные дети города, асфальтовые люди, — говорил Чернышев, — но несмотря на эти шероховатости, они неплохие художники, невольники красок и холста.

Братья шарлатански «шлепали» абстрактные картины — точки, запятые, кляксы (кому, кроме Чернышева, их сбагривали, я так и не узнал) и делали макеты журналов, а между этими занятиями подхалтуривали на Сельскохозяйственной выставке, писали по трафарету шрифты. По настоянию Чернышева, братья взяли меня в помощники и около месяца я жил безбедно.

— У тебя получается как надо, это не шрифт, а песня, — похвалили меня художники.

— Ты уже схватил удачу за хвост, — объявил Чернышев, обрушивая на меня гипнотический поток. — Скоро вытащишь всю, огромную. Если все пойдет такими темпами, скоро станешь богат до отвращения. Смотри, не задери нос. Просчитай последствия и не забудь про меня, благодетеля.

Почему-то эта самая удача мне представлялась неким библейским чудищем с полным брюхом денег. Я так сжился с образом этого чудища, что и в самом деле захотел разбогатеть (не только по ту сторону реальности) и долгое время надеялся на это — чуть ли не до зрелого возраста, пока не пришел к окончательному выводу — это мне не грозит.

Чернышев, отзывчивое сердце, вскоре нашел мне отличную работу — оформлять витрину ателье на Арбате. Три дня я вкалывал как одержимый и получил приличную сумму, половину которой красиво просадил с Чернышевым в пивбаре.

Однажды на Пушкинской площади ко мне пристал бесформенный толстяк, очкастый чудик в каком-то немыслимом балахоне; назвался Кириллом Прозоровским, знатоком «настоящей» литературы (он из-под полы продавал перепечатки запрещенных авторов; цену устанавливал гибкую, в зависимости от интеллекта и благонадежности покупателя). Этот Кирилл, экстравагантный динамичный субъект с неуживчивым характером, прицепился ко мне всерьез: заявил, что является физиономистом и подходит к людям с определенным отбором, хотя несколько раз «прокалывался».

— Я, старичок, всех просвечиваю, как рентгеновский аппарат, но раза два интуиция давала сбой, — заявил мне (он не утруждал себя запоминанием имен, всех называл «старичок»). — В КГБ ведь завербовали немало интеллектуалов. Но ты, чувствую, чист в этом плане. Хочешь, будем работать на пару, создадим беспрерывный конвейер, выручка пополам.

Я согласился бы не раздумывая, если бы не нелегальное проживание в городе. Это и сказал Кириллу и он вошел в мое положение, по сути — пожалел.

— Твои слова, старичок, рождают отклик в моей душе, — высокопарно произнес он. — Ясно, реальная жизнь скучна, настоящая жизнь только в искусстве. Искусство помогает человеку не впасть в отчаяние, не опуститься… Прописки абсолютное зло, деспотия, но постараемся уладить дело, придумаем что-нибудь другое, пусть не ударный, но отлаженный механизм.

Он привел меня к себе в красиво обставленную квартиру (с недостаточно красивым видом из окна — на отделение милиции). Он оказался сыном состоятельных родителей и маскировался под бродягу (имел «внешнюю фанеровку», по его выражению) и жил на собственные заработки в знак протеста против обеспеченности.

Накормив меня, Кирилл объявил, что является не просто знатоком литературы, но и тонким, изысканным поэтом «непризнанным гением».

— Я пишу по ночам. Ночь, старичок, лучшее время для работы — тишина, ничто не отвлекает.

Он прочитал несколько своих произведений, в которых я ничего не понял, потом бросился обзванивать знакомых, чтобы и они вошли в мое положение.

— Мода на сострадание прошла, каждый выбирается из дерьма в одиночку, — пробормотал он. — Такой досадный фактик. Но не будем сидеть сложа руки, неработающая машина ржавеет. Будем, старичок, действовать.

«Непризнанный гений» был страшным непоседой: из компании быстро сбегал — стремился уединиться — «всех надо держать на комфортном расстоянии», но и в одиночестве пребывал недолго — начинал обзванивать приятелей; из дома его тянуло на улицу, с улицы в дом, из города на дачу, с дачи на «Брод» («Бродвей» — улицу Горького) и «Пушку» (Пушкинскую площадь). Но его главной чертой была отзывчивость; он свел меня с супругами инженерами Щадриными, Володей и Людой.

Это была парочка еще та! Люда, некрасивая хромоножка и красавец Володя, безумно любящий жену, «самый ревнивый из всех мужчин», — по словам Кирилла.

— Готов посадить меня на цепь, — подтверждала Люда.

Володя через пару дней устроил меня красить заборы на своем предприятии, при этом сказал:

— Я и сам не прочь подхалтурить, да приходится следить за Людмилой, она ведь отпетая гулена.

Затем с его подачи я ремонтировал будку сторожа — гнилушку, которую проще было спалить и построить новую, но срабатывал хозяйственный идиотизм. После будки, опять-таки благодаря Володе, я помогал грузчикам перекатывать рулоны бумаги, около месяца числился разнорабочим с «внутренним включением», по выражению «непризнанного гения» (под этим самым «включением» он подразумевал духовные интересы).

Новые знакомые глубоко вошли в мое положение, но все-таки недостаточно глубоко — в «крыше над головой» помочь не смогли (Володя с Людой сами жили в стесненных условиях, а родители «непризнанного» его приятелей «босяков» на дух не принимали). По этому поводу новые знакомые выразили сожаление, на что я бодро заявил, что мне жилищем служат уютные дворы, а крышей — звездное небо. Вероятно, чтобы считать звезды не в одиночестве, Люда решила познакомить меня с сестрой, которая жила с матерью в Водниках, но в те дни мать была в санатории. Люда заявила с откровенным смешком:

— Светка претендентка на место постоянной любовницы. Сам понимаешь, для мужа ты не подходишь. Она не твой уровень. Но постоянная любовница, разве это не потрясающе?!

Мы поехали в Водники разношерстной компанией; супруги Щадрины решили «встряхнуться» и пригласили с собой надменного студента Литинститута Давида Маркиша и его дружка, нагловатого фарцовщика Владимира Златкина по прозвищу Дик; оба были стилягами и пошляками (именно от них я впервые услышал дурацкое выражение «заниматься любовью», хотя, понятно, заниматься можно сексом, а любовь это не занятие). В электричке эти субчики вели себя развязно, хамили попутчикам; глядя на них, я думал: «чтобы так вызывающе держаться, надо что-то из себя представлять, наверно они сделали что-то эдакое». Позднее узнал — ровным счетом ничего, попросту самоутверждались через хамство, как некоторые самоутверждаются через бандитизм или власть. Эти типы открыто измывались над всем русским и кадрили иностранок, чтобы через брак «умотать за кордон» (что впоследствии и осуществили); оба поехали в Водники «убить время, душевно попить пивка и по дороге снять двух прошвырнушек».

Чтобы сгладить контраст между представителями «золотой молодежи» и мной, голодранцем, Щадрины прихватили машинистку Лену Баринову по прозвищу Лепешка, нервную девицу, наполненную предчувствиями и страхами, которая сигаретами и вином заглушала боль от «несостоявшейся личной жизни»; она постоянно поддерживала себя в меланхолии, умела разжалобить, время от времени впадала в депрессию или беспричинно смеялась, и, как все истеричные особы, часто плакала — и не столько от расстройств, сколько из-за самолюбия, чтобы выложиться полностью, заодно — чтобы не выходить из образа несчастной.

Сойдя с электрички, мы попали во власть ветров — с водохранилища один за другим накатывались тугие порывы.

Светлана встретила нас необычно — в халате (хотя Люда сказала, что договорилась с ней заранее; компания была посвящена только в одно — есть возможность погулять; о сводничестве знали лишь Светлана и я). Халат моей будущей любовницы обескураживал и приводил в восторг (вернее, приводило в восторг то, что он облегал). Прохладно познакомившись (меня, правда, одарив улыбкой), Светлана с ленцой, («в прохладном ритме», по выражению Володи Щадрина) поставила на стол наливку, печенье и забралась с ногами в кресло с книгой Тургенева, предварительно откинув подол халата, чтобы ее, и без того видимые бедра, виднелись еще отчетливей. Сесть за стол она отказалась наотрез, заявила, что не пьет и не курит (что в моих глазах усилило ее положительные качества); во время нашего застолья на все вопросы и предложения отвечала с холодной вежливостью (такой же холодной, как ветер с водохранилища, завывавший за окном), всем своим видом давая понять, что сестра и она — совершенно разные люди.

Дик пытался пригласить ее танцевать: то уговаривал с набором избитых шуточек, то бесцеремонно тянул за руку, но Светлана оставалась непреклонной, правда, и не сердилась на напор Дика. Но когда я, изрядно выпив, подошел к ней и, с трудом подбирая слова, поинтересовался чтивом, она расплылась в приветливой улыбке (ветер мгновенно стих) и долго лепетала о Тургеневе, не забывая вытягивать и поглаживать бесподобно длинные ноги (от них бросало в жар), как бы напоминая мне, что наш разговор имеет второй тайный смысл. В ней сочетались старомодность и легкое бесстыдство современной женщины. В конце вечера она прямо сказала:

— Я ценю в мужчинах голос и руки. У вас приятный низкий голос и руки труженика, — и страшным шепотом добавила: — У нас все будет чудесно.

Мое возбуждение достигло крайнего предела — я уже по уши влюбился в нее, и уверенный, что наконец-то встретил «гениальную женщину», что все складывается как нельзя лучше, развеселился сверх всякой меры, налил глаза и не заметил, как уснул в прихожей на диване. Проснулся от сладострастных стонов; приоткрыв дверь, я увидел в полумраке на кресле Светлану — она яростно отдавалась Дику; халат тургеневской блудницы валялся на полу. Я подскочил на месте, точно ошпаренный кипятком, и долго не мог прийти в себя.

Под сильнейшим ветром я добрел до платформы, дождался первой электрички, доехал до Каланчевки — и на всем пути жуткая горечь заполняла мою грудь, а в еще не протрезвевшую голову лезла мысль: «и что за проклятье тяготеет надо мной?». И дальше еще хлестче уговаривал себя: «главное — ни в коем случае не расклеиваться, не впадать в панику. Вперед!».

На следующий день Люда разыскала меня (хотя я и избегал встречи с ней), сказала, что мне «все показалось»; еще через неделю передала записку от сестры — изящными словами, тонким тургеневским стилем Светлана сообщала, что «пошляк Златкин пытался приставать, но у него ничего не получилось». Просила приехать, но я был гордый парень. Или глупый — не знаю; только повторять поездку не собирался.

После этого прискорбного случая последовал еще один: в день, когда кончилась прописка, я умудрился попасться в руки милиции; нелепо — ехал без билета в троллейбусе и вошел контролер. В отделении мне вручили предписание — покинуть город в двадцать четыре часа.

— Вторично попадешься, посадим на год как злостного нарушителя паспортного режима, — заявил майор.

Это ли не издевательство над парнем, только за то, что он хочет жить в столице, в городе, где, кстати, родился?! (эти иезуитские законы существуют и поныне).

Снова я очутился на улице, снова бездомничество, разброд, шатанья. А тут еще похолодало и усилились ветры, природа явно затевала что-то недоброе. Короче, потянулись тяжкие деньки, которые только изредка радовали. Как-то в поганейшем настроении устроился на ночлег в одном подвале; дом был глухой — не дебоширили даже пьяницы и сумасшедшие; только прилег на доски, за решеткой окна появилось привидение (я с детства был уверен, что мы окружены вторым невидимым миром, а к призракам испытывал глубочайшее уважение). В невыразимо жутком оцепенении стал шарить рукой в поисках палки или камня, но, присмотревшись, разглядел — призрак всего лишь белая рубашка, раскачивающаяся на веревке. Тем не менее я вдруг вспомнил свои предыдущие встречи с привидениями, вспомнил то, чего не было. Меня обуяла какая-то ложная память — первый признак нездоровой головы.

Через час-другой освоился в темноте, разогнал дурацкие видения, выкурил сигарету, чтоб окончательно прийти в себя, вслух пробормотал: «Нас этим не испугаешь»; потом задремал, но послышались голоса, и в полумраке возникли трое подвыпивших молодых людей с бутылками. Заметив меня, парни не удивились, открыли потайную дверь и, махнули мне, чтоб составил компанию.

За дверью оказалась скульптурная мастерская, пропитанная алкогольным запахом. Хозяин мастерской студент Строгановки Вадим Штокман и его спутники, студенты музыкального училища Игорь Слободской и Аркадий Егидес обогрели меня, накормили и напоили, уложили спать на тахту, а сами до утра талантливо распевали неаполитанские песни.

Утром Штокман показал мне свои работы, дал несколько ценных советов по технике рисунка и объявил, что я могу запросто приходить в мастерскую, когда вздумается. Скорее всего он так объявил, проявляя элементарную вежливость и позднее пожалел — я, доходяга, насел на него крепко, целую неделю безвылазно торчал в мастерской, правда, не забывал сыпать благодарности за то, что меня приютили. Штокман ухмылялся:

— Похоронишь меня с почестями, понесешь подушечку (с какими наградами, не уточнял).

Каждый вечер к Штокману не заходили — залетали, как ангелы, взволнованные Слободской и Егидес — всегда с бутылками, развеселые, пронизанные духом романтики, напевая неаполитанские песни, которые по их словам «чувствовали не только душой, но и всем телом». Штокмана и его приятелей весельчаков связывала трогательная дружба: она выражалась в предельно внимательном, заботливом отношении друг к другу. Но еще больше меня поразили их утонченные беседы об искусстве — благодаря им, я за неделю резко повысил свой интеллект.

Мастерская была первым богемным клубом, который я посетил и где окончательно понял, в какой атмосфере хотел бы вариться. Я сильно завидовал Штокману и его друзьям — они уже нашли себя и занимались творчеством («у всех есть занятие, кроме меня», — так и вертелось на языке), завидовал, потому что они не тратили время на прописки, поиски жилья, работы. В те дни я особенно остро переживал свою бездомность. «И когда заимею собственный угол, хотя бы часть огороженной комнаты? — размышлял чуть ли не вслух. — Отдохнуть мог бы, попить чайку… купил бы дешевенький радиоприемник, книги».

Что было странным — за все время, которое я провел в мастерской, ни Штокман, ни его друзья ни словом не обмолвились о женщинах. И это в художественной мастерской, где в порядке вещей страшный интерес к женщинам, и разговоры о них — центральная тема! И, само собой, не только разговоры. В какой-то момент, выпив, я заикнулся о девчонках на улице Горького, но встретил презрительные взгляды.

— Не разочаровывайте нас, молодой человек, — пропел Слободской.

Эта странность заставила меня пристальней всмотреться в новых знакомых и я обнаружил то, что сразу же вызвало протест.

Во-первых, балетные движения и франтоватый внешний вид обитателей мастерской: Штокман носил бант, чересчур нарядную кружевную рубашку, лакированные ботинки, Слободской — крашеную (сиреневую!) шевелюру до плеч, Егидес — два перстня. Во-вторых, их отношения были чересчур задушевными: при встрече они слишком долго, излишне чувствительно целовались, эффектным образом ухаживали друг за другом, а меня обнимали каким-то нездоровым способом, как-то не по-мужски, как бы получая удовольствие от объятий — я это чувствовал кожей (как они неаполитанские мелодии). В-третьих, они демонстрировали обостренный интерес к другим мужчинам, и при этом обсуждали их мужские достоинства, как бы раздевали их. Мне, с повышенным интересом к женскому полу, это было совершенно непонятно (тогда я еще и не догадывался о существовании сексуальных меньшинств и всех вариантах любви). По моим понятиям, нормальный мужчина, разглядывая женщин, мог мысленно их раздевать и вытворять с ними что угодно (и не только мысленно), но с таким уклоном разглядывать мужчин!

В общем, ангелы оказались всего-навсего воздухоплавателями. После одного из вечеров, когда Слободской устроил переодевание в женское платье, а Егидес целовал ему руку, я порвал с этой троицей, хотя вскоре почувствовал, как мне одиноко без них, как сильно не хватает интеллектуального общения (как ни крути, а искусство — лучшее укрытие от жизненных невзгод). И еще одна немаловажная вещь: именно в те дни скитаний у меня появилось чутье на голубых, стукачей и КГБэшников, которое в дальнейшем спасало от неприятностей.

Глубокой осенью я ночевал где придется: на чердаке, в бойлерной, в старом баркасе на канале у водомоторной станции «Динамо»; однажды просто на скамье в заброшенном сквере — проснулся — весь засыпан листьями. Положение осложнялось частыми и сильными дождями, слякотью и холодом (непогода затеяла новое наступление); под монотонную музыку дождей в голову лезли невеселые, отчаянные, почти траурные мысли, но я заставлял себя отбрасывать эти мысли в сторону и твердо цедил: «Все выдержу» — приучал себя мужественно встречать невзгоды, и в дальнейшем, чем больше сваливалось неприятностей, тем большая крутость (даже лютость) охватывала меня. Я выработал в себе бесстрашное отношение к неприятностям, даже вывел взбадривающую формулу: «Когда неприятности множатся, победа близка».

Но победная вершина не появлялась, не появлялась даже ее первая ступень.

Как-то на Пироговке разговорился с двумя алкашами и один из них, кивнув на медицинский институт, подбросил мне идею «быстрого обогащения» — «продать медикам скелет» за сто рублей, то есть, разрешить после смерти производить на себе разные опыты. Но второй алкаш, со знанием дела, покачал головой.

— Не получится. Начнут заполнять бланки, а у тебя нет прописки. «Вначале пропишись, потом приходи», — скажут. Без прописки ты не человек.

Две ночи провел на окраине в недостроенном доме, где влага пропитывала стены и сильно грохотало в водосточной трубе, и прямо по мне бегали крысы. Потом ночевал в фанерной пристройке для отбросов в большом картонном ящике — фактически ночевал на помойке, что было, как теперь понимаю, самой низшей (в смысле падения) из всех моих ночлежек; продрог так, что зуб на зуб не попадал, правда, когда вышел из пристройки, было всего лишь пасмурно — такая погода показалась праздником, после того, как накануне лил затяжной дождь и я промок до нитки.

Несколько раз выбирал теплый подъезд, дожидался, пока жильцы засыпали, и кемарил на ступенях у батареи. Бывало, только прикорнешь, зайдет парочка, начинают тискать друг друга, хихикать, приходилось искать другое пристанище. Или ввалится дворник и разорется. Но чаще выскакивали жильцы, принимали за вора и грозили милицией, а при виде милицейской формы, моя спина покрывалась мурашками.

Однажды набрел на котельную при каком-то заводишке. Кочегар, тихий пьяница, мужик со впалыми щеками и глухим голосом, угостил меня папиросами. Я рассказал ему все о себе, оголил душу, разболтался — прямо не закрывая рта, спешил выговорить наболевшее.

— Давай, оформляйся в помощники, — буркнул кочегар. — Работка не ахти какая. Сиди себе, кидай уголь в топку да следи за давлением. И рубликов достаточно положат. Сработаемся, ты, видать, покладистый парень. Куда к чертям собачьим шастать щас по такой слякоти. Зиму перекантуешься, а там видно будет. Начальник у нас мужик ничего, посодействует.

Сочувственные слова кочегара, его готовность помочь мне, оказались как нельзя кстати. Директор завода и в самом деле был не против взять меня на работу, но отдел кадров — ни в какую.

— Вы уже месяц без прописки. Откуда мы знаем, что вы делали это время. Может, убили кого. Людей штрафуют, если они не прописываются в течение трех дней, а вы столько живете без прописки. Скажите спасибо, что не передаем вас в органы.

Мое положение стало еще плачевней. Несколько раз ночевал на стройках, в рабочих теплушках. Дожидался, когда уходил прораб, и просился переночевать, говорил:

— Приехал к другу, а его нет.

Как-то поздно вечером сижу на ящике у костра, дожидаюсь, когда рабочие уйдут в общагу и я спокойно улягусь со сторожем в теплушке. Вдруг один парень с враждебным выражением на лице, кивнув в мою сторону, сделал нацеленный выпад:

— А этот фрайер чего тут ошивается?

— Брось, Колька, — вмешался кто-то. — Парню ночевать негде.

— Знаем мы их! Забыли, одному тоже было негде, а потом сапоги мои тю-тю. А ну, ты, длинный, слышь! Вали отсюда!

Он сжал кулаки, подошел и ткнул меня в плечо. Я встал.

— Нужны мне твои сапоги.

— Проваливай, пока не вломил, — и еще раз ткнул меня.

Я его оттолкнул.

— Ах ты, шакал! — парень врезал мне кулаком по лицу.

Я не люблю драться, да и толком не умею, но здесь взвился, обида перешла в злость, и я заехал ему. И пошло… Мы дрались молча, тупо. Парень хрипел ругательства и все чаще цеплял меня своими маховиками, а его дружки сидели на ящиках, вроде для интереса наблюдали, кто кого, изредка бросали:

— Кончайте, ребята, не дело это.

Наконец подошли, разняли нас.

Прикладывая руку к заплывшему глазу, отплевывая кровь, я побрел в темноту. Состояние было жуткое, выдержка покинула меня. «Здесь, в столице, жестоких людей гораздо больше, чем у нас в провинции, — бормотал. — У нас человеку всегда помогут, а здесь каждый сам по себе, пробивайся как хочешь. И негодяев полно. И эти идиотские прописки — приписки к месту, чтоб всех держать под постоянным контролем, даже на отдыхе, иначе — штраф и высылка. Ну разве не дикость?!».

Размышляя в таком ключе, я пошел еще дальше, и в конце концов, как все неудачники, бездомные и нищие, озлобился и начал ненавидеть всю страну; разочарованный и ожесточенный, я подумал: «А не вернуться ли в Казань? Жизнь ради жалкого существования лишена смысла». Скитания в Москве превращались в бессмысленную нервотрепку, бесплодный труд, казалось, я мечусь в безвыходном коридоре. И с будущим полная неразбериха. А тут еще не самое лучшее время года — неприветливая суровая осень — после дождей резко похолодало, раньше времени пожелтели деревья и замерли в ожидании заморозков, чувствовалось — зима совсем близко.

Еще два-три дня ночевал черт-те где — прямо как бездомный пес; измотался вконец. И вот стою в каком-то подъезде, трясусь от холода, на душе муторно, безысходное отчаяние. Внезапно перед глазами всплыли лица родных… Словом, решил устроить передышку — скатать в Казань, снять нервное напряжение, поесть домашних супов, выспаться на кровати по-человечески. Поздно вечером прокрался на Москву-товарную, узнал у машиниста, куда направляется состав, и пристроился на подножке пульмановского вагона.

Часа в три ночи доехали до Шатуры, руки и ноги затекли, окоченел так, что стучал зубами, а тут еще заладил мелкий дождь вперемешку со снегом. По шпалам под прожекторами пошел в сторону станции; за мной увязался какой-то замызганный пес, маленький черный кобелек, похожий на чертенка — откуда он взялся, не знаю; бежит за мной, виляет хвостом. Я присел на лавку покурить, и он пристроился рядом. Покуривая в темноте, я уловил запах борща и перегорелого сала; пес учуял еду еще раньше.

— Неплохо бы подзаправиться, а, чертенок? — спросил я, и пес закрутился у моих ног.

Мы пошли на запах и уткнулись в столовую железнодорожных рабочих. Помещение было пустым, только за столом в углу сидели двое железнодорожников в промасленных кителях. Я подошел к посудомойке.

— Понимаете, — говорю, — такое дело. Безденежье у нас, — я кивнул на чертенка (он топтался у порога, заглядывал в приоткрытую дверь, принюхивался, но войти боялся).

Женщина все поняла и вынесла тарелку борща и котлету с вермишелью. Я подозвал чертенка, он прижал уши и подполз к моим ногам.

Мы наелись как следует; я согрелся и от усталости чуть не задремал. Чертенок с осоловелой мордахой тоже клевал носом. «Вперед!» — по привычке бросил я ему, вставая из-за стола, и тут же усмехнулся: «А ведь откатываюсь назад». Но выйдя из столовой, все же оправдал себя: «Откатываюсь не надолго, на неделю-другую, чтобы накопить силы и сделать мощный рывок вперед. Главное — не отчаиваться».

Минуя вокзал, я свернул в проулок — решил выйти на окраину, скоротать где-нибудь остаток ночи, а утром на попутном грузовике отъехать от Шатуры и сесть в скорый на какой-нибудь маленькой станции.

Пес плелся за мной — было похоже, он настроился сопровождать меня до Казани. Я решил его прогнать: цыкнул, топнул ногой. Он остановился и недоуменно вскинул глаза. «Такой же бродяга, как я», — подумалось.

— Ну куда я тебя возьму? — говорю ему, а он знай себе виляет хвостом.

Дождь и снег посыпали сильнее, мы с собачонкой спустились в канаву и спрятались под деревянным мостом. Невдалеке я заметил лист фанеры, подтащил его под бревна и улегся; поскуливая, пес доверчиво ткнулся рядом, начал зализывать ссадины на моих руках. Так мы и задремали, вернее, загрустили под дождем и снегом, прижавшись друг к другу.

Дождь лил, снег валил всю ночь; рано утром я погладил спящего чертенка и, не оборачиваясь, двинул по переулкам в сторону шоссе; уже вышел на дорогу и стал голосовать, как вдруг вижу, от дома к дому мечется мой чертенок, растерянно вертит головой, торопливо принюхивается, скулит, в глазах тревога, паника. Заметил меня, взвизгнул, подбежал, уселся и сразу успокоился.

— Не могу тебя взять, дружище, — говорю ему. — Никак не могу. Хотел бы, да не могу.

Когда я забирался в грузовик, он отчаянно лаял и подпрыгивал и смотрел на меня, как на предателя. Грузовик покатил, а он еще долго бежал за машиной, пока не превратился в черную точку. Только и смог пожелать ему — найти себе хозяина. Так и остался он темным пятнышком на моей совести. Никто так быстро ко мне не привязывался. И что я в сущности для него сделал? Подумаешь, покормил, укрыл от дождя, а надо же!

На следующей станции мне удалось войти в скорый поезд. Около Мурома появились ревизоры — меня предупредил парень попутчик, тоже безбилетник, и мы вдвоем ушли в конец состава. В Муроме парень исчез, а я докатил до Арзамаса на подножке почтового вагона, и в полной мере оценил, что означает выражение «надует глаза»; об отвлеченных понятиях «заложенные уши», «затекшие суставы», «сиплый голос» не говорю.

В Арзамасе перед рассветом заметил притормаживающий товарняк, направляющийся на восток; пролез под вагонами, подбежал к составу и забрался в открытый тамбур. Раздались свистки, послышался тяжелый бег по насыпи. Выглянув, я увидел солдата охранника с ружьем. Спрыгнув на обратную сторону вагона, я помчался к сараям, черневшим за полотном.

— Стой! — заорал солдат.

Я пригнулся и припустился изо всех сил.

— Стой! — орал охранник, и вдруг как пальнет!

Вроде в воздух, а может, и в меня! Кто знает, что ему втемяшилось в башку.

Часа два отсиживался в какой-то канаве среди палой промороженной листвы и увядших шершавых трав, и чувствовал себя беглым каторжником. Потом заметил — невдалеке около трактора чадит костерчик; рядом на корточках сидит мужчина в ватнике; подошел обогреться, стрельнуть курево.

— Не помешаю?

— Нормалек. Садись, чего там, — мужчина подбросил в костер веток, и сразу вспыхнули тугие, жгучие языки пламени. — Картошку будешь? — он пошуровал палкой в золе и, выкатив печеную картошку, протянул мне.

— Вон соль, хлеб, порубай… Как сам-то? Приезжий, небось? Местных вроде всех знаю.

Я рассказал, куда двигаюсь.

— Доберешься помаленьку. Вот днем пойдут машины по большаку. Стой, голосуй. До Канаша подбросят, а там и до Волги рукой подать. Доберешься. Все будет нормалек.

Так и добрался. На попутных. Сутки трясся в кузовах среди досок и железных бочек. В Канаше с туристами вошел в поезд. Мне повезло — один проводник отсыпался после ночной смены, другой сидел у начальника поезда. Забравшись на верхнюю полку, я спокойно доехал до Казани.

Измученный и голодный, подходил к поселку; навстречу катили телеги, забрызганные красной глиной. Было стыдно возвращаться домой, потерпев поражение, но я твердо знал — это только отсрочка, оттяжка времени, коррективы в первоначальный план, и вскоре снова поеду завоевывать Москву, даже дал себе клятву: «Только вперед!».

…Случилось иначе — вторично я очутился в столице только после того, как демобилизовался из армии, и что странно, попал примерно в ту же ситуацию, что и два года назад. Стояла промозглая смутная весна, погода не радовала, дожди с утра портили настроение, но я был неплохо упакован — в бушлат и сапоги, так что сражаться с непогодой не приходилось, да и мой организм уже был закален более тяжкими невзгодами — армейскими. Еще в поезде сведущие люди посоветовали снять комнату за городом; не заезжая к тетке, я двинул в Мытищи к античному герою Станиславу Исаеву.

Мы встретились прекрасно — распили две бутылки портвейна, накурились и наговорились до хрипоты. Станислав показал свои последние холсты, сказал, что серьезно занимается живописью, собирается жениться и пишет афиши в местном кинотеатре.

— …Но в основном живу за счет того, что даю советы, — сообщил мой давний приятель. — Пора открывать бюро всяких услуг.

— Какие советы? — удивился я.

— Всякие. Я ведь здесь слыву мудрецом. Это в Москве меня не ценят, а здесь ценят, и еще как! За мной гоняются все девчонки и женщины… Уже устроили две выставки. Хотели избрать в исполком, но, ты же знаешь, я презираю власть… В благодарность за советы тащат подарки. Кто тес для террасы, кто продукты. Умора! Таково мое дорогостоящее внимание. Беру только у богатых… Тебе тоже дам совет. Жми в Подлипки — это рядом, там запросто снимешь комнату с пропиской. Там же полно всякой работенки. Выберешь что-нибудь попроще, чтоб не ломать голову, а все силы на живопись. И обязательно заведи постоянную подружку. Для декоративного обрамления и вообще. Кстати, в Подлипках самые красивые девчонки по нашей ветке.

— Сколько возьмешь за совет? — засмеялся я.

— Бутылку портвейна. Когда станешь известным, когда в твоей комнате будет валятся не мусор, а деньги. А пока угощаю я. Посиди, просмотри еще раз холсты, прочувствуй их как следует. В Москве ведь живопись конъюнктурная, построена на расчете, одним словом — бедность души, а у меня искренняя. Они создают хаос, а я гармонию. У меня все красиво, как православное пение. Их вклад в искусство и мой — существенная разница. Я ставлю перед собой серьезные задачи. Посиди, я сбегаю еще за одной бутылкой. Давно так душевно не выпивал, что значит стариннейший друг, — он легонько двинул мне кулаком в плечо.

У платформы Подлипки я встретил почтальоншу, которая согласилась прописать на несколько месяцев. Почтальонша (ее звали Марья Ивановна), одинокая старушка с писклявым, как сверло, голосом, выделила мне маленькую комнату, поставила раскладушку, я набил в стену гвоздей — получилась вешалка.

Через два дня оформился грузчиком на Москва-товарную, где разгружали вагоны с арматурой, сухой штукатуркой, железной сеткой, подшипниками и «птичками» — дощатыми ящиками, внутри которых находились приборы растянутые на пружинах. Новеньких в свой клан грузчики принимали неохотно и меня долго ощупывали взглядами, потом кивнули, пошли, мол, посмотрим тебя в деле, потянешь или нет.

Мы работали не жалея живота, без перекуров — простой вагонов лишал премиальных. Ко мне не присматривались, меня откровенно принимали за некий измерительный прибор: громоздкую штукатурку клали на спину неровно, хотя все работяги были с немалым стажем и глаз имели наметанный. Делалось это нарочно, чтобы меня «заносило» — устою или нет? И рулоны сетки мне выбирались потяжелее и тоже клались, чтобы одно плечо перетягивало.

— Дня два, солдат, выдержишь, тогда сработаемся, примем в свои, — шепнул мне пожилой грузчик с платком, завязанным вокруг шеи.

Надо сказать, что, несмотря на худобу, я не был слабаком и уже имел навык погрузки, потому и выдержал испытательный срок. Ну а когда грузчики увидели, что я и «козла забиваю» не хуже их, меня окрестили «десятником» (девять наваливай, десятый тащи).

Первые дни, пока ехал в электричке к почтальонше, жутко болели руки и ноги, и спину не мог разогнуть, а по утрам еле вставал. Потом втянулся. До зарплаты жил скромно: покупал рыбу, картошку и лук и варил большую кастрюлю супа на два дня. Деньги тратил только на хлеб и «Приму».

Дальше все пошло как по накатанной дороге: работал, ездил в электричках, завтракал и ужинал в привокзальных забегаловках, читал газеты и слушал радио (наступила бурная хрущевская эпоха); в выходные дни помогал почтальонше по хозяйству: вскапывал участок, ходил с ее списком по магазинам, отстаивал очереди (наши вечные унизительные очереди!) за семенами, удобрениями — на живопись совершенно не оставалось времени. И никаких романов не подворачивалось, никаких изменений в моем одиноком положении не происходило, ни в лучшую, ни в худшую сторону, другими словами — романтические чувства обходили меня стороной; только и оставалось мечтать о «постоянной подружке» да сдерживать сексуальные фантазии.

Как-то с утра сыпал весенний прозрачный дождь: стучал по тротуару, грохотал в водосточных трубах, булькал в канавах, беззвучно стекал по стенам домов, но на лицах москвичей не виделось уныния. «В дождь хорошо работается», — подмигнул один мужчина другому у ларька. В троллейбусе мальчишка что-то выводил пальцем по запотевшему стеклу — «красиво!» — похвалила его мать.

После работы в ожидании электрички я сидел в «стекляшке» на Каланчевке, промокший, продрогший, пил кофе чашку за чашкой, чтобы согреться, и смотрел за окно на прохожих под дождем. Дверь в кафе открылась — с улицы донесся плещущий шум и запах сырости — отряхиваясь, к стойке подошла темноволосая девушка в черной шляпе и черном плаще. «Что за монахиня?» — необычное одеяние незнакомки немного развеселило меня. Девушка взяла чашку кофе и неожиданно села за мой стол, хотя было еще немало свободных мест.

— Какой горячий кофе, — монахиня посмотрела на меня в упор и улыбнулась.

— Почему вы в трауре? Кто-нибудь умер? — я попытался шутить, чтобы не выглядеть самым скучным на свете.

— Это мой стиль. Вам не нравится? — девушка торжествующе улыбнулась и расстегнула плащ, обнажив короткую юбку и прямо-таки точеные колени.

Монахиня моментально превратилась в беспутницу. Меня снова залихорадило, но уже не от озноба, а от ее внешности.

— Прям не дождусь теплых дней, хочется походить в платье, — она отпила кофе. — Когда у меня плохое настроение, я надеваю лучшие вещи, пройду по улицам, все разглядывают, пристают… и у меня снова поднимается настроение.

Она назвалась Сильвой, произнесла фамилию, какую-то чрезмерно красивую, как павлиний хвост, — и пояснила, что ее отец крупный начальник, а мама «конечно, не работает. Зачем? У нас и так всего полно».

За окном продолжал лить дождь; стекла помутнели, и прохожие превратились в призраки из влаги. Мы пили кофе, и она без умолку тараторила:

— …До замужества меня прям замучили молодые люди: дарили цветы, звали в гости. А меня легко уговорить. Я такая дурочка, прям не знаю, — накаляя интерес к себе, она снова улыбнулась и с преувеличенной откровенностью добавила: — Выпью вина — и на все готова, уже в разобранном виде, — она положила ногу на ногу, оттянула юбку и замерла, точно восковая кукла.

Мне показалось — началось землетрясение, я боялся встретиться с ней взглядом.

— …Чтоб не делали предложений, я носила мамино кольцо. Все равно прохода не давали, — она снова заелозила — кукла из восковой превратилась в заводную. — А когда вышла замуж, оборвали телефон, все стали делать предложения…

Я таращился на ее колени, меня бросало то в жар, то в холод.

— Мужа я не люблю. Он-то без ума от меня. Его посылают в Париж. Говорит, без меня не поедет. А мне не хочется. Кстати, извините, мне надо позвонить — приглашали на дачу, но я откажусь.

Виляющей походкой она направилась к вестибюлю по середине зала. Сквозь стеклянную дверь я видел — в трубку она не говорила, но, вернувшись, без зазрения совести объявила, что отказалась от поездки и усмехнулась:

— Я люблю авантюры. Если хотите, пригласите меня к себе. Я ведь так просто возьму и поеду. А у вас соседей нет? Нам никто не будет мешать?

— Есть хозяйка, но она ко мне не заходит, — еле сдерживая волнение, с мужланским простодушием я взял ее за локоть.

— Ой! Не дотрагивайтесь до меня. Я такая чувствительная… Обычно я мужчинам говорю: «Вы мне нравитесь, но спать я с вами не буду». А потом они меня уговаривают… Ну хорошо, я сейчас позвоню еще в одно место, и потом мы что-нибудь придумаем.

Виляя бедрами, она снова вышла в вестибюль, и мне померещилось: вот сейчас выбежит за дверь, перелетит на другую сторону улицы и исчезнет — от нее всего можно было ожидать.

Она снова опустила монету и опять ни с кем не разговаривала. Потом стремительно подошла.

— К сожалению, должна вас покинуть. Меня ждут.

— Давайте встретимся попозже?

— Нет! Я не смогу. Я занята. И не уговаривайте меня.

Мы вышли в вестибюль, и она в третий раз набрала номер.

— Максим, где же ты ходишь? Который раз звоню. Прошу тебя, умоляю, подожди меня… ну пожалуйста! Я возьму такси…

Она выбежала из кафе не попрощавшись и побежала через улицу под проливным дождем. Бежала долго, придерживая шляпу, пока не исчезла за дождевой сеткой. А я стоял на месте, снедаемый ревностью и отчаянием, не в силах понять, для чего она корчила из себя роковую женщину.

Два раза звонил Чернышеву и он назначал мне встречи в пивбаре. В первую встречу коллекционер «левой» живописи и психиатр (он закончил институт и работал в больнице) разразился руганью, отчитал меня за то, что из армии не писал «как последний свинтус», что очутившись в Москве, первым делом не позвонил «как неблагодарный поросенок», что забросил живопись и таскаю «железки», «превратился в порядочную свинью».

— …Ты не для этого родился! Потом будешь жалеть, называть эти годы — годами упущенных возможностей! — Чернышев топал на меня и вновь рисовал мое «удачливое будущее».

При повторной встрече Чернышев олицетворял доброту:

— Сейчас в живописи образовалась пустующая ниша, — доверительно сообщил мне, — ты один из тех, кто должен ее заполнить. Во всю мощь. То есть, стать мощным живописцем. И вот еще что: за одной хорошей мыслью у меня обычно следует другая — тебе надо завести роман с какой-нибудь классной девчонкой (легко сказать «надо завести!» да еще с «классной»!). Без романа твоя жизнь носит бессмысленный характер. Думаю, ты и в этом деле продвинешься далеко.

Исаев и особенно Чернышев подстегнули мое честолюбие — я выполнил первую часть их заповеди: с получки купил грунтованный картон, кисти, краски и стал выкраивать время для живописи; писал этюды, натюрморты, но то и дело бился над элементарными вещами и часто заходил в тупик — мне явно не хватало учителя, только где его было взять? Со второй частью заповеди моих наставников дело обстояло сложнее.

Несколько раз заходил к тетке, но теперь она встречала меня менее приветливо, а частенько ставила удручающий диагноз:

— Вроде повзрослел, а все болтаешься. Жениться тебе надо! Парень ты видный. Вон у нас на фабрике девки, все как на подбор. Таньку взять. И хороша собой, и работящая. Чем не жена? Уж кто-кто, а я умею разбираться в людях. Прописался бы у нее, а там, глядишь, и комнату получите… Раньше люди боролись с трудностями, а сейчас сами себе устраивают…

Теткину критику я воспринимал спокойно — точнее, не брал во внимание — был уверен, рано или поздно выйду на солнечную дорогу и наступят благодатные времена. Как и прежде, тетка посылала меня на кухню, посмотреть супчик (или чайник), и пока я ходил, выпивала у шкафа. Когда я возвращался, она уже кряхтя укладывалась на кровать, морщилась, потирала виски.

— А любовь это сказки одни… Я вон с Федором уже скоро как тридцать лет живу… без всякой любви… И ничего, слава богу…

Она снова посылала меня на кухню, опрокидывала очередную рюмку, ложилась, закрывала глаза — проспиртованный организм быстро сдавался под натиском сна, но тетка продолжала сбивчиво бормотать:

— …И специальность тебе надо заиметь. Иди к Федору в ученики. Хорошо платят. Сам знаешь, все упирается в деньги…

В те дни произошло важнейшее событие. Как-то после работы я направился к тетке. Была середина мая, но столбик термометра уже зашкаливал за двадцать, и на небе — никаких признаков дождя. Я вышел из метро и внезапно увидел — навстречу вышагивает стройная девушка, в одной руке несет торт, в другой — цветы. Она шла необыкновенно: летящей походкой, пританцовывая, раскачивая коробку с тортом, устремив взгляд в небо, и при этом что-то напевала. Сердце у меня сильно застучало. «Романтическая мечтательница», — подумалось и, когда девушка прошла, я двинул за ней. Через Крымскую площадь, мимо ИНЯЗа на Метростроевской ковылял за «мечтательницей» и трусил подойти и заговорить. На троллейбусной остановке она обернулась и, увидев меня, улыбнулась, просто и приветливо. Казалось бы, ее улыбка должна была придать мне смелости, но я, чудило, почувствовал обратное — что трусость переходит в страх.

«Мечтательница» вошла в троллейбус и села в середину салона. Я тоже вошел. Место рядом с ней было свободным, но предательская слабость парализовала меня — «надо было подойти на остановке, а теперь все, упустил момент».

Она вышла на Тверском бульваре, взглянула на меня, нахмурилась и быстро направилась в сторону Пушкинской. Я шел за ней медленно, делая вид, что нам случайно по пути, — даже перешел в сквер, чтобы она не подумала, что выслеживаю ее. Мы шли параллельно друг другу, я чуть позади. «Мечтательница» по-прежнему посматривала в мою сторону, но вдруг вошла в подъезд и скрылась. «Все! — мелькнуло в голове. — Потерял навсегда». Остановившись в сквере напротив подъезда, я растерянно смотрел на окна дома. И внезапно… она появилась в окне третьего этажа с какой-то девушкой, показала на меня, и они засмеялись.

Я отошел и некоторое время кружил за деревьями, но не спускал глаз с окна и подъезда. Торчал в сквере, пока не стемнело. В том окне зажегся свет, но сквозь шторы ничего не было видно. По моим подсчетам она и ее подруга уже выпили не один чайник чая. «А может, у них день рождения? Но и ему пора закончиться — такие девушки не могут поздно возвращаться — наверняка у нее строгие родители», — в голову лезла всякая чепуха; сердце уже успокоилось, я продрог, устал и ужасно проголодался, но продолжал ходить взад-вперед, точно часовой, потерявший надежду на смену караула. Я сел в последний троллейбус и, когда он отъезжал, все посматривал на подъезд.

Ночевал у тетки, но уснуть долго не мог — все казалось, как только отъехал от сквера, «мечтательница» вышла из подъезда.

В тот беспокойный день, когда во мне бушевал опустошительный пожар влюбленности, я написал первое письмо девушке — как теперь понимаю, бездарное (а может, как раз наоборот, замечательное), в конце которого назначал свидание.

На следующее утро приехал на Тверской бульвар, по окну вычислил квартиру и позвонил.

Дверь открыла девушка, которая накануне выглядывала с ней из окна. Она была в халате, непричесанная.

— Вам кого?

— Понимаете… вчера к вам зашла девушка… с тортом…

— Ирка Квашевская, что ли?

— Я не знаю ее имя… Вы не могли бы передать ей письмо…

Девушка взяла конверт.

— Да она здесь. Ирк! Это к тебе!

И тут я увидел ее… в переднике, с тарелками — она направлялась, видимо, на кухню; за ней вышагивали двое парней.

Сломя голову я бросился вниз по лестнице; сделав крюк, забежал в сквер и впился в окно — она стояла с подругой у окна, они читали мое письмо и смеялись. Это выглядело предательством и было не похоже на «романтическую мечтательницу».

Предательство всегда неожиданно, и, ясное дело, оно нешуточно подкосило меня, тем не менее я настроился на свидание и подготовился к нему как нельзя лучше: чтобы изменить свой пресноватый вид, съездил к Исаеву и одолжил у него костюм и ботинки; брюки были коротки, но я ослабил ремень и приспустил их; ботинки оказались тесноватыми, но терпимо. После этих манипуляций взглянул в зеркало и отметил — мой внешний вид облагородился, в гражданской одежде я выглядел получше, чем в солдатской форме.

Затем на рынке купил большой букет пионов (мне казалось, что большой букет говорит о щедрости поклонника). Цветы купил утром, и в течение дня они вяли один за другим. Что только я ни делал: ставил их в бидон с водой и бросал туда таблетки пирамидона, срезал увядшие лепестки, но к вечеру от букета осталась половина, и все равно он выглядел внушительно.

К месту встречи я пришел раньше времени и курил одну сигарету за другой. Погода вновь стояла как по заказу.

Это было мое первое свидание. В преддверии романтической встречи сердце чуть не выскакивало из груди. Я просматривал улицу от одного выхода из метро до другого, но она опаздывала. И вдруг я увидел ее и замер от напряжения — меня охватила тревожная радость. Она подошла, поздоровалась. Я протянул букет и предложил «погулять в Парке Горького» (заранее запланировал — где ж как не в парке гулять с «романтической мечтательницей»? Кажется, мои планы простирались еще дальше — как она в моих объятиях забывает обо всем). Мое предложение не вызвало энтузиазма, она усмехнулась, взглянула на меня, как на дуралея, но пошла.

Я медленно переступал рядом с ней, вдыхал запах ее духов, и никак не мог унять дрожь в теле, и, как назло, не мог выдавить ни слова. Потом собрался и, не слыша собственного голоса, вякнул что-то о «прекрасной погодке» и «прекрасных спортивных лодках» на Москва-реке, попросил ее рассказать о себе.

— Модный вопрос. Вам что, прямо всю анкету?

От этой резкости сразу набежала облачность.

— Нет, что-нибудь. Что хотите.

Закатив глаза к небу, и как бы окружая свою жизнь непроглядным туманом, она произнесла несколько фраз:

— Учусь в институте… Послезавтра уезжаю на юг… А сегодня не знаю, куда себя деть.

«Уезжает на юг!» — тучи сгустились, потемнело; на меня накатил пронзительный приступ тоски. Я-то настроился видеться каждый день, настроился на ослепительный роман, а она уезжает!

— А вы работаете, учитесь? — вдруг спросила она и, не дождавшись ответа, что-то запела.

Я почувствовал духоту и снял пиджак.

— Для чего вы раздеваетесь, вы ж не Аполлон?! — хмыкнула «мечтательница».

Тучи рухнули на землю. Ее «остроумное» замечание сразило меня наповал, я снова напялил пиджак и надолго умолк. Еще с полчаса мы бродили по набережной в парке, наконец она вздохнула:

— Здесь холодно. И вообще мне пора домой, — она поежилась, давая понять, что является хрупким капризным созданием.

Я предложил встретиться на следующий день. Она согласилась — солнце пробило облачность, — но… не пришла. Я ждал ее полтора часа, думал, перепутала время. Вечером подошел к дому подруги в надежде встретить ее или увидеть в окне…

В последующие дни у меня постоянно болела голова, щемило сердце, и я уже не надеялся на скорое выздоровление, и никак не мог понять причину своего поражения, почему эта Ира Квашевская жестоко отвергла меня? Понадобилось несколько лет, пока до меня дошло, что столичной девице нравились современные молодые люди, а с неуверенным в себе дремучим провинциалом попросту было скучно. Что и говорить, с сердечными делами обстояло плоховато. Светлана, Сильва, Ира Квашевская — одни поражения, а мне уже шел двадцать второй год и девушки все больше занимали мои мысли, временами вообще не выходили из головы. Несмотря на чувствительные поражения, я не сломался и убедил себя, что эти поражения — ничто в сравнении с целью — стать художником. «Вперед!» — твердил я и представлял, как все эти девицы сбегаются на мою выставку и просят прощения, умоляют о встрече, но я даже не подаю им руки.

Как-то в начале июня я застал у тетки маленькую худую девушку с кудряшками; они с теткой пили чай. На кофте девушки висели бусы, брошь, значок и еще какие-то причиндалы. Я спокойно относился к женским украшениям, но в тот момент они ослепили меня, а еще больше ослепила короткая юбка, из-под которой выглядывали отличные колени (такие юбки входили в моду и тогда, как и сейчас, девушки в коротких юбках пользовались огромным успехом).

— Вот, познакомься — Таня, — сказала тетка. — Я тебе говорила о ней. Посиди с нами.

Девушка ласково улыбнулась, тряхнув кудряшками, всячески показывая, какая она милая. Тетка налила мне чаю и пошла на кухню делать бутерброды. Наступила неловкая пауза. Таня хитро посматривала на меня и улыбалась, а я молчал, как дурак, чувствуя, что степень моего стеснения подходит к идиотизму. Наконец, брякнул:

— Давайте выпьем… за знакомство.

— Чаю? Это вы так шутите? — Таня поджала губы и пододвинула ко мне сахарницу, как эмблему встречи и выпивки.

Пришла тетка с котлетами и, пока я ел, завела говорильню:

— Вот зашли после работы. Таня ни разу у меня это… не была… а работаем вместе пять лет, да, Тань?

— Ага.

— Таня — передовица, — тетка настойчиво расхваливала Таню, а мне было невдомек, что все идет по четкому плану, что тетка просто подбила Таню заняться безмозглым племянником.

В конце концов тетка нас выпроводила:

— Ну вы это… идите погуляйте. Я прилягу, что-то давление… Съездите к Тане.

— Ко мне-то нельзя, — сказала Таня, когда мы вышли на улицу. — Ксения Федоровна забыла, я живу с сестрой и соседей у нас — жуть. Сейчас позвоню подружке. У тебя монетка есть?

Это «тебя» мне сразу понравилось. Я настолько осмелел, что в телефонной будке обнял Таню и поцеловал. Она ответила, потом усмехнулась:

— Это ты так шутишь?

Подруги не оказалось дома. А вечер был теплый, парочки спешили в Парк Горького. Я вспомнил, что в Нескучном саду полно укромных уголков.

— Пойдем в конец парка, — буркнул.

Таня кивнула и взяла меня под руку. В нетерпеливом возбуждении я шел быстро; Таня, держась за мою руку, почти бежала, но не просила идти помедленней, только усмехалась:

— Это ты так шутишь? Я стану чемпионкой по бегу.

В «Нескучке» на скамье мы начали жадно целоваться, а когда стемнело, направились к Воробьевым горам (я их так называл на старый манер, как тетка и все коренные москвичи), нашли глухое место и плюхнулись на землю.

— Это ты так шутишь? — шептала Таня.

А я тупо подбирался к ее телу — совсем обалдел от ее кудряшек с откровенным запахом дешевых духов, от украшений и коленок. Там, на Воробьевых горах, я и стал мужчиной. Запоздало, уже отслужив в армии. Было тепло, сухо, тихо — все, что называется летним вечером. Почему-то погода запомнилась больше всего.

С того дня я с невероятной готовностью, без всяких нравственных сомнений, забросил тургеневские идеалы и каждый вечер простаивал около проходной фабрики «Ударница». Таня выходила с подругами, и те хихикали:

— Вон твой солдатик-грузчик стоит.

Она усмехалась и направлялась ко мне. Мы заходили в какую-нибудь столовку, потом катили на Воробьевы горы.

Однажды весь вечер лил дождь и до часа ночи мы с Таней стояли в ее подъезде, потом она тихонько провела меня в коридор своей коммуналки, и под храп соседей мы легли на сундук…

Кажется, тогда впервые, возвращаясь домой, я чувствовал себя каким-то опустошенным, точно меня обокрали. Непроизвольно вспомнилась «мечтательница» с тортом (только прогулка в парке, а не загульная компания у ее подруги). Это было серьезным открытием в моей жизни: я смутно догадывался о существовании физической и духовной близости одновременно, и что это и называется любовью.

Но наутро меня снова потянуло к Тане. Я сильно к ней привязался, и ее не испугал мой натиск — ей просто надоело встречаться с бездомным мужланом.

— Это ты так шутишь? — спросила она после того, как я снова предложил пойти к ней. — Ты меня всю растерзал. Больше эти номера не пройдут!

Больше никаких номеров не было — она бросила меня.

— Эх ты, разиня! — сказала тетка. — Такую девушку потерял!

В конце июля я уволился с работы и подал документы на режиссерский факультет института кинематографии (за прошедшие месяцы мои безумные устремления изменились в сторону еще большего безумия — я вообразил себя режиссером и решил поступать в один из самых престижных вузов, опять-таки без должной подготовки. Вот бестолочь! Предыдущий опыт меня не вразумил). В приемную комиссию представил папку рисунков и две инсценировки рассказов Джека Лондона. Работы приняли; я распрощался с почтальоншей и перебрался в общежитие института, которое находилось на платформе Яуза в пятнадцати минутах езды на электричке от Каланчевской площади. Комендантша прописала меня на месяц, выдала ключи от комнаты, одеяло, подушку.

В общежитии было множество запахов: запах масляной краски от дощатых полов, затхлый запах на черной лестнице, где стояли помойные ведра, бутылки из-под дешевого вина, ящики, в которых хирели какие-то растения, запахи жареной картошки и сохнущего белья на кухне, запах пара в душевой, запах хлорки в туалете — эти запахи много лет преследовали меня.

В нашей комнате стояло пять кроватей, пять тумбочек; над каждой кроватью висели фотографии и картинки, которые обозначали интересы владельца, говорили о его определенной системе ценностей.

Кровать у шкафа занимал Алеша Чухин, «коренной ярославец», поступавший на художественно-оформительский факультет. Среднего роста, светловолосый, с затуманенным взглядом (от сильной светочувствительности глаз), он находился в постоянном напряжении, в нем шла непрерывная работа по запоминанию и дорисовке всего увиденного. С утра вместо гимнастики Алеша делал карандашные наброски; после завтрака писал наши портреты маслом; днем не расставался с блокнотом: идет по улице, заметит сукастое дерево или изысканный балкон, или колоритного старика — сразу брался за карандаш; рисовал в метро, в трамвае, в библиотеке.

— Не могу не работать, — говорил. — Хорошо или плохо получается, пусть судят другие, но я все делаю по-своему.

Рисование было его призванием, даром; и этот его талант всячески поддерживали родители, простые рабочие: отец механик и мать посудомойка.

«Валетом» к Алеше располагалось ложе общительного Сашки Орлова, высокого, спортивного парня, с отличной, прямо-таки вылепленной фигурой и четко поставленным голосом. Сашка поступал на актерский. По утрам, ополоснувшись под душем, он входил в комнату и, эффектно растирая тело полотенцем, распевался — пробовал голос, а нам бросал:

— Как смотрюсь? Полный порядок?! Выше нос, провинциалы! Не тушуйтесь! Само собой, Москва, это вам не Рязань и не Казань, но для западника — та же большая деревня… Но мне заграница до лампочки. Я был в Венгрии, Польше. Там все подстрижено, прилизано, как на подарочной открытке — все ненатуральное. В Москву вернулся — все свое, родное, пусть обшарпанное, корявое, неухоженное, но живое.

Днем Сашка расхаживал по коридорам в майке и тренировочных брюках — хвастался сложением; от девчонок у него не было отбоя.

— В мире не хватит духов для подарков девчонкам, которых я любил, — как-то небрежно бросил он.

Сын тренера второй сборной по футболу, он запросто называл знаменитых футболистов «Яшками» и «Вовками». Перед экзаменами все корпели над учебниками, а Сашка спокойно отправлялся на футбол. Он жил в Москве и в общаге поселился, чтобы избавиться от мамашиной опеки и свободно встречаться с девчонками, а нам твердил:

— Не спрашивайте меня, как поступить, не говорите, что все решает блат, взятки, не убеждайте меня ни в чем, верьте в свои силы, — и дальше по нарастающей: — Провинциалы, вам повезло! За мной! Нас ждет великое будущее! (в чем нам повезло, никто не знал, возможно, что познакомились с ним, идеологом).

Закуток у окна обживал здоровяк из Баку Борис Сааков, сутуловатый, с головой, втянутой в плечи, с оттопыренными ушами и приплюснутым носом; бакинец ступал тяжело, основательно; не упускал случая поучаствовать в драках; он уже поработал на производстве, имел направление на сценарный факультет и был спокоен за свое будущее, потому и держался с нами добродушно-покровительственно, то и дело отпускал безобидные замечания: глупости называл «человеческими слабостями», а умничания — «божественными фразами».

Впритык к моей кровати обитал Володя Серебряков, застенчивый, веснушчатый паренек из уральской деревни. Один из учителей в деревенской школе серьезно занимался фотографией и научил фотоделу учеников. Володя оказался способнее всех. После окончания школы ему всей деревней собирали деньги на хорошую камеру и поездку в Москву для учебы на кинооператора. Володя вставал раньше всех, заряжал камеру и уходил снимать. Днем он торчал в музеях, а по вечерам — в библиотеках; приходил поздно и сразу в гладильную — проявлять пленку. По ночам Володя писал длинные трогательные письма невесте в деревню и украдкой заливался мучительными слезами.

Пять человек, пять судеб! За месяц подготовки к экзаменам мы сильно сдружились; вместе ходили на консультации, сообщали все, что удавалось выведать у многоопытных абитуриентов: пристрастия преподавателей, вопросы, которые задают, как писать экзаменационные работы — то есть каждому определяли диапазон действия. По вечерам вскладчину готовили ужин и до полуночи болтали об искусстве. Мы не были конкурентами и наверно поэтому совершенно искренне желали удачи каждому, кто оправлялся на экзамен.

Первой опустела кровать Володи. Его отсеяли еще на собеседовании. Вторым уехал Алеша. Он сдал все по специальности, но срезался на сочинении. Третьим собрал свои вещи Сашка. Он не прошел третий тур, но через год я встретил его — он все же учился в институте кинематографии.

— Вначале зачислили вольнослушателем, а потом и студентом, — откровенно признался Сашка. — Понимаешь, старик, мы думали, что экзамены — лотерея, а это совсем не лотерея…

Я держался дольше этих парней, но не потому, что оказался самым способным, просто экзамены на режиссерский факультет проходили позднее. Я не добрал одного балла и, разумеется, в списке поступивших своей фамилии не нашел.

Приняли только Бориса; когда я уходил из общаги, он одиноко стоял среди пустых кроватей, стоял и смущенно улыбался — вроде, ему было неловко, что зарубили тех, кто был не менее способным, чем он.

История повторилась — как и два года назад, я очутился на улице. Вначале ругал приемную комиссию, потом себя за бездарность. Помнится, точно отверженный, брел по городу и думал: «Куда ж теперь приткнуться? Мое состояние бездомности становится хроническим. Сколько можно носить ореол мученика? Что за безумный бег на месте?». И вдруг, как утешительный подарок, судьба посылает мне Вильку Рейшвица. Я задержался у доски объявлений на Кировской, решил поискать работу.

— Одна лажа, — махнул рукой парень, стоящий рядом. — Ясное дело, сюда пишут, когда уж никто не идет.

Он угостил меня сигаретой. Мы пошли в сторону Сретенки.

— Сам-то чем занимаешься? — спросил парень. — Где придется? Плоховато. А чего не учишься? Не поступил? Ясненько. Я вот тоже, вроде тебя, два раза поступал на журфак. Не прошел. Теперь пляшу на обломках своих знаний.

Этот Вилька, незнакомый парень, притащил меня к себе домой, накормил, оставил ночевать.

— Вообще-то я тяжело схожусь с людьми, — сказал. — Я колючий, иглокожий, у меня к человеку или безудержная симпатия или жесткое противоборство. К тебе, честно скажу, сразу возникла симпатия.

Он жил с отцом в полуподвальной комнате, изъеденной сыростью, в ней даже в жаркие дни стены покрывала мучнистая влага, а из земли перед окном тянулась тонкая белая трава. В комнате стоял драный диван, тахта с торчащими пружинами, облезлый шкаф и стол, заваленный книгами и лоскутами материи. Вилькин отец, старый портной, целыми днями строчил на машинке. Они на три дня приютили меня. За это время мы с Вилькой оформили стенд на заводе, рвали в лесу цветы и отдавали их на рынке продавцам за полцены. Потом я соврал, что прописался у тетки и ушел от них, чтобы не злоупотреблять гостеприимством. Когда мы с Вилькой прощались, он не поморщившись, отдал мне последний рубль:

— Вернешь, когда сможешь. И всех благ тебе.

Где-то на улице я познакомился с Толькой Губаревым, худым, болезненным парнем с выпученными глазами. Толька обучал ребят в каком-то спортобществе игре в настольный теннис и писал стихи под Есенина — был помешан на стихах. Он жил в десятиметровой комнате в доме с коридорной системой (в квартире обитало двенадцать семей; на двери красовались надписи: «К Ивановым два с половиной звонка», «Петровой звонить семь раз»; Тольке следовало давать пять с половиной звонков). Через день к Тольке приезжала мать пенсионерка, стирала, готовила обед.

Не занятый тяжелой работой и земными хлопотами, Толька вставал, когда вздумается, и целыми днями писал стихи (в основном интимные, альбомные). Неделю я ночевал у него, и всю неделю у меня трещала голова: все ночи напролет мы пили черный кофе, курили до одури, и Толька неистово жестикулируя читал стихи (он накатал их целый чемодан).

Толька был обладателем сокровища — пишущей машинки. Я с волнением закладывал в нее лист бумаги, нажимал на клавиши и смотрел, как появляются слова, одно к одному, и, как ребенок с новой игрушкой, испытывал особый восторг. Я отстучал родным целых три письма и вызвал в Казани немалый переполох — отец с матерью никак не могли взять в толк — с чего это я перешел на столь официальные послания.

Главными поклонниками Толькиных произведений были соседи, «неразлучные поддавальщики», два фотографа, два Володи — Стрелков и Самолюк. Выпив, они заходили к Тольке и многоступенчато «балдели». Начинали издалека:

— Толян, почитай что-нибудь, а?

Толька самым серьезным образом читал стихи, фотографы раскачивались, одобрительно кивали, а после каждого стихотворения вздыхали:

— Ты, Толян, настоящий поэт. Прям суть схватываешь. Все как есть. Почитай еще что-нибудь, а?

После десяти стихотворений фотографы уже вытирали ладонью глаза.

— Великий ты поэт, Толян! Таких щас нет… Прям за душу берет, прошибает…. Надо ж, черт, как сочиняет! Почитай еще, а?

Толька читал еще, фотографы всхлипывали, прочувственно бормотали:

— Это ж надо! Так сочиняет! Гений ты, Толян, гений! Береги себя, ты должен долго жить…

— Недостойная цель для мужчины, — ухмылялся Толька. — К тому же все гении умирали рано, — и чтобы творчески углубить процесс чтения, предлагал скинуться на бутылку.

Дядька Тольки работал бухгалтером на цементном заводе; Толька направил меня к нему с «поэтической запиской».

Завод — огромное грохочущее сооружение — был белесым от пыли; толстым слоем цементная пыль покрывала цеха, эстакаду и все механизмы; рабочие носили на лице марлевые повязки, в обед бесплатно получали молоко — за вредность. На заводе не хватало рабочих рук и меня оформили без прописки — с ней обещали посодействовать, и обещали через три года дать комнату, а пока предоставили общежитие… Несколько дней я проработал на цементном монстре: в «наморднике» шуровал совковой лопатой, таскал тяжеленные мешки — ишачил жутко и как ни отмывался в душе, по пути в общагу ощущал цемент на всем теле, даже во рту, а его запах травил меня и во сне. «Своя комната — заманчивая штука, но через три года мне понадобится не комната, а инвалидная коляска», — рассудил я, и к концу недели взял расчет.

— Ничего страшного, — сказал Толька. — Нельзя в жизни делать только то, что нравится. Поскитайся. Творческому человеку это на пользу. Для творчества в душе должно быть беспокойство, то есть неблагополучная жизнь на пользу. В твоем безрадостном положении крупные удачи и не нужны — может случиться эмоциональный срыв. Это все равно, что нищему сразу отвалить пару миллионов. Он не переживет, схватит инфаркт. К успеху надо идти постепенно. И к счастью тоже.

Серия случайных знакомств продолжалась — их перечислю как приветы тем, кто меня, возможно, помнит.

В начале зимы у доски объявлений познакомился с аферистом, вызывающе уверенным в себе Эдькой Горячкиным. Весельчак в пиджаке с иголочки и отглаженных брюках, манеры свободные, напевает арии из оперетт — он мне понравился сразу.

— Ничего стоящего, верно, солдат? — подмигнул и расплылся. — Полная невезуха… У тебя как со временем? Здесь в одном месте предлагают сбросить снег с крыш, говорят не обидят… Тебя как звать-то?

Разговаривая со мной, он теребил пуговицу на моем бушлате (единственную из оставшихся), снял нитку с моего рукава — то есть сразу установил атмосферу дружеского расположения. В тот же день мы четыре часа деревянными лопатами скидывали снег с восьмиэтажного дома. Вначале привязывались веревками к дымоходным трубам, держались за проржавелые расшатанные поручни, потом освоились и на другой день уже без всякой страховки сбрасывали снег и сбивали сосульки с десятиэтажного дома… Заплатили нам хорошо и сразу наличными. Это была плата за страх, зато потом мы пировали в кафе от души, с «зубровкой», «рябиновкой», «можжевеловкой»… Подзаправившись, Эдька закуривал, откидывался на стуле, напевал.

Он был на три года старше меня, приехал из Вильнюса, некоторое время работал таксистом, прописку имел за городом по Павелецкой дороге, у проводницы поездов Москва — Вильнюс; за прописку расплачивался «любовью». Эдька относился к жизни бездумно и весело, не предавался мечтам, его не волновали глубинные причины происходящего, казалось, он считает, что вокруг все правильно и справедливо, и мир существует только для того, чтобы интересно проводить время; он шел по жизни размашисто, щедро разбрасывая шутки, комплименты, обещания — я привязался к нему, оптимисту. Случалось, ожидая его, простаивал в промерзших сенях проводницы, пока он «отрабатывал прописку», получал за него посылки из Вильнюса, выполнял разные его поручения. Однажды у нас с ним совсем не было денег, и Эдька легко так, между делом, предложил зайти в ресторан, заказать обед, а потом сбежать. Я был против этой затеи, но Эдька махнул рукой, изобразив праведный гнев:

— Ты вот что, чувак, брось дурака валять. У нас же уважительная причина — полнейшее безденежье, пустые карманы. Кого ты боишься? Да они и не заметят. Это ж наша печальная необходимость. Подумаешь, мы немного поедим. Да они в день зашибают — ого сколько! Облапошивают всех подряд.

Мы зашли в «Арагви» (Эдька был в пиджаке и при галстуке, а я выглядел как его телохранитель), сели поближе к выходу, и Эдька протянул мне меню. Я откровенно трусил:

— Может, не стоит, Эдь?

— Выбирай, тебе говорят. Начни с хорошей закуски, а там посмотрим. И улыбайся! Обаяние — верный путь к успеху.

Эдька выхватил у меня меню, заказал закуску, бутылку вина; когда мы все умяли, бросил:

— Я первый смоюсь, как бы в туалет. Ты за мной, понял? Встретимся на Маяковке у метро. Волокешь? И, чувак, главное — не пори горячку.

Я кивнул, и он вышел. Только потом до меня дошло, что первому уйти проще простого, и как более опытный, он должен был остаться.

Прошло минуты две, я уже хотел подниматься, вдруг вижу — к столу направляется официант.

— Еще что-нибудь хотите заказать?

— Нет.

— Тогда рассчитаемся?

— Сейчас подойдет мой приятель.

Официант кивнул, отошел, стал болтать с приятелем, но косился на наш стол. И все-таки на минуту он отвернулся. Я поднялся и, учащая шаг, двинул к выходу; на улице, не оглядываясь, торопливо перешел на другую сторону и вдруг услышал сзади:

— Вон он, держи!

Припустившись со всех ног, я свернул в переулок, потом еще в один. Бегал я быстро, да и в такой момент у любого появится второе дыхание. Когда опасность миновала, зашел в сквер отдышаться. Это было мое первое «падение», и я чувствовал себя отвратительно. «Больше на такие дела Эдька меня не подобьет! — зло бормотал я, вышагивая к Маяковке. — Сейчас ему выдам, как следует. Сейчас он у меня получит».

Но у метро Эдьки не было. Я прождал его полтора часа. Он обманул меня в мелочи, но я догадывался, что он может надуть и в крупном.

На всякий случай мы держали связь через мою тетку — он оставлял у нее записки, в которых назначал место встречи. Когда мы встретились, я высказал ему все: и про его предательство, и про ненасытный эгоизм.

— Правильно говоришь, чувак, — хлопнул он меня по плечу. — Неудачный ход. В следующий раз буду умнее, — и улыбнулся своей обезоруживающей улыбкой. — Но ты не полыхай, сохраняй нервы, — и вдруг оживился: — Ты вот что, чувак, слушай внимательно, есть дело. Дело, чувак, стоящее. Тут договорился с напарником ставить молниеотвод на одной шарашке, а он приболел. Труба невысокая, дня за два управимся. Ты как?

Эдька подмигнул и долго любовался моей реакцией на свое сообщение, потом решительным образом взял меня под руку и повел к удаче.

Три дня мы ставили молниеотвод на кирпичную трубу. Надевали страховочные пояса. Лазили по скобам на самую верхотуру. Там покачивало, и ветер посвистывал, а внутри труба сильно гудела. Шлямбуром выбивали в кирпиче дырки, вставляли пробки, протягивали стальной прут, закрепляли костылями. Получили прилично — целых сто рублей и долго наслаждались этой цифрой. Эдька купил новые брюки, я — свитер.

Вот так появился у меня друг Эдька, жизнерадостный аферист, имеющий циничную шкалу ценностей. Я рассказал ему о себе все как есть, и он все понял, потому что тоже был бродягой. Когда деньги кончались, мы ходили по улицам, высматривали трубы без молниеотводов и предлагали свои услуги. Обычно отказывали, но два раза повезло: мы поставили большой молниеотвод на фабрике в Лосинке и маленький на даче одному тузу.

Как-то пришли устраиваться грузчиками на кондитерскую фабрику «Большевичка». Эдьку оформили: у него была годовая прописка, у меня — двухмесячная. Через неделю у тетки лежит для меня записка: «Приходи на фабрику такого-то в шесть. Вечер по случаю праздника. Само собой, не ешь — жратвы полно». Насчет еды он хорошо сострил, я как раз несколько дней ходил голодный; пришел на фабрику — даже шатает. А Эдька уже веселый, стайка девиц вокруг него вьется. Провел меня через проходную в «Красный уголок».

— Чего срубаешь? — бросил в самое ухо. — Торт умнешь?

Я кивнул.

Эдька приволок огромный торт.

— Шел в переделку, я его и хапнул. Давай копай!

Я осилил половину, больше не лезет — крема многовато.

— Принеси воды, — говорю Эдьке.

Он принес банку холодной воды, я еще с водой проглотил немного. Эдька сидит напротив, напевает, довольный, смеется. «Вот, мол, как здесь живем. И о тебе не забыл, брат, так-то». Девицы заглядывают в комнату, посмеиваются, корчат рожицы. Наверное, у меня был видок тот еще!

— Не могу больше, — говорю Эдьке. — Хочется, а не могу.

— Так сейчас еще чего-нибудь раздобуду. Скажу: «народный контроль явился». И принес пакет битого печенья.

Я смолотил полпакета и был уверен — съем все, но не смог. Ворвались девицы, потащили танцевать.

— Не умею, — говорю, — танцевать-то.

А они тянут, и все.

— Научим! — смеются.

— Точно, научат и утанцуют, — подтолкнул меня Эдька. — При слове «танцы» у женщин теплеют глаза, а при слове «любовь» у них кружится голова. О, мое трепещущее сердце! Но хочу тебе вот что сказать. Ты, как я заметил, слишком серьезно относишься к девчонкам и выглядишь тяжеловесным. Ты легче смотри на вещи…

— Вообще-то нам с тобой надо жениться на богатых бабешках, — как-то сказал Эдька. — Но вряд ли мы выдержим пресную семейную жизнь.

Эдьку уволили с «Большевички» за то, что увлекался ликерами, которые добавляли в пирожные. Уволившись, Эдька не потерял своего обаяния и сказал мне:

— Знаешь, чувак, у нас кризисная ситуация, но есть одно дело. Деньги ведь повсюду валяются под ногами, надо только нагнуться и поднять. За городом, в одном месте плохо лежат продукты… Лично ты только постоишь на стреме, а завтра отнесем товар на базар, перепродадим бабусе за полцены, скажем, из деревни от родственников. Это ж полезная ложь. И деньжат у нас будет — ого сколько! Как, хорош план, чувак, а?

Вот так он, Эдька, и убил все во мне. Я жил — хуже нельзя, но на такие вещи был неспособен.

— Нет, не поеду, — твердо сказал я Эдьке.

Он не был болваном, но запоздало уловил, что мне не только не нравятся такие вещи, но и что это конец нашей дружбе.

— Шутка-малютка! — засмеялся он и взял меня под руку, заглаживая свой промах, но все было кончено; я понял, он разлагающийся тип.

Несколько раз я заставал у тетки Эдькины записки, но на встречу не приходил. А весной он отомстил мне, сделал свое темное дело: пришел к тетке, сказал, что я разрешил ему взять бушлат и пилотку, взял мою форму и исчез навсегда.

…В начале лета на почте, которая находилась в теткином доме, я познакомился с Любой, застенчивой неуклюжей девчонкой из жэка; горечь, бесконечное разочарование читалось в ее глазах. Я писал письмо матери, она заполняла какой-то бланк. Не помню, как мы разговорились, помню, вышли из почты, покурили на набережной, я рассказал ей о себе, она о себе… Приехала из Ростова поступать в институт, но срезалась на экзаменах. Решила остаться в Москве.

— …Недолго жила у подруги. Подруга устроилась в жэк техником смотрителем и меня стала уговаривать, только предупредила: «Одевайся попроще, платок повяжи, а то не возьмут». Дали мне комнату на первом этаже. Я люблю первые этажи, рядом деревья, люди, а на верхних, как в горах… Я даже кое-какую мебель приобрела. Скопила деньги. Сейчас, летом, работы мало, а вот весной…

Мы подружились сразу, с обоюдной тихой радостью, ведь известно — ничто так не сближает людей, как общие несчастья, только я все время думал: «И почему судьба посылает друг другу неустроенных людей?» (это вертелось в голове несколько лет). Не то что она сильно мне понравилась или я ей, просто нам было хорошо вдвоем. Спустя неделю при встрече Люба сказала:

— Увольняюсь из жэка, снова буду поступать в институт. Комнату придется освободить. Весной еще пожить. Пока дома отапливают, выселять не имеют права, а сейчас выселят. До экзаменов перебьюсь как-нибудь, переночую у подруги, а там пропишут в общежитии. Может, поступлю…

Мы договорились встретиться на почте на следующий день. Когда я пришел, она уже сидела за столом; на коленях держала сумку с книгами.

— Сегодня иду к подруге, — объявила.

Подсчитав все наши деньги, мы зашли в столовую, пообедали, потом погуляли по набережной. К вечеру я проводил ее в Лужники к подъезду подруги, сам направился к Тольке Губареву. Открыв дверь, Толька развел руками:

— Никак не могу, у меня девица. Сентиментальные нежности и прочее. Приходи завтра.

Решил напроситься ночевать к Чернышеву, позвонил, трубку сняла его мать, сказала «сын в командировке». К полуночи добрался до Вильки, а на их двери — висячий замок. Поеживаясь, закурил и двинул в сторону теткиного дома. У меня всегда так — уж если не везет, так не везет во всем: теткино окно оказалось незанавешенным, и от ночевки у нее пришлось отказаться. Побрел в сторону Лужников в надежде пристроиться к какому-нибудь сторожу на стройке или найти подходящее укрытие в пустых, еще не снесенных домах. Как-то само собой очутился около дома Любиной подруги. Зашел в подъезд. Показалось тепло. Поднялся на две-три ступени и вдруг увидел Любу — она сидела у батареи, положив голову на сумку с книгами.

— Подружка не пришла домой, — прошептала Люба.

Мы прижались друг к другу, накрылись моей курткой и задремали.

Через несколько месяцев скитаний я вновь прописался у почтальонши (на этот раз Марья Ивановна расщедрилась на полугодовую прописку) и решил устроиться работать на Мосфильм, чтобы быть поближе к киноделу и на следующий год идти на режиссерский во всеоружии, но оказалось, таких умников на студии было немало. Мне предложили должность почтового агента (начального третьего разряда) на соседней кинокопировальной фабрике; выбирать не приходилось.

Теперь с утра я крепил бирки к железным ящикам с кинолентами, грузил ящики в кузов грузовика и с шофером развозил почту по всем вокзалам города. Это была интересная работа: во-первых, я подробно изучал Москву, все закоулки и выезды, во-вторых, имел возможность смотреть новые фильмы, но главное, выпадали дни, когда работал всего по четыре часа… Обычно приезжали нерасторопные шоферы, и мы подолгу торчали у вокзалов, но иногда прикатывал «рыжий коротышка» — шофер солдат, который, вроде меня, недавно демобилизовался — тогда выпадал безумный денек. Солдата звали Евгений; он объяснил мне, что свое имя получил в честь любовника его бабки, какого-то известного деятеля. «Коротышка» Женька еле доставал ногами педали, и когда тормозил, привставал с сиденья, но его мастерству мог позавидовать любой. Он отлично разбирался в системах машины, имел потрясающую реакцию и как никто знал трассы. Бывало, мы с ним управлялись до двух часов дня. Гоняли кратчайшими путями, минуя забитые транспортом улицы, срезая углы; подлетали к вокзалам, вклинивались меж почтовых грузовиков и быстро по накладным перекидывали почту. Потом я подписывал Женьке путевку и спешил на этюды, а он жал к мебельному — подхалтурить.

Это были лучшие дни моей тогдашней жизни. Конечно, в те часы, что мы с Женькой работали, мы вкалывали до седьмого пота, после работы руки и ноги отваливались.

— Мы что! — говорил мой напарник. — Вот наши отцы и матери, и особенно деды, работали так работали. Сейчас они были б героями труда.

Пару раз после работы с Женькой выпивали в «Прибое» — «поплавке» на отводном канале Москва-реки (в народе его называли «Санта-Мария»). В «Прибое» на десять рублей можно было взять бутылку коньяка «сорок оборотов» и два цыпленка-табака. Там выступал цыганский ансамбль и веселье било через край… Забалдев, мы с Женькой болтали о девчонках.

Женька до армии был женат, но его брак закончился банально, как в душещипательном фильме: пока он служил, его благоверная нашла себе другого.

— …Я любил ее, — рассказывал Женька. — Еще когда женихался, на свиданья таскал букеты, дарил духи. Полгода только и целовались… Как-то ночью заплатил за рейсовый автобус. Шофер сошел с маршрута и довез ее до дома… Я к ней хорошо относился, и она, дуреха, подумала, что и все мужики такие. Не зря говорят: «Много хорошего — тоже плохо». Не ценишь хорошее-то. Она связалась с эгоистом, а это куда серьезнее, чем любые другие недостатки. Сгоряча я решил ей отомстить и переспал с ее подругой, но она только пожала плечами. Начисто разлюбила меня… Я сказал: «Ну что ж, прощай дорогуша, желаю счастья!». И ушел от нее красиво — подарил ей свою комнату, зато оставил уважение к себе. Теперь живу у матери… А с женой теперь друзья. И больше жениться не собираюсь. Лучшая жена — бывшая жена.

Во время нашей второй выпивки в «Прибое» я заметил за соседним столом не слишком яркую одинокую блондинку, моего возраста; перед ней стояла тарелка с цыпленком и рюмка коньяка; блондинка выглядела предельно спокойной, словно проводить вечер в одиночестве для нее — дело привычное. После того, как мы с Женькой выпили по две рюмки коньяка, блондинка уже показалась мне довольно-таки яркой, очень спокойной и очень одинокой; когда мы прикончили всю бутылку, я был уверен — она жгуче-яркая красавица, а ее одиночество — жестокая несправедливость судьбы. Во мне возник ветер желаний. Как только начались танцы, я подошел к соседнему столу.

— Можно вас пригласить на танец?

Танцевать я не умел, но спьяна подумал: «Что-нибудь само собой получится». К тому же, в проходе уже толпилось столько пар, что ни о каком танце не могло быть и речи — втиснуться бы в массу да немного подергаться.

— Меня? На танец? — переспросила блондинка. — Но вы не будете со мной танцевать.

Несколько секунд я осмысливал ее заявление, и вдруг подумал: «Хромоногая!». Но тут же решил: «Плевать! Уж очень красива!» — и выпалил:

— Буду!

Она встала и я вскинул глаза к потолку — в ней было два метра! Несколько опешив от партнерши такого калибра, я все-таки почувствовал — ветер желаний задул с убойной силой. В танце мой подбородок упирался в ее грудь, а руки обнимали не талию, а бедра, но это обстоятельство ничуть не смущало мою партнершу — она с прежним спокойствием переступала с ноги на ногу (нас со всех сторон стискивали парочки; как я и предвидел, для танца совершенно не было места — к моей радости). Во время телодвижений, ощущая под платьем гибкое теплое тело, я выяснил, что блондинку зовут Яна, она из Новосибирска, состоит в юношеской сборной страны по баскетболу.

После танца я распрощался с Женькой (он благословил меня на подвиг) и подсел к Яне, и выудил из нее дополнительные сведения — приехала на игры, остановилась в гостинице ЦСКА, Москву не любит — в ней «полно суетников». Все это я узнал за бутылкой вина, которую заказал со спокойного одобрения великанши. К концу вечера я набрался мужества и выдавил:

— Поедем к моему приятелю? (решил напроситься к Тольке Губареву).

— Хорошо. Это далеко?

Через полчаса с двумя бутылками «Имбирной» мы подъехали к Тольке и дали пять с половиной звонков. К счастью, поэт был дома и один.

Откупорив бутылки, мы с Толькой начали произносить тосты за баскетбол и поэзию. После каждого тоста Толька мучил нас стихами — выпендривался перед гостьей и так и сяк, нарочно выбирал разнузданные строки, но моя подружка (именно моя!), молодчина, равнодушно отнеслась к его виршам.

Почти до утра мы обхаживали Яну с двух сторон и, повторюсь, Толька извивался, точно клоун, и так и норовил оттеснить меня, но ему это не удалось — слишком силен был мой ветер желаний. В конце концов он смирился с поражением и благородно улегся на раскладушке, предоставив нам с Яной тахту. И здесь произошло самое интересное: в момент, когда мой ветер перешел в ураган, Яна оставалась абсолютно спокойной, еще спокойней, чем прежде, будто все происходящее ее не касается и в постели она совершенно случайно, да и не она вовсе, а ее тень. В пик моего торжества она вдруг проговорила:

— Хочется чего-то особенного.

В голове мелькнуло: «Наверняка хочет любви втроем! Ну уж дудки!». Как все собственники, я не собирался делиться счастьем.

Утром меня растормошил Толька:

— Опоздаешь на работу!

Я вскочил, оделся, стал будить Яну, а она, не открывая глаз:

— Голова болит. Да и у меня сегодня свободный день.

На работе я весь извелся от ревности, какие только картины не вырисовывались перед глазами, через каждые двадцать минут звонил Тольке, но соседи неизменно повторяли:

— Никто не отвечает. Вроде, никого нет.

После работы примчал к поэту — он уже читал стихи фотографам; Яны в комнате не было.

— Где она? — выдохнул я, когда мы с Толькой вышли в коридор.

— Уехала в гостиницу… Мы с ней весь день занимались сексом. Странная чувиха. Все говорила: «Хочется чего-то особенного». Чего — я так и не понял.

В гостинице мне сказали, что «баскетболисток автобус повез в спортзал, а оттуда — в аэропорт». Когда я добрался до спортзала, они уже закончили тренировку и, в ожидании автобуса, сидели на огромных сумках, разгоряченные, шумные и все как одна — длиннющие, прямо гулливерши рядом с тренером, мужчиной среднего роста.

Увидев меня, Яна не удивилась и спокойно кивнула, а когда я сказал: «Отойдем в сторону», нехотя встала; было ясно — говорить со мной — для нее сущая мука.

— Когда еще приедешь? — прохрипел я.

— Не знаю… А ты неплохой парнишка, но больно суетной… И бесчувственный, неласковый… Все вы, москвичи, только и знаете одно… как барабаны. Нет, чтобы подготовить женщину, пригласить в театр…

Простая истина, что каждой женщине нужна прелюдия к любви, до меня дошла позднее и, хотя не сгладила моего мужланства, я все-таки имел ее в виду; до Тольки эта истина тоже дошла, но он посчитал, что достаточно стихов, которые обрушивал на слушательниц, что женщины просто обязаны любить поэта — каждый из нас сделал свой вывод.

На нашей почте только заведующий был профессиональным почтовиком, остальные трое работников (в том числе и я) осваивали специальность по ходу дела, и оформились на почту лишь для того, чтобы находиться поближе к киностудии; то есть мы принимали и отправляли киноленты, но наши души были на съемочных площадках.

Заведующий — отставной военный Иван Иванович, низкорослый (ниже шофера Женьки «коротышки»), с лицом желтого цвета (имел прозвище Желтый карлик), на работе демонстрировал острейшую память и распекал нас за малейшее ротозейство, но после работы частично впадал в крутой склероз: выпьет и забудет, что выпил — домой заглянет и идет в пивную, и после двух-трех кружек пива, забывает обратную дорогу. Впрочем, это не мешало ему встречаться с буфетчицами фабрики Раей и Ритой, сестрами-толстушками, которых мужчины называли «То что надо!» — дорогу к сестрам «карлик» не забывал никогда.

Сестры страшно ревновали Ивана Ивановича и друг о друге говорили гадости: «У нее одна грудь больше другой», «Она на ночь не принимает душ, говорит — утром принимала».

Желтый карлик Иван Иванович был помешан на политике и страшно гордился своим прозвищем, поскольку считал, что все выдающиеся политики маленького роста, и по моим наблюдениям, сам готовился занять властный пост. Когда я появился на почте, он спросил:

— Как ты относишься к политике? Участвуешь в ней или предпочитаешь на все смотреть из окна?

Когда я сказал, что мне не до нее, он укоризненно бросил:

— Где твоя гражданская позиция?

— В заднице! Там же, где и у меня, — выручил меня Сашка Ветров, гладко выбритый блондин с «задумчивой интеллигентностью», который, не ходил, а скользил; он работал упаковщиком (крепил бирки с помощью кувалды и сопутствующих выражений), но его душа витала на сценарных курсах.

Сашка со всеми держался свободно, но панически боялся девушек, пока не снялся в массовке какого-то фильма и не почувствовал себя «актером» — тогда он стал важным, с приятелями разговаривал заносчиво, а девушкам небрежно бросал:

— Ну что, заинтересовать вас, влюбить в себя?

Или:

— Вы еще не влюбились в меня?

Походка его существенно изменилась — он уже не скользил, а вышагивал.

Документацию почты вела Зинаида; ее душа кинозвезды временно витала на Мосфильме, а прицел имела дальний — Голливуд. Зинка (как мы ее звали меж собой) была с «приветом». До почты она училась в театральном училище, но ее отчислили за бездарность (как приняли — непонятно; возможно, за яркую внешность); она, разумеется, говорила, что сама бросила учебу:

— Там одни дураки и ничему научить меня не могут, да и я уже законченная актриса, не хуже Тейлор… У меня есть продюсер, он сделает из меня знаменитость… с утра до вечера носит меня на руках (с утра до вечера она перебирала бумажки на почте; возможно, продюсер таскал ее в выходные) и покупает кокосы. Я ведь уникальная, мне с утра надо обязательно съесть кокос, иначе мозг не работает… Я не могу питаться как обыкновенные люди, есть картошку, хлеб (в обед в столовой лопала все, что и мы, заурядные).

К сожалению, болезнь Зинки прогрессировала; вскоре она доверительно сообщила мне:

— Ночью совсем не сплю, пишу стихи. Лучше Шекспира. Но голова болит.

— Прими снотворное, — простодушно ляпнул я.

Она вспыхнула:

— Как ты смеешь это говорить?! Разве я могу пить какие-то таблетки?! Цвет лица изменится, а я знаменитая актриса, снимаюсь в кино (однажды снялась в массовке). Я в день должна съедать баночку черной икры, выпивать сок.

Через несколько лет мы случайно встретились на улице и она вцепилась в мой рукав.

— Ты не мог бы написать тысячу объявлений и развесить их? Я хочу поменять квартиру, у меня перед окнами высоковольтка и все время болит голова.

— А почему ты сама не напишешь?

Она выпучила глаза и топнула ногой:

— Что ты говоришь?! Кто я и кто ты?! Я великая актриса, обо мне книжки написаны. Мне звонят из Голливуда, предлагают роль, тысячи долларов в день.

В начале лета наша контора приобрела пикап, а поскольку я еще в армии получил водительские права, мне предложили совместить две профессии: почтового агента и шофера — на полставки — естественно, с повышением заработка. Я взошел на вершину своей почтовой карьеры.

Машина была новой, возиться с ней не приходилось. В девять утра я приезжал на Мосфильмовскую, грузил в пикап киноленту, потом заправлялся на бензоколонке у Окружного моста и ехал к вокзалам. Случалось, подкидывал голосующих — сам знал, каково стоять с вытянутой рукой. Денег не брал, говорил: «своих куры не клюют» — было приятно корчить из себя миллионера, ведь иная бабуся и правда думала, что я сказочно богат и катаюсь просто так, для удовольствия.

Особенно я любил катить утром по набережной под деревьями, когда по лобовому стеклу ползли тени от листвы. Частенько перед глазами вставала окраина Казани, поселок среди поля и наш дом, весь в черемухе… Иногда заезжал к тетке, уговаривал ее покататься, но она отказывалась, была уверена — я непременно влечу в аварию.

Мое благополучие на почте продолжалось всего два месяца. По штату на фабрике числилась ставка шофера. Директор фабрики, башковитый мужик, понимал, что один человек, получающий приличные деньги, работает лучше двоих, сидящих на низких окладах, но против предписаний не пошел. На работу приняли шофера, и мой доход понизился. Это обстоятельство омрачило прекрасные летние деньки, но не выбило меня из колеи; главное — я зацепился за Москву (на этот раз крепко), оставалась чепуха — стать в ней своим, а потом и покорить ее. Как режиссер я уже снимал первый фильм — таскал железные ящики с кинолентой и командовал: «Вперед! Только вперед!».

В разгар того лета процветала моя дружба с Юркой, с Юркой Мякушковым, с которым познакомился еще во время поступления во ВГИК и который, как и я, провалился. За прошедшие месяцы я несколько раз звонил ему, мы ходили в Третьяковку и музей имени Пушкина, и обнаружив массу общего, сильно потянулись друг к другу, но в те дни у Юрки был глобальный роман, он постоянно встречал и провожал какую-то «роковую» женщину, постоянно выяснял с ней отношения, нервничал, вечно спешил — потому мы и виделись урывками. А летом Юркин роман закончился, и наша дружба расцвела пышным цветом.

Мы виделись каждый вечер. Заметив, что я еще не очень-то ориентируюсь в центре Москвы, Юрка взял надо мной шефство. Вначале принялся за мой внешний вид: чуть ли не насильно заставил скинуть солдатскую одежду и ботинки. Затем прочитал мне ценную лекцию о теневой стороне столице (в их дворе проживал известный вор), а потом притащил из коридора раскладушку и объявил, что могу у него оставаться, когда вздумается. В благодарность я привез его к себе за город, вытащил все холсты и сказал:

— Забирай все, что нравится.

Юрка жил с матерью на Кировской. Его мать работала бухгалтером, а он подрабатывал курьером в какой-то редакции. У них было две комнаты в коммуналке. Окно Юркиной комнаты выходило во двор — асфальтированный пятак с помойкой, сохнущим бельем, ящиками из-под овощей, голубями, старухами на лавке, мальчишкой паралитиком в каталке и известным вором, который сидел у подъезда и к нему постоянно наведывалась «за консультацией» разная шпана.

По вечерам мы с Юркой пили чай, курили и вели бесконечные разговоры, в основном о том, как все отвратительно в нашем Отечестве; настраивали радиоприемник на «Голос Америки» и сквозь «глушилки» пытались уловить последние сообщения, узнать правду. Юрка еще не отошел от «глобального романа» (роковая женщина сильно потрепала моего друга и его злость перехлестывала через край):

— Мы с тобой родились в стране, где никогда не ценили таланты. Не только мы — многие не могут найти применение своим способностям.

Наши унылые разговоры закончились тем, что мы вновь понесли документы во ВГИК, я с провинциальным упрямством во второй раз, Юрка по привычке, назло здравому смыслу — в четвертый.

— Мы становимся вечными абитуриентами, тупо бьем в одну точку, — сказал я Юрке.

— Если и на этот раз прокатят, уеду на Дальний Восток, — ответил Юрка. — Устроюсь на плавбазу на разделку рыбы. И подзаработаю, и узнаю другую жизнь. Хочешь, уедем вместе.

Чтобы Юрка и его мать отдохнули от меня, я перебрался в общежитие на Яузе.

С почтальоншей Марьей Ивановной мы расстались тепло: в память о себе я наколол ей на зиму дров; она пожелала мне «ни пуха ни пера» и, как талисман на экзамены, подарила банку варенья собственного изготовления.

Я ехал в электричке, думал о почтальонше, простой русской женщине, и рассуждал: «все-таки не так-то просто вытравить в человеке хорошее, если оно есть, если это хорошее — его суть. И надо закончить наши с Юркой унылые разговоры; он может ехать куда угодно — у него обустроенный тыл, а я в воздухе, мне надо здесь пробиваться, так что — вперед!».

Во время приемных экзаменов Юрка познакомил меня с двумя бородачами, второкурсниками киноведческого факультета, Анатолием Лупенко, которого звали Старик, и его приятелем Владиславом Свешниковым.

Внешне Старик, как «доктор», выглядел загадочно: полнеющий блондин с бородой «лопатой», отвисшими губами, набрякшими веками и мутными водянистыми глазами. Говорил он тяжеловесно, натянуто, монотонно, и всем своим видом давал понять, что ему для разговора требуется сверхусилие. Его принимали то за философа, то за священника, но сам он представлялся, как «доктор Борзейч». Старик хотел стать врачом (это было основательное увлечение), и я не понимал, что ему мешает бросить ВГИК и поступить в медицинский, тем более, что он имел идеальные условия — единственный сын у отца полковника.

Вначале Старик, как «доктор» только пускал пыль в глаза, но потом стал перегибать сверх всякой нормы, а в конце концов настолько уверился в своем призвании, что и друзьям ставил диагнозы, правда приблизительные (у него во всем была приблизительность:

— У тебя приблизительно грипп… Сегодня приблизительно ветрено…

Случалось, на удочку Старика попадались неглупые люди, поскольку он обладал многочисленными поверхностными знаниями и наловчился болтать в достаточно убедительной манере — тихо и неторопливо. Киновед он был никакой, учился ради диплома, всякое искусство считал чепухой, уводящей простаков от реальности. Он стоял за сиюминутную жизнь и предсказывал противостояние планет и конец света. По словам Старика, у него где-то рос сын, но я думаю, он это говорил, просто чтобы возвыситься над нами.

Владислав корчил из себя сумрачного гения и считался начитанным и заносчивым типом, часто настроенным на мистический лад; одни его сравнения чего стоят:

— Девица, как привидение… Покойник в гробу, как картинка…

У него были близко посаженные «медвежьи» глаза, он носил бороду «клином», постоянно пощипывал ее и язвительно над всеми посмеивался:

— Ну-с, что вы еще скажете?.. Глупость это, батенька, да-с.

Старик называл Владислава «доктор Гнедич».

Общение с бородачами внесло в мою жизнь элемент юмора; оно рассеивало мрачные мысли о неустроенности, но все же скоро мне надоел их треп, и я отошел от них.

Через много лет я встретил Старика на улице, и смешно — нам не о чем было говорить. Старик бросил свои концерты, женился, работал в газете, о «докторе Гнедиче» сообщил, что тот ударился в религию и имеет приход где-то в Тверской области.

— …Я-то в Бога не очень-то верю, — протянул Старик, — хотя, иногда чувствую его присутствие. Приблизительно.

Во ВГИК на сценарный факультет поступал парень из Подольска Игорь Клячкин. Он ежедневно рассказывал захватывающие истории про бандитов в подмосковном городке, где жил у двоюродной сестры. В каждой истории происходили ограбления, стрельба, погони, и сам Игорь находился в центре событий. Его жуткие истории вызывали у нас бурную реакцию. Чтобы усилить свои художества, Игорь приходил на экзамены то с перебинтованной головой, то с темной повязкой на руке, но у приемной комиссии почему-то не вызвал сострадания, и его не приняли.

— Ничего они не понимают, — сказал он, с досады размотал очередную повязку и бросил в урну; под повязкой не было даже царапины.

Заметив наше удивление, он усмехнулся:

— Наш кинематограф потерял отличного сценариста детективщика. Они сами себя обокрали.

Меня тоже не приняли, хотя я прилично сдал экзамены и набрал проходные баллы, но дальше вступали в свои права связи, рекомендации, поручительства; за меня же похлопотать было некому. А Юрку приняли. Наконец-то, с четвертого захода! За него я обрадовался по-настоящему. Остальным принятым сильно завидовал; особенно двум сыновьям известных актеров.

Забрав документы, поехал выписываться из общаги, и поскольку уже был закален неудачами, очередной провал перенес более-менее стойко, хотя и вынес себе окончательный приговор: больше никуда не поступать. А в электричке подумал: «Конечно, сыновьям известных людей не нужен начальный разбег, они еще в утробе матери имеют перед нами фору, им всегда будет зеленая улица, но, наверное, они и талантливые, черти, — гены срабатывают». Потом вдруг вспомнил, что меня вообще никуда не принимали: в детский сад (не было места), в музыкальную школу («перерос» учиться на скрипке), в художественное училище, в институт. «Дьявольская закономерность! — пробормотал я. — Получается, что я полный бездарь?!» Такого рода мысли крутились в голове; в конце концов я пришел к выводу, что все равно кем-нибудь стану, куда-нибудь меня вынесет жизненный водоворот, к чему-нибудь пристану. «Не может же так продолжаться до бесконечности. И черт с ним, с высшим образованием! Жизнь продолжается. Вперед!»

Теперь с Юркой виделись редко — у него началась интересная, насыщенная жизнь, он все дни напролет проводил в институте; Чернышев постоянно ездил по командировкам; Исаев безвыездно жил за городом, женился, и ему стало не до меня. Губарев без устали «крутил романы»… Тягостное чувство одиночества, покинутости наседали довольно ощутимо. Особенно одиноко было в праздники, когда по улицам разгуливали шумные компании, из окон доносилась музыка, песни.

Теперь, уже как опытный бомж, с месяц мотался без прописки, перебиваясь случайными заработками, потом приехал на станцию Клязьма (перед этим побывал у почтальонши, но она уже прописала нового жильца), и полдня ходил от дома к дому в надежде, что кто-нибудь пропишет. Наконец уговорил одного мужика с сонным презрительным взглядом; соседи звали его «хмырь болотный».

— Пропишу, — сказал «хмырь», — если будешь себя вести как положено, не шуметь, не транжирить попусту воду и электричество. И не говори потом, что тебя не предупреждали, — и дальше, с претензией на интеллигентность, показывая «утонченный» характер, поведал: — Сейчас у молодежи одно богохульство, а я люблю почитать книжки в тишине, поразмышлять (по вечерам он листал подшивку старых журналов).

Что было удобно в моих переездах — я легко управлялся со своими вещами — все они умещались в портфеле: кисти, краски, свитер, бритвенный прибор, ну и еще таскал связку холстов.

Хозяин выделил мне тонкостенную, продуваемую насквозь, пристройку к дому, но что меня привело в восторг — из окна открывался прекрасный спуск к реке. Обживая новую обитель, я уже мечтал иметь не просто угол, а непременно — просторную комнату с красивым видом из окна.

С пропиской меня снова взяли на кинокопировальную фабрику, причем на этот раз оформили почтовым агентом второго разряда — это была высшая ступень в моей карьере почтовика. Возглавлял почту по-прежнему Иван Иванович, а вот Сашки Ветрова и Зинаиды уже не было — они уволились; вместо них работала Стелла, сорокалетняя женщина с фигурой девчонки. Стелла встретила меня доброжелательно; пожаловалась, что «пальцы немеют от авторучки», но получает «копейки за каторжный труд». И сделала философский вывод:

— Мы живем в продажном мире. Все торгуют собой: своими руками, своей душой, телом. Я, слава богу, только руками. Развожу писанину, — и дальше, совершенно откровенно: — Я не ханжа, могу заниматься сексом и на столе, но только по любви.

В первый же день моей работы Стелла вызвалась приготовить на обед «свое любимое блюдо»; в закутке что-то поджарила, накрыла тарелкой и объявила:

— Вот просто интересно, что любит наш новый сотрудник? — и кивнула мне: — Иди к плитке, приготовь свое любимое блюдо. Там есть кое-какие продукты.

Я принял ее правила игры и сделал яичницу с помидорами. Стелла рассмеялась:

— Ну ты даешь! Надо же, у нас общие вкусы! — подняла тарелку над своим блюдом — там тоже была яичница с помидорами.

Так мы и подружились, но вскоре (через месяц) наша дружба перекосилась куда-то не туда. Накануне Рождества мы со Стеллой вспомнили первый день моей работы, и она, уставившись на меня, вдруг произнесла:

— Если мужчина и женщина вспоминают одно и то же, значит, между ними может быть что-то легкое.

Пока я осмысливал этот тонкий момент, она выразилась конкретней:

— Ты любишь меня или морочишь мне голову? Ответь, это принципиально важно!

Меня смутила столь агрессивная постановка вопроса (я почувствовал себя пленником) и уклончиво пробормотал:

— Мы же друзья.

А Стелла все развивала наступление:

— Давай поженимся. Вот так легко — раз и все, слабо?! И дальше потратим жизнь на поиски прекрасного.

«Ну вот, додружились; вляпался, получил рождественский подарочек», — подумал я и жутко струсил (во-первых, рассматривал брак как нечто вторичное, после того, как найду себя, заимею крепкую специальность, квартиру — до всего этого была почти вечность; во-вторых, не понимал, как можно договариваться о браке без настоящих чувств).

— Поиски прекрасного — это прекрасно, — промямлил я, — но пожениться так, второпях. Женитьба — это серьезное…

— Что ж, дело твое. Ну тогда, до свидания! Не опечалюсь. Небо не рухнуло. С мужчинами я всегда чувствую, когда надо сказать «До свидания». И прощаюсь с легким сердцем.

Я тоже вздохнул облегченно, точно выжил при катастрофе.

Ближе к зиме мне подвернулась более «интеллектуальная» и более оплачиваемая работа, а главное — место работы находилось на Водном стадионе и мне не надо было тащиться через весь город. К новой работе меня подтолкнули дружки Тольки Губарева фотографы Стрелков и Самолюк, после того, как посмотрели мои рисунки.

— У тебя неплохое чувство композиции, — провозгласили мастера фотодела. — Из тебя выйдет классный фотограф.

Как воодушевляющий пример они показали свои снимки и тут же позвонили знакомому директору фотокомбината.

— …Парень умелый, со вкусом, — отрекомендовали меня, — А о человеке не говорим, плохого не прислали бы.

Директор фотокомбината, молодой словоохотливый парень, бывший футболист Ванин, оформляя меня, откровенно признался, что в каждом, что в каждом видит подосланного из УБХСС.

— За тебя поручились проверенные люди, — сказал он. — Потому и оформляю тебя с легким сердцем. Очень легким. — На его лице появилась широкая, как дружеское объятие, улыбка. — Фотодело — нехитрая штука, но выгодная. Увидишь сразу. Левой работы невпроворот. Не зря к нам идут даже научные сотрудники. Кладут свои дипломы в долгий ящик — и к нам… У нас работают инженеры, музыканты. Есть даже один режиссер. Но почтового агента еще не было… Агент — противное слово, но почтовый — неплохое, хотя вместе все равно звучит как-то подозрительно, верно?.. И чего ты к нам подался? Мизерные оклады, говоришь, на почте? Понятно! На одном окладе в нашем Отечестве, ясное дело, далеко не уедешь. Не только на почте. Ладненько… Приступай к работе. Точку тебе даю приличную.

Я начал работать с двумя классными мастерами: тридцатилетним холостяком Володей, считавшимся начальником, и с его сверстником, горбуном Лешей, который числился лаборантом и постоянно страдал аллергией на химикаты. Мы с Володей добросовестно снимали клиентов, выписывали квитанции, выдавали карточки, Леша усердно проявлял пленки и делал отпечатки. Если Володя отправлялся на склад за фотоматериалами или к Леше приходила какая-нибудь девица и он болтал с ней в закутке, их работу делал я. Мы вместе обедали, после обеда играли в шахматы, и это были прекрасные минуты единения.

Когда я только пришел в ателье, Володя предложил мне делать половину работы без квитанций, но я наотрез отказался:

— Делайте, что хотите, но меня в это не втягивайте. Давайте так: я щелкаю, получаю свой оклад, остальное меня не касается.

Короче, у нас дело пошло так: Володя с Лешей от случая к случаю делали работу «налево», я снимал клиентов только по квитанциям. И все были довольны. Спустя год Володя купил холодильник, Леша — два костюма (он одевался по последней моде), мне зарплаты хватало на сносное существование.

Сразу же после работы Володя спешил к больной матери. Ему доставалось — он жил за городом, в доме без удобств, с парализованной, прикованной к постели матерью. Но глядя на Володю, никто не догадывался о его трагедии. Он выглядел бодрым, неунывающим; всегда улыбался, по ателье ходил посвистывая.

— Когда мне плохо, я думаю о чем-нибудь смешном, — говорил.

Он и на ателье повесил плакат: «Оставьте заботы за дверью».

Володя взялся за меня основательно и жестковато; вводил меня в курс фотодела и приговаривал:

— Вероятно, я окажусь плохим учителем, а ты неважным учеником, но посмотрим. Главное, поладить человечески.

Смотреть ему не пришлось; то, на что он ухлопал полжизни, я освоил за неделю (пригодились занятия живописью). Мастер встревожился, перестал открывать мне тайны фоторемесла и, по окончании недельной учебы, доверил «ответственнейший участок» — щелкать клиентов на документы.

Леша жил один в коммунальной квартире рядом с ателье; к нему после работы заходили девицы, которых он фотографировал и приглашал «посидеть в закутке»; перед этим сильно душился одеколоном и подолгу крутился перед зеркалом, натирая лицо кремом. Как большинство мужчин с физическими недостатками, Леша был помешан на девицах. Но что меня поражало, так это готовность девчонок на все, лишь бы попозировать и заполучить свои карточки. К Леше ходили такие красавицы, от которых захватывало дух. Он снимал их анфас, и в профиль, и со спины, и каждой писал стихи о любви. Были у него стихи о любви и к некой «звездной девушке».

— Почему ты пишешь только о любви? — как-то спросил я.

— А о чем мне еще писать? — уныло отозвался он. — Мне больше не о чем писать. Я ведь нигде не был, ничего не видел.

Чаще всего мы обедали в ателье. Покупали что-нибудь в гастрономе и готовили на плитке в закутке. Там было уютно: стол, два кресла, тахта, радиоприемник, на стенах — портретная галерея Лешиных красавиц.

По утрам в ателье заходило не так уж много клиентов. В основном учащиеся; им требовались карточки на документы. Это была скучная работа. Я усаживал клиентов между отражающих экранов, включал осветители, устанавливал треногу нашего допотопного ФК и, заглядывая в матовое стекло, наводил объектив на резкость. Потом щелкал на кассету с пластиной. Володя выписывал квитанции, Леша проявлял пластины и печатал карточки.

Днем появлялась разношерстная публика. Тех, кому требовались портреты, я снимал в соседнем павильоне. Там у нас стояли софиты с мягким, рассеивающим светом и несколько стульев и кресел для групповых съемок. Если клиенты настроились на цветные фотографии, мы с Володей менялись местами. Я садился за квитанции, а он шел в павильон. Шел медленно, по-хозяйски, на ходу засучивая рукава халата, хмурясь, как бы настраивая себя на творческий лад. Он серьезно относился к каждой съемке. Прежде всего узнавал, что именно желают клиенты. Потом долго усаживал «натуру», ставил различные цветные фона, искал нужный ракурс, при этом щурился, гримасничал, прикрывал глаза ладонью. Только после столь длительной подготовки брал «Зенит» и делал снимок. И два-три раза дублировал его с разных точек.

С наступлением вечера в ателье шли все подряд: подростки, рабочие, солдаты, влюбленные. Эти последние ужасно спешили запечатлеть свое счастье — то ли никак не верили в него, то ли боялись, что оно не будет вечным. Что и говорить, по вечерам работы хватало, еле успевали смахивать пот.

Попадались всякие клиенты. Одни благодарили за снимки, другие ворчали, что с трудом узнают себя, третьи — чаще всего женщины средних лет — возмущались, что мы сделали их гораздо старше своего возраста. На это Володя небрежно бросал:

— Можем омолодить, — и мастерски ретушировал негатив.

Особенно привередничали старики: и сняли-то мы их не так и отпечатали не в том формате. Приходилось переснимать, держать марку фирмы. Но еще больше хлопот доставляли мамаши с детьми. Случалось, здесь мы работали вдвоем с Володей. Он снимал, а я развлекал детей игрушками, корчил разные рожи, при этом, по словам Володи, проявлял неплохие актерские способности.

По желанию клиентов, мы придавали карточкам разное обрамление: делали и фигурную обрезку, и вставляли в тисненые картонные рамки.

Раза два в месяц в ателье появлялся судовой механик Игорь, по совместительству работавший помощником директора фотокомбината Ванина. У Володи он забирал ведомости и в конверте надбавку — сто рублей. Хитроватый тип, пристроившийся на теплое место, этот Игорь всегда канючил:

— Разведка донесла, вы здесь крепко окопались. Слишком много гребете. А у нас с Ваниным дети. Соображать надо!

Развращенный властью, он с каждым приездом повышал ставку. Володя был человек горячий и смелый — казалось ему все нипочем, но и он ждал появления этого Игоря с содроганием.

— Все, что мы тут делаем, — мелочевка, — пояснял мне Володя. — Вон на втором комбинате работают так работают. У них точки в центре, в лучших местах, а у нас на отшибе… Ванин безмозглый. Ничего не может пробить. Ему только мяч гонять, а не комбинатом заведовать. Рано или поздно его турнут. Но он, прохиндей, не пропадет, он из тех, кто с какой бы высоты ни падал, всегда встает на ноги.

С каждым месяцем Игорь наглел все больше. Как-то явился к нам и заломил такую сумму, что Володя не выдержали посла его куда подальше. Игорь ушел, затаив едкую ухмылку, а потом позвонил Ванин и вызвал Володю к себе «на совещание».

— Приду, когда сочту нужным, — обрезал Володя и бросил трубку. Крупный начальник Ванин не прощал такого неповиновения.

Через неделю Володю, а заодно и Лешу, перевели в точку на окраине. А мне прислали новых фотографов. Они оказались врачами и понятия не имели о фотоделе. Один из врачей сразу уселся за квитанции, другой был годен только нажимать на спусковой рычаг, и то при условии, если я освещу натуру и поставлю выдержку. Не было у врачей ни навыка, ни элементарного вкуса. Я прямо намучился с этими «мастерами». Бывало, втолковываешь, что к чему, вроде все поняли — отойдешь, опять полная беспомощность. Мне приходилось и снимать, и проявлять, и печатать, и глянцевать снимки на барабане. Врачам что ни доверишь — напортачат. Потом за них я извинялся перед клиентами, переснимал. И все вспоминал Володю и Лешу, которые были настоящими мастерами и работягами. Вспоминал их «мелкие махинации» и не осуждал, ведь у начальника Володи оклад был сто десять рублей, а у лаборанта Леши — восемьдесят; и Володя почти все «левые» деньги тратил на больную мать, а добряк Леша — на девчонок, его единственную радость.

Зимой жить за городом стало тяжеловато; хозяин экономил дрова, на стенах появилась изморозь, а на окнах намерзал такой слой льда, что дневной свет становился тусклым, и прекрасный спуск к реке превращался в какую-то темную бездну; я спал под двумя матрацами (этим добром у хозяина был забит весь сарай; он работал комендантом в общежитии и с маниакальной жадностью тащил к себе все, что плохо лежало). Просыпаясь, я смахивал иней с матрацев и одежды, выметал снег из-под двери, грел чайник на плитке, на ходу проглатывал пару бутербродов и бежал по сугробам к электричке; полчаса трясся в мерзлом тамбуре, затем еще столько же в метро — в общей сложности на дорогу в оба конца уходило около трех часов, но я не унывал и стоически переносил трудности — за прошедшие годы научился не хныкать по пустякам и разные неприятности рассматривал как трамплины, которые рано или поздно подбросят меня в «удачливое будущее».

На Клязьме не было ни асфальтированных троп, ни столовой, зато летом дома утопали в зелени и через весь поселок петляла живописная речка. Вся моя тогдашняя жизнь была связана с пригородными поездами. В утренних электричках обычно читал, а в вечерних дремал (после работы задерживался в городе: то у Юрки Мякушкова, то заезжал к тетке, то просто шастал по улицам в надежде на романтическое приключение. Иногда возвращался домой с последней электричкой и, если просыпал свою платформу, целый перегон, а то и два, топал по шпалам.

Кто только не встречался в электричках! Охотники и рыбаки, которые, точно модницы, демонстрировали друг другу свою экипировку; нищие, заливающие такие истории, от которых захватывало дух, компании «стиляг» — парни с «коками» и густо накрашенные девицы в невероятно смелых одеждах — они пели под гитару модные песни, раскачивались и отчаянно притопывали. А какие встречались дачницы! Когда я смотрел на них, у меня внутри все леденело и не хватало духа подойти к ним; я только запоминал станции, на которых они выходили.

И еще одна немаловажная вещь: несмотря на бурные события, частую смену впечатлений, время тогда тянулось довольно медленно, за месяц столько всего происходило — и не перечтешь. А теперь, в возрасте, я остро ощущаю — время летит со страшной скоростью, месяц за месяцем так и мелькают. И год за годом. И никак эту быстротечность не притормозить.

Однажды после работы, прогуливаясь по городу, я набрел на библиотеку имени Ленина… Когда вошел в общий зал, меня поразила белая колоннада и люстры под высоченным потолком, и множество столов с настольными лампами, и стеллажи с книгами; на первом этаже находился зал периодики, закутки с каталогами и буфет, а на антресолях — курилка с телефонами автоматами, и там на стульях, батареях и подоконниках сидели молодые люди, они отчаянно курили и спорили об искусстве.

Я стал бывать в «Ленинке» каждый вечер — тяжеловато переносил одиночество, а в библиотеке был среди людей. Мне нравилось там все, даже стоять в очереди в раздевалку, здороваясь с завсегдатаями, и конечно, пить кофе в буфете, и болтать в курилке, а с наступлением лета сидеть с кем-нибудь из новых знакомых перед входом в вестибюль на лавке под пахучими липами.

В библиотеке я наверстывал недостаток образования, прочитал то, что давно должен был прочитать: и нашумевшие новинки, и запрещенных авторов, книги которых выписывали из спецхрана по ходатайству с места работы (после чего читателя брали на заметку), но не менее ценным для меня было общение с людьми. В то время молодежь тянулась в библиотеки. Тогда, в конце пятидесятых годов, «Ленинка» напоминала молодежный клуб: запойно читали Хемингуэя и Ремарка, из библиотеки отправлялись на выставки, в мастерские художников, в кафе «Националь». Атмосфера в библиотеке была домашней: на лестничной площадке велись беседы, в вестибюле назначались свидания, кнопками прикреплялись записки: «Ждем на выставке», «Приходи в Наци» (кафе «Националь»).

В библиотеке было немало колоритных типов — сейчас всех и не вспомнить, но «чокнутого» садовника Сережу помню отлично. Он работал в Ботаническом саду и о цветах рассказывал взахлеб, при этом смешно потел, заикался, и часто его заносило черт-те куда, он совершенно забывал о чем говорил и нес какой-то «цветастый бред». Некоторые дуралеи его нарочно заводили, просили рассказать подробнее, и он, простодушный, старался. Над ним подтрунивали беззлобно, но все равно это выглядело жестоко, ведь над блаженными нельзя смеяться.

Завсегдатаем библиотеки был еще один Сергей — эрудит Чудаков, невероятный говорун, который (по его словам) знал абсолютно всех известных поэтов и актеров. Страшно плодовитый, он (опять же с его слов) писал критические статьи в литературные и театральные журналы (вроде, действительно, статьи печатали), и имел двадцать(!) написанных, но не опубликованных романов (кажется, ни один из них так и не вышел). Для меня Чудаков был высокообразованным истинным гением, я слушал его разинув рот, и рядом с ним особенно остро чувствовал свою неполноценность… Спустя много лет, мы встретились в Доме литераторов — он был все таким же экспансивным говоруном, только уже старикашкой. В самом деле, он с юности общался со многими известными литераторами, но те всегда считали его сумасшедшим.

Случалось, в курилку врывался геолог Владимир Сквирский, загорелый, вечно улыбающийся здоровяк, «человек без тормозов», неиссякаемый рассказчик и балагур, «мужик суровый, презирающий женщин». Слух о том, что он вернулся из партии, проходил по столам, завсегдатаи откладывали книги и спешили в курилку. А он уже в табачном дыму размахивал руками — рисовал Камчатские сопки, таежные реки, медведей…

Как-то ночью Сквирский завалился ко мне на Клязьму с ватагой приятелей, привез бивень моржа, кучу «редких» камней и альманах «Земля и люди», где он печатал очерки…

Его судьба сложилась трагически — лет через десять он оказался в тюрьме. Говорили, «посадили за антисоветскую деятельность», но позднее я достоверно узнал (от его друга геолога), что «презирающий женщин» Сквирский получил статью за изнасилование малолетней дочери своих приятелей, а в лагере действительно стал диссидентом, за что ему увеличили срок… Однажды по «Голосу Америки» я услышал: «Вчера в (таком-то лагере) скончался правозащитник Владимир Сквирский…».

В библиотеке я особенно сдружился с Сашей Камышовым, талантливейшим акварелистом, которому пророчили ослепительное будущее, и прозаиком Леонардом Данильцевым, который писал «модерн» (его печатали за рубежом). К сожалению, эта дружба длилась недолго; Саша внезапно умер от воспаления легких, а с Леонардом мы просто отдалились друг от друга: он старался общаться только с «модернистами», а я вдруг открыл для себя Бунина, в сравнении с которым упражнения моего друга и его приятелей выглядели жалким лепетом.

Появились у меня и другие знакомые. Моя оголтелая дружелюбность приводила к тому, что я заводил и сомнительные ненадежные знакомства. Бывало, перекинусь с кем-нибудь двумя словами и сразу записываю телефон, все боюсь потерять нового знакомого; от долгого одиночества ударился в другую крайность — всех принимал в друзья. Вскользь упомяну тех, с кем виделся довольно часто.

Двух начинающих драматургов Дмитрия Иванова и Владимира Трифонова я долгое время считал огромными талантами, пока не понял, что они — всего-навсего трепачи «высокого духа», а в работе — расчетливые, циничные ремесленники. Им было все равно о чем писать, лишь бы платили деньги (у Иванова сломался телевизор — пишут об этом пьесу, Трифонов не купил в магазине рыбу — катают фельетон о рыбе). Писали они быстро и лихо, в их работах было полно модных словечек, плоских хохм, переделанных на новый лад старых анекдотов.

Подружился я и с начинающими журналистами Игорем Бузылевым и Леонидом Кругловым. Журналистов почти не печатали; они были их тех «неудачников», которые отсутствие упорства и самодисциплины (а в ряде случаев и бесталанность) прикрывают разными ширмами: нет, мол, нужных знакомств и прочего. (Удобная позиция, ею можно оправдать абсолютно все). «Неудачники» слишком часто обижались не по делу (постоянно в словах собеседников выискивали обиду), уж очень они были не по-мужски ранимыми. Позднее Круглов забросил журналистику и начал писать остросюжетные рассказы, а Бузылев, закончив Высшую партийную школу, стал главным редактором издательства «Советский писатель», задрал нос и превратился в чиновника заурядного пошиба.

Но самым могущественным и преуспевающим из журналистов «Ленинки» был Александр Васинский, резкий красавец, для которого водка являлась двигателем всех его деяний — тем не менее, писал он блестяще.

Васинский считал, что у половины посетителей библиотеки «крыша поехала» (частично так оно и было), а вторую половину называл «чересчур советскими, паркетными завистниками, бездарями и стукачами» (слишком преувеличено). Вся эта публика (целый калейдоскоп имен) пополнила мою записную книжку. Годы отфильтровали количество «библиотечных» знакомых, из них только два-три стали моими близкими приятелями, с остальными виделся редко, случайно, а от некоторых при встрече отворачивался. Как, впрочем, и они от меня.

В те годы мы много выпивали. Во-первых, начитавшись Хемингуэя и Ремарка, пытались жить раскованно, как бы протестуя против всяких запретов; во-вторых, от неустроенности и невостребованности. Кстати, в то время для нас «двойной кальвадос» звучал как призыв к свободе, только позднее мы узнали, что это всего лишь наперсточная доза, в то время как мы пили портвейн и водку стаканами.

В библиотеке были свои поэтессы — заносчивые особы, свои художницы — как правило, неуравновешенные натуры, свои единомышленницы — бескорыстные машинистки, которые перепечатывали стихи, свои толстушки-мамаши, которых называли «она свой парень», и конечно, свои красавицы. Одной из них считалась художница Наташа Назарова; у нее были тонкие черты лица и плавные движения, она заканчивала текстильный институт и делала костюмы к сказкам; весной приглашала всех в лес за подснежниками, осенью — к полевым цветам в луга, зимой — в избушку лесника. Иногда она приглашала кого-нибудь из молодых людей погулять по вечерней Москве и, когда шла по улицам (неизменно в шляпе «горшочком»), с выражением преувеличенной невинности читала стихи медовым голосом, танцевала, говорила, что она поздно родилась, что душа ее в прошлом веке, брала под руку, прижималась, шептала:

— Я быстро влюбляюсь. Хочу, чтобы меня похитил страстный поклонник.

Просила поцеловать, потом сразу отскакивала и смеялась и почему-то все время посматривала на часы и шла по определенному маршруту. А потом неожиданно благодарила за прогулку, прощалась и подбегала к месту, где ее ждал другой.

Вот такая была утонченная Наталья. Представляю, сколько она разбила сердец… Позднее кое-кто встречал ее в Замоскворечье в обществе «старых интеллигентов». Они сидели на полу, среди свечей в блюдцах, слушали Баха и вздыхали по прошлому веку. На это сборище Наталья приходила в декольтированном платье, в шляпе с вуалью и вполне серьезно говорила:

— Милейшие дамы, уважаемые господа…

Понятно, все это выглядело жалким подражательством, псевдоинтеллигентностью.

Несколько дней провела в зале некрасивая девушка с длинной шеей и зелеными глазами. Так получилось, что мы все время оказывались напротив друг друга и я не мог вдумчиво читать; листал страницы, но ничего не лезло в голову. А когда мы встречались взглядами, я спешил отвести глаза, а она улыбалась и склонялась к книге. Сам не знаю, что я завелся! И внешне она была не очень, и возраст не больше восемнадцати, но я ловил себя на том, что дожидаюсь ее, наблюдаю, как она получает книги, ищет место за привычным столом и садится мягко, разглаживая юбку. Она необыкновенно сидела: на краешке стула, вытянув длинную шею, готовая в любую минуту встать и исчезнуть. Все на ней было отутюжено, накрахмалено — ну прямо маленькая королева дурнушка. Я, естественно, выглядел, как водопроводчик. Может, именно поэтому между нами и возникло какое-то притяжение, кто знает! Короче, я подумал: «Уж лучше влюбиться в нее по-настоящему или не влюбляться совсем». Так и прошла неделя; в последний день она сдала свои книги, подошла ко мне и, смущаясь, прошептала:

— Спасибо! Вы помогли мне сдать экзамены.

И исчезла навсегда.

Один знакомый в «Ленинке» мне сообщил, что в театре Вахтангова есть место бутафора. Не раздумывая я уволился из фотографии и перешел работать в театр (сам не ожидал от себя такой прыти, хотя перед этим и бросил клич: «Вперед!»).

С этого момента начался заключительный этап моего завоевания столицы. Получив пропуск на новую работу, я понял, что иногда случайность может круто изменить всю жизнь.

Вначале для проверки меня оформили маляром, и лишь когда я доказал, что знаю толк в краске, перевели в бутафоры. Моим наставником стал старший бутафор Володя Акимов — бодрячок с избытком энергии; он носил бордовый костюм и ярко-красный галстук, ходил подпрыгивая, пощелкивая пальцами, постоянно корчил гримасы и смеялся по каждому пустяку (за глаза его звали «разноцветненький»). Володя считал театр своим домом, и запросто держался со всеми актерами, от народных до статистов. В какой-то степени он был их коллега — в двух-трех спектаклях что-то выносил на сцену, а в одном даже произносил целую фразу. Володя научил меня разводить клейстер, наклеивать мешковину на сколоченные столярами станки и расписывать «луга» и «деревья» — он был отличным мастером и все делал быстро, а меня натаскивал:

— Как говорит один летчик, «делать быстро — значит делать медленно необходимые движения, не прерываясь между ними».

Меня всегда поражали перевоплощения моего «шефа»: только что сидел с актрисами — весь холеный, с изысканными манерами, вдруг сбрасывает пиджак, засучивает рукава, повязывает фартук и месит в ведре клейстер, словно каменщик раствор.

Завпостом в театре работал Грант, маленький, юркий, говорливый старикан. Гранта недолюбливали: порывистый и агрессивный, он всем надоедал чрезмерной суетой и болтовней; с подчиненными разговаривал надменно и грубо, при этом победоносно вышагивал по сцене и размахивал руками, но стоило появиться главному режиссеру или директору, как его походка становилась вкрадчивой, он опускал голову, руки прятал за спину, зычные окрики уступали место невнятному бормотанию.

Грант считался крупнейшим знатоком пива. От каждого нового сотрудника он требовал «прописки в коллективе» — приглашения с первой зарплаты в пивбар. Я пригласил его без напоминаний, да еще познакомил с Чернышевым, и шеф это оценил. Частенько во время работы Грант посылал кого-нибудь из рабочих за пивом и потом молча, как бы нехотя, выпивал с подчиненными, но вдруг вскакивал и кричал:

— Ну все, хватит! Разбежались! И чтоб все было в порядке.

Летом из бутафоров меня перевели в декораторы (мое мастерство стремительно росло), помощником к шустряку Володьке Белозерову, который до театра малярничал на стройке и больше интересовался редкими книгами и девицами, чем декорациями, тем не менее «прилично владел кистью». В наши обязанности входило содержать в надлежащем виде оформление спектаклей. Днем, после репетиций, мы с Володькой вытаскивали декорации из «карманов», раскладывали их на сцене и освежали: большие плоскости красили клеевыми красками, мелкие — морилкой, мебель покрывали лаком. Колера составляли в ведрах и таскали на сцену с шестого этажа, где находилась мастерская. Лифта не было, за день набегаешься по этажам, идешь из театра — еле ноги волочишь, но зато работа какая? Творческая! И где? В знаменитом театре! Слух об этом пронесся по «Ленинке», количество моих знакомых удвоилось (каждый хотел получить пропуск); я распрямился от переполнявшей меня гордости, избавился от комплекса провинциала и почувствовал себя уверенней.

Наконец-то я стал художником. Пусть запоздало, но все же стал. Кстати, я всегда и во всем был опоздавшим, поздно начинающим: и как горожанин, и как влюбленный, и как читатель, и как художник. И до сих пор открываю то, что мои сверстники давно прошли.

Почувствовав себя личностью, я, как ненормальный, бросился знакомиться с девушками и сразу приглашал их… не в театр — на Клязьму. Большинство говорили:

— В следующий раз.

Некоторые ехали и, само собой, не приходили в восторг от моего жилища, и похвалив живопись, вдруг вспоминали про «срочные дела» и просили проводить их к станции; или поддерживали разговор, потягивая вино, но как только дело доходило до объятий, ссылались на плохое самочувствие и уходили. Девушек отпугивала моя нетерпеливость, прямолинейность, неумение ухаживать, говорить комплименты. И все же за полтора года, которые я прожил на Клязьме, несколько представительниц прекрасного пола остались у меня — все загородницы, не избалованные особым вниманием; они это сделали легко, без всяких колебаний.

Одну звали Вера, она работала парикмахершей в Пушкино. Мы разговорились на платформе в ожидании электрички. Был зимний вечер, Вера игриво притоптывала только что выпавший снег, на каждое мое слово хихикала, восклицая:

— О, это высоко! — и смешно терла варежкой красный нос и вздыхала: — Потанцевать хочется!

Мы приехали ко мне и, выпив вина, тихо, чтобы не слышал хозяин, поймали по радиоприемнику музыку. До полуночи Вера учила меня танцевать (я оказался жутко неуклюжим учеником), при этом неизвестно чего от меня требовала:

— Делай как я! Высоко!

Утром, несмотря на бессонную ночь, она крутилась по комнате и чуть что опять:

— Высоко! Жуть как высоко!

В воскресенье она приехала ко мне с санками и потащила кататься на спуск, который виднелся из моего окна, а вечером повезла в Пушкино на танцы. Потом мы еще два раза встречались, провели у меня две «танцевальные» ночи и Вера настойчиво пыталась сделать из меня танцора, но ей это так и не удалось. Она была замечательной, в ней одновременно уживались заводная девчонка и прекрасная опытная женщина.

С волейболисткой Катей (вторая спортсменка в моей жизни!) мы познакомились в жаркий летний день на Клязьме — она с подругой загорала у реки. У нее было маленькое детское личико (хотя оказалась старше меня) и гигантская фигура, мощная, с плотными бедрами, невероятно сексуальная (вторая великанша в моей жизни — вот повезло!). Когда она встала и пошла к воде (чтобы привлечь к себе внимание), я так и разинул рот; она заметила, что я глазею, кокетливо показала язык и выдохнула:

— Что за интерес ко мне?

Я понял — надо действовать, и ринулся за ней; в воде мы и перекинулись первыми фразами, а затем и поглаживали друг друга — ей нравилась моя загорелая кожа «как кирпич», а мне — ее длиннющие руки и ноги. Мы так возбудились, что прямо с реки направились ко мне (к счастью, «хмырь» был на работе). Подруге она сказала: «посмотреть картины», и та, молодчина, все поняла. Кстати, ее подруга была очень маленького роста и, когда они стояли рядом, Катя смотрелась особенно впечатляюще. Она жила на соседней станции и была профессиональной спортсменкой (играла за сборную области), и постоянно находилась на сборах — за все лето мы провели вместе не больше недели… Кстати, в то время ко мне проявляли интерес только парикмахерши и продавщицы; две спортсменки — исключение; «интеллигентки» не замечали меня вообще.

Еще одно приключение — с Альбиной из Загорска — началось в электричке; мы вместе покуривали в тамбуре. Альбина была разведенной, жила с ребенком и родителями, и работала продавщицей в «Галантерее»; в Москву наведывалась раз в месяц, так что, в смысле нашей встречи, мне просто повезло.

У Альбины была угловатая фигура и некрасивое грубое лицо с прядью крашеных лиловых волос, но мне показалось — она имеет какую-то «тайну». Скорее всего, она просто умела слушать (к этому времени я уже разболтался хоть куда), возможно, нашла свою манеру поведения — сдержанную, «женщины с прошлым», — но ее «манящая тайна» так и притягивала меня. Совершенно спокойно, даже безучастно Альбина согласилась «навестить меня»:

— Я наверно приеду попозже. Встретьте меня на платформе. Мне надо заехать домой.

Мы полистали расписание (каждый уважающий себя загородник не расстается с ним), наметили электричку и я, с широченной улыбкой, вышел на Клязьме. А Альбина поехала дальше — без тени улыбки, словно мы договорились не о свидании, а о каком-то обыденном деле. Я думал, она обманет, но она приехала и сразу по-деловому предупредила:

— Я наверно останусь у тебя, но давай договоримся — без всяких приставаний.

Я кивнул, будучи уверенным, что это условие — всего лишь ничего не значащая оговорка, желание продлить мое «притяжение» и усилить свою «манящую тайну».

Пока я хвастался работой в театре, показывал и объяснял холсты, Альбина приглядывалась ко мне, как бы пытаясь разгадать мою «таинственность», узреть мои порочные наклонности. Постепенно, по мере потребления вина (чудодейственная штука для завязки романов), Альбина оттаивала, ее манеры становились более естественными; спустя час «женщина из прошлого» перелетела в настоящее и все чаще в мою болтовню вставляла словечки, совершенно не «таинственные»:

— Учти, я все равно с первого раза в постель не ложусь… Вначале надо проверить наши чувства.

Потом Альбина изъявила желание попозировать мне и разделась до пояса.

— Тебе нравится моя грудь?

Потрясенный, я бросился к ней, но она выставила вперед руки и затопала:

— Только не это. Мы договорились. Садись, рисуй, художник! — она усмехнулась, уверенная в своей неотразимости.

Я раскис, уселся за планшет, начал что-то изображать — получалось из рук вон плохо; а «модель», чтобы выглядеть позажигательней, выпятила грудь, отклячила зад, подняла голову и вызывающе смотрела мне прямо в глаза — «манящая тайна» превратилась в конкретную дразнящую плоть:

— А моя задница тебе нравится?

Когда она одевалась, я снова попытался ее стиснуть, но она твердо меня остановила:

— Не сегодня выкинь это из головы. Давай пить вино, да расскажи что-нибудь интересное.

Ее командирский тон добил меня; я подумал: «обычная, в общем-то девица, и чего корчит из себя? Черт с ней, будь как будет». Некоторое время я молча тянул вино (хотя уже и так пребывал в хмельном состоянии) и Альбина усмехалась:

— Что молчишь? Тебе только это надо? — и позевывая, осматривая комнату: — Мне спать на кровати, да? А сам где ляжешь? И дай мне чистую рубашку, халата-то у тебя наверно нет.

Я дал ей рубашку, постелил на полу один из матрацев и лег не раздеваясь, всем своим видом показывая, что могу обойтись и без любовных игр. Альбина разделась, погасила свет и легла на кровать. Я уже почти задремал, как вдруг услышал шорох; открыл глаза и в полумраке различил свою гостью — она стояла посреди комнаты, в рубашке, и, подбоченясь, смотрела на меня в упор.

— Все-таки ты странный. Близко лежит женщина, а ты ноль внимания, — чтобы обострить ситуацию, она сняла рубашку и швырнула на стул.

Ближе к утру до меня дошло — «манящая тайна» Альбины заключалась в ее сексуальных наклонностях, в ней кипели немыслимые страсти, фейерверк эмоций.

Все эти встречи были кратковременными и сумбурными; и я и мои подруги испытывали друг к другу всего лишь симпатию, влечение, у нас не было серьезных чувств, потому мы и не привязались друг к другу, и расстались легко, без всяких выяснений и обид — не знаю, радоваться этому или огорчаться.

Здесь нужна оговорка. Я приводил подружек втайне от хозяина. «Хмырь болотный» был не только жмотом и стяжателем, но и бездарем — ничего толком не добился за полсотни лет (дом ему достался от жены, которую он вогнал в гроб своей клинической подозрительностью и ревностью, хотя на похоронах торжественно объявил соседям, что «боролся за свое счастье»). Как большинство бездарей, «хмырь» был завистником и моралистом партийной закалки, и, понятное дело, мы с подружками входили в пристройку поздно вечером и покидали ее на рассвете, в момент, когда грохотали поезда, чтобы заглушался скрип двери и шаги. И разумеется, в комнате вели себя как мыши. Но все-таки в последний приезд Альбины «хмырь» заподозрил неладное (из-за немыслимых страстей продавщицы из Загорска, шквала ее эмоций), утром подкараулил нас, отозвал меня в сторону и буркнул:

— Мало платишь за жилье да еще баб водишь. Прописку не продлю, так и знай!

Тем не менее мои романтические приключения продолжались. Как-то смолю сигарету в тамбуре электрички, а через застекленную дверь вижу девчонку со смешным острым носом. Я и раньше ее видел, в компании подруг, но тогда не отметил — так были ярки подруги. И вот в тот день рассмотрел получше. Она была светловолосая, стриженая под мальчишку. Я вообще-то люблю у девчонок длинные волосы, но ей шли и короткие. В общем, голова у нее была в порядке и фигура тоже. Но главное, она смотрела на меня с каким-то неподдельным интересом.

Она сошла на станции Мытищи, я ринулся за ней. Мы разговорились и я выведал — работает в типографии, учится в полиграфическом техникуме. Мы дошли до ее дома, прислонились к изгороди, покурили. Я болтал, болтал, потом обнял ее, и она сразу прильнула ко мне, уткнув нос в мою шею. Я предложил пройтись в лесопосадки и, пока мы шли, намечал кое-какие планы с ней на этот вечер. А она идет и рассказывает о себе. В восемнадцать лет изнасиловал парень, потом был еще один — бросил… Как-то лежала больная, температура тридцать девять. Мать ушла на работу, отчим начал приставать: «Я и на матери-то женился из-за тебя». А мать его сильно любила… Ничего матери не сказала… В другой раз опоздала на работу. Начальник вызвал: «Я это забуду, если сейчас в кабинете разденешься».

— Все мужчины хотят от меня только этого, — она тяжело вздохнула. — Только и смотрят под юбку.

«Вот и я такой», — подумалось, и что-то во мне сломалось. Жаль стало девчонку, что ли, я все ж не негодяй. Короче, походили мы по роще, накурились до одури, наболтались, потом я проводил ее к дому, она крепко поцеловала меня в щеку, благодарно, а может, разочарованно, кто их, девчонок, разберет.

Позднее с еще одной загородницей вообще получилась ерундистика. Она была чуть старше меня. В электричке держалась вежливо-недоступно, как-то ускользающе. О чем ни заговорю, отвечает игривым смешком и отворачивается к окну. Она жила в Мамонтовке, и когда я поплелся ее провожать, — вдруг разговорилась. Сказала, что работает лаборанткой, замужем, но все вышло случайно, в смысле — случайно вышла замуж.

— Муж только и рычит на меня. На стороне заводит романы и вообще … — она хмыкнула и я понял ее намек.

Вечер был — лучше нельзя придумать: тепло и тихо, в палисадниках копошились дачники. Мы спустились в низину, где протекала речка Уча, и присели у воды. Она снова начала рассказывать о своей неудачной семейной жизни, а я только и думал, как бы наброситься на нее, но никак не мог решиться. Когда стемнело, она попросила рассказать о себе. Вначале я вякал что-то невнятное — все пялился на нее, потом взял себя в руки и только завелся, вспомнил что-то захватывающее из жизни театра, как она стиснула мою руку:

— Поцелуй меня… Еще сильнее, по-настоящему. Ой, смешной какой! Целоваться не умеет. Давай научу.

Целую неделю я проходил школу любви под ее руководством (уже в моей лачуге): она научила меня целоваться и еще кое-чему, и только я стал делать первые успехи, как она сказала:

— Больше мы не увидимся. Мы хорошо провели время и все оставим в себе как маленький праздник. Как маленький праздник, — повторила и широко улыбнулась.

Заметив мою растерянность, она сжалилась и объяснила, что «муж стал заботливым, внимательным». Не сразу до меня дошло, что нашими встречами она попросту заглушала любовь к мужу.

В те же дни у меня появилась шпионка. Каждый раз, возвращаясь с работы и вышагивая по поселку, я кожей чувствовал — из одного палисадника за мной следят. Я вглядывался, и точно — замечал среди цветов большие светлые глаза. Они принадлежали девчонке с прямо-таки кукольно-ангельским лицом. На вид этой кукле-ангелу было лет шестнадцать, а то и меньше. Глаза внимательно следили за каждым моим шагом и провожали меня, пока тропа не сворачивала.

Со временем эта малолетка осмелела и, завидев меня, начинала куролесить по палисаднику и корчить всякие рожицы, а иногда с серьезным видом за что-то отчитывала собаку и при этом не отрываясь смотрела на меня. Я уже подумывал: «Надо пригласить шпионку на речку», но вдруг увидел ее в школьной форме и сразу выкинул из головы все планы. Но моя шпионка рассудила по-другому. Однажды подкараулила меня, открыла калитку и, когда я поравнялся, осторожно, тихим голосом проговорила:

— Вы мне нравитесь, — и затаилась с полуоткрытым ртом.

— Отличное начало, — хмыкнул я. — Ты мне тоже нравишься.

Она смутно улыбнулась, прижала лицо к рейкам забора и пристально посмотрела на меня.

— Я уже взрослая, не думайте. Если хотите, я пойду к вам.

— В каком классе ты учишься? — я небрежно засунул руки в карманы брюк.

— Это неважно, — она поморщилась и тряхнула головой. — Я же вам сказала, что уже взрослая. Чего вы боитесь?

— Есть чего! — буркнул я, ухмыльнулся и направился в сторону своего дома.

Несколько дней она не появлялась, и меня немного заело. Я подумал: «А вообще-то, чего дрейфлю?! Сейчас девчонки рано взрослеют. Да и может, ей не шестнадцать, а все восемнадцать. В десятом классе, вполне возможно».

Я стал топтаться около ее дома. Как-то она вышла в палисадник, и я предложил пойти ко мне. Она окинула меня быстрым взглядом, скривила губы и ответила с заминкой:

— Уже не пойду. У меня уже есть парень.

— Ну и ну, — проговорил я сквозь зубы и от злости добавил: — Сейчас все расскажу твоему отцу.

— Говорите! — она отошла от забора и скрылась за застекленной дверью террасы.

Вот такой оказалась эта блудница с кукольно-ангельским лицом.

А перед тем, как уехать от «хмыря», произошел жуткий случай. Однажды рассматриваю расписание на Каланчевке, а рядом тоже смотрит на табло отличная девчонка: глаза дымчатые, волос — целая копна. Она пошла на мою платформу, села в мой вагон, да еще на мое любимое место, стало ясно — бог хочет, чтобы мы познакомились. С этого я и начал. Она охотно заговорила, но как-то устало. Зовут Наташа, работает в ателье, живет в Хотьково. За разговором подкатили к Клязьме, я вижу — девчонка валится от усталости, предложил зайти ко мне, выпить чайку, передохнуть. Она кивнула и молча пошла за мной. В комнате прошлась взад-вперед, осмотрела книги на полке, потом сняла туфли и забралась с ногами на кровать. Я стал готовить бутерброды, а когда обернулся, она уже спала, подперев ладонью щеку. Я потряс ее за плечо; она приподнялась.

— Извини, я так устала.

Мы поужинали, и вдруг она начала рассказывать о себе. Я не просил, сама заговорила:

— Что же ты не спросишь, почему я так сразу к тебе пришла?.. Думаешь, я всегда так? Ошибаешься!

Я покуривал и размышлял: «Чудные они, девчонки, — каждая хочет приукрасить свою жизнь. Ну и пусть болтают. Раз они хотят, чтобы так было, — значит, для них так оно и есть».

— Мне дома нельзя показываться до десяти, понимаешь? — продолжала она. — Меня подкарауливают Колины парни… Коля Седой у них главарь. Они по вечерам всегда на Каланчевке, у трех вокзалов воруют чемоданы. И в поезда заходят… Поезд должен отойти, люди выходят, а они быстро по купе…

Я усмехнулся про себя: «Надо ж такую легенду накрутить!».

— …А у меня ребенок от Коли Седого. Три года назад он задурил мне голову. Наговорил всякого. Я и поверила, дура… Он интересный, модно одет, добрый… Кто ж мог подумать, что он вор. Я как узнала, сбежала к своим. А ребенка он забрал. У своей матери держит. В Загорске. А я ведь без малыша не могу, — ее голос задрожал, и на глазах появились почти неподдельные слезы — ох, уж эта женская слезливость! — от нее становится не по себе.

«Во заливает! Ей бы в актрисы, а она по станциям шастает», — подумал я, но обнял ее:

— Брось переживать, все устроится.

— Нет, ты дослушай. Я никому об этом не рассказывала. Даже отцу с матерью. Если б узнали, выгнали б из дома. И в милицию не заявляла. Еще хуже будет. Колины дружки потом все равно отомстят… Когда я приезжаю к ребенку, там меня уже подкарауливают Колины парни. Сажают в машину и везут к нему. Это где-то по нашей ветке. Я даже не знаю точно где. Три раза сбегала. Хорошо, машину смогла поймать.

«Ну и фантазия у девчонки! Только все это смахивает на дешевый детектив!». Я уж чуть не в глаза ей усмехался.

— А последний раз Коля сказал: «Еще раз сбежишь, будет плохо», — она всхлипнула, глубоко вздохнула: — Ну вот теперь ты все знаешь. И мне полегче стало. Выговорилась…

Она-то выговорилась, а мне каково было? Сидел как дурак: высказать жалость — значит подыграть ей, а разоблачать как-то неловко. В общем, прощанье получилось скомканным. Проводил ее на десятичасовую электричку и чмокнул в щеку.

Прошло несколько дней; как-то выхожу из метро на Комсомольской, вдруг вижу — толпа людей, голоса:

— …Это что ж получается! Прямо средь бела дня! Они стояли рядом, разговаривали. Вдруг мужчина побежал, а она упала…

Я протиснулся сквозь толпу и увидел ее, ту девчонку говорунью. Лежит, глаза остекленелые, а копна волос в крови… Подкатила «скорая помощь», выскочили санитары, положили ее на носилки. Я спросил:

— Вы в какую больницу?

— В Склифосовского.

Стою я на платформе, всего трясет, смолю одну сигарету за другой, перебираю в памяти тогдашний вечер. Потом позвонил в больницу. Мне ответил женский голос:

— Кто о ней спрашивает? Минуточку!

— Кто о ней спрашивает? — переспросил мужской голос. — Вы можете подъехать? Нам нужны сведения знавших ее, чтобы разыскать убийцу.

— Она… — я так и онемел.

— Да, она умерла.

— Что же это?! Я ничего не смогу вам сообщить. Знаю только — ее преследовал какой-то Коля Седой.

— А-а, Седой! Хорошо, спасибо!

И такие истории случались у нас за городом.

Как и предсказывал Чернышев, в театре я добился головокружительных успехов: спустя год мне повысили оклад и мы с Володькой поменялись местами, он стал моим помощником. На меня уже с опаской посматривала и пенсионерка Евгения Семеновна, которая числилась (именно числилась) старшим художником — полуслепая, вечно сумрачная толстуха, она ходила в театр только для того, чтобы не сидеть дома. Целыми днями она просиживала в актерских уборных или в буфете, попивая чай с конфетами и лениво поругиваясь с гардеробщицами. Раз в неделю, недовольно посапывая, выполняла какую-нибудь «филигранную» работу: «разрисовывала яблочко» или «дамскую цепочку»; всю основную работу везли мы с Володькой.

Нашему «вождю», заведующему декоративной мастерской Сергею Николаевичу Ахвледиани, такое положение дел не нравилось и он был не прочь отправить Евгению Семеновну на «заслуженный отдых» (но дирекция возражала), а на ее место назначить — ну конечно меня, кого ж еще?! (об этом он прямо говорил). Короче, мои успехи всем бросались в глаза.

Сергей Николаевич, худой, седоволосый, в театре ничего не делал вообще. Когда-то он оформил единственный спектакль («одни дрова», — говорили о декорациях рабочие сцены). Он был женат на молодой актрисе, смазливой глупой женщине из театра Ленинского комсомола; все время ревновал ее и следил за ней, так что времени для работы у него почти не оставалось, да ему особенно и делать было нечего — я же говорю — все везли мы с Володькой. За два года моей работы в театре он ни разу не взял кисть. Заглянет в мастерскую на пять минут:

— У вас все в порядке? Хорошо. Я пошел.

Он выходил из театра, вскакивал в «Москвич» и гнал в Ленком в репетиционные залы следить за женой — о ней ходили слухи как о любительнице пофлиртовать.

Сергей Николаевич считался неглупым и добрым человеком, но он всегда выглядел напряженным, с гримасой боли на лице, — это и понятно: ему ежеминутно приходилось быть начеку. Такая нервотрепка в конце концов довела его до инфаркта. Впоследствии он уже ходил, держась за стены, правда хорохорился:

— С женой разошелся. Хорошо так… Можно, наконец, заняться делом. Вот новый спектакль буду оформлять.

Театры между собой тесно связаны, и по вечерам меня приглашали в «Сатиру» освежать декорации «Золотого теленка», в Пушкинский — подправлять «Когда деревья умирают стоя», в «Современник» — делать заново «Двое на качелях», на Малую Бронную — исправлять огрехи «Вида с моста»… Я выполнял работу быстро и соглашался на любые условия. Другие художники-исполнители, чтобы переписать задник, заламывали огромные суммы, а я брался за «сколько дадут», — ведь постоянно не вылезал из долгов. К тому же считал, что любую работу можно сделать хорошо. Мне даже нравилось «бороться» с материалом, вытягивать его, «оживлять». Я работал ночами — писал средневековые замки, морские бухты, затейливые городские окраины и многое другое.

Раза два, когда бывал в запарке, вызывал на подмогу Юрку Мякушкова (Володька по вечерам мотался по букинистическим магазинам, скупал редкие книги — он был дальновидным бизнесменом и в будущем планировал продать свою библиотеку и заиметь коттедж и машину). Так вот, Юрка приходил, я включал софиты и мы вкалывали до седьмого пота.

Помню, вначале Юрка все боялся что-нибудь испортить. А что можно было испортить? Мажь себе одной-двумя красками какую-нибудь десятиметровую стену или часть моря. Ясное дело, я давал ему однотонные боковые куски и время от времени проходился по ним, но неприметно, как бы стирая с кисти лишнюю краску. Я думал, Юрка оценит мое благородство, но он с каждым часом все больше распрямлялся, смелее махал кистью и гундосил:

— Это, оказывается, совсем просто. А у меня не хуже, чем у тебя, получается, а может, даже и…

Под конец он совсем обнаглел и, когда я отошел перекурить, стал подправлять мою живопись. Тут уж я не вытерпел, выхватил у него кисть и парой емких фраз поставил зарвавшегося «режиссера» на место.

Мои ночные работы принесли плоды: я вылез из долгов и снял комнату в черте города, в Ховрино, то есть стал москвичом — пусть неофициально (с загородной пропиской), но все же.

В театре, кроме всего прочего, в мои обязанности входило оформление спектаклей в Щукинском училище, но это была не обязанность — скорее праздник. В училище я присутствовал на сценических танцах, уроках фехтования; среди студентов у меня появились приятели (впоследствии известные актеры), единомышленники, близкие по духу — в их веселом (почти карнавальном) кругу я провел самые прекрасные часы; только когда мы расставались, подступало что-то вроде горечи, какая-то тоска по моему несостоявшемуся студенчеству. И дело не в том, что я так и не получил высшего образования, а в том, что был лишен студенческой среды.

Вспоминается морозный денек, когда после дружеской попойки студенты «Щуки» затащили меня на арбатскую площадь, где наступившая «хрущевская оттепель» превращалась в анархию: развязная молодежь демонстративно распивала вино из бутылок, на полную мощь запускала магнитофоны с записями диких ритмов; вульгарно накрашенные девицы обмирали при виде «фирмачей», а фарцовщики приставали к этим самым «фирмачам», с надеждой приобрести какую-нибудь шмотку или пачку сигарет. И конечно, там были истосковавшиеся по свободе интеллигенты, которые радовались новым временам: декламировали ранее запрещенные стихи, продавали книги авторов эмигрантов.

С площади мы всей гурьбой завалились в Манеж на выставку польской абстрактной живописи, а потом каким-то странным образом очутились у поэта Игоря Саркисяна — лохматого громкоголосого «маэстро»; он сразу отобрал у актеров инициативу и ввел в наше безалаберное веселье серьезные ноты. Вначале, касаясь бурной арбатской жизни, отчеканил:

— Там сейчас сексуальный беспредел… Но ответственно заявляю: к порнографии проявляют интерес импотенты и маньяки. Нормальному человеку не нужны возбуждающие картинки… Нам, воспитанным на великой русской нравственной литературе, нельзя перенимать с Запада все, без разбора. Ценность нации в ее самобытности… На Западе не упустят случая заработать… только и думают о деньгах. В России говорят: «А ну их к черту, эти деньги! Всех не заработаешь. Лучше пойду на футбол». Это мне жутко нравится. Это, и русское дружелюбие (позднее Игорь написал прекрасную статью о дружбе в газете РТ и тем самым утер нос моим знакомым журналистам). Возьмите простую штуку — почтовый ящик. В России это весть от друга, поздравления, письма. На Западе — это страх: квитанция о штрафе, налоги.

Насчет выставки Игорь высказался еще категоричней:

— Чем больше толпа у произведения искусства, тем меньше индивидуальности, искренности в этом искусстве. Пример — массовая культура. Настоящие сильные вещи не могут нравиться всем — только тем, кто способен их оценить, кто поднялся до их понимания. И вообще сейчас надо обладать немалым мужеством, чтобы иметь собственное мнение. В компаниях только и слышишь: «Это гений, это гениально!». Существует определенный набор имен. Попробуй скажи, что тебе не нравится, сразу окрестят невеждой. Массовая культура оболванивает…

В экспансивной манере, размахивая руками и вскидывая шевелюру, «маэстро» прочитал нам отличную лекцию — я слушал его разинув рот.

И помню еще один день. Весенний, с безупречно синим небом. Накануне погода стояла ни то ни се, было недостаточно тепло, чтобы сбросить пальто, но и не так холодно, чтобы особо утепляться, и вдруг — солнце в полнеба, обвальное повышение температуры; на улицу сразу высыпало множество девушек в летних платьях.

Я вышел из училища в приподнятом настроении — только что закончил декорации и худсовет принял их на «ура!». Я решил прогуляться и направился в сторону кольца бульваров; дошел до Никитских ворот, смотрю — на углу странная девушка — топчется на месте, растерянно озирается, разглядывает номера домов; на ней — простенькое платье, кофта, берет и стоптанные туфли. «Какая-то провинциалка», — мелькнуло в голове и, не колеблясь, я подошел:

— Девушка заблудилась?

Она испуганно вздрогнула, но тут же робко улыбнулась.

— Ага! Мне сказали, здесь есть художественное училище.

— Училище есть, но театральное… Ты из провинции? Какое училище тебе надо?

— Я не знаю, — она не спускала с меня наивных доверчивых глаз. — А как вы узнали, что я из провинции?

— Хм, сразу видно, — я изобразил из себя многоопытного столичного волка.

— Я, правда, приезжая. Из Карачева. Слышали про такой городок? Это под Брянском.

Я пожал плечами и продолжил гнуть свое:

— Художественных училищ в Москве несколько, но везде огромный конкурс. Поступай в Калининское. Это в Подмосковье. Там всего двое на место. Ты занималась живописью?

Она замотала головой.

— Но люблю рисовать. В школе рисовала лучше всех.

Я усмехнулся, мгновенно вспомнив себя, пять лет назад.

— А вы художник? — она так и пожирала меня глазами.

Я важно кивнул.

— Работаю в театре Вахтангова.

— Здорово! — она восхищенно улыбнулась.

— А где ты остановилась? — спросил я, чтобы перевести разговор ближе к делу.

— У родственницы… А вы где учились рисовать? Расскажите. Пойдемте погуляем куда-нибудь в парк.

— Да нет! — я скривился. — Давай лучше купим бутылку вина и покатим ко мне. Покажу работы и расскажу что к чему.

Она замотала головой, потупилась, надулась.

— Как же так, сразу… Мы же совсем не знаем друг друга… Я думала, в Москве все воспитанные, а вы… — она часто заморгала, повернулась и перешла на другую сторону улицы.

А я пошел дальше на поиски новых приключений, посчитав эту встречу всего лишь досадной случайностью, которая не может испортить настроение. И невдомек мне, эгоисту, было, что минуту назад небрежно, походя, заронил первое разочарование в юную чистую душу.

Итак, в институт я не поступил, но уже жил в Москве, имел интересную работу и более-менее отчетливое будущее, и у меня было множество знакомых и даже три друга: Исаев, Чернышев и Мякушков.

Я выжил в городе, выстоял, начав с нуля. Наверно, при этом кое-что потерял (сердце-то, бесспорно, стало черствее), но все же пробился в одиночку, без всякой поддержки, мне никто не расчищал дорогу. Я сам себя сделал, сам научился видеть и изображать увиденное, и пусть достиг немногого, зато самостоятельно — этим, как мальчишка, горжусь до сих пор. Вот только сны не оставляют в покое — много лет не могу избавиться от наваждений — будто все еще не устроился в Москве. Никак не могу расстаться с пережитым, с собой бродягой в драной одежде… И что они лезут, эти сны?! Что им надо?! Куда от них деться?! Я давно немолодой человек, давно живу благополучно, спокойно, но горькие сны то и дело теребят душу: то ночую в подвале и по мне бегают крысы, то в меня стреляет охранник, то ловит милиция… Мои ночные стоны пугают домашних, соседи возмущенно стучат в стену, я просыпаюсь в холодном поту…

Недавно соседка посоветовала записать прошлую жизнь и записи сжечь. Я уже хотел сделать костер из этих листов, а потом подумал: «Прошлое не зачеркнуть, не переделать».

И все же, несмотря ни на что, я и толком не знаю, что лучше — мое теперешнее благополучие или те мытарства. И не знаю, в чем заключается счастье — то ли это путь к успеху, то ли сам успех.

2. Ранним утром, когда ты спишь…

Все началось с того, что в нас вселилась далеко не безобидная страсть к странствиям, с ума сводящая тяга к пространству, ко всему неизвестному, некий дух бродяжничества. Это обстоятельство, смахивающее на пьяный психоз, будоражило нас до тех пор, пока мы не выехали из города.

Наше путешествие было в полном смысле слова безумным, рискованным, без всякой заманчивой цели. Человечество трудно чем либо удивит, но мы все же попробовали: пешком, на попутных грузовиках и товарняках, в пассажирских поездах и автобусах, на прокопченном толкаче буксире и роскошном теплоходе мы объехали около четырех тысяч километров… без рубля в кармане. Мы ели что придется и ночевали где ночь застанет, и были свободны настолько, что не знали, что с нами случится через час, через пятнадцать минут; сами себе выдумывали занятия, сами распоряжались своим временем, а чтобы смягчить судьбу, расцветили путешествие дымкой романтизма — представили скитания некой погоней за счастьем — то и дело думали о наших девушках: Сашка о Наталье, которая ждала его в Москве и которой он из каждого города посылал открытки, а я — о девушке, которую еще не встретил, но достаточно зримо представлял ее образ, без всякой сентиментальной фальши.

С Сашкой Шульгиным я подружился в библиотеке «Ленинке», где по вечерам собирались студенты и молодые рабочие; там, в курилке — элитарном клубе, он был всеобщим любимцем; я ни разу ни от кого не слышал о нем плохих слов (только от его возлюбленной), самое худшее, что слышал — «странный», но и это произносили уважительно. Добросердечный, одержимый, с прекрасной улыбкой и прямо-таки солнечным смехом, он обладал магнетическим обаянием, притягивал к себе всех, независимо от возраста. Сашка занимался многими видами спорта и запойно читал книги по всем областям знаний (мог ответить на любой вопрос), то есть был десятиборцем и энциклопедистом, Гераклом и Сократом одновременно, но главное — чистым во взглядах, почти святым — общение с ним было сродни посещению храма, честное слово; его можно назвать великолепнейшим из блистательнейших.

Он учился в инженерно-физическом институте и подрабатывал в газетах — делал отличные карикатуры, и делал так, как из моих знакомых художников не мог сделать никто.

Он жил с престарелыми родителями, и ему приходилось бегать по магазинам, помогать матери по хозяйству, водить отца по поликлиникам и еще выполнять разные дурацкие поручения самовлюбленной заносчивой Натальи Кастальской, студентки филфака, которая, искусно притворяясь, не столько скрашивала, сколько обедняла его жизнь. Он чуть ли не законно числился резервным женихом в ее семье и, что особенно обидно, — потакал «невинным забавам» своей ненаглядной и смотрел на нее раболепно, вбирая каждое ее слово и движение.

— И смех и грех, — с искренним недоумением говорили за Сашкиной спиной, не в силах понять его самой большой ошибки в жизни.

Наталья имела броскую внешность и, придавая немалое значение одежде, моде, постоянно устраивала некую игру в образы, «искала свой стиль». Она одевалась «по настроению» и в зависимости от наряда меняла походку, интонацию голоса и даже выдумывала себе какое-то немыслимое имя.

— Она такая красивая, что на нее просто ходят смотреть, — говорил Сашка. — Как на классический стандарт красоты.

Я-то не видел этого стандарта и называл Наталью «картонной женщиной», а ее жизнь «кукольным театром».

Позерка Наталья обладала ограниченным кругозором и выражалась вычурными фразами, притупившимися от долгого употребления. К Сашке она относилась небрежно, выслушивала его с нескрываемой скукой, случалось, и обливала презрением, бросая разящие слова, да постоянно твердила, чтобы он сбросил пять килограммов «жира», хотя у Сашки был абсолютно нормальный вес.

Несмотря на эти безрадостные факты, мой мягкотелый друг был не просто привязан к самодурке Наталье, в нем бушевал настоящий огненный ураган любви, ураган огромной разрушительной силы, сжигающий Сашкино сердце, делающий его безвольным и жалким. Он написал своей избраннице целый мешок стихов и в каждом признавался в любви, то есть совершил множество подвигов, ведь каждое признание подобного рода — не что иное, как подвиг. Наталья и к этим признаниям относилась безучастно, а то и насмешливо. Капризная и циничная, она совершенно затюкала, закабалила Сашку, он состоял при ней шутом. Его пребывание у Натальи сводилось к тому, что он обкладывал ее подушками и развлекал, или, как домработница, наводил порядок в ее комнате, и при этом она еще измывалась над ним, как хотела… Ладно, согласен, талантливые имеют право на капризы, но посредственности!..

А что творилось во время посиделок, которые Наталья устраивала у себя и на которые Сашка брал меня для моральной поддержки?! Наталья работала на публику — бравировала небрежностью к Сашкиной любви. И он, мой дорогой друг Сашка, все терпел, и всегда оставался в тени, заслоненный сомнительной славой своей возлюбленной. Больно было смотреть на его унижения.

И самое обидное — ради этой Натальи, мой друг отказывался от прекрасных девушек, бегавших за ним по пятам. К чести Сашки, временами в нем срабатывало раненое самолюбие, зрел протест, и в минуты утомленного отчаяния он относился к своей любви с юмором.

— Тот, кто сильно любит, всегда проигрывает, — усмехался он. — Так уж устроено.

Поразительно, как он сохранял стойкость — ведь самые острые переживания, трагедии из-за любви — именно в юности, когда нет переживательного опыта.

Долгое время губительная Сашкина любовь оставалась для меня загадкой, и вот в путешествии он раскрыл ее тайну — об этом чуть позже, и так слишком задержался на этой диковинной несуразности. Ну, а во всем остальном Сашка жил достойно и его отношения с людьми отличала светлая человечность. Что касается наших с ним отношений, то следует сказать, что в интеллектуальном развитии я несколько отставал от Сашки, но по силе жизнелюбия мы были равны.

Однажды Сашка сказал мне:

— Надоела городская суета… И компании, после которых остается бутылочная пустота… Как ты смотришь на то, чтобы летом махнуть в горы и к морю? Предположительно куда-нибудь на Кавказ. Я ни разу не был в горах и у моря, а ты? Тоже не был? Отлично! Давай махнем, порисуем, закалимся, а ты еще и приведешь в надлежащий вид свои дряблые мышцы (Сашка сжал кулаки, согнул руки, давая понять, что у него-то с мускулатурой все в порядке). Железный аргумент, ха-ха! Причем вот что. Поскольку мы с тобой фактически нищие, предлагаю зарабатывать деньги рисованием. Делать портреты попутчиков. Устроим безумное путешествие, проверим себя, пройдем школу выживания. Призадумайся над моим предложением.

Мне нечего было задумываться — я давно хотел поскитаться, посмотреть страну, а чтобы почувствовать аромат риска, был готов на любую авантюру. Тем более с Сашкой, к которому относился с огромной симпатией.

— У нас есть преимущество перед богатыми — они пресыщенные, нелюбопытные, а мы, бедные, жаднолюбопытны до всего, — продолжал Сашка, подводя под свое предложение философскую подоплеку, и, одарив меня ослепительной улыбкой, заключил: — Не волнуйся, все будет отлично.

«Мне ли волноваться, — подумал я, — с такой улыбкой, как у Сашки, не пропадем».

Один из завсегдатаев библиотеки, а именно — неформальный художник Михаил Никошенко, — бывалый турист, посоветовал отправиться на юг с Киевского вокзала.

— Там спокойно сядете на поезд, — сказал он ободряюще. — Кругаля дадите, зато докатите до моря без проблем.

И вот как-то вечером в середине августа мы с Сашкой подъехали к Киевскому вокзалу. У нас был один рюкзак на двоих, в котором лежали: папки для рисования, краски, карандаши и плавки. Со столь легким багажом Сашке ничего не стоило уговорить проводницу кишиневского поезда довезти нас до первой станции, несмотря на то, что состав был забит (солнце уже светило как-то трусливо и многие двинули на юг, чтобы убежать от осени), но все же перед тем, как подойти к проводнице, Сашка проделал колдовской ритуал: достал из кармана пузырек и посыпал под ноги какое-то зелье.

— Что у тебя там? — полюбопытствовал я, когда мы очутились в поезде.

— Сен-сен, — невозмутимо ответил Сашка. — Волшебный порошок. Бросил щепотку под ноги — везуха обеспечена. Срабатывает без осечки. Иду в институт на зачет или несу рисунок в редакцию, перед дверью посыпаю — все в порядке.

— Отсыпь мне немного.

— Дома насыплю. У меня его целое ведро. А этого нам только-только на путешествие. В путешествии меры безопасности никогда не бывают лишними… Да и тебе уже ничто не поможет (Сашка намекал на мое крайне бедственное материальное положение). Разве что богатая вдовушка. Шутка! Мы ведь из породы мужчин, которые всего добиваются самостоятельно, для которых дело важнее всего…

Итак, начало было многообещающим. Мы прошли в хвостовой вагон состава и в полутемном закутке забрались на верхние полки. В преддверии шальных приключений настроение было на все сто процентов.

Ночью нас бесцеремонно разбудила проводница; поезд мчался мимо какого-то городка, мелькали лотки, пустынные улочки, тускло освещенные фонарями; громыхая сцепами, состав начал притормаживать. Недовольно сопя, проводница растолкала нас и пробурчала:

— Вы проехали уже черт-те сколько. Выметайтесь! Вас видел начальник поезда, устроил мне взбучку.

Нас высадили на станции Конотоп, причем грубо, перешагнув все границы приличия, высадили около бараков, за которыми тянулось поле рослых ярко-желтых подсолнухов.

— Пошли от состава! А то щас вызову милицию! — крикнул начальник поезда, широкобедрый с узкой физиономией — весь как треугольный лесной клоп.

— Ну зачем же сразу столь высокую инстанцию? — буркнул Сашка. — Нам хватило бы и ревизоров.

Сашка никого не боялся, кроме комаров и Натальи, и его настроение не испортилось, а мое упало до нуля. Поеживаясь, мы двинули к вокзалу, но вдруг услышали:

— Эй, безбилетники! — на путях с противоположной стороны платформы стоял сцепщик, парень в железнодорожном кителе, с пятнами мазута на лице. — Вам куда надо-то?

— Слишком сложный вопрос, — откликнулся Сашка.

— А что? — насторожился я (все люди в форме у меня всегда вызывали подозрение).

— Понимаешь, друг… Нам, собственно, все равно куда, лишь бы добраться до моря, до Кавказа, — пустив в ход свое всепобеждающее обаяние, сказал Сашка. — Но, понимаешь, с деньгами напряженка.

— Понятненько, — парень усмехнулся и кивнул на соседнюю ветку, где стоял товарный состав. — Вон порожняк. Прямиком докатит вас до Винницы. А там фруктов можно жрать от пуза. Я сам оттуда. Там и до моря рукой подать. Одесса-мама. На фига вам этот Кавказ сдался. Море везде одинаковое, а народ у нас получше. На Кавказе, без рубля шага не шагнешь.

— Неожиданный аргумент, — Сашка почесал затылок.

От яростного человеколюбия сцепщика нельзя было не размякнуть, и наш первоначальный план моментально претерпел изменения — мы решили попасть на Кавказ усложненным путем — через Одессу; забрались в пульмановский вагон и расположились на трухе из опилок и щепы. Через несколько минут вагон дернуло так, что у нас чуть не вылетели внутренности и… началась болтанка. В ночном вагоне нас швыряло из стороны в сторону, подбрасывало и кидало на железный каркас, труха забивала рот и уши, лезла за воротник, и все это под оглушительный грохот, на холодном сквозняке.

— Ни-ичего, за-ато будет что вспомнить, — цедил Сашка. — А у На-аташи сейчас ее ко-омпания, — помолчав, вдруг произнес он. — Рита Ка-азанцева, фотограф Володя С-Смолянинов, писатель Се-ергей Ч-Чудаков… Наташа от-тговаривала меня от пое-ездки. Говорила «ма-альчишество». Хм, сомни-ительный аргумент… Я сейчас пре-едставил ее компанию в этом те-елятнике!

Сашка говорил еще что-то, но я уже переключился на самостоятельные, высокие и утешительные мысли о Моей Девушке, красивой (по-настоящему, без всяких дурацких стандартов; она вся состояла из сплошной красоты), чувствительной (душевно тонкой, с подлинными чувствами), умной и доброй, наделенной особым благородством (глубокого свойства) — я в любой момент мог вызвать ее образ. И она всегда улыбалась мне — нежно, с безграничным восхищением, а то и сразу бросалась мне на шею и обнимала с ликующей страстью. С ней я делился самым сокровенным — оно и понятно, иначе и не могло быть, ведь нас связывало огромное согласие, полное взаимопонимание, одинаковые взгляды и вкусы. Ну а в будущем мы, естественно, планировали пожениться, заиметь кучу детей и прожить всю жизнь вместе без единой ссоры, в полном благополучии.

Так вот, под девственно голубым небом появилась Моя целомудренная Девушка и, трепетно подрагивая, сказала: «Как жаль, что я не могу поехать с тобой. Но я все время буду думать о тебе. Я знаю, ты отправился в неизвестность и тебя ждет немало трудностей, но уверена, ты все вытерпишь и победишь, ведь ты мужественный. А я буду тебя преданно ждать (преданность — одно из ее высочайших качеств), и ни в какие компании не пойду. Да мне никто и не интересен, кроме тебя, ведь ты лучше всех на свете, самый что ни на есть герой. Так что путешествуй спокойно, а я буду молиться, чтобы с тобой ничего не случилось» (понятно, мы с ней были в восторге друг от друга и до сего времени больше, чем на два часа не расставались).

Известное дело, женщина нужна мужчине, чтобы поддерживать его честолюбие. Мое непомерное честолюбие не смогла бы поддержать ни одна нормальная женщина — только Идеальная. Обычно идеализм приносит немало страданий, мне мечта об Идеальной Девушке и связанные с ней поэтические картинки помогали жить, подогревали стремление чего-то добиться в искусстве и, само собой, страшно вдохновляли, и вызывали умильные чувства, радостное головокружение и прочее.

Утром в Виннице, помятые и продрогшие, мы вывалились из вагона, доковыляли до привокзального сквера и долго отплевывались и растирали ушибы под изумленные взгляды отдыхающих пассажиров. День начинался солнечный и жаркий, на окнах радостно играли блики — наконец-то мы почувствовали климатическую особенность южных областей.

Неунывающий Сашка первым пришел в себя и убедительно доказал — достаточно пошевелить мозгами и все получится: пока я ходил за водой, он сделал несколько набросков пассажиров — просто и без затей — ясное дело, в надежде на солидное вознаграждение… Его шаржированные рисунки имели успех, и вскоре нас окружила толпа хохочущих зевак. Надо сказать, у Сашки была поразительная способность, редкий дар: умение обнажить и зафиксировать тайное в людях. И все это он делал с продуманным вкусом. В его работах ничего не было случайного, они — безупречны, честное слово.

Сашкин порыв я воспринял как направляющий толчок к действию и тоже взялся за карандаш, но по причине чрезмерного старания и волнения (все-таки впервые рисовал для заработка) был скован и потому портреты получились так себе. На мои «правильные» рисунки обратили внимание только пожилая пара — их даже прошибла слеза — и девчушка, которая сказала, что я рисую «очень похоже».

Все свои творения мы тут же подписывали и щедро раздаривали. В благодарность Сашку угостили лимонадом (всего-то!), а мне пожилая пара презентовала целых три рубля, да еще девчушка протянула конфету. Вот такой неожиданный поворот! Сашка думал, что я возгоржусь и уже настроился отпустить колкости (он рассматривал меня как неисчерпаемый источник для шуток), но я не доставил ему этого удовольствия и продолжал держаться в скромных пределах. И все же он уколол меня. Как бы издали:

— Вот я все думаю: публика принимает лишь то, что ей близко и понятно, а поскольку у большинства людей вкусик того! — можно сделать вывод: то, что популярно — невысокого уровня, а часто банально и пошло. Возьми эстрадные песенки, любовные стишки, детективы… Впрочем, возможно, я не прав. Может, как раз все наоборот. Ладно, пошли потихоньку.

В неплохом расположении духа (настроение было на семьдесят процентов) мы вышли на шоссе и поймали видавший виды грузовик в сторону Кишинева.

К сожалению, грузовик был крытый и мы не видели местности, по которой проезжали (с ураганной скоростью), только слышали, как свистел встречный ветер и хлопал брезент, зато когда шофер остановился в городке Сороки и мы выбрались наружу, в глаза ударила лавина света и лицо обжег горячий сладкий воздух. Перед нами стояли белые мазанки и деревья, ломящиеся от фруктов, чуть дальше виднелись пирамидальные тополя с серебристой листвой, садовые плетни, дымящееся поле, за ним сверкал рябью Днестр — молдавский пейзаж блистал неописуемой красотой.

— Дальше я сворачиваю туда, — шофер кивнул в сторону на ухабистую дорогу, напоминавшую танкодром. — А вам туда, — он показал на тянувшееся по равнине и уходящее в холмы асфальтированное полотно.

— Глупо нестись вслепую по таким роскошным местам, — заявил Сашка, когда грузовик исчез в облаке пыли. — Какой смысл? Да и погодка блеск. Давай-ка для разминки потопаем по шоссе и будем голосовать только открытому транспорту, чтобы был обзор. А на ночлег остановимся, когда стемнеет и подвернется уютное местечко. Как тебе такое предложение?

Я кивнул и заметил, что не кто иной, как он, Сашка, с самого начала задал бешеный темп нашему путешествию, и вообще сразу решил главенствовать, хапнул себе высшую непререкаемую власть — с какой стати?

— Ладно, притормозим, — примирительно улыбнулся Сашка. — Только перед дорогой не мешает подзаправиться, набрать дополнительной мощности, двигательной тяги. Я, понимаешь ли, супчик люблю.

Скинув куртки и запихнув их в рюкзак, мы направились по петляющей улице на поиски столовой. Какая-то цветущая, розовощекая женщина в сарафане на ломаном языке начала объяснять, где находится ресторан, но мы сразу перебили ее, объяснив, что нас вполне устроило бы и более скромное заведение. Таких заведений в Сороках оказалось три: стоячка при автостанции, пирожковая на рынке и столовая где-то на окраине. К окраине мы и направились.

В столовой первым делом зашли в туалет и отмылись от пыли и железнодорожной копоти; после этой гигиенической процедуры, дотошно изучили меню и, наконец, широко погуляли на все три рубля (взяли острые, взрывоопасные блюда), причем в середине трапезы ни с того ни с сего захотелось выпить. Точно могу сказать: в то время ни Сашка, ни я еще алкоголем сильно не увлекались, но неожиданно мой друг вздохнул:

— Эх, сейчас бы сухого вина! Предпочтительно холодненького. Это была бы сверхкрасота в области молдавской красоты.

А я внезапно настроился на стакан портвейна. К счастью, трех рублей хватило для наших желаний; к огорчению, после первого стакана наши желания усложнились — захотелось выпить по второму. Тем не менее, довольные, если не всем, то многим на свете, мы вышли на раскаленное шоссе. На указателе стояло: «До Кишинева 170 км».

— Чепуха. За четыре дня легкой трусцой дойдем, — радостно объявил Сашка и стал насвистывать что-то веселенькое. — А ты заметил, — вдруг он прервался, — здесь более культурное жилье. Почти не видно свалок и пьяные не валяются на улицах. Чувствуется близость Запада.

Я ничего этого не заметил — разговаривал со Своей Девушкой (а этому всегда уделял серьезное внимание). Мы с ней расставляли мебель в нашей обители; с легкой непринужденностью она порхала по комнате в свободном летящем платье. Кстати, во всех этих сценах я был не какой-то никому не известный малевальщик, а довольно известный мастер. И вполне обеспеченный, и щедрый (не прожигатель жизни, пускающий деньги на ветер, а именно щедрый). И разумеется, я был супермен, конкретный в словах, твердый в решениях и так далее…

Температура непрерывно росла, воздух продолжал накаляться, время от времени перед глазами плыли красные круги, так что мы топали медленно, каждые полчаса сбавляя обороты. Вдоль дороги то и дело попадались яблони и сливы. Около первых деревьев мы задерживались и с комическим усердием ели перезревшие сочные плоды, и собирали их в рюкзак, но когда набили его под завязку, а во рту появилась оскомина, стали останавливаться реже, только если попадалось какое-нибудь необыкновенное дерево (в смысле — богатое крупными плодами), тогда собирали некоторое количество яблок. Местные жители, проходившие мимо, смотрели на нас, как на изголодавшихся дикарей, но улыбались и кивали, как бы поощряя наши старания.

Изредка нас обгоняли легковушки — в них частники спешили к морю; сидели в салонах гордые, прямо упиваясь собственным всемогуществом. Этих пижонов мы не удостаивали вниманием. А грузовиков не было; один прокатил, но его кузов был забит до отказа грузом, а в кабине сидели попутчики. Вернее, попутчицы. Всезнающий Сашка объяснил, что транзитные шоферы — народ ушлый, знают, кого сажать к себе. Что толку от таких, как мы, а с симпатичной попутчицей и в дороге радостней, и можно напроситься на чаек, и прочее. Сашка все настойчивей натаскивал меня, все больше осваивался в роли просветителя (считал меня полным профаном, хотя отлично знал, что я отслужил в армии и уже не один год пробивался в Москве, то есть всего хлебнул немало).

Жара не ослабевала; красные круги перед глазами превратились в красные шары; часа через два в небо вкрались дождевые облака, но, видимо, капли высыхали на лету — во всяком случае до нас не долетали. Отмахав километров двадцать, мы взмокли и присели на обочину в тени под деревьями.

Отдышавшись, я приготовился размышлять о смысле жизни, но внезапно вновь явилась Моя Девушка — кротко напомнила о себе в образе белошвейки. Легко и непринужденно она подшивала и гладила мои рубашки. Потом каким-то странным образом я увидел ее склоненной над спящим ребенком — она трогательно пела колыбельную нашему сыну… Что мне особенно нравилось в Моей Возлюбленной, так это ее умение всегда быть чуть-чуть новой. Известное дело, женщина не должна до конца открываться, чтобы мужчина не чувствовал, что завладел ею полностью: ее телом, душой, мыслями. Но Моя Девушка раскрылась передо мной целиком, без остатка, и тем не менее я постоянно открывал в ней что-то новое — такой разносторонне-одаренной она была (еще бы! какой же ей быть?! ведь образ-то собирательный!).

— Не мешает это зарисовать, — Сашка кивнул на дальние холмы с разбросанными поселками, как бы подчеркивая разницу между тем, что нас окружало, и тем, о чем я мечтаю.

Мы не поленились достать папки, и, черкая карандашом, Сашка усмехнулся:

— Говорят, творчество — это общение с возвышенным. Но возьмем меня. Я иногда беру карандаш и думаю о том, что я всего лишь ремесленник. Мне главное — все сделать ясно. Не просто, а ясно. И ничего не упустить из вида. Ведь мы, художники, причастны ко всему, что происходит на земле. А без искусства людей губит вещизм, пассивность, равнодушие. Бесспорный аргумент.

Сашка, прищурившись, смотрел то вдаль, то на бумагу, делал сочные объемные штрихи. И если у меня получалась простая фиксация увиденного, какое-то остановившееся мгновение, то у него — все в движении и время прямо-таки текло. Мы видели одно и то же, а изображали увиденное по-разному, и я вдруг задумался — а ведь каждый не только по-своему воспринимает окружающий мир, но и совершенно неповторима его судьба. И похожих на нас с Сашкой полно, но именно таких — двойников на свете никогда не было и не будет. Почему-то раньше об этих простых вещах, лежащих на поверхности, я не задумывался.

К вечеру нас все-таки подбросил порожний грузовик, довез почти до самого Кишинева; во всяком случае, когда мы улеглись спать в скирде, на горизонте виднелись пригородные огни, и в том месте на небе светилось зарево.

После проведенной накануне беспокойной ночи на этот раз выспались с удобствами: на мягкой, сладко пахнущей подстилке, среди увядших васильков, стрекочущих кузнечиков и шуршащих полевых мышат. Ночь была теплой, и спали долго — проснулись, когда по шоссе вовсю сновали машины.

— Вставай! — приказал Сашка, энергично массируя бицепсы. — Я знаю немало людей, которые любят поспать, но ты переплюнул всех. Между тем, жизнь содержательней и ярче снов.

Не успели мы вступить в предместья города, как к ночному истинному удовольствию получили дополнительную порцию — познакомились с красивой пожилой румынкой, которая продавала пакетики с лечебными травами. Узнав, что мы приезжие художники, женщина пригласила нас к себе на чай с вареньем.

Она жила в доме, окруженном цветниками; комнаты были хорошо обставлены, на стенах в тщательно продуманном порядке висели написанные маслом молдавские пейзажи.

— Мой муж был художник, — с акцентом пояснила женщина. — Я люблю художников. Картины меня приводят в трепет. Располагайтесь, можете остаться ночевать. Места у меня много. Заодно забор почините.

Два дня прошли в жизнерадостном ритме: мы починили забор и крышу сарая, вели с хозяйкой захватывающие беседы (известное дело, людей объединяет не столько национальность и возраст, сколько духовные интересы) и, естественно, осмотрели весь город и что бросалось в глаза, так это чистые улочки, покрашенные фонари и урны (не то, что у нас при российской безалаберности) и множество цветов (у нас такое трудно представить — их давно бы потоптали и вырвали) и, конечно, улыбающиеся лица (в нашей толпе преобладают сумрачные — незнакомые люди никогда не улыбаются друг другу).

Ну, и само собой, мы сделали кучу акварелей и с десяток портретов нашей благодетельницы. Портреты подарили румынке на память, а из рисунков устроили выставку-продажу, развесив их на заборе перед домом, и — кто бы мог подумать! Разгорелись исключительные страсти — рисунки моментально раскупили соседи хозяйки. Тогда нам был непонятен столь ошеломляющий спрос на далеко не профессиональные поделки, только позднее дошло — румынка просто уговорила соседей поддержать молодых художников.

Отъевшиеся и разбогатевшие, на третий день мы, с чувством прекрасного в душе, покинули Кишинев, причем выехали с комфортом — на междугородном автобусе (при ослабевшей жаре и легкой облачности), и вскоре прикатили на Дунай в старинный городок Измаил.

«Голубой Дунай» оказался далеко не голубым, а желто-глинистым, с перегруженным судовым ходом: нескончаемой чередой проходили баржи, буксиры, катера. С одной стороны порта виднелись причал и флотилия частных «комариных» судов, с другой — пляж, запруженный пестрой толпой отдыхающих — и все это под щедрыми лучами солнца.

Мы подошли к пятаку белого сыпучего песка, искупались и легли позагорать. Задрав голову, Сашка принюхался.

— Смотри, до моря еще полсотни километров — предположительно, а уже угадывается его запах. И ветер явно морской. Улавливаешь, он доносит былые времена, грохот морских сражений, крики пиратов?.. Ветер дает ощущение пространства. Когда дует ветер, мне просторно, разыгрывается воображение, в голове появляются светлые мысли. Такой мягкий аргумент.

Я думал, мой друг просто закладывает основы хорошего настроения, а он вдруг глубоко вздохнул и обрушил на меня настоящую исповедь.

— И как там мои старики без меня? Двоюродная сестра обещала заходить, но она такая необязательная, кукла… Понимаешь, мои старики — беспомощные люди. У матери склероз, она рассеянна — дальше некуда, а у отца больные ноги… Мать всегда была не от мира сего. Еще когда я учился в школе, она вечно забывала, в каком я классе. И ни разу не была в школе… Нет, однажды пришла, когда меня обвинили в воровстве. У кого-то шапка пропала, а уборщица последним видела меня. Потом-то шапку нашли. Ну а мать пришла в школу, накричала на всех, но оказалось, перепутала школы. Зашла в соседнюю, женскую…

Сашка засмеялся, потянулся и, чтобы загореть равномерно, перевернулся.

— И отец мой чудак. Все мечтает разбогатеть. Мы жили-то всегда в нужде… Отец говорит, что он из княжеского рода. Будто бы когда-то Петр Первый выписал из Англии Гамильтонов лить пушки, те женились на княжнах, родственниках отца, а впоследствии все умотали во Францию.

— Ладно заливать-то, — грубо оборвал я Сашку.

— Представь себе. Именно так. А муниципалитеты городов, которые стоят на земле Гамильтонов, выплачивают огромную пошлину; раз в столетие потомкам Гамильтонов в Англии, а раз потомкам отца в России. Но в России-то остался только отец. И надо же! Именно в наше столетие ему должны подвалить миллионы. Отец уже потирал руки, но вдруг его вызывают в Большой дом и сообщают: «Вряд ли получите. Недавно была аналогичная история. У одних в Америке кто-то умер, и послали целый пароход наследства, но пришла депеша: „Пароход затонул недалеко от берегов Европы… кое-что удалось спасти“. Им дали мотоцикл с коляской. Вот такая история…»

Сашка снова засмеялся и принял прежнюю позу.

— Но может, отец все придумал. Он любит поюморить… Отец вообще чудик — перед пенсией заведовал одной технической конторой… и не брал на работу женщин. «Женщины хороши только после работы», — говорил. Даже если ему рекомендовали очень талантливую женщину, он вместо нее брал посредственного мужчину.

— Правильно, женщинам в технике делать нечего, — вставил я.

— Да не скажи. У нас на факультете есть очень способные девчонки, сто очков вперед некоторым парням дадут. Или вот, пожалуйста, Наташа. Она филолог, но здорово разбирается в технике, у нее нестандартное мышление… Она лучше всех, а ее красота — страшная сила. И это железный аргумент, честно. Она красивая, но знает как себя вести, чтобы мужчины ее не боялись.

— Что ж, кстати, она не поможет твоим старикам? — съязвил я, давно испытывающий к Наталье стойкую неприязнь.

— Приведу веский аргумент — она очень занята, — улыбка исчезла с лица Сашки. — Понимаешь, Наташа личность. Она твердо знает, чего хочет, и упорно идет к цели. Обычно девчонки какие-то слабые, беззащитные, а она твердая и властная. Я знаю, ты к ней плохо относишься, но не будь циником, не превращай мою чистую любовь в грязную связь.

Сашка продолжал расточать неуемные похвалы Наталье (под прессом безумной любви рассматривал никчемную Наталью как источник своих жизненных сил, хотя было ясно — в этом отравленном источнике погибнет), но я помалкивал — щадил его уязвимость и вообще свернул на тропу счастья к Моей Идеальной Девушке.

Кстати о Наталье я забыл сказать еще одну вещь: она всех Сашкиных друзей (и меня в первую очередь) встречала с улыбкой (фальшивой), но стоило человеку отойти, склоняла его на все лады; она в каждом выискивала изъян, и вообще во всем старалась увидеть плохое, потому и не умела радоваться жизни. Рядом с доброжелательным Сашкой эта ее червоточина проглядывала особенно зримо.

Итак, я пошел к Своей Девушке. Она-то была настоящим другом, единомышленницей. Большинство знакомых жили сложно, многослойно: думали одно, говорили другое, поступали и вовсе непредсказуемо, а у Моей Девушки все эмоции и поступки были естественны и искренни и, кстати, к моим родным она проявляла необыкновенную чуткость, не то, что Сашкина Наталья. «И как странно, — думал я. — Сейчас, в это время, когда я лежу на пляже в далекой Молдавии, она где-то живет и еще не знает, что предназначена мне судьбой, что рождена для встречи со мной, эта Девушка без имени». Я представлял нашу семейную жизнь в подмосковном поселке в уютном домике со стеклянной крышей (комнаты затопляло солнце, по потолку плыли тонкие облака), из окон открывался вид на лужок с живностью; разумеется, поселок с городом связывала прекрасная автотрасса, и у нас была машина. Вернее, две машины. Одна гоночная, в которой я ездил на работу, а вторая вместительная, типа «лендровера», для поездок всей семьей — а я планировал иметь никак не меньше трех-четырех детей. В этом смысле передо мой всегда стоял пример родителей — и не только в количестве детей, но и в той любви и преданности, которые их отличали — нечто подобное, и даже более возвышенное, без нужды и тягостного быта, которые омрачали жизнь родителей, я и громоздил в своей наивной голове, рисовал красочные пасторальные картинки.

Мне было всего двадцать два года, но странное дело — эти совершенные выдумки (довольно слюнтяйские) с небольшими изменениями (в сторону трезвой реальности) я пронес через всю жизнь и так и не смог осуществить — возможно, в результате постоянной борьбы за свою свободу. Теперь-то, в зрелости, мне не стыдно в этом признаться, поскольку на многое смотрю иначе. Например, не вижу ничего унизительного первым набрать телефон приятеля и взять вину на себя за ссору накануне, или сказать другу, что сильно соскучился по нему, если мы давно не виделись (давай, мол, встретимся, обнимемся, разопьем бутылочку, поговорим — жизнь-то короткая штука, а общение — самое ценное, что у нас есть)… Или, не колеблясь, объявить женщине, которой увлекся, что из-за нее у меня все валится из рук… И конечно, теперь могу признаться, что не встретил Идеальную Девушку. Впрочем, может быть и встречал, но не разглядел.

Само собой, я давно понял, что нет идеальных людей, но попробуй откажись от идеалов! К тому же я уже настолько сжился с образом этой Своей Девушки, привык к ее нравственному совершенству, к ее горячей безоглядной любви (ее любовь я чувствовал даже на таком огромном расстоянии), пронзительной страсти, к нашему вечному неземному счастью — именно вечному, чем оно и отличается от счастья земного, которое не было бы счастьем, если б было бесконечным, — что и сейчас время от времени живу как бы двойной жизнью (реальной и воображаемой, последней мечтой). При этом забываю, дуралей, о том, что по всем законам природы Моя Девушка, то невинное существо взрослело вместе со мной и давно превратилось в старую деву, которая, устав от долгого ожидания, потеряла всякую надежду на личное счастье и теперь занимается вышиванием слоников или разводит цветы на нашей воображаемой даче.

Во второй половине дня мы бродили по лабиринту узких улочек, где всюду, куда ни посмотри — красовались законченные композиции. Мы зарисовывали колоритные дома, разрушенную турецкую крепость, Покровский собор… Разумеется, в работы вносили что-то свое, то есть наше изображение в некоторых компонентах превосходило оригиналы, и понятно, мы были обеспечены зрителями — как же без них? — ведь должен быть критерий оценки. Мало что-то нарисовать или установить рекорд, или еще выкинуть что-нибудь из ряда вон выходящее, надо чтобы это кто-то видел и оценил. Без зрителей нет искусства.

В одном из скверов к нам на скамью подсел небритый мужчина, по виду — интеллигентный алкаш. Соблюдая местный этикет, мужчина осторожно заговорил с нами, и, пока мы объясняли, что путешествуем в поисках интересной натуры и приключений, улыбался, кивал; затем вздохнул и поджал губы.

— Завидую вам. Я в молодости тоже скитался. Непоседа был тот еще! А потом подумал: «Нельзя все время бегать от неустроенности, попусту тратить силы, надо приостановиться, разобраться в себе». И женился… На славной, в общем-то, женщине. Но все изменилось. Уткнулся в одну улочку и забыл про просторы. Теперь и на Дунай редко выбираюсь, хотя вон он, рукой подать. Такой поганец. Местные вообще на Дунай не ходят. Одни приезжие. Все некогда… Безусловно, все это некрасивые слова… Позвольте представиться — Виктор Легентов, литератор.

Мы тоже назвались и я переспросил:

— Вы сказали «попусту тратить силы»? По-моему, художнику и надо тратить силы на путешествия, впечатления.

— Мы, понимаете ли, совершенно неправильные люди, все делаем неправильно, — развил мою мысль Сашка.

— Зато делаем что хотим, а не что нужно, — я продемонстрировал еще больший взлет своей и без того высокой мысли.

Сашка переключился на нашего собеседника — стал делать его портрет, одновременно ударился в многочисленные варианты моей основной мысли:

— Есть люди, которые всюду ищут инструкции: как разобраться в себе, как стать счастливым? Или еще хуже — ищут беспроигрышную технологию: как за три сеанса стать здоровым, за месяц разбогатеть? А мы живем, как дети природы — что Бог пошлет, то и к лучшему…

— Красивые слова, безусловно, — вздохнул литератор. — Но художнику рано или поздно приходится выбирать: или чистое белье, добротная еда, налаженный быт — одним словом, женитьба и связанные с ней обязанности и душевное беспокойство или холостяцкий быт, но свобода и прочее. Такая путаница.

— Все это можно совместить, — твердо заявил я. (Моя Девушка и Наш Дом предстали передо мной во всей своей красе).

— Хотелось бы посмотреть, как вам это удастся, — усмехнулся литератор. — Готов пожать руку такому человеку.

Сашка встал.

— Это вам портрет на память, и пока пожмите мою руку.

Вот так, в спокойном рисовании и пустой болтовне мы и провели вторую половину дня и закончили вечер как нельзя лучше — по предложению литератора скинулись на бутылку водки и распили ее там же, в сквере, среди порхающих птиц, и закусили яблоками, которые насобирали по пути к Кишиневу. Литератор оказался блистательным собутыльником: прочитал нам пару кусков из авторской книги об истории Измаила (книгу, разумеется, таскал с собой, в расчете на таких случайных собеседников, как мы), затем подтрунивал над своей «законсервированной» жизнью, под конец встречи выдал несколько бессмертных афоризмов, их воспроизведу:

— Алкоголь необходимая штука для общения. Пить надо не для того, чтобы забуреть, а чтобы острее воспринимать жизнь… С водкой ничто не сравнится, разве что самогон.

Ночевать мы отправились на пляж, где еще днем приметили уютный навес — хранилище лежаков.

В тот предзакатный час на пляже было пустынно. Не успели устроиться на лежаках, как явился сторож — тип с грубым лицом; он враждебно, с ядовитой улыбочкой пробасил:

— Я сейчас схожу домой, попью чайку, вернусь, чтобы вашего духу здесь не было.

Известное дело, сторожа (в массе своей) — зловредное сословие. Короче, мы только и успели прихватить по вобле, которая висела на стене хранилища, и не посчитали это постыдным поступком.

— Старый осел, — с глухим раздражением буркнул Сашка. — Завел людоедские порядки, он оставит о себе мрачную память. Ничего, это легкая капитуляция. А ты уж, наверняка подумал — все, нам крышка, тюрьма обеспечена, ха-ха! В такие моменты может показаться — вокруг отчуждение, разобщенность, вот-вот наступит конец света. Чепуха! Это единичный случай. Конец света наступит, когда все люди перестанут понимать друг друга. А такое вряд ли случится.

Через час шатаний по берегу (в настроении средней паршивости) набрели на лощину, в которой расположился цыганский табор. К нам подбежал сорванец и с неслыханной наглостью стал хватать за руки, виснуть:

— Дай деньги! Дай деньги!

За сорванцом возник волосатый амбал и заулыбался, сверкая двумя рядами золотых зубов (и это нищие!). Подошли цыганки, заговорили таинственными словами, подвели к костру — ярко полыхавшему валежнику и… выудили у нас, развесивших уши, оставшиеся деньги, да еще блокнот и ручку; правда, как компенсацию, нагадали «счастливую дорогу». Понятно, мы споткнулись на ровном месте. Вопреки Сашкиным прогнозам; похоже, конец света все-таки приближался.

К полуночи очутились в порту; встретили пару развязных полуночниц — виляя крутыми бедрами, они крутились перед нами, называли «грандиозными, обалденными парнишками», куда-то тянули, говорили, что они «глубокие девственницы, честные девушки» и смеялись квакающим смехом. Я был не прочь провести с ними время, но пуританин Сашка оттащил меня в сторону…

Потом подвернулся из ряда вон выходящий случай; мы столкнулись с матросом (в темноте разглядели только тельняшку) — он колобродил по пирсу и хрипловато напевал в стиле Утесова.

— Ребята, курево есть? — обратился к нам матрос (для полной точности — Тельняшка, ведь мы общались вслепую). — Чертов городишко. Десять мужиков остановил, все некурящие.

Мы достали сигареты, закурили, разговорились. Тельняшка сообщил, что он с буксира «Альфа», который через полчаса пойдет в Вилково, поселок в устье Дуная.

— Хотите, подбросим, — запросто, как глоток воды, неслась скороговорка Тельняшки. — Спрячу вас в машинном отделении, но чтоб носа не показывали. Наш кэп мужик строгий.

Это был неимоверный подарок, вспышка в темноте яркого света — мы попали в число везучих. Настроение сразу подскочило за сотню процентов, о конце света не могло быть и речи.

Матросом оказался парень нашего возраста. По пути к буксиру он рассказал, что служил на крейсере.

— …Раз на крейсер прихилял женский ансамбль. Ну, чтоб попеть нам. А командир не усек, что они уже вошли по трапу и по громкоговорящей связи предупредил: «Пока эти б…и на судне, чтоб ни одного матерного слова». Ну, а артистки услыхали. Развернулись и покинул крейсер. Матросы тихо присели.

Через полчаса мы уже были на «Альфе», дремали около грохочущего двигателя, и я, как всегда в минуты расслабления, перенесся к Своей Девушке — она так соскучилась по мне, что громко плакала — это и понятно, до сих пор, как я уже сказал, мы не расставались даже на пару часов, и вдруг — уже почти неделю. В какой-то момент я представил безумную картину: мы с Сашкой тонем на «Альфе» и исчезаем в пучине навсегда (вот садист! чтобы Моя Девушка печалилась и страдала всю оставшуюся жизнь!). Но потом все-таки сжалился над Своей Возлюбленной, да и над самим собой и всплыл на поверхность.

Раза два к нам за куревом заглядывал Боб (Борис Злотник — так звали матроса) и нам, полусонным, рассказывал очередную матросскую байку. Под утро механик, угрюмый толстяк в татуировках, сбавил обороты двигателя, за бортом послышался шум от лопастей, разрезающих воду, наш дредноут развернулся и ударился кранцами о причал.

Остаток ночи мы провели в шалаше неизвестного происхождения, на потрескавшемся илистом берегу, среди чаек. В полудреме сквозь остов шалаша я видел, как по реке шли наши и румынские самоходки. Сашка крепко спал и, судя по избытку радостных гримас, во сне разговаривал с дурехой Натальей.

Вилково оказалось поселком, стоящим на иле, где вместо улиц пролегали каналы. Точно в половодье, меж домов сновали лодки; мужчины шли на узких килевых, отталкиваясь шестами о дно — спешили на работу, женщины на весельных лодках везли фрукты на базар, ребята на плоскодонках катили в школу — мы попали в Венецию с упрощенной архитектурой.

Ил являлся плодородной почвой, и Вилково прямо-таки утопало в зелени; палисадники ломились от цветников, в садах виднелось такое множество фруктов, что пестрело в глазах. И воздух, несмотря на раннее утро, был горячим и вязким — какая-то сладкая, липкая влага, в которой шумно носились отяжелевшие пчелы; некоторые от своей тяжелой ноши не долетали до улья и падали в воду.

Сделав по паре набросков, мы двинули по тропам вдоль каналов и канав с быстрыми струями; миновали несколько домов и очутились на базаре, где нам сразу предложили разгружать машины с виноградом. Недостатка в грузчиках не было, но нас все же окликнули:

— Ребята, не желаете потаскать ящички, подзаработать?

День начинался чересчур жаркий — какая-то несусветная парильня — чувствовалось, солнце всерьез взялось за дело; взмокшие, осоловелые от терпких запахов и липкого сока, мы два часа, как заведенные таскали ящики от кузова до прилавка, от прилавка к навесу, и только и думали, как бы передохнуть — не от работы — от жары, и конечно, тучи встретили бы с радостью. Даже Сашка, при своей чудовищной физической силе, выдохся, обо мне и говорить нечего.

После разгрузки один из торговцев, сопровождавших грузовики — худой, жилистый мужик, который по нашим наблюдениям, пользовался авторитетом среди окружающих, сунул нам по пятерке и кивнул на ящики:

— Выбирайте, ребята! Некоторые грозди затуманились, попадаются и битые, но найдете и первый сорт. Такого винограда нигде нет. Наша вилковская лоза растет только здесь, на иле. Пытались ее и в Крыму, и в Средней Азии прививать — не растет.

Мы уминали сочные гроздья до тех пор, пока не прихватило животы, потом набили отборными ветками рюкзак, узнали дорогу на Одессу и под неослабевающую жару вышли из поселка.

Вдоль дороги фруктовых деревьев оказалось не меньше, чем в поселке, с них так и сыпались перезрелые плоды, но мы уже были не в силах их собирать. Кстати, в последующие дни мы все реже ели фрукты; виноград и персики еще пробовали, а на разные там яблоки и сливы даже и не смотрели, и были уверены — впредь не будем смотреть никогда.

Вышагивая по шоссе, я задумался о том, как много замечательных поселков, самобытных людских уголков разбросано на просторах нашей страны, и мне вдруг впервые пришла в голову очередная глубокая мысль, что подобные Вилкову, реальные местечки намного лучше моего придуманного подмосковного рая. «С Моей Девушкой мы вполне могли бы жить и в солнечном Вилкове», — чуть ли не вслух сказал я. И еще подумал о том, как много дают путешествия — всего за несколько дней, пусть поверхностно, но я увидел больше, чем за всю предыдущую жизнь; новые города и новые люди расширили мое представление о мире и даже перевернули некоторые из взглядов.

До Одессы было всего двести километров, но, чтобы их преодолеть, нам понадобился весь оставшийся день. Оживленная автострада начиналась в сорока километрах от поселка, а до нее на дороге местного значения машин совсем не было; так что часть пути мы, изнемогая от жары и мечтая о дожде (природа удивляла своим постоянством), отмахали пешком. Затем пять километров проехали на телеге совхозного бухгалтера, смешного старикана, который сжалился над «запыленными путниками», а пока тряслись на телеге, потешался над нашей бесцельной «практически бессмысленной поездкой»; для него, работяги, наши головы были набиты глупостями. Потом мы снова топали по шоссе среди холмов, заросших можжевельником, и все время оглядывались — не покажется ли попутный грузовик. Но машин не было; прокатил только один парень на мотоцикле с наклейками.

Когда мы уже вдрызг измочалились и онемели от усталости, Сашка вспомнил про свой сен-сен, посыпал его на дорогу, и действительно через некоторое время показалась «Победа». За ее рулем царственно восседал круглолицый усатый мужчина. Около нас усатый притормозил и широким жестом пригласил на заднее сиденье машины.

Усатый оказался невероятным говоруном. Возбужденно рассказал о своей жене-красавице и труженице:

— …У нее характер, понимаете ли, стремительный, энергичный. Походка упругая — идет, так искры из-под сапожек летят, не то что некоторые — идут и спят на ходу.

Рассказал о дочке, которой восемь лет, но он доверяет ей готовить завтрак, и девчушка встает раньше всех, старается все сделать повкусней; о своей собачонке, которую они приютили после того, как ее хозяева попали в автокатастрофу:

— …Собачка ехала с ними и уцелела. А они, бедняги, насмерть. И куда люди спешат, не понимаю? Как говорится, тише едешь…

Сам усатый вел машину не так уж тихо, и, главное, то и дело жестикулируя, вообще бросал руль, и эта его небрежность вселяла в нас некоторое беспокойство. Похоже, рискуя жизнью, усатый получал удовольствие, щекотал себе нервы — о наших нервах, понятно, он не думал.

— …Я что хочу сказать? Они, эти хозяева собачки, были нашими соседями, — продолжал усатый. — И дачу имели. Я им эту дачу и устроил. У нас на работе есть одна женщина. Классная женщина, скажу вам. Так вот, ей дача досталась по наследству. Она ей была не нужна. Ну, сами понимаете, для нее, одинокой женщины, а она разведенная, это хлопотное дело. Ну а сосед подумывал о даче. Я их и свел на предмет приобретения дачи.

Усатый повернулся, расплылся и подмигнул нам.

— Почему не сделать доброе дело, верно?.. И что вы думаете? Он поехал на дачу, день его нет, два. Его жена приходит ко мне — «куда ты его дел?». Я-то знал, она его заполучит не скоро. Я ж вам говорю, та женщина, самый смак!.. Ну а потом вот эта печальная история приключилась…

Выехав на автостраду, шофер остановился, взял с нас два рубля, «тариф единый для всех уважаемых клиентов», — сказал и, немного отъехав, посадил новых пассажиров. А мы, ошалевшие от скорости, неожиданно попали в исключительные обстоятельства — на свадьбу.

На перекрестке стояло несколько ярко разукрашенных домов; около одного из них развеселые парни и девушки окружили нас и начали хороводить.

— У этой местности творческая аура, — бросил Сашка, — чувствую, мы попали в свою среду.

Молодые люди, узнав, что перед ними странствующие художники, потащили нас в дом «поздравлять жениха и невесту», при этом продемонстрировали совершенное нападение, а мы — несовершенную защиту.

Как почетных гостей нас усадили рядом с тамадой, волосатым толстяком с высоким голосом (большинство южан отличаются повышенной голосистостью), налили вина, пододвинули закуски. Мы встали и, обращаясь к новобрачным (они неподвижно сидели в конце стола, бледные, с застывшими улыбками, как обелиски), поочередно произнесли художественные тосты.

Во время застолья мы заметили, что новобрачным дарили только золото: золотые цепочки, кольца, ложки.

— А мы как бы золотые парни, — шепнул мне Сашка. — Все-таки наш народ в подпитии не имеет себе равных во вселенской любви, готов все простить и целовать даже врагов. Это говорит о душевной щедрости, верно? Давай-ка нажмем на еду, надо наесться про запас. Второго такого случая не предвидится.

С запасами мы переборщили — еле вылезли из-за стола (позднее два дня отдувались), тем не менее достали рисовальные принадлежности и Сашка набросал на ватмане портрет невесты, а я зарисовал жениха; и что значит настрой! — в технике штриха почти достигли сходства с Репиным. С пожеланиями счастья мы подписали работы и протянули бледной парочке.

Потом Сашка все внимание переключил на толстозадую девицу с каким-то наворотом на голове из рыжих волос, и начисто забыл обо мне. Он изо всех сил развлекал рыжую, вел себя по-дурацки, девица хихикала до икоты, а я сидел в углу и тосковал. В какой-то момент до Сашки дошло, что он поступает как завзятый гуляка; «пора закругляться» — кивнул мне издали, попрощался с рыжей, и мы, незаметно выскользнув из комнаты, продолжили путь. Сделали всего два шага и Сашка говорит:

— Я бы не прочь здесь остаться навсегда. Жил бы хорошо, сытно… За столом девушка все время подкармливала меня, и то положит, и это. У меня почти получилась любовь с первой ложки. Святой момент. К черту столицу, искусство! Надо жить для желудочного сока, а?!

Сашка наподдал мне в бок.

— Но если серьезно — как прекрасны русские женщины! Нетребовательны, влюбчивы, так и хотят согреть, приголубить. Не то, что иностранки, с их непомерными требованиями. Ведь они все личности, им подавай и мужчину личность, да желательно преуспевающего (Сашка совершенно забыл, что и его Наталья — личность, во всяком случае таковой он ее считал). А наши любят и неудачников, и пьяниц. Для русских женщин любовь большая ценность. А для иностранок благополучие, комфорт. Для них успех в работе важнее всяких чувств.

— Ты что, с ними общался? — насмешливо заметил я. — Они тоже разные, а ты всех стрижешь под одну гребенку.

— Я говорю, в массе, — повысил голос Сашка. — Типовой формации. Ну да ладно, замнем эту тему. Главное, я не остался здесь навсегда, не женился. Хорошо, когда все страхи позади.

На глухой остановке, около какой-то поросшей травой кручи, сели в автобус и через три часа докатили до Одессы, причем почти все время ехали вдоль моря, и на наших глазах красный шар солнца опускался в сизую дымку водного пространства; наплывали тяжелые облака, но они не портили общую умиротворяющую картину. Мы могли бы приехать в Одессу и быстрее, но на середине пути в одном из поселков шофер полчаса накачивался квасом, и пассажиры безропотно, с каким-то скотским терпением, ждали наглеца в переполненном душном автобусе. Никто не посмел высказать недовольство, из чего я заключил: на тех дорогах — культ шоферов, а Сашка сказал:

— Все-таки поразительное терпение у здешних людей. То ли от лени, то ли от заниженной самооценки.

Переночевали на пыльной окраине города в недостроенном доме одиноко стоящем среди бурьяна. В темноте строение показался экзотической уютной обителью (давно известно — ночью все величественней, чем днем), но утром обнаружили, что находимся в каком-то рассаднике городских отходов (сразу узнали Россию-матушку). И все же после трудоемкого дня отдохнули неплохо (благодаря воздуху, пряному, как острый компот), хотя и без блаженства (спали-то на досках) и, понятно, не получили удовольствия от утреннего интерьера. Настроение было процентов на пятьдесят-шестьдесят; впрочем, по утрам оно редко у кого бывает выше.

На трамвае докатили до Аркадии, где в домах и в одежде прохожих были перемешаны все стили (некоторые имели шутовской вид), и вообще эта часть Одессы вырисовывала живописную картину, особенно рынок — своей разноцветной громкоголосой толпой и грудами всевозможного товара: от легкой мебели и всяких кофточек и тапочек до баклажанов и перца. У рынка неожиданно столкнулись с моим московским знакомым Анатолием Лупенко, студентом института кинематографии. Оказалось, он проходил практику на Одесской киностудии и снимал рыбацкую хибару — обшарпанное, разъеденное временем строение у моря.

Анатолий встретил нас радушно (успел одичать в Аркадии) — угостил воблой и жареными каштанам.

— Работаю помрежем на фильме, — объявил одичавший москвич. — А вы, значит, сознательно обрекли себя на страдания… Ловите удачу… Могу впихнуть в массовку по трояку в день, приблизительно.

Это был значительный благородный поступок с его стороны! О таком везение можно было только мечтать, у нас появился шанс почувствовать себя отдыхающими, да еще заработать и обессмертить себя, остаться в веках — похоже, цепь приключений вела нас к вершинам успеха.

С безграничной щедростью Анатолий устроил нас на съемки фильма и выделил в своей хибаре одну кровать на двоих, одно одеяло и одно вафельное полотенце (себе оставил махровое, заявив, что является «утонченным эстетом»). Теперь по утрам мы просыпались от писка чаек и по холодной гальке бежали в море. После заплывов готовили завтрак на керосинке, потом спешили на съемочную площадку, где изображали какую-то суматошную группу.

Фильм назывался «Два Федора» — позднее он с успехом шел по стране. Перед тем, как идти на просмотр в Дом кино, я обзвонил всех знакомых, с надеждой в некоторой степени прославиться, прогреметь по столице, но внезапно обнаружил — наш с Сашкой эпизод вырезали, и разумеется, знакомые обозвали меня «трепачом». К счастью, вскоре в Москву приехали актеры, с которыми мы познакомились на съемках — они-то знали истину и рассказали, как все было.

По вечерам мы бродили по шумным многолюдным одесским улицам, а перед сном пили с Анатолием дешевое вино, радовались теплой южной ночи и вели бесконечные разговоры — короче, жили по-пиратски, беспечно, разгульно. Иногда в хибару заглядывал старик дядя Коля — смотритель причала, пузатый фронтовик с деревянной ногой, невероятный курильщик (у него было две трубки: одна — кальян с сосудом, как саксофон, вторая — с чубуком-чертом). Дядя Коля не стеснялся своего корсарского облика — наоборот, гордился им, и при случае раздевался и демонстрировал объемный живот, культю и тьму татуировок. Как колоритного типажа дядю Колю снимали во многих фильмах, об этом «прославленный артист» сообщал нам каждый раз, когда наведывался в хибару, и рассказывал также о «незабываемых» встречах с известными актерами. Широкая натура, он сразу внес новшество в наш клан:

— Тесновато, и душно сидеть здесь, в хибаре. Пошли-ка на воздух.

Мы располагались в саду, под деревьями и дядя Коля весомо сообщал:

— Вон под тем каштаном пил с Андреевым… а под этой вишней с Пуговкиным…

Опьянев, я представил нас с Сашкой известными, и почти услышал голос дяди Коли: «А под этой яблоней пил с художниками…».

У дяди Коли была врожденная манера держаться с достоинством; как сказал Анатолий:

— Он самый стильный мужчина в мире — ему можно надеть кастрюлю на голову, все равно будет элегантен. И он презирает старость. Потому и выглядит молодцевато.

Но временами (видимо, под грузом житейских впечатлений) дядя Коля выглядел чересчур важным и церемонным; нашу затею — добраться до Кавказа — обозвал «легкомысленной», но в конце концов одобрил и посоветовал заглянуть в Геленджик.

— …Там самые красивые женщины, самые верные жены. Я там женился… Там катастрофическая нехватка мужского населения. Когда приходит пароход, матросов встречает толпа изголодавшихся женщин. Выбирай любую… А дальше по побережью ужасная грязь и самые страшные женщины.

Анатолий глубокомысленно отмалчивался, но однажды буркнул:

— Это все в теории, а на практике приблизительно… когда выпьешь, все кажутся красивыми, — и дальше объяснил, как к этому относиться.

Сашка только ухмылялся, а меня, после зажигательных слов дяди Коли, неудержимо потянуло в Геленджик; позднее тот поселок даже приснился во сне — из-за меня прямо дрались красотки, одна лучше другой.

Дядя Коля пил больше, чем позволяли возможности его организма — после выпивки глотал таблетки. Как-то он разоткровенничался:

— В сорок лет меня прихватило и я решил бросить пить. Сижу с дружками, они разливают, а я закрываю стакан. «И не уговаривайте», — говорю. Ну дружки и махнули на меня рукой, веселятся, обо мне забыли, будто меня и нет. И тогда я подумал — вот сейчас потеряю друзей навсегда. «Наливайте, — говорю. Черт с ними с болезнями, без друзей жизнь не жизнь»…

Пять насыщенных дней мы прожили в Одессе. В конце недели на заработанные деньги устроили прощальное застолье для Анатолия и дяди Коли, правда дядя Коля высказал недовольство тем, что мы купили слишком слабое, «женское» вино.

— Зато шесть бутылок! — ликующим голосом возвестил Сашка.

Его драгоценные слова произвели впечатление: дядя Коля опрокинул подряд два стакана напитка, раздобрел, стал громко нахваливать «столичных художников» — какие мы там молодые, талантливые и прочее.

— Не кричи, дядь Коль, — поморщился Анатолий. — Я понимаю, приятные вещи обычно и говорят громко, а гадости тихо, но… не такие уж они талантливые, как ты думаешь. До тебя им далеко. И до меня тоже. В массовке выглядели истуканами, еле двигались, приблизительно, как на похоронах…

Поздно вечером мы расстались на волне всеобщей любви; Анатолий проводил нас в порт, где в огнях возвышалась громада теплохода «Ленсовет» и, заметив наши сияющие физиономии, скривился и буркнул:

— Не думайте, не все здесь, на юге, так хорошо, как кажется. Природные красоты обманчивы, а в городе мракобесие. Впрочем, и в Москве приблизительно то же самое. Идиотизм повсюду одерживает верх.

Его жуткие слова Сашка пропустил мимо ушей, а я подумал: «Анатолий вполне тянет на чемпиона Одессы по ворчанию»… Нам на юге нравилось абсолютно все. Ну где, когда мы еще могли так беспечно проводить время?! И почувствовать атмосферу приморской романтики?! А съемки в кино, где мы (отброшу слова Анатолия) превзошли самих себя?!

Сашка сыпанул перед трапом теплохода сен-сен, и нас, как провожающих, без заминки впустили на палубу.

Мы попали в царство зеркальных салонов, ресторанов, бассейна, но с презрением отвернулись от этих роскошеств и скромно устроились на корме, среди канатов, спасательных плотов и шезлонгов, к сожалению, уже оккупированных палубными пассажирами… В полночь теплоход вышел в море, взял курс на Ялту и на корму обрушился беспощадный пронизывающий ветер. За ночь нас сильнейшим образом продуло, и, когда в утренней дымке показались вершины Крымских гор, мы с Сашкой шмыгали носами и чихали; правда, через пару часов жгучее южное солнце сделало свое дело — от простуды не осталось и следа.

В курортном городе мы явно контрастировали с отдыхающими; нарядно одетые, разомлевшие от жары, они как бы жили в другом измерении: медленно прогуливались по набережной и рассматривали друг друга — одни жадно, другие мимоходом, с утомленными улыбками, а мы, полутуристы-полубродяги, нервно выискивали дешевую столовую — все, на что могли рассчитывать со скудными денежными запасами.

Так и не найдя ее, пересекли парк с гипсовыми девушками и направились в санаторий «Долоссы», где жила мать одного московского парня, нашего знакомого по библиотеке — ее адрес мы записали еще в Москве.

Мать этого парня, резкая старушка, с низким голосом, работала няней в санатории и жила в ветхой постройке при главном корпусе. Железная бабуся покрикивала на всех отдыхающих, но, узнав, что мы от ее сына, размякла, накормила нас борщом, устроила «санаторский» душ и на прощание посоветовала заглянуть в соседний совхоз, где, по ее словам, на виноградниках подрабатывали студенты.

По выбитой каменистой тропе (узкой, в две ящерицы), среди крепких буков и боярышника, пришли в контору совхоза. В побеленном помещении пахло чаем и розами (они окружали контору); на одной стене, как манящая мечта, висела фотография белоснежной яхты, на другой, как нечто чужеродное, — плакаты и графики, а на кожаном диване безмятежно спал небритый парень в ковбойке. При нашем появлении парень встал, растер заспанные глаза, назвался Евгением Шатько, столичным студентом, и благородно строго, сохраняя уважение к самому себе, сказал, что ждет начальство, чтобы оформиться на сбор винограда. Мы тут же, без всякого уважения к самим себе, разделили его ожидание, решили испробовать новый способ зарабатывания денег.

Скоро появился директор совхоза и без обиняков объявил, что «дорого ценит время», тут же сунул нам по огромным ножницам и направил на участки.

Целую неделю с утра до вечера мы лазили по многоярусному склону, срезали сочные гроздья, укладывали их в корзины и таскали к грузовикам. От твердой лозы руки покрылись шрамами, а с обгоревшего тела клочьями слезала кожа (настроение было так себе, на тройку), но зато в полдень прямо на участок привозили обед (настроение увеличивалось до четверки), а уж самого винограда уплетали до оскомины во рту (настроение повышалось до пятерки), и ночевали не где-нибудь, а на мягких матах в пустующей школе.

Первые три дня после работы еле доползали до постелей, но потом втянулись, и перед сном еще ходили к морю купаться. В общем, эта неделя, несмотря на тяжелую работу, не вызывала отрицательных эмоций, а в смысле спокойствия даже вызывала положительные. Заработали не так уж много, но все-таки достаточно, чтобы «как следует отметить окончание сбора урожая», как выразился Евгений, с которым мы всю неделю работали бок о бок и, невзирая на его самоуважение, сдружились. Мы зашли в ресторан и заказали самые любимые блюда — только что не кокосовое молоко, а после трех бутылок вина танцевали с девушками, причем я танцевал с пышногрудой партнершей и так увлекся, что начисто забыл о Своей Девушке и о нашей Великой Любви, что, бесспорно, было свинством. Короче, «окончание сбора урожая» отметили бурно — так, что потерялись. Мы-то с Сашкой позднее встретились на набережной, а Евгений исчез навсегда.

— Головокружительные приключения прекрасны своей непредсказуемостью, — вздохнул Сашка.

Для ночевки мы выбрали наихудший вариант — пляж (забыли Измаил). Увидели зачехленную шлюпку, залезли под тент и уснули на пахнущих суриком сланях.

На рассвете, услышав голоса, приподняли тент и ахнули — вокруг нашего укрытия десятки отдыхающих усердно делали зарядку, размахивали руками и прыгали под команды инструктора. Вылезать из лодки на глазах у этой публики было как-то стыдно — нашу ночевку могли истолковать превратно.

— Тревожные данные, — пробормотал Сашка.

Настроение стало неважнецкое, процентов на двадцать, не больше. Мы решили подождать, пока отдыхающие закончат разминку и кинутся в море, но не тут-то было: пляж со все нарастающей скоростью начал заполняться новыми отдыхающими. Солнце еще не оторвалось от горизонта, но курортники прямо валом валили. С полотенцами, надувными матрацами и сумками, набитыми фруктами, они шумно располагались вокруг шлюпки и было ясно — устраивались надолго.

— Надо вылезать, — потеряв терпение, решительно сказал Сашка и откинул тент. — Нас уже считают мертвыми, а мы возьмем да воскреснем. Убедительный аргумент, верно?

— Ой, кто это?! Водяной! Грабитель! — послышалось нездоровое любопытство.

Я тоже устремился наружу.

— Ой, еще один свежеиспеченный! Сколько ж вас там?!

Под насмешки и улюлюканье мы очень выразительно пересекли пляж и скрылись за кипарисами на набережной; и вскоре уже вышагивали по шоссе в сторону восточного Крыма.

Пахло сухой, прокаленной зноем землей, выгоревшими травами, колючками; внизу в километре от шоссе размеренно колыхались сине-зеленые волны, а над нами клубилось небо и плыли высокие облака. Солнце только поднялось над морем, но в горах и долинах уже все высвечивалось прямо-таки нереальным светом. Еще не вышли на линию автобусы; в редких, одиноко стоящих домах еще были задернуты занавески, еще спали собаки, и только воробьи уже прыгали по обочине, подбирая разные крошки, да в отдаленье одиноко паслась лошадь, красивая, с золотистым отливом.

Мы молча отмеряли километры тишины, с каждой минутой набирая обороты. И с каждой минутой поднимались проценты настроения. Сашка шагал размашисто, как на параде; изредка улыбался тайным мыслям, и я догадывался, о ком он думает, косился в его сторону и испытывал щемящую жалость к другу, красивому, умному, потерявшему голову от недалекой, нечувствительной девицы. Внезапно я представил, как сейчас, в это самое время, когда мы бредем по пустынному утреннему шоссе, в далекой Москве еще спят все наши знакомые, увидел их, правда, расплывчато, точно сквозь слой воды. А потом вполне четко увидел Свою Девушку — она во сне улыбалась — разговаривала со мной; ее волосы растрепались по горячей подушке, солнце освещало лицо, она щурилась, но не открывала глаза — хотела продлить сон. «Пока ты спишь, дорогая, я иду по дороге жизни», — высокопарно бормотал я, топая по асфальту.

До сих пор то пронзительно солнечное утро стоит перед глазами: два чудака, два романтика, топают по дороге, погруженные в себя, охваченные волнующими видениями… Тот день я не променяю ни какой другой. И как жаль, что такими мы уже не будем никогда… И еще: то наше состояние (простенькое на теперешний взгляд) по сути несло в себе доброту и искренность, потому и сейчас навевает очарование прошлых лет.

Вскоре мы догнали загорелого до синевы парня, с наигранной бодростью вышагивающего по обочине с надувным матрацем под мышкой. Видимо, у нас, сильно помятых и зеленых после выпивки накануне, был достаточно свирепый вид — парень съежился, подозрительно осмотрел наш рюкзак, но назвался Русланом Батуриным, сказал, что из Харькова и путешествует по Крыму пешком, в одиночку, с одним матрацем.

— Очень удобно, — объяснил. — Надуваю и ложусь. То на пляже, то в палатке у туристов. Я матрасник… И воровать у меня нечего… Несколько раз собирал и сдавал каштаны, но в этом году что-то неурожай… В Гурзуфе пробуду пару дней, там эротическая атмосфера, полно хиппи, есть пляж нудистов…

— Не в обиду тебе будет сказано, но все, что связано со словом «эротика», не заслуживает нашего внимания, — важно изрек Сашка. — Романтическая экспозиция еще туда-сюда… Мы, понимаешь ли, люди серьезные.

— Вам надо в восточный Крым, там публика серьезная, состоятельная. Особенно в доме творчества «Планерское». Богадельня, а не зона отдыха. Правда, в Судаке под горой палатки странствующих туристов. Городок веселых людей. Я у них останавливался. Там настоящее братство, песни под гитару. И не воруют. Уходят в поселок и даже фотоаппараты оставляют в палатках.

— Мы хотим добраться до Кавказа, — храбро возвестил я, уверенный, что достигнем цели.

— Там воруют, — категорично заявил парень. — Не люблю кавказцев. Пытаюсь не быть националистом, но у меня плохо получается… Я там был… Помню, в Гаграх здоровый амбал продавал газировку. Голый по пояс, волосатый, с золотой цепью на груди. Одному местному говорю: «Ему грузовик надо водить, а он водичкой торгует». «Не водичкой, а золотом, — говорит местный. — Видишь, на груди золотой знак? Вот чем он торгует».

За такими разговорами о всякой всячине мы и топали, и парень то и дело бросал в нашу сторону недоверчивые взгляды.

Стало жарко, сверху прямо-таки давил горячий свет, перед глазами все плыло, как в аквариуме. Вскоре дорога пошла вниз и за деревьями открылись живописные бухты и поселок.

— Такую исключительную красотищу надо увековечить, — сказал Сашка, обращаясь ко мне.

— Валяйте! — кивнул парень. — А у меня тактика — на одном месте не задерживаться. Притупляется восприятие. Я ходок, мне надо сбрасывать жирок. Так что пока! — парень облегченно вздохнул и заспешил на верхнюю крымскую дорогу.

А мы с Сашкой направились в поселок и вскоре оказались среди побеленных домов, кипарисов и узких каменистых троп, петлявших к морю. В стороне от пляжа разделись, сделали небольшой заплыв вдоль бухты и уселись рисовать «обнаженные модели» (в Крыму они на каждом клочке суши, как тюлени на лежбище, и типажи — один выразительней другого).

Сделав десяток набросков, Сашка выдал мне очередную порцию ценной информации:

— Отдыхающие вполне вписываются в природу. Человек и должен вплетаться в окружающий мир. Искусство ведь не просто познание мира, а познание единства человека и всего, что вокруг него. Железный аргумент — жаль, не я придумал, а какой-то философ.

Позднее я частенько вспоминал эти Сашкины сентенции — по сути именно в те дни Сашка развил мое зрительное восприятие, и в дальнейшем на всех стадиях развития как художник я пользовался его заповедями.

К вечеру неожиданно набежали тучи, сразу потемнело, темноту дополнил сильный ветер — от хорошей погоды остались одни воспоминания (природа решила развлечь нас сюрпризом — вот южное коварство!); хлынул ливень — на нас обрушились кубометры воды; пришлось срочно искать спасительное прибежище. Пробежав насквозь весь поселок, мы увидели сломанный покинутый автофургон и не раздумывая забрались в него.

— Это бывшая лавка-ларек на колесах, — объяснил Сашка, кивая на сохранившиеся полки вдоль бортов. — Я знаю такие. Однажды ехал в поезде к деду в Ростов. Через сальские степи. В конце состава был вагон-лавка, и на каждом полустанке стояли по часу. К лавке тянулись люди изо всех близлежащих поселков… А в нашем вагоне — забавная история! Ехала одна девица с каменным лицом. Ну я, естественно, всех развлекал, как мог, скрашивал нудную поездку: рисовал шаржи, юморил. Все смеялись, а девица даже не улыбнулась. Меня заело как юмориста, понимаешь? Я рассказал пару ударных, проверенных анекдотов, все так и посыпались с лавок, а она хоть бы хны. «Не смешно, — говорит. — И даже глупо». Такой убийственный аргумент. Ну я вышел покурить в тамбур, расстроился немного, не скрою. «Все, — думаю, — конец мне как юмористу. Уж если не могу рассмешить какую-то карамельку». Потом вернулся на свое место. А за окном уже показались пригороды Ростова, дачи, сады, огороды. Я увидел клубнику и говорю, просто так, между прочим: «Знаете, как Мичурин умер? Поскользнулся на грядке с клубникой, упал и умер!». Все промолчали, даже загрустили, а девица вдруг как захохочет. До истерики. Я думал, с ней будет обморок. «Ну, слава богу, — мелькнуло в голове. — Значит, не во мне дело».

Ливень кончился, тучи покинули небосвод и, поскольку еще было достаточно светло, а спать не хотелось, мы решили сделать марш-бросок в Гурзуф.

— Не будем расхолаживаться, — хмыкнул Сашка, вскидывая рюкзак.

На вечернем шоссе было многолюдно. То и дело навстречу попадались группы отдыхающих — возвращались в поселки из кинотеатров и клубов; взад-вперед, высвечивая фонарями асфальт, носились на велосипедах мальчишки.

В Гурзуф вошли ночью и сразу застыли, пораженные красотой местности: уютная бухта, серебрящаяся под луной вода, узкие извилистые, каменистые улочки, выложенные брусчаткой и плитами, свежепобеленные дома с нависающими террасами и обилие изысканной зелени — настоящее чудо света. В некоторых домах еще горел свет, где-то играла музыка, за деревьями виднелись силуэты парочек, слышались вздохи, хихиканье — стояла атмосфера флирта; сильно пахло фруктами и хвоей, и над всем поселком стояла неистовая трескотня цикад — казалось, в воздухе носятся тысячи невидимых музыкантов, а если к этому приплюсовать теплую прозрачную ночь, Гурзуфу можно было дать второе название — темный рай. Усталые, мы забрались в какой-то кустарник, устроили что-то вроде тростниковой подстилки и улеглись.

— Хорошо, что на юге теплые ночи, — потягиваясь, пробормотал Сашка. — За день листва и камни накапливают достаточно тепла. Можно спать где угодно. Такой нежный аргумент!

Утром мы проснулись от очередного наступления жары и обнаружили, что спали на газоне поссовета — сооружения помпезного, похожего на бутафорский автобус. Утром Гурзуф уже выглядел не таким красивым, как ночью (первоначальное впечатление оказалось обманчивым), но все-таки гораздо красивей, чем Ялта. В нем не было роскошных санаториев, зато сохранился старокрымский колорит. Мы зарисовали несколько древних построек, многоступенчатый спуск к набережной, дом Коровина, парк. На голодный желудок работалось плохо, а поскольку Гурзуф избалован художниками, на наши зарисовки никто и не взглянул; было очевидно — заработать не удастся. Это стало еще очевидней, когда Сашка спустился на пляж и сделал несколько шаржей; зрители с легкими улыбками оценили его мастерство, но никто не расщедрился. Сашка стал бросать сен-сен направо и налево, но и это не помогло.

— Безрадостная ситуация, — вернувшись пропыхтел он. — Я им намекаю, что искусство надо опекать, а они, балбесы, делают вид, что ничего не понимают… Только зря сен-сен потратил. Вообще, дружище, удача от нас отвернулась, мы попали в черный список неудачников — верный признак, пора собираться в обратную дорогу. Бог с ними, с Кавказскими горами. Всего не охватишь… Да и по Наташе я скучаю, честно признаюсь — тяжело переношу разлуку с ней. Да и сен-сен кончился.

— Как «в обратную дорогу»? — возмутился я. — Мы рядом с Кавказом. Один переход на теплоходе. Мы близки к победе.

— А до Москвы отсюда знаешь сколько? Ого! — Сашка присвистнул. — На попутных добираться дня три. Это если повезет… И свое мы уже сделали — нарисовались вдоволь. И сделали не какие-то каракули, чего-то намалевали красками, а запечатлели отрезок времени, целый мир в сжатом, спрессованном виде и это забавой не назовешь. Мы показали лучшее, на что способны, отточили свои таланты…

— Ну уж, целый мир, скажешь тоже!

— А что? Безусловно, целый мир. У нашего честолюбия нормальный уровень… А главное, лучше узнали друг друга, и согласись, ни ты, ни я не испытывали психологического дискомфорта. Надеюсь, ты не жалеешь, что поехал?

— Хм, о чем ты говоришь! Но как-то обидно отказываться от цели, когда она рядом.

— Выделим Кавказ в отдельную захватывающую идею. На следующий год съездим. Это будет путешествие века! — Сашка обнял меня и окатил своим солнечным смехом.

Я почувствовал — в мире ничего нет надежней его объятий, и подумал, что в самом деле мы уже около месяца скитаемся и впечатлений получили достаточно, «и пусть не увидели хребты и ущелья, зато увидели много другого, не менее интересного». Мы в последний раз как следует искупались, натянули одежду на мокрые соленые тела и полезли наверх, к дороге на Симферополь.

Поднявшись на шоссе, остановили рефрижератор, и шофер согласился подбросить нас до города, но предупредил, что везет бидоны из-под нитрокраски.

— У меня сильное предчувствие — задохнетесь, — сказал. — Хотя здесь недалеко, всего ничего.

Этого «всего ничего» нам хватило сполна — когда вылезли из душегубки, тошнило и шатало из стороны в сторону. Очухавшись, Сашка толкнул речь:

— Надо подыскать временную работенку, на день-два. Хочется плотно поесть. Гуся с вафлями или маринованных зябликов… Без еды мы быстро расклеимся и развалимся от болезней. Давай разбежимся. Заходи в любую контору, говори: «Возьмите нас на работу, мы кое-что умеем». Через час встретимся на этом месте.

Я пошел в одну сторону, Сашка в другую.

В продовольственном магазине мне предложили работу грузчика, но не меньше, чем на месяц. В пошивочном ателье сказали, что они вообще-то собираются обновить витрину, но только после ремонта, а его начнут на следующей неделе. Короче, я потерпел сокрушительное поражение. Сашка оказался проворней и удачливей — подходя к месту встречи, я еще издали увидел, что он, проявляя жгучее беспокойство, нетерпеливо подпрыгивает на месте, машет мне рукой — на лице восторг, явная победа.

— Давай быстрей! Договорился! Будем оформлять стенд на автобазе. Беспроигрышная вещь!

Два дня без передыха мы «освежали» огромный, во всю диспетчерскую, стенд: рисовали гуашью грузовики, забитые овощами и фруктами, различные механизмы, которые бурили невероятные скважины, поднимали немыслимые грузы — под всей этой воодушевляющей картиной стояли захватывающие дух цифры.

— Совершенствуемся, — хмыкнул Сашка. — Идем наравне с признанными мастерами соцреализма.

Тем не менее мы выполняли работу с торжественной неторопливостью и делали ее высококачественно. Питались в столовой при автобазе вместе с шоферами — по большей части молодыми парнями, многие из которых после работы садились в микроавтобус и катили к морю, а потом заглядывали на танцплощадки и до упаду танцевали с отдыхающими девчатами. Ну, а нам было не до танцев — усталые, мы там же, в диспетчерской, плюхались на раскладушки и отключались; правда, успевали представить себя состоятельными автотуристами, остановившимися в кемпинге и ловко скрывающими свое богатство, и Сашка, в полудреме успевал пробормотать пару слов о том, как он соскучился по Наталье, а я просто засыпал в объятиях Своей Девушки и перед другом испытывал некоторый стыд за свое немыслимое счастье.

На третий день директор базы похвалил нас за «профессиональную работу», неплохо вознаградил и в виде дополнительной награды наказал одному из шоферов подбросить «отличных художников» до вокзала.

Денежной «награды» хватило на билеты до Курска. Мы выехали из Крыма на ночном экспрессе и уже утром очутились в «городе соловьев и яблок», и сразу почувствовали прохладу. День был солнечный, но все уже было другим: какие-то стертые краски, приглушенные звуки, усредненные запахи, водянистый воздух; даже температура на нуле — отсутствовали всякие градусы. После огромного ослепительного южного солнца теперь на небе виднелся искаженный неяркий диск, в листве деревьев уже просматривались первые признаки осени, на жухлой траве блестела роса.

— Как странно, — проронил Сашка. — Всего несколько сот километров — и полная смена пейзажа… И вот что тебе скажу: мне все-таки больше по душе наша средняя полоса. Конечно, там, на юге, все яркое, пышная зелень, море и все такое, но там слишком жарко. Можно осоловеть от пекла. И дышать тяжеловато, порой некуда спрятаться от духоты. А у нас дышится легко. И зелень мягкая, не то, что там — полно шипов и колючек. В общем, без российского пейзажа нам никак не обойтись… Неопровержимый аргумент… Все-таки каждый должен жить там, где родился, к чему привык организм. И, кстати, место, где человек родился, накладывает отпечаток на его внешность, характер, помыслы…

— Так-то оно так, — согласился я, — но и путешествовать надо. Художнику необходимы впечатления.

— Необходимы, — понизив голос, сказал Сашка. — Даже если это в ущерб личной жизни.

Я понял, что он имел в виду и твердо заявил:

— А твоя Наталья, глупое сердце, должна тебя ждать, а не болтаться по компаниям. Ждать преданно, как Моя Девушка.

— Какая девушка? Ты ничего не говорил. Познакомь, когда вернемся.

— Ладно.

Мы шли по улицам Курска почти бесцельно, ведомые единственным желанием — побольше увидеть, вобрать в себя, запечатлеть на бумаге и в памяти, пополнить карманы деньгами, если подвернется какая-нибудь работа; нас подогревало пламенное сознание, что мы не зря проводим время.

А жизнь в городе шла своим чередом: люди спешили на работу, по своим делам — на фоне всеобщей занятости мы выглядели праздношатающимися ротозеями. На одной из улиц Сашка уселся рисовать церковь, но почему-то на его эскизе среди куполов проступало лицо Натальи. Возможно, это получалось у Сашки непроизвольно, возможно — сознательно, но было ясно — портрет далек от оригинала, Наталья выходила чересчур одухотворенной, этакий мечтательный образ, прямо-таки мифическая фигура. Неисправимый фантазер, Сашка рисовал ее такой, какой хотел видеть.

Я не стал открывать альбом; сделав петлю вокруг сквера, пересек площадь и заглянул в маленькую районную библиотеку — увидел в окнах ранних читателей и решил окунуться в привычную среду.

Читальный зал оказался намного меньше, чем наш, московский, и курилки в библиотеке не было, зато на выдаче книг сидела необыкновенная девушка: веснушчатая, с длинной косой и задумчивым взглядом. Увидев меня, она сощурила глаза и как-то устало улыбнулась:

— Вы у нас записаны? Нет? Просто хотите почитать? Пожалуйста! Вон стеллажи. Сами выберете или вам помочь? — она говорила тихо и при этом внимательно смотрела мне прямо в глаза.

Я взял первую попавшуюся книгу и сел за стол напротив библиотекарши… Не то, чтобы я сразу в нее влюбился, а просто мне вдруг стало необыкновенно хорошо от всего ее женственного облика и мягкой обходительности. После наших долгих мытарств ее спокойный, приветливый голос напоминал о домашнем уюте, о теплоте семейной обстановки; ни с того ни с сего мне вдруг захотелось съесть домашний обед, выспаться в чистой постели, послушать музыку. «Все-таки нельзя долго скитаться, бродяжничать, каждый должен иметь пристань, обжитой угол, любимые вещи, привязанности», — рассуждал я, листая книгу и глядя на девушку. Раньше подобные мысли ко мне приходили только, когда я думал о Своей вымышленной Девушке, представлял наше счастье в заоблачном доме, и вот неожиданно пришли теперь, когда передо мной сидела реальная девушка библиотекарша. Я четко увидел ее маленькую комнату с простенькими занавесками, скромную безыскусную мебель, множество книг, и подумал, что из этой милой провинциалки вышла бы нежная, заботливая жена и что я мог бы остаться у нее навсегда — вот так, случайно осесть в этом городе и баста…

Веснушчатая девушка что-то записывала в карточки, принимала и выдавала книги читателям, но все время посматривала на меня уже цветущими глазами и уже улыбалась открыто и искренне. В какой-то момент она вышла из-за стола и я, вытаращив глаза, уставился на ее потрясающую фигуру, и сразу получил мощный импульс — в дальнейшем уже не думал ни об уютной комнате, ни о нежной душе девушки — только о ее прекрасной фигуре. Пролистав книгу, я еще некоторое время оцепенело пялился на библиотекаршу, потом, собравшись с духом, подошел, перечислил наши с Сашкой подвиги и спросил напрямик:

— Когда вы приедете в Москву?

— Я часто бываю в Москве. И во время отпуска, и вообще… У меня там тетя… А я сразу поняла, что вы москвич. Москвичи как-то держатся независимо, — девушка покраснела от своего признания.

Осмелев, я взял пустую карточку и написал свой адрес.

— Приезжайте поскорее. Как вас зовут?

Девушка назвалась и сказала, что «вообще-то собиралась в столицу… через неделю».

Весь оставшийся день с невероятным накалом чувств я думал о ней, об Ире Корсунской. Бесхитростная библиотекарша простушка моментально заслонила образ Идеальной Девушки, «совершенной вечной спутницы», невидимой жены. Я думал о библиотекарше, когда мы с Сашкой ели сосиски в закусочной (мой друг что-то заработал, пока я распалял свои страсти в библиотеке), и когда шли по автотрассе и потом, когда тряслись в кузове попутного грузовика, и поздно вечером, когда уже прибыли в Тулу и ждали электричку на Москву. Настроение скакнуло до самых высоких пределов.

— У тебя страшно влюбленный вид, — смеялся Сашка — его смех прямо окатывал меня волнами.

Мы сидели в привокзальном сквере и вдыхали воздух с крепким листвяном духом; где-то кричала ночная птица, откуда-то доносилась мощная концентрация танцевальных звуков, бездомный пес робко тянулся к нашей скамье, на клумбу улегся пьяница, запрокинув голову уставился в небо, заулыбался — его свела с ума неправдоподобно яркая луна.

— Мир меняется незаметно, быстро меняемся мы сами, — философски изрек Сашка, как бы подытоживая наше путешествие.

А я подумал: главное, мы вернулись целыми и невредимыми, не считая ссадин от виноградной лозы и Сашкиных душевных ран от переживаний о Наталье.

1976 г.

Загрузка...