Кондратий Биркин Временщики и фаворитки XVI, XVII и XVIII столетий Книга II

«Временщики и фаворитки» — трилогия К. Биркина (псевдоним известного в прошлом веке историка П.П.Каратыгина). В ней рассказывается о людях, волею судеб оказавшихся приближенными к царствовавшим особам русского и западноевропейских дворов XVI–XVIII веков — временщиках, фаворитах и фаворитках, во многом определявших политику государств. Эта книга — о значении любви в истории. ЛЮБОВЬ как сила слабых и слабость сильных, ЛЮБОВЬ как источник добра и вдохновения, и ЛЮБОВЬ, низводившая монархов с престола, лишавшая их человеческого достоинства, ввергавшая в безумие и позор.

ЭРИК XIV, ИОАНН III КОРОЛИ ШВЕДСКИЕ ИОРАН ПЕЭРСОН, — КАТЕРИНА МАНСДОТЕР. — ГУНИЛЛА БИЭЛЬКЕ (1560–1592)

Пословицы — звонкая ходячая монета, пущенная в обращение народной мудростью, не всегда соответствующая своей нарицательной стоимости. Иная пословица, переходя из века в век, от одного поколения к другому — подобно истертой монете, давно утратила вес, т. е. смысл, однако же не изымается из обращения и ходит по белому свету, так сказать — по старой памяти. К немалому числу таковых принадлежит следующая: «Яблоко от яблони недалеко укатится!..»

Не совсем справедливая даже в буквальном смысле, эта пословица положительно лжива и нелепа в смысле переносном, чтобы не сказать — и вовсе бессмысленна. Самым непобедимым опровержением ей служит всемирная история. По вышеприведенному народному афоризму дети всегда наследуют добродетели или пороки своих родителей… но так ли оно на самом деле? Кому из нас не случалось и не случается встречать, чуть не на каждом шагу, исключение из правила, в лице добрых и честных людей, родившихся от злых и нечестных или, наоборот, отъявленных негодяев, у которых отец и мать достойнейшие люди! Возьмите любую биографию знаменитого ученого, даровитого художника, поэта, полководца, законодателя и обратите внимание на его происхождение: ученый всего чаще — сын безграмотного невежды, художник — сын ремесленника, поэт — мясника, полководец — земледельца, законодатель—мошенника… В том-то и сила, что люди не яблоки, а пословицы — не аксиомы! Посмотрим на этот вопрос с другой стороны: наследуют ли дети дарования родителей? И тут пословица оказывается не менее лживою и того более достойною названия фальшивой монеты: ни один великий человек в мире не завещал своим детям ни своих дарований, ни гения; наследуя славу отца, дети гениальных людей никогда не выходят из златой посредственности, всего же чаще — из ничтожества. Примеров — тысячи, но они особенно многочисленны в преемниках великих государей. Кир и Камбиз, Марк Аврелий и Коммод, Феодосии и Аркадий, и Гонорий, Карл Великий и Людовик I, наш св. Владимир и его преемники — все это отцы и дети, первые — слава, вторые — ничтожество. Мы взяли примеры из слишком далекой старины, но есть много и не таких давних укажем на Ивана Грозного и Феодора[1] Ивановича, на Петра Великого и сына его Алексея Петровича, на Наполеона Первого и на герцога Рейхштатского — а с ним и на всех потомков семейства Бонапарте. Здесь яблоки куда далеко укатились от яблони!

К числу подобных живых опровержений нелепой пословицы принадлежат герои настоящего нашего рассказа — сыновья Густава Вазы Эрик и Иоанн, один за другим наследовавшие отцовский престол. Первый воскресил в своей жалкой личности черты не Густава Вазы, но заклятого врага великого освободителя Швеции страшного Христиерна II, и до такой степени, что биография его кажется снимком с биографии тирана датского.

Эрик, сын Густава Вазы и Катерины Лауэнбургской, родился 15 декабря 1533 года и в детстве обнаружил много ума и богатых способностей, развитых превосходным воспитанием. Достигнув лет юности, Эрик начал вникать в ход государственных дел, внутренних и внешних, обращая особенное внимание на быт народный, прилагая по мере возможности все старания к его изучению. Теплое сочувствие молодого принца к простому народу снискало ему искреннюю любовь последнего и ненависть дворянства. Став, таким образом, между двух огней, Эрик почувствовал первые признаки того морального недуга мизантропии, которым страдали Христиерн II, Карл IX, Иван Грозный, недуга особенно страшного в государях. Он сделался угрюм, задумчив; начал чуждаться общества и относиться ко всем окружающим с крайним недоверием. По целым дням, преимущественно в унылую осеннюю пору, Эрик бродил по окрестностям столицы, находя особенную прелесть в шорохе блеклой лесной листвы, в завываньях вечернего ветра, заволакивающего тучами холодное, северное небо. Будь он поэтом, Эрик, вдохновляемый этой обстановкой, писал бы элегии; композитором — он переложил бы на ноты дикие мелодии осени, художником — он передавал бы полотну бледные красоты умирающей природы. Тогда меланхолия принца снискала бы ему хоть славу скромного артиста… но не глазами артиста смотрел Эрик на мир Божий, а меланхолия побуждала его не к творчеству, а к разрушению. В долгие часы бессонницы Эрик мечтал о женщине, объятия которой могли бы служить ему наградою за все страдания его юной души; о женщине, которая могла бы одним своим словом направить, может быть, на добрую дорогу могучие душевные силы бедного меланхолика. Мечты оставались мечтами; в толпе придворных красавиц не нашлось ни одной, которая хоть бы несколько приближалась к идеалу, созданному больным воображением Эрика. До времени отложив поиски предмета любви, принц ощутил иную потребность — дружбы. Из трех братьев, сыновей Густава Вазы от второго брака его с Маргаритою Лейонховуд, ни один не только не сходился характером с Эриком, но все трое были в неприязненных отношениях к нему. Источником неприязни братьев было чувство, побудившее Каина умертвить Авеля, т. е. зависть, зависть обоюдная. Эрик обижался на отца за любовь к сыновьям от второго брака, за предоставленные им обширные права и титулы; Иоанн и Карл, в свою очередь, не могли примириться с мыслью, что придет время, когда они принуждены будут склонить головы перед старшим, сводным братом и признать его своим государем, а себя его подданными. Образовались при дворе две партии' большинство вельмож приняло сторону Иоанна финляндского и Карла, герцога Зюдерманланда, народ стоял за интересы Эрика… Душою этой народной партии был друг наследника престола, Иоран Пеэрсон, человек низкого происхождения, лестью и пронырствами, а главное — угодливостью страстям Эрика сумевший овладеть его волей, «околдовавший» принца и во все продолжение его царствования игравший при нем роль демона-искусителя. Пеэрсон убедил Эрика, что всеобщий страх и ужас должны быть надежнейшими опорами власти королевской; что кровь и слезы — прочнейший цемент государственного здания и наилучшая смазка механизма правительственной администрации. «Быть недоверчивым на словах, — говорил Пеэрсон, — этого недостаточно. Недоверчивость в короле должна проявляться на деле. Навлекший на себя подозрение государя, хотя бы неосновательное, должен быть непременно заточен в темницу, даже предан казни. Если впоследствии окажется, что он был невинен, этим возмущаться нечего: казнь одного невинного нагонит ужас на сотни виноватых!»

Эти гнусные правила, внушаемые Пеэрсоном Эрику, были семенами зла, падавшими на восприимчивую почву, и деспотизм был предначертанной программой царствования будущего преемника Густава Вазы. Всматриваясь в государственный строй многих европейских королевств, Эрик видел, как бы в подтверждение наставлений своего любимца, что благоденствуют и славятся могуществом преимущественно те государства, в которых властители держат своих подданных в постоянном страхе и не дают воли олигархам. Такова Испания под скипетром Филиппа II, Турция под владычеством Солимана, Великобритания под железной рукою Генриха VIII и достойной его дочери Елизаветы. Дочь Генриха VIII особенно обратила на себя внимание принца Эрика, и к ней чувствовал он — не говорим симпатию, этого мало, но самую пламенную, страстную любовь, выразившуюся, наконец, формальным сватовством (см. кн. 1). Мысль соединить со своей державою королевство шведское льстила самолюбию Елизаветы, но, подчиненная могучему влиянию графа Лейчестера, она, уклоняясь от прямого ответа на предложение Эрика и поддерживая в нем надежду, вела очень любезную переписку; словом — кокетничала, придерживая принца шведского в запасе. Надеясь, что личное его свидание с Елизаветою уладит все дело, Эрик решился отправиться в Англию, но возвратился с дороги при получении известия о близкой кончине Густава Вазы 29 сентября 1560 года.

Восшествие Эрика на престол обошлось без кровавых столкновений партий, народной и олигархической. Как бы в доказательство своей приязни к последней Эрик вскоре после коронации своей в Упсала выдал указ об учреждении еще не бывалых в Швеции званий — графского и баронского. Принцы Иоанн и Карл, покоряясь необходимости, выказали королю Эрику совершенное повиновение; вельможи, позабыв недавнюю кичливость, смиренно преклонились перед ним — и тем только пуще прежнего распалили ненависть и недоверчивость короля. До времени, однако же, они не проявлялись в ужасающих формах; Эрик еще настолько владел собою, чтобы выказывать братьям своим и вельможам более или менее притворную благосклонность. Приспешники Пеэрсона, теперь могучего временщика, усердно исполняя мерзкую роль шпионов и наушников, следили за принцами и их приверженцами. После неудачно возобновленной попытки жениться на Елизавете английской Эрик обратился с предложением своей руки к нескольким другим принцессам, и также безуспешно. От невест из владетельных домов, умышленно миновав шведскую знать, король снизошел к демократии и избрал себе в подруги жизни девицу из народной среды в лице Катерины Мансдотер, дочери простого капрала. Этот выбор был первым ударом, который был нанесен Эриком ненавистному для него дворянству, а вместе с тем и обоим братцам герцогам. Вопрос о женитьбе короля был отдан на обсуждение государственных штатов. После непродолжительных прений, несмотря на оппозицию аристократической партии, штаты одобрили выбор королевский, изъявив на бракосочетание Эрика полнейшее согласие. Смеясь над бессильной злобою вельмож, король повел свою избранницу к брачному алтарю и потом не мог скрыть своего удовольствия, видя, как знатнейшие дворяне, их жены и дочери преклонялись пред королевою, солдатской дочерью. К чести Катерины Мансдотер, спешим заметить, что она во всю свою жизнь оправдывала выбор короля, оказываясь вполне достойною прекрасными душевными качествами той высоты почестей, на которую ее вознесла не столько любовь к ней Эрика, сколько ненависть его к аристократии. Шпионы Пеэрсона довели до его сведения, что Иоанн, герцог финляндский, вместе со своей супругою Катериною Ягеллон и многими приверженцами умышляют на жизнь короля и королевы. Верный инструкциям Пеэрсона, Эрик не трудясь исследовать, до какой степени основательны обвинения, заточил герцога Иоанна и жену его в темницу…

Тайком от мужа королева Катерина навещала узников и, чем только могла, старалась о смягчении их участи. Это благородство дочери народа — черта высокая, прекрасная, за которую потомство обязано дать грамоту на королевское достоинство морганатической супруге короля шведского, простушке Катерине. Независимо от родственного попечения о герцоге Иоанне и жене его, Катерина была постоянным ходатаем перед Эриком за всех тех, на которых более или менее падал несправедливый гнев короля. В те дни, когда он, подобно царю Саулу, страдал припадками меланхолии, Катерина, подобно Давиду, утешала его, всегда находя в своем добром, любящем сердце ласковое, утешительное слово упования на милость Божию, и теплые непритворные слезы участия были целебным бальзамом для страждущей души Эрика. Катерина была его ангелом-хранителем; Пеэрсон — демоном, и его влияние, к несчастию, было сильнее на короля, нежели влияние на него королевы. Войны с Данией и Польшей, прославившие шведское оружие на суше и на море, имели следствием присоединение к державе Эрика XIV значительной части Эстляндии. По заключении мира, невыгодного и непрочного, Эрик, приняв во внимание ходатайство своей супруги за Иоанна финляндского, намеревался дать ему свободу, чему воспротивился Пеэрсон, всячески поддерживавший вражду между королем и обоими герцогами.

— Ни на минуту не забывайте, государь, — нашептывал он королю, — что, помиловав герцога, вы поменяетесь с ним местами: он заточит вас в темницу и сядет на престол. Не увлекайтесь неуместной жалостливостью, будьте неизменно тверды и непреклонны; не помилования, а смертные приговоры должны исходить из ваших уст; внутренним врагам вы обязаны быть грозою, а не теплым дождем или сиянием солнечным…

Подстрекаемый временщиком, король в 1567 году созвал государственную думу (штаты) в Упсала для обсуждения вопроса о наказании дворян, замешанных в деле Иоанна, герцога финляндского. При всей своей готовности угождать королю штаты признали мнимых заговорщиков невинными, ссылаясь на недостаток улик. Эрик XIV при чтении ему решения государственной думы был сам похож на подсудимого, слушающего свой смертный приговор. Бледный, с помутившимися глазами, дрожащий всем телом, он хрипло шептал: «Невинны? невинны?!»

— Да, государь, — подтвердили члены, принимая болезненное состояние Эрика за раскаяние. — Казнить узников было бы делом, противным закону и справедливости.

— Я же вам докажу закон и справедливость!! — крикнул король, опрокидывая кресло и опрометью бросаясь из залы заседания.

Никого не слушая, требуя от всех безусловного себе повиновения, король, сопровождаемый своими драбантами, отправился в темницу, приказав спутникам резать заключенных в ней вельмож… Драбанты повиновались. Как бы им в поощрение король, вбежав в каземат Николая Стурре, сына славного сподвижника Густава Вазы, собственноручно нанес ему две раны кинжалом и, видя, что узник только ранен, крикнул своему слуге:

— Чего же ты стоишь разинув рот! Дорезывай!!

Верить ли летописям (хотя, сказать по правде, и не верить не видим никакой причины): во время этого припадка бешенства Эрик, приказов вырыть из могилы труп какого-то знатного сановника, бросился на него и грыз» его зубами!.. До этого не доходил даже и наш Иван Васильевич Грозный; впрочем, у него не переводился запас свежинки и он не нуждался в мертвечине.

Нам скажут в защиту Эрика XIV, что он был мономан и резня заключенных не что иное, как припадок бешенства… Согласны, это так; но зачем же мономану было садиться на престол королевский и жить во дворце, когда ему следовало сидеть в доме сумасшедших?

Нет сомнения, что Швеции было бы несравненно лучше, если бы вместо порфиры на сыне Густава Вазы была надета укротительная рубаха, а на голове вместо короны лежали ледяные компрессы.

Погасив пламень бешенства в невинной крови, король бежал за город и четыре дня скитался по полям, разговаривая сам с собою, отгоняя следовавших за ним придворных… На пятый день, изнуренный голодом и усталостью, он согласился вернуться в Упсала, и, едучи шагом в колымаге, он погрузился в глубокое раздумье, потом — залился слезами. Это был кризис; вскоре лицо Эрика прояснело, в глазах засветилась искра мысли и человеческого чувства; в слабом, дрожащем голосе слышались звуки ласки и нежности. Выражая искреннее раскаяние в напрасной жестокости, король приказал немедленно освободить из темницы Иоанна финляндского и его супругу; Пеэрсона изгнал, воспретив ему под опасением смертной казни являться ему, королю, на глаза. Добрая королева со слезами радости благодарила Бога за чудесное перерождение своего мужа, и если бы младшие сыновья Густава Вазы имели хоть сотую долю благородства чувств королевы Катерины — выздоровление Эрика XIV было бы упрочено, а с тем вместе упрочено было бы и счастие государства… К сожалению, вышло иное.

Супруга Иоанна, надменная Катерина Ягеллон, в стенах темницы дала клятву мстить королю и его супруге. Последней надменная польская княжна не могла простить, во-первых, ее сострадания к ней, узнице, а во-вторых, ее исповедания ереси лютеранской. В бытность в темнице Катерина Ягеллон целовала руки доброй королевы, плакала перед нею, благодарила за милости: теперь, освобожденная, она готова была собственноручно задушить недавнюю свою благодетельницу не за ее благодеяния, разумеется, а за то, что она королева. Катерина Мансдотер, дочь простого солдата, осмеливалась унижать своим сожалением и милостями — кого же? — княжну Катерину Ягеллон! Смиренная и покорная в темнице, жена Иоанна финляндского гордо подняла голову на свободе, будто львица, выпущенная из клетки. Не стоило ей никакого труда уговорить бесхарактерного Иоанна вступить в тайный союз с Карлом зюдерманландским для свержения Эрика XIV с престола. Наученный горьким опытом осторожности, Иоанн на этот раз вместе с Карлом вел заговор очень искусно, облекая его непроницаемой тайной; аристократия, не возлагая особенных надежд на прочность доброты недавнего антропофага-короля, присоединилась к заговорщикам…

Невзирая на строгое запрещение возвращаться в столицу, опальный временщик Пеэрсон смело явился к Эрику и, не преувеличивая угрожающей ему опасности, рассказал обо всем, что мог узнать касательно заговора — на этот раз невымышленного. Наградою доносчику было возвращение ему всех отнятых милостей и теперь удвоенного доверия.

— Прав ли я был, предостерегая вас, государь, от помилования герцога Иоанна?

Эта фраза, ежедневно повторяемая Пеэрсоном, была моральной цепью, которою он крепче прежнего приковал к себе короля. Руководя Эриком, временщик мог бы отстранить от него роковую катастрофу, если бы действовал осмотрительно, стараясь привлечь к королю приверженцев, а не отвратить от него последних, и без того немногих: тирания может скрутить, но не привязать; где потребны узы любви, там менее чем где-нибудь у места кандалы и колодки.

— Входить в переговоры с герцогами Иоанном и Карлом, — внушал Пеэрсон королю, — напрасная трата времени, которая может только ускорить ваше низвержение. Отстаивать вашу корону мечом вы не в силах, и потому всего лучше вместо меча пустить в ход кинжал, пистолет наемника или яд, которым не брезгует итальянская политика… Братоубийство — грех, но уничтожение двух заговорщиков дело необходимости и дело честное!

Эрик не противоречил, и участь герцогов была решена, но и они не дремали. В сентябре 1568 года армия мятежников двинулась к Стокгольму, овладела им и обложила Упсала, где скрывался Эрик XIV. Лишенный возможности силою отразить братьев, он вступил с ними в переговоры. Требования Иоанна и Карла нетрудно было отгадать: обещая Эрику пощаду жизни, они назначали ее ценою выдачу Пеэрсона и уступку короны Иоанну, герцогу финляндскому. Эрик не прекословил, и временщик, выданный герцогам, был колесован; но расстаться с ним было королю не так тяжко, как отречься от короны, и он медлил исполнением второго требования братьев… Жители Упсала, вместо защиты города от вторжения мятежников, готовились впустить их без боя; Эрик скрылся в соборе, потом заперся во дворце; из дворца опять бежал в собор… он окончательно растерялся, а войска герцогов между тем заняли город. Схваченный в соборном храме, Эрик умолял единственно о пощаде и, испивая чашу унижения до последней капли, тут же принес торжественное покаяние во всех своих преступлениях, сложил корону, передав ее из рук в руки герцогу Иоанну, и признал его своим законным государем (28 сентября 1568 г.). Бывший узник, теперь король Иоанн III, находя унижение развенчанного Эрика еще недостаточным, стал издеваться над ним, укоряя не за злодейства, но за причину их — безумие.

— Твоя правда, — твердо отвечал Эрик, — я был действительно безумцем и именно в тот день, когда дал тебе свободу!

Торжественно объявив Эрика лишенным престола, а сына его Густава лишенным прав престолонаследия, Иоанн III заточил бывшего короля в темницу, дав тайное повеление тюремщикам обходиться с узником сколь возможно строже и грубее. Чтобы лишить Эрика всякой надежды на бегство, его ежегодно перевозили из одной тюрьмы в другую, одну другой хуже. Грезилось ли когда Иоанну, сидевшему в темнице, попасть на престол, а теперь, сидящему на престоле, являлась ли хоть в сновидении мрачная келья и в ней на соломе, в жалком рубище его брат и бывший государь Эрик XIV? А великолепная Катерина Ягеллон, эта милосердая дщерь единоспасающей церкви, хоть в досужную минуту, вспоминала ли о другой Катерине, бывшей королеве?.. Вспоминала и довольно часто затем, чтобы к претерпеваемым узницею страданиям придумать какие-нибудь новые, еще не изведанные ею. Супруга Эрика, в темнице своей более королева, нежели в бытность свою на престоле, переносила свой жребий с великодушием мученицы. Она имела твердость скрывать от мужа свои слезы и преодолевать свои страдания, чтобы он, глядя на нее, от своих страданий не терял энергии, не упадал духом. Она внушала ему мысли о Боге; она научала Эрика перелагать свои вопли и стенания в молитвы, и эти песнопения короля-узника доныне сохраняются в устах народа шведского, будучи включены в его молитвенник…

Иоанн III, новый король шведский, — существо злое, низкое и бесхарактерное, — был покорнейшим слугою обеих своих жен, первой — Катерины Ягеллон, второй — Гуниллы Биэльке, и в угоду им вмешивался в дела церковные, сначала пытаясь ввести католицизм, а потом преследуя католиков в угоду лютеранам. Катерина Ягеллон, ревнуя о спасении души своего супруга, о благе Швеции, но еще того более о пользах его святейшества папы, уговорила Иоанна сделать кой-какие исправления в литургии по обряднику римскому. Король повиновался, не обращая внимания на неудовольствие лютеранских епископов и на ропот народный; что же касается до его супруги, она, взяв себе за образец Катерину Медичи, усердствуя об интересах католицизма, была не прочь ввести в Швецию даже необходимую его опору — инквизицию. Намереваясь разрушить дело рук Густава Вазы, Катерина Ягеллон играла в опасную игру, волнуя народные страсти и превращая ропот в явное неповиновение. Воспоминание об Эрике XIV, заживо похороненном в темнице, страшным и грозным для Иоанна призраком воскресло в народе, пробуждая в нем жалость к узнику и мысль о его освобождении. Лучшим средством парализовать заговор, может быть даже мятеж, казалось Иоанну уничтожение их причины в лице Эрика. Девять лет затворничества, сопровождаемого обидами и лишениями, не были приняты в соображение королем Иоанном: «Эрик страдает, но все же еще живет, а покуда он жив, мне не будет покоя!» И, заручившись этой мыслью, король приказал отравить своего брата, что и было исполнено 26 февраля 1577 года.

— Цель оправдывает средства! — сказал Иоанну III иезуит Антоний Поссевин, прибывший в тот же самый год из Рима для содействия королю в восстановлении католицизма в Швеции. Не только братоубийство, но сотни тысяч грехов Поссевин готов был отпустить Иоанну, лишь бы, в свою очередь, достигнуть своей цели. Однако иезуитские козни встретили могущественный отпор со стороны народа, епископов лютеранских и, самое главное, — Карла зюдерманландского, объявившего, что он в своем герцогстве не допустит ни одного из обрядов церкви католической… Этим временем скончалась королева Катерина Ягеллон, и в ней иезуитская пропаганда лишилась надежнейшей опоры; Иоанн III не замедлил разладить с католическим духовенством и, руководимый второй своей супругою, Гуниллою Биэльке, обратился к лютеранизму… Будь на ее месте не христианка лютеранского исповедания, но поклонница Магомета или Будды, король шведский не менее усердно старался бы о введении в своем государстве исламизма или буддизма. Что значило бы отступничество ппя человека, не задумавшегося над братоубийством?

Бурно было двадцатичетырехлетнее царствование Иоанна III. Заключив мир с Данией, он вел продолжительные войны с Россией из-за Ливонии, окончившиеся миром 1583 года, не водворившим, впрочем тишины в королевстве шведском, в котором начались междоусобия из-за престолонаследия. Не признавая за сыном Иоанна, Сигизмундом прав преемничества (так как он был избран в короли польские) шведский сенат принял сторону герцога Карла зюдерманландского… В последние годы жизни король Иоанн впал в тиранию, превзошедшую даже тиранию покойного Эрика XIV. Перед смертью своею он страдал припадками умопомешательства, сопровождавшимися страшными видениями, будто бы (как говорят летописи) вследствие угрызений совести, и скончался в предвкушении загробных мук 17 ноября 1592 года на пятьдесят пятом году от рождения.

Который из двух братьев был хуже, который из сыновей Густава Вазы был недостойнее славного своего отца? Разрешение этих вопросов предоставляем на благоусмотрение читателя.

ЦАРЬ ИВАН ВАСИЛЬЕВИЧ ГРОЗНЫЙ СИЛЬВЕСТР И АДАШЕВ. — ЧЕРКЕССКАЯ КНЯЖНА МАРЬЯ ТЕМГРЮКОВНА. — ОПРИЧНИКИ. — БАСМАНОВЫ. — МАЛЮТА СКУРАТОВ. — МАРФА ВАСИЛЬЕВНА СОБАКИНА. — МАРИЯ ИВАНОВНА ДОЛГОРУКАЯ. — АННА КОЛТОВСКАЯ. — АННА ВАСИЛЬЧИКОВА. — ВАСИЛИСА МЕЛЕНТЬЕВА. — МАРЬЯ ФЕОДОРОВНА НАГИХ (1560–1584)

Горе — пробный камень души человеческой и необлыжное мерило нравственных сил человека. Под бременем одной и той же скорби один падает, другой даже не поколеблется; этот смиряется пред промыслом Божиим, тот безумно ропщет; иной ищет утоления скорби в слезах и благотворениях ближним… Бывают и такие люди, которых горе ввергает в омут распутства и злодейств.

Последнее случилось с царем Иваном Васильевичем Грозным[2] после кончины царицы Анастасии Романовны. Навеки сомкнулись уста кроткой советницы, побуждавшей царя на все доброе и предостерегавшей его от злого; охладела рука, которая вела государя путем правды; померкли очи, взгляд которых имел такое могучее, укротительное влияние на этого грозного царя…

Пропели «вечную память» Анастасии; замерли звуки погребальных колоколов, и несколько дней после кончины своего ангела-хранителя видел царь во всем мире унылую пустыню и горькими слезами оплакивал невозвратную свою потерю и тоскливое одиночество. Вместе с этими чувствами в скорбящей его душе возникло подозрение на окружавших в невероятной вине изведения лихим зельем покойной царицы. Не осмеливаясь роптать на Бога, Грозный негодовал на людей; не довольствуясь собственными слезами, он задумал оросить свежую могилу Анастасии кровью невинных жертв и справить по ней языческую тризну. Мысль, что Анастасия скончалась не от болезни, но от яду, быстро укоренилась в сердце царя и превратилась в твердое убеждение. Кто же мог быть отравителем Анастасии? Подняв заплаканные, но грозные глаза на окружающих, царь остановился на недавних своих друзьях Сильвестре и Адашеве и решил, что кроме их злодеями царицы быть некому… Здесь нелишним считаем привести и сопоставить сказания о них князя Курбского и самого Грозного. Первый говорит, будто удалению от двора Сильвестра и Адашева много способствовали наушники бояре, которым недавние друзья царевы мешали в злоупотреблениях и плутнях, и злодеи не задумались оговорить добрых советников царских в отравлении Анастасии. Царь поверил! Обвиняемые требовали суда, очной ставки с клеветниками, но последние от очных ставок уклонились; не допустили обвиненных и до государя, опасаясь чародейства. Собор, составленный из личных врагов Сильвестра и Адашева, присудил первого к заточению в Соловецкий монастырь, второго к ссылке в Ливонию, где он и скончался в городе Юрьеве (Дерпте). «Отравился!» — донесли царю те же бояре. Анахронизм, в который впал князь Курбский в этом повествовании, заставляет усомниться в его правдивости: Сильвестр и Адашев были удалены от двора еще при жизни царицы Анастасии, первый вначале, а второй в мае 1560 года.

Оправдываясь перед Курбским, Иван Грозный писал о Сильвестре и Адашеве другое. «Видя измены бояр (говорит Грозный в своем послании), я взял из ничтожества Алексея Адашева, сравнял его с вельможами и осыпал милостями; за Адашевым следовал поп Сильвестр. Последний начал службу хорошо, и во всем, что касалось духовных дел, я ему повиновался. Впоследствии Сильвестр стал вмешиваться в дела мирские и образовал собственную партию. Заодно с Адашевым он прибрал к рукам все государственные дела, считая меня, видно, слабоумным; тот и другой стали повелевать боярам; жаловать одних, обижать других; отменять законы, вводить новые статьи в существующие уложения. Им помогал князь Димитрий Курлятев, и вскоре все части государственного управления доверены были их друзьям-приятелям… Нам ни о каких делах и не докладывали, как будто нас и не было; наши мнения разумные они отвергали, а их и дурные советы были хороши». Так действовали (по словам Грозного) Сильвестр и Адашев во внешних делах, во внутренних же совершенно лишили царя его воли: распределили ему часы отдыха, выхода, назначили, в какое одеяние когда облачаться. «В летах совершенных не захотел я быть младенцем. Потом вошло в обычай: я не смей слова сказать ни одному из самых последних его советников; а советники могли мне говорить, что им было угодно, обращались со мною не как со владыкою или даже братом, но как с низшим; кто нас послушается, сделает по-нашему, тому гонение и мука, кто раздражит нас, тому богатство, слава и честь. Попробую прекословить, и вот мне кричат, что и душа-то моя погибнет, и царство-то разорится». Эти подлинные признания царя, не лишенные своего рода юмора, отголоски тех мыслей, которые волновали его после смерти царицы Анастасии. В недавних заслугах добрых и честных советников он видел зло и коварство. Зачем же царь повиновался Сильвестру и Адашеву при жизни Анастасии; почему ранее он не смотрел на них, как на вредных временщиков? Ропот Ивана Васильевича на обоих героев и сподвижников царицы напоминает жалобы человека, больного запоем на людей, удерживающих его от питья. В обвинениях, возводимых Грозным на Сильвестра и Адашева, именно звучат нотки, которые случается слышать в жалобах больного на своего доктора или школьника на учителя. Тяготясь диетой, больной видит в своем враче деспота и зложелателя; школьник, удерживаемый учителем от вредных шалостей, всегда называет его своим тираном, чуть не злодеем. Но больной по избавлении своем от недуга благословляет врача; школьник, перестав быть таковым и сделавшись человеком, с благодарностью вспоминает о своем наставнике. Не то было с Грозным: потеряв жену, удерживавшую его от зла, он спешил избавиться от двух ею избранных опекунов, чтобы свободно предаться бурным страстям и ужасному своему кровавому запою] Разве не школьническая жалоба слышится в словах Ивана Васильевича в его рассказе о возвращении из казанского похода? Я победил врагов, говорил он, а Сильвестр и Адашев, усадив меня на корабль с малым числом людей, как пленника (?) везли сквозь безбожную и неверную землю. Затем Грозный вспоминает об измене бояр во время его болезни: подобно всем прочим, Сильвестр и Адашев, не признавая наследником царя его сына, хотели избрать ему в преемники двоюродного его брата Владимира Андреевича… возненавидели царицу Анастасию! Во время войны с Ливонией Сильвестр со своими советниками восставал за нее на царя, и чуть постигала царя, царицу или детей их болезнь, говорил, что это наказание Божие за их непослушание. Следующие слова Грозного, едва ли не единственные, запечатленные истиною: «Как вспомню тяжкий обратный путь из Можайска с больною царицею Анастасиею? Единого рода малого слова непотребна. Молитвы, путешествия по святым местам, приношения и обеты ко святым о душевном спасении и телесном здравии — всего этого мы были лишены лукавым умышлением; о человеческих же средствах, о лекарствах во время болезни и помину не было!» Тогда-то царь, окончательно выведенный из терпения Сильвестром и Адашевым, удалил их от своего лица.

Вывод из сказаний Курбского тот, что оба они были мученики, пострадавшие за правду; по словам Грозного, тот и другой были опасные временщики, злоупотреблявшие царской милостью. Где же правда? Она как солнце пробивается сквозь облака, и нет надобности до нее доискиваться. Повторяем: при царице Анастасии Сильвестр и Адашев имели влияние на царя, влияние благотворное; после ее кончины их враги и завистники нашептали Ивану Васильевичу небылицы, обвинили недавних любимцев в отравлении Анастасии и погубили невинных. В лице Анастасии закатилось красное солнышко правды на святой Руси, воцарились мрак, кривда и злоба, и на место честных слуг царских явились крамольники, кромешники, палачи… В иных услужниках царь Иван Васильевич и не имел надобности. В первой части нашего труда мы говорили о спасении цесаря Борджиа от яду посредством купанья в горячей крови; Грозный излечился от своей скорби по царице Анастасии, выкупавшись в крови невинных жертв, казненных за соучастие с Адашевым и Сильвестром. На первый случай пало пятнадцать человек: вдова полячка Мария Магдалина с пятью сыновьями, обвиненная в связи с Адашевым и в чародействе; Данило Адашев с двенадцатилетним сыном и тестем своим Туровым; три шурина Алексея Адашева, братья Сатины; Иван Шишкин с женою и детьми. Натешившись давно не виданным зрелищем пыток и казней, Грозный сбросил свое горе с плеч долой и загулял, как подобает широкой русской натуре. В полной уверенности, что другой Анастасии не найдется не только на Руси, но и в целом мире, царь выписал себе новую жену с Кавказа в особе крещеной княжны черкесской Марии Темгрюковны, прибывшей в Москву вместе с братцем татарином-идиотом, прославившимся у нас на Руси силою и обжорством. Выбор жены был, как говорится, самый подходящий; по красоте и злости Темгрюковна была демоном в образе женщины. Родственное сближение Ивана Васильевича с татарской княжной не могло не иметь влияния на его неукротимые страсти; княжна и ее достойнейший братец внесли несколько новых элементов в сферу распутства, в которой вращался Грозный; за пресыщением, сладострастием естественным в царе проявилось отвратительное извращение чувственного инстинкта, и он разнообразил наслаждения, переходя от неистовых ласк Марьи Темгрюковны к баловству с Федькой Басмановым, женоподобным красавчиком, которому следовало бы ехать ко двору французского короля Генриха III, для увеличения когорты тамошних миньонов… Впрочем, и на Востоке подобные идиосинкразические субъекты существовали издревле, славились и доныне славятся на Кавказе под именем туксусов. Очень может быть, что Грозный возлюбил Федьку Басманова именно в угоду своей супруге, чтобы напоминать ей о милых нравах и обычаях ее родного края. О степени же расположения Ивана Васильевича к его любимцу можно судить по следующему факту: племянник Овчины-Телепнева-Оболенского Димитрий поспорил с Федькою и, раздраженный его дерзостью и заносчивостью, сказал ему:

— Я и мои предки служили царю с пользою, а ты — гнусною содомиею!

Оскорбленный красавчик пожаловался на своего обидчика царю, и голова Димитрия Оболенского на другой же день пала на плахе.

Таким образом, в стенах дворца через год после кончины царицы Анастасии поселились все возможные, даже, пожалуй, и невозможные пороки и мерзости. В ее чистом и опустелом тереме гнездилась, как хищная птица в голубином гнездышке, свирепая Марья Темгрюковна; на половине государевой с утра до ночи не умолкали срамные песни, звон чаш, хохот; пиры сменялись пирами. Подражая цесарям римским, Грозный любил вместо десерта потчевать своих собеседников зрелищами не совсем приятными, но внушительными и назидательными. Ошпаривание горячими щами, тычок ножом, удар посохом, иногда подмесь яду в чей-нибудь кубок были забавами обыденными, без которых и веселье было не веселье. На один из пиров был приглашен между прочими престарелый князь Михайло Репнин. Когда все общество подвыпило порядком, присутствующие, надев маски, пустились плясать.

Репнин со слезами на глазах сказал Грозному, что подобные потехи неприличны христианскому царю. Грозный, надев ему на лицо маску, велел плясать и веселиться вместе с прочими, но Репнин, сорвав ее, истоптал ногами:

— Мне, боярину, безумствовать и бесчинствовать не приходится! — сказал он при этом.

— Так и убирайся вон! — крикнул Грозный, сверкнув глазами.

Через несколько дней Репнин, по царскому повелению, был зарезан в церкви у алтаря, за обедней, во время чтения Евангелия. Той же участи в ту же ночь подвергся на церковной паперти во время заутрени князь Юрий Кашин. Ни летописи, ни позднейшие историки, к сожалению, не объясняют, было ли при этих убийствах кощунство и осквернение храма делом случайным или то и другое были умышленными приправами злодейства. Последнее предположение кажется нам тем основательнее, что случаи глумления над святыней вовсе не исключительные во множестве разных подвигов Ивана Васильевича; свидетелями тому были престолы собора Успенского в Москве и Софийского в Новом городе. Другим подтверждением той истины, что для Грозного кощунство и богохульство были какой-то насущной потребностью, служат, во-первых, его житье на монастырский лад в слободе Александровской, резиденции опричнины, и бесчисленные синодики, разосланные им по разным обителям земли русской для поминовения казненных, им же самим названных невинно убиенными. Эти синодики, если бы их собрать и отпечатать, могут составить два больших тома в восьмушку мелкой печати. У Пушкина в истории Пугачевского бунта приложен список жертв самозванца, но списку этому точно так же далеко до списка жертв Ивана Грозного, как самому Емельке Пугачеву до Ивана Васильевича… И то сказать: Пугачев свирепствовал только три года, а Грозный — с лишком двадцать лет; Пугачев был самозванец, а Иван Васильевич величался прямым потомком и преемником «Рюрика», даже Юлия кесаря. Большому кораблю большое и плавание!

Увидели, наконец, что царь не шутку шутит, что в казнях его и гонениях есть система, что главная его цель — уничтожение олигархии. Иван Васильевич, со своей стороны, сознавая, что приведение в исполнение его мудрого плана возможно только при соответствующем числе сотрудников, т. е. палачей, и, как человек гениальный, не откладывая дела, приступил к организации опричнины или почетного легиона заплечных мастеров, искусников по части пыток и разнообразнейших казней.

В воскресенье 3 декабря 1664 года царь выехал со всем своим семейством из Москвы в село Коломенское, где праздновал день св. Николая-чудотворца (6 декабря). Он взял с собою все свое имущество и огромную свиту. После двух недель пребывания в Коломенском царь отправился в Троице-Сергию; оттуда в слободу Александровскую. Оставшиеся в Москве духовные чины и бояре недоумевали, что бы могло означать это отбытие государя из престольного города, — и недоумение их разрешилось 6 января 1565 года при получении из слободы царской грамоты, в которой Иван Васильевич исчисляет все преступления духовенства, бояр, дьяков и детей боярских во время его несовершеннолетия, всем им поголовно объявлял свой царский гнев и опалу. Во изъявление таковых, гласила грамота, государь, покинув царство, намерен «где-нибудь поселиться, где Бог его поставит…».

Трудно описать ужас Москвы при получении этого известия! Не подозревая ловушки, духовенство и бояре немедленно отправили в Александровскую слободу депутатов с челобитием, в котором изображено было, чтобы царь-батюшка принял снова царство русское под свое правление и властвовал в нем, как ему угодно, но лишь бы властвовал. Грозный милостиво согласился с условием — казнить и наказать опальных; царство же, для вящего порядка, разделить на опричнину и земщину. К первой причислил он весь свой двор, дружину в 1000 человек, приписал на ее содержание несколько городов, сел, деревень; в самой Москве назначили особые кварталы для помещения членов этой касты с их семействами. Опричнина была чем-то вроде государства в государстве; принадлежавшие к ней пользовались правами делать все что им ни заблагорассудится, давая ответ одному царю; за неповиновение опричнику—голова долой! Управление земщиною поручено было князьям Ивану Дмитриевичу Вельскому и Ивану Федоровичу Мстиславскому.

Достойным образом празднуя свое примирение с народом, Грозный, согласно обещанию казнить опальных и вместе с тем желая испытать искусство опричников, принялся за казни. Князь Александр Борисович Горбатый-Шуйский с сыном Петром; братья Ховрины, князь Иван Сухой-Кашин; князья Димитрий Шевырев, Петр Горенский, Иван Куракин, Димитрий Немой — вот список, далеко не полный, первых жертв опричнины… Палачи-опричники как нельзя лучше оправдывали свое назначение и данные им царем эмблемы их ремесла: метлу и собачью голову… Они выметали из русского царства мнимых врагов государя и не хуже собак грызли тех, на которых Грозному угодно было натравить их. Говорят, будто план опричнины — создание Василья Юрьева и Алексея Басманова (родителя Федьки), но это сомнительно; справедливее допустить мысль, что эта шайка палачей была организована самим Иваном Васильевичем. Воинским кличем опричников было татарское «Гайда!!», может быть, для напоминания русским о нашествии этих извергов-нехристей, а может быть, и для потехи царицы Марии Темгрюковны. Пользовались опричники предоставленными им правами вволюшку: подпалить и разграбить купеческий дом, изнасиловать женщину, зарезать ребенка, затравить собаками старика или старуху… все эти злодейства назывались шалостями, молодечеством. В этой шайке временщиков особенной любовью Грозного и лютым усердием славились Басмановы, отец и сын, и Тристан л'Эрмит русского Людовика XI — Григорий Малюта Скуратов.

Следить погодно за царствованием Ивана Васильевича невозможно без упоминания о казнях и истязаниях — что обоюдно утомительно и для рассказчика, и для читателя… Не одно ли и то же, перечислять поименно всех жертв Грозного, что читать больничные списки холерного года? Тешился, тешился царь, любуясь истязаньями и воплями истязуемых как музыкой, упиваясь слезами и кровью, действовавшими на него подобно соленой воде, которая вместо утоления жажды только пуще ее возбуждает. Исторгнув из своего окаменелого сердца чувство жалости, Грозный не щадил в своем гневе самих служителей алтаря и увеличил список святых священномучеников русской церкви именем Филиппа митрополита. В 1566 году, по удалении от митрополии Германа, архиепископа Казанского, царь вызвал в Москву игумена Соловецкой обители Филиппа Колычева и предложил ему митру. Филипп согласился на принятие ее, с условием, чтобы царь уничтожил опричнину; Иван Васильевич разгневался, и новый митрополит принужден был удовольствоваться правом ходатайствовать перед царем за опальных; правом, которым царь не давал, впрочем, св. Филиппу и пользоваться. При встречах в храме царь избегал разговоров с митрополитом или требовал от него молчания… Опричники наушничали царю на святителя и сумели склонить на свою сторону многих лиц из духовенства, и в том числе соловецкого игумена Паисия. 8 ноября 1568 года опричники, по царскому повелению, ворвались во время богослужения в Успенский собор и выволокли митрополита на улицу; народ, рыдая, последовал за ним. Лишенный сана, св. Филипп был удален в Тверской Отрочь-монастырь. На следующий год, идучи походом в Новгород, царь послал к святителю Малюту Скуратова, будто бы за благословением, а в сущности для покончания с бывшим митрополитом всех расчетов… Любимец царя, войдя в келью Филиппа, потребовал у него благословения.

— Я благословляю только добрых и на доброе! — спокойно отвечал святитель.

Этими словами он закончил земное свое поприще. За ними следовало предсмертное хрипение под руками Малюты: опричник удавил св. Филиппа. На место его возведен был Кирилл, архимандрит Троицкий.

В один год с мученическою кончиною митрополита Филиппа умерла царица Марья Темгрюковна; по мнению ее державного супруга — от яду, поднесенного ей боярами-лиходеями, мстившими будто бы за казнь двоюродного брата царя, князя Владимира Андреевича, отравленного вместе с женою…

Летом 1569 года к царю явился некто Петр, уроженец волынский, с доносом, что новгородцы намереваются предаться королю польскому; в удостоверение доносчик предъявил Грозному подложную грамоту с искусно подделанными подписями архиепископа Пимена и знатнейших граждан. Основываясь на этом документе, Иван Васильевич решился разгромить Новгород. В декабре он со своими войсками выступил из слободы Александровской, устилая свой путь трупами, развалинами, особенно неистовствуя в Твери. 2 января 1570 года передовой царский отряд обложил Новгород; овладел пригородными монастырями, захватил все церковное имущество и, взяв в плен до 500 монахов, поставил их «на правеж» до прибытия царя, т. е. ежедневно бил их батогами. Той же участи подверглись целые сотни семейств новгородских горожан и купцов, имущества которых были опечатаны. Через четыре дня прибыл Грозный, а с ним и царевич Иван и 1500 стрельцов; начался разгром, напоминавший Новгороду великому времена Чингис-хана, Батыя и Тамерлана. По приказу царскому игумены и монахи, взятые на правеж, были забиты до смерти палками, а трупы их отданы в обители для погребения; архиепископ Пимен был взят под стражу, а дом его отдан опричникам на разграбление. Взятых в плен горожан и купцов пытали в присутствии царя и царевича, пытали не просто, но опаляя их каким-то необыкновенным горючим составом; затем началось потопление новгородцев в Волхове… Сотнями и тысячами на санях свозили обоего пола и всякого возраста жителей на берега реки, на которых стояли опричники с копьями, баграми и долбнями, т. е. деревянными молотами. Оглушив жертву ударом долбни по голове, ее бросали в проруби; выплывавших из-подо льда прикалывали или вталкивали баграми обратно в воду, и это зверство продолжалось ежедневно в течение пяти недель! По окончании этой расправы царь со своими достойными сподвижниками начал грабить и жечь окрестные монастыри; резать обывателей, истреблять скот, житницы; разрушать дома, сквернить женщин и младенцев, наконец велел опустошить и обезлюдить окрестности Новгорода на 250 верст в окружности! Памятниками этой моровой язвы деспотизма остались встречающиеся в некоторых местах Новгородской и Тверской губерний курганы, под которыми покоится прах многих тысяч жертв царя Ивана Васильевича. В народе доныне сохранилось множество сказаний о новгородском разгроме; о том, как царь, не довольствуясь людьми, своеручно рубил уши колоколам; как один из них, именно вечевой, брошенный с колокольни, разбился вместо дребезог на тысячи ямских колокольчиков, валдаек-гуляек… И разнесли эти валдайки-гуляйки весть о гибели Новгорода во все концы царства русского — говорит в заключение эта замысловатая сказка.

Можем ли обойти молчанием ироническое прозвище, которым у нас в простонародье дразнят новгородцев? «Долбежники» — слово это намек на долбни, которыми оглушали опричники утопленников на Волхове.

После шестинедельных злодейств и неистовств Иван Васильевич не то насытился, не то утомился и решился объявить пощаду тем, которые по милости Божией уцелели от рук палачей. Из Новгорода эта Черная Смерть, увенчанная шапкой Мономаха, отправилась на новые душегубства в Псков. По возвращении своем в Москву царь назначил комиссию для исследования изменного дела Новгорода и Пскова. Всегда оригинальный и охотник пошутить, Грозный начал казнями, а судом кончил; оно немножко противно и законам, и здравому смыслу, но о подобных безделицах царь Иван Васильевич не заботился и, со своей точки зрения, был совершенно прав: не все ли ему было равно — сперва судить, а потом казнить или vice versa: сперва казнить, а потом судить? Ведь ему законы писаны не были, и все они заменялись немногими словами — «нраву моему не препятствуй!».

Замешанных в сыскное дело было немало; в числе их попались даже и опричники: Афанасий Вяземский и оба Басмановы… окончилось дело, как и следовало ожидать, казнями; на плахе и под пытками погибли: князь Петр Оболенский-Серебряный, печатник Висковатый, казначей Фуников, Очин-Плещеев, Иван Воронцов и многие другие… Вяземский был запытан, а Алексей Басманов зарезан, по повелению царскому, сыном своим Федькою… Последний за то, что распотешил Ивана Васильевича своим повиновением, был прощен, да и как было не простить и не помиловать такое сокровище?

Пресыщенный злодействами и чувственными наслаждениями, весьма часто соединяя даже одно с другим как приятное с полезным, царь Иван Васильевич вздумал вступить в третий брак с дочерью новгородского купца Василия Собакина, девицею Марфою. Красавица собою, но хворая и слабая, она прожила не более месяца и скончалась «ненарушимою девственницею», по циническому сознанию Грозного. В полной уверенности, что ни одна из его жен не может умереть естественной смертью, царь и о Марфе Васильевне Собаки ной объявил, что ее извели злые люди. По уставу православной церкви четвертое супружество воспрещается, но что значили уставы церковные для Ивана Васильевича, предавшего митрополита Филиппа в руки палача? В начале 1572 года царь женился на боярышне Анне Колтовской, приличия ради вынудив согласие у духовенства. В оправдание своего неповиновения церкви Иван Васильевич сказал в собрании архиереев умилительную речь:

— Первым браком женился я на Анастасии, дочери Романа Юрьевича, и жил с нею тринадцать лет с половиною; вражиим наветом, злых людей чародейством и отравою царицу Анастасию извели. Совокупился я вторым браком, взяв за себя из черкес пятигорских девицу, и жил с нею восемь лет, но и та вражиим коварством отравлена была. Подождав немало времени, захотел я вступить в третий брак, с одной стороны, для нужды телесной, с другой — для детей, совершенного возраста не достигших… Идти в монахи не мог, а без супружества жить в мире соблазнительно! Избрал себе невесту Марфу, дочь Василия Собакина; но враг воздвиг ближних многих людей враждовать на царицу Марфу, и они отравили ее, еще когда она была в девицах. Положив упование на всещедрое существо Божие, я взял за себя царицу Марфу в надежде, что она исцелеет, но она была за мною только две недели и преставилась еще до разрушения девства!..

На четвертый брак царь дерзнул, видя христианство растлеваемо и погубляемо, а детей несовершеннолетних. Со слезами умолял он духовную думу о разрешении ему вступить в четвертый брак, и разрешение было дано ему с наложением двухлетней епитимий… Три года сожительствовал Иван Васильевич с царицею Анной Колтовской, а затем она постриглась в монахини, вероятно, по его приказанию (1575 г.). За год до этого события Грозный заблагорассудил потешаться новыми казнями в стенах Кремля, причем отрубленные головы бросали во двор князя Мстиславского. В то же время царь объявил, что звание свое передает Касимовскому хану, крещеному татарину Симеону Бекбулатовичу. Грозный венчал его на царство шапкою Мономаха, назвав себя Иваном Московским и переселясь из дворца на Петровку. Симеон выдавал указы, в которых именовался великим князем всея Руси, и ему обязаны были все повиноваться как настоящему самодержцу. Два года тешился Иван Васильевич этим маскарадом, играя святыми символами власти, будто бирюльками, и издеваясь над чувствами благоговения народа русского к своим помазанникам. Какая цель могла быть при этом у царя? Что он хотел выразить этим глумлением? Непостижимо, загадочно… неужели Иван Васильевич до того отупел в злодействах, что, играя царским венцом, не понимал, что он смеется сам над собою и нисходит с трона на степень жалкого скомороха? Он мог, он имел право не полагать предела своей власти, но достоинство царское требовало, чтобы Иван Васильевич полагал какую-нибудь границу своему самодурству. Два года царь Симеон Бекбулатович играл роль царя; на третий возвратил венец Грозному и уехал из Москвы, получив от царя в подарок Тверь и Торжок. Палачи, сидевшие при Симеоне Бекбулатовиче сложа руки, по-прежнему принялись за работу… Впрочем, в последние девять лет царствования Ивана Грозного эпидемия казней значительно ослабела. Русская кровь лилась реками, правда, на ратном поле, в битвах с поляками, ливонцами и крымцами. Здесь бояре вместо позорной петли или плахи находили славную смерть с мечом в руках; здесь и палачи-опричники воинскими подвигами искупали прежние злодейства, между прочими пал на приступе Виттенштейна в Эстонии любимец Ивана, палач Малюта Скуратов-Бельский (1572 г.). Казни мало-помалу утратили в глазах Грозного прежнюю свою прелесть, и по мере его приближения к старости кровожадность сменилась в Иване Васильевиче ненасытным сладострастием. Вскоре после пострижения Анны Колтовской (или еще до женитьбы на ней) царь, испросив разрешительную молитву у своего духовника, взял себе в жены княжну Марию Ивановну Долгорукую. Жестоко обманувшись в ней — так как эта супруга на одни сутки оказалась не девственницею, Грозный утопил ее на другой же день в реке Сер — «в колымаге плотно запертой», как сказано в летописи, «и запряженной ярыми конями». В знак душевного сокрушения по убиенной царь приказал закрасить черными полосами золотой купол церкви Александровской слободы. Отказавшись на время от нового вступления в более или менее незаконный, пятый или шестой брак, Иван Васильевич возобновил прежнюю связь с невесткою, женою слабоумного брата своего Юрия. Связь эта, впрочем, не мешала ему брать себе в наложницы красивых девственниц из семейств боярских, купеческих, даже из стен женских монастырей… И самый этот человек, испрашивая 'у духовной думы разрешение на четвертое бракосочетание, осмеливался называть себя покорным сыном церкви Христовой!

По мнению новейших гуманистов, возведенному в какой-то догмат современной адвокатурой, — на свете нет ни преступлений, ни преступников, а только болезни и больные. Разбойник и душегубец называется мономаном; зажигатель — больным пироманией, вор и мошенник — одержимыми хризоманией… Словом, смотря на преступления с точки зрения патологической вместо юридической, можно любое злодейство назвать видом помешательства: оно и адвокату удобнее, да и для обвиненного полезнее. Тюрьмы, ссылки — варварство! — говорят друзья человечества, давно пора заменить их больницами и домами умалишенных; преступников наказывать не следует, их надобно лечить… Насколько справедливо подобное воззрение на преступников, этот вопрос мы до времени отложим, а покуда попробуем только разобрать деяния, т. е. злодейства, Ивана Васильевича Грозного с современной точки зрения и замолвим слово в его оправдание. Три периода казней, опричнина, разгром Новгорода и Пскова — это припадки мономании; кощунство в Александровской слободе, когда царь с опричниками наряжался в монашеские рясы, — это мания религиозная; сластолюбие, извращение чувственных побуждений, кровосмешение — это сатириазис, или эротомания… Затем потомство обязано произносить над Грозным свой оправдательный приговор и признать его, безусловно, великим, назвав смягчающими все его вины обстоятельствами дурное воспитание и плохое лечение. Да будет так!..

Эротомания, или сатириазис, Ивана Васильевича продолжалась по самый день его кончины, и самый его смертный недуг — гниение внутренности и опухоли снаружи — более нежели подозрителен. Тиверий римский сожалел, зачем у всего рода человеческого не одна голова, которую можно было бы отрубить одним взмахом топора. Иван Васильевич на закате дней сетовал, зачем прекрасная половина рода человеческого не может уместиться в одной женской личности, одаренной, сверх красоты, ежедневно обновляющейся девственностью. Мелькнула в царской опочивальне и скрылась в стенах монастыря девица Анна Васильчикова, супруга не супруга, наложница не наложница, на сожительство с которою Грозный взял, однако же, и на этот раз разрешительную молитву у своего духовника. Вскоре после Васильчиковой царь пленился Василисою Мелентьевой, вдовою боярина, зарезанного опричниками. Женщина эта, если о ней судить по трагедии г. Островского, была умна, лукава, играла Иваном Васильевичем как капризная содержанка своим благодетелем, не на шутку метила в царицы и была убита по повелению Грозного… В действительности ничего подобного не было и не могло быть. Грозному во время его сожительства с Василисою было лет сорок пять, и хотя он очень одряхлел от распутства, но еще не отупел до такой степени, чтобы позволить какой-нибудь бабе дурачить себя; далее минуты страстного самозабвения, до которого доходил Иван Васильевич в объятьях Мелентьевны, ее влияние на Грозного не простиралось. Всего вероятнее, кроме здоровенности, дебелости телес, иных достоинств в Василисе не обреталось, да, по правде сказать, в иных достоинствах Ивану Васильевичу не было и нужды. Что Мелентьевна была глупа — в этом удостоверяет нас сказание летописцев, свидетельствующее, что она не имела даже настолько такта, чтобы сохранить за собою место любовницы Грозного. В исходе апреля 1577 года, в бытность с царем в Новогороде, она вздумала засматриваться на окружного, князя Ивана Девлетева, и, как надобно полагать, не совсем осторожно: царь заметил! За это 1 мая того же года Василиса Мелентьева была пострижена в монахини, а князю Ивану Девлетеву отрублена голова. Снявши голову, плакал ли Грозный по волосам, об этом история умалчивает.

Василиса Мелентьева по счету была седьмою супругою Ивана Васильевича. Последнею его супругою в 1580 году была Мария Феодоровна из боярского рода Нагих, родительница Димитрия, царевича угличского. Этот пятый или восьмой брак царя был причиною временного его отлучения от св. причастия и поводом к неоднократным ссорам со. старшим сыном, царевичем Иваном, окончившимся его убиением рукою державного родителя. Царевичу, как старшему сыну и прямому наследнику престола, частые браки отца были не только неприятны, но казались даже опасными его первенству, и мысль, что новая семья может изменить порядок престолонаследия, не давала покоя царевичу. Здесь не можем не высказать догадки, может быть, не лишенной основания. Все браки Ивана Васильевича после кончины Анастасии Романовны были бесплодны или несчастливы, и две жены царя, по его заявлению, умерли от яду… Грозный подозревал бояр, но не было ли при дворе кого-нибудь другого, кому отравление цариц могло быть выгодно? Царевич Иван, воспитанный в школе заплечных мастеров, свидетель, нередко и соучастник злодейств отца, мог без малейшего содрогания посягнуть на жизнь первой мачехи, и второй, и третьей или посредством зельев и некоторых снадобьев, следовавших за ними, царских сожительниц делать неплодными. Добра от царевича ждать было нечего; на зло он был гораздо способнее. Вскоре после женитьбы Грозного на Марии Нагих начались неудовольствия между нею и невесткою, женою царевича Ивана. Муж вступился за жену, мачеха пожаловалась на пасынка самому Ивану Васильевичу, и пошли семейные распри и дрязги, возбудившие наконец вражду между царем и царевичем. В ноябре 1581 года у отца с сыном произошло довольно крупное объяснение; забылся царевич, не стерпел царь и пустил в него ножом или ударил его остроконечным своим посохом, но так или иначе — царевич Иван пал мертвый. Для полноты длинного списка грехов и преступлений Грозного именно только детоубийства и недоставало!

Надобно отдать справедливость царю в том, что раскаяние (может быть, впервые в жизни) не замедлило пробудиться в его каменном сердце. Заливаясь слезами, в отчаянии, Грозный созвал врачей, умоляя спасти убитого, обещал в награду все свои сокровища… разумеется, тщетно! Воспоминание об убиенном сыне не покидало царя до самой его последней минуты.

Женитьба на Марии Феодоровне Нагих не препятствовала царю замышлять еще о новом браке, политики ради, с иностранною принцессою. Надеясь упрочить приязненные сношения с Англией, Грозный выразил желание жениться на родственнице королевы Елизаветы. Переговоры об этом предмете начались чрез посредство английского врача Роберта Якоби, присланного к Грозному королевою. Иван Васильевич поручил разведать о невесте Богдану Вельскому и шурину своему Афанасию Нагому. Якоби указал на племянницу королевы Марию Гестингс, и в августе 1582 года в Англию в качестве свата отправился дворянин Федор Писемский с приказанием доставить Ивану Васильевичу портрет невесты, мерку ее роста и подробные сведения о полноте, белизне, манерах и т. п. В случае вопроса о том, женат ли царь, Писемскому приказано было отвечать, что царь по неимению лучшей супруги покуда женат на боярышне, но в случае согласия королевиной племянницы эту жену отпустит. Писемский пробыл в Англии больше года, не успел ни в чем и возвратился в Москву с английским послом Боусом, которому было поручено королевою выхлопотать у царя монополию английским купцам, а сватовство его отклонить… Политика отвлекла Ивана Васильевича от его сумасбродного намерения развестись с супругою и жениться на племяннице королевы английской.

При всем нашем желании не касаться в нашем труде ни военных, ни политических событий не можем обойти молчанием завоевания царства Сибирского, венец которого был, так сказать, погребальным венчиком царя Ивана Васильевича… Факт этот знаменателен во многих отношениях. Завоевателем Сибири — золотого дна — был Ермак, недавний разбойник, и страна эта впоследствии времени сделалась местом ссылки злодеев и преступников, юдолью плача и скрежета зубов; преисподнею, в которой души человеческие выносят заживо загробные муки угрызений совести и отчаяния; где руки убийц и грабителей исторгают из недр земных то самое золото и серебро, алчность к которому была и еще будет причиною гибели тысячи других… И завещал Иван Грозный Сибирь царству русскому, будто на вечное воспоминание о своем царствовании, обогатившем, возвеличившем Россию, но и стоившем ей немало крови и слез… С именем Сибири для нашего уха точно так же неразлучно сопряжено содрогание ужаса, как и с именем царя Ивана Грозного!

С января 1584 года царь занемог каким-то сложным мучительным недугом, о котором безуспешно совещался со многими врачами и об избавлении себя от которого разослал по всем обителям смиренное приношение игуменам и монахам — молиться о нем небесному Целителю… Приближалась весна, и болезнь Грозного усилилась, хотя он, перемогаясь, не ложился в постель и был на ногах. Наступил пост; прошли дни Евдокии-мученицы, Герасима-грачевника, и, к ужасу Москвы, над столицею в сумерки явилась зловещая скиталица вселенной, блестящая комета… Царь со многими вельможами ходил на Красное крыльцо смотреть на нее и с тяжелым предчувствием объявил окружавшим, что комета — знамение близкой его кончины; он был твердо убежден, что ему, родившемуся во время страшной грозы, разразившейся над Москвою, невозможно было окончить жизнь без какой-нибудь другой фантастической обстановки… Да и кто из владык земных в тот суеверный век не видал в кометах вестниц своей смерти! Астролог в придворном штате каждого государя XVI и XVII веков был такою же необходимою должностною особою, как и духовник. Одновременно с молитвою последнего о новорожденном члене королевского дома первый составлял гороскоп всей его жизни, маршрут всех событий будущего. Независимо от верования «в планиды», Иван Грозный, особенно мнительный во время болезни, верил пройдохам гадателям и разным прозорливым старцам, осмеливавшимся браться за труд, превосходящий разум человеческий, — объяснение судеб Божиих. Некие старцы, неведомо на основании каких данных, предрекли царю, что пределом его жизни будет день святых Кирилла и Мефодия (18 марта). В народе сохранилось предание, будто Грозный приказал заточить пророков в темницу, с тем чтобы в случае продолжения его жизни далее положенного предела казнить прорицателей…

Болезнь царя, невзирая на старания врачей, усиливалась, но еще крепкий организм Ивана Васильевича мужественно боролся со смертью, и в этой борьбе не угасали, но как будто разгорались пылкие страсти Грозного. В минуты бреда он, выдавая приказания казнить и пытать каких-то невидимых врагов, то, заливаясь слезами, звал сына, убиенного им царевича Ивана… то возвращалось самосознание, и царь, впадая в религиозный восторг, усердно молился Богу, прося Вседержителя явить чудо и исцелить его, или же наоборот, палимый неугасаемым огнем сладострастия, срамнословил и высказывал желания насладиться объятиями женщины… Накануне его кончины, 17 марта, царская сноха Ирина Феодоровна, жена его наследника Федора, пришла навестить державного свекра. Ее ласки, внимательность, а главное, свежее румяное личико воспламенили воображение больного, и, забывая свой недуг, собрав все силы, Грозный сжал царевну в своих объятиях, склоняя ее на свой смертный одр и поцелуями заглушая ее крики… Окружавшие едва могли высвободить Ирину Феодоровну из объятий умирающего сластолюбца, и она, сгорая от стыда, спаслась бегством.

Занялась заря рокового дня св. Кирилла и Мефодия, и царь после ночи, проведенной довольно спокойно, пробудился, чувствуя себя бодрее, нежели в предыдущие дни; ему заметно было лучше, жизнь вспыхнула в нем, как вспыхивает лампада, в которой догорают последние капли елея, а смерть отдалилась от больного, чтобы сделать последний прыжок и задушить его в своих ледяных объятиях… Отошли обедни по церквам, окончились молебны о здравии царя, и положение его не ухудшалось. Грозный чувствовал себя настолько хорошо, что велел приготовить шахматную доску, намереваясь сыграть партию с кем-нибудь из бояр, находившихся при нем, и в эту самую минуту, оглушенный предсмертным ударом, впал в беспамятство… Обряд пострижения совершали уже над застывающим трупом, и схимником Ионою нарекли мертвеца… Унылый перезвон колоколов московских возвестил жителям о кончине царя Ивана Васильевича Грозного: царь земной предстал на суд Царя небесного, и пред мучителем открылись врата вечности…

Скончался он — и тихо приняла

Земля несчастного в свои объятья…

И загремели за его дела

Благословенья и проклятья!

Эти стихи, начертанные поэтом на гробнице Бориса Годунова, еще того применимее к могиле Грозного. Три века отделяют нас от его кровавого царствования, но память о нем не умрет на святой Руси и через три тысячи лет. Не осмеливаемся быть глашатаями приговора потомства, но едва ли нарушим правдивый закон этого неподкупного суда, если скажем, что в царствование Грозного велик был не он, а честный и добрый народ русский, тридцать лет покорно сносивший это иго безропотно и видевший в грозном царе гнев Божий, постигший землю русскую за ее прегрешения. Изменяли Ивану Васильевичу олигархи, крамольничали и волновались они — народ же ни в крамолах, ни в заговорах не принимал участия, он страдал, терпел и как мученик Христов молился за своего мучителя. Царствование Грозного небогато героями совета или бранного поля; советников Грозный не терпел, палачи были ему угоднее ратных воевод, так как в палачах Грозный только и видел защитников престола. Но в замену героев мы встречаем в летописях царствования Ивана Васильевича тысячу мучеников — от святого митрополита Филиппа до смиренного холопа князя Курбского, доставившего царю послание своего боярина и бестрепетно выдержавшего сначала удар царского жезла, пригвоздившего его ногу к полу, а затем лютейшие пытки. Забудет ли Россия боярина Ивана Васильевича Шереметьева и его ответ Грозному, допрашивавшему старца (с пыткою, разумеется), куда он девал свои сокровища?

— Руками нищих я передал их Богу! — отвечал мученик.

Этот ответ спас его от смерти и даровал ему бессмертную память в потомстве; но, помиловав одного брата Шереметьева, Грозный велел удавить другого, Никиту Васильевича.

Рассказав читателям о смерти Ивана Грозного, вменяем себе в обязанность сказать слова два о произведении нашего знаменитого драматурга графа Толстого, произведении, о котором публика почему-то обязана отзываться не иначе как с восторгом. Автор трагедии «Смерть Ивана Грозного» возводит жестокую напраслину на Бориса Годунова, к массе его грехов прибавляя один лишний — ускорение кончины царя Ивана Васильевича… Зачем ради сценического эффекта оскорблять память Годунова, и без того запятнанную, а может быть, даже и оклеветанную?

ЦАРЬ ФЕОДОР ИВАНОВИЧ БОРИС ФЕОДОРОВИЧ ГОДУНОВ (1584–1598)

Сетуя по убиенному царевичу Ивану, Грозный говаривал о Феодоре:

«Постник и молчальник; быть бы ему монахом, а не царем!»

Действительно, младший сын Ивана Васильевича, наследовавший после него царский престол, в сравнении с отцом, был то же, что тихий осенний вечер в сравнении с бурею в летний полдень. Кроткий, миролюбивый, неограниченно набожный, слабый духом и телом, двадцатисемилетний Феодор Иванович тяготился шапкою Мономаха и облачением царским, предпочитая им монашеский клобук и рясу, а государственным делам — беседу с лицами духовными о душевном спасении. На престоле это был незлобливый агнец после лютого тигра; смиренный праведник, имевший полное право сказать народу, который вместе с венцом царским налагал на него непосильное бремя креста и чуть не терновый венец: «Царство мое не от мира сего!»

Но рядом с этим царем-призраком народ русский видел у трона Бориса Годунова, сначала настоящего правителя царством, а потом и царя всея Руси, народным голосованием избранного; Годунова, достигшего вожделенного престола путем злодейств, явившего предкам нашим в своем лице первый пример узурпатии, т. е. похищения верховной власти в России. Во времена уделов, правда, случалось одному князю овладевать уделом другого, однако же подобный узурпатор мог в свое оправдание сослаться на свое происхождение, именуясь Рюриковичем… но Годунов, потомок татарского мирзы Чета, был при Грозном и в боярах-то одним из младших и последних, и первые его ступени к возвышению были не безукоризненны! Безмолвный свидетель ужасов опричнины, Борис Феодорович сумел подбиться под крылышко Малюты Скуратова-Бельского, снискал благорасположение этого палача и женился на дочери его Марии (другая дочь, Катерина, была женою князя Димитрия Ивановича Шуйского).

В последние годы раболепная угодливость Годунова обратила на него внимание царя Ивана Васильевича; так всеми правдами и неправдами временщику посчастливилось подружиться с царевичем Феодором Ивановичем и породниться с ним, вследствие его женитьбы на сестре Годунова, Ирине Феодоровне. С такой благоприятной подготовкой Борис Годунов после смерти Грозного мог смело приступить к осуществлению своих властолюбивых замыслов и, надобно отдать ему справедливость, вел свои дела с необыкновенным умом и тактом. Не допускаем метампсихозы, но если гениальные умы минувших веков возрождаются, так сказать, в гениальных людях новейших времен, то можно найти много черт разительного сходства между нашим Годуновым и Наполеонами, первым и третьим. Просвещенному читателю, без сомнения, известно, что Наполеон I началом своей карьеры был много одолжен Жозефине Богарне, женитьба на которой снискала поручику Бонапарте покровительство Барраса… Но едва ли кому из русских известно, что Наполеон, еще прежде своей женитьбы на Жозефине, ухаживал за сестрой Максимилиана Робеспьера, всячески угождал ей, устраивал parties de plaisir и на последние гроши доставлял мнимой своей возлюбленной разные невинные удовольствия, и тем заставлял коситься и ворчать на себя сурового Робеспьера…[3]

Наполеон, ухаживающий за сестрой этого страшного диктатора Франции, и Борис Годунов, законным браком сочетающийся с дочерью Малюты Скуратова, — не одна ли эта и та же душа, сперва в теле русского боярина, временщика исхода XVI века, а через двести лет в теле французского поручика, метившего в главнокомандующие, а из главнокомандующих попавшего в императоры? Убиение Димитрия-царевича в Угличе и казнь герцога Ангиенского в Венсеннском замке — разве не повторение одного и того же факта; а восстановление королевской власти в лице Людовика XVIII при содействии иноземных войск разве не напоминает воцарение в России Лжедимитрия? Впрочем, для вящего сходства обоих узурпаторов: во Франции, при Наполеоне I, ходили слухи и о самозванце, сыне казненного Людовика XVI, будто бы бежавшем из-под надзора своего мучителя, чеботаря Симона…

Возвратимся, однако, к настоящему предмету нашего биографического очерка.

По предсмертному распоряжению Ивана Васильевича для содействия новому царю в трудном деле правления назначена была пентархия, или верховная пятиглавая боярская дума. Членами ее, по выбору Грозного, были: князь Мстиславский, Никита Романович Юрьев, дядя царя Феодора Ивановича, родной брат незабвенной Анастасии Романовны; князь Шуйский, Вельский и Годунов. Таким образом, покойный Грозный, двадцать лет душивший олигархию ради упрочения единовластия, на смертном одре своем разрушил то самое здание, которое стоило ему так много трудов и злодейств; здание, сложенное из голов боярских, в виде пирамиды, вершиною которой был трон царя единодержавного. С последним вздохом Грозного эта пирамида рухнула, и вместо самодержавной монархии правление, по воле царя, преобразовано было в олигархическую республику.

Первым распоряжением верховной думы были ссылки и заточения бояр, пользовавшихся расположением Грозного; бояре Нагие, родственники вдовствующей царицы Марии Феодоровны, подвергнуты были домашнему аресту по подозрению в умысле объявить преемником Ивана Васильевича малолетнего царевича Димитрия. Москва волновалась, и для усмирения города принуждены были прибегнуть к военной силе в виде патрулей и пушек, расставленных на площадях. При такой внушительной обстановке была принесена присяга царю Феодору Ивановичу. Для обсуждения важнейших и неотлагательных государственных вопросов была созвана великая земская дума и знатнейшее духовенство. На этом собрании был назначен день священного коронования, обсуждались мероприятия к облегчению народного быта и, между прочим, решено было царицу Марию Феодоровну с царевичем Димитрием и всеми ее родственниками отправить на житье в Углич, с назначением ей особого штата и приличного содержания. Покоряясь этому решению, царь Феодор Иванович со слезами прощался с невинным младенцем, обрекаемым на изгнание и… на смерть, как увидим.

Недостатки нового правления не замедлили обнаружиться; зависть и раздор не преминули возникнуть между пятью правителями. В народе разнеслась нелепая молва (старанием князей Шуйских и рязанских дворян Ляпуновых и Кикиных), будто Вельский, отравив Грозного, ту же участь готовит и его сыну, чтобы возвести на престол своего друга, Бориса Годунова… Мятеж вспыхнул, и до тридцати тысяч вооруженного народа осадили Кремль, угрожая разгромить запертые его ворота выстрелами из царь-пушки. Испуганный Феодор Иванович выслал к мятежникам для переговоров своего дядю Никиту Романовича, князя Мстиславского и дьяков Щелкаловых. На вопрос, чего он желает, народ единогласно требовал выдачи Вельского, умышлявшего на жизнь царя-батюшки! Так предки наши искони веков, всей душой привязанные к единовластию, отстаивали царя от мнимых злоумышлении олигархии. Грозная демонстрация против Вельского может служить образцом характера почти всех древних и позднейших волнений народа русского. Чувство справедливости и уважения к закону в его крови; неспособный увлекаться фантазиями и химерами, тяжелый на подъем во всех тех случаях, когда его намеревались «сбить на пустую», русский человек всегда был готов грудью отстаивать права законной власти и мятежом реагировал против преступных на нее покушений. Вельский, опасаясь ярости народной, спрятался в царской опочивальне, куда проникали, однако же, завыванья и крики освирепевшей черни, требовавшей головы злодея… Волнение утихло, когда народу, от имени царя, объявили об увольнении Вельского из боярской думы и'ссылке его в Нижний Новгород, куда он вскоре был отправлен на воеводство. Недавние вопли негодования и бешенства сменились радостными кликами и пожеланиями многих лет царю Феодору Ивановичу.

Народ был прав, так как его возбудили к мятежу похвальные чувства любви и преданности к государю; но не виноват был и князь Вельский, на которого те же бояре-завистники сплели и распустили в народе небылицу. Миролюбивая развязка мятежа, грозившего опасностью боярам, набросила, однако же, весьма неблаговидную тень на правительство, т. е. на Годунова, бывшего душою боярской думы. Присудив к ссылке невинного Вельского, правительство выказало постыдную робость в виду разыгравшихся страстей народных; раз сделав уступку, оно уже не должно было, по усмирении мятежа, прибегать к карательным мерам, преследуя зачинщиков… Бессильное против вооруженной массы, вошедши с нею в переговоры, правительство обрушило свое мщение на несколько отдельно взятых личностей, признанных за зачинщиков и подстрекателей. Они были бы пощажены, если бы, обвиняя Вельского в небывалых преступлениях, не касались Годунова; первого они оклеветали, сказанное ими о втором было почти правда; но Годунов напомнил народу пословицу о Шемякиной суде, отправив невиноватого Вельского в ссылку и той же участи подвергнув Ляпуновых и Кикиных, возбуждавших народ к противодействию его властолюбивым замыслам… Молва затихла; большинство в наказании подстрекателей видело безукоризненную справедливость; к тому же внимание его, кроме того, было отвлечено от Годунова торжеством венчания на царство Феодора Ивановича, венчания, назначенного на 31 мая 1584 года.

Правы ли были наши предки, веруя в разные астрологические и климатические «знамения», когда действительно без них не обходилось почти ни одного важного события в царстве? Необыкновенная гроза возвестила Москве рождение Ивана Грозного; комета предшествовала его смерти… Утро торжественного дня коронации Феодора Ивановича было ознаменовано страшной бурей, грозой и проливным дождем, затопившим в Москве многие улицы. Небо расчистилось и выяснилось около полудня, и торжество началось, сопровождаемое небывалой пышностью. По окончании священного обряда миропомазания, совершенного митрополитом Дионисием, царь, увенчанный шапкой Мономаха, в порфире, во всех регалиях, со скипетром в руке, слушал литургию, во время которой справа от него поместился Годунов, тогда как родной дядя государев, Никита Романович, стоял поодаль, с прочими боярами… Обстоятельство немаловажное, если припомним о строгом соблюдении местничества, бывшего тогда во всей силе и тем более строго соблюдаемого при венчании царском! Почетное место, занятое Годуновым, не могло не обратить на него внимания не только вельмож, но и народа; зависть и злоба светились в глазах первых, что же касается до народа, то он видел в Годунове царского шурина, родного брата царицы и в простоте душевной сознавал, что временщик стоит именно там, где ему стоять следует. Пиры и праздники, длившиеся целую неделю, окончились великолепными маневрами с конскими ристаниями и пушечной пальбой; в течение всей недели колокола московские не умолкали, вторя восторженным кликам ликующего народа. Следуя вековому обычаю, царь ознаменовал свое венчание многими и щедрыми милостями, объявленными народу, вельможам и духовенству. Он уменьшил налоги, освободил заключенных в темницы и всех военнопленных… Пожаловал боярский сан князю Димитрию Хворостинину, Андрею и Василию Шуйским,

Никите Трубецкому, Шестунову, двум Куракиным и трем Годуновым, внучатым братьям царицы; Ивану Петровичу Шуйскому были подарены доходы с города Пскова. Но все эти милости казались обидными в сравнении с милостями, которыми Феодор Иванович осыпал Годунова: он возвел сына шурина в звания царского конюшего, ближнего великого боярина, наместника царств Казанского и Астраханского; подарил Годунову обширные поместья, доходы Двинской области, Ваги и разные казенные сборы московские, рязанские, тверские и северские. Доходы Годунова вместе с жалованьем простирались до десяти сот тысяч рублей серебром, суммы, по тогдашнему денежному курсу, баснословной!.. Пятиглавая дума исчезла, осталась одна, боярская, покорная воле могучего правителя, как тогда называли Годунова.

Велики были к нему милости царские, но немаловажны были и его заслуги. Годунов усмирил мятежи в земле Черемисской, построил многие крепости на луговой стороне Волги и в Сибири, окончательно покоренной русской державе (1585 г.); поддержал приязненные отношения России с Англией и заключил перемирие с Литвой… Бояре завидовали Годунову, злобились на него, но он не обращал на них внимания, твердо уверенный в неизменной благосклонности царя и в дружбе его дяди боярина Никиты Романовича и князя Мстиславского. Льстя им обоим и совещаясь с ними во всех тех случаях, когда был уверен, что совесть их будет соответствовать его видам, Годунов в отношении к ним был еще искуснейший дипломат, нежели в своих сношениях с иностранными державами. Никита Романович скончался в апреле 1586 года — от яда, как говорит Флетчер… Чьей рукой поднесенного? — вправе спросить потомство. Старинная юридическая аксиома гласит: ищи кому преступление может принести выгоду… А кому, кроме Годунова, могла быть выгодна смерть Никиты Романовича? Боярам? Но уж если они отваживались на злодейство, то жертвою их должен был пасть Годунов, а отнюдь не дядя царский. После его кончины князь Мстиславский присоединился к заговорщикам — Шуйским, Воротынским и Головиным — и выразил согласие, зазвав Годунова к себе на пир, предать его в руки убийц. Верные клевреты успели предупредить правителя об угрожавшей ему опасности, а он в свою очередь не замедлил доносом царю. Заговорщиков сослали в их поместья; князя Мстиславского постригли в монахи; Михайло Головин бежал в Польшу к Стефану Баторию, которого заклинал не мириться с Россией, а требовать от нее Новгорода, Пскова, Лук, Смоленска и земли Северской — требовать настоятельно, так как (по словам изменника) слабоумный Феодор не в состоянии мечом защищать своих областей и, без сомнения, согласится на самые унизительные для себя уступки. Козни Головина были, однако же, разрушены благодаря находчивости послов царских Безнина и Троекурова. Они распустили слух, что Михайло Головин не кто иной, как лазутчик, подосланный боярами к Баторию именно для того, чтобы, представив ему положение царства русского в самом отчаянном виде, вовлечь его в войну, как в западню. Вместе с тем наши послы предложили вельможам польским и литовским заключить союз между их Державою и Россией для истребления крымского хана. Сейм, наперекор желаниям Батория, одобрил эту мысль и принудил короля, до окончательного ее осуществления, заключить с Россией перемирие на два года… Столкновение России с Польшей на время было устранено. В декабре 1585 года точно такое же четырехлетнее перемирие заключено было со Швецией, имевшей, подобно Польше, притязания на наши северные области; с Данией у нас были самые дружеские сношения. В то самое время, когда наши послы предлагали Баторию союз для истребления крымского хана, последний, предлагая свои услуги Феодору для порабощения Литвы и Польши, опустошал южные области царства русского. Эти набеги крымцев прекратились благодаря возникшим в Крыму междоусобиям, но тем не менее, чтобы отстранить союз между ханом и султаном турецким, Россия вошла в дружественные сношения с Портою Оттоманскою.

Все эти политические комбинации были делом обширного ума Бориса Годунова, бывшего в то время на вершине могущества. Ласковым его словом дорожили более, нежели вниманием самого царя Феодора, знатнейшие вельможи за счастие почитали получить приглашение к обеденному столу правителя… Число его льстецов не превышало, однако, числа завистников и недоброжелателей; во главе последних были Шуйские, сумевшие привлечь на свою сторону купечество и чернь. Годунов, не имея возможности вступить с Шуйскими в открытую борьбу, прибегнул к личине приязни и миролюбия. Он упросил митрополита Дионисия взять на себя затруднительную роль примирителя и посредника. В назначенный день Дионисий, пригласив к себе Годунова и Шуйских, после продолжительного увещания предложил им предать забвению обоюдные неудовольствия, пожертвовав личным самолюбием пользам церкви, престола и отечества; примириться и скрепить примирение рукобитьем и братским целованием… и змея примирилась с лисицами!

Народ, принимавший в этих конференциях живейшее участие, толпился на площади у Грановитой палаты, ожидая известия о благополучном исходе этого важного дела. Князь Иван Петрович Шуйский, с веселым лицом выйдя на крыльцо, объявил народу о желанном примирении Шуйских с Годуновыми. Отделившиеся из толпы два купца воскликнули ему в ответ;

— Князь Иван Петрович, радоваться нечему! Помирились вы нашими головами; изгубит Годунов и вас, и нас!

В ту же ночь эти смельчаки, по повелению правителя, были схвачены и отправлены туда, куда, по народному присловью, «Макар и телят не гонял!». Надобно заметить, что Борис Годунов, подобно древним тиранам, итальянским деспотам и испанским инквизиторам, содержал на собственном иждивении целый легион шпионов, сыщиков и тому подобных. Если царствование Грозного было эпохою казней и палачей, то царствование Годунова (под псевдонимом Феодора Ивановича и под собственным именем) было эпохою доносов и шпионов… Впрочем, где же и когда похитители власти обходились без этой орды подглядывателей, подслушивателей, ищеек и подстрекателей? Без знаменитого синьора Пьетри и K° не продержаться бы восемнадцать лет на французском престоле герою второго декабря или Наполеону III… Usurpation oblige!

Мировая Годунова с Шуйскими была действительно комедией с трагической развязкой; враги примирились для того только, чтобы спокойнее и смелее прежнего подкапываться друг под друга. Кроме Шуйских, заклятым врагом правителя был тот же митрополит Дионисий, примиритель. Он имел право негодовать на временщика за то, что Годунов ослабил власть духовенства и его влияние на ход государственных дел, совещался с митрополитом из вежливости, но никогда не следовал его советам. Дионисий очень хорошо понимал, что Годунов силен родственной своей связью с царем Феодором Ивановичем, что за него постоянно ходатайствует его сестра царица Ирина Феодоровна, но для свержения временщика митрополит намеревался употребить орудие могущественнейшее, рассчитывая на уважение царя к пастырям стада Христова, служителям Царя небесного. Немедленно по заключении мировой Шуйские, Дионисий и многие вельможи составили заговор к низвержению Годунова. От имени всего царства русского заговорщики написали царю челобитную, в которой предлагали ему для блага державы и ради упрочения законной власти царской развестись с неплодной царицей, заточить ее в монастырь и избрать себе другую супругу из любого боярского рода. Выбор заговорщиков пал на княжну Мстиславскую, сестру князя Феодора Ивановича и дочь сверженного Годуновым олигарха. Чтобы побудить царя согласиться на предложенное в челобитной, заговорщики намеревались произвести волнение в народе… Грамоту подписали, утвердили ее целованием креста и готовились приступить к делу…

Но Годунов не дремал и, вовремя уведомленный своими шпионами, до времени избегая огласки, вступил в объяснения с митрополитом. Называя развод беззаконием, правитель, ссылаясь на молодость Феодора и Ирины, отвергал неплодие царицы, допуская возможность царя еще иметь от нее потомков. Если бы даже, продолжал Годунов, сестра моя и действительно была неплодною, то после царя Феодора Ивановича останется еще законный наследник в лице его брата царевича Димитрия угличского… Не столько убежденный этими доводами, сколько боязнью навлечь на себя месть правителя, Дионисий дал ему слово за себя и за своих единомышленников не поднимать вопроса о разводе; Годунов, со своей стороны, дал клятву митрополиту не преследовать заговорщиков. На первый случай ограничился одною только жертвою, княжною Мстиславской, которую приказал постричь в монахини. Времени, однако же, терять было нечего, и правителю для спасения собственной головы следовало погубить Шуйских. Один из их холопов, подкупленный и задаренный Годуновым, явился во дворец с изветом, будто Шуйские, составив заговор с московскими купцами, умышляют изменить царю. Немедленно взяты были под стражу Шуйские, князья Татевы, Урусовы, Колычевы, Быкасовы, множество дворян и именитых купцов… Нарядили суд: вельмож и бояр допрашивали устно, купцов, слуг пытками. Никто не подтвердил истины доноса, и, несмотря на то, ни один из замешанных в заговоре не был оправдан, и все они понесли более или менее тяжкие наказания. Андрей Иванович Шуйский был сослан в Каргополь, Иван Петрович — на Белоозеро; Василий Федорович Скопин-Шуйский был лишен звания наместника; князя Татева сослали в Астрахань; Колычева в Нижний… прочих кого в Вологду, кого в Сибирь. Московским купцам Федору Ногаю и шести его сообщникам отрублены были головы на площади. Митрополит Дионисий и Крутицкий архиепископ Варлам, ходатайствовавшие пред царем за невинно наказуемых, были отрешены от должностей и заточены по монастырям. В митрополиты, на место Дионисия, посвящен был Иов, архиепископ Ростовский. Князья Андрей и Иван Шуйские недолго томились в заточении — по повелению Годунова вскоре оба были тайно удавлены!

Расходилась рука у правителя. Воспитанник опричнины, зять Малюты, отведав крови, подобно хищному зверю, рассвирепел и отыскал новых жертв, которые принес своему властолюбию. Озираясь завистливым оком на вельмож, бояр и сродников семьи царской, Годунов остановился на дочери покойного князя Владимира Андреевича, Марии Владимировне, вдове ливонского королевича Магнуса. Он вызвал ее вместе с малолетнею дочерью из Пильтана в Москву, обещая ей богатый удел и жениха. Обольщенная обещаниями, Мария Владимировна поспешила на родину, и здесь ожидало ее насильственное пострижение и смерть дочери, отравленной по приказанию Годунова. Вдова Магнуса (в инокинях Марфа) скончалась через восемь лет после дочери — 13 июня 1597 года; та и другая погребены в церкви Успения в Троицко-Сергиевской лавре… Там же, близ храма, на кладбище под железным навесом показывают посетителям четыре гробницы с именами Боголепа, Марии, Федора и Ольги — вот все, что осталось на земле от царя Бориса Годунова, его жены, сына и дочери. Дочь Ксения и отец Борис преданы земле даже не под своими именами, снятыми с них при пострижении, — первой насильно, а второго на смертном одре. Жена, дочь и сын Годунова не точно ли такие же жертвы его адского властолюбия, как королева Мария Владимировна, дочь ее, Шуйские, Романовы и он, святой невинно убиенный младенец, нетленно покоящийся в Архангельском соборе?

Задушив гидру заговора, Годунов водворил тишину в царстве русском, наполовину расчистив себе путь к престолу, путь — покуда еще прегражденный живым царевичем Димитрием; путь — чем далее, тем более залитый кровью, усыпанный терниями угрызений совести, окончившийся борьбою с призраком воскресшего царевича Димитрия. Явление самозванца — неизбежное наказание всякого похитителя власти, но ни в одной истории какого бы то ни было народа древних и новых времен нам не удастся встретить эпизода более трагического, как столкновение Бориса Годунова с таинственным самозванцем. Шапка Мономаха, а с нею владычество над царством русским — добыча, из-за которой сражаются два хищника' — похититель власти и самозванец; мнимый родоначальник новой царственной династии и мнимый же представитель последней отрасли дома Рюрикова… Наследник с подложным историческим свидетельством, данным ему самою природою; это свидетельство — разительное наружное сходство самозванца с убиенным сыном Ивана Грозного. В чем находит себе опору дерзкий пришелец? В чувствах уважения к законности, врожденных народу русскому в его вековой готовности постоять грудью, лечь костьми за правое дело.

В декабре 1586 года умер Стефан Баторий — опаснейший из врагов России. Сейм, созванный для избрания нового короля, разделился на три партии: первая имела виды на Стефана семиградского, вторая — на Сигизмунда, принца шведского, третья — на Феодора Ивановича, царя всея Руси; впоследствии явился еще и четвертый претендент — Максимилиан, эрцгерцог австрийский… Вследствие разноголосицы на сейме возникли споры, распри, и дошло дело даже до кровавых схваток между избирателями. Для устранения готового вспыхнуть междоусобия прибегнули к голосованию, и большинство приняло сторону царя. Депутаты польские непременными условиями его избрания предлагали: 1) неразрывное слияние Литвы, Польши и России в одну державу; 2) отступление царя от закона греческого и переход его в католицизм; 3) прибытие его в королевство в десятинедельный срок и 4) в царском титуле помещение королевства польского выше царства московского. Наши уполномоченные, Годунов (Степан Васильевич) и Троекуров, отвечали утвердительно только на первый пункт условия, и депутаты кичливо заупрямились, тратя время на бесполезные переговоры. Упрямство, с одной стороны, настойчивость, с другой, не могли, разумеется, привести дело к хорошему исходу, и 13 августа 1587 года в короли польские избран был шведский принц Сигизмунд, сын короля Иоанна III и Катерины Ягеллон. Этим избранием три державы: Швеция, Россия и Польша поставлены были друг к другу в самые враждебные отношения, имевшие для нашего отечества весьма гибельные последствия. На предложение царя Феодора — содействовать низведению Сигизмунда и избранию вместо него эрцгерцога Максимилиана — Австрия отвечала отказом, предпочитая худой мир с Польшей доброй с нею ссоре при содействии России.

Несмотря на перемирие, заключенное с царем Феодором, король шведский Иоанн III разорял северные области России, нарушая договор и надругаясь над международными правами… Война была неизбежным следствием этого гнусного вероломства, и в исходе 1589 года под знаменами царскими собрано было до 300 000 войска пешего и конного при 300 орудиях. Предводительство вверено было князьям Мстиславскому, Хворостинину, боярам Борису Годунову и Феодору Никитичу Романову. Царь производил смотр войскам в Новгороде, где разделил их на три корпуса. Первый послан был в Финляндию, второй — в Эстонию, а третий, при котором находился сам Феодор Иванович, 18 января 1590 года двинулся к Нарве. Князь Хворостинин, разбив шведского полководца Густава Баннера, оттеснил его от Нарвы к Везенбергу и приступил к осаде. Нарвский комендант Карл Горн удачно отразил первый приступ (18 февраля), но русские, несмотря на значительный урон, готовились ко второму, продолжая бомбардировку. Одновременно наши опустошали Финляндию и Эстонию… Тогда король шведский вынужден был вступить в переговоры, и 25 февраля заключено было годичное перемирие, в силу которого шведы уступили нам, кроме Яма и Ивангорода, Копорье со всеми военными запасами. Оставив гарнизон и воевод в трех завоеванных крепостях, царь Феодор, сопровождаемый войсками, торжественно вступил в Москву.

Пользуясь перемирием, чтобы собраться с силами, король Иоанн объявил договор, заключенный от его имени, недействительным и, опираясь на многочисленное войско, посланное в Эстонию, требовал от русских возвращения занятых ими крепостей. Воеводы отвечали отказом; шведские воины единодушно объявили своим начальникам, что они не намерены сражаться за неправое дело… Генерал Боэ, осадивший Иван-город, был отражен от его стен воеводою Сабуровым. Сохранив, таким образом, все свои завоевания в областях шведских, Россия в то же время (умом и стараниями Годунова) поддерживала приязненные сношения с прочими державами Европы. Посланники иностранных держав, находившиеся в Москве, не могли достаточно нахвалиться правителем, и лестное это мнение о нем при иноземных дворах поддерживали наши послы, избранные и назначенные Годуновым преимущественно из сонма его клевретов. Из преобразований во внутреннем строе царства русского, сделанных правителем, нельзя не упомянуть об учреждении в России патриаршества и избрании в этот сан митрополита Иова (23 января 1589 года). Смотря на самую религию как на одно из надежнейших средств к достижению своей цели, Годунов, возводя Иова на высшую ступень духовной иерархии, надеялся найти в нем, при случае, опору и подмогу. Правителя к его цели, т. е. к Мономаховой шапке, влекла непреодолимая сила; от престола отделяла его одна только ступень, на ступени этой стоял девятилетний младенец, царевич Димитрий, противник могучий и сильный своими правами. Димитрий в глазах Годунова был тем же, чем для опытного морехода бывает малое облачко, летящее ему навстречу и видимо разрастающееся в громоносную тучу. Царь Феодор бездетен; в случае его кончины Димитрий будет наследником, царица Ирина — инокиней, а правитель узником… Яд, петля или плаха — вот что ждет его в будущем в случае переворота, может быть, очень недалекого. Младенческой ли руке одним мановением разрушить здание, над сооружением которого Годунов трудился многие годы?

Всего прежде правитель позаботился о лишении царевича всяких прав на родительский престол. Отвергая законность происхождения Димитрия, как рожденного от шестого или восьмого брака покойного Ивана Грозного, Годунов (чрез своих клевретов) распускал в народе самые оскорбительные слухи о безгрешном младенце. Клеветники разглашали повсеместно, что Димитрий, хотя и малолеток, обнаруживает все злодейские инстинкты покойного своего отца, любит мучить и убивать животных, злословит бояр, грозится извести их всех, когда подрастет и будет царем… В подтверждение последнего слуха рассказывали, будто Димитрий, играя как-то со своими сверстниками в снежки, вылепил из снега двадцать кукол, назвал их именами главнейших бояр, а потом всем им обрубил руки и головы. Люди, бывалые в Угличе, опровергая клевету, утверждали напротив, что младенец отличается кротостью и умом… Таких людей было немного, и голоса их терялись в хоре клеветников и злоязычников. Старания последних были не бесплодны, их поддерживали болтуны и легковерные, но и этого казалось Годунову недостаточно, и смерть Димитрия-царевича была решена.

Летописи говорят, будто правитель сообщил о своем намерении дворецкому Григорию Васильевичу Годунову, который за справедливое негодование на злодейский умысел был удален от царского совета. Это сказание довольно сомнительно: если он знал о намерениях правителя и за свое сопротивление подвергся опале, то всего естественнее, он принял бы со своей стороны все меры к устранению опасности, грозившей царевичу… ничего подобного Григорий Годунов не сделал! Борис Годунов был слишком умен, чтобы сообщать о злоумышлении человеку, в котором он не был бы твердо уверен и в выборе клеврета едва ли мог так грубо ошибиться. Показание Григория Годунова при следствии, наряженном по делу об убиении царевича, могло пролить яркий свет на все обстоятельства дела… Но показаний Григория Годунова летописи не приводят. Итак, возражения его едва ли не вымысел летописцев. Сообщниками Бориса Годунова были мамка царевича, боярыня Василиса Волохова и сын ее Осип. Подкупленные правителем и снабженные ядом, они примешивали отраву в кушанья и питье Димитрия, но яд не вредил ему (Никонов, летоп. VIII, 16), благодаря мерам, принятым заботливою матерью царевича и преданными ему прислужниками. То же самое говорит и Флетчер, но заслуживают ли веры эти сказания? В страшном деле убиения Димитрия-царевича именно то и удивительно, что Годуновым пущен был в ход нож, а не яд; что исполнителями его злодейского приказания были какие-то тупоумные мясники, головорезы… Нам возразят: яд давали царевичу, но он на него не действовал… Это положительно невероятно. В исходе XVI века токсикология — верная сотрудница тогдашней политики — была доведена до совершенства; отравы играли тогда в политике ту же самую роль, какую в наше время играют в военном искусстве ружье Крика, нарезные пушки, картечницы и тому подобные человекоистребительные инструменты. Россия времен Грозного и Годунова далеко отстала от Европы в каких угодно науках, кроме токсикологии, так как врачи этих царей были иноземцы, знакомые с искусством изготовления всевозможных ядов. Отравить царевича Димитрия Годунов мог так искусно, особенно при содействии мамки Волоховой, что никому не было бы и вдомек… Но почему не удалась попытка отравить младенца? Ему давали противоядия? Но были и есть яды, от которых противоядия действительны только в течение нескольких минут от времени принятия отравы; подобная могла быть в руках Годунова, но могла ли мать царевича иметь всевозможные противоядия, или, по примеру Митридата понтийского, могла ли вдовствующая царица приучить натуру девятилетнего 'ребенка ко всевозможным отравам? Едва ли возможно…

Видя, что Василиса Волохова и сын ее не исполняют — или исполняют, да нерадиво, — данное им поручение, Годунов вместо яда избрал нож, как орудие вернейшее, и предложил его Владимиру Загряжскому и Никифору Чепугову — двум своим креатурам, преданным ему душою и телом… Тот и другой отказались и за это лишились покровительства их милостивца. Дело не ладилось, а время было дорого… Тогда клеврет Годунова, царский дядька окольничий Андрей Лупп-Клешнин представил своему патрону человека вполне благонадежного — дьяка Михаила Битяговского, зверообразная наружность которого была самой лучшей порукой за его способности. Дав ему в задаток горсть золота и ручаясь за личную его безопасность, Годунов определил Битяговского ко двору вдовствующей царицы в Углич для управления хозяйственными ее делами. Взяв с собою сына своего Данилу и племянника Никиту Качалова, Битяговский отправился к месту своего назначения. Здесь к злодеям присоединились еще два союзника — Осип Волохов со своей матерью. Царица Мария Феодоровна, материнским сердцем чуя опасность, грозившую царевичу, удвоила свою заботливость о нем, не упускала его из виду ни днем ни ночью; кормила и поила из собственных рук, не доверяя ни Василисе Волоховой, ни даже верной и искренно преданной царевичу кормилице его Ирине Ждановой. Злодеи улучали благоприятную минуту, неоднократно подготовляли необходимую для успеха обстановку, но все их планы не удавались, и обстоятельства долго им не благоприятствовали. Наконец, в субботу 15 мая 1591 года, в шестом часу дня, по возвращении из церкви, куда ходила вместе с сыном царица, не дожидаясь братьев своих, приказала подавать на стол, и покуда слуги носили кушанье, Волохова повела царевича прогуляться по двору. Царица осталась во дворце, кормилица Ирина Жданова попыталась было остановить царевича, но Волохова силою вывела его из сеней на крыльцо, куда тотчас же пришли Волохов, Качалов и Битяговский-сын. Волохов, подойдя к младенцу, взял его за руку и спросил (чтобы принудить его поднять голову), новое ли на нем надето ожерелье или старое?

— Нет, старое… — отвечал Димитрий, и в ту же минуту Волохов занес нож, но, оробев, выронил его из рук, слегка оцарапав гортань несчастному царевичу! Это видела кормилица из сеней; она бросилась к своему питомцу, схватила его на руки, но Качалов и Битяговский вырвали мученика из ее объятий, зарезали его и бросились с крыльца вслед за бегущим Волоховым в ту самую минуту, когда из сеней вышла царица… Димитрий кончался и «трепетал как голубь» в объятьях своей кормилицы. Волохова притворно выла и причитывала, не отвечая на яростные вопли уличавшей ее Ждановой. Пономарь соборной церкви, видевший с колокольни все происходившее на дворцовом крыльце, ударил в набат, и через несколько минут весь двор переполнился народом. Убийцы бросились в разрядную избу, а Михаил Битяговский после неудачной попытки прогнать пономаря (дверь на колокольню была изнутри заперта) смело пошел во дворец и, протеснившись сквозь толпу, объявил народу, что младенец зарезался сам, наткнувшись на нож в припадке падучей болезни. «Душегубец!!» — завопил народ, бросая в него каменьями. Битяговский думал спастись бегством с помощью своего помощника Третьянова, но настигнутый яростной толпой был убит вместе с ним; той же участи подверглись сын Битяговского и Качалов, схваченные в разрядной избе… Волохова убили в церкви, в глазах царицы у гроба убиенного царевича! Жертвами народной ярости пали еще трое слуг Битяговского и жившая у него в доме юродивая старуха; Василису Волохову пощадили для показаний на неизбежном следствии. О том, что убийцы Димитрия-царевича, умирая, обвинили Бориса Годунова в подстрекательстве, не все летописи единогласно упоминают, и было ли упомянуто имя Годунова во время мятежа в Угличе, на это история не дает ответа, из чего, впрочем, отнюдь не следует, что он не был убийцею или подстрекателем, — в последнем случае поруками служат его предыдущие и дальнейшие злодейства, в особенности же следствие по делу об убиении царевича, веденное лукавым Василием Шуйским по программе, начертанной самим Годуновым. В докладе царю о кровавом событии он написал, будто царевич закололся сам в припадке, вследствие небрежного присмотра, а взбунтовавшийся народ умертвил невинных… Феодор Иванович поверил и приказал исследовать дело двум клевретам, холопам того же Годунова: Луппу-Клешнину и Василию Шуйскому, брату Андрея, свояка Бориса Годунова. Сопровождаемые Крутицким митрополитом Геласием и дьяком Вылузгиным, 19 мая следователи прибыли в Углич и отправились в церковь Спаса Преображения, где еще стояло тело царевича. Не обращая внимания ни на рану, очевидно нанесенную чужой рукой, ни на показания тысячи свидетелей, ни на совесть наконец, Шуйский со своими товарищами сочинил акт о нечаянном самоубийстве царевича в припадке эпилепсии, о бунте народном, жертвами которого пали люди ни в чем не виновные, но ненавистные царице и ее брату Михаилу Нагому… Эту сказку скрепили рукоприкладством подкупленные свидетели и несколько духовных лиц. Виновными оказались: Михайло Нагой, Андрей Мочалов, Жданова с мужем, которых привезли в Москву в кандалах, да кроме них несколько десятков граждан, «якобы делу причастных»… Пытали, допрашивали; до двухсот граждан угличских казнили; нескольким десяткам из них урезали языки; многие тысячи угличан сослали в Сибирь, где ими заселили Пелымь, и обезлюдили Углич навеки!.. Царицу Марию Феодоровну насильно постригли в монахини и увезли из Углича в уединенную Выксинскую-Никольскую пустынь (близ Череповца); родственников ее сослали.

Наказывая невинных, Годунов, разумеется, обязан был наградить виноватых и наградил их по-царски. Тела убийц, брошенные народом, были отрыты из ямы, отпеты и с честию преданы земле; Волоховой, жене и дочерям Битяговского были пожалованы поместья и богатая казна… Не были забыты ни крючкодеи-следователи, ни лжесвидетели. Правда в лице невинно убиенного царевича была на время схоронена, а кривда в лице Годунова блаженствовала и ликовала до поры до времени. В народе слышался глухой ропот, но и он умолк благодаря страшному бедствию, постигшему Москву: она выгорела накануне Троицына дня в бытность царя на богомолье в лавре св. Сергия. Тысячи жителей остались без крова и куска хлеба, и тогда-то Годунов явился истинным благодетелем» народа, кормильцем и покровителем всех голодных и бесприютных и обновителем выгорелой столицы. В криках благодарности и благословениях правителю умолк недавний на него ропот. К сожалению, нечистый сосуд оскверняет чистейший напиток; Москва воскресала из-под пепла, и в то же время о Годунове разнеслись новые, недоброжелательные слухи; поговаривали, будто Москву подожгли его же клевреты, чтобы дать ему случай помириться с народом посредством оказанного ему пособия и расточенных ему благодеяний. Чтобы затушить эту клевету, правитель выразил подозрение в поджоге на Нагих и их слуг… Те и другие были арестованы, допрашиваемы, т. е. пытаны, но не удалось и на этот раз доискаться, где ложь, где правда.

За пожаром новое бедствие настигло Москву: на нее ополчился крымский хан Казы-Гирей и 26 июня 1591 года со ста пятьюдесятью тысячами войска был уже близ Тулы. Это вторжение варваров было тем опаснее, что войска наши находились тогда в Новгороде и Пскове для охранения границ от поляков и шведов. Москва была объявлена в осадном положении: защиту Кремля препоручили князю Димитрию Шуйскому, дворца государева — князю Ивану Глинскому, Китая-города — Голицыну, а Белого — Ногтеву-Суздальскому и Муссе Туренину. Навстречу врагам, к берегам Оки выступил князь Мстиславский. Июля 3 произошла стычка между передовыми отрядами, ханским и нашим, предводимым князем Бахтеяровым, разбившим крымцев наголову… К главному полку прибыл из Москвы Борис Годунов для одушевления воинов милостивым словом царским, сопровождаемый духовенством с иконою Донской Пресвятой Богородицы. Двухдневная битва с крымцами произошла под стенами Москвы, пред глазами самого царя Феодора Ивановича: отраженный на всех пунктах, Казы-Гирей бежал с остатками войска, оставив в наших руках весь свой обоз; воеводы тщетно гнались за ним до Серпухова, где и остановились наконец по невозможности настигнуть без оглядки бежавших неприятелей. Победа была полная и блестящая; не посрамили-войска царские земли русской.

Награды соответствовали заслугам, но никто не был награжден так, как был награжден Годунов. По прибытии в Москву он получил драгоценную шубу и золотую цепь с плеча и груди самого царя; золотой сосуд — трофей, захваченный у Мамая Димитрием Донским на Куликовом поле; три города в области Важской на вечное владение и титул слуги, равнявшийся нынешнему званию генералиссимуса… По всей России и по чужим землям царь Феодор приказал объявить, что он одолел врага радением и промыслом Борисовым! В память победы под Москвою, на том самом месте, где были расположены наши войска, царь заложил монастырь, наименованный Донским во славу победоносной иконы Пресвятой Богородицы…

Будто капли желчи, брошенные в чашу, наполненную упоительным, сладким напитком, торжество Годунова отравили новые оскорбительные слухи, распущенные в народе недоброжелателями и завистниками правителя: нашествие крымцев приписывали проискам Годунова, желавшего этим бедствием заставить умолкнуть молву об убиении Димитрия-царевича. По распоряжению правителя повсеместно были сделаны розыски, и опять не одна сотня невинных погибла в истязаниях и на плахах, и опять не одна тысяча жителей разных городов была переселена в сибирские пустыни… Полудержавный временщик становился деспотом, напоминая народу русскому и без него незабвенные времена

Ивана Грозного. Невидимая сеть шпионства опутывала всю Москву; вместо паука центром этой паутины был Годунов, ушами шпионов и наушников чутко прислушивавшийся к жужжанью крылатой молвы, чтобы, уловив, придушить ее в лице какого-нибудь говоруна, досужего вестовщика. Кроме шпионов, у Годунова была своя опричнина льстецов и прихлебателей; новорожденная русская пресса служила ему своими станками, печатая велеречивые панегирики, слагаемые в честь правителя тогдашними грамотеями духовными и светскими. Казалось, счастие временщика и блестящая будущность были упрочены незыблемо, но внезапно дрогнули они на своем прочном основании, готовясь, рухнув, придавить смелого строителя… Этим толчком была весть о беременности его сестры царицы Ирины Феодоровны; весть, которая привела в восторг все царство русское, а правителя ее в отчаяние! В июне 1592 года царица разрешилась от бремени дочерью, нареченною в св. крещении Феодосиею. Царь Феодор Иванович в ознаменование этого радостного события приказал помиловать важнейших преступников, приговоренных к смерти, освободить узников, разослать щедрые приношения по разным храмам и обителям земли русской и Палестины. Среди всеобщего ликования по Москве пронеслась весть, будто царица родила сына, но Годунов подменил его дочерью, взятой у какой-то бедной родильницы. Через год царевна Феодосия скончалась, и из уст в уста пошла по всей Москве страшная молва, будто тот же Годунов извел ядом свою племянницу… «Людская молва — морская волна» — говорит пословица; но где был источник этих волн, подмывавших могущество Годунова, а впоследствии его разрушивших? В стенах темниц, где томились жертвы его властолюбия, в кельях монастырей, в палатах боярских, в Сибири, в Угличе или того далее, в Польше, строившей свои ковы против- блага и спасения России?..

В мае 1595 года непрерывные кровавые распри России со Швецией окончились мирным договором, если и не вечным, как его называли, то хотя надолго водворившим спокойствие в пограничных областях обеих держав. С Сигизмундом, королем польским, не было ни особенной дружбы, ни вражды. Разбои крымцев в пределах рязанских, костромских и тульских побудили царя Феодора войти в сношения с турецким султаном Амуратом, к которому отправил со своими грамотами дворян Нащокина (1592) и Исленьева (1594). Последний при воцарении Магомета III был задержан в Константинополе… Австрия чрез своих послов предлагала России союз против султана турецкого; царь выдал императору в пособие в его войнах с турками значительное денежное вспоможение — и только. Не говорим о дипломатических сношениях с папою Климентом VIII, персидским шахом Аббасом, уступившим нам Иверию, с Елизаветою английскою и Христианом IV, королем датским; заметим только, что душою внешней политики нашей был все тот же Годунов, обладавший в числе многих своих злых и добрых качеств всеми свойствами истинного дипломата. В 1593 году временщик запятнал совесть свою новым злодейством, которое, подобно убиению Димитрия-царевича, никогда не изгладится из памяти народной. Кто из нас, благословляя Александра-Освободителя, забудет, что крепостным правом предки наши одолжены были Борису Годунову? Искони веков земледельцы на святой Руси пользовались гражданской свободой, нанимаясь на срок к земледельцам и переходя от одного к другому в день св. Георгия (Юрьев день)… Годунов закрепил крестьян за землею, на которой застал их царский указ 1593 года, и крепостное право было водворено на Руси. «Вот тебе, бабушка, и Юрьев день!» — вздохнул порабощенный народ, и эта пословица — отзвучие позорных цепей и ярма рабства — дошла и до нашего времени. Двести шестьдесят восемь лет хроническая язва крепощины высасывала из России лучшие ее соки; правнуки рабов — жертвы непосильного труда, нищеты, нередко и тиранства своих властей — завещали позор рабства своим правнукам, и утешала себя крещеная собственность заунывной песней да саркастической пословицей, которою приветствовала всякую нежданную неудачу либо невзгоду… Прибегала и к зелену вину, отыскивая на дне чарки насильственное веселье и самозабвение… День св. Архипа и Филимона (19 февраля 1861 года) изгладит из словаря народного пословицу о «Юрьевом дне», мы обязаны заменить ее другою, которою отныне каждый страдалец должен приветствовать неожиданную к нему милость Божию, подобную ниспосланной двадцати миллионам страдальцев рукою кроткого, благословенного своего избранника: «Вот тебе, мученик, и Архипов день!..» Кроме крепостных, Годунов (указом 1597 года) обязал беглых возвратиться в прежнюю кабалу к господам. Этими мерами Годунов задобривал бояр, вельмож, и, таким образом, крепостное право было взяткою, данною олигархам временщиком, кравшимся к престолу царскому!

В 1596 году Борис ездил по областям Западной России, где на границе литовской основал каменную крепость в Смоленске и снискал восторженные похвалы жителей своим тщеславным милосердием. «Смоленск будет ожерельем России!»—доложил правитель царю по возвращении в Москву.

— Ожерелье-то ожерелье, — возразил князь Трубецкой, — но не завелось бы в нем вшей, от которых нам беспокойно будет!

Ненависть к временщику проявлялась в это время в самой бессмысленной форме поджогов и грабежей в недавно им отстроенной Москве. В 1595 году, пользуясь отсутствием царя, князь Василий Щепин, дворяне Байковы и Лебедев, составив обширный заговор для поджога Москвы и грабежа казны царской, образовали целую шайку зажигальщиков… Правитель, вовремя уведомленный, успел захватить злодеев и предал их казни. Эта решительная мера положила предел злоумышлениям, и спокойствие водворилось в столице. Три гроба, если не четыре (королевы Марии Владимировны, ее дочери, Димитрия-царевича и, может быть, царевны Феодосии), в числе прочих послужили временщику ступенями к царскому трону, и не было, по-видимому, у временщика ни соперников, ни соперниц. Однако, озираясь как вор, пробирающийся к добыче, Годунов с высоты своего величия заметил еще одну личность, по мнению его, подозрительную. Это был тот самый князь Симеон Бекбулатович, которого Иван Грозный потехи ради пожаловал в цари московские (см. выше). Уволенный царем Феодором от должности тверского наместника и лишенный данных ему прав удельного князя, Симеон мирно доживал свой век в своем селе Кушалине… Этот ли мог быть соперником Годунову? Как бы то ни было, правитель послал ему в подарок бутылку дорогого испанского вина, отведав которого Симеон через несколько дней ослеп, именно вследствие яда, примешанного к вину. Так он сам говорил Маржерету, и последний упоминает об этом в своих записках. Не ради оправдания Годунова, но в виде смягчающих его вину обстоятельств заметим, что отрава, примешанная к вину, как-то сомнительна. Неужели, кроме Симеона, этого вина никто другой не пил? Почему Симеон предполагал, что ослеп именно от вина, присланного ему Годуновым?.. Человек выпивает стакан воды и в тот же миг падает, пораженный апоплексическим ударом; придет ли кому из присутствовавших в голову, что вода, которую пили и другие, была отравлена? Ослепление Симеона, как нам кажется, сомнительно, т. е. он ослеп, но не от яда, а просто, может быть, вследствие неумеренного употребления крепких напитков, которому предавался несколько лет… Вино Годунова было, может быть, последнею каплею, переполнившею чашу, или выпито было тогда, когда уже началось у князя Симеона воспаление глаз.

С 1596 года царь Феодор начал, видимо, слабеть и клониться к гробу; его тревожило смутное предчувствие близкой кончины. Он стал задумчивее обыкновенного, беседы его с духовником делались продолжительнее. Порою прорывались у него слова, бывшие очевидными отголосками мысли о близкой вечности. Во время торжества перекладывания мощей св. Алексея-митрополита в новую серебряную раку царь сказал придерживавшему их Годунову: «Правитель, осязай святыню!.. Управляй народом с неослабною ревностью… ты достигнешь желаемого, но знай, что на земле все миг и суета!» В ноябре 1597 года у царя обнаружились признаки опасного недуга, принявшего месяца через два смертельный характер. 6 января слабым пресекающимся голосом (на вопрос патриарха Иова, кому он поручает царство) Феодор Иванович отвечал, что им оставлена духовная, по которой преемницею его будет царица Ирина под попечительством патриарха Иова, Феодора Никитича Романова и Бориса Годунова. После того умирающий долго беседовал со своею супругою; в 11 часов вечера патриарх его соборовал, а в час ночи с 6 на 7 января царь Феодор Иванович тихо отошел в вечность.

Как ни приготовлены были бояре к печальной катастрофе, однако же все они оцепенели от ужаса, все… кроме Годунова! Последняя минута царя была первою минутою новой жизни временщика, требовавшею от него всей его энергии. Придав своему красивому лицу выражение, соответствовавшее печальной обстановке, правитель немедленно предложил вельможам во исполнение воли «новопреставленного» присягнуть царице Ирине, и Годунову повиновались. Он же распоряжался погребальною церемониею; утешал, уговаривал сестру свою царицу Ирину, словом, явил себя и здесь, как всегда и всюду, человеком смышленым, ловким и энергичным. Покуда он распоряжался во дворце и в храме, тысячи его клевретов, рассеянных по Москве, внушали огорченному народу, что единое спасение царства, о котором должно Бога молить, заключается в том, чтобы венец Мономахов был предложен мудрому правителю; ссылались на его подвиги, заслуги; напоминали народу о бесчисленных его благодеяниях. Это же самоё повторяла боярам и духовенству царица Ирина Феодоровна, объявив им, что она слагает с себя свой сан и имеет непременное намерение постричься в монахини. Ее заклинали не противиться воле покойного супруга, не лишать России своей материнской любви… Но царица была непреклонна и вместе с Борисом Годуновым выехала из Москвы в Новодевичий монастырь, в котором и постриглась под именем Александры…

И осталось царство русское круглою сиротою на попечение бояр, словно корыстолюбивых опекунов… Это тридцатидневное междуцарствие было комическим прологом страшной трагедии царствования Бориса Годунова: он играл комедию с народом, кокетничал с ним своим поддельным великодушием, заставляя предложить себе ту самую корону, которая уже была у него в руках. Февральские волнения Москвы 1598 года были тем же самым, чем был декабрьский переворот 1852 года в Париже, с тою, однако же, разницею, что в Москве лились реки слез, а в Париже ручьи крови… Повторяем — маневры похитителей власти всегда и повсеместно были одни и те же.

БОРИС ФЕОДОРОВИЧ И ФЕОДОР БОРИСОВИЧ ГОДУНОВЫ (1598–1605)

Осиротелая Москва, напуганная наветами клевретов Годунова и ими распущенными слухами о бедствиях, угрожающих царству русскому, ухватилась за лукавого временщика, как за якорь спасения, а он — по удачному сравнению Пушкина в его «Борисе Годунове» — «ломался перед предлагаемой ему властью, как пьяница пред чаркою вина». Патриарх Иов со всем духовенством и боярами отправился в Новодевичий монастырь к монахине Александре (царице Ирине) — заклинать ее от имени всего царства русского благословить ее брата на принятие венца и тем исполнить волю Божию и народную. Тронутая слезными мольбами святителя, бывшая царица со своей стороны умоляла Бориса покориться выпавшему ему жребию (благодаря его же лукавой передержке, заметим). Но Годунов, продолжая разыгрывать роль бескорыстного сына отечества и, так сказать, входя в эту роль, отвечал с притворным ужасом, что ему никогда и в помышление не входило быть когда-нибудь царем; указывал на бояр, знатнейших родом, более его достойных наследовать покойному Феодору; клялся, что не осмелится прикоснуться к скипетру, бывшему в руках этого ангела… На этот мелодраматический монолог патриарх со своей стороны отвечал длинною речью, украшенною всеми возможными риторическими фигурами, ссылками на историю, текстами и т. д. Годунов упорствовал, и глашатаи воли народной возвратились в Москву с отказом.

Тогда созван был великий собор, составленный из выборных от всех городов царства русского. Покуда он устраивался, государственными делами правила боярская дума, издававшая указы от имени царицы Александры. Этот временной образ правления был не по сердцу народу, искони веков уподоблявшему себя пчелиному улью, существование которого без матки немыслимо, и во многих городах обнаружились беспорядки, именно вследствие желания народного — скорейшего водворения порядка… К довершению ужаса разнесся слух, будто России угрожает крымский хан новым вторжением.

В пятницу 17 февраля 1598 года в Кремле происходило первое заседание государственного собора для обсуждения великого вопроса об избрании царя. В лице усопшего Феодора Ивановича пресекся Царский род Рюрика: глас народа, как глас Божий, должен был назвать родоначальника новой династии из среды знатнейших бояр, и все члены всемирной думы (в числе свыше тысячи человек) назвали единогласно Бориса Феодоровича Годунова! В подтверждение его прав заседавшие в думе вельможи привели несколько фактов из жизни счастливого избранника, возросшего вместе со своей сестрою при дворе покойного Ивана Васильевича и вскормленного его хлебом-солью. Узнав однажды, что Борис заболел, Грозный навестил его и сказал ему: за тебя страдаю, как за сына, за сына — как за невестку, за нее — как за самого себя! Затем царь, сложив три перста правой руки, промолвил: «Вот Феодор, Ирина и ты! не раб, но сын мой!» На смертном одре, во время исповеди, Грозный выслал из своей опочивальни всех, кроме Бориса Феодоровича Годунова. «Для тебя, — сказал он при этом, — обнажено сердце мое. Тебе приказываю мою душу, сына, дочь и все царство… Блюди их, иначе дашь ответ Богу!» Если таковы действительно были отношения Годунова к царскому дому, тогда, конечно, он имел полное право быть наследником престола, как выморочного имения, хотя и тут возникает спорный вопрос: не более ли Бориса Годунова имели прав Романовы, Сицкие, Шуйские, Ростовские и многие, многие бояре? Годунов Грозному был «не по-хорошему мил, а по милу хорош»; Иван Васильевич сажал на престол и Симеона Бекбулатовича, как Калигула и Гелиогабал производили своих коней в сенаторы римские, но законно ли это было? Царство не усадьба, корона не золотая сулея, которые можно было дарить кому вздумается… В единогласном избрании Годунова всего удивительнее миролюбие олигархов и знати; на них тогда словно туман нашел; а что он побаивался тогда каких-нибудь решительных мер с их стороны, тому доказательством служит его уединение вместе с сестрою в келье Новодевичьего монастыря, где пребывало и все его семейство.

Февраля 20 патриарх, весь синклит и знатнейшие бояре опять отправились к лицемеру на поклон с просьбою удостоить принять царский венец, и опять повторилась та же сцена: Годунов ужасался, плакал, называл депутатов искусителями и выслал их вон из монастыря. На другой день во всех церквах отслужен был праздничный молебен о смягчении сердца народного избранника; всю ночь Москва не смыкала глаз, а на заре весь город, предшествуемый крестным ходом, устремился к Новодевичьему монастырю… Из ворот обители навстречу патриарху вынесли икону Смоленской Богоматери, за нею вышел и Годунов. Заливаясь слезами, он упал на колени пред иконою Владимирскою и воскликнул:

— Матерь Божия, что виною подвига твоего? Сохрани меня, многогрешного, под святым твоим покровом!

Затем, подняв заплаканные глаза на патриарха, Годунов сказал с укоризною: «Пастырь, за это ты дашь ответ Богу!»

— Верь провидению! — отвечал патриарх. — Божия матерь совершила подвиг свой из любви к тебе, дабы ты, наконец, устыдился!

Пошли в церковь, отслужили литургию, во время которой монастырь, будто крепость в тесной осаде, был окружен сотнями тысяч народу. По окончании обедни крестный ход отправился в келью царицы, и здесь патриарх, положив перед Борисом земной поклон, умолял его не упорствовать долее; та же мольба загремела и за стенами монастыря из уст бесчисленной массы народной, вдовствующая царица со слезами уговаривала упрямого брата, упрямиться которому еще дальше было бы уже наконец и неприлично, и нерасчетливо.

— Буди же Его святая воля! — произнес лицемер со вздохом. — Настави меня, Господи, на путь правый и не вниди в суд с рабом твоим!

Весть о согласии Бориса Феодоровича быстрой молнией излетела из стен монастыря, а за нею, подобно грому, загремели по всем концам Девичьего поля клики: ура и слава! Долголетнее желание Годунова наконец исполнилось…

Читатель да не посетует на нас за подробный рассказ об избрании Бориса Феодоровича по весьма уважительным причинам. Рассказывая о жизни великого полководца, можно ли умолчать о его распоряжениях на поле битвы, окончившейся завоеванием целого царства или славной победою? Здесь — то же самое; но только вместо полководца перед нами временщик, искусный шахматный игрок, выигрывающий партию у всей России… Можно ли было не следить за его ходами? Да ведь избрание его — это такой страшный шах и мат, сделанный им России, который повлек за собою целый ряд проигрышей в лицах: Самозванца, пройдохи Шуйского, Тушинского вора, Лжепетра, Владислава, Сигизмунда! С этими проигрышами связаны были разорение царства, чуть не гибель Москвы, осада Троицко-Сергиевской лавры, междуцарствие… Ведь в этих кровавых шахматных партиях святая Русь потеряла Гермогена, Ляпунова, Ржевского и тысячи других верных своих детей… страдала, была погребена под развалинами городов, под пеплом сел и деревень — но и воскресла для новой, счастливейшей жизни!..

21 февраля Годунова — это 18 брюмера Наполеона I и 2 декабря Наполеона III; который из трех игроков был искуснее, решить мудрено, хотя и возможно.

В летописях наших сохранилось сказание, будто Годунов еще при жизни царя Феодора Ивановича совещался с какими-то ведунами или звездословами. Они предсказали ему, что он будет царем, но царствовать будет только семь лет.

— Хотя бы семь дней, — воскликнул в ответ временщик, — лишь бы царствовать!

Какую исполинскую силу воли, какой запас ума, хитрости, лицемерия должен был иметь этот человек, достигший престола с их помощью.

В воскресенье сырной недели, 26 февраля, Борис Годунов торжественно въезжал в Москву, сопровождаемый супругою Мариею Григорьевною, сыном Феодором и дочерью Ксениею. Восторгу и умилению народа не было пределов. Поклонясь святыне столицы русского царства, гробам великих князей, и двух царей (Иоанна и Феодора) — своих предшественников, новый царь возвратился в монастырь к сестре, сделав распоряжение о приведении народа к присяге. Бояре и дворяне обязаны были по данной форме дать клятву не изменять царю ни словом, ни делом; не покушаться на его жизнь ни зельем, ни чародейством; не думать о возведении на престол князя Симеона Бекбулатовича или его сына; не иметь с ними ни сношений, ни переписки;[4] доносить о злоумышлениях без лицеприятия, не щадя ни родства, ни свойства, служить верой и правдой и т. д. По предложению патриарха (9 марта) духовная дума соборно постановила: 21 день февраля на веки веков(?!) праздновать как незабвенное и всерадостное торжество. Новый царь ревностно занялся делами, уделяя досужие часы беседе с царицею-монахинею. Эта приторная нежность заставила ее наконец при всей любви ее к брату напомнить ему о других важнейших обязанностях. Апреля 30 происходил вторичный торжественный въезд царя с семейством в Москву, на этот раз на постоянное жительство во дворце, увеличенном новыми пристройками. При избрании на царство Борис Феодорович пленил свой народ смирением; при первом прибытии в столицу — щедростию; при втором — набожностию и благочестием, и все эти три маски были приняты людьми русскими за правдивые отражения высокой души в ее зеркале, т. е. в лице Годунова. Он, жена его и дети посетили многочисленные храмы московские, повсюду служа молебны, прикладывались ко св. мощам и иконам. Феодор и Ксения, оба прелестные собою, казались народу, глядевшему на них сквозь слезы умиления, двумя ангелами-хранителями престола и царства, и, зная это, Борис Феодорович, выставляя детей своих на показ, парадировал своею родительскою любовью… Бедные его птенцы говорили боярам заученные речи, собственноручно раздавали милостыню нищим, и это невинное с их стороны кокетство только пуще распаляло к ним страстную любовь народную… Как быть: простота, искренность — удел законных государей; кокетство, лицедейство и лицемерие — удел узурпаторов, т. е. государей поддельных. Годунов на троне был постоянно отличным актером, превосходно играя роль доброго и честного человека, и ему приличнее было бы, нежели Нерону, сказать умирая: что за великий артист погибает (Qualis artifex pereat)!

В первых числах мая слухи о нашествии крымского хана усилились. Желая успокоить тревожимую этими слухами столицу и вместе с тем выказать свои воинские дарования, Борис собрал в короткое время огромное ополчение (по словам летописей, до 500 000 воинов), разделил его на отряды, расположил обширным укрепленным лагерем, где время проходило не столько в военных маневрах, сколько в пирах и угощениях. Борис Феодорович пользовался удобным случаем задобрить и прикормить ратников. Любовь народная сама по себе была верною опорою, но он считал нелишним опереться и на военную силу. Шесть недель продолжались пиры, а этим временем слухи о нашествии крымцев мало-помалу затихли. Карамзин полагает, что они были вымышлены самим Годуновым и были, так сказать, нечто вроде газетной утки или хвоста Алкивиадовой собаки. В конце июня в лагерь Бориса явились послы от хана с уверениями в его искренней приязни и готовности верным союзником России. Поразив посланников пышностью, роскошным пиром и маневрами, царь в Петров день распростился с войском и возвратился в Москву, где патриарх со всем духовенством приветствовал его благодарственною речью и земным поклоном, называя его лагерные потехи подвигом беспримерным!

Отразив невидимого и небывалого врага холостыми зарядами маневров, Борис Феодорович приступил к приготовлениям к коронации, возвещенной на 1 сентября, т. е. на первый день Нового года по тогдашнему летосчислению. Земская дума написала новую избирательную грамоту с прибавлением статьи, которая предавала анафеме каждого, дерзающего не признавать царя Бориса Феодоровича государем законным или злыми наветами колебать народную к нему верность. Два экземпляра этой грамоты положены были один в государственной сокровищнице, другой в Успенском соборе… Как ни уверен был Борис Феодорович в своем народе, а все он побаивался, чтобы у него не отняли царского венца и как-нибудь не разжаловали; он все не в состоянии был — не мог — вполне и беззаветно довериться своему счастью… Он дрожал над скипетром и державою, как вор над похищенным и спрятанным сокровищем; вор, боящийся, чтобы этого сокровища не похитил у него другой вор, в свою очередь, или не отнял законный обладатель… В этих чувствах похитителя власти — разгадка его лихорадочной деятельности и заботливости благотворить народу. По таинственному предопределению все благодеяния Годунова не шли впрок, и все они были запечатлены характером взяток, даваемых узурпатором народу. Последний, принимая незначительную милость от законного царя, отвечает ему благословениями; осыпаемый щедротами похитителя власти, народ никогда не ценит их и вместо благодарности отвечает незаконному своему благотворителю насмешками, а иногда и ядовитой клеветой… Так было и с Годуновым. Россия во все время его царствования была похожа на девушку, под влиянием безотчетного страха павшую в объятия человека недостойного, воспользовавшегося ее неопытностью и увлечением, без труда ее обольстившего… Девушка вышла за него замуж и тогда поняла всю безотрадность и безвыходность своего положения! Тщетно этот муж-обольститель тешил ее подарками да обновками; он ей опостылел, он стал ей противен. Сравните отношения Франции к Наполеонам и России к Годунову, и вы сознаетесь, что отношения этих стран были одни и те же.

1 сентября 1598 года происходило венчание Годунова на царство. В обычные величественные обряды царь сделал вставки, к даваемым обетам присоединив обязательства, которых от него не требовали ни церковь, ни царство. «Бог мне свидетель, — сказал он патриарху, — что в царстве моем не будет ни сирого, ни бедного!» Затем, схватив себя за ворот рубахи и потрясая им, Борис прибавил: «Последнюю сорочку отдам народу!..».

Восторженные клики присутствовавших на несколько минут прервали богослужение, а царь, чтобы поддержать энтузиазм, тут же объявил, что не будет казнить смертию самых страшных преступников, наказуя их только ссылкою. Бояре и вельможи были пожалованы чинами (семейство Годуновых, разумеется, не было забыто); чиновники гражданские и воинские были награждены двойным жалованьем; купцам царь разрешил на два года торговать беспошлинно, а с земледельцев снял подати на год, установил правильную барщину и плату оброка для господских крестьян… Наконец, царь тешил свой народ двенадцатидневными пирами. Значительные завоевания в Сибири, упрочение власти царской в этой стране и основание в ней многих городов и острогов ознаменовали первый год царствования Бориса Феодоровича. Затем заключено было перемирие с Литвой (11 марта 1601 года), упрочен мир со Швецией, возобновлены дружественные сношения с Австрией, Англией, союзом Ганзеатическим и Италией… Отношения России к северным державам заслуживают, однако, более пристального обзора.

Сын шведского короля Эрика XIV принц Густав, изгнанный из родных пределов после пребывания в Торне, решился (в 1599 году) искать приюта в России, куда приглашал его Годунов. Бедного изгнанника приняли с подобающими почестями, пожаловали ему целый дворец, удел калужский и доходы с трех городов. Умный, прекрасно образованный, принц Густав в короткое время сделался любимцем Годунова, задумавшего сделать его орудием своей политики. Царь намеревался сделать Густава ленным властителем Ливонии на страх Швеции и Польши, имевших на нее притязания. Располагая к себе жителей Ливонии вспоможениями и самыми заманчивыми обольщениями, агитируя страну чрез своих клевретов, царь был уверен в успехе, но жестоко ошибся. Ливонцы, ненавидя русских, не дались в обман; шведские войска, занимая страну, препятствовали всякой попытке вторжения иноземцев в ее пределы… Наконец, сам Густав на предложение ему руки царской дочери Ксении с тем, чтобы он перешел в православие, отвечал отказом, не желая изменить ни вероисповеданию, ни своей любовнице, прибывшей вместе с ним из Данцига. Это событие тем более достойно нашего внимания, что оно являет пример могущества женщины над сильным мира сего. Густав жертвовал если не короною литовскою, то милостями к нему русского царя и невестою — первою красавицею в царстве русском. Дошло до того, что принц, тяготясь докучливыми ласками Годунова, требовал отпуска из Москвы, которую грозился (под пьяную руку) сжечь, если Борис будет его удерживать… Разгневанный царь, отдав беспокойного своего любимца под стражу, отнял у него все пожалованное ему имущество, но потом смиловался и, подарив ему опальный Углич, разрешил Густаву жить где ему ни заблагорассудится. Густав поселился в своем поместье, занимаясь науками, алхимией и сетуя на неблагодарность той, которой принес в жертву блестящую будущность… Любовница Густава изменила ему!.. Принц умер в Кашине (Ярославской губернии), в 1607 году, и уединенную его могилу в березовой роще на берегу реки Кашенки долго показывали заезжим иноземцам. Не временщик, но любимец царя, Густав заслуживает внимания потомства, во-первых, за свою честность и прямодушие, а во-вторых, как жертва несчастной сердечной слабости. Сам Годунов, будь он на месте принца Густава, за половину тех благ, которые предлагал ему, без всякой думы способен был не только переменить вероисповедание, но и вовсе отречься от Бога; не только покинуть возлюбленную, но и покинуть законную жену. Упорство честного, благородного принца не могло быть понятно временщику… Он, из ничтожества достигший верховной власти, не постигал, каким образом человек, лишенный родовых и законных своих прав на престол, может довольствоваться своим незавидным жребием, предпочитая мирное уединение, занятие науками и ласки любимой женщины — короне, скипетру и порфире.

После неудачной попытки привязать к себе Густава, принца шведского, узами родства Годунов, сознавая пользу родственного союза России с одною из северных держав, вошел в тесные сношения с Данией… Принц Иоанн, брат короля Христиана, красавец собою, умный, прекрасно образованный, был избран Борисом в супруги царевны Ксении. Он согласился перейти в православие, принять удел в России. 10 августа 1602 года принц из Нидерландов прибыл в Нарву, где при торжественной встрече его приветствовали царским именем боярин Михайло Салтыков и думный дьяк Власьев. Дальнейший путь принца Иоанна к Москве был торжественным шествием, блеском и пышностью поразившим его самого и всех его спутников-иностранцев: во всю дорогу колокольный звон и пушечная пальба не умолкали; на станциях, кроме отличных обедов, путников ожидали всякого рода забавы и развлечения. 19 сентября принц приблизился к нашей первопрестольной столице, а 28-го числа того же месяца он представился царю. Не вдаемся в подробности описания этой торжественной аудиенции, ее обстановки, украшенной выставкою всех царских сокровищ, ослепившей высокого гостя своим баснословным великолепием. Сказания летописцев о первых днях пребывания принца Иоанна при московском дворе напоминают страницы из тысячи и одной ночи. Во время обеда царевна Ксения имела возможность, невидимая женихом, видеть его и досыта налюбоваться его красивым, выразительным лицом и наслушаться его разумных речей. По сердцу он ей пришелся, но, в свою очередь, и Ксения Борисовна по уму и красоте была ему самая подходящая пара. Среднего роста, чрезвычайно стройная, пламенная брюнетка с живыми огненными глазами, черными, слегка сросшимися (союзными) бровями, Ксения могла служить образцом безукоризненной русской красавицы, о которой по старинному присловью ни в сказке сказать, ни пером написать! Взгляд, улыбка Ксении способны были свести с ума самого сурового стоика, «взглянет — рублем подарит». При посещении царевною Чудова монастыря из многих тысяч глаз, устремлявшихся на нее, особенно пристально всматривалась на нее пара голубых, задумчивых глаз молодого дьякона, бледного, с волнистыми рыжими волосами, низким лбом, помеченным родинкою в виде бородавки и таковою же под правым глазом. И в те самые минуты, когда царевна возносила к престолу Божию чистую свою молитву, в душе бедного дьякона кипел целый ад страстных, греховных помыслов. Безумны были желания юноши, но еще безумнее были бы слова того человека, который сказал бы тогда, что желания эти через четыре года осуществятся, что прелестная царевна падет в объятия ничтожного расстриги, а он сам воссядет на престол царей всея Руси. Чудеса!.. Если только Гришка Отрепьев личность, не измышленная летописцами, если все показания свидетелей его возвышения, удач и мимолетной славы — истинная правда! В нашем рассказе мы намерены придерживаться тех данных, на которых основывался в своей истории наш славный Карамзин. Не с нашим слабым (т. е. посильным) трудом дерзать пускаться в область исторических догадок и предположений. Но возвратимся к свадьбе царевны Ксении.

Бракосочетание ее с королевичем датским Иоанном отложено было до зимы. В октябре царское семейство посетило Троицко-Сергиевскую лавру, а на возвратном пути царь услыхал по прибытии в село Братовщину о внезапной болезни королевича, который слег в постель, сраженный жестокой горячкой. Борис послал к нему целый легион докторов; они со своей стороны употребили все старания к спасению жизни Иоанна, но все было тщетно, и 28 октября 1601 года королевич скончался к совершенному отчаянию Годунова и неутешной Ксении. Родственный союз с Данией не состоялся! 25 ноября тело принца Иоанна было погребено в лютеранской церкви немецкой слободы со всеми подобающими ему почестями. Отсюда впоследствии оно было перевезено в Решильд.

«Царь отравил королевича!» — пронеслась в народе гнусная клевета. Не задумываясь над простейшим вопросом: к чему было Годунову отравлять жениха своей дочери? Народ глядел на царя с усмешкой подозрения, и не то чтобы верил, не то чтобы отрицал клевету, а отвечал ей обидным: «чего мудреного, может статься!»

Год кончины царевича был ознаменован многими важными и ужасными событиями в России. Голод и моровая язва опустошили царство Бориса; закон об укреплении крестьян был отменен; было воспрещено корчемство, под опасением смертной казни. Эти две меры, имевшие целью сохранение нравственности народной, навлекли на Годунова ненависть — первая со стороны бояр, вторая — со стороны черни. Желая дать хлеб тысячам голодных работников, Борис призвал их отовсюду в Москву для постройки новых зданий, между прочими колокольни Ивана Великого… Народ вместо благодарности роптал на царя за то, что он утруждает и без того несчастных людей. Борис имел намерение основать университет в Москве и этим навлек на себя негодование духовенства! Мидас, по словам мифологии, прикасаясь к чему-нибудь, всякую вещь превращал в золото; царь Борис являл совсем другое во всех своих предприятиях; в его руках добро обращалось в зло… Он своим прикосновением точно осквернял все прекрасное и чистое. Видя, что народ его не любит, Годунов задумал заставить его любить себя, но не благодеяниями, а самым деспотическим насилием. Всем людям русским от мала до велика вменено было читать в церквах и у себя дома особую молитву о здравии, благоденствии и счастии царя и всего его семейства; молитву, наполненную самыми льстивыми похвалами и выражениями беспредельной благодарности! Похититель престола не стыдился подсказывать своему народу те самые речи, которые алкал слышать он него. Актер на троне, он служил суфлером своему народу!

Видя наконец, что от роли благодетеля пользы мало, Борис взялся за роль злодея и тирана, более подходившую к его дарованию. «Не понимают добра, поймут зло!..» — решил похититель престола и стал гонителем вельмож и дворянства. Родственнику царицы Марии Феодоровны Вельскому царь, основываясь на извете его завистников, приказал по волоску выщипать бороду. Эта опала была предшественницею другой, в которой Годунов выказал всю черноту своей ревнивой, завистливой души. Он обратил свое гонение на боярское семейство Романовых, ближайших сродников законного царского дома. После Никиты Романовича Захарьева-Юрьева осталось пятеро сыновей, порученных им покровительству Годунова. Прикрывая злобу и ненависть личиною расположения и доброжелательства, царь ласкал Романовых, породнился с ними чрез брак Ивана Ивановича Годунова с их младшей сестрою Ириною, но опасался их, видя в них соперников своему сыну Феодору по правам Романовых на престолонаследие. Он изыскивал все средства к их пагубе и избрал, как надежнейшее, клевету. Князь Феодор Шестунов, подкупленный царем, явился к нему с ложным доносом на Романовых, обвиняя их в недоброжелательстве к Годунову. За это клеветнику объявили царскую милость, пожаловали чин и поместье. Усердный клеврет Бориса Семен Годунов подкупил слуг бояр Романовых и, передав им мешки с ядовитыми травами, велел подкинуть их в кладовую Александра Никитича, а потом донести на него, будто он умышляет извести ядом царя и все его семейство. Слух этот всполошил всю Москву; окольничий Салтыков, посланный к Александру Никитичу Романову с обыском, нашел подкинутые к нему зелья… Затем оклеветанный и остальные его братья Федор, Михаил, Иван и Василий со всеми их сродниками были схвачены и отданы под суд. Невзирая на адские, лютейшие пытки, которым подвергли слуг Романовых, ни один не решился уличать их в небывалом преступлении; невинность благословенного семейства была очевидна, но заботились ли о том клевреты Годунова, из которых состояла следственная комиссия? В июне 1601 года состоялся приговор, жертвами которого были нижеследующие лица: Феодор Никитич Романов, постриженный в монахи под именем Филарета, был сослан в Сийскую Антониеву пустынь, а супруга его Ксения Ивановна, постриженная под именем Марфы, была заточена в один из заонежских погостов; ее мать, дворянка Шестова — в чебоксарский Никольский девичий монастырь; Александра Никитича сослали в Усолье-Луду на берегах Белого моря; Михаила в великопермскую Ныробскую волость; Ивана в Пелымь; Василия в Яренск. Князя Бориса Черкасского с его женою, дочерью и с детьми Феодора Никитича на Белоозеро… Ссылке же подверглись Сицкие, Шесгуновы, Карповы и князья Репнины; имение их было конфисковано; деревни и вотчины переданы были в другие руки. Годунов, как хищный коршун, разорил орлиное гнездо; но этого мало! Злодейство преследовало невинных страдальцев в самой ссылке, где они, кроме жестоких тюремщиков, были постоянно окружены шпионами, ловившими каждое их слово… Василий Романов, переведенный в Пелымь к брату своему Ивану, скончался там 15 февраля 1602 года. За ним вскоре отошли в вечность Александр и Михайл; князь Иван Сицкий и жена его были удавлены… Не менее, страшная судьба готовилась оставшимся в живых Романовым и их сродникам, но внезапно Годунов значительно облегчил их участь, некоторым позволил возвратиться на жительство в прежние их поместья; иных принял опять на службу в качестве воевод в отдаленных областях… Филарета Никитича в 1605 году Борис Годунов возвел в сан архимандрита, этою милостью отстраняя его окончательно от права престолонаследия.

В отношении к прочим боярским фамилиям Годунов в последние годы царствования решительно не умел держать себя, а поступал с ними странно, капризно, то лаская их и приближая к себе, то подвергая опале, без всякого со стороны этих вельмож повода. На князей Мстиславского и Василия Шуйского Борис Феодорович смотрел как на соперников своего сына, могущих при случае предъявить свои права на царский престол… Из этого опасения он запретил обоим князьям вступать в брак! К довершению всеобщего негодования Москва, по милости Годунова, превратилась в вертеп шпионства, доносов и изветов: слуги были шпионами господ, жены доносили на мужей, дети на родителей, подчиненные (даже духовного звания) на своих начальников… Нравы до того оподлились и развратились, что явление самозванца, по словам летописей, было достойною карою небесною, постигшею наших предков, за то, что они забыли Бога. Кроме голода и моровой язвы, свирепствовавших в России, она терпела от частых поджогов и разбоев. Повсеместно являлись шайки хищников, дерзавших вступать в открытый бой с царскими дружинами; из смельчаков атаманов особенно прославился Хлопко или Косолап, шайки которого по своей организации были похожи на полчища Пугачева. Отважный не менее этого злодея, Косолап сразился с войсками Годунова, предводимыми Иваном Феодоровичем Басмановым, и едва не разбил их наголову; Басманов, пал в сражении. Однако Хлопку одолели, схватили его в плен жестоко израненного; казнили его и главнейших сообщников, но этим разбоев не пресекли: они день ото дня усиливались. В эти страшные времена само небо (говорят суеверные летописцы) предвещало еще новые, ужаснейшие бедствия. В 1604 году явилась комета, бывали частые бури, ураганы и вихри, опрокидывавшие здания и целые колокольни; на небо восходило по две луны, по три солнца, являлись кровавые столбы из тверди, озарявшие землю странным блеском; у женщин и животных самок рождались уроды; хищные звери забегали в города, стаи орлов носились над Москвою…

В октябре 1603 года скончалась вдовствующая царица Ирина Феодоровна, в инокинях Александра, и была погребена в Вознесенском девичьем монастыре. Впервые в жизни заливаясь непритворными слезами, Годунов, предавая земле бренные останки нежно и искренне любимой сестры, слышал в народе молву, с быстротою огня на пороховой нитке перебегавшую из уст в уста: «Царь отравил инокиню Александру!..» Клевета, так часто служившая похитителю престола, и теперь, не в последний раз, обращалась против него же самого. Кем выдумано было нелепое обвинение царя в убиении его сестры, известно одному Богу, но народ, повторяя клевету, готов был ей верить. Впрочем, эТо злословие умолкло; иной слух разнесся по всем концам русского царства, волнуя умы, отнимая у Годунова окончательно спокойствие пуха и доныне непоколебимую самоуверенность. Три слова, начертанные огненным перстом на стене чертога Валтасара: мани, факел, фарес, конечно, не поразили таким ужасом вавилонского царя, как три слова, дошедшие до ушей Бориса Годунова: — Царевич Димитрий жив!

Весть эта, подобно моровому поветрию, неслась из Литвы, распространяясь по юго-западной России. В январе 1604 года нарвский бургомистр Тирфельд писал к городничему города Або, что царевич Димитрий, чудесно спасшийся от смерти, проживает у казаков. Гонца с этим письмом перехватили в Ивангороде и доставили письмо к царю. В это же время украинские воеводы доставили ему подметные грамоты Лжедимитрия, а мятежники, донские казаки, прислали в Москву несколько пленных стрельцов с известием, что они сами прибудут в столицу вместе с царем Димитрием Ивановичем. Годунов, не теряя ни минуты, приказал разыскать, кто такой мог быть самозванец? Он вызвал в Москву из Выксинской пустыни царицу-инокиню, мать покойного царевича, чтобы выведать от нее, не участвует ли она в этом страшном заговоре? Ответы ее успокоили царя, насколько могли успокоить человека в том ужасном положении, в каком находился Годунов… Обвиняя неизвестного пройдоху в самозванстве, царю следовало, хотя и косвенно, сознаться в убиении царевича Димитрия! Розыски шпионов и следственной комиссии привели, наконец, к обнаружению загадки. Мнимый царевич Димитрий был не кто иной, как беглый монах Чудовского монастыря Юрий (Георгий или Григорий) Отрепьев.

Уроженец Галича, сын стрелецкого сотника Богдана Якова, зарезанного в Москве пьяным литвином, Юрий Отрепьев, имея от роду лет 14, служил в доме у Романовых и князя Черкасского. Умный и грамотный, гордый и самолюбивый мальчик тяготился своим ничтожеством и решился честолюбия ради поступить в монахи по примеру своего деда Замятни-Отрепьева, давно проживавшего в Чудовском монастыре. Постриженный Трифоном, игуменом вятским, давшим ему имя Григория, Отрепьев жил несколько времени в суздальской обители св. Евфимия, в галичской св. Иоанна Предтечи и после скитаний по разным монастырям попал наконец в Чудов монастырь под начало своего Деда. Патриарх Иов, отдавая справедливость уму и образованию Григория, посвятил его в дьяконы. Прилежно читая древние летописи, Отрепьев часто беседовал с престарелыми монахами о недавних, памятных им временах Ивана Грозного и Феодора Ивановича; в особенности же о страшном событии угличском. Мысль выдать себя за Царевича Димитрия, спасенного от смерти, зрела в душе молодого Дьякона и казалась ему тем осуществимее, что он, по свидетельству знавших лично несчастного царевича, был наружностью разительно похож на него, имея на лице даже те самые родинки, которые были на лице у Димитрия-царевича. Увлекаясь своей мечтой, Григорий Отрепьев нередко проговаривался монахам, что он будет царем на Москве… Ему отвечали смехом, бранью; иные даже плевали ему в глаза за эти безумные речи, доведенные наконец до сведения патриарха Иова, а чрез него и до самого царя. Борис приказал дьяку Смирному-Дмитриеву отправить сумасбродного враля в Соловки на вечное покаяние. Дьяк Смирной сообщил об этом родственнику Отрепьевых, дьяку Евфимьеву, а последний, упросив его помедлить исполнением царского приказа, дал средства Григорию бежать из монастыря вместе с иеромонахом Варламом и клирошанином Мисаилом Повадиным (в феврале 1602 года). С тех пор, до начала 1604 года, о беглецах не было ни слуху, ни духу. Так свидетельствовали о самозванце допрошенные царем монахи: Пимен, Венедикт и иконописец Степан. Они подтвердили, что именующийся царевичем не кто иной, как беглец Отрепьев, ныне с помощью польских войск, казаков и огромных скопищ всякого рода бродяг идущий к Москве… 16 октября 1604 года самозванец был уже в пределах России, объявляя жителям, что он, промыслом Божиим спасенный от рук убийц, подосланных в Углич Борисом Годуновым, был принужден скрываться в неизвестности, но теперь идет за отцовским наследием — шапкою Мономаха, которую сорвет с головы хищника… Ему верили, и число его приверженцев возрастало с каждым днем: 26 октября ему без боя покорился Чернигов, и тамошний воевода князьТатев присягнул самозванцу как законному царю. Подкрепив свои войска 300 стрельцов, ополчением и пушками вероломного города, самозванец двинулся к Новгороду-Северскому, где ожидали его Петр Федорович Басманов и князь Трубецкой с войсками, преданными Годунову. В 11-й день ноября самозванец явился под стенами Новгорода-Северского и отшатнулся от них, будучи встречен боевыми пушечными выстрелами. Поляк Бучинский, высланный для переговоров с Басмановым о сдаче, был отослан к самозванцу с оскорбительными угрозами. Лжедимитрий отважился на приступ, но и тут был отбит и принужден | к отступлению. Как бы в вознаграждение за эту неудачу князь Василий Рубец-Масальский, начальствовавший в Путивле, 18 ноября сдал эту крепость самозванцу. Примеру Путивля последовали: Рыльск, Ко-марницкая волость, Борисов, Белгород, Валуйки, Оскол, Воронеж, Кромы, Ливны и Елец. Воины передавались самозванцу, жители, присягая царю Димитрию Ивановичу, выдавали его полчищам воевод и градоначальников, верных Годунову… Теснее прежнего обложил самозванец Новгород-Северск, и Басманов, истощенный продолжительной осадой, был принужден заключить с мятежниками перемирие на две недели. Я В войсках и в народе появился дух измены; самая энергия Годунова, до сих пор непоколебимая, изменяла ему: он растерялся! Повелев) духовенству служить панихиды по убиенном царевиче Димитрии, царь в то же время приказал предать анафеме имя Отрепьева с напомина-: нием народу о верности присяге, им принесенной царю Борису Феодо-ровичу… Со всей земли русской собирали ополчение, которым Годунов надеялся поддержать свой колебавшийся трон. Шведский король, враг Сигизмунда — короля польского, предлагал Борису свое содействие, но Годунов отказался, еще не теряя надежды на собственные силы. К Новгороду-Северскому на выручку выступила целая армия под начальством князей: Мстиславского, Телятевского, Димитрия Шуйского, Голицына, Салтыкова и окольничих: Кашина, Морозова и Ивана Годунова. Достигнув Трубчевска, воеводы чрез парламентеров предложили польским войскам, союзникам самозванца, отступить в свои пределы; поляки отвечали отказом, и военные действия начались 18 декабря, на берегах Десны… Решительная битва произошла 21-го числа, и войска Годунова были обращены в постыднейшее бегство!.. На другой день в подкрепление самозванцу к его дружинам присоединилось 4000 запорожцев, но зато от него отступились поляки. Не имея возможности действовать наступательно, самозванец занял Севский острог; войска Годунова занимали Стародуб-Северский. Первого января 1605 года к ним прибыл из Москвы Василий Шуйский с объявлением царской милости воинам; гнева царского — воеводам и с щедрыми подарками верному и храброму Басманову, возведенному на высшую степень почестей пожалованием в главные воеводы. Рать московская состояла из 70 000 человек; самозванец под своими знаменами едва насчитывал 15 000 и, несмотря на превосходство сил, вступил в бой с воеводами царскими при Добрыничах (21 января) и потерпел совершенное поражение… Свыше шести тысяч легло на поле битвы; 15 знамен и 13 пушек сделались добычею победителей, сам Лжедимитрий едва спасся бегством. Весть о поражении самозванца привез царю боярин Шеин в Троицко-Сергиевскую лавру, где Годунов молился о даровании победы!

Радости царя и милостям его не было предела. Праздничный трезвон во всех церквах возвестил Москве о торжестве царского оружия; воеводам посланы были золотые медали, войскам до 80 000 рублей; не были забыты и вспомогательные французские и немецкие дружины с их предводителями Иаковом Маржеретом и Вальтером Розеном. Эта победа была последнею улыбкою счастья любимцу своему Годунову. Самозванец, скрывшийся в Севске, бежал в Рыльск, где занялся сбором новых полчищ; прогнал беглецов запорожцев и укрепился в Путивле. Царские воеводы, вместо того чтобы преследовать беглеца, тратили время на казни пленников и истязания мятежников Комар-ницкой волости. Этими зверствами воеводы озлобляли народ, к которому самозванец обращался всегда с ласкою и кротостью. Последний унывал и намеревался уже снова бежать в Литву, но русские изменники придали ему бодрости обещаниями успеха, и он остался в Путивле, где силы его ежедневно возрастали, а с ними воскресали надежды и самоуверенность Лжедимитрия. Он отправил князя Татева к Сигизмунду с просьбою о присылке новых вспомогательных дружин; укрепил город, издал новый манифест о чудесном своем спасении при содействии князя Ивана Мстиславского и польского канцлера Сапеги… Манифест этот принес самозванцу огромную пользу, привлекая отовсюду под его знамена толпы изменников и переметчиков. Царские воеводы попытались было подступить к Рыльску, но, отбитые от его стен князем Долгоруким-Рощею и Яковом Змеевым (преданными самозванцу), отступили, послав к царю гонца с известием, что до весны не будут приступать к военным действиям. Борис, отправив к ним окольничего Шереметьева и дьяка Власова с дружиною, объявил им свое неудовольствие на упущение самозванца из рук и на постыдную их праздность. Этот выговор и приказание продолжать поход произвели на войска весьма неприятное впечатление и возбудили в них ропот, предвестник измены. Повинуясь, однако, Годунову, войска его под предводительством Мстиславского, Шуйского и Шереметьева осадили Кромы (в марте 1605 года), выжгли пригород, но не могли овладеть острогом, защищаемым донским атаманом Корелою… Князь Салтыков вместо приступа велел своей дружине отступить; Мстиславский и Шуйский, подозревая с его стороны явную измену, не сказали ему ни слова и, обложив крепость, надеялись взять ее голодом. Вместо голода в Кромах, в рядах осаждавших открылась повальная болезнь вследствие недостатка в провианте и дурного помещения в сырых землянках и окопах.

Ввиду этих неудач Годунов, убийца настоящего Димитрия-царевича, решился отделаться от его двойника посредством отравы. Он отправил в Путивль трех иноков, знававших Отрепьева еще дьяконом, с грамотою от себя и патриарха к тамошним жителям; царь требовал от них выдачи злодея-расстриги, а патриарх угрожал им в случае неповиновения проклятьем. Монахов схватили и повели к самозванцу, который посадил на трон вместо себя в царском одеянии поляка Иваницкого.

— Знаете ли вы меня? — спросил этот подложный самозванец приведенных к нему монахов.

— Не знаем, — отвечали они, — но, во всяком случае, ты не Димитрий! Монахов обыскали, и при одном из них нашли яд. На пытке он сознался, что они подосланы Годуновым для отравления царевича. Хвалясь видимым к нему милосердием Божиим, самозванец написал грамоты к патриарху и царю. Первого он укорял за потворство хищнику престола, а второму предлагал сложить царский венец и удалиться в монастырь от суеты мирской, обещая за это не оставить его своей царской милостью… Та участь, которую Годунов хотел уготовить самозванцу, вскоре постигла его самого; при дворе нашлись изменники, решившие избавить Лжедимитрия от его соперника. 13 апреля Борис Феодорович после заседания в боярской думе принимал иностранных послов, угощал их обедом, но по выходе из-за стола внезапно почувствовал себя дурно: кровь хлынула у него из ушей, носа и рта и, несмотря на усилия врачей остановить ее, текла ручьями… Царь лишился памяти; он едва успел благословить сына и принять схиму под именем Боголепа. После двухчасовой агонии он испустил дух в той самой столовой горнице, где еще недавно пировал со своими гостями… Так окончил свое земное поприще Борис Годунов — царь-временщик, завещая престол несчастному своему сыну Феодору. С именем его мы в заголовке не сочетали ни одного мужского или женского имени — временщика или фаворитки: первого у Годунова не было по той понятной причине, что при похитителях власти вообще временщики — явление немыслимое; что же касается до фаворитки, то и эта должность при Годунове — примерном супруге и человеке нравственном — оставалась постоянно вакантною. Вместо временщиков при Годунове состояли безотлучно легионы сыщиков, шпионов, лазутчиков, в которых этот державный временщик видел надежнейших блюстителей личной своей безопасности и государственного порядка.

Присяга, единодушно принесенная Москвою новому царю, юному Феодору Борисовичу, была пополнена клятвами: «не служить и не угождать царю Бекбулатовичу и не признавать царем злодея, именующегося царевичем Димитрием». Для управления делами государственными себе в помощники Феодор Борисович вызвал в Москву князей: Мстиславского, Василия и Димитрия Шуйских и возвратил свободу и доброе имя опальному Вельскому. В товарищи главному воеводе Петру Басманову юный царь назначил князя Михаила Катырева-Ростовского. С ними вместе отправился к войскам и митрополит Новгородский Исидор для приведения царских дружин к новой присяге; она была принесена 17 апреля, и, уведомляя о том Феодора Борисовича, Басманов успокаивал его насчет верности воинов и преданности их престолу, а сам между тем уже подговаривал свои дружины — вместе с ним передаться самозванцу! Этот предатель, заискивавший милостей расстриги, рассчитывал в случае его свержения овладеть престолом царей московских. Примеры Годунова и самого Лжедимитрия подавали Басманову твердую надежду на успех, и, полагаясь на русское авось, злодей привлек на свою сторону князей Ивана, Василия Голицыных и Михаила Салтыкова и, убедив войска, что расстрига не кто иной, как Димитрий, сын Ивана Грозного, объявил его 7 мая царем московским! Половина царских дружин, отрекшись от Феодора Борисовича, провозгласила государем Димитрия Ивановича… Князья Катырев-Ростовский, Телятевский и Иван Годунов после тщетных попыток образумить мятежников бежали к Москве с царскими дружинами и иностранными отрядами, еще верными присяге Феодору Годунову… Их гнали, преследовали, Ивана Годунова захватили в плен; атаман Корела со своими донцами вышел из Кром и присоединился к мятежникам, тотчас же побратавшимися с полчищами самозванца. Князь Иван Голицын отправился в Путивль к царю Димитрию Ивановичу с повинною и с известием о присяге ему, принесенной царскими войсками. Объявив изменникам свою милость, самозванец (19 мая) приказал им следовать за собою из Путивля к Москве. Повсюду на дороге народ встречал его с дарами; ворота городов при колокольном звоне открывались перед ним настежь… В Орле незначительная горстка честных людей, отважившихся не признать самозванца, была схвачена и заточена в темницу. Масса народная с тем же восторгом, с которым семь лет тому назад приветствовала Бориса Годунова, теперь теснилась навстречу мнимому Димитрию Ивановичу, целуя его ноги, даже чепрак его верхового коня… Подобно тучам хищной саранчи, надвигались на Москву тысячи приверженцев самозванца. Передовым отрядом хищников были остатки верных дружин Катырева-Ростовского и Телятевского: они принесли Феодору Борисовичу роковую весть об усилении самозванца и движении его к Москве. Царь щедро наградил немногих верных своих слуг, обещался осыпать милостями всех и каждого, готовых последовать их похвальному примеру; распорядился о перехватывании подметных, возмутительных грамот, подсылаемых самозванцем в столицу, но дух измены уже обуял москвитян, а самозванец сумел им воспользоваться. Он отправил в Красное село под Москву двух своих клевретов, Пушкина и Плещеева, поручив им возмутить сперва поселян, а затем и столицу. Купцы и ремесленники Красного села, с честью приняв посланников самозванца, вооружась повели их к Москве и почти беспрепятственно вступили в город, так как посланные им навстречу ратники царские бежали от них безо всякого сопротивления. К красносельцам присоединилась чернь и в числе многих тысяч бежала за ними до Лобного места, где Пушкин и Плещеев во всеуслышание прочитали манифест самозванца. «Вы клялись, — писал он жителям Москвы, — хранить верность отцу моему и его потомству, а сами выбрали Годунова. Не упрекаю вас: думая, что Борис убил меня, зная его лукавство, обольщенные им и запуганные, вы не поверили, что я, спасенный Богом, иду к вам с милостью, кротостью и любовью. И в этом извиняю вас, оправдывая упорство ваше неведением и страхом. Теперь все города и войска русские — мои, будете ли вы, москвитяне, проливать кровь братьев в угоду Марье Годуновой и ее сыну? Им не жаль святой Руси: они не своим, а чужим добром владеют, они рады и всю Москву разорить. Вспомните царствование Годунова с его опалами и казнями, с унижением именитейших дворян, ссылками бояр, притеснением торговых людей. От нас будет вам не то: чины и богатые награды ожидают бояр, милости—людей приказных, льготы — купцов… Еще ли вы будете упорствовать? За меня кроме сильного войска полки литовские; самые иноверцы, ногаи, и те изъявили готовность постоять за меня, но я отказался от их услуг, щадя вас… Покоряйтесь же и бейте челом царю законному!»

Чтение этого воззвания произвело на народ глубокое впечатление. Как бы в подтверждение истины слов мнимого сына Ивана Грозного духовенство и бояре, оцепенев от ужаса, не принимали никаких мер к обузданию разгоравшегося мятежа. Мстиславский, Вельский и Шуйские решились было, выйдя на Лобное место, увещать народ, но им отвечали проклятьями Годуновым и возгласами о здравии царя Димитрия Ивановича… Затем толпы разъяренной черни устремились в Кремль, взломали двери дворца и свели с трона Феодора Борисовича, на котором несчастный юноша искал безопасности; Мария Григорьевна Годунова, упав к ногам начальников восстания, умоляла их только о пощаде его жизни: Не оскорбляя семейства царского, мятежники посадили его во дворце под стражу и, арестовав всех родственников Годуновых, разграбили их имущество. Главным распорядителем при этом судьбище народном был князь Вельский, гнусною изменою отплативший Феодору Борисовичу за свое прощение и все ему оказанные милости. Москва присягнула самозванцу, находившемуся в это время в Туле, а 3 июня знатнейшие вельможи и бояре отправились к нему с повинною… Вскоре прибыли в столицу присланные Лжедимитрием князья: Голицын, Мосальский, дьяк Сутунов и Петр Басманов с дружиною. Им поручено было самозванцем учинить суд и расправу.

Согласно инструкции, данной самозванцем этим клевретам, они начали с патриарха Иова. Робкий, малодушный старец, верный услужник покойного Годунова, ненавистный народу, Иов при совершении литургии в храме Успения был схвачен в алтаре, одежды с него были сорваны, и безумные мятежники поволокли его на паперть. В эту минуту патриарх Иов выказал неожиданное великодушие. «Девятнадцать пет в этом храме я был хранителем целости веры православной! — воскликнул святитель. — И ныне вижу бедствие церкви, торжество ереси и обмана… Матерь Божия, спаси Православие!..» Его одели в черную ризу и после всякого надругательства усадили в телегу и отправили в монастырь Старицкий. Годуновых, Сабуровых, Вельяминовых, окованных цепями, услали в Сибирь. Оставалось только царское семейство…

Содержимые под караулом в доме Бориса Феодоровича ожидали решения своей участи, томимые страшными предчувствиями. Гибель Феодора и царицы Марии Григорьевны была необходима самозванцу, но он только затруднялся выбором смерти, которой решился предать невинных жертв властолюбия Годунова и своего собственного. Казнить их всенародно он не осмеливался из уважения к царскому сану; отравить их ядом казалось ему затруднительно; оставалось умертвить тайно, что и было исполнено зверски.

Утром 10 июня князь Голицын, Мосальский, Молчанов и Шерефединов, сопровождаемые тремя сильными, плечистыми стрельцами, вошли в дом Годуновых, где застали его вдову и детей, смиренно сидевших в тереме. Исторгнув последних из объятий отчаянной матери, добровольные холопы беглого расстриги велели стрельцам действовать… Злодеи в ту же минуту удавили Марию Григорьевну и вступили в борьбу с Феодором Борисовичем. Юный царь защищался как лев, стрельцы и слуги Лжедимитрия едва его одолели и изувечили самым бесчеловечным образом… Кастрированный, с вывихнутыми руками и пробитым черепом, Феодор Борисович около суток мучился в предсмертной истоме. Ксению Борисовну увел к себе князь Мосальский по особенному приказанию самозванца. Злодей не позабыл царевны-красавицы, на которую засматривался. Отняв у Годунова царский венец, умертвив его жену, сына, мог ли Лжедимитрий пощадить Ксению? Он оставил ей жизнь, чтобы отнять у нее честь — единственное ее достояние.

Трупы Годуновой и ее сына, выставленные в церкви в убогих гробах, носили на себе явные признаки удавления, и, несмотря на это, рабы самозванца старались уверить народ, что убиенные сами себя отравили ядом. Тело Бориса Годунова исторгли из его могилы в Архангельском соборе и вместе с телами его жены и сына похоронили в девичьем монастыре св. Варсонофия на Сретенке… Так до самого корня истреблено было племя бывшего опричника, временщика, путем злодейств достигшего царского престола.

ДМИТРИЙ ИВАНОВИЧ (САМОЗВАНЕЦ) КСЕНИЯ БОРИСОВНА ГОДУНОВА. — ПЕТР БАСМАНОВ (1605–1606)

Борису Годунову, говоря сравнительно, престол был доступнее: он вырос при дворе, умел снискать расположение Грозного, породниться с его семейством; мог постепенно, шаг за шагом приблизиться к трону… Но каким образом беглому расстриге, скитавшемуся по Литве, из лакеев знатного тамошнего пана удалось сделаться царем? Над этим вопросом стоит призадуматься. Ум самозванца, содействие поляков и русских изменников были бы бессильны, если б Лжедимитрию не помогло всеобщее негодование, которое навлек на себя Годунов в последние годы своего царствования; негодование, искавшее исхода и разразившееся кровавой бурей, поглотившей похитителя власти и все его семейство. Русский народ тридцать четыре года безропотно переносил тиранию Ивана Грозного; семь лет деспотизма Годунова были ему нестерпимы… Почему? Повторяем слова, сказанные нами выше: потому что уважение к законности — чувство врожденное у русского человека и злейшего, но законного царя он предпочитал добрейшему узурпатору; терпел гнет железной руки Грозного и тяготился самими щедротами, которыми осыпал его Борис Годунов. Обманутая самозванцем Россия с восторгом встретила его, видя в нем законного сына своего законного царя.

Как мы уже говорили выше, Григорий Отрепьев в феврале 1602 года бежал из Москвы с двумя спутниками — иеромонахом Варламом и клирошанином Михаилом Повадиным. Достигнув Новгорода-Северского, они на время нашли приют в тамошнем Спасском монастыре, откуда при содействии архимандрита отправились в Путивль, из Путивля в Киев. Перед отъездом из Новгорода-Северского Григорий оставил в своей келье записку на имя архимандрита, в которой обещался не забыть его своей милостью, когда сядет на престол своего родителя, царя Ивана Васильевича. Испуганный архимандрит не довел об этом до сведения Годунова. Это сказание Никоновской летописи замечательно в том отношении, что служит доказательством идее, предвзятой расстригою при его бегстве из Москвы: Григорий бежал не из страха наказания за свои дерзкие речи, но именно с целью — слова свои привести в исполнение; у него был план, была разумно составленная программа действий, которой он придерживался. Мысль выдать себя за царевича Димитрия созрела в уме Отрепьева, укоренилась в нем и развилась, питаемая отвагою и самонадеянностью. В Киеве расстрига взял себе в проводники инока Днепрова монастыря Пимена, который окольными дорогами мимо Стародуба провел беглецов к Лучевым горам до пограничной литовского селения слободки. Во время пребывания в Киеве расстрига снискал покровительство тамошнего воеводы князя Василия Острожского, жил несколько времени в Печерской лавре, иногда священнодействуя за дьякона; обращал на себя внимание братии и мирян разгульным поведением, но вместе с тем и обширным умом, и способностями, особенно ярко обнаруживаемыми в богословских прениях с иноверцами. Подружившись с беглым монахом Крыпецкого монастыря Леонидом, самозванец уговорил его назваться Григорием Отрепьевым, а сам, сняв рясу и облекшись в одежды мирянина, ушел к запорожцам и здесь, поступив в шайку гайдамака Герасима Евангелика, обучился ратному делу. От гайдамаков самозванец ушел в волынский городок Гащу, где прилежно занялся изучением латинского и польского языков, а отсюда поступил в услужение к князю Адаму Вишневецкому, жившему в местечке Брагине. Старый князь, человек умный и заслуженный, но ребячески легковерный, полюбил Отрепьева за его расторопность, молодцеватость и видел в нем, основываясь на его загадочных речах, какую-то таинственную личность; из толпы многочисленной княжеской челяди расстрига действительно выделялся особенно ярко. Почтительный к князю, он в обхождении с сослуживцами держал себя с чувством собственного достоинства, не допускавшего ни малейшей фамильярности. При такой благоприятной обстановке расстриге нетрудно было разыграть комедию, благодаря которой он в князе Вишневецком нашел себе усердного сотрудника и покровителя. Григорий, притворясь опасно больным, потребовал духовника для исповеди и напутствия в жизнь вечную. Призванный к больному ксендз был иезуит. Рассказав ему о всех своих прегрешениях, вольных и невольных, мнимый больной попросил патера похоронить его с почестями, приличными царским детям… «Кто я? — продолжал самозванец. — Ты это узнаешь из бумаг, которые спрятаны в изголовье моей постели… Не показывай их никому, не выдавай тайны человека, которому Господь не судил жить и умереть прилично его высокому происхождению!..»

Иезуит не замедлил сообщить об этом таинственном признании княжеского слуги самому Вишневецкому; князь, добыв тихонько заветные бумаги, узнал из них, что слуга его не кто иной, как угличский царевич Димитрий, спасенный от рук подосланных убийц дьяками Щелкаловыми и многими другими верными боярами; невинною жертвою злобы Годунова пал малолетний сын священника Истомина, принятый убийцами за царевича. Вишневецкий вне себя от изумления вместе с патером поспешил к одру умирающего слуги… Отрепьев, укоряя иезуита за нескромность, показал ему и князю в подтверждение истины своего признания золотой наперсный крест, украшенный драгоценными каменьями, надетый на мнимого царевича, по словам его, крестным отцом, князем Иваном Мстиславским. Лестная для его самолюбия мысль — посадить бывшего своего слугу на престол московский — побудила князя Вишневецкого употребить всевозможные средства к его излечению: не щадя издержек, он созвал искуснейших врачей, которым не стоило особенных трудов спасти жизнь притворщику. Отрепьев живо поправился и встал со смертного одра, но уже не слугой польского князя, а царевичем и наследником царского престола. Вишневецкий дал ему великолепное помещение у себя в доме, богатые одежды, многочисленную прислугу. Молва о царевиче разнеслась по всей Литве и умножила число его приверженцев братом князя Вишневецкого, Константином, и тестем последнего, сендомирским воеводою Юрием Мнишком. Последний особенно принял живейшее участие в самозваном царевиче, поверил его словам и свидетельству двух своих слуг, из которых один, Петровский, в бытность свою в плену в России не раз видал царевича Димитрия… Вишневецкие довели о царевиче до сведения короля Сигизмунда. Подстрекаемый иезуитами и папским нунцием Рангони, король пожелал видеть таинственного юношу. Мнишек и Вишневецкий прибыли с Отрепьевым в Краков, где их посетил Рангони. Осыпав самозванца ласками, последний убедил его присоединиться к церкви католической и тем заслужить содействие государей Западной Европы, в особенности же его святейшества папы. Расстрига торжественно поклялся за себя и за будущих своих подданных. Затем Рангони повез его в королевский дворец. Сигизмунд принял самозванца весьма ласково; внимательно выслушал хитро сочиненную историю о чудесном его спасении. Особенно сильное впечатление на короля произвело напоминание самозванца о том, что сам Сигизмунд родился в темнице, но, спасенный провидением, волею Божиею возведен был на престол королевский. Переговорив несколько минут наедине с Рангони, король сказал самозванцу с ласковой улыбкой: «Бог вам в помощь, царевич! Мы, рассмотрев ваши документы и выслушав свидетельства, признаем в вас сына покойного царя Ивана Васильевича. Ежегодно на ваше содержание вы будете получать из нашей казны 40 000 злотых (54 000 руб. сер.), и независимо от этого вам, как другу нашей республики, предоставляем право сноситься с нами и в случае надобности пользоваться нашим содействием».

Рангони, не упуская из виду интересов церкви католической, предложил самозванцу немедленно отречься от православия; и миропомазание бывшего дьякона по обряду западной церкви было совершено в краковской иезуитской коллегии, куда Отрепьев явился переодетый. В ответ на уведомление Рангони о переходе будущего царя московского в католицизм папа Климент VIII прислал Отрепьеву грамоту с удостоверением в совершенной готовности помогать ему всей своей духовной властию. Король Сигизмунд в возведении Лжедимитрия на престол московский предвидел для Польши неисчислимые выгоды: в союзе с Россиею он надеялся усмирить шведов, турок и крымцев; проложить торговый путь Польше в Персию и Индию… Словом, Сигизмунд увлекался теми же золотыми надеждами, какими в те времена тешились алхимики, доискивавшиеся великой тайны превращения металлов. В руках польского короля Отрепьев был тем же философским камнем! Гетман Замойский, князь Острожский, паны Зборажский и Жолкевский со многими прочими вельможами тщетно пытались вразумить Сигизмунда и удержать его от предприятия более нежели рискованного… король приказал Мнишку и Вишневецкому приступить к набору ополчения, побуждал дворян принять сторону Лжедимитрия, а последнему в знак особенного расположения пожаловал золотую цепь с собственной груди и отпустил его в сопровождении двух иезуитов из Кракова в Галицию, где близ Львова и Самбора во владениях Мнишка собиралось ополчение из мелкой шляхты и черни. Здесь же в Самборе расстрига увидел дочь Мнишка, знаменитую красавицу Марину, и, пленясь — если не ее красотою и умом, то выгодами родственного союза с могучим магнатом, — предложил Марине руку, сердце и будущую корону русского царства. Мнишек со своей стороны, как человек предусмотрительный, заключил с самозванцем (25 мая 1604 года) формальный договор, в силу которого царевич Димитрий Иванович клятвенно обязывался: 1) по воцарении жениться на панне Марине; 2) немедленно выдать тестю миллион злотых (1 350 000 руб. сер.); 3) особенным посольством известить короля Сигизмунда о предполагаемом браке с испрошением на оный его согласия; 4) в удел и полное владение предоставить панне Марине Новгород и Псков с правом строить там монастыри и церкви латинской веры… По другому дополнительному договору (12 июня) самозванец уступал тестю княжества Смоленское и Северское. Безумной своей самонадеянностью самозванец в этом случае напоминал охотника, запродающего шкуру медведя, им еще не убитого.

Ополчение возрастало; голодные бродяги и искатели приключений толпами стекались под знамена мнимого царевича в чаянии обрести в царстве русском и на свою долю всевозможные сокровища и блага земные… Русские беглецы и изгнанники, проживавшие в Литве в числе пятнадцати человек, предводимых дворянином Иваном Борошиным, ударили челом царевичу Димитрию Ивановичу, но примеру их последовали немногие. Так, изгнанник Яков Пыхачев вместе с иноком Варламом, явясь к королю, осмелились доказывать ему, что Димитрий Иванович не кто иной, как беглый расстрига и обманщик. Отосланные в Самбор, они дорого поплатились за свою благородную отвагу: Варлама заключили в темницу, а Пыхачева казнили. Самую могучую подпору нашел самозванец в донских казаках, которых призвал к себе на помощь грамотою, присланною на Дон с поляком Свирским. Атаманы Андрей Корела и Михайло Нежакож, явясь к самозванцу, признали его за царевича, законного сына Белого Царя, и изъявили ему совершенную готовность постоять грудью за правое дело. Остерский староста Михаил Ратомский этим временем волновал Украину… Дальнейшие ратные подвиги неуспехи самозванца нам уже известны. Во время убиения Феодора Борисовича Годунова и его матери Лжедимитрий находился в Туле, в которой вокруг него собралось вместе с войсками до ста тысяч народа, следовавших за царем из соседних городов и селений. Здесь он принял московских бояр: Воротынских, Телятевского, Мстиславского и Шуйских, бивших челом и поднесших ему государственную печать, ключи от кремлевской казны и доспехи царские… Здесь началось и владычество самозванца; здесь же изданы и первые его указы. Он обнародовал воззвание к своим подданным, в котором, в третий или в четвертый раз объявляя о чудесном своем спасении от убийц, приглашал народ русский принести ему торжественную присягу. Велел воротить выехавшего из Москвы английского посла Смита и объявить ему, что он, новый царь Димитрий Иванович, даст английским купцам новые, против прежних, обширнейшие льготы, а по восшествии на престол отправит к королю Иакову чрезвычайного посла для скрепления дружественных сношений между Россиею и Великобританиею. Июня 16 самозванец, выступив из Тулы, расположился станом на берегах Москвы-реки у села Коломенского, где принимал пришедших к нему депутатов с дарами и хлебом-солью. Сюда же явились и наемщики Бориса, немецкие телохранители. В своей челобитной они писали самозванцу, чтобы он не вменил им в преступление их верность и усердие к Борису и его семейству, что теперь они готовы точно так же верою и правдою служить ему, законному царю…

— Вам я верю более, нежели своим, русским! — отвечал им расстрига.

Через четыре дня (20 июня) произошло его торжественное вступление в Москву. Шествие отличалось ослепительной пышностью; впереди выступали поляки, трубачи и литаврщики, будто в ознаменование того, что царь всем обязан Польше, что она проложила ему дорогу к русскому престолу… Плохая рекомендация Димитрию Ивановичу, но добрый народ и внимания не обратил на эту обиду, наносимую его достоинству! Глаза многих тысяч зрителей были обращены единственно на царя, ехавшего верхом на белом коне в богатейшем одеянии и ожерелье, ценимом в 150 000 червонных. День был такой ясный и тихий; колокола так величественно гудели бессловесные хвалы царю своими бронзовыми устами и железными языками… И сам русский народ в эту минуту не напоминал ли своим непостоянством тех же колоколов, которые воспевали в последнее время свою хвалу Годунову, заунывно гудели над его гробом, а теперь так радостно приветствовали самозванца? Когда Димитрий Иванович въехал в Кремль через Москворецкие ворота, внезапно поднявшийся вихрь, крутя пыль и ослепляя участвовавших в процессии, на несколько времени остановил шествие. Этот случай поразил присутствовавших суеверным ужасом, и говор, что вихрь этот не к добру, на несколько минут сменил восторженные клики… На Лобном месте царь, сойдя с коня, прикладывался к иконам, крестным ходом вынесенным ему навстречу, и в эту торжественную минуту трубы и литавры поляков заглушили пение молитв духовенства. Это неуважение к святыне неприятно поразило народ, неудовольствие которого еще усилилось, когда вслед за царем вошли в Успенский собор иноверцы из его свиты — в шлемах на головах и вооруженные. Эту неловкость царь загладил мелодраматической выходкой, разыгранной им в стенах Архангельского собора, где он поклонился гробам венценосных своих предшественников и заплакал пред гробницею Ивана Грозного, мнимого своего родителя: g жив и державствую твоими святыми молитвами!» — сказал при этом во всеуслышание самозванец, а народ, растроганный до слез, повторял: «Воистину это царевич Димитрий!»

Тень Грозного меня усыновила,

Димитрием из гроба нарекла! —

говорит самозванец в «Борисе Годунове» Пушкина, и нет сомнения, что эта мысль мелькала в уме смельчака в ту минуту, когда над могилою лютого царя он проливал свои крокодиловы слезы…

В это самое время на Красной площади Богдан Вельский крестным целованием удостоверял народ в том, что новый царь действительно сын Грозного, спасенный от убиения св. Николаем-чудотворцем. За молебствием следовал великолепный пир в кремлевских палатах, на котором, по словам летописца, «вино лилось перед кровью!». Желая достойным образом ознаменовать свое восшествие на родительский престол, царь возвратил свободу всем навлекшим на себя опалу в царствование Годунова, особенно осыпал благодеяниями и почестями семейства Нагих, вызванных из ссылки, возвел в знатные и еще новые при дворе должности Ивана Никитича Романова, Шереметьевых, Голицыных, Долгорукова, Куракина, Скопина-Шуйского, Власьева, Пушкина и многих других. Вызвав из Сийской пустыни Филарета Никитича Романова, самозванец дал ему сан митрополита Ростовского, а супруге его инокине Марфе и малолетнему сыну Михаилу разрешил жить в обители св. Ипатия близ Костромы. Слепому и дряхлому Симеону Бекбулатовичу самозванец пожаловал титул царя и призвал его ко двору; родственникам Годунова он дал воеводства в Сибири… Наконец, приказал перенести и похоронить в Москве из мест заточения их при жизни трупы Нагих и Романовых. Так благоволил самозванец живым и мертвым. Народ точно так же был взыскан его щедротами и милостями: войскам было удвоено жалованье, многие пошлины были отменены, казенные недоимки сложены. Судьям Димитрий Иванович вменил в священную обязанность соблюдать совершенное беспристрастие и чуждаться мздоимства; народу разрешил подавать себе лично прошение на Красном крыльце, назначив приемными днями среду и субботу; объявил свободными всех закабаленных помещиками без законных на то документов, а равно и холопей, ушедших на волю во время голода; Щедро наградив прибывших с ним поляков, уволил их от своей службы, на что последние громко роптали, оставаясь на жительстве в Москве, в которой бесчинствами своими возбуждали всеобщее негодование.

Подражая государственному строю западных держав, самозванец преобразовал государственную думу, увеличив число ее членов многими лицами духовного звания и переименовав ее сенатом. На место сверженного патриарха Иова царь выбрал грека Игнатия кипрского, выходца, правившего при Годунове Рязанскою епархиею… Действительно, присутствие Иова (если бы самозванец имел неблагоразумие воротить его из заточения) могло компрометировать Лжедимитрия, бывшего подчиненного патриарха. Образовав, таким образом, новый придворный штат, задобрив своими милостями бояр, синклит, войска и народ, самозванец для пущего удостоверения их в своей высокой личности вызвал из Выксинской пустыни, чрез князя Михаила Васильевича Скопина-Шуйского, вдовствующую царицу-инокиню Марию Феодоровну, мать царевича Димитрия, а сам 18 июля выехал в село Тайнинское ей навстречу. Свидание самозванца с мнимой его родительницею произошло с глазу на глаз в богатом шатре, раскинутом близ дороги… Царица-инокиня с лицом, сияющим радостью, выйдя из шатра в присутствии многих тысяч зрителей, обняла с материнским восторгом того, кто осмеливался называться ее сыном. Это свидание — камень преткновения для историка и доныне неразрешенная загадка для потомства. На признании царицею-инокинею Лжедимитрия истинным владычество его упрочивалось незыблемо; одного слова этой женщины было достаточно, чтобы самозванец был свергнут с престола… Но слова этого при первой с ним встрече она не произнесла. Признавая самозванца, царица-инокиня как бы отрекалась от прав матери на младенца, зарезанного в Угличе… Чем же мог самозванец заставить ее решиться на такой чудовищный поступок? Обольстил он ее предстоявшими почестями, сладостным чувством мщения Годунову (уже умершему) или застращал пытками и смертью? Не действовал ли он на фанатизм царицы-инокини, уверив ее, что он избранник, орудие божественного промысла? Нам кажется, что мать царевича Димитрия истинного признала самозваного под влиянием инстинктивного сочувствия к человеку, наружностью напоминавшему ей покойного сына. Подобного рода симпатия — явление совсем не исключительное в сердце осиротелой матери; нам, по крайней мере, неоднократно случалось встречать женщин, осыпавших ласками чужих детей, имевших сходство с их собственными — умершими… Может быть — слово неуместное в такой науке, какова история, не допускающая ни догадок, ни загадок, — но, по необходимости заручаясь этим словом, скажем: может быть, царица-инокиня дала слово Лжедимитрию не обличать его именно вследствие живого своего сочувствия к этому живому портрету царевича угличского.

Однако же менее нежели через год та же царица-инокиня отреклась от самозванца, когда одним своим словом могла спасти ему жизнь… Это поступок (о котором мы поговорим своевременно) положительно не понятен!

Посадив царицу-инокиню в великолепную колесницу, самозванец пешком, с открытою головою, провожал ее несколько верст; потом, сев на коня, опередил и встретил ее при въезде царицы-инокини в Москву. Он дал ей великолепное помещение в Вознесенском девичьем монастыре, приставил к ней многочисленную прислугу и ежедневно посещал нареченную свою родительницу… Летописи говорят при этом, что доступ лицам посторонним был к ней весьма затруднителен: самозванец опасался, чтобы она кому-нибудь не проговорилась.

Июля 21 с обычной торжественностью произошло венчание на царство государя и самодержца всея Руси Димитрия Ивановича. Присутствие на этом торжестве иезуита Николая Черниковского, на латинском языке говорившего приветственную речь самозванцу, произвело весьма неприятное впечатление на духовенство, бояр и возбудило негодование в народе. Хваля нравы и обычаи европейских народов, царь ставил их боярам в пример, говоря, что, только подражая им, русские могут снискать себе имя людей образованных. Польша не сходила него с языка: он называл ее посредницею между Европою и Россиею. Собственным образом жизни думая подавать вельможам пример обычаев европейских, он навлек тем на себя фанатическую их ненависть. У нас на Руси было в старину и доныне есть очень много обычаев, тесно связанных с религиозными верованиями; прикоснуться к некоторым из таковых могла бестрепетно рука Петра Великого… Но Петр не самозванец, царь законный, живший через сто лет после Отрепьева. Петр при всей своей непреклонной воле и исполинской энергии едва мог сладить с великим делом преобразования… Под силу ли оно было расстриге? Что мог он сделать один, при содействии ненавистных народу поляков и иноземцев, без малейшего сочувствия бояр и духовенства? В глазах наших предков особа царя, окруженная легионами прислужников, искони веков почиталась священною, и эти благоговейные чувства народные вменяли царям в обязанность подчиняться этикету, лишавшему их, так сказать, возможности нисходить на степень простых смертных. Умственный труд и, в крайнем случае, предводительство войсками — такова была сфера деятельности царей наших; малейшая попытка с их стороны расширить ее пределы почиталась унижением сана, недостатком самоуважения. Именно за это самозванец навлек на себя негодование народное, а затем и ненависть: он погубил себя той самой простотой, которая крупным алмазом неугасимо сверкает в короне Петра Великого. Лжедимитрий гулял по Москве без всякой свиты; навещал иностранных художников и ремесленников; присутствовал при отливке и пробе медных орудий; принимал личное участие в воинских маневрах, обучая войска ратному делу на европейский лад; в, минуты запальчивости бивал бояр из собственных рук; щедро награждал ученых и артистов, на что обижались чиновники…

— Какой же это царь? — говорил народ с неудовольствием. — Да нешто цари так поступают?

Но если такими глазами смотрела Русь на деяния своего царя, заслуживавшие одобрения и признательности, могла ли она не возмущаться, будучи свидетельницею поступков гнусных и непростительных? Неукротимо сластолюбивый, самозванец, не стесняясь никакими препятствиями, обольщал боярских жен, дочерей и даже молоденьких монахинь… Ксения Борисовна Годунова была его наложницей.

На одной из предыдущих страниц мы высказали недоумение при описании странного поступка вдовы Ивана Грозного, признавшей своим сыном бродягу и самозванца; но малодушию инокини Марфы еще можно приискать какое-нибудь оправдание — в защиту же Ксении Годуновой не находим ни слова. Жертвою грубого, зверского насилия честнейшая Девушка или женщина может быть раз в жизни, но чтобы в течение нескольких месяцев переносить ласки человека ненавистного, убийцы ее отца, матери, брата… переносить и покоряться этому жребию, не имея духу убить злодея или собственной, добровольной смертью избавиться от позора, гнусности, срама и на неистовые восторги злодея отвечать слезами и воплями — для этого надобно иметь в характере огромный запас трусости и подлости… Или Ксения, ослепленная самозванцем сменила ненависть на любовь и сердечно привязалась к нему? В таком случае, что же она за существо? Что же после этого женское сердце? Всякий исторический факт пробуждает в воображении целую живую картину, в которой, при соответствующей обстановке, группируются как бы воскресшие личности с их наружностью, одеянием, речами, звуком голоса… Какое сильное чувство омерзения овладевает нами при мысли о свидании самозванца с Ксенией Годуновой и во сколько раз убогая уличная нимфа выше и чище этой развенчанной царевны!.. Она и Лизавета Харлова (см. кн. 1), две родные сестры, отделенные друг от друга почти двумя столетиями. Незадолго до прибытия в Москву Марины Мнишек самозванец расстался с Ксенией Борисовной и приказал ее постричь в монахини под именем Ольги; здесь отставная фаворитка расстриги не зачахла с горя, и еще не скоро в слезах угасла ее молодая жизнь: инокиня Ольга пережила своего возлюбленного, была свидетельницею кровавой эпохи междуцарствия, избрания Михаила Феодоровича Романова и скончалась 30 августа 1622 года, имея около сорока лет от роду… Горе убивало ее очень медленно, если только это горе с годами не исчезло и если только есть на земле горе, которое тошнее смерти, — в чем весьма сомневаемся!

Разочарованный народ русский начал недружелюбно посматривать на царя и на всех иноземцев, его окружавших. Молва о том, что он беглый расстрига, пошла по всей Москве. Первым уличителем и первою жертвою был монах, разглашавший повсеместно, что он знавал Григория Отрепьева, именующегося теперь царем Димитрием Ивановичем, еще в бытность его в служках Чудова монастыря… Монаха удавили в темнице. Другим свидетелем истины был князь Василий Иванович Шуйский; он через купца Федора Конева и других своих приближенных разглашал по всей столице, что царь — самозванец, еретик, орудие иезуитов. Усердный Басманов донес Лжедимитрию о дерзких речах князей Шуйских, и они, немедленно схваченные, были отданы под суд, собранный из присяжных всех сословий… Начались допросы; Василия Шуйского пытали, но он от своих слов не отпирался и был приговорен к смерти, а братья его к ссылке. Приведенный на Лобное место, князь, раздеваемый палачом, громко сказал народу: «Братья! Умираю за веру Христову, за правду… за вас!..» Положил голову на плаху, и в этот самый миг посланный из Кремля царским именем объявил ему помилование, ко всеобщей радости. Василия, Димитрия и Ивана Шуйских сослали в пригородье Галицкое; имения их конфисковали.

Но пощада Шуйского не заставила молчать стоустую молву, а готовившаяся ему казнь не устрашала новых обличителей расстриги. Таковыми были его мать-вдова Варвара Отрепьева, его брат и дядя: их заключили, а последнего сослали в Сибирь. Дворянина Петра Тургенева и мещанина Феодора, называвших царя его настоящим именем, казнили, и они погибли как мученики, испытав перед смертью поругание и обиды безумной черни. «Туда вам и дорога, ништо вам!» — говорила она и в то же время шептала о царе, что он расстрига, бродяга, обманщик. Видя возраставшее к себе недоверие народное, царь набрал себе иноземную дружину из трех сотен телохранителей, под начальством капитанов: француза Маржерета, шотландца Вандемана и ливонца Кнутсена и перестал появляться один на улицах Москвы.

— Трусит! — решил народ и сделался смелее прежнего.

В сентябре 1605 года царь отправил в Краков за своею невестою Мариною Юрьевною Мнишек своего великого секретаря и казначея Афанасия Власьева. Предполагаемый брак с католичкою, не одобренный ни духовенством, ни боярами, будто масло, подлитое на огонь, озлобил народ. С другой стороны, папа римский напоминал царю об исполнении данного ему слова, т. е. о введении католицизма в России; Сигизмунд выражал свое неудовольствие на несоблюдение царем данных им королю обязательств… Самозванец попался между двух огней.

Первого ноября Власьев с драгоценнейшими подарками от державного жениха ясновельможной невесте прибыл в Краков, где и представился королю Сигизмунду; 12-го числа того же месяца, изображая царя Димитрия Ивановича, Власьев обручился от его имени с Мариною Мнишек. Последняя перед отъездом в Россию, прощаясь с королем Сигизмундом, поклонилась ему в ноги, к крайнему соблазну гордого царского посла… Этим временем царь, в ожидании невесты, проводил время безумно весело, пируя на свадьбах бояр и вельмож, которым в отмену стародавнего закона разрешил вступать в брак без предварительного царского на то соизволения. Первым вельможею, воспользовавшимся этой льготою, был престарелый князь Мстиславский, женившийся на двоюродной сестре царицы-инокини. Вся Москва принимала участие в пирах царских, на которых роскошь превосходила пределы здравого смысла. Наемники самозванца — ляхи, казаки, немцы — сыпали золотом; не только ели и пили — в банях мылись из серебряной посуды. Они черпали деньги из государственной казны, истощаемой царем без всякого помысла о безвозвратном ее истощении… Димитрий Иванович, вследствие постоянных гулянок смягчившийся сердцем, простил Шуйских, воротив их из ссылки и водворив в прежних правах и должностях… на свою голову! Прибытие изгнанника Василия Ивановича Шуйского в Москву было праздником для всего города; народ приветствовал его как мученика, пострадавшего за правду; недальновидный царь обласкал его как друга и для скрепления союза предложил Шуйскому породниться с собою женитьбою на родственнице Нагих, молодой княжне Буйносовой-Ростовской. Шуйский согласился, и свадьба его была назначена через несколько дней после царского бракосочетания. Стараясь милостями привлечь к себе бояр, царь в то же время вооружал против себя духовенство и весь народ московский. Духовенство негодовало на него, во-первых, за отобрание в казну многих монастырских имуществ и безвозвратные займы из церковной казны; во-вторых, за веротерпимость — так как царь дозволил в стенах Кремля служить обедни и католическим ксендзам, и лютеранским пасторам. Что же касается до народа, то он был выведен из последнего терпения наглостью иноземцев и казаков, бесчинства которых действительно переступали все границы. Поляки, входя в православные храмы во время богослужения, не только громко разговаривали и бряцали оружием, но прислонялись к иконам, садились на гробницы с мощами святых. Казаки, обходясь с народом со всей безнаказанной дерзостью грубой солдатчины, величая себя помощниками царя при возведении его на престол, обзывали людей русских жидами и нехристями… На Волге в это же время между тамошними казаками явился некий Илейко, выдававший себя за царевича Петра, сына покойного царя Феодора Ивановича (см. выше). Этот бродяга грабил на Волге купеческие караваны, а царь, в угоду казакам, не принимал никаких мер к усмирению грабителей. Замечательно, что во всех государствах появление разбойников на сухом пути, корсаров на море всегда предшествовало и предшествует великим переворотам, опасным недугом поражающим государственный организм. Тело политическое в подобных случаях напоминает тело больного человека, покрытое насекомыми, или дом, вследствие нерадивости хозяина наполненный тараканами и мышами.

Наконец ненависть к самозванцу проявилась даже в рядах людей, до тех пор ему безусловно преданных. Ему донесли, что между стрельцами весьма многие злословят его, называя врагом истинной веры. Стрелецкий голова Григорий Микулин в угоду царю изрубил смельчаков, но их смерть вызвала на мученический подвиг дьяка Тимофея Осипова. Исповедовавшись и по приобщении св. тайн, Осипов в кремлевских палатах в присутствии бояр назвал царя в глаза Гришкою Отрепьевым, рабом греха, еретиком и за это поплатился головою… Смолк его голос под топором палача и раздался другой, дряхлый, дрожащий голос Симеона Бекбулатовича! Он, крещеный татарин, взывал к русским, чтобы они постояли за церковь православную и остерегались происков иезуитов и злоумышлении самозванца… За это Симеона постригли в Соловецком монастыре. Так пришлось самозванцу бороться с ненавистью народною, у которой, как у баснословной гидры, на месте одной отрубленной головы вырастало десять новых. Василий Шуйский и Михайло Татищев укоряли царя за несоблюдение постов: он хотел удалить последнего в Вятку, но простил его по совету Бас» манова… как увидим, на погибель последнего. Царский престол, на который удалось взобраться смелому бродяге, приметно колебался под ним: под красным сукном, покрывавшим его подножие, искапывалась бездна; над головой самозванца висел не Дамоклесов меч, но секира народного мщения.

Юрий Мнишек, проводивший дочь свою до Вязьмы, 25 апреля 1606 года прибыл в Москву для предварительных переговоров с будущим зятем. К ним приступили после великолепных пиров и праздников. Царь принужден был сознаться Мнишку, что в договоре их касательно вероисповедания Марины Юрьевны необходимо сделать кой-какие изменения, а именно, чтобы она, оставаясь католичкою, вместе с тем соблюдала все обряды православной церкви… Этим соединением двух вероисповеданий самозванец думал угодить и нашим, и вашим!

Из сонма духовенства Казанский митрополит Гермоген и Коломенский епископ Иосиф только и протестовали (за что были сосланы); прочие иерархи молчали; Мнишек изъявил согласие.

В Вязьме Марина Мнишек провела со свитою четыре дня в тамошнем дворце, бывшем когда-то собственностью Бориса Годунова, и отсюда тронулась в путь к Москве, к стенам которой прибыла 2 мая. Встреча была пышная, ослепительная и оглушительная: гудели и трезвонили колокола, грохотали пушки, гремела музыка… Народ безмолвствовал и смотрел на будущую царицу и пышный кортеж с тем же любопытством, с каким смотрел бы на заезжих скоморохов. И на этот раз небесное знамение возвестило русским людям близкие бедствия: при въезде Марины в Кремль поднялся точно такой же шквал и вихрь, как год тому назад, при вступлении самозванца в этот палладиум святыни русской. Прибытие иноземных гостей, названных Лжедимитрием к себе на свадьбу, было причиною нового неудовольствия Москвы на царя. Мнишка он поместил в бывшем доме Годунова, а для спутников его отвел квартиры в лучших боярских и купеческих домах Китая и Белого города, выгнав из них хозяев. Сотни поляков, прибывших в Москву, были вооружены да кроме того навезли с собою вместе с запасными нарядами целые обозы оружия…

— У нас на Руси так на свадебный пир не ездят добрые люди! — говорили москвитяне, косясь на поляков.

— Царь хочет им отдать и всю Москву на разграбление, — твердили приверженцы Шуйского, уже умышлявшего на свержение самозванца.

В подтверждение указывали на вооруженные отряды посольской свиты, прибывшей с панами Олесницким и Гонсевским, посланниками королевскими, которым (как гласила народная молва) царь отдаст из рук в руки все русские области от литовской границы до Можайска.

Марина до дня свадьбы поместилась в Новодевичьем монастыре, где под руководством царицы-инокини должна была готовиться к святому таинству миропомазания, изучая уставы православного исповедания. Так было на словах, но на деле оказалось совсем иное. Царь окружил невесту блестящей свитой, музыкантами, искусными поварами, кондитерами, ежедневно навещал ее, просиживая с невестою наедине по целым часам; пиршества, песни, пляски, с утра до ночи не умолкавшие в стенах святой обители, придавали ей вид нечистого притона веселья. За шесть дней до свадьбы (3 мая) царь принимал послов и знатных панов польских. Стадницкий, гофмейстер Марины, говорил ему речь, в которой напомнил о браке деда его, великого князя Василия Ивановича с литвянкою Еленою Глинскою, доказывая, что повторение подобного союза — залог благоденствия России и Москвы. После того Олесницкий чрез Афанасия Власьева представил Димитрию Ивановичу свою верящую грамоту, в которой царь назван был князем. Царь, не приняв грамоты, заметил о неприличии ее редакции и напомнил, что царство русское, по могуществу своему, первое в мире. Олесницкий, со своей стороны, заметил царю, чем он обязан Сигизмунду, и назвал его неблагодарным… Самозванец присмирел и отложил дальнейшее обсуждение этого вопроса до другого времени, так как теперь, по его словам, он озабочен предстоящим бракосочетанием. Это унижение достоинства царского изумило и оскорбило всех присутствовавших русских.

Деятельно занимался царь приготовлениями к свадьбе; на подарки невесте и на пиры в течение недели было им израсходовано свыще 400 000 руб. серебром; самозванец вытягивал из своего царства последние соки, превращая в драгоценные камни, парчи, камки, бархаты, золотую посуду, вкусные яства и напитки кровь и пот своих подданных. Расточительность его не напоминала даже роскоши цесарей римских или восточных халифов, она низводила царя на степень разбойника, грабящего чужие сокровища. Думая удивить народ своей щедростью, он только возбуждал в нем ненависть и презрение. У него недостало настолько такта и благоразумия, чтобы хотя наружно оказы- вать уважение к нашим вековым обычаям, тесно связанным с уставами церкви. Днем бракосочетания своего с Мариною самозванец назначил четверг 8 мая — канун праздника св. Николая-чудотворца, соединив с брачным торжеством торжество венчания Марины на царство. Она без формального перехода в православие была помазана миром и приобщилась св. тайн в Успенском соборе… «Да какой же она веры?» — говорил народ в недоумении. За свадьбою следовали пиры, балы, маскарады, на которых особенно отличались поляки пьянством, — ловкостью и бесчинствами. Королевские посланники обходились с державной четой будто с новобрачными холопами; отсутствующее величие заменяла безумная роскошь; но при этой обстановке только ярче выступала нравственная грязь самозванца. Не верим глазам, читая в летописях о выходках поляков в Москве в течение недели брачных пиршеств их венценосной креатуры! Пьяные, бродя по улицам, они рубили прохожих, стреляли из пистолетов, грабили лавки, насиловали девиц, женщин — и все это безнаказанно сходило им с рук, так как царь не желал, да и не смел прекословить людям, в которых надеялся в случае надобности, т. е. мятежа, найти своих защитников… Положение его в это время действительно было отчаянное: русские его ненавидели, поляки — презирали, и чувств своих к самозванцу не скрывали ни те, ни другие. Заговор к низвержению Лжедимитрия, организуемый Василием Шуйским, подобно громадному подкопу, разветвлялся по всей Москве, а расстрига между тем пировал, пьянствовал, плясал на этом подкопе!

Во дворце шли пиры да балы, а в доме Шуйского по ночам происходили сборища бояр-заговорщиков, решавших участь самозванца И всех его приверженцев. Последние, и в числе их Басманов, предостерегали царя от грозившей ему опасности; советовали принять свои меры, но он смеялся им в ответ, говоря, что вся Москва в его руках.

16 мая, накануне переворота, жители Москвы уже запаслись порохом и оружием; гостиный двор был заперт. В ночь прибыло в город из окрестных селений до 18 000 русского войска, и все ворота Кремля были заняты приверженцами Шуйского. Роковая ночь Москвы с 16 на 17 мая во многих чертах напоминает Варфоломеевскую — в Париже.

Граждане Москвы точно так же, как и жители столицы Франции, особенными знаками помечали дома, в которых жили поляки; стрельцы, одержавшие почетные караулы при именитых панах, были с заговорщиками заодно. В эту ночь в Москве покоились сном только те, которым на заре суждено было заснуть навеки.

В четвертом часу ясного утра 17 мая 1606 года раздался набат сперва в церкви св. Илии, близ гостиного двора, а затем и по всему городу. На Красную площадь со всех концов стекались воины, горожане, чернь, группируясь в числе многих десятков тысяч вокруг бояр и вельмож, одетых в бранные доспехи… Обложили Кремль, Спасские ворота распахнулись настежь, и в них во главе восставшего народа въехал Василий Шуйский с мечом в одной руке и крестом в другой. Приложась в Успенском соборе к иконе Владимирской Божией Матери, он, указывая на дворец, крикнул народу:

— Во имя Божие, идите на еретика!

И волны народные с воплями, которые заглушили бы шум волн морских, устремились ко дворцу, еще погруженному в сон и тишину. Пробудившийся самозванец, одевшись наскоро, спросил у телохранителей о причине набата и страшного шума на площади; ему отвечали, что, вероятно, горит Москва… Подбежав к окну, он увидел площадь, покрытую народом, целый лес копий и внятно услышал яростные крики проклятья, соединенного со своим именем. По приказанию самозванца Басманов бросился на крыльцо для усмирения мятежников, уже вломившихся в сени…

— Давай сюда своего бродягу! — ревела толпа, бряцая оружием. Опрометью бросился Басманов назад, заложив за собою двери во внутренние покои и приставив к ним телохранителей.

— Спасайся, государь! — крикнул он оторопевшему самозванцу. — Они головы твоей хотят… Не верил ты мне!

Раздавшийся за его плечами топот заставил его оглянуться: в комнату вбежал молодой дворянин, безоружный, требуя именем народа самозванца к ответу… Басманов тут же рассек ему голову! Вид крови придал смелости и Лжедимитрию: выхватив бердыш из рук телохранителя Шварцгофа, он, полуотворив двери в сени, погрозил народу.

— Ведь я вам не Годунов! — крикнул он и тотчас же спрятался, так как раздалось несколько выстрелов и пули расщепили в нескольких местах поспешно захлопнутые двери… Телохранители в числе полусотни встали перед ними живой изгородью; кроме них да десятков двух слуг и музыкантов во дворце никого не было. Двери трещали, зашатались и рухнули под напором тысячи рук, одаренных в эту минуту удесятеренною силою… Самозванец убежал во внутренние покои, но Басманов, заметив в числе ворвавшихся в сени бояр, еще вчера преданных царю, имел отважность их усовещевать. Он напомнил им о ненарушимости ими принесенной присяги, умолял их одуматься, ручался за милость царя.

— Иди в ад со своим царем вместе! — крикнул ему в ответ Ми-хайло Татищев, вонзая ему кинжал в сердце, и труп Басманова был сброшен с крыльца на площадь под ноги мятежникам. Обезоружив телохранителей, они бурным потоком разлились по дворцовым покоям отыскивая скрывшегося самозванца; он же в эти минуты, бегая из комнаты в комнату, плакал, рвал на себе волосы, наконец выскочил из окна на Житный двор, вывихнул ногу, разбил голову и, окровавленный, лишился памяти. Здесь его нашли стрельцы, стоявшие в карауле и мятежу не причастные. Они подняли его, обмыли ему раны и, приведя в чувство, посадили на фундамент сломанного дворца Бориса Годунова. Вокруг изувеченного собралась толпа и требовала у стрельцов его выдачи, но те не соглашались, предлагая отдать вопрос о самозванстве царя на решение царицы-инокини. «Если он действительно ее сын, — говорили стрельцы, — тогда мы умрем за него; нет — тогда суди его Бог!»

Инокиня Марфа, призванная народом в Кремль и спрошенная без малейшего насилия и угроз, торжественно объявила, что царь — самозванец, что он лестью вовлек ее в грех, заставив признать себя за царевича Димитрия, убиенного в Угличе. Родственники ее Нагие подтвердили ее показания, изъявляя раскаяние во лжи перед Богом и народом русским. Тогда самозванец был выдан народу. Его понесли для допроса во дворец, где он, увидя своих телохранителей под стражею, заплакал и, протягивая к ним руки, благодарил за верную службу. Внесенный в один из дворцовых покоев, самозванец был положен на пол и, окруженный толпою, допрашиваем. Десятки присутствовавших, перебивая и стараясь перекричать друг друга, осыпали его вопросами, не давая ему времени опомниться или собраться с силами.

— Я Димитрий, — повторял несчастный, — вы все это знаете; царица признала меня своим сыном…

— Лжешь! — перебил князь Иван Голицын. — Она отреклась от тебя и выдала народу головой.

— Несите же меня на Лобное место, — простонал самозванец, — там я открою всю истину…

К сожалению, разъяренная чернь не исполнила этого предсмертного желания недавнего царя: ломясь в двери, она кричала только: «Винится ли злодей?» — и когда ей ответили, что «винится», тогда дворяне Иван Воейков и Григорий Валуев пистолетными выстрелами размозжили голову несчастного, еще вчера увенчанную шапкою Мономаха… Затем неистовству народному уже не было преграды. Труп самозванца обнажили, секли мечами, кололи копьями, выволокли на площадь к Лобному месту и здесь положили вместе с трупом Басманова, брошенным в ногах первого, которому надели маску на лицо, а на грудь положили дудку и волынку, в знак его любви к маскарадам, музыке и скоморошеству. Старанием бояр мятежники пощадили жизнь и имущество Марины Мнишек, ее отца, брата, князя Вишневецкого и послов королевских, всех же прочих ляхов, от ксендзов до последнего служки, постигли лютейшие муки, после которых смерть была благодеянием. Жертв ярости народной легло свыше тысячи человек; цифра громадная, если возьмем во внимание, что мятеж продолжался семь часов: с четырех до одиннадцати утра. За опьянением, яростью следовало ликование удовлетворенного мщения; москвитяне поздравляли друг друга с избавлением от самозванца и ляхов, будто со светлым праздником. Наступившая ночь отличалась безмолвием и тишиной — в полном смысле слова мертвой; на улицах и площадях лежали груды обезображенных трупов… местами на мостовой алели застывшие лужи крови. Шапка Мономаха и царский престол после двух похитителей готовились третьему. «Смелость города берет», а тут наглости и смелости предстояло прибрать к рукам и все царство русское. Дело стало не за охотниками! Мстиславский, Иван Голицын, Василий Шуйский могли по своему близкому родству с домом Рюрика предъявить свои права на царский венец… особенно после беглого расстриги. Через два дня после мятежа (19 мая) во втором часу дня праздничный благовест возвестил Москве об избрании на царство любимого народом князя Василия Ивановича Шуйского. Он предстал москвитянам на том самом Лобном месте, на котором год тому назад склонял голову под секиру палача и на котором теперь лежали смердящие трупы самозванца и Басманова. Последний, отданный родным, был похоронен у церкви Николы Мокрого, а первый — в убогом доме за Серпуховскими воротами, близ большой дороги. Необыкновенные морозы, наступившие в последних числах мая, и слух о каких-то видениях над могилою расстриги возбудили в предках наших суеверную мысль, будто он, чародей и чернокнижник, способен и в могиле вредить русскому царству… Труп был вырыт, сожжен в золу, которою зарядили пушку и выпалили из нее в ту сторону, откуда пришел расстрига.

Из этой золы, будто из пепла феникса, возникли вскоре другие самозванцы. Скользя в крови, которою обрызганы были ступени царского престола, взошел на него Василий Иванович Шуйский — не похититель короны; подобно Лжедимитрию, а просто разбойник, достигший ее путем убийства самозванца.

Он мог убить последнего, но не имел права прикасаться к царскому венцу, ожидавшему законнейшего и достойнейшего в мире Михаила Феодоровича Романова.

ВАСИЛИЙ ИВАНОВИЧ ШУЙСКИЙ КНЯЗЬ МИХАИЛ ВАСИЛЬЕВИЧ СКОПИН-ШУЙСКИЙ (1606–1610)

С 1598 по 1610 год в течение двенадцати лет на престоле, сменяя друг друга, промелькнули, подобно призракам, четыре царя: Годуновы (отец и сын), Лжедимитрий и Шуйский. Мы причисляем каждого из них к разряду временщиков, шедших разными путями к одной и той же цели — к престолу царскому. Бориса Годунова возвели на трон лукавство, лицемерие, злодейство; сын его был невинной жертвой отцовского властолюбия; Лжедимитрию помог обман — правда его погубила… Последний из четырех державных временщиков Шуйский подкрадывался к Мономаховой шапке тишком да ползком, раболепствуя перед Годуновым и самозванцем, при случае изменяя тому и другому. Лжедимитрий с престола попал на Лобное место, а Шуйский с Лобного места на престол; первого—мертвого сбросили с трона, второго— свели подобру-поздорову и уволили от должности правителя великого царства «за неспособностью». Первые трое царей-временщиков за корону поплатились жизнию, последний — честию, переживая свое падение и умирая в плену, и, говоря по справедливости, из четырех царей-самозванцев Шуйский был едва ли не бездарнейшим. У него достало ума и хитрости, чтобы добраться до престола, но здесь, на высоте, у него голова закружилась, и он растерялся, не сумел справиться и пал, как мифологический Фаэтон, взявшийся не за свое дело. В оправдание его историки ссылаются на бурную эпоху, которую тогда переживало русское царство… Но именно в бурю-то опытному кормчему и представляется случай показать свое умение; в тихую погоду, на барке, плывущей по течению, у кормила может сидеть и ребенок.

Желая всего прежде отблагодарить бояр и народ, удостоивших его выбором в цари, Шуйский в день своего воцарения дал торжественную клятву: без боярского суда никого не казнить смертию; не отбирать в казну имущества государственных преступников; доносчиков в случае клеветы подвергать тому же самому наказанию, под которое они подводили обвиняемых. В подтверждение исполнения приносимой им присяги царь целовал крест и тем возбудил ропот в боярах и в народе. «Не царь народу, — говорили они, — народ царю обязан приносить присягу». 1 июня 1606 года Василий Шуйский венчался на царство без малейшей пышности, запросто, будто человек, вступающий тайный брак или стыдящийся своего ничтожества… Несчастной вдовицею, по необходимости вверявшею свою участь рукам проходимца и убийцы, была Россия. Скупой на милости, царь пощедрился на опалы. Всех приспешников и прислужников самозванца отправили в ссылку в отдаленные области, знатный сан конюшего был отнят у Михаила Нагого и объявлен упраздненным. Вместо пиров и празднеств царь явил своей столице грустное зрелище перенесения праха царевича Димитрия из Углича в московский Архангельский собор. Этой данью уважения святому мученику царь желал убедить подданных в их недавнем заблуждении, когда они называли государем Димитрием Ивановичем беглого расстригу. Но, соединяя политику с обрядом церкви, делая религию орудием своей политики, Шуйский в то же время пробуждал в народной памяти справедливое негодование на себя самого за клевету на царевича при производстве следствия по делу о его убиении (см. выше). Не менее царя была в это время неприятна народу и инокиня Марфа, недавняя соучастница самозванца… Приняв во внимание ее раскаяние, духовенство объявило ей прощение за обман и сообщество со злодеем. Нетленность тела царевича и многочисленные исцеления недужных, прикасавшихся к его гробнице, были приняты за очевидное проявление благодати Божией чрез святого угодника, и царевич Димитрий был причислен к лику святых. Одновременно на место свергнутого патриарха Игнатия главою духовенства был избран митрополит Гермоген.

Устроив дела церковные, Шуйский занялся делами внутреннего благоустройства, приступив к очистке русского царства от наезжих и набеглых иноземцев, сторонников самозванца. Марина Мнишек продолжала величать себя царицею, Олесницкий и Гонсевский грозили Шуйскому и России за недавнее возмущение и убийство законного царя Димитрия Ивановича. Отправив Марину под стражею в Ярославль и задержав послов королевских, Шуйский послал к Сигизмунду для объяснений князя Григория Волконского. Переговоры последнего с королем польским не только не привели к мирному соглашению, но еще пуще вооружили поляков: Сигизмунд, признавший самозванца за законного царя, видел в Шуйском дерзкого самозванца. Как бы в вознаграждение за разрыв с Польшею царю Василию удалось заключить дружественный союз с Карлом IX, королем шведским.

И двух недель не прошло со дня воцарения Шуйского, а в Москве уже вспыхнул мятеж к его низложению; в заговоре участвовали многие бояре. Царь вышел к бунтовщикам и, укоряя бояр в непостоянстве, сказал:

— Не хитрите, если я вам не угоден! Вы меня избрали, вы же властны и свергнуть… Упрямиться не буду!

Слова были справедливые и основательные, но тон, которым они были произнесены, и слезы, струившиеся по лицу Шуйского, доказывали, каких душевных усилий стоила ему эта уступка народному неудовольствию.

— Ищите себе другого царя! — продолжал Шуйский, снимая с головы шапку Мономаха и бросив свой посох на землю…

Бояре молчали.

— А если я царь, — воскликнул Василий Иванович, снова надевая) царский венец, — то горе мятежникам и крамольникам!

Мятеж был усмирен; зачинщиков сослали, и тишина в столице н4 время водворилась, зато вспыхнул бунт в Путивле, разожженный тамошним воеводою князем Григорием Петровичем Шаховским. Он распустил слух, будто Димитрий Иванович жив, вторично спасенный от смерти благодаря подмену его особы каким-то немцем, вместо его умерщвленным… Шаховской при этом ссылался на маску, которою закрыто было лицо убиенного самозванца, выставленного на Лобном месте. К Шаховскому присоединился князь Андрей Телятевский, воевода черниговский, и тогда вся Южная Россия отложилась от Москвы и провозгласила своим царем тень убитого самозванца. Жертвами мятежников падали воеводы, землевладельцы и лица духовного звания, верные присяге своему царю Василию. В Сендомире нашел себе приют в доме жены Мнишка дворянин Михайло Молчанов, выдававший себя и признаваемый поляками за Димитрия Ивановича. Полчища мятежников под предводительством Пашкова, Болотникова, Сунбулова и Прокопия Ляпунова, побеждая царские дружины, приближались к Москве… Единственным защитником престола в эту тяжкую годину был племянник царя Василия, молодой князь Михаил Васильевич Скопин-Шуйский. Он разбил мятежников на берегах Пахры, чем, впрочем, не попрепятствовал им придвинуться к стенам столицы и расположиться укрепленным лагерем в Коломне. Здесь Ляпунов и Сунбулов, убедись в обмане, которым злоумышленники волновали народ, покорились царю Василию и принесли ему повинную голову. За это царь взыскал их своими милостями, а Прокопия Ляпунова пожаловал в думные дворяне. Пашков и Болотников, продолжавшие упорствовать, были разбиты Скопиным-Шуйским близ монастыря Даниловского (2 декабря 1606 года). Болотников бежал в Серпухов, откуда, укрепясь, писал к мятежникам, чтобы они озаботились приисканием нового самозванца. Шаховской и Телятевский выбрали Лжепетра — разбойника Илейку, свирепствовавшего на Волге… Но имя было неподходящее: нужен был не Петр, а Димитрий! Нечего было делать, пришлось до времени довольствоваться хоть и этим, и бунтовщики, им предводимые, двинулись к Калуге выручать Болотникова… Нет возможности следить за развитием и распространением мятежа по всей России; скажем только, что все царство было раздроблено на партии, к которым приставали города. В одном признавали царя Илейку, в другом — невидимку Димитрия, в третьем — Шуйского, не повинуясь никому! Воевод резали, помещиков душили, имущества их и самые церкви Божий грабили. Россия была погружена в совершеннейшую анархию! Возмущенная слухами и подметными грамотами, Москва недоумевала, кого ей признавать царем: Василия или призрачного Димитрия? Для разрешения этого вопроса Шуйский, призвав в столицу патриарха Иова, собрал великий земский собор (20 февраля), на котором Иов усовещевал народ, доказывая ему недавнее заблуждение в признании царем бродяги и укоряя за новое: за сомнение в законности выбора Шуйского в цари; заклинал москвитян повиноваться ему и только ему одному, если им дорого счастие и спокойствие отечества. Эти увещания, хотя и ненадолго, воскресили в москвитянах чувства верности присяги ими избранному царю, а от них сообщились войскам и воеводам. Дела Шуйского приняли, хотя и очень медленно, лучший оборот. Города постепенно покорялись царю Василию; победы Ивана Никитича Романова, Истомы-Пашкова и героя Скопина-Шуйского значительно ослабили силы мятежников, еще упорствовавших в чаянии прибытия к ним их фантастического царя Димитрия. 5 июня 1607 года царские воеводы Голицын и Лыков одержали решительную победу над войсками Илейки на берегах Восми; сам Василий разбил их под Алексиным; 30 июня была начата осада Тулы, где укрепился Болотников и которая через четыре месяца (10 октября) была взята царскими войсками: Шаховской, Телятевский, Болотников сдались сами и головою выдали Василию злодея Илейку. В замену этого самозванца, повешенного Шуйским, в Стародубе нашли нового, которому пан Маховецкий и казацкий атаман Заруцкий дали все средства выдать себя за Лжедимитрия, спасенного от смерти во время московского мятежа. Около этого злодея (поповича Матвея Веревкина, а по словам некоторых летописей — крещеного еврея) вскоре собрались сильные полчища русских мятежников, ляхов и казаков… Пламя мятежа, потушенное Шуйским в одном конце его царства, с неукротимою силою вспыхнуло в другом. В исходе 1607 года новый Лжедимитрий, выступив из Трубчевска, осадил Брянск, от стены которого (15 декабря 1607 года) был отбит царскими воеводами, князьями Литвиновым и Куракиным. Отступив в Орел, самозванец писал оттуда грамоту в Ярославль к Мнишку, уверяя его в содействии Сигизмунда и готовности всей Речи Посполитой помочь царю Димитрию вторично взойти на родительский престол. В Орел к самозванцу беспрепятственно прибыли три тысячи польских всадников с князьями Рожинским и Адамом Вишневецким. Сказка о самозванце, поднятая из крови и грязи, опять пошла ходить по святой. Руси, смущая легковерных и умножая ополчение самозванца толпами разбойников, бродяг и вообще недовольных царем Василием Шуйским.

Этим временем, когда более энергичный правитель царства для блага подданных позабыл бы о собственной семье, Шуйский сочетался браком (в январе 1608 года) с молодой княжной Мариею Петровною Буйносовой-Ростовской. Псковский летописец говорит, что брак этот был пагубою царя: дряхлый Василий, страстно влюбленный в молодую свою супругу, впал в негу, стал пренебрегать государственными делами, посвятив все свои мысли и заботы очаровавшей его красавице. Почти до семидесяти лет дожил этот крамольник, не изведав чувства любви, и вдруг на старости лет как будто переродился и по чувствам к жене превратился в пылкого юношу… Жил, можно сказать, ненавистью, а на краю гроба вкусил сладость любви, как праотец наш пред изгнанием из рая. Усиление самозванца требовало, однако же, решительных мер, и Василий отправил против него сильную рать под предводительством брата своего Димитрия и князей Голицына, Лыкова, Волконского, Нагого и Куракина. Шведский сановник Петрей, в это время находившийся в Москве, остерегал Василия, говоря, что самозванец — новое орудие Польши и папы, и предлагал царю содействие войсками и деньгами короля шведского Карла IX. Василий, полагаясь на собственные силы, отказался.

Царские дружины перезимовали в Волхове и тем дали возможность войскам самозванца безнаказанно выжигать города и селения и приближаться к Москве. По царскому указу 13 апреля Димитрий Шуйский выступил наконец навстречу самозванцу, и в десяти верстах от Волхова произошла отчаянная битва, окончившаяся совершенным поражением царских войск и бегством воевод к Москве; князь Третьяк Сеитов с 5000 воинов передался самозванцу. Такова была несчастная судьба Василия Шуйского: храбрые воеводы изменяли ему, трусы и малодушные хранили верность, но что в ней было проку? Пришлось Василию из наступательного положения принять оборонительное и позаботиться о спасении Москвы. Ополчение, собранное из немногих тысяч верных и честных людей, заняло берега Незнани между столицею и Калугою; начальство над ними вместо смененного Димитрия Шуйского вверено было ему ненавистному Скопину и боярину Ивану Романову. Подчиненные им начальники отдельных полков князья Катырев, Трубецкой и Троекуров начали склонять войска свои к измене. Заговор был открыт вовремя, злоумышленников сослали; но весть о неблагонадежности царских войск придала много бодрости полчищам самозванца. Первого июня 1608 года он занял село Тушино в 12 верстах от Москвы, где устроил превосходно укрепленный лагерь. Вместо того чтобы одним ударом вытеснить опасного противника, царь тратил время на переговоры с польскими посланниками, имевшими в то же время самые дружественные сношения и с Тушинским вором. 25 июля между Россиею и Польшею было заключено и крестным целованием скреплено следующее перемирие: 1) в течение трех лет и одиннадцати месяцев договаривающимся державам между собою не воевать; 2) в этот период озаботиться заключением вечного мира или двадцатилетнего перемирия; 3) России и Польше владеть теми областями, которыми владеют; 4) Россия не будет помогать ни войсками, ни деньгами врагам Польши, ни Польша врагам России; 5) последняя на собственный счет отпустит воеводу Мнишка, дочь его и всех находящихся в плену поляков; 6) Рожинский, Вишневецкий и прочие воеводы польские, сражающиеся за самозванца, обязуются немедленно оставить его службу и впредь подобным ему не помогать; 7) Мнишек и дочь его обязуются не называть злодея: первый — зятем, вторая — супругом; 8) последняя, кроме того, навсегда отрекается от титула царицы московской. Ни одна из этих статей не только не была исполнена поляками, но, в противность закону и совести, все действия их клонились к самому наглому нарушению договора. Польские дружины Тушинского вора подступили к Москве до самой Ходынки; войска его усилились 7000 всадников, прибывших под начальством усвятского воеводы Яна-Петра Сапеги, который двинулся к Троицко-Сергиевской лавре… Пан Лисовский с 30 000 войска овладел Коломною, с трудом отнятою воеводами Бутурлиным и Глебовым. Сапега разбил наголову Ивана Шуйского и князя Ромодановского под селом Рохманцовым и, гнав царские войска на протяжении 15 верст, спокойно продолжал свой путь к обители св Сергия. К довершению вероломства Мнишек с дочерью вместо возвращения в Польшу бежали к самозванцу в Тушино и именно признаки в нем Димитрия, спасшегося от смерти. Измена возрастала не по дням, а по часам, воины и народ играли присягою: целуя крест Василию сегодня, они назавтра толпами бежали в Тушино! Пришлось ц]уйскому искать защиты против своих у иноземцев, и он, смирив гордость, послал Скопина-Шуйского к королю шведскому Карлу IX со смиренною просьбою о пособии войсками и деньгами. Подобного же содержания грамоты были посланы Шуйским к императору австрийскому, королям датскому и английскому… Но европейские державы приняли в тогдашних бедствиях России точно такое же участие, какое принимают ныне в бедствиях Франции, т. е. решительно никакого!

23 сентября 1608 года Сапега, Лисовский, Вишневецкий, Тишкевичи с 30 000 поляков, казаков и русских изменников (или, как их называли, перелетов) стали в виду Троицкой лавры на Клементьевском поле, а через неделю приступили к осадным работам… Говорить об этой достопамятной осаде и подвигах ее защитников в очерке нашем было бы не у места. Ограничимся рассказом славного келаря лаврского Авраамия Палицына о тогдашнем состоянии России:

— Свои, — говорит он, — терзали ее безжалостнее самих ляхов. Верные Василию Шуйскому гибли в лютейших истязаниях под руками изменников. Поляки, глядя на их неистовства, говорили: что же будет нам от русских, когда они своих губят с такой лютостью? Храмы разорялись подобно капищам языческим во времена Владимира; скот и собаки жили в алтарях; воздухами и пеленами злодеи украшали коней, пили вино из потиров, подавали мясо на дискосах… на досках икон играли в зернь и кости; священнические облачения отдавали на наряды блудницам! Люди уступили жилища свои зверям: медведи и волки, покинув леса, бродили по опустелым городам и селам; стаи плотоядных воронов покрывали непогребенные трупы; в черепах человеческих малые птицы свивали гнезда. На укрывавшихся в лесах злодеи делали облавы… Ночи озарялись не светом луны, а пожарами, и вся Русь готовилась превратиться в пустыню, так как города обращались в пепел, а росли и повсеместно высились одни могильные холмы! Блаженствовал и ликовал со своими разбойниками один самозванец, или, как его называли, царик, в своем проклятом Тушине, в котором застало его и лето 1609 года… Но мера бедствий еще не переполнилась!

Пользуясь отчаянным положением России, Сигизмунд объявил ей войну в полной надежде на легкое порабощение… Трон Шуйского поколебался, и с этой минуты Василий был царем только по имени. Он вторично усмирил мятеж, вспыхнувший в Москве, но что значили волнения 300 человек в сравнении с бурею, свирепствовавшею в России? К довершению ужаса в стенах осажденной Москвы свирепствовал голод… Погибавшее царство в это время нашло если не спасителя, то утешителя своего в лице племянника царского князя Михайла Васильевича Скопина-Шуйского, бывшего временщиком в безвремении! Ему посчастливилось выхлопотать у шведского короля вспомогательные войска под предводительством Иакова Делагарди и Эверта Горна; главною ратию командовал сам Михаил, 10 мая 1609 года выступивший с нею из Новгорода; 26 июня он овладел Острогом; усмирил мятеж в наемных войсках и приближался на помощь святой и многострадальной лавре, от которой отступил Сапега при первой вести о приближении царских дружин… Много вредили успехам наших войск торги шведских наемников, выпрашивавших себе уплаты или награды обыкновенно пред самым решительным делом… В благодарность Карлу IX за содействие и ради поощрения корыстолюбивых союзников Михаил царским именем сдал им Кексгольм… Отражение врагов от стен Москвы и освобождение Троицкой лавры повершили славные подвиги Скопина! Любимец народа был в это время для России тем же, чем некогда для иудеев Давид, победитель Голиафа… Саулом был Василий Шуйский.

Рязанский дворянин Прокопий Ляпунов, свидетель недавних ужасов, в которые ввергнула Россию бездарность Шуйского, от имени всех русских предложил Михаилу шапку Мономаха. Напомнив искусителю о верности присяге, герой, однако же, исходатайствовал ему прощение у своего разгневанного дяди и деятельнее прежнего занялся охранением столицы и лавры. Таким образом, кроме самозванца и Шуйского, в это время было еще два кандидата на престол: Сигизмунд, король польский, и Михаил Скопин-Шуйский. Мы далеки от мысли клеветать на память великого стратига царства русского: не он домогался власти царской… ему прочили ее истинные сыны отечества, в воцарении Михаила видевшие спасение России. Чтобы быть царем, Скопину-Шуйскому оставалось только водворить желанную тишину в царстве, и он водворил ее. 12 января 1610 года поляки сняли осаду Троицко-Сергиевской лавры; Сапега бежал, Рожинский погиб, Лисовский с атаманом Просовецким скрылись… Россия, спасенная Михаилом, успокоилась!

Воздавая должное должному, царь Василий и с ним вся Москва со слезами умиления благословляли избавителя. Вступление его в столицу было совершенным подобием торжествам римских триумфаторов… Не ослепляемый почестями, Михаил не располагал долго оставаться в Москве, но обдумывал план нового похода к Калуге, где гнездился самозванец. Но как, по-видимому, ни были далеки мысли героя от престола царского, бояре-наушники беспрестанно предостерегали царя от властолюбивых замыслов его племянника. Димитрий Шуйский прямо донес на него, будто он в заговоре с народом хочет свергнуть царя, что все его действия на ратном поле имели характер безотчетного самовластия в прямой ущерб царскому сану… Василий, три раза усмирявший мятеж с опасностию жизни, на этот раз не решился уступить свое место на престоле человеку истинно достойному, спасителю отечества. Михаил был Василию Шуйскому еще опаснейшим соперником, нежели царевич Димитрий Годунову… Гибель Скопина-Шуйского была решена.

Смерть явилась к герою не в виде подкупленного убийцы с ножом или пистолетом в руках… нет! Яд, которым отравили Михаила на пышном пиршестве в доме Димитрия Шуйского (23 апреля 1610 года), был поднесен несчастному юноше супругою хозяина Катериною Грирорьевною, дочерью палача Малюты Скуратова. С приветливой улыбкой и ласковым словом тетка поднесла племяннику золотую чашу вина… Михаил выпил и был принесен домой замертво, истекая кровью, безостановочно лившейся из носу.[5] К ночи героя не стало!.. С собою в гроб он унес счастие России, мелькнувшее было мимолетным лучом и снова затлевшееся в дыму пожаров, клубах порохового дыма и кровавого пара на полях сражений. Вся Россия, благословляя память Михаила, проклинала его убийц, невзирая на оправдания, впрочем, не выдерживавшие и слабейших опровержений.

Если Василий Шуйский, отстаивая свои царские права, ссылался на святое миро, которым был помазан, то уже не мог прибегнуть даже к этой защите после смерти племянника: яд, которым был отравлен Михаил, сгладил с чела его дяди следы священного миропомазания.

За исключением Зарайска, в котором воеводою был князь Димитрий Михайлович Пожарский, вся Рязанская область под предводительством Прокопия Ляпунова отложилась от Шуйского. Друг покойного Скопина, привязанность к которому доходила у него до обожания, Ляпунов клялся мстить злодеям, не умевшим ценить героя и дерзнувшим пожертвовать им своему честолюбию. Польский гетман Жолкевский обратил под Клушиным в бегство царские войска (24 июня), предводимые Делагарди и Димитрием Шуйским. Эта победа отдала в руки полякам Царево-Займище, Можайск и другие города Московской области, которые и признали государем своим царевича Владислава… Ляпунов и Голицын овладели Москвою; самозванец — Калугою. Ляпунов, обладая столицею, внушал жителям не признавать ни королевича Владислава, ни самозванца, ни Василия Шуйского. Бояре и выборные от народа единомышленники Прокопия Ляпунова постановили: 1) бить челом Василию, чтобы он, оставив царский престол, удовольствовался уделом в Нижнем Новгороде; 2) никогда ни ему, ни жене его, ни сродникам не возвращать престола; 3) всей России от мала до велика целовать крест, принося присягу на верность церкви и престолу и истреблять ляхов и гнать самозванца; 4) до избрания нового царя делами государственными править думе боярской с князем Мстиславским; 5) никому из Шуйских в думе не присутствовать; 6) всем позабыть личную вражду и единодушно служить церкви и отечеству.

С объявлением такового приговора народной думы отправили во дворец к Василию Захария Ляпунова и Ивана Воротынского со многими спутниками.

— Василий Иванович! — сказал брат Ляпунова царю. — Ты не умел царствовать: отдай же венец и скипетр!

— Как ты смеешь! — воскликнул Василий, хватаясь за нож.

Ляпунов, будучи двумя головами выше его ростом, замахнулся на него своей богатырской рукой… Прочие спутники, не допуская дерзкого до насилия, начали уговаривать Шуйского уступить воле народной. Царь упорствовал, и тогда вместе с супругою был под стражею отведен из дворца в свой старый дом… Тщетно патриарх Гермоген заклинал мятежников быть верными присяге: люди русские так же мало внимали тогда увещаниям святителя, как и голосу собственной совести.

На следующий день (18 июля 1610 года) Василий Шуйский и супруга его были насильно пострижены. Обеты монашества за безмолвного царя произносил князь Туренин. Шуйского заточили в Чудовский монастырь; супругу его в Ивановский девичий. Пострижение державной четы было прологом кровавой двухлетней трагедии, разыгрывавшейся в России под именем междуцарствия.

Выданный гетману Жолкевскому, Василий Шуйский был отвезен в Польшу и представлен королю Сигизмунду. Царедворцы требовали от пленника, чтобы он поклонился их государю.

— Царь московский, — величественно отвечал Шуйский, — не кланяется польским королям. Судьбами Божиими я ваш пленник, но взят не вашими руками, а выдан вам своими же изменниками.

Это была единственная минута в жизни Василия, в которую он был истинно велик. Лишенный царского венца, он этим ответом заслужил венок героя. Он умер 12 сентября 1612 года в Варшаве, где и был похоронен. Чрез двадцать три года по повелению царя Михаила Феодоровича Романова тело Шуйского было перевезено в Москву и предано земле в Архангельском соборе.

СИГИЗМУНДII АВГУСТ, КОРОЛЬ ПОЛЬСКИЙ ВАРВАРА РАДЗИВИЛЛ (1548–1572)

Сын короля Сигизмунда I и супруги его Боны Сфорца, Сигизмунд II родился 1 августа 1520 года. По обычаю того времени, в минуту рождения младенца придворным астрологам повелено было составить его гороскоп, и, по толкованиям их, сочетание звезд и планет, под которыми родился королевич, было самое благоприятное. Зловещий Сатурн не воспрепятствовал сочетанию Марса и Юпитера с Венерою, ярко сиявших в созвездии Девы. «Младенец будет мудр, могуч, славен, — объявили звездословы, — будет мудр, как Соломон, но и женолюбив не менее Соломона!» Последнее предсказание, как доказала жизнь Сигизмунда, было не совсем лишено основания. По совету тех же астрологов к имени королевича присоединено было и прозвище Августа, не за будущие его подвиги, а просто в память рождения его в августе месяце.

Телосложение и наружность королевича обещали в нем здорового и сильного красавца; умственные способности хотя и не выходили из разряда посредственности, зато в сердце его с самого нежнейшего детства обнаруживались зачатки страстности и доброты, приличествующих более женщине, нежели мужчине, особенно правителю государством. Есть гермафродизм физический, есть и моральный, и, к несчастию, подобное уродство характера явление далеко не редкостное. Этот недостаток, сносный в человеке обыкновенном, можно назвать пороком в государе. Подобно хирургу, правитель царства должен обладать известным запасом жесткости в характере, так как чувствительность и мягкосердие не всегда уместны в делах правления. Слишком чувствительный и мягкосердый хирург, сам лишающийся чувств в минуту операции, при всей своей жалостливости принесет больному вред вместо пользы… То же самое и монарх, чересчур послушный голосу сердца: есть правительственные меры, которые для государственного тела то же самое, что хирургические операции для человеческого организма. Наш великий Петр — образец государя-хирурга; недаром же он и сам, готовясь подписать смертный приговор сыну, сравнивал его с «гангренозным членом, который следует отсечь, дабы спасти от заражения здоровые части тела». Далеко не таков был Сигизмунд, нежный от природы и еще, к вящему смягчению своего женственного характера, взращенный матерью, пылкой итальянкой, любившей и баловавшей его до безумия. Детство королевича протекло в кругу женщин, от которых он усвоил все вредные качества, будущему монарху почти пагубные. Семи или восьми лет Сигизмунд уже влюблялся в фрейлин своей матери; смеясь и шутя, последние невинными ласками волновали мальчика, сердце которого под знойными лучами страстей созревало преждевременно в ущерб рассудку. Мечтательность заменяла ему холодное размышление; область фантазии, населенная очаровательными призраками, отвлекала от действительности; восторженность уносила от земли на небеса…

Королевичу исполнилось десять лет, и сейм, вопреки существующим узаконениям, объявил его преемником короля Сигизмунда I. Отец, обрадованный этим решением, делавшим королевскую власть наследственною в его семействе, обратил наконец пристальное и серьезное внимание на характер сына и решился его перевоспитать. На первый случай, отняв королевича от нянюшек и мамушек, он сдал его на попечение гнезденского каштеляна Опалинского — человека умного, ученого и сурового… Королевич в руках этого наставника напоминал ярый хмель, привязанный к сухой, безжизненной тычинке. Учебные занятия, несмотря на усердие наставника, шли вкривь и вкось; не умея приохотить ученика к наукам, Опалинский вел его к познаниям тернистым и утомительным путем педантизма. Математика хромала, история отталкивала королевича своей сухостью, и обширные ее области казались ему унылым кладбищем… Одна изящная словесность еще имела для него некоторую заманчивость, но и успехи в языках далеко не воз-награждали за нерадивость в науках. Все, чем с неутомимым терпением начинял голову ученика бедный Опалинский в течение осени и зимы, — все выветривалось при первом дуновении весны, все растаивало, как снег, во время летних жаров. Педагог потчевал своего питомца Геродотом, Квинтом Курцием, а королевич предлагал ему взамен скучной беседы за фолиантами прогулки в дворцовом парке или поездку по полям и живописным окрестностям Кракова… И бедная тычинка гнулась под набегами молодого хмеля!

Прошла юность, а с нею наступило время для родителей королевича подумать о его женитьбе. Мысль женить Сигизмунда тем более радовала отца и мать, что с женитьбою сопряжена была возможность преобразовать недоучившегося юношу и остепенить его по мере возможности. Выбор короля пал на австрийскую эрцгерцогиню Елизавету, сестру германского императора Фердинанда… Женили королевича, и Елизавета была для него не столько женою, сколько гувернанткою. Пользуясь влиянием на мужа, она сумела приохотить его к занятиям научным, образовала его вкус, во многом исправила характер, в котором проявились было черты твердости и мужественности… К сожалению, Елизавета скончалась (1545 г.), и двадцатипятилетний вдовец, вырвавшись на волю, предался всем порывам своих врожденных склонностей и вскоре позабыл и жену-наставницу, и ее уроки. Прежний идеалист, превратившийся теперь в рьяного материалиста, служил своим страстям со всем усердием своей пылкой, огненной натуры и безжалостно губил время в наслаждениях чувственных. Между сотнями женщин, которым он жертвовал собою или которые ему приносили себя на жертву, королевич искал своего идеала — порожденного воображением, взлелеянного нежными мечтами юности, чуть ли даже не отрочества. Судьбе угодно было, чтобы королевич обрел свой воплощенный идеал и в любви своей к нему явил грустный пример, на что может быть способен человек, по-видимому, слабый и бесхарактерный, но ослепленный страстью. Избранницею сердца Сигизмунда Августа была молодая вдова паладина Троцкого Гастольда — Варвара Радзивилл, дочь каштеляна виленского. Судя по портретам и описаниям современников, Варвара была блондинка, среднего роста, довольно полная лицом и станом; характера была кроткого, обходительного, обладала большим умом, но вместе с тем и кокетливостью, той умной и увлекательной кокетливостью, которая искони веков врожденна одним только полячкам. Француженка, итальянка, кокетничая, действует только на чувственность, немка — на приторную сентиментальность, англичанка — на рассудок и убеждения нравственные… Одна только дочь Сармации умеет осветить мужчину со всех сторон его характера, кружить ему голову, привлекать, завлекать, но, сводя его с ума, никогда самой не увлекаться, не терять рассудка и не преступать пределов благоразумия. Полячка-любовница остается верною и постоянною, как жена; полячка-жена любит мужа со всем увлечением любовницы… Это сирена, ведущая человека не к погибели, но всего чаще к брачному алтарю, и надобно отдать справедливость уменью полячек достигать в своей любви этой благородной цели, узаконяющей любовь. Стремясь к увенчанию последней брачным венцом, полячки повинуются двум равно развитым, в них чувствам: врожденной гордости и. убеждениям религиозным.

Так действовала Варвара Радзивилл с королевичем Сигизмундом и, пленив его, сама умела лавировать, минуя бездну, в которую менее искусную женщину могла бы увлечь страсть. Варвара любила королевича; но путь в ее опочивальню шел чрез брачный алтарь, и около пути не было. Ласки Варвары, всегда скромные, стыдливые, никогда не преступали границ, предначертанных ее благоразумием. Бывали минуты, когда королевич в припадке любовной горячки падал к ее ногам, осыпая их слезами и поцелуями, тогда Варвара всегда находила возможность отвлечь страстные его помыслы на иное; отказывая ему в блаженстве в настоящем, она утешала Сигизмунда надеждами на будущее; пробуждала в его душе чувства идеальные; цветами поэзии утешала его за отсутствие вожделенного плода любви чувственной, плода сладкого, упоительного, но все же запрещенного… В ответ на слезы своего обожателя Варвара нежно улыбалась, осушала их поцелуями, не жгучими поцелуями страсти, но поцелуями родственной, чистой ласки, подобными дуновению весеннего ветерка, ароматного, сладостного, но и прохладного. Честь и слава уму женщины, так искусно маневрирующей с сердцем любимого человека, но надобно же такой героине и в собственном сердце иметь богатейший запас холодности и расчетливости. При свидании этих платонических любовников они как будто менялись ролями: Варвара казалась твердым, непреклонным мужчиною, а Сигизмунд — слабою женщиною.

— Я обожаю тебя! — повторял он Варваре.

— Женись, — отвечала она.

— Неужели страсть моя останется без ответа?

— Отвечу, когда буду твоей супругою.

— Но ты сама любишь меня?

— Люблю и потому-то уверена, что ты будешь моим супругом… Впрочем, может быть, Варвара была бы менее сурова, если бы над нею не бодрствовала ее почтенная родительница, подкреплявшая ее своими советами, а подчас и руководившая всеми ее действиями. Окончательно побежденный страстью, королевич сочетался с нею тайным браком; тот и другая достигли своих желанных целей. Супруга королевича Варвара и после брака действовала с неподражаемым тактом ради упрочения привязанности и верности мужа. Во избежание возможного с его стороны охлаждения в том случае, если бы свидания их стали бывать чаще прежнего, Варвара не только не соглашалась переселиться из Вильны ближе к Кракову, но, напротив, убедила своего супруга навещать ее реже и сколь можно тайно, чтобы не навлекать подозрений. Эта романическая таинственность придала любви королевича к Варваре всю заманчивость запрещенного плода; объятия красавицы, до которых он достигал, преодолевая препятствия, не теряли в его глазах своей обаятельной привлекательности, и в наслаждениях своих Сигизмунд не доходил до пресыщения… Нечего и говорить, что в разлуке нежные супруги хранили обоюдную верность. И могло ли быть иначе? Для Сигизмунда искушение было немыслимо; для Варвары и того менее; в замке своем она жила совершенной затворницей.

20 марта 1548 года король Сигизмунд I скончался, и преемником ему был единогласно провозглашен сын его Сигизмунд II Август. Принимая должную и законную дань почестей как государь, Сигизмунд приобщил к ним и свою супругу, объявив ее королевою со всеми правами, сану ее предоставленными. Варвара прибыла из Вильны в Краков, где торжественно была встречена королем. Этот триумф и морганатический брак Сигизмунда возбудили живейшее неудовольствие в духовенстве и дворянстве.

— Без ведома его святейшества! — возроптало первое.

— Без согласия сейма! — шумело второе.

Коронация и следовавшие за ним празднества на время утишили эту бурю, но она поднялась в следующем году на Пиотковском сейме. Здесь вельможи объявили, что брак короля не может быть признан законным, как бесполезный государству и позорный трону. Король, по мнению панов, обязан был брачным союзом с одною из первостепенных европейских держав упрочить величие своего королевства, а не унижать его.

— В этом деле, — отвечал король, — я предпочел и предпочитаю повиноваться голосу сердца, а не капризам народа.

За исключением Радзивиллов и их сродников, все вельможи, не скрывая своей ярости, стали роптать пуще прежнего и от ропота перешли к угрозам. В восшествии Сигизмунда на престол видели явное нарушение закона: король должен был быть избран из среды дворянства, как это велось исстари, а не наследовать отцу на престол, будто вступая во владение движимой собственностью. Самою же главною причиною всеобщего негодования была зависть. Каждый пан, присутствовавший на Пиотковском сейме, думал, глядя на Варвару Радзивилл: зачем она, а не моя дочь, или сестрица, или племянница?

— Перед престолом Божиим Варвара Радзивилл моя супруга и пребудет моею супругою на королевском престоле! — отвечал король на смутный ропот панов. — Если она вам не угодна, я отрекаюсь от престола!

Последняя фраза была не пустою угрозою: Сигизмунд приступил к редакции манифеста о своем отречении.

— Пусть не думают мои надменные вельможи, — говорил король своим приближенным, — чтобы я мог купить их благосклонность ценою моей доброй Варвары… За нее не возьму я не только королевства польского, но и корон всей Европы!

И как бы желая вознаградить супругу за незаслуженные оскорбления от дворянства, Сигизмунд удвоил свою к ней внимательность и нежность. Варвара со своей стороны, готовая пожертвовать собою для сохранения Сигизмунду короны королевской, старалась, и весьма успешно, укротить строптивейших ласковым с ними обхождением и кротостью. Ненавидя ее как королеву, враги Варвары не могли не отдавать ей справедливости как умной и прекрасной женщине. Король не отступался от своего намерения отречься и, только уступая разумным доводам архиепископа Краковского, до времени отложил свое отречение; в данную минуту оно было бы более чем несвоевременно. Войны с Россиею, волнения в Литве и Ливонии требовали от государя самой энергичной деятельности… Тут, как нельзя более кстати, Сигизмунду представился случай смирить кичливых дворян и заставить их покориться его воле. Пересматривая по случаю войны послужные списки многих вельмож, король обратил внимание на ту вредную особенность польской государственной администрации, что одни и те же лица одновременно занимают по нескольку должностей, получая соответствующие им доходы и содержания; некоторые должности, подобно майоратам, были в вельможеских семействах наследственными… Желая нанести решительный удар честолюбию и корыстолюбию панов, король решился издать манифест, в силу которого наследственность в должностях отменялась, одно лицо лишалось права занимать разом несколько мест и должностей. Прямая польза этого разумного мероприятия не могла бы даже быть и опровергнута на сейме… Магнаты увидели, что новый закон больно ударит их по карманам, т. е. по источникам их могущества, и решились во что бы то ни стало отклонить Сигизмунда от его намерения. Король был не прочь войти в полюбовную сделку: за ненарушимость старого закона он предложил вельможам признать Варвару Радзивилл королевою… Вельможи согласились.

Преодолеть препятствия и поставить на своем отрадно и человеку, одаренному силой воли; для бесхарактерного подобный подвиг истинное торжество, и именно такими глазами смотрел Сигизмунд на свою победу над гордыми магнатами. Увенчав голову любимой женщины короной королевской, посадить ее рядом с собою на престол, сказать своим подданным: «Люди, поклоняйтесь ей, обожайте ее! Я государь ваш, но она — моя царица, а я считаю за счастье быть ее рабом…» Это ли была не блаженнейшая минута для нежного, восторженного Сигизмунда. И Варвара была коронована в Кракове и всенародно объявлена королевою польскою; недавние недоброжелатели, смирив свою гордость, преклонили пред нею колени и недавний свой ропот заменили восторженными кликами. Сигизмунд торжествовал, конечно, более самой Варвары, и празднества, которыми он в Кракове ознаменовал коронацию супруги, пышностью превосходили празднества собственного его воцарения. К сожалению, улыбка судьбы человеку всего чаще пред- i шествует невзгодам. В числе многих тысяч гостей, ликовавших в стенах краковского дворца, невидимкою присутствовала та страшная гостья, для которой всегда открыты и чертоги королей, и лачуги нищих, гостья, которую вернее было бы назвать всемирною хозяйкою и непобедимою обладательницею вселенной… Досказывать ли, что мы говорим о смерти? Страшная невидимка, витая над королевою, уже осеняла ее готовившимся ей в близком будущем гробовым венком и веяла ей в лицо саваном. Варвара после коронации жила только шесть месяцев и в 1551 году скончалась от рака, по уверению докторов; от яда — по подозрениям Сигизмунда. Те же магнаты могли быть и отравителями несчастной Варвары.

Можно сказать без малейшего преувеличения, что скорбь короля по его усопшей супруге равнялась любви его к ней живой. Он не отходил от гроба Варвары ни днем ни ночью, откладывая погребение до крайнего срока и продержав тело до степени разложения, отвратительного для всех окружавших, кроме него самого. Облекшись в глубокий траур, Сигизмунд надел себе на шею золотой медальон с волосами покойницы; комнаты, в которых она жила во дворце, он приказал неизменно оставить в прежнем виде, как было при Варваре. К этим комнатам он присоединил траурную залу, стены которого были обиты черным сукном с серебряными изображениями слез, мертвых голов, костей и т. п. На столе, стоявшем посредине комнаты, возвышалось распятие и тут же стоял портрет покойной королевы, и были разложены принадлежавшие ей наряды и уборы… В слезах и в молитвах Сигизмунд проводил в этой траурной зале целые дни. Увещания духовенства были напрасны, а попытки придворных рассеять и чем-нибудь позабавить короля не только оставались тщетными, но только сердили и раздражали его. Дворец принял вид обители трапистов, в глубокую темноту были по вечерам погружены его окна, во внутренних покоях царило могильное безмолвие, живые люди ходили неслышно, как тени, и только заунывный бой башенных часов напоминал о времени, а с ним и о вечности, в которую безвозвратно сокрылась королева Варвара.

За два или за три месяца, истекших со дня ее кончины, Сигизмунд постарел десятью годами и сам стал похож на мертвеца. Подобно всем вообще восторженным натурам, он находил особенную прелесть в своей грусти и наслаждался ею, напоминая больного, расчесывающего свою рану и тем не дающего ей зажить… От меланхолии до помешательства один шаг, и именно этого опасались придворные. Надобно было прибегнуть для излечения короля к средству отчаянному, страшному, и они отважились на это средство. Нижеследующий рассказ мы заимствуем из народных преданий, доныне сохраняющихся в австрийской Польше, частию и в наших западных губерниях. Именно в царствование Сигизмунда Августа жил в Кракове знаменитый медик, астролог, алхимик, маг и чернокнижник пан Твардовский. В тот век невежества и фанатизма, чтобы приобрести подобную репутацию, достаточно было быть мало-мальски ученым человеком; Твардовский же и из ученых был не последним. Трудно с точностью определить степень его познаний в тайных науках, но в народе о нем сложились странные понятия вследствие многих чудесных исцелений и нескольких опытов, которые даже и в наше время весьма многим показались бы удивительными. К этому человеку обратились приближенные короля с просьбой исцелить его от душевного недуга.

— Это возможно, — отвечал колдун посланному, — если только не будет препятствия со стороны самого короля.

— Оно есть, — отвечал посланный, — так как его величество сам не желает исцеления.

Пан Твардовский дал совет придворному, который в тот же вечер нашел возможность ему последовать. Пользуясь особенным к нему расположением Сигизмунда, каштелян будто вскользь заронил словцо о возможности свидания живых с усопшими.

— Во сне? — уныло спросил король.

— Никак нет, государь, — отвечал каштелян, — а наяву и воочию…

— Посредством нечистой силы?

— Посредством науки, ваше величество. В Кракове есть человек…

— Не о Твардовском ли вы мне намерены рассказывать? По слухам, именно этот человек и чернокнижник, и колдун не хуже немецкого доктора Фауста. Отец Архибискуп обращал мое внимание на Твардовского как на вредного человека… Нет, благодарю за предложение его услуг: между раем, в котором теперь праведная душа королевы, и адом, который повинуется Твардовскому, не может, да и не должно быть ничего общего. Я сам вызову тень моей Варвары молитвою!..

Несмотря, однако же, на свой аскетизм, король через несколько Дней сам возобновил разговор о пане Твардовском.

— Вызвать тень королевы, — сказал он каштеляну, — вашему чернокнижнику едва ли возможно. Душа ее до такой степени далека от здешнего бренного мира, что даже не является мне в сновидении, несмотря на все мои старания…

— Видеть во сне именно того, кого желаешь, живого ли, мертвого ли, действительно очень трудно, особенно если об этом человеке мы постоянно думаем. Ум, утомленный одною постоянною мыслию в течение дня, естественно, стремится к иным мыслям во время ночи.

— А ваш Твардовский может вызвать тень наяву?

— Может, государь.

— Весьма сомневаюсь… а впрочем… — продолжал король в раз-, думье, — отчего бы не попытаться? Только предупреждаю вас, если я вздумаю решиться на этот грех, то не иначе как по предварительном объяснении колдуна: какими именно средствами он вызовет призрак? Если явление будет основано на законах науки и природы — я согласен… но если, Боже сохрани, Твардовский прибегнет к черной магии, тогда пