Полуденный жар понемногу ослаб, с гор повеяло прохладой и принесло легкие золотые облачка, окружившие блестящим ореолом клонившееся к закату солнце. Деревья и кусты радостно зашевелились под дуновением свежего ветерка. В великолепном уборе из предзакатного золота блистал красотой знаменитый Галлеров луг, этот райский уголок прекрасного Нюрнберга. Расцвеченные всеми красками и благоухающие ароматами цветники, прорезанные весело журчащими ручейками, кусты, то ярко светящиеся, то отступающие в легкую предвечернюю тень, и звучащие со всех сторон мелодичные трели певчих птиц, покой которых здесь не смеют нарушить враждебные помыслы. Воистину, прав был высокочтимый певец, сравнивший это место, в изобилии одаренное всеми прелестями живой природы, с долиной Темпе в Фессалии, о которой с таким восторгом повествуют древние мифы.
Отзвонили колокола последней воскресной службы, и стар и млад в праздничном платье потянулись к Галлерову лугу, который вскоре превратился в гульбище с многочисленными увеселениями. Тут юноши состязались в разных физических упражнениях и являли глазу великолепное зрелище силы и ловкости, свойственных этому наиболее пышущему жизненной энергией возрасту. Там певцы с цитрами в руках пели на разные лады забавные песни о короле Артуре и мудром Мерлине, который и поныне сидит в кроне дуба, прикованный его возлюбленной Вивиан, и издает жалобные вопли.
А между теми и другими вдруг выскакивает невесть откуда взявшийся пестро разодетый шут и поет, гримасничая и жестикулируя, о дерзком на язык кардинале, а когда язык этот вместе с его обладателем был сожжен и похоронен, из земли вырвался язык пламени и появился букет прекрасных цветов. Цветы потом менялись: то это были розмарины, то жасмин, то гвоздики, то розы и тысячи других. И женщины несли эти букеты в руках, отправляясь на воскресную прогулку. Какой же букет лучше? А вот какой:
Невеста ты, твои уста
Сладки, как мед.
А речь твоя — как молоко,
Что всякий пьет.
И в платьях — столько вкуса!
Притом — такие бусы!
И вся ты — словно фимиам —
Вливаешь силу нам.
Так распевал какой-нибудь из шутов, а другой аккомпанировал ему на режущей слух трубе и полуразбитом барабане.
Тем не менее это нравилось толпе, которая с громкими возгласами одобрения стекалась к шутам.
В другом месте на мягком цветочном ковре возле шепчущихся под вечерним ветерком кустарников началось более изысканное представление. Юноши и девушки, взявшись за руки, вели замысловатые хороводы под приятные для слуха звуки басовых лютен, арф и флейт. Поодаль с удовольствием любовались этим зрелищем их родители, причем матери делились друг с другом своими самыми сокровенными надеждами. Отцы города степенно двигались по оставленным в толпе проходам, радуясь благополучию своих горожан и советуясь даже здесь о том, как бы им содействовать вящему процветанию города.
В другом прелестном уголке, рядом с говорливым родником, столпилась группа юношей, отдыхающих после физических упражнений и, по всей видимости, развлекающихся шутливой беседой. Эта группа вобрала в себя цвет нюрнбергской молодежи. Ибо каждый из этих юношей мог бы служить художнику моделью идеальной соразмерности сильного юного тела. Большинство было одето по итальянской моде — в короткие плащи, камзолы с широкими рукавами со шлицами и необычайно большие береты, тоже со шлицами и целым лесом перьев, колеблющихся на ветру. Эта одежда как нельзя лучше подчеркивала силу и красоту их тела.
Однако на фоне остальных выделялся благородством осанки и грацией, словно князь среди вассалов, один юноша, так дерзко и смело взиравший на мир своими лучистыми глазами, словно считал себя здесь собственником и повелителем всех и вся. Случилось так, что этот юноша вступил в перепалку с другим юношей, и спор этот все накалялся и накалялся. Вдруг красивый юноша с искаженным от гнева и ярости лицом, издав глухой вопль, бросился на своего противника. Но тот вовсе не потерял присутствия духа при столь внезапном нападении, сумел ловко сдержать напор нападавшего и сам схватил противника.
Они стали бороться, демонстрируя равную силу и ловкость, и исход этой схватки могла решить только внезапная слабость того или другого участника. Чем упорнее и опаснее была эта борьба, гем больше удовольствия доставляла она зрителям.
Наконец красивый юноша одолел своего противника, с силой швырнул его на землю, выхватил из изящных ножен, висевших у него на поясе, итальянский нож и хотел уже вонзить его в грудь поверженного противника, но тут все обступившие их юноши, не ожидавшие столь трагического оборота, стремительно бросились к ним и унесли потерявшего сознание побежденного.
