Утро субботы

Я занес в блокнот далеко не все из того, что рассказывал Оссиан о своем пребывании в Хайфе, о прогулках с Кларой, о подробностях их повседневной жизни, об их упованиях и мечтах. Я чувствовал, что он буксует. Каждый раз, когда ему следовало перейти к следующему этапу, он внезапно возвращался назад, чтобы еще раз подвести итоги. Я слушал его терпеливо, но уже ничего не записывал, предпочитая наблюдать за ним. Очевидно, он боролся с собой, как бывает, когда на рассвете просыпаешься во власти чудесного сна и не хочешь открывать глаза, чтобы оттянуть момент пробуждения.

Последнюю фразу он произнес, словно бы отчаявшись, отшвырнув ее прочь, как старую губку:

— А потом я уехал…

Внезапно прекратив расхаживать по комнате, он уселся на кровать. Ни он, ни я больше ничего не сказали друг другу в тот вечер.

Лишь на следующий день я осмелился возобновить мой странный допрос:

Вы хотите сказать, что уехали один?


Да, один. Без Клары.

Что побудило меня расстаться с ней? Я получил телеграмму с известием, что отец мой находится при смерти. Это говорилось не в таких словах, но так я их понял.

С самого детства я испытывал ужас, в котором, впрочем, нет ничего необычного, что однажды мне сообщат о том, что отец умирает. В течение многих лет больше всего на свете я боялся именно этого. Когда я вырос, эта мысль стала приходить мне в голову реже, но она по-прежнему таилась в моей душе, готовая укусить в любой момент.

В телеграмме было сказано просто: «Father ill»[3]. Послал ее из Каира Махмуд по просьбе сестры, которая готовилась сесть на самолет, летевший в Бейрут. Это мой брат оповестил Иффет, и она справедливо предположила, что меня он уведомлять не станет. Он утверждал, будто не знает, как и где можно со мной связаться.

Но в такой момент об обидах нужно было забыть. Нам предстояло встретиться у изголовья отца.


С ним случился удар, его наполовину парализовало, рот был искривлен, однако он пытался что-то произнести. Если сесть рядом или встать на колени, чтобы приблизить ухо, то его можно было понять.

Первое, что он спросил, это почему я оставил жену при подобных обстоятельствах. Я не мог сказать ему: «Чтобы приехать к своему умирающему отцу». Лучше было ответить уклончиво:

— Не бойся за нее. Она живет в одном из самых спокойных районов.

— Она ведь уже на девятом месяце, правда?

Она была только на седьмом, но я не стал его разубеждать. Я прекрасно понимал, что для него эта цифра означает совсем другое, чем для меня. Больше всего он волновался из-за того, успеет ли увидеть своего внука или внучку прежде, чем умрет. Он мог бы успеть. Когда Клара родила, отец был еще жив — но ребенка так никогда и не увидел…

Несмотря на эту, вполне простительную, ошибку в расчетах, рассудок его оставался ясным.

— Как же ты добрался, когда вокруг творится такое?

— Морем.

Уже не было и речи о том, чтобы ехать из Хайфы до Бейрута по побережью. Я даже не пытался это сделать. Мне пришлось бы вернуться назад, еще не достигнув городской черты. Я сразу направился в порт, где за бешеные деньги меня взяли на румынское грузовое судно, направлявшееся на север…


В течение следующих недель в состоянии отца происходили то взлеты, то падения. Раскинувшись, словно монарх, на своей громадной постели, со всклокоченными седыми волосами и искаженным гримасой лицом, он старался не обращать внимания на то, что с ним случилось. Порой мне казалось даже, что его забавляет эта новая роль. Врач подтвердил то, что я всегда слышал в подобных случаях, а именно: что наша наука здесь ничего предсказать не способна: «Он может умереть ночью, но может и подняться через несколько недель, будет вновь ходить, опираясь на палку, и останется с нами еще на десять лет. Главное, его следует беречь от сильных волнений, а также не позволять слишком много разговаривать и жестикулировать».

Но как заставить его молчать, чтобы не нанести ему обиды, не показать, будто с ним обходятся, как с ребенком? Мы все ломали над этим голову, и однажды моей сестре показалось, что она нашла выход.

У нас в доме было два одинаковых радиоприемника — массивные аппараты из красноватого полированного дерева, купленные отцом незадолго до войны. Один стоял в его спальне, второй — в гостиной.

К первому никто из нас не прикасался. У отца вошло в привычку, когда он удалялся к себе на ночь или во время сиесты, манипулировать ручками и отыскивать на коротких волнах далекие станции — Карачи, Софию, Варшаву, Бомбей или Хельсинки, чтобы внести затем в тетрадку время передачи, язык и качество звучания.

Радиоприемник в гостиной в столь дальние странствия не пускался. Обычно он был настроен на волну Станции Ближнего Востока, которую Би-би-си держала на Кипре, или — значительно реже — на одну из региональных станций в Бейруте, Дамаске или Каире.

Прослушивание передач превратилось у нас в ритуал. Никто не открывал рта, пока вещал приемник. Какими бы важными ни выглядели новости, какими бы оскорбительными ни казались точки зрения, никто не выказывал ни одобрения, ни порицания, и даже удивленное восклицание «о!» считалось неприличным. Когда в гостиной оказывались гости, не знакомые с этим правилом, отец мой безжалостно пресекал любые попытки заговорить: звучное «тихо!», красноречивый жест, иногда даже — в случае рецидива — другой, довольно грубый жест, когда растопыренные пять пальцев сжимаются в кулак… это сразу же восстанавливало тишину. Если и случались споры, то лишь когда замолкало радио.

Я до сих пор помню это мгновение: лежавший в постели отец упорно продолжал говорить, размахивая своей единственной здоровой рукой, и тогда Иффет, в бешенстве вскочив со своего места, направилась к приемнику, повернула ручку. Больной, повинуясь рефлексу, тут же закрыл рот. Я с восхищением взглянул на сестру, настолько привел меня в восторг немедленно достигнутый ею результат. В те времена приемник нагревался в течение нескольких секунд, прежде чем издать хоть малейший звук. И когда звук появлялся, он был таким слабым, словно шел издалека из какого-то туннеля.

Мне никогда не забыть первые внятные слова, которые раздались в тот день: «Только что началась война…» Сестра все еще держалась за ручку, поэтому мгновенно повернула ее в другую сторону. Но отец уже приподнялся на своей постели. «Твоя жена…» — сказал он мне. Голова у него тряслась. Воистину лучшего средства уберечь его от сердечных волнений найти было нельзя!


Именно эта сцена встает у меня перед глазами каждый раз, когда я вспоминаю о том, как вспыхнула первая арабо-израильская война. Это было в сорок восьмом, в середине мая. События развивались стремительно: завершился срок британского мандата в Палестине, Совет еврейского народа, собравшийся в одном из музеев Тель-Авива, провозгласил рождение государства Израиль — и всего лишь через несколько часов арабские страны объявили войну.

Говоря откровенно, политические и военные перипетии уже перестали меня волновать. Все давно поняли, что страна идет к неминуемому взрыву. В эти дни я жил одной мыслью, доводившей меня до безумия: что будет с Кларой и ребенком, который должен был вот-вот родиться? Ибо теперь нас разделяла граница — граница, надолго ставшая непреодолимой.

В какой-то мере она такой уже была, скажете вы, ведь всякие передвижения с некоторых пор оказались невозможными… Это не одно и то же. Совсем не одно и то же. Да, по дорогам Галилеи стало опасно ездить. Но всегда можно было найти выход: добраться морем или по воздуху — или же кружным путем. Так, за несколько дней до начала войны один журналист, член комитета в Хайфе, приехал в Бейрут с каким-то заданием и доставил мне письмо от Клары. Она просила меня не беспокоиться и уверяла, что у нее все хорошо, поскольку по соседству есть опытная акушерка, которая обещала помочь ей во время родов; она осведомлялась о здоровье моего отца и ободряла его от имени ребенка, которому предстояло родиться… Как видите, мы еще могли ездить по стране и поддерживать связь. После начала войны с этим было покончено. Границы стали герметически непроницаемыми. Никаких путешествий, никаких писем, никаких телеграмм, никаких звонков. Расстояние оставалось прежним — три или четыре часа езды по шоссе — но теперь это были чисто условные часы. Отныне нас разделяли световые годы, мы жили на разных планетах.

По ту сторону этой непреодолимой границы я оставил самое ценное свое достояние. Я смотрел на судьбу, как мышь глядит на кошку, которой уже наскучило играть и захотелось убивать. Не зря ведь говорят, что в такой момент обезумевшая мышь начинает кружиться на месте, ибо она не способна бежать, не способна прятаться, не способна найти спасение…

Другие следили за ходом войны — но только не я. Кто одержит верх? Кто проиграет? Мне было на это плевать. Свою войну я проиграл в тот самый момент, когда вспыхнула война других.

Очень скоро я перестал слушать военные сводки и марши. Когда в гостиной включали радиоприемник, я поднимался в свою комнату, чтобы остаться в одиночестве. Я открывал дверцу шкафа, где были сложены вещи Клары. Утыкался в них лицом, чтобы вдохнуть ее запах. И плакал, повторяя ее имя — десять раз, двадцать раз, — а потом разговаривал с ней, словно она была рядом, произносил долгие речи, исполненные любви и печали.

Время от времени мне удавалось опомниться, взять себя руки. Тогда я осушал слезы, приходил к изголовью отца. Он еще цеплялся за жизнь, а я — не без труда — пытался поддержать в нем надежду. Не знаю, кто из нас обоих больше тревожился о другом.

Иногда он спрашивал меня: кто наступает? кто отступает? где происходят сражения? что делают англичане? что говорит Сталин? что заявляют американцы? Я не знал. Поначалу он, вероятно, думал, что я принимаю участие в заговоре всех остальных, которые ничего ему не сообщали, чтобы не волновать его. Но в конце концов он понял, что я не лгу и мы с ним прозябаем в одинаковом неведении. Что мы оба одинаково уязвимы.

Мне было предначертано рухнуть одновременно с ним.

* * *

Отец умер в июле, в один из тех знойных дней, когда хочется оказаться где-нибудь в северных краях. Злосчастная война продолжалась. На пути к кладбищу патриотический громкоговоритель вещал о ложной победе. Затем последовал гимн, быстро приглушенный из уважения к похоронной процессии. Стоявшие на обочине мужчины обнажали головы, не забывая о том, чтобы отступить в тень. А моя голова пылала. Иногда я подносил руку ко лбу — смехотворная защита от жары.

Я вступил на кладбище во главе кортежа. Все аллеи были черны от народа, ни одно из надгробий нельзя было разглядеть. Мы находились под открытым небом, но мне казалось, что я задыхаюсь. Солнце стояло так низко, что давило мне на затылок, плечи и виски. Перед глазами моими полыхало пламя. Кто-то взял меня за руку, чтобы подвести к тому месту, где покоился отец.

Едва лишь начали произносить молитвы, как я лишился чувств. У меня осталось одно воспоминание — ослепительная белизна савана. От боли я закрыл глаза, и открыть их мне было уже не суждено.


Более месяца я провел в постели. Солнечный удар. Все симптомы указывали на это. Сильный жар, головные боли, бред, рвота. Неспособность встать на ноги. Но виной тому было не только солнце. Меня сделала уязвимым лавина событий. Взрыв на дороге в Хайфу, который мне еще долго будет сниться; разумеется, смерть отца и вынужденная разлука с Кларой; и также то, что я неделю за неделей говорил себе, что она, возможно, уже родила, а мне не известно, что с ней, как чувствует себя ребенок и стал ли я отцом девочки или мальчика — неведение мое в последнем пункте может показаться смехотворным, но оно меня убивало, я ощущал его как глубочайшее унижение.

Вместе с тем солнце, вне всякого сомнения, сыграло свою зловещую роль, выбив меня из колеи. Когда жар спал, стало очевидно, что я далек от выздоровления. Таких обычно называют свихнувшимися, помешанными, душевнобольными… Придумано столько смешных терминов, чтобы скрыть правду, но меня слово «сумасшедший» нисколько не пугает. Скажем так: я вел себя странно.

Самым тревожным, полагаю — хотя именно это меня в конечном счете и спасло, — было то, что я никогда не терял рассудка полностью. Именно так — полностью. Бывало, я терял его на две трети, на три четверти, на девять десятых, если все эти расчеты имеют хоть какой-то смысл, но даже в самые худшие моменты оставалась совсем маленькая, совсем крохотная частица меня, укрывшаяся в голове моей, словно подпольщик, и уцелевшая посреди всех пережитых мной потрясений. Мне хочется назвать это моим медицинским «я». В какой-то мере так оно и было: я никогда полностью не превращался в пациента — всегда во мне оставалось другое существо, изучавшее этого пациента и убежденное, что в один прекрасный день его удастся вылечить.

Мне это было ясно с самого начала, когда я начал терять контроль над своими поступками. Не знаю, смогу ли я объяснить сейчас то, что чувствовал тогда, но все же попытаюсь.

Однажды ночью я проснулся с навязчивой мыслью: мне нужно немедленно связаться с Кларой. И поскольку я помнил, что почтового сообщения между Бейрутом и Хайфой уже не существует, то решил отправить свое послание во Францию Жаку, который мог бы без труда доставить его по назначению. Идея была действительно хорошей — когда она пришла мне в голову, я просто воспрял духом. Одновременно я сознавал, что не в состоянии обдумать столь важное письмо, меня мучили ужасные головные боли, мне казалось, что каждый необходимый мне нейрон пылает огнем. Поэтому я решил воспользоваться этой идеей, но попозже, когда ко мне вернутся силы. Была ночь, я умиротворенно растянулся на постели. Через несколько минут я вскочил, зажег лампу у изголовья, взял ручку и бумагу, начал писать. Затем перечитывать, поправлять, вычеркивать, вымарывать, переписывать — мне казалось, что я не могу преодолеть даже первой фразы. Прекратив это бесполезное занятие, я снова лег. Но поднялся во второй раз… Не собираюсь докучать вам описанием каждого своего жеста и сразу сообщу результат: на рассвете я стоял перед дверью в ожидании почтальона. Вручив письмо, я дал ему денег, чтобы он наклеил марки — нет, это не было обычной процедурой, но в Бейруте так иногда делали в случае болезни, — а потом отправился спать. Чтобы проснуться в полдень в невероятном волнении: я не способен был вспомнить, что написал в своем послании, а потому решил перехватить почтальона, чтобы забрать его обратно.

Разумеется, мне это не удалось. В течение многих лет я не мог себе этого простить. Сейчас я думаю, что это ничего бы не изменило. Когда дурная мысль приходит мне в голову, я не в силах устоять перед ее натиском и в конечном счете всегда ей уступаю…

Что касается письма к Кларе, то я запутался еще больше. Сам не знал, что именно написал. Я и сегодня этого не знаю. Я находился в таком состоянии, что мог послать ей разом все свои ночные каракули! Я понимал только, что совершил невероятную глупость… И был убежден, что следует немедленно отправить еще одно письмо, объяснить свои слова. Надо ли говорить, что второе послание оказалось еще более путаным, чем первое? Едва отослав его, я вновь стал себя жестоко укорять — и написал третье, которое, вероятно, было гораздо хуже двух первых, затем четвертое… Господи, мне хочется выть, когда я вспоминаю об этом!

Я знал, что увязаю все глубже, но тем не менее ничего не мог поделать…


Потом исступление утихло — я имею в виду именно это исступление. Теперь у меня появилась другая мания: я целыми днями бродил по саду, обходя его по тридцать, сорок раз сряду, сочинял воображаемые письма, строил разные планы…

Расхаживая так, я говорил сам с собой, махал руками. Когда мимо меня проходили люди, я их почти не замечал, они были словно в тумане. Тех, кто здоровался со мной, я не слышал. Знавшие это уже не считали нужным здороваться. И лишь бормотали жалостливые слова или шепотом произносили молитву, чтобы оградить себя и своих близких от подобного несчастья. Такой красивый молодой человек, которым восхищалась вся страна, — не иначе его поразило проклятие! Одни винили солнце, другие — колдунов, прочие — учебу или же просто наследственность. Конечно, воспоминание о моей безумной бабушка еще не изгладилось из памяти людей.

Единственным посетителем, к которому я проявлял интерес, был почтальон. Едва завидев его, я бежал к нему, жадно расспрашивал. Впрочем, быть может, я бродил по саду именно с целью его подстеречь… Быть может. Я и сам не знаю. От того времени у меня остались лишь самые смутные впечатления. Сейчас я хотя бы могу говорить об этом и улыбаться, как если бы наблюдал за поведением другого человека, как если бы речь шла о чьей-то прошлой жизни. Разве это не доказывает, что я выздоровел?

От почтальона мне нужно было одно — ответ Клары. Ждать пришлось почти месяц. Тогда это казалось мне настолько долгим сроком, что я почти потерял надежду. В сущности, письмо пришло быстро, если учесть, каким путем оно было доставлено: из Бейрута в Париж, из Парижа в Хайфу, из Хайфы в Париж, а затем снова в Бейрут. Полагаю, Клара ответила мне сразу же. Полагаю также, что она много плакала. С первых же строк послания ей стало ясно, в каком печальном состоянии пребывает мой рассудок. Даже не прочитав ни единого слова, она уже по почерку могла обо всем догадаться.

Ответ был нежным. Но нежность эта была проникнута жалостью. Это не было нежностью женщины по отношению к любимому мужчине, а нежность матери к ребенку, обреченному на слабоумие из-за болезни.

Она писала мне: «Милый Баку, — так она меня называла, когда мы были одни. — У нас девочка. Здоровенькая и похожа на тебя. Посылаю тебе ее первую фотографию. Я назвала ее Надя, как ты и хотел. Я вставила в рамку один из наших снимков — тот, который Бертран сделал у входа в мэрию, — и поставила его рядом с колыбелькой. Иногда я показываю на тебя пальцем, говорю «папа», и наша дочка тебе улыбается».

Первые строки должны были меня полностью удовлетворить, не так ли? И фотография нашей дочери! Я долго смотрел на нее, прикоснулся губами к крохотному личику, спрятал снимок во внутренний карман. С тех пор я всегда носил его с собой, у самого сердца.

Я перестал читать, потому что заплакал. От радости.

Когда я вновь принялся за письмо, все пошло гораздо хуже.

«Мы все переживаем тяжкое время, — писала мне Клара. — Смерть твоего отца в сочетании с нашей долгой разлукой и тем, что происходит вокруг нас, все это оказалось таким ужасным. Ты должен отдохнуть, ты должен беречь себя. Обещай мне, что сразу же, как получишь это письмо, обратишься к хорошему специалисту, который поможет тебе вылечиться.

О Наде и обо мне не беспокойся. Мы чувствуем себя хорошо, и здесь теперь все спокойно.

Ты спрашиваешь, где мы будем жить. Уверена, что нам удастся найти выход, потому что мы любим друг друга. Сейчас я хочу, чтобы ты подумал о своем здоровье, и, как только ты поправишься, мы это обсудим на здравую голову…»

К этому моменту я уже плакал, я рыдал, но не от радости, как вначале, а от бешенства.

Одна фраза меня просто оглушила: «…как только ты поправишься, мы это обсудим…» Я падал в пропасть безумия, я скользил вниз неуклонно, мне была необходима поддержка Клары. Пусть бы она сказала мне: давай встретимся в таком-то месте, например во Франции, начнем снова жить вместе, и тебе сразу же станет лучше. Нет, она предлагала прямо противоположное: «Как только ты поправишься, мы это обсудим!» Сколько мне понадобится времени, чтобы поправиться? Год? Два года? Десять лет? Я был убежден, что вдали от нее, от нашей дочери не смогу поправиться никогда.

Мир вокруг меня потускнел.


Уверен ли я сегодня, что правильно понял эту фразу? Да, абсолютно уверен. Но теперь я лучше понимаю мотивы Клары. Мои письма напугали ее. Прежде чем встречаться со мной, прежде чем решиться жить со мной и вместе растить нашу дочь, она хотела убедиться в здравости моего рассудка.

Да, теперь я ее понимаю, но тогда был очень сердит на нее. Мне казалось, что меня предали. Возникло такое чувство, будто она вырвала руку в тот самый момент, когда я боролся изо всех сил, чтобы не уйти под воду с головой. И это вызвало наихудшую из возможных реакций: вместо того чтобы медленно скользить к пропасти, я просто ринулся в нее.

В то время у меня одна навязчивая идея сменяла другую — это был в некотором смысле мой образ мышления или, скорее, образ бытия. Очередной навязчивой идеей стало желание непременно увидеться с Кларой и объясниться с ней начистоту.

Я был полон решимости. Ни войны, ни границ в моем сознании уже не существовало, все препятствия испарились бесследно. Я собрал чемодан, спустился вниз. Очевидно, кто-то увидел меня и предупредил моего брата, ибо тот бросился за мной и, догнав уже у самых дверей, спросил:

— Куда ты?

— Я еду в Хайфу. Мне нужно поговорить с женой.

— Ты прав, это лучшее, что можно сделать. Присядь, я вызову машину, которая тебя отвезет!

Я с достоинством уселся. На стул у входной двери. Держась очень прямо, поставив чемодан между ног, словно в вокзальном зале ожидания. Внезапно дверь распахнулась. Четверо мужчин в белых халатах навалились на меня, прижали, скрутили, расстегнули брючный ремень. Укол в ягодицу, и я потерял сознание. Последнее, что осталось у меня в памяти, это старый садовник и его жена — оба они плакали. Помню также, что звал на помощь сестру. Ее здесь уже давно не было, но я этого не понимал. Она уехала в Египет через неделю после смерти отца. Ей нельзя было больше оставаться вдали от мужа и детей. Будь она в Бейруте, мой брат, наверное, не посмел бы так со мной поступить.

Хотя в то время он уже делал все, что ему заблагорассудится. В глазах окружающих наше семейное гнездо превратилось в его дом. Известие о моем безумии распространилось, полагаю, по всему городу и по всей стране. Быстрее, чем когда-то рассказы о моих подвигах во время Сопротивления. Селиму не составило никакого труда получить свидетельство о моей недееспособности и объявить себя моим опекуном, что позволило ему распоряжаться моей долей наследства.

Он, позор нашей семьи, мой опекун!

Он, который без череды амнистий сидел бы в тюрьме за контрабанду и соучастие в убийстве, мой опекун!

Вот к чему мы оба пришли!

Вот чем стал отныне благородный дом Кетабдара!

* * *

Так в возрасте двадцати девяти лет я оказался в лечебнице, которую называли Клиникой у Новой дороги. Да, психушка, но с претензиями на высокий уровень обслуживания — для богатых сумасшедших. Проснувшись, я увидел чистые стены, белую металлическую дверь со стеклянным прямоугольником внутри. Над моей кроватью стоял сильный запах камфары. У меня ничего не болело. Я даже чувствовал некоторое умиротворение — несомненно, вследствие вколотых мне транквилизаторов. Однако когда я захотел приподняться, то обнаружил, что привязан. Я открыл рот, чтобы закричать, но тут дверь отворилась.

Вошел человек в белой блузе и сразу же принялся снимать мои путы. Он уверял, будто я очень беспокойно вел себя ночью и меня пришлось зафиксировать на постели, чтобы я не упал. Очевидная ложь, но я был настроен отнюдь не воинственно и спросил вежливо, можно ли мне выйти из комнаты.

— Да, — сказал он, — только сначала выпейте кофе.

Отныне это превратилось в рутину. Сразу же после пробуждения я обязан был — под пристальным взором служителя — проглотить чашку так называемого кофе, вкус которого сильно отдавал лекарствами. После этого весь день — вплоть до следующего утра — я был спокоен, как труп. У меня не было никаких желаний, никаких вспышек раздражения. Все во мне цепенело, затихало. Я медленно говорил, это сохранилось у меня до сих пор, как вы, наверное, заметили, — но в Клинике я говорил еще медленнее. Я медленно ходил. Медленно поглощал — ложка за ложкой — безвкусные супы. Без единого протестующего слова.

Я так и не узнал, какие вещества подмешивали в кофе. Позднее я задавался вопросом, не испытывали ли на мне и других пациентах нашего заведения некое хитроумное средство сделать людей абсолютно послушными и покорными чужой воле — мечта всех тиранов. Несомненно, там присутствовал в больших количествах бром, а также целый букет наркотических препаратов… Но я, возможно, фантазирую. Клиника доктора Давваба была прежде всего коммерческим предприятием. Два десятка умалишенных, чьим богатым семьям претила мысль, что их несчастные близкие окажутся под одним кровом с бедняками.

Давваб? Нет, это не был человек в блузе, которого я увидел при пробуждении. Тот был всего лишь санитаром. Давваб был директором, владыкой этого скорбного заведения. Он пригласил меня в свой кабинет только через десять дней. Десять дней, вы понимаете? Меня подвергают насильственной госпитализации и держат десять дней без всякого осмотра! Такова была его метода. Он постоянно наблюдал за нами издали, но сам показывался очень редко. По его приказу над обширным залом, куда нас «выпускали» на день, была устроена небольшая комната. Он сидел там в темноте, спрятав глаза за толстыми круглыми очками, словно в театральной ложе.

Скажу вам сразу же, что считаю этого человека шарлатаном. Не думайте, что мои слова продиктованы озлоблением. Разумеется, злобы во мне достаточно, и я имею на нее полное право, ибо этот прохвост вкупе с несколькими другими сломали мою жизнь! Но я сужу о нем, отбросив слепое чувство мести и опираясь на обретенную ясность рассудка. Я назвал его шарлатаном, потому что в его так называемой клинике никто не пытался меня вылечить. Ни меня, ни остальных больных.

Это он-то врач? И Клиника у Новой дороги — больница? Скорее загон для скота. А санитары и доктора — укротители. Мы же — не столько пациенты, сколько плененные звери в оковах. С ядрами, хоть и не железными, хоть и не привязанными к ногам, — нет, с крохотными таблетками красивых пастельных тонов, которые тем не менее были самыми настоящими ядрами, ядрами для мозгов, ядрами для души, способными сдавливать и растирать их до крови!

Я так и не могу с полной уверенностью сказать, какими мотивами руководствовался этот тип. Конечно, для него были важны деньги — но не только. И не только потребность наслаждаться чужим несчастьем. Власть, быть может, жажда господствовать. Он пользовался влиянием в многочисленных состоятельных семьях, которые обращались к нему, чтобы избавиться от постылого несчастья.

В Клинике он вел себя как сатрап в своих владениях. Ему достаточно было пройтись по коридору, чтобы у персонала и пациентов перехватывало дыхание от ужаса. И он не нуждался в словах, чтобы принудить нас выполнять свои приказы.

Он был убежден, что создал передовую больницу — маяк для всего остального мира. Подход его был простым: оберегать своих больных от любых потрясений. Изгонялось все, что могло бы вызвать эмоциональный всплеск или пробудить даже подобие дружеских связей. Никакие новости не должны были просачиваться извне. Разве что запоздалые и смягченные. Никакой переписки, никаких телефонных звонков, никакого радио — особенно радио. Персоналу было запрещено упоминать при нас о каких бы то ни было недавних событиях. Равным образом никаких отпусков и никаких визитов — последние допускались очень редко. Если у больного сохранялись какие-то привязанности, их стремились подавить, а не удовлетворить.

Томился ли я там? Ни в коей мере. Человек томится, когда не может получить те радости, к которым стремится. Давваб убивал зло в зародыше, освобождая нас от любых устремлений. Днями напролет мы играли в карты или в триктрак. Слушая спокойную музыку. Спокойная музыка везде, во всех комнатах, даже по ночам. Кроме того, мы могли читать. Но только не свежие журналы или новые книги. Давваб приобрел старую библиотеку: несколько десятков сочинений на арабском и французском, а также старая коллекция переплетенных журналов. Я прочел все без исключения, некоторые вещи — по два, три и даже четыре раза…

Чем мы еще занимались? Ничем особенным. Прогулки? Несколько шагов по саду, время от времени, всегда недалеко и под бдительным присмотром… И однако я должен признать, что довольно быстро — при помощи утреннего «кофе» — привык к подобному режиму.

Вижу, ваши глаза расширились от ужаса. Не обманывайте себя! В таком существовании есть своя прелесть. Несомненно, бывают лучшие условия, но можно легко представить себе и куда более худшие. Для миллионов живых существ это был бы почти рай. Конечно, если задаешься вопросом, что происходит с твоей жизнью, то бунт неизбежен. Однако в Клинике мы подобными вопросами не задавались. Впрочем, много ли во всем мире найдется людей, которые задали бы себе этот вопрос хотя бы раз в жизни?

Что касается меня, я находился в таком смятенном состоянии духа, что эта новая жизнь сама по себе не могла привести меня к бунту. Я избавился от своих демонов, от навязчивых мыслей, от эмоционального напряжения, от жалостливых взглядов других людей. Да, я свыкся с режимом Клиники, я позволил себе впасть в оцепенение — с радостью, которую, говорят, испытывают те, кто засыпает в снегу, чтобы больше не проснуться. И я тоже мог бы больше не проснуться.

Внешний мир пугал меня и внушал мне отвращение.

Внешний мир принадлежал теперь моему брату!

Было время, когда я считал, что мир этот принадлежит мне. Битва с нацизмом. Послевоенные надежды. Толпы слушателей, приходивших на мои лекции. Проходимцы сидели в тюрьме. А я прижимал к своему невинному сердцу женщину, о которой мечтал. Для меня тогда, казалось, не было ничего невозможного.

Теперь это время было далеко. Снаружи процветай мой брат.

Я сказал «снаружи». Это был жаргон нашей лечебницы. Мир «снаружи» был загадочным, мы говорили о нем не столько с сожалением, сколько со страхом. Неужели я тоже? Да, в определенном смысле и я тоже: не одни только другие пациенты боялись пропасть во внешнем мире. Я говорю «в определенном смысле», поскольку нужно знать, о каком из моих «я» идет речь! Об Оссиане? О Баку? Тот человек, который находился в Клинике, сохранял свое «я» лишь частично. В ясном уме и памяти никогда бы я не принял решения покориться.

Вместе с тем ваше удивление мне понятно. Это правда, что я почти не сопротивлялся. И, смотря с высоты пережитого, знаю почему. Все запуталось в моей жизни. Я чувствовал, что не смогу продолжать учебу. После блестящего начала я так и не сумел обрести прежнее умение сосредоточиться, равно как и прежний энтузиазм. Мне исполнилось тридцать лет, а я все еще был не в силах оторваться от своего прошлого в погоне за несбыточным будущим. Едва ощутив первые признаки помешательства, я понял, что уже никогда не смогу стать врачом. Я старался не думать об этом, но поражение исподволь подтачивало меня.

Что касается Клары, то я знал, что не сумею ее вернуть, пока не обрету спокойствие духа — нечто вроде безмятежности в оценках и в поведении. Это также подавляло мою склонность к мятежу, мешало мне начать отчаянную борьбу. Все в моей жизни складывалось плохо, но я был убежден, что она станет еще хуже, если мне вздумается проявить упрямство.

Добавлю, наконец, что даже в том случае, если бы я заколебался в выборе между покорностью и бунтом, чашу весов склонили бы те лекарства, которые мне давали ежедневно.

И я смирился с преждевременной старостью. Стал очень терпелив. Время шло. Сколько все это продлится? Точный срок я не мог назвать. Несколько месяцев? Несколько лет? Все было неопределенно. Но и тогда я предчувствовал, что мое заточение не будет вечным. Я чего-то ждал. Какого-то знака, скажем так. Чтобы не сказать чуда. Все это было очень смутно, но та часть моего «я», которая еще оставалась живой, продолжала в это верить.


И чудо произошло. Или, чтобы выразиться точнее, чудо медленно подготовило для себя почву. В основном без моего ведома. Долгое время я о нем не подозревал. Быть может, потому, что спасение пришло вовсе не оттуда, откуда я его ждал.

Загрузка...