Мне не хотелось прерывать рассказ Оссиана своими собственными воспоминаниями. Однако, по мере того как он говорил, память возвращала меня к знакомым картинам.
Я знал этот выстроенный из желтого камня дом на Сосновом холме. Хотя и не бывал в нем никогда — только каждое утро, по дороге в школу, проезжал на автобусе мимо решетчатой ограды. Я его хорошо помню, он был не похож на другие дома. Ни по-настоящему современный, ни в османском стиле — нечто среднее. Тем не менее в целом выглядел он, насколько я могу судить, гармоничным… Я также помню, что ворота ограды обычно были закрыты, но иногда все же открывались, пропуская черную или белую машину марки «Де Сото». И еще помню сад с подстриженными газонами, где не играл ни один ребенок.
Воспоминания мои относятся к середине пятидесятых годов — иными словами, намного позже того времени, о котором рассказывал Оссиан. Но мне доводилось встречать упоминание о доме Кетабдара в старых журналах, старых каталогах по искусству, я слышал о нем в разговорах. Он остался в памяти людей как один из центров художественной жизни Леванта между двумя воинами. Там устраивались вернисажи, концерты, поэтические вечера, наверняка также и фотовыставки — я их как будто вижу…
Собеседник мои не стал на этом долго задерживаться. Очевидно, в его воспоминаниях подобная кипучая деятельность занимала очень скромное место. Шум его оглушал, свет слепил. Он замыкался в себе и грезил о дальних странствиях.
Наш первый сеанс продолжался не менее пяти часов. Иногда в виде беседы: это был настоящий диалог, хотя я редко записывал свои вопросы. Однако чаще всего он диктовал, а я только переносил на бумагу текст, давно сложившийся в его голове. Завершив беседу, мы слегка перекусили в баре его гостиницы, после чего он поднялся к себе на послеобеденную сиесту. Я думал, что он устанет и перенесет следующее свидание на завтра. Но нет, он предложил мне встретиться в тот же вечер, после шести часов.
Поскольку сам я на Западе утратил привычку к сиесте, то отправился в кафе, чтобы привести в порядок свои записи. Затем я вернулся в гостиницу и в условленный час постучался в его номер.
Он уже успел одеться и мерил шагами комнату, ожидая меня. Первые его фразы были заготовлены заранее.
Во Франции я смог наконец взращивать свои собственные мечты. Есть за своим собственным столом. Это не просто метафора. Помню, как я впервые уселся под навесом на террасе одного бистро. В Марселе, вскоре после прибытия парохода, до того как сесть на поезд, идущий в Монпелье. Столик был маленьким, и на его толстых досках виднелись следы от перочинного ножа. Я сказал себе: вот оно, счастье! счастье быть не у себя дома! не сидеть за семейным столом! Без гостей, которые стремятся блеснуть красноречием или познаниями. Без постоянного присутствия отца, без его взора, проникающего в мой взор, в мою тарелку, в мои мысли. О, детство мое вовсе не было несчастным, отнюдь! Я был всеобщим любимцем и ни в чем не знал отказа. Но всегда пребывал под тяжестью отцовского взгляда. В котором светилась громадная любовь, громадная надежда. И громадная требовательность. Давящая. Изнуряющая.
В Марселе в тот день, первый мой день на французской земле, я ощущал необыкновенную легкость. Три девушки прошли мимо террасы, совсем близко от меня. На них были развевающиеся платья и странные соломенные шляпки. Словно они сбежали с какого-то праздника или вырвались из ловушки. Они смеялись. Ни одна из них не посмотрела на меня, но я возомнил, будто их необычный наряд предназначен мне и они нарочно прогуливаются тут.
Я исполнился уверенности, что скоро познаю женщину. Еще более красивую, чем эти три девушки, самую красивую в мире. Мы полюбим друг друга и будем обниматься целыми часами. И станем вместе, рука об руку, гулять по пляжу. Потом, когда я вновь сяду на пароход, полностью завершив обучение, она будет крепко держаться за мою руку, а я склоню голову ей на плечо, чтобы вдыхать нежный запах ее груди.
Если бы кто-нибудь сказал мне тогда, что я покину Францию спустя восемь лет, на том же самом пароходе, без диплома врача, но с ореолом святости как участник Сопротивления… Это была мечта отца, но вовсе не моя!
В Монпелье я очень быстро приобрел у студентов-медиков репутацию «зубрилы». Работал я не больше других, зато работал лучше. Учителя мои сумели внушить мне главные правила. Никогда не удовлетворяться пониманием наполовину. Не жалеть времени, чтобы понять и усвоить. К тому же у меня была безупречная память. Этим я также был во многом обязан своим учителям. Выученное я уже никогда не забывал.
Я рассказываю об этом не ради похвальбы. В конце концов, что дали мне блестящие успехи в студенческие годы, если я так и не стал врачом? Говорю же я об этом лишь с целью объяснить, что с самого начала завоевал некоторое уважение. В каком-то смысле я был заморским чудом — моложе, чем большинство моих однокашников, и всегда с наилучшими оценками. Вдобавок любезен, улыбчив, робок, но не чрезмерно. В общем, хороший товарищ. Который был совершенно счастлив в этом новом для себя мире, где, по правде говоря, ничто особенно не ослепляло, но любопытные мелочи встречались во множестве.
О чем мы беседовали? Чаще всего о наших занятиях, преподавателях, студентах, планах на каникулы. Естественно, говорили мы и о девушках — обычное дело для юношеской по преимуществу среды. Я сразу же умолкал, чувствуя легкую оторопь. Да и что мне было говорить? Другие рассказывали о своих приключениях, реальных или вымышленных, тогда как у меня были только мечты и банальные для моего возраста желания. Я слушал их, смеялся вместе с ними, а порой краснел — если они слишком уж откровенно касались особенностей женского тела.
Когда товарищи мои принимались обсуждать «политическую ситуацию», я также не решался вступить в разговор. Имена, которые назывались, были мне большей частью известны. Даладье, Шотан, Блюм, Мажино, Зигфрид, Франко, Асанья, Сталин, Чемберлен, Шушниг, Гитлер, Хорти, Бенеш, Зогу, Муссолини… о каждом из них я хоть что-нибудь да знал, но был убежден, что знаю меньше, чем другие. Они всегда были так уверены в непогрешимости своих утверждений. Я же — как иностранец и новичок — предпочитал слушать. Иногда со всем вниманием, иногда погрузившись в свои мысли — в зависимости от важности событий и убедительности речей. Напряжение то возрастало, то падало в связи с международными конференциями, высокопарными заявлениями и, главное, передвижениями войск.
Нет, конечно же, в этом не было равнодушия — да и как мог я быть безразличным? Мне, кстати, было известно гораздо больше, чем думали мои товарищи. Но у них была своя манера вести спор, и они находились у себя дома… Кроме того, я привык безмолвно слушать. За семейным столом меня всегда окружали люди, которые были старше по возрасту, лучше информированы или более уверены в себе, чем я. Когда у меня складывалось мнение по поводу их высказываний, я произносил его мысленно. И я ненавидел манеру отца внезапно спрашивать: «А ты, Оссиан, что об этом думаешь?» Ибо тогда, словно заколдованный, я вообще переставал думать, в уме моем воцарялся мрак, слова не связывались друг с другом, я бормотал какую-нибудь пошлость. И сотрапезники мои вновь начинали дискутировать между собой.
Вместе с тем в Монпелье у меня появилась сфера, где я обрел некоторое влияние, так что товарищи ко мне прислушивались. Если разговор заходил о занятиях, которые были все же главным предметом наших забот, мое мнение считалось самым веским. Даже те, кто был старше меня, относились к нему с почтением. Когда речь идет о биологии или химии, разница между иностранцем и жителем страны исчезает…
Страдал ли я от того, что был иностранцем? По правде говоря, нет. Если у вас сложилось такое впечатление, значит, я плохо обрисовал ситуацию. Я чувствовал себя иностранцем: это входило составной частью в мою реальную жизнь, и я не должен был об этом забывать. Как всегда помнишь, мужчина ты или женщина, двадцать тебе лет, или десять, или шестьдесят. Само по себе это не было печатью отверженности. Просто мне следовало делать и говорить те, а не иные вещи. У меня имелись собственные корни, своя история, свои языки, свои тайны, бесчисленные поводы для гордости, быть может, даже и определенное обаяние… Нет, я не чувствовал себя ущемленным из-за принадлежности к иностранцам и был скорее счастлив тем, что нахожусь вдали от дома.