А звали этого юношу Мельхиор Хольцшуер, и был он сыном первого патриция в городе. Красивый юноша так и остался стоять в угрожающей позе, с ножом, занесенным над исчезнувшим противником, и глаза его сверкали гневом, а лоб сильно хмурился. При других обстоятельствах фигуру юноши, являвшую собой образец силы и мужества, можно было бы сравнить с обликом архангела, собирающегося сразить извивающегося у его ног врага.
В этот момент к месту действия подбежал один из отцов города с многочисленной стражей. Увидев красивого юношу с ножом в руке, он побелел от ужаса и воскликнул:
— Рафаэль, Рафаэль, вы опять начинаете мутить воду, вы опять мешаете спокойному отдыху ваших сограждан. Что мне с вами делать? Прочь отсюда, в кутузку!
Только тут юноша, по-видимому, пришел в себя.
— О Господи! — выдохнул он. — О Господи Боже! Уважаемый сударь! Он так ужасно, так нестерпимо оскорбил меня, здесь, на этом самом месте, перед всем народом! Мне трудно даже повторить это слово. Он назвал меня ублюдком! — Юноша горько зарыдал, закрыв лицо руками.
Другие юноши подошли к муниципальному советнику, чтобы его успокоить, и заверили его, что заносчивый патрицианский отпрыск действительно самым отвратительным образом оскорбил юного художника без всякого особого повода, так что тот вполне мог потерять голову от обиды и наброситься на него с кулаками. Слезы хлынули из глаз Рафаэля, он крепко обнимал каждого юношу и сквозь рыдания спрашивал, — в самом ли деле он такой буян, который везде мутит воду, разве он не любит окружающих, разве не мирится с каким-нибудь опрометчивым словом, разве тот нехороший юноша не довел его до бешенства, когда он так безмятежно радовался жизни, — а потом опустился перед муниципальным советником на одно колено, схватил его руку и омочил ее слезами, говоря:
— О уважаемый сударь, вспомните свою матушку и скажите: что бы вы сделали на моем месте?
— Поскольку все в один голос уверяют, что вас действительно оскорбили самым недостойным образом, причем без всякого повода, — ответил член муниципалитета, — но преимущественно из почтения к вашему приемному отцу, великому Альбрехту Дюреру, я не стану вас больше корить за этот проступок. А вот оружие свое извольте мне вручить. Дайте-ка сюда этот нож.
Тут юноша схватил нож обеими руками, с жаром прижал его к груди и сказал с душевным трепетом:
— О достойнейший сударь, этим требованием вы пронзаете мое сердце. Я дал самому себе обет, который вынуждает меня никогда не расставаться с этим ножом. Смилуйтесь надо мной, сударь, и больше ни о чем не спрашивайте.
— Странный вы человек, Рафаэль, — с улыбкой ответствовал муниципальный советник. — Но в вашем характере есть что-то такое, что заставляет других отступиться. Однако, милые юноши, что вам стоять тут без дела? Если вам наскучили физические упражнения, присоединитесь вон к тем веселым группам молодежи, что развлекаются пением и танцами. Разве вас не тянет к прелестным девушкам, что водят там хороводы?
Тут на Рафаэля вдруг снизошло вдохновение. Он возвел очи к небу и запел чистым приятным голосом в монотонной манере страсбургского мейстерзингера Ганса Мюллера:
На небе лишь одно
Сияет солнце.
И, опаляя сердце мне,
Одна бывает боль.
И лишь одна любовь,
Одна тоска, надежда, смерть,
Одно лишь небо у любви,
Огонь любви — один.
О королева! Лишь в тебе
Смысл этой жизни жив.
И разве может быть другой?
Солнце горит на небе,
И в сердце жар горит.
Сто тысяч сладких мук
Она мне подарит!
Блаженно это пламя,
Что дарит радость рая!
Сильнее бейся, сердце:
Ведь радость тоже жжет!
Так выпусти же жар.
— Он влюблен, — шепотом сказал один из юношей муниципальному советнику, — и любит он, если не ошибаюсь, Матильду, очаровательную дочку нашего уважаемого патриция Харсдорфера.
— Что ж, — с улыбкой возразил тот, — песнь его была, по крайней мере, столь же горяча и безумна, как сама любовь.
И вот, о небо! В этот момент патриций Харсдорфер поднялся по аллее, вышел как раз на ту лужайку, где находились юноши, и об руку с ним шла его дочь Матильда, прелестная и очаровательная, как весеннее утро. Изящный ее наряд составлял короткий плащ с длинными, широкими рукавами, украшенными буфами, многократно перетянутыми поперечными швами. Высокий, подпирающий подбородок воротник позволял лишь предположить, сколь прекрасна скрывающаяся под плащом грудь, а огромный берет, украшенный множеством перьев по всей окружности, довершал роскошь ее туалета, явно претендующего на итальянскую моду. Приблизившись к группе юношей, она, по-девичьи оробев, зарделась и прикрыла завесой из шелковистых ресниц сияние своих небесных глаз. Однако прекрасно заметила среди столпившихся юношей того, кто жил в ее сердце.
Совсем потеряв голову, Рафаэль, охваченный любовным безумием, отделился от остальных и, став перед Матильдой, запел:
Отколь явилась ты,
О королева красоты?
Посмею ль бросить взгляд?
Я так робею, что сам не рад.
Молчите, ветры и леса!
Дыханье ее — как птиц голоса,
Ее походка — как ветер легка
И словно влечет за собой облака.
Все и вся поют ей хвалу
На этом роскошном вселенском балу.
Коли она поклонится вам —
Тотчас взлетите высоко к небесам.
О королева красоты!
Нашей смерти жаждешь ли ты?
И от блаженства умирают,
Коли надежду потеряют.
О радость! О боль!
Юноши с ходу возвели незнакомца в ранг своего верховного главнокомандующего и стали изображать военный поход, который в самом деле являл достаточно забавное зрелище.
Впереди шествовало несколько человек, издававших жуткие звуки, пародирующие маршевую музыку, за ними выступали двое, несшие чудовищный меч военачальника. Затем следовал юноша, воздевающий к небесам увенчанный перьями берет командира, а по бокам его двое торжественно несли по одной перчатке военачальника, мимикой изображая ее неподъемную тяжесть. Затем двое юношей вели под руки самого избранника. Тот бросал на всех злобные взгляды, сквернословил, вырывался, скрежетал зубами, но юноши крепко его держали, и чем больше он буйствовал, тем крепче сжимали его сильные руки юношей, вынуждая делать еще более забавные гримасы. Рафаэль превосходно справился со своей задачей — держать командира в постоянном напряжении, так что именно ему обязан был незнакомец главными муками.
Процессия медленно продвигалась вперед, но вдруг перед Рафаэлем вырос Альбрехт Дюрер.
Нужно сказать, что Альбрехт Дюрер с женой и доктором Матиасом тоже хотел немного пройтись по Галлеровому лугу. Однако к нему, как всегда, тут же присоединилось столько высокопоставленных друзей, что сопровождающая его толпа или, вернее, свита вскоре образовала целую процессию. Но нынче к ней добавились и многие князья и аристократы, прибывшие в Нюрнберг на торжества и не преминувшие посетить Галлеров луг вместе со своими многочисленными разодетыми в пух и прах слугами. Пожалуй, именно Дюрер подвигнул их на это, ибо его окружили они, воздавая хвалу не только его искусству, но и восхитительному красноречию и гармоничному благозвучию всей его натуры.
Лицо Дюрера было исполнено силы и возвышенного духа. Однако оно было столь четко вылеплено, что сводило на нет некое нивелирующее влияние образованности, делающее лицо красивым. Глубина души художника угадывалась в восторженном взгляде, который часто лучился из-под его густых, нахмуренных бровей, а его приветливость — в неописуемо обаятельной улыбке, игравшей на губах, когда он начинал говорить.
Многие утверждали, что в его глазах читается некоторая болезненность, а не совсем естественный цвет лица свидетельствует о некоем тайном недуге. Такой цвет лица встречается на некоторых полотнах мастера, главным образом у монахов, и передан он с таким чувством, что становится ясно: Дюрер знал, что у него самого цвет лица не совсем обычный.
Дюрер любил красиво одеваться, отдавая должное своему прекрасному телосложению — ведь отдельные части его тела зачастую служили ему самому моделью. Весь его облик сегодня, в это солнечное воскресенье, производил особенно приятное впечатление. На нем был обычный плащ из черного лионского шелка. Ворот и рукава из рытого бархата того же цвета украшены изящным узором. Камзол с большим вырезом на груди был сшит из цветной венецианской парчи. Широкие, ниспадающие пышными складками панталоны доходили ему лишь до колен. Этот праздничный костюм довершали, как и предписывал обычай, белые шелковые чулки, большие банты на туфлях и берет, прикрывавший лишь полголовы и украшенный маленьким волнистым пером и драгоценным камнем, пожалованным императором.
Итак, Дюрер внезапно возник перед своим приемным сыном и строго сказал:
— Рафаэль! Рафаэль! Что это за глупые выходки! Не изображай шута перед этими благородными господами.
В этот миг взгляды Зольфатерры и Дюрера встретились — словно два меча скрестились, исторгая снопы искр. Зольфатерра промолвил странным тоном:
— Этот роскошный шут покуда еще не грозит мне смертью! — и заковылял сквозь толпу.
Дюреру явно пришлось перевести дух после перенесенного волнения. Потом он обратился к окружающим, с трудом произнеся дрожащими губами:
— Давайте уйдем отсюда, судари мои!
Да смирится любезный мой читатель с тем, что теперь я поведу его в дом благородного патриция Харсдорфера, а именно — в небольшую комнату с готическим эркером, в которой родители Матильды обычно встречаются, встав поутру и одевшись.
На этот раз встреча Харсдорфера и его супруги не была светлой и радостной, как обычно. Бледность их лиц свидетельствовала скорее о глубокой тревоге, снедавшей их души. Они молча поздоровались друг с другом и опустились в тяжелые, обильно украшенные резьбой кресла, стоявшие у столика, покрытого роскошным зеленым ковром. Госпожа Эмерентия сложила руки на коленях и в глубокой печали уставилась взглядом в пол. Господин Харсдорфер, опершись рукой о столик, глядел сквозь стекла эркера в пустой простор неба.
Так старики просидели какое-то время, пока господин Харсдорфер наконец не сказал тихим голосом:
— Эмерентия, почему мы оба так грустны?
— Ах, — ответствовала та, не в силах долее сдерживать слезы, покатившиеся по щекам, — ах, Мельхиор, я всю ночь слышала, как ты вздыхал и потихоньку молился, и я тоже вздыхала и молилась вместе с тобой. Бедная наша доченька Матильда.
— Она поддалась, — сказал Харсдорфер тоном скорее горестным, чем строгим, — она поддалась сильной и гибельной страсти, которая жжет ее изнутри, словно смертельный яд. Пусть милость Господа нашего вразумит меня и вручит мне средство спасения бедной нашей девочки от погибели, неопасное для нее самой. Ведь ты знаешь, Эмерентия, я мог бы в любую минуту прибегнуть к силе, я мог бы удалить из города безрассудного юношу. Я мог бы…
— Ради Бога, — перебила его супруга, — Мельхиор, ты не способен на что-либо подобное. Подумай о Дюрере, подумай о Матильде, ведь ты разобьешь ее сердце. И сам посуди, Мельхиор, разве нельзя понять бедное милое дитя? Когда по несчастному стечению обстоятельств юноша попал в наш дом, разве он не был воплощением любезности? Какая мягкость в манерах, какая деликатность в проявлении всех этих мелких знаков внимания, которые столь легко пленяют девичье сердце. Рафаэль во всех отношениях выдающаяся личность, и если по силе и красоте его можно сравнить с архангелом, то его утонченный ум и высокий изысканный дух имеют право жить в таком прекрасном теле. Однако правда и то, что бешеный, необузданный темперамент юноши толкает его на безумные, дерзкие шалости. Но слышал ли ты, отец, о каком-нибудь действительно дурном поступке, совершенном Рафаэлем? Возможно, Рафаэль все-таки хороший человек.
— В самом деле, — возразил Харсдорфер с мягкой улыбкой, — в самом деле, ты защищаешь буйного Рафаэля с такой чисто женской ловкостью, что остается лишь своими руками бросить нашу Матильду в его объятия.
— Ничего подобного, — воскликнула Эмерентия, — я с ужасом думаю о том, что нам, может быть, придется принести дочь в жертву этому распущенно юнцу. Нрав Рафаэля сродни прозрачному ручейку, который журчит меж прелестных лугов, лаская мимоходом любой попавшийся на его пути цветок. Но вот налетает гроза, и ручей вздымается волнами, превращаясь в бурную реку, которая безжалостно вырывает с корнем и тащит с собой все подряд, не щадя и любимые цветы свои.
— Ай-яй-яй, — с легкой иронией в голосе промолвил господин Харсдорфер, — всю эту прелестную параболу, которая сделала бы честь любому мейстерзингеру, ты, вероятно, позаимствовала у доктора Матиаса Зальмазиуса.
— О нет, — продолжала Эмерентия, — поверь, отец, даже простая матрона, будучи матерью, благодаря материнскому чувству может превзойти самое себя и стать совсем другим существом. Позволь мне с помощью другой параболы сказать тебе, что тихая кротость Матильды — всего лишь тонкая корка льда над подтачивающим ее пламенем, и эта корка может треснуть в любую минуту. Наибольшая опасность заключается в безграничной любви самой Матильды. Однако слабая надежда зародилась у меня вчера при этом неприятном происшествии на Галлеровом лугу. Матильде впервые представился случай своими глазами увидеть, насколько буйный и опасный у Рафаэля нрав. Да, ее девичья целомудренность была этим задета весьма болезненно. Один-единственный необдуманный, даже бессознательный поступок мужчины, задевающий женщину, — это темное пятно на солнечном небосклоне любви, которое редко исчезает без следа. Так скажи же, отец, что нам делать, как быть?
— Серьезные отеческие предостережения, — ответил Харсдорфер, — покуда — единственная преграда, которую я могу противопоставить этому бурному потоку. А сколько времени пройдет, пока горячая страсть остынет хотя бы настолько, чтобы чувство хоть в чем-то уступило место разуму! Однако я, кажется, слышу, что по лестнице поднимается наша дорогая девочка и несет нам с тобой завтрак. Она сразу поймет по нашим огорченным лицам, в какую глубокую тревогу она ввергает нас.
В эту минуту дверь и вправду отворилась, и в комнату вошла их дорогая доченька с серебряным подносом тонкой работы, на котором стояли два высоких бокала с благородным вином. На маленькой тарелочке лежало немного печенья, такого свежего и аппетитного, какое только в Нюрнберге пекут.
Мертвенная бледность ее лица и заплаканные глаза убедительно свидетельствовали о жестокой борьбе в душе Матильды. Однако она прекрасно владела собой и лишь более тепло, чем обычно, поздоровалась с дорогими родителями, поцеловав обоим руки. Старик Харсдорфер, глядя на стоящую перед ним Матильду, в расцвете юной красоты, но с грустно склоненной головкой и повисшими вдоль тела руками, теребящими носовой платок, попросту растерялся, не зная, как начать разговор.
— Ну вот, — промолвил он с горечью, — ну вот, теперь весь наш добрый, славный Нюрнберг знает, кого избрал своей возлюбленной неуемный безумец Рафаэль. Что ж, скоро подружкам невесты плести для нее венок?
— Ах, отец, — возразила Матильда, — не терзай мое больное, кровоточащее сердце язвительными словами, впивающимися в него подобно острым шипам. Вчерашняя сцена возмутила меня до глубины души, задев мою девичью стыдливость. Мне теперь кажется, что я не смогу больше выйти из своей комнаты, пройти по улице, что мне придется затаиться в каком-то уголке, чтобы только не видеть издевательских усмешек на лицах женщин и девушек. Но почему все упреки адресуются ко мне, отец? Разве я виновата, что этот юноша обезумел?
— Матильда, — продолжал Харсдорфер, — самый несдержанный, охваченный любовью юнец вряд ли рискнет, по крайней мере в таких обстоятельствах, какие сложились вчера на Галлеровом лугу, столь дерзко преградить путь девице, если он не обнаружил в ее поведении хоть какой-то намек, какую-то надежду на прощение. Матильда, ты и сама влюблена в этого безрассудного юношу и, видимо, уже давно легкомысленно открыла ему свое сердце.
— О Боже! — рыдая, воскликнула Матильда, подняв к небу полные слез глаза и сразу став похожей на святую, с мольбой взывающую к небесам.
— Бедное дитя, — едва слышно прошептала Эмерентия, отхлебнув глоток вина из бокала, в который капали ее слезы.
Господин Харсдорфер, будучи волевым человеком, проявил выдержку и обратился к дочери ровным, спокойным тоном, в котором сквозь едва скрываемое огорчение прорывалась горячая любовь к милой дочери и нестерпимая боль, сжимавшая в эти минуты его сердце:
— Дорогая моя, любимая доченька Матильда, ты сильно заблуждаешься, если полагаешь, что твоя столь внезапно вспыхнувшая любовь к неистовому Рафаэлю повергла меня в гнев. Рафаэль — одаренный юноша, чей художественный талант можно назвать выдающимся. Уже ныне его наброскам дивится любой и каждый, и предсказание Дюрера о том, что этот юноша, вне всякого сомнения, станет великим, а может быть, и величайшим художником своего времени, вероятно и даже наверняка сбудется. Дорогое дитя, ты меня знаешь и потому поймешь, что этот талант в моих глазах — наивысшее свидетельство благородства натуры, какое я только могу пожелать своему зятю. Таким образом, его принадлежность к простым обывателям ни в коем случае не могла бы быть препятствием для твоей любви. Однако речь идет о куда более важных вещах.
Матильда, ты стоишь на краю пропасти, не подозревая об этом. Сам коварный соблазнитель человеческих душ вцепился в тебя когтями, задавшись целью тебя погубить. Матильда, соберись с духом и выслушай родительские предостережения, — они вернут тебя на праведный путь. Поскольку ты доныне виделась с Рафаэлем лишь издали — а может, и с более близкого расстояния…
Последние слова господин Харсдорфер произнес с нажимом, при этом не спуская с Матильды пронзительного взгляда, так что она залилась краской до корней волос, опустив глаза и нервно теребя в руках носовой платочек.
— Итак, — немного помолчав, продолжал Харсдорфер более строгим и сухим тоном, — итак, и с более близкого расстояния ты не имела возможности узреть те опасные бездны его натуры, которые обрекут на верную гибель любую женщину, доверившуюся ему, а в конце концов — и его самого. Его страстность выходит далеко за границы разумного, его вспыльчивость способна толкнуть его на любое преступление. Лишь вчера — разве не был он готов злодейски убить своего приятеля, и разве это его заслуга в том, что это убийство не произошло?
— Но ведь этот подлец прилюдно обозвал Рафаэля ублюдком, — едва слышно ввернула Матильда.
— Однако, — продолжал Харсдорфер, делая вид, будто не слышал слов Матильды, — однако его опасная сущность проявилась и в отношении тебя самой. Ведь ты прекрасно видишь, какой опасности себя подвергаешь по собственному легкомыслию. Легенды рассказывают о чудищах с блестящим оперением и чарующим голосом сирен, которые околдовывают человека до такой степени, что он как бы по своей воле падает в их объятия и им остается лишь проглотить его без всякого с его стороны сопротивления. Так дело обстоит и с Рафаэлем.
Однако, дорогое дитя мое, первый большой шаг им уже сделан. Рафаэль вел себя по отношению к тебе недостойно, в этом и состоит первое и более чем достаточное основание для того, чтобы ты поборола свою страсть. Ты — добродетельная и благонравная девочка, так что с легкостью преодолеешь свое чувство. Да, дорогое дитя мое, ты имеешь полное право, более того — ты просто не можешь простить неистовому юнцу его поступок.
— О Боже! — воскликнула Матильда. — Да ведь я ему давно все простила.
Господин Харсдорфер до такой степени испугался этой неожиданной для него вспышки дочери, что поставил на стол бокал с вином, который уже успел поднести ко рту. Но госпожа Эмерентия глядела на него с таким выражением, которое яснее ясного говорило: «Разве ты мог ожидать чего-то другого?»
Не дожидаясь родительских возражений, Матильда заговорила со все возрастающим жаром:
— О Боже, дорогие мои родители, ангелы на небе не осудят Рафаэля за его поступок. Ибо, как сквозь черную завесу, сияет его благородная чистейшая душа, словно яркая звезда на небосклоне.
Когда заносчивый Хольцшуер смертельно оскорбил его — а вы, дорогие мои родители, должны знать, что человек, во всем завидующий моему Рафаэлю, бросает ему упрек в незаконном рождении лишь на том основании, что его родители соединены брачными узами именно католической церковью. Правда, когда Рафаэль его повалил и выхватил этот ужасный нож, о-о! Этот страшный, страшный нож! Сколько раз я его…
Матильда запнулась и обеими руками прижала к лицу платок, задыхаясь от долго сдерживаемых рыданий.
Отец и мать Матильды молча смотрели на дочь, ожидая, что за слезами последует приступ горчайшего раскаяния и самоуничижения. И господин Харсдорфер решил, что ему надлежит как-то облегчить дочери этот приступ раскаяния спокойными, рассудительными словами.
— Если ты не станешь с ним видеться, — промолвил он, — но будешь все время помнить о его совершенно безобразном поведении на Галлеровом лугу, то мало-помалу ты к нему охладеешь и любовь твоя погаснет.
— О Боже! — не сказала, а прямо-таки вскричала Матильда. — Что вы такое говорите, отец, что вы говорите, — я перестану его любить, его, кем жива моя душа, кто для меня все, вся моя жизнь?! Каждая капля крови моего сердца струится в его груди. Он — животворная искра, зажигающая огонь в моей душе. Без него все вокруг для меня мертво и постыло. С ним — небесное блаженство и радость. Так что и я живу в груди Рафаэля. Ах! Быть любимой столь страстно! Столь страстно!
Когда он увидел меня на Галлеровом лугу, в нем мгновенно вспыхнуло пламя любви, и из его усг потекла песнь, полная неземного восторга. О, что это была за песнь! Старейшие мастера кивали ему в знак одобрения, у всех поголовно грудь распирал восторг при пении моего Рафаэля, а когда он состязался с другими за певческий приз — о Боже! Его песнь огнем растекалась по моим жилам, у юношей взволнованно билось сердце, а уж девушки — те тщились скрыть, как завидуют они моей любви: их губы кривились в презрительной ухмылке, а в глазах стояли слезы одиночества и тоски! И, проклиная моего Рафаэля, каждая из них чувствовала: какое блаженство быть на моем месте! Оставить его, перестать любить моего Рафаэля, — нет, никогда! До последнего вздоха он будет мой! Он всегда будет мой! Навсегда мой! Навсегда!
— Итак, я вижу, — сказал старик Харсдорфер, в сердцах вскочив с кресла, — итак, я вижу, что дух зла, вселившийся в его душу и толкающий неистового юношу к гибельным поступкам, уже овладел и твоей душой. Испорченная девчонка, разве когда-нибудь порочное сладострастие заставляло бурлить кровь в жилах твоей матери, которая и в том возрасте, когда любовное пламя горит особенно жарко, была воплощением приличий и девичьей скромности?! С ее уст разве срывались когда-либо такие слова, какие вылетают из твоего рта? Что ж, уходи от нас, отвергнутая дочь, у тебя больше нет отца, уходи, беги с ним, ибо такой адский замысел наверняка уже давно созрел в голове злодея, который тебя преследует. Кончай жизнь нищей и опозоренной в глазах всех.
— Нет! — воскликнула Эмерентия, заливаясь слезами. — Нет, отец, этого не сможет и не станет делать наша благонравная девочка! Она сейчас на время как бы ослепла. Нет, не то, она, конечно, всем сердцем любит своего Рафаэля, но разве из-за этого сможет покинуть отца с матерью?
— Никогда в жизни, лучше умереть! — простонала Матильда.
Господин Харсдорфер в эту минуту осознал, что был чересчур жесток с дочерью, и трогательный вид двух совершенно убитых горем женщин сделал эту мысль более весомой. Он осторожно поднял с полу Матильду, рухнувшую перед ним на колени, нежно пригладил локоны, упавшие на ее лилейный лобик, и сказал ласково, почти просительно:
— Крепись, дорогая моя девочка, может, то было какое-то мгновенное наваждение, заставившее тебя позабыть о самой себе.
Матильда, вмиг взявшая себя в руки — ни слезинки в глазах — уставилась на отца странным взглядом и спросила сдавленным голосом:
— Отец, может, вы утаили от меня какой-то подлый поступок, совершенный моим Рафаэлем? Так откройте мне теперь эту тайну. Ибо, клянусь Господом, до сих пор вы не смогли сказать ничего, что представило бы Рафаэля низким человеком, недостойным моей любви.
Харсдорфера явно смутили эти слова.
— Ну, так и быть, — выдавил он наконец, — сходи, дитя мое, принеси сюда низенькую скамеечку и сядь между нами.
Снисходительному читателю, имеющему склонность к благородному искусству живописи и умеющему извлечь из слов текста вполне зримые персонажи, здесь представляется возможность вообразить себе небольшой, но очень уютный кабинет. Ибо иначе, как уютной, эту картину, пожалуй, не назовешь: писаная красавица с точеной фигурой — Матильда в прелестнейшем утреннем платье — сидит меж отцом и матерью, внимательно слушая то, что они ей говорят. Нельзя забыть и такие удачные детали декорации, как мягкие кресла, скамеечка и стол с весьма аппетитным завтраком.
— Дорогая моя, любимая девочка, — начал Харсдорфер, — чтобы тебе убедительно показать, что мое предубеждение против Рафаэля основано на выводе, безошибочность которого давным-давно доказана мировым опытом, я вынужден больше рассказать тебе о несчастном отце Рафаэля, отвергнутом всеми Дитрихе Ирмсхефере.
Отец Ирмсхефера был золотых дел мастером, как и отец Дюрера, и они так дружили, что водой не разольешь. Сыновьям надлежало обучаться делу отцов. Однако вскоре в обоих мальчиках проснулась тяга к живописи, и уже в ту пору у Ирмсхефера проявился буйный и строптивый нрав: в отличие от Дюрера он не отдавал своей склонности часы досуга, прилежно и с любовью трудясь, а просто в один прекрасный день отшвырнул в сторону весь инструмент, помчался к отцу и заявил, что тотчас же уйдет из родительского дома куда глаза глядят, если отец не определит его немедля в обучение к живописцу. Было решено отправить обоих мальчиков в Кольмар к известному художнику Мартину Шёну. Но тот к этому времени умер, и мальчики попали в обучение к Вольгемуту.
Здесь-то у обоих вскоре открылась необычайно богатая палитра выдающихся талантов. Работы юношей вызвали изумление мастера. Однако полная противоположность их характеров уже в ту пору проявилась со всей определенностью, и старый благочестивый Вольгемут увидел, к своему глубокому огорчению, что Альбрехт впитывает дух искусства с той благочестивой почтительностью, какая живет в душах старых немецких мастеров, в то время как Дитрих, наоборот, влекомый странной тягой к земному, желал видеть в живописи лишь совершенное и правдивейшее подражание чувственно воспринимаемым явлениям. Так, тайком отбираемые им для изображения предметы уже вызывали у мастера неприятие, поскольку были заимствованы из языческих сказаний и несли на себе отпечаток мирских радостей, не имеющих ничего общего с высшей радостью.
Кроме того, мастера осуждали Дитриха и за рисунок. Благочестивый дух Альбрехта Дюрера был неизменно обращен к религиозным темам, и его высокий, все преодолевающий дух — талант, равный коему в ту пору вряд ли можно было сыскать на земле, — проявлялся в истинной выразительности, в колорите, в естественной композиции, которые привлекали всех и вся и придавали его полотнам ту необычайную притягательность, что глубоко затрагивает души зрителей. Истинная выразительность превратила и портреты бургомистров или других особ, которых он изображал, в шедевры живописи, вызывавшие всеобщее восхищение.
Если Альбрехта Дюрера все восхваляли и превозносили, то дела его приятеля Дитриха, наоборот, шли все хуже и хуже, и под конец его не хвалили даже за то, что действительно было достойно похвалы, сваливая все в одну кучу и называя его полотна «мазней».
Тут закипевшая в груди юноши злоба, что тлела в его сердце еще в детстве, превратилась в жгучую ненависть, каждый день, каждый час порождавшую во множестве самые злобные козни, направленные против Дюрера и частенько ранившие его в самое сердце и причинявшие нестерпимую боль.
Позволь, дитя мое, не описывать тебе эти козни. Картина того, как злобные завистники начинают ставить палки в колеса великому и добродетельному человеку, лишь омрачит твою чистую душу, а я не хочу этого.
Дюрер боролся с ненавистью своего соученика так, как подсказывало ему его доброе сердце, то есть любовью и обходительностью, и казалось, что ему и впрямь удалось в чем-то победить закосневшую во грехе душу приятеля. Однако все изменилось, все добрые помыслы развеялись как дым, стоило в Нюрнберге появиться итальянскому художнику по имени Зольфатерра, привезшему с собой солидную коллекцию картин итальянских мастеров.
С этого момента в Дитриха словно бес вселился. Кроме итальянского искусства, он ничего не видел и не слышал, пышные итальянские картины полностью завладели его воображением. Но случилось и нечто куда более страшное.
Зольфатерра был человеком падшим, подверженным всем порокам и преступным наклонностям, и в его обществе несчастный Дитрих отдался пороку со всей страстью, какая кипела в его бурлящей крови. Причем Зольфатерра разделял ненависть Дитриха к Дюреру уже потому, что грешную душу всегда бесит праведник, создающий произведения, идущие от души и западающие в душу. Говорят, что Зольфатерра даже покушался на жизнь юного Альбрехта.
А теперь, Матильда, душевно любимая моя доченька, выслушай, о чем предостерегает тебя и твоих родителей глас судьбы, ибо было бы непростительным легкомыслием к нему не прислушаться.
Рафаэль — точная копия своего отца. Как и он, тот был наделен всеми духовными и физическими достоинствами прекраснейшего юноши. Как и тот, он подвергает дьявольским соблазнам юных девушек, — как ты воспылала любовью к Рафаэлю, точно так же полюбила его порочного отца красавица Роза, единственная и добродетельная дочь благородного патриция Имхофа. Он соблазнил ее и позорно скрылся с нею в тот момент, когда магистрат решил арестовать его вкупе с этим молодчиком Зольфатеррой за его подлости и по подозрению в убийстве.
Через довольно долгое время один нюрнбергский купец, будучи в Неаполе, случайно увидел нищенку, распростертую на мраморных ступенях храма Святого Януария, которую пяти или шестилетний мальчик с трудом кормил с ложечки монастырской похлебкой.
Нищенка эта производила впечатление женщины, опустившейся на самое дно жизни, изведавшей много горя и бед, смерть уже обескровила ее губы. К удивлению купца, мальчик говорил по-немецки, таким образом купец и узнал вкратце историю их страданий…
Отец мальчика, художник, бросил на чужбине беспомощную женщину с ребенком. Женщину уже не удалось спасти: она умерла через несколько минут, и монастырские служки унесли ее тело. Мальчика же купец взял с собой в Нюрнберг. Художника, бросившего на произвол судьбы жену и сына, звали Дитрих Ирмсхефер, нищенку — Роза.
С диким воплем Матильда вскочила со скамеечки. В этот момент дверь отворилась, и в комнату вошел доктор Матиас Зальмазиус.
Разговор потек по другому руслу, а о чем шла речь, снисходительный читатель узнает из дальнейшего повествования.