Конечно, по родной стране я иногда тосковал. Но не по отцовскому дому. И я отнюдь не спешил вернуться в него. Например, было решено, что в первое же лето я приеду в Левант на месяц-другой. Однако незадолго до каникул я написал отцу, что предпочел бы посетить Марокко или Алжир. Мне очень хотелось увидеть эти края, близость к которым я остро ощущал, хотя знал их только по книгам и видел лишь в воображении… В конечном счете туда я тоже не поехал. У меня возникли проблемы со здоровьем, и все лето я провалялся в постели.
Правду сказать, проблемы эти выглядели весьма странно. У меня начались приступы кашля, а по ночам мне стало больно дышать. Врачи ничего не понимали. Одни говорили об астме, другие — о туберкулезе. Они никак не могли поверить, что до приезда во Францию я ничего подобного не испытывал. В какой-то момент они даже заподозрили симуляцию.
Это было не так. Совсем не так, вы сейчас поймете… Но позвольте мне сначала восстановить хронологию событий. Я буду краток. Мюнхен, сентябрь тридцать восьмого года — война отдаляется. Прага, март тридцать девятого — война приближается. В этом уже никто не сомневался: окружавшие меня молодые люди соревновались в пылкости речей, воспевая мощь своей армии и бессилие врага — мыльного пузыря, который неизбежно лопнет. Говорить иначе считалось дурным тоном.
Было ли у меня желание высказаться по-другому? Честно говоря, нет. В то время — нет. Должен признаться, я слушал их с удовольствием и был счастлив, разделяя их убежденность. Как и они, я был полон веры. Как и они, я плакал в июне сорокового года, после немецкого вторжения. Я чувствовал себя уничтоженным. Внезапно я перестал быть иностранцем, об этом больше не было и речи. Мы присутствовали на похоронах, и я был членом семьи покойного. Плача, я старался утешить других, точно так же, как другие пытались ободрить меня.
Когда по радио передавали речь Петена, мы все слушали. Вот суть его слов: дело обернулось плохо, нас ждут тяжкие испытания, но я стремлюсь к тому, чтобы мы избежали худшего. Во всяком случае, именно так мы его поняли.
Что касается де Голля, его знаменитого июньского призыва я, как и мои друзья, не слышал. Но мы узнали об этом очень быстро — кажется, уже на следующий день. Тогда у нас не было ощущения, что мы должны сделать выбор. С одной стороны, нужно было спасти от разгрома все, что еще можно было спасти, иными словами, выгадать время, вступив в переговоры с победителями, — что и сделал Петен. С другой стороны, нужно было готовиться к будущему реваншу, отринув все компромиссные соглашения и заручившись поддержкой союзников, — этим занимался де Голль в Лондоне. Благостная картинка, способная несколько поднять дух всем нам, пребывающим в трауре. Как долго она оказывала свое воздействие? На одних — четыре года, на других — всего несколько дней.
На меня — один летний сезон, вплоть до октября. Я до сих пор помню небольшой инцидент, перевернувший мою жизнь. Случившийся в одной из пивных Монпелье. Которая называлась «Кружка эльзасского». Спор под пиво. Я мог бы в очередной раз стать безгласным зрителем. Но в тот день мне не удалось отмолчаться. Одно лишнее слово, один лишний взгляд, одна лишняя кружка… Поди догадайся, какую хитрую ловушку готовит для тебя судьба!
За столом нас было шестеро или семеро. В Виши только что обнародовали закон о статусе евреев, где устанавливались те области — в частности, преподавание, — куда доступ им был отныне запрещен. Один из студентов стал доказывать, каким ловким ходом является принятие этого закона. Я до сих пор его помню, помню его лицо, он был старше нас, носил козлиную бородку и всегда ходил с тросточкой. В число друзей, с которыми я общался, он не входил, но иногда присоединялся к нам после лекций. По его мнению, немцы потребовали, чтобы Петен разрешил им войти в «свободную зону» с целью «заняться» проживающими там евреями, а маршал этот маневр разгадал и опередил их, самолично издав соответствующий закон.
Удовлетворенный своими доводами, молодой человек опрокинул кружку пива, заказал еще одну, подняв вверх палец, затем повернулся ко мне и стал пристально меня разглядывать. Почему именно меня? Я сидел рядом, а не напротив, но, видимо, что-то в моем взгляде ему не понравилось.
— Что ты об этом думаешь, Кетабдар? Ты вечно молчишь! Хотя бы раз скажи что-нибудь, признайся, что это ловкий ход!
Все остальные также уставились на меня. Даже самые мои близкие друзья — им хотелось знать, что скрывается за моим безмолвием. Тогда, не желая терять лица, я решил — «хотя бы раз» — заговорить. Самым смиренным тоном я произнес примерно следующее:
— Если я правильно тебя понял, это как если бы в нашу пивную ворвался человек с дубиной, намереваясь оглушить тебя. Догадавшись о его намерениях, я хватаю бутылку и проламываю тебе череп. Тот видит, что ему больше нечего здесь делать, пожимает плечами и уходит. Маневр удался.
Поскольку говорил я без намека на улыбку, робким и запинающимся голосом ученика, который отвечает учителю, мой собеседник не сразу понял, что я над ним смеюсь. Он даже воскликнул было: «Вот именно, браво, в некотором роде так оно и есть…» — но тут все присутствующие расхохотались. Лишь тогда он начал багроветь, и его руки, лежавшие на столе, конвульсивно задергались. Нет, никакой ссоры не было. Он выругался и с грохотом повернул свой стул так, чтобы сесть ко мне спиной. А я после этого ушел.
Похоже на мальчишескую стычку, правда? Однако я был в полном смятении. Мне казалось, что я прокричал свои слова в громкоговоритель и весь город слышал меня.
Другой, быть может, утешился бы тем, что «облегчил душу»… Но только не я! Меня охватила ярость — ярость на самого себя. Со мной часто так бывает. Я молчу годами, забываю даже, как звучат слова, — а затем вдруг плотину прорывает, я выплескиваю все, что накопилось, и это превращается в неудержимый словесный поток, за который я начинаю ругать себя еще до того, как вернусь к привычному безмолвию.
В тот день, блуждая по переулкам Монпелье, я не переставал корить себя. Как можно было до такой степени потерять контроль над собой! Я должен научиться управлять своими чувствами! Особенно во время войны, когда все люди растерянны. Я шел по городу, ничего и никого не видя, настолько терзали меня сожаления о случившемся…
Я снимал мансарду на просторном, но скудно обставленном чердаке. У некой мадам Беруа. Поднимаясь по бесконечным лестницам, поворачивая массивный ключ в замочной скважине, я снова и снова выговаривал самому себе. Никогда больше я не пойду в эту пивную! Никогда больше не влезу в спор! Разве не обещал я себе посвятить все время учебе и только учебе? Как мог я забыть, что живу в чужой стране? Вдобавок в стране побежденной, наполовину оккупированной. Глубоко униженной, потерявшей ориентиры.
Едва лишь я в бешенстве открыл учебник по цитологии с твердым намерением погрузиться в него, как в мою дверь постучали. Этого человека я видел сегодня в «Кружке эльзасского», он сидел за соседним столом вместе с сыном патрона.
— Я шел за вами следом от пивной, — заявил он с ходу, так что в откровенности ему нельзя было отказать. — Я слышал ваш спор. Простите меня, я был рядом, а вы говорили громко. О том, что меня интересует… Полагаю, это интересует каждого из нас.
Я молчал. Я все еще был настороже. Я изучал его. У него было изможденное лицо, очень черные, взлохмаченные волосы, на затылке торчал вихор, в руках — незажженная сигарета из желтой бумаги, которой он поигрывал, то разминая ее пальцами, то покусывая. Мне был тогда двадцать один год, ему под тридцать.
— То, что вы сказали за столом… Пожелай я вступить в разговор, повторил бы ваш довод слово в слово. — Лицо его осветилось широкой, но мимолетной улыбкой. — Только я предпочитаю помалкивать. По крайней мере, на людях. Кто слишком громко говорит, тот уклоняется от действий. В эти трудные времена нужно взвешивать каждую фразу, знать, с кем говоришь, ежесекундно сознавать, чего ты хочешь и куда движешься. Многое еще возможно, ничто еще не потеряно. При условии, что мы будем едины. И осторожны.
Он протянул мне руку, и я представился:
— Мое имя Кетабдар.
— Зови меня Бертран!
Он надолго задержал мою руку в своей, будто желая скрепить некий тайный договор. Потом открыл дверь, собираясь уйти.
— Скоро я зайду повидаться с тобой.
Он почти ничего не сказал мне, но именно с этого краткого визита началось мое участие в Сопротивлении. И знаете, какие его слова оказались для меня самыми важными — до такой степени, что я и сейчас помню их, вплоть до интонации? «Зови меня Бертран!» Я открыл ему свое настоящее имя, а он ответил псевдонимом. На первый взгляд он утаил правду. На деле же — наоборот. Он доверился мне. Его фраза «зови меня…» означала вот что: это просто боевая кличка, в присутствии других делай вид, будто это мое настоящее имя, — но перед тобой, раз ты теперь стал нашим, мне нет нужды выдавать ложь за истину.
Я еще ничего не сделал, но уже чувствовал, что преобразился. Мне казалось, будто я иначе хожу по улицам, иначе выражаю свои мысли иначе смотрю на людей и они смотрят на меня по-другому. После занятий я спешил теперь в свою мансарду, куда должен был прийти Бертран. При малейшем поскрипывании деревянной лестницы мне хотелось броситься к двери.
Ждать пришлось недолго. Он появился у меня через день. Уселся на единственный стул, а я занял место на кровати.
— Все не так уж плохо, — сказал он, — английские летчики творят чудеса.
Ему было известно число сбитых немецких самолетов, и эти новости привели нас обоих в хорошее настроение. Он сообщил мне также, что англичане бомбили Шербур, хотя это нравилось ему гораздо меньше.
— Конечно, с военной точки зрения это необходимо. Однако наш народ не должен ошибиться в выборе врага…
Потом он расспросил меня о моих корнях, о моих воззрениях. Очень тактично. Я хорошо понимал, что это нечто вроде вступительного экзамена, но он ни разу не сбился с тона доверительного разговора между друзьями, которые хотят получше узнать друг друга.
Один раз мой ответ чуть не заставил его подскочить, — быть может, потому, что я не слишком удачно выразил свою мысль. Я сказал, что извечная вражда между немцами и французами мне безразлична или, во всяком случае, не способна вывести меня из равновесия. В моей семье по традиции всегда изучали одновременно и немецкий, и французский языки — с тех пор как наш прапрапрадед женился на баварской авантюристке. И мы питали равное уважение к обеим этим культурам. Кажется, я настолько увлекся, что добавил, будто сами по себе слова «оккупация» и «оккупант» не пробуждают во мне таких бунтарских помыслов, как у французов. Это было не совсем так: я просто хотел сказать, что родился в тех краях, где вся история состоит из последовательно сменявших друг друга оккупаций, и мои собственные предки на многие века оккупировали добрую половину Средиземноморья. Зато расовая ненависть и дискриминация вызывают у меня омерзение. Мой отец турок, моя мать была армянкой, и они протянули друг другу руки во время резни именно потому, что сумели отказаться от ненависти. И я это от них унаследовал. И в этом моя отчизна. Я возненавидел нацизм не в тот день, когда он оккупировал Францию, а когда он захватил Германию. Если бы он расцвел во Франции, или в России, или в моей собственной стране, я ненавидел бы его столь же сильно.
Тут Бертран поднялся и во второй раз пожал мне руку. Коротко бросив: «Я понял!» — почти шепотом и не глядя на меня, словно отчитывался перед какой-то невидимой властью.
Он по-прежнему ничего не сказал мне ни о своей деятельности, ни об организации, если таковая была, ни о том, что потребуется от меня. В этот раз он не сказал даже, придет ли ко мне снова.
Вы должны согласиться, что мой дебют в Сопротивлении оказался довольно вялым.
Он появился вновь примерно месяц спустя. Когда я мягко упрекнул его в том, что меня оставили без всяких новостей, он удовлетворенно улыбнулся, а затем достал из кармана пачку небольших синеватых листков. Я еще не знал, что их называют листовками. Он дал мне прочесть одну. Текст был очень простым: «1 ноября французский летчик сбил немецкий гидроплан. На чьей вы стороне?» Внизу, в правом углу, слово «Свобода!» — с восклицательным знаком и в кавычках, чтобы было понятно: это не восклицание, а подпись.
— Что ты об этом думаешь?
Поскольку я не сразу нашелся с ответом, он добавил:
— Это только начало.
Потом он объяснил мне, как я должен действовать. Нужно незаметно рассовать эти листочки в почтовые ящики или под двери — в общем, везде. Но только не на факультете, пока этого не надо, и не в своем квартале, чтобы не навлечь на себя подозрения. Это первое задание следует рассматривать как тренировку. Главное сейчас — не попасться.
— Здесь сто листовок, сунь их в карман и раздай все до единой, домой же ничего не приноси. Если же тебе захочется сохранить одну — не больше! — ее следует слегка запачкать, как будто ты подобрал ее на улице. Но никогда не возвращайся к себе с целой пачкой. Выбрось те, которые не сумеешь пристроить.
Я неукоснительно выполнил эти инструкции, и все прошло неплохо. Несколько раз Бертран приносил мне новые листовки и брошюры с более развернутым текстом. Их надо было раздавать или наклеивать на стены. Последнее мне не слишком нравилось, поскольку приходилось иметь дело с клеем, который налипал всюду, — как ни старайся, а руки и одежда пачкались, и если попадешься, то улики обнаружат прямо на тебе. Я не очень любил это делать, однако никогда не отлынивал. В деле пропаганды мне почти все довелось перепробовать — не исключая коротких лозунгов, выведенных мелом на стенах домов. От этого занятия также оставались следы — на руках и в карманах.
Кто бы мог подумать, что по приезде во Францию я дал себе обещание даже газет не читать! Я слишком поторопился с этим зароком: по рождению своему и воспитанию я никак не мог оставаться безразличным к тому, что происходит. Но понадобилось также и стечение обстоятельств. Ведь после этой стычки в пивной я, как уже рассказывал вам, принял решение никогда не вступать в подобные споры и готовился принять еще более торжественные обязательства… И тут появился Бертран. Случайность, не так ли? Или, если угодно, Провидение. Не окажись он в этой пивной, я бы с головой ушел в свои занятия и погрузился бы в учебу на многие месяцы. Должно было случиться так, что он сидел за соседним столиком, слышал наш разговор и пошел за мной, а потом нашел подходящие слова для моей «вербовки». Очень деликатной. Если бы он спросил меня, хочу ли я вступить в ячейку, я бы попросил время на размышление и, возможно, в конце концов ответил бы отрицательно. Но он повел дело столь ловко, что у меня ни разу не возникло желания задать себе прямой вопрос: действительно ли я хочу вступить в ячейку Сопротивления?
Он подталкивал меня незаметно. Однажды, когда я уже имел в своем активе несколько мелких операций, он зашел ко мне и мы поболтали о том о сем, а перед самым уходом он сказал:
— Мне придется говорить о тебе с другими товарищами, и твое настоящее имя лучше бы не открывать. Как же нам тебя назвать?
Он сделал вид, будто подыскивает мне имя. А на самом деле ждал ответа от меня. Я сказал: «Баку». Отныне у меня была боевая кличка.
Да, Баку — как город. Но не имеет к нему никакого отношения. На самом деле это ласковое прозвище, которым наградил меня дедушка Нубар. Только он один называл меня так — и, кроме него, никто. Сначала это было слово «Абака», что по-армянски означает «будущее». Один из способов сказать, что все свои надежды он связывает со мной. Да, и он тоже! А потом — от одного ласкового уменьшительного к другому — это превратилось в «Баку».
Теперь все члены ячейки, руководимой Бертраном, имели боевую кличку и четкие обязанности. Невнятная эпоха листовок и настенных лозунгов завершилась, мы поднялись на более высокую ступень: скоро у нас появится собственная газета, настоящая газета, которая будет создаваться, печататься и распространяться каждый месяц — быть может, даже чаще, если обстоятельства того потребуют.
Газета называлась «Свобода!». Таким же было и название ячейки. В это мрачное и унылое время нам нужна была самая яркая вывеска.
За тиражом первого номера мне пришлось отправиться в Лион, в богатую квартиру в центре города. Меня сопровождал один из товарищей. Бруно, сын патрона пивной, рослый, преждевременно облысевший парень со сломанным, как у боксера, носом — когда я шагал рядом с ним, у меня появлялось глупое ощущение безопасности.
Начиная со второго номера мы нашли другой способ доставки. Грузовик, развозивший пиво, забрасывал пачки с газетами прямо в «Кружку эльзасского». Это было хитро придумано. Мы заходили в пивную… Я сказал «мы» потому что в Монпелье Бертран, кроме меня привлек еще троих студентов. Небольшая и довольно эффективная группа, но ей суждено было распасться слишком быстро. Итак, мы заходили в пивную, по знаку Бруно спускались в подвал, забирали по тридцать — пятьдесят экземпляров каждый и с невинным видом выходили на улицу.
Эта хитроумная система функционировала без всяких сбоев больше года. В университете и почти везде в городе я слышал, как люди говорят о «Свободе!», обмениваются впечатлениями по поводу ее статей, спрашивают друг у друга, не положили ли им в почтовый ящик последний номер. Общественное мнение менялось. Это все чувствовали. Петен по-прежнему сохранял уважение большинства, но это уже никак не относилось ни к его режиму, ни к его министрам. Те, кто все еще защищал его, вынуждены были добавлять, что он больше не свободен в своих решениях. И нужно прощать ему некоторые ошибки в силу его пожилого возраста, а также состояния его администрации…
Я был убежден, что за пределами нашей группы никто не подозревает о моей деятельности. Но однажды, подойдя, как обычно, к «Кружке эльзасского», чтобы забрать тираж последнего номера, я увидел, что грузовик с пивом окру жен тремя машинами жандармерии. Агенты в кепи ходили взад и вперед, вынося пачки газет. Пивная выходила на маленький сквер с платанами, под которыми патрон иногда расставлял столики в солнечную и безветренную погоду. Выйти к скверу можно было из шести разных переулков. Элементарная мера предосторожности: пользоваться одним и тем же маршрутом я избегал.
В тот день я выбрал довольно удаленный от пивной переулок, что позволило мне вовремя увидеть происходящее и повернуть назад, оставшись незамеченным. Я шел, глядя прямо перед собой. Сначала медленно… потом шаги мои убыстрились. Через мгновение я уже бежал.
Кроме страха и горечи от провала, я испытывал чувство вины. Оно всегда возникает в подобных ситуациях. Я без конца задавался вопросом, не меня ли обнаружили и выследили жандармы, не из-за моей ли оплошности раскрыли тайник в пивной.
Почему моей? Потому что несколько недель назад случилось одно происшествие, которое меня поначалу встревожило, но затем я решил не придавать ему значения.
Как-то раз, выходя из дома, я столкнулся нос к носу с жандармом в форме, который, очевидно, вел наблюдение: увидев меня, он заметно смутился и попытался спрятаться под лестницей. Меня это заинтриговало, я сказал себе, что следует соблюдать осторожность, но в конце концов просто пожал плечами и решил не говорить об этом ни Бруно, ни Бертрану Сейчас я в этом раскаивался. И даже терзался. Это была настоящая пытка.
В тот день, удаляясь от пивной, я машинально направился к кварталу, где находилась снятая мной комната, рядом с площадью Комедии, которую в Монпелье называют «Яйцом».
Но являлось ли это лучшим решением? В сущности, мне нужно было выбрать один из трех возможных вариантов.
Я мог бы немедленно исчезнуть, отправившись прямиком на вокзал и сев на первый же поезд, — иными словами, бежать, даже не зная куда, лишь бы только не попасться.
Я мог бы также, сохраняя хладнокровие, зайти в свою комнату и уничтожить все опасные бумаги, а затем продолжить обычную жизнь в надежде, что никто не назовет мое имя и меня не потревожат.
Был, наконец, промежуточный вариант: заглянуть в свою комнату, навести там порядок, взять вещи, которые могут мне понадобиться, сказать мадам Беруа, квартирной хозяйке, что друзья пригласили меня в деревню, — это позволило бы мне временно исчезнуть, а через несколько дней появиться вновь, не пробудив подозрений в связи со столь внезапным отъездом.
В конечном счете я остановился на последнем решении, которое представляло разумную середину между паникой и чрезмерной самоуверенностью. По дороге домой я немного поплутал, чтобы не слишком облегчать задачу тому, кто, возможно, следил за мной, затем обогнул Яйцо…
Я был в нескольких метрах от своего дома, когда внутрь быстро скользнул жандарм в форме. Я едва успел его узнать по багрово-коричневому шраму, который шел через все лицо — от подбородка до виска. Тот же жандарм, что в прошлый раз! Сделав полукруг, я устремился к вокзалу.
Куда ехать? В голове у меня был только один адрес. Той самой буржуазной квартиры в Лионе, где я побывал несколько месяцев назад вместе с Бруно, когда мы забирали тираж газеты. Там жила молодая пара — Даниель и Эдуард. Если повезет, я их найду на прежнем месте и они помогут мне связаться с Бертраном, с другими членами нашей ячейки.
Когда тем же вечером я постучался в их дверь, было уже около девяти. Муж после некоторой заминки жестом приглашает меня войти. Я напоминаю ему о нашей предыдущей встрече и объясняю, что произошло. Он кивает — отчасти вежливо, но скорее настороженно. Особенно его тревожит, не привел ли я за собой хвост.
В ответ на мои слова — «Мне так не показалось» — он делает гримасу, которая означает: «Мало ли что вам кажется!» Тут в разговор вступает его жена Даниель — куда более приветливая:
— Не нужно паниковать. Все будет хорошо. Полагаю, вы еще не ужинали…
За столом их оказалось трое. Мои хозяева и молодая девушка.
Она представляется. Какое-то сложное имя, произнесенное невнятно. Очевидно, это ее боевая кличка. Я представляюсь в свою очередь: «Баку».
— Баку… какое красивое имя, — говорит наша хозяйка.
— Его выбрал мой дед. Это уменьшительное от слова, которое означает «будущее». Он был убежден, что, постоянно повторяя это имя, сумеет улестить Провидение и убедить его даровать мне самое прекрасное будущее.
— Вы хотите сказать, что это ваше настоящее имя? — с изумлением спрашивает гостья.
— Нет, имя фальшивое, а история правдивая.
Все трое в течение нескольких секунд пристально смотрят на меня… затем мы дружно расхохотались. После чего гостья сказала:
— Я уже забыла, когда смеялась в последний раз.
Говоря это, она все еще смеялась, но наши хозяева внезапно смеяться перестали.
До конца ужина беседа крутилась вокруг главного события тех дней — битвы за Севастополь и заявления Берлина о том, что сопротивление русских полностью подавлено. Хозяева дружно уверяли, что, несмотря на победные реляции немцев, прорыв на Восточном фронте, совпадающий по времени со вступлением в войну Соединенных Штатов, произойдет очень скоро и все наши надежды осуществятся. Как мне показалось, оба они, судя по некоторым их репликам, симпатизировали коммунистам. Это меня несколько удивило, ведь наш общий друг Бертран был голлистом-католиком и о коммунистах всегда отзывался с легким неодобрением.
Как только ужин кончился, Эдуард ушел в свою комнату. Даниель показала мне комнату, где я должен был лечь спать: на кровати уже лежала пижама, принадлежавшая ее мужу, и чистое полотенце. Затем она предложила нам — мне и гостье — выпить по рюмочке коньяка в гостиной.
Эта молодая особа меня заинтриговала. Она была скорее маленького роста, с очень черными, коротко стриженными волосами, глаза у нее были светло-зеленые, и она их закрывала каждый раз, когда улыбалась, — само лицо молодое и гладкое, но вокруг глаз, именно тогда, когда они закрывались, расходились лучиками морщинки, словно это были два солнца. Я старался не разглядывать ее все время, но мне было нелегко смотреть в другую сторону. Взор мой без конца скользил от ее глаз к волосам, от волос к глазам. Такая от нее исходила доброта — в сочетании с уверенностью.
По-французски она говорила правильно, но с акцентом еще более выраженным, чем у меня, и происхождение его я никак не мог определить. Мне хотелось спросить у нее, кто она, откуда приехала и почему находится здесь, в этой лионской квартире… Но вопросы такого рода в нашем положении нельзя было задавать. Мы говорили о военных событиях, о переменах в общественном мнении, о духе сопротивления, о некоторых блестящих операциях, а в том, что имело отношение к нам самим, ограничивались лишь боевыми кличками. И попытками угадать, по словам или по акценту, откуда мы родом. Страну, область, социальный статус, круг общения.
В разговоре нашем мы дошли до сражений в Африке и совсем свежих новостей относительно намерений Муссолини с триумфом войти в Египет. Тут хозяйка, которая уже давно позевывала, в свою очередь ушла к себе.
— Вам нет нужды сразу же ложиться. Допивайте спокойно ваш коньяк.
Она выходит, а мы впадаем в немоту. Невозможно возобновить прежний разговор. Тогда я произношу, словно бы читая страницу книги:
— В момент ухода Даниель по недосмотру унесла с собою беседу.
И слышу тот же смех, что прозвучал за столом. Одновременно веселый и грустный, идущий от сердца и скованный. О, сладчайшая музыка во Вселенной! И внезапно исчезающие глаза!
— О чем вы думаете? — неожиданно спрашивает она.
Мне потребовалось бы слишком много наглости, чтобы ответить просто: "О вас!" Обходной маневр был предпочтительнее.
— Я только что проклинал эту войну. Если бы мы сидели в этой гостиной, потягивая этот коньяк, толкуя о том о сем, и не было бы этого кошмара вокруг нас, этого страха, и никто бы нас не преследовал…
— Знаете, — сказала она, — если бы нас обоих не преследовали, мы не были бы здесь, в этой квартире, и не пили бы вместе этот коньяк…
Пауза. Я опускаю глаза, потому что теперь она на меня пристально смотрит. Я погружаю взор в коричневую каплю на донышке своей рюмки.
И вдруг эти слова, совсем простые:
— Мое настоящее имя Клара. Клара Эмден.
Как объяснить, что означала для меня — в подобных обстоятельствах — эта фраза? Нарушив законы безопасности, мы некоторым образом вторично ушли в подполье — на сей раз интимное. Каждый из нас неподвижно сидел в своем кресле, но мыслями и совсем чуть-чуть взглядами мы приникли друг к другу.
И я, в свою очередь, открыл ей свое имя. Полное имя. И многое, многое другое: поведал о своей семье, корнях, учебе, честолюбивых замыслах — о таких вещах, в которых никому не признавался, даже самому себе… Конечно, все это во мне таилось, и я сознавал это по ходу рассказа, когда беседовал с ней той ночью.
Потом стала говорить она. О себе. О своем детстве. О городе Грац в Австрии, где она родилась. О своей семье. Сначала мы вместе смеялись и мысленно странствовали. Все эти предки со странными причудами, нелепыми профессиями, все эти названия, которые на дальнем расстоянии навевают грезы, — Люблин, Одесса, Витеш, Пльзень или Мемель. Но внезапно она начала говорить о другом. О других местах. Не о тех местах, где живут и откуда переезжают. О маршрутах в мрачную бездну. Странствия прерывались. Дороги не вели больше из деревни в город, поезда не шли от одного вокзала к другому. География становилась непонятной, я переставал различать населенные пункты на карте и уже не видел лиц — в воображении моем появлялись только мужчины в форме и люди в робах узников, на фоне бараков и колючей проволоки.
Клара потеряла след всех своих родных.
Не нужно думать, будто мы в то время ничего не знали о лагерях. Наша газета «Свобода!» постоянно писала об облавах, об убийствах. Мы многое знали. Мне почти хочется сказать, что мы знали все. Все, кроме самого главного. Кроме одной, совершенно непостижимой вещи, к которой все было устремлено, — о чем мы не подозревали, потому что это казалось слишком чудовищным даже для нацистов. О намерении истребить всех евреев. Сама Клара, столько перевидавшая собственными глазами, этого не утверждала. Она говорила о преследованиях, превосходивших по зверству те, что бывали в прежние времена, но об «окончательном решении» не упоминала. Чтобы представить подобное возможным, нужно было в самом себе иметь нечто чудовищное.
Она потеряла всю свою семью. Потеряла в разных значениях этого слова: одни умерли, другие попали в эти жуткие места… Она все еще надеялась, что некоторым из них, быть может, удастся оттуда вырваться.
Когда за их семьей пришли, она находилась у своей подруги-католички, и та ее спрятала, а затем сумела переправить в Швейцарию.
Да, в Швейцарию. Где находилась в полной безопасности. Но решилась ехать в Лион. Ей была невыносима мысль, что одни люди сражаются, другие — в том числе ее ближайшие родные — умирают, тогда как она отсиживается в своем убежище. Кларе удалось связаться с членом нашей ячейки, который помог ей перебраться через границу.
В ночь нашей встречи она находилась в ожидании своих документов. Куда ей предстояло отправиться? Для участия в каких операциях? Здесь все откровения прекращались. Все о прошлом, ничего о будущем. Но было ясно: она приехала из свободной Швейцарии в побежденную Францию, чтобы сражаться.
— Завтра сюда придет человек, который принесет мои документы. Думаю, он пожелает задать вам несколько вопросов, прежде чем станет готовить ваши. Кажется, его прозвали Жак Липовые Бумаги.
Когда он постучался в нашу дверь в семь часов утра, мы с Кларой по-прежнему болтали. За ночь ни один из нас не покинул своего кресла.
Наш товарищ захотел встретиться с каждым из нас наедине. Она сразу же ушла. Мы расстались, обменявшись братским поцелуем в щеку и бросив неопределенное «до скорого», подвешенное на ниточку случая.
Что касается меня, то Жаку Липовые Бумаги нужно было сделать фотографию и уяснить некоторые детали, чтобы правильно подобрать мне документы. Большее значение, чем возраст или внешность, имели, к примеру, мой акцент и образование. Их следовало учитывать. Сверх того он спросил меня, обрезан ли я.
Кое-что он записал в свой блокнот. Затем исчез. И вернулся через три дня с новыми бумагами. С точными указаниями относительно моей вымышленной жизни. Местом рождения он избрал для меня Бейрут, где я появился на свет в девятнадцатом году от матери-мусульманки и отца — офицера французской армии. Что позволяло с толком использовать различные мои особенности. Фамилия — Пикар, имя — Пьер Эмиль. Но совершенно гениальным ходом был выбор моей профессии — теперь я стал электриком и сверх того «мастером по ремонту медицинского оборудования». Ибо он подыскал мне место работы. Рядом с Тулузой, у владельца фабрики электрических приборов для больниц и медицинских кабинетов, убежденного участника Сопротивления, который был готов подтвердить, что я у него работаю и живу, а также что мне нужно постоянно навещать наших клиентов, раскиданных по всей Южной Франции, чтобы чинить аппаратуру, подключать оборудование и консультировать персонал. Великолепное прикрытие, которому нужно было придать достоверность, поэтому я отправился к моему патрону, и тот, будучи истинным профессионалом, показал мне, как обращаться с приборами, и посоветовал выучить наизусть наши технические инструкции.
Идея подобного прикрытия пришла в голову самому Бертрану. Кажется, он был удовлетворен эффективностью моей работы в Монпелье и вдобавок очень доволен тем, как я действовал перед лицом опасности, — словом, он решил, что я создан для роли связника, или, говоря проще, курьера.
Чем конкретно я занимался? Контакты между руководителями нашей ячейки, региональными лидерами и различными изолированными группами Сопротивления никогда не прерывались: по цепочке передавались приказы, директивы, жалобы, сведения, документы, поддельные бумаги, иногда — реже — оружие или взрывные устройства. Следовательно, нужно было иметь под рукой определенное количество доверенных людей — молодых, неутомимых, предприимчивых. Поскольку я, по мнению Бертрана, такими качествами обладал, он и придумал для меня это идеальное прикрытие. Я мог в течение всего года разъезжать по стране с портфелем, заполненным рекламными проспектами и инструкциями. Чтобы не искушать судьбу, я перед каждой поездкой намечал для себя медицинский кабинет, куда мог бы зайти для проверки оборудования. Мне даже случалось — и довольно часто — делать самый настоящий ремонт.
Должен сказать, что система моя оказалась весьма эффективной. Поэтому все особо важные сообщения доверялись Баку — иными словами, мне.
Нет, не Пикару, а Баку. Первое было моим официальным именем. На людях меня всегда старались называть именно так. Но когда обо мне говорили в нашей организации или упоминали в наших документах, называть меня Пикаром было никак нельзя: никто из посторонних не должен был знать, что Пикар — это и есть Баку, легендарный Баку…
Это я говорю в шутку. Хотя в нашем очень узком кругу действительно распространилась такая небольшая легенда: Баку может доставить любое послание любому адресату, пройти через любой контрольный пункт с цветком во рту. Этакий новый Гаврош…
Пусть так, однако мои так называемые подвиги необходимо оценивать здраво — ни разу я не принимал участия в настоящем сражении. Впрочем, я и оружия-то никогда не носил, поскольку это было бы слишком рискованно. Вот почему, когда вы вчера спросили, довелось ли мне сражаться, по совести я никак не мог ответить «да» или хотя бы сказать, что «был подпольщиком» — эти слова тут совершенно не подходят. Я в основном ездил на поезде! Иногда мне кажется, что всю войну я провел в поездах со своим саквояжем… Я был почтальоном и курьером, комиссионером теней.
Полагаю, моя работа была полезной, но вместе с тем очень скромной. Она мне подходила. Да простит меня покойный отец, но я не смог бы играть роль «вождя» или героя. Я всегда был всего лишь послушным и инициативным исполнителем. Подёнщиком Сопротивления. Подобные люди, знаете ли, тоже нужны…
Если это вас разочарует, я пойму. Многие могли бы вам рассказать истории совершенно захватывающие. Я же имел некоторое отношение только к одной действительно выдающейся акции — одной из самых героических операций того времени. Но я извлек из нее выгоду, а сам ни малейшего участия в ней не принимал. Вот почему прошу вас не заносить ее в мой актив.
Это произошло в октябре сорок третьего года. Я уже более полутора лет исполнял работу курьера — без сучка и задоринки. Бертран, с которым я встретился в Марселе, дал мне конверт, поручив срочно доставить его в Лион бывшему офицеру Генерального штаба, недавно вступившему в Сопротивление. Думаю, конверт этот был привезен из Алжира, где находился тогда генерал де Голль.
Добравшись до нужного дома, я не заметил ничего подозрительного. И стал подниматься по лестнице. Ступени были покрыты яркобордовым ковром, на котором я заметил грязные следы. Ничего необычного в этом не было, поскольку днем прошел дождь. Тем не менее предосторожности ради я прибег к банальному трюку, который иногда использовал. Офицер жил на четвертом этаже. Я остановился на третьем, вынул из портфеля конверт и сунул его под коврик у двери — мне хватило бы десяти секунд, чтобы вернуться за ним, если бы «путь оказался свободен».
В данном случае он таковым не был. Дверь мне открыл человек в форме полицейского. С пистолетом в руке.
— Доктор у себя?
— Какой еще доктор?
— Доктор Лефевр. Я наладил его кардиограф. Он меня ждет.
— Здесь нет никакого доктора Лефевра.
— Как же так, мне точно сказали, что это четвертый этаж, десятая квартира.
— Это восьмая квартира.
— Извините, должно быть, я перепутал…
Я был уверен, что выпутаюсь. Даже когда полицейский потребовал, чтобы я открыл саквояж. Я знал, что никаких улик там нет. Он бросил сонный взгляд на рекламные проспекты, но тут изнутри послышался голос: «Веди его сюда!»
Я еще мог убежать. Но решил, что будет разумнее разыграть роль невинности до конца. И вошел в квартиру. Офицер, к которому я приехал, сидел в кресле со связанными руками, и к затылку его был приставлен пистолет.
— Вы его знаете?
— Нет, я его никогда не видел.
Он говорил правду. Быть может, он даже не ждал меня и очень смутно представлял себе, кто я такой. Однако я постучал в его дверь, и полицейские отнюдь не были настроены считать это простым совпадением.
Нас обоих, офицера и меня, отвезли в тюрьму, где уже находилось около тридцати заключенных. Кое-кого из них я знал, но держался так, словно вокруг меня — сплошные незнакомцы, а сам я ни в чем не виноват. Мы попали в гестапо.
Я готовился к неизбежному испытанию и без конца задавал себе тот вопрос, который каждый задает себе в подобном случае: я делал это уже тысячу раз с того момента, как вступил в подпольную борьбу, — смогу ли я не заговорить под пыткой? не выдать десятки известных мне адресов, что неизбежно привело бы к краху нашей ячейки и аресту сотен товарищей? Внезапно память моя, которую я всегда считал своим лучшим помощником в жизни, стала врагом. Если бы я только мог опустошить ее, уничтожить, превратить в чистую доску!
У меня была только одна линия обороны — все отрицать. Я мастер по ремонту медицинского оборудования, и точка. Из-за сбоев в электросети приборы часто выходят из строя, и у меня всегда много заказов. Разумеется, они могут добраться до моего патрона в Тулузе и попытаться надавить на него. Но не такой уж крупной птицей я был, чтобы забираться так далеко ради меня.
Ночь я провел в тюрьме, а на следующий день половине арестованных приказали садиться в фургон. Полагаю, нас собирались доставить в то место, где проводились допросы. Мы туда так и не доехали.
Мы провели в пути всего несколько минут, когда послышались выстрелы. Бойцы Сопротивления напали на тюремный фургон в самом центре Лиона. Позже мне довелось узнать другие детали. А от того момента остались в памяти лишь сильная стрельба, распахнутая дверь фургона, чей-то крик: «Вы свободны, выходите! Бегите! Бегите в разные стороны!» Я спрыгнул вниз и побежал, каждую секунду ожидая, что меня срежут автоматной очередью. Никакой очереди не последовало. На несколько секунд я укрылся в какой-то церкви, затем направился к людной улице. Я выпутался. По крайней мере, на время. Ибо все документы у меня забрали, и я не знал, какую явку использовать, чтобы не подвергнуть опасности моих товарищей.
К счастью, у меня осталось несколько купюр, предусмотрительно засунутых в носок, и я толкнул дверь небольшого ресторана с намерением заказать себе самую лучшую еду. Я говорил себе, что будущее покажется не таким мрачным, если желудок у меня будет полон.
Я был единственным посетителем, в такое время в рестораны никто не ходит. Слишком поздно для обеда и рановато для ужина. Но я все равно взял один из листочков с меню, лежавших на полочке у входа, и принялся его увлеченно изучать. Я уже успел выбрать три блюда с аппетитными названиями, когда ко мне подошел хозяин заведения.
— Я хотел бы поужинать, это не слишком рано?
— У нас открыто.
— Прекрасно. Принесите мне…
И я с наслаждением перечислил прельстившие меня деликатесы. Патрон слушал молча, однако ничего не записывал. По лицу его блуждала довольная улыбка, словно сами названия этих блюд вызывали у него гордость. Когда я завершил свой заказ, он не двинулся с места, хотя улыбаться не перестал. Чтобы поторопить его, я добавил, слегка кашлянув, чтобы прочистить горло:
— Вот и все!
Он вздрогнул и выпрямился по стойке «смирно», как если бы собирался отдать мне рапорт.
— Нам уже четыре дня не поставляют продукты. Могу предложить только суп из чечевицы и черствый хлеб.
Он произнес это с такой болью, что я ощутил потребность утешить его:
— Суп из чечевицы, прекрасно, именно его мне и хотелось попробовать.
Я вовсе не желал просто так встать и уйти! И вот передо мной тарелка с дымящимся супом. Я вдыхаю его запах. Подношу первую ложку ко рту. Действительно, чечевица, но не какая-нибудь, а с тмином! Щедро посыпанная тмином, как это делается у нас. Странно, говорю я себе. Неужели в лионской кухне это тоже принято? Да нет, этот вкус перепутать невозможно, я знаю, откуда он родом. Мне хочется расспросить хозяина. Я уже готов позвать его, потом одергиваю себя. Что я собираюсь ему сказать? Ах, я признал в его супе кулинарные особенности своей страны? Что это за страна? Давно ли я оттуда уехал? И с каких пор в Лионе? Нет, нет, вот этого не надо. Ведь в положении беглеца без документов следует прежде всего избегать любых разговоров с незнакомыми людьми! И уж тем более разговоров о моем происхождении! Поэтому я глотаю все свои вопросы и начинаю смаковать суп, в который обмакиваю кусочки черствого хлеба.
Патрон удаляется, а чуть позже его жена приходит за тарелкой. Я ее так быстро опустошил и вычистил, что дно у нее блестит. Женщина забирает ее, затем, ни о чем меня не спросив, приносит снова — полную.
— Спасибо. Это восхитительно!
— Так готовят в моей деревне, — говорит она.
Боже мой! У нее такой же акцент, как у меня! Выговор Старой Страны! Мне так хочется спросить у нее, о какой деревне идет речь… Нет, я не имею права, мне нужно сохранить выдержку и здесь… Поэтому я повторяю самым нейтральным тоном:
— Спасибо, это восхитительно!
И тут же вновь утыкаюсь в тарелку, начинаю есть в ожидании, что она сейчас уйдет. Но она не уходит. Стоит передо мной и смотрит на меня. Я уверен, что она все поняла. Откуда я приехал и почему не смею в этом признаться. В какой-то момент я поднимаю голову. Она глядит на меня с бесконечной нежностью. Таким долгим материнским взором никто и никогда на меня не смотрел. Мне хочется заплакать, припав к ее плечу.
Потом, словно бы услышав мои безмолвные вопросы, она заговорила. Муж ее некогда служил в армии, находившейся в Леванте под командованием генерала Гуро. Его лагерь был недалеко от деревни, где она жила. Он часто заходил к ее родителям, чтобы купить яиц. Время от времени они обменивались парой слов и подавали друг другу знаки. Поженились после войны, десять лет провели в Бейруте, а в двадцать восьмом году перебрались во Францию и открыли этот ресторан…
Пока она рассказывала, я неустанно повторял себе: эта женщина и ее муж вполне могли бы быть родителями «Пикара», который стал моим псевдонимом, — моими поддельными, моими «липовыми» родителями! В горле у меня стоял ком, словно у зачарованного ребенка. Я по-прежнему ничего не говорил, ни в чем не признавался, но глаз больше не отводил, безбоязненно встречая взор этой матери на один день. Если бы она стала меня расспрашивать, я бы ей все рассказал. Она ничего не спросила, произнесла обычную фразу «да хранит тебя Бог!» и исчезла.
Больше она уже не показывалась. Меня обслуживал только ее муж. И у него играла на губах понимающая улыбка, хотя он ни слова мне не сказал. Но эта женщина, это ее краткое появление меня совершенно преобразили. Я перестал быть затравленным беглецом, жертвой преследований, я высоко поднялся над этими сиюминутными страхами, над всем своим существом — с каждой минутой горизонты мои ширились и раздвигались.
Я даже сумел убедить себя, что все не так уж плохо. Да, меня преследуют, но именно потому, что я свободен! Еще сегодня утром я ожидал самого худшего — пыток, унижений, смерти. А вечером оказался на свободе, за ресторанным столиком: заказал еду, наелся, напился, получил наслаждение. Более того — и это было куда важнее! — в данный момент я, осмелюсь сказать, попросту выигрывал войну! Несколько дней назад мы узнали, что Корсика освобождена; что в Италии свергли Муссолини и страна эта перешла в лагерь союзников, объявив войну нацистской Германии; что на востоке русские перешли в наступление, отвоевали Кавказ и движутся в направлении Крыма; что американцы, со своей стороны, начали раскручивать на всех фронтах свою чудовищную военную машину и на английском побережье солдаты готовятся к переправе. Во Франции общественное мнение в массе своей нас поддерживало: единственное, что еще оставалось у людей, так это сочувствие к старому маршалу, которого они еще могли иногда оправдывать, но идти за ним уже никто не хотел, и Сопротивление с каждым днем становилось все более могучим, все более решительным — о чем свидетельствовала и блестящая операция, даровавшая мне свободу.
К концу ужина, заказывая кофе, я был уже другим человеком — завоевателем, достойным своих предков, — и за моими сомкнутыми устами лилась песня. Страх миновал, тревога утихла. Над ними распускалась радость свободы…
Будь моя воля, я бы навеки остался в этом ресторане. Я ощущал себя там в полной безопасности. Нужно также добавить, что я совсем не представлял, куда мне идти, в какую дверь постучать, не подвергая опасности всю нашу ячейку. Я даже на поезд сесть не мог — без документов меня задержали бы при первой же проверке.
Вы верите в удачу? Или в Провидение? У нас есть несколько пословиц, в которых говорится, что человек умирает лишь тогда, когда кончается масло в его лампе жизни, — и прочие в таком же духе. Надо полагать, в моей лампе масла было еще достаточно. Знаете, кого я увидел, едва только вышел из ресторана? Жака! Да, это был Жак Липовые Бумаги! Наши взгляды встретились, затем мгновенно разошлись. В его взоре сверкнуло изумление, в моем — счастье. Я двинулся за ним. Идти было недалеко. На третьем этаже здания, примыкавшего к ресторану, Жак завел свою «мастерскую». Где постоянно работали восемь человек. Мне не пришлось объяснять ему, в каком положении я оказался, он это и так знал. Меня узнали, когда я выскочил из фургона, но в пылу схватки командир не успел заняться мной. Жак догадался, что далеко я не уйду.
Разумеется, мне нужны были новые бумаги, новое обличье, чтобы я смог вновь путешествовать. Но внезапно спасителю моему пришла в голову другая мысль — взять меня к себе. Ему давали слишком много работы, и он не справлялся. Начинал он один. Теперь у него было восемь помощников всех возрастов. Дополнительному работнику все будут только рады. «При условии, что у тебя не медицинский почерк». Он дал мне на пробу чистый бланк. Я заполнил его с большим старанием. Видимо, у меня обнаружились изумительные способности к подделке документов. «Увы, твои безупречные нравственные устои не позволят тебе их использовать в мирные времена. Нет в мире совершенства». Это слова Жака. Он многому меня научил, но мне хотелось бы научиться у него всему — в том числе и его умению угрюмо шутить.
Я всегда буду с волнением вспоминать мастерскую по изготовлению липовых бумаг. Это было нечто вроде безмолвного муравейника, который сыграл неоценимую роль в Сопротивлении. Ведь нам нужно было не только изготовлять фальшивые документы, но и создать целую параллельную вселенную — придумать ее и сделать достоверной для всемогущих врагов. Без дотошной придирчивости Жака и его подручных не удалось бы организовать ни одну акцию, да и само существование подпольной организации было бы немыслимым. Тем не менее имена этих людей остались безвестными. Как объяснить, почему они полностью отдавались столь неблагодарному делу, в котором ежесекундно рисковали жизнью, не надеясь даже на малейшее материальное или моральное удовлетворение? Некоторые из них не верили даже в Бога, отказавшись тем самым от надежды на награду в будущей жизни.
Горжусь ли я тем, что разделил их участь? Да, горжусь и нисколько не стыжусь говорить об этом! Когда уже после войны мне доводилось встречаться с теми, кто интересовался этой малозаметной стороной Сопротивления, я мог часами детально рассказывать им, чем мы занимались.
Напротив, я приходил в раздражение, когда меня в сотый раз просили рассказать о моем «героическом» побеге. В конце концов, что такого я совершил? Пробежка метров на шестьдесят, затем вкусный ужин и ниспосланная Провидением встреча. И за это меня провозгласили героем! А ведь я тысячу раз ставил на карту жизнь, копируя документы или доставляя тайные послания…
Заметьте, я отношусь к этому философски. Тысячи смелых поступков были забыты напрочь, тогда как один раздут в тысячу раз — в целом баланс не нарушен!
Увы, я больше никогда не увидел эту пару, которая держала ресторан с чечевичным супом. В первые недели я совсем не выходил из мастерской, еду мне приносили, а спал я прямо на своем рабочем месте. Через несколько месяцев я вновь стал появляться на улицах, но всегда делал круг, чтобы обойти этот ресторанчик стороной. В то время и в той ситуации, в которой я очутился, следовало избегать дорогих мне людей, иначе у них могли возникнуть неприятности. Только после Освобождения я пришел туда. Ресторан был закрыт. Кажется, уже в течение нескольких месяцев. Один из соседей сказал мне, что «лейтенант» вернулся в свои края, где-то возле Гренобля…
А сам я так и остался в мастерской по изготовлению фальшивых документов. И просидел там до самого Освобождения. Которое мы отпраздновали, открыв несколько бутылок шампанского: предусмотрительный Жак приобрел их за несколько недель до торжественного события. Мы были безмерно счастливы, но всем нам было немного грустно. Конец подполья означал, что закончилось и наше прекрасное приключение. Нечасто случается, чтобы нарушение закона служило доброму делу.
Потом я вернулся в Монпелье. Но не сразу. В течение трех месяцев Бертран держал меня при себе, давая различные задания. Когда я смог наконец уехать, это немного напоминало возвращение в родные места. Было занятно вновь увидеть город, где я жил до войны, когда еще не носил имя Баку.
Разумеется, до меня и раньше доходили некоторые новости. Я знал, что Бруно и его отец, арестованные после захвата пивного грузовика, провели в тюрьме не больше двух месяцев. Но год спустя их взяли опять по куда более серьезным обвинениям и отправили в лагерь. Отец вернулся, а Бруно нет. Маленький сквер возле пивной носит теперь его имя.
Именно туда я отправился по приезде. Увидев меня, патрон бросился ко мне и долго обнимал, словно я был вторым его сыном, которого он наконец нашел. До этого мы, наверное, всего лишь два или три раза обменялись рукопожатием, и я даже не помнил, приходилось ли мне с ним разговаривать — разве что заказывая пиво или оплачивая счет. Его жена также умерла во время войны. Быть может, она предчувствовала, что сын не вернется.
Выйдя из пивной, я пошел к моей квартирной хозяйке — мадам Беруа. Которая, в свою очередь, прижала меня к груди. От нее я узнал, что в городе рассказывают обо мне всяческие истории — в чем я убедился чуть позже, зайдя на медицинский факультет. Не знаю, причиной ли тому мое внезапное исчезновение, или мои левантийские корни, или стечение слухов и обстоятельств, но все, казалось, были убеждены, что человек по имени Кетабдар стал героем Сопротивления. Мне приписывали целый ворох подвигов, некоторые из которых выдуманы от начала до конца, — в других же, хоть и основанных на реальных фактах, моя роль непомерно преувеличена.
Что же касается мадам Беруа, то она, покончив с излияниями, выразила некоторое удивление, что никто и никогда не приходил расспрашивать ее обо мне, невзирая на все ходившие по городу слухи о моих подвигах.
— Вы хотите сказать, что после моего отъезда никто и никогда не приходил сюда с обыском?
— Никто не приходил.
— Ни полицейские, ни жандармы, ни немцы?
— Говорю же вам, никто! Все ваши вещи я отнесла в подвал, и никто к ним не прикасался. Мне пришлось их убрать, вы же понимаете, иначе нельзя было бы сдать комнату…
Для меня это означало то, что сами власти не питали никаких иллюзий по поводу важности моей роли — вернее, ее маловажности. Однако для моей квартирной хозяйки, если судить по тону ее вкрадчивых высказываний, это, напротив, было неопровержимым доказательством приписанной мне легендарной ловкости. Баку, неуловимый Баку.
Вы можете возразить, что в этой истории все же фигурирует жандарм, который быстро скрылся в парадном в пресловутый день моего бегства. О нем-то я и собираюсь рассказать. Говорил ли я вам, что у мадам Беруа была дочь Жермен, рыжеволосая и довольно стройная, но не с самой лучшей репутацией? Нет, вряд ли я упомянул ее имя… Это все моя левантийская щепетильность… Товарищи часто меня о ней спрашивали, поддразнивали, интересовались, уж не завел ли я… По правде говоря, в отношениях с женщинами я всегда отличался крайней робостью и даже в мыслях ничего такого себе не позволял. Сталкиваясь иногда с Жермен на лестнице, я приветствовал ее вежливой улыбкой, и она улыбалась мне в ответ. Затем я продолжал подниматься — со слегка порозовевшими щеками.
И вот в тот день мадам Беруа сказала мне:
— А вы знаете, что моя дочь вышла замуж, пока вас здесь не было? Я познакомлю вас с моим зятем, он будет счастлив пожать руку такому человеку, как вы.
Я вхожу в их квартиру. Вы, наверное, уже догадались… Супруг Жермен одет в форму жандарма. На щеке у него шрам — от подбородка до виска. Он встает и с широкой улыбкой протягивает мне руку.
— Кажется, мы пару раз встречались на лестнице. В те времена, когда я ухаживал за Жермен. Однажды вы меня изрядно напугали…
Итак, я пустился в бегство напрасно! Если бы в тот день я не увидел входившего в парадное жандарма, жизнь моя сложилась бы совершенно иначе.
Лучше или хуже? Если человек остается жив и может задать себе такой вопрос, значит, это был не самый худший вариант.
Но меня поджидал еще один сюрприз. Когда я вместе с квартирной хозяйкой поднимался по лестнице, чтобы бросить ностальгический взгляд на свою бывшую комнату, на одной из площадок в ноздри мне вдруг ударил сильный запах плесени. Стало трудно дышать. И я с величайшим изумлением осознал, что не имел никаких проблем с бронхами с тех пор, как покинул эту мансарду. Как не имел их никогда прежде. Этот запах плесени и также какой-то залежалой золы — именно его я ощутил, когда впервые появился здесь, а потом перестал ощущать. Сейчас он вновь душил меня.
Я сказал этой славной женщине, чувствуя себя так, словно находился на последнем издыхании:
— Мне надо спуститься вниз.
Она закрыла дверь на ключ, глядя на меня с тревогой.
— Вижу, астма вас по-прежнему мучит.
— Время от времени.
— Знаете, тут вы не одиноки! У молодого человека, который снял комнату после вас, тоже оказалась астма. Мне дважды пришлось вызывать ему ночью врача.
И она добавила:
— Сейчас комната свободна. Если хотите, можете заночевать в ней, но не как жилец, а как гость!
— Вы очень любезны. Вот только сегодня вечером я должен быть в Марселе.
Разумеется, я лгал: мне нужно было уезжать лишь на следующий день. Но эта проклятая мансарда уже получила с меня куда больше, чем ей полагалось…
Ночь я провел в комнате товарища по факультету — впрочем, ночь бессонную, поскольку я до утра пытался убедить его, что не совершал тех подвигов, которые мне приписывают. Напрасный труд…
Нужно сказать, что дурную — или хорошую, смотря с какой стороны посмотреть, — услугу оказало мне одно обстоятельство или, вернее, недоразумение, которое выглядело как подтверждение всех самых невероятных россказней обо мне.
Сразу после Освобождения вновь назначенные чиновники и представители различных движений Сопротивления провели сотни собраний с целью решить множество проблем: чистки и связанные с ними эксцессы, судьба депортированных, разоружение бывших бойцов, снабжение продовольствием и т. д. Поскольку прочие члены ячейки «Свобода!» были заняты, Бертран велел мне пойти на одно из таких собраний: я должен был всего лишь записать то, о чем будут говорить. Он сам не ожидал, что некоторые другие движения сочтут нужным прислать туда своих руководителей первого ранга — вдобавок явились и фотографы ведущих лионских газет. Дело в том, что ночью удалось задержать одного из видных коллаборационистов и изначально вполне заурядное собрание внезапно обрело общественную значимость. Мою фотографию напечатали на первой странице газеты «Прогре», и меня представили как одного из тайных вождей Сопротивления.
В Монпелье никто не желал верить в недоразумение. Попробуйте отрицать, что вы герой, и ваша репутация станет неколебимой — к тому же вам припишут еще и скромность. Которая, по общему мнению, представляет собой высшую добродетель героев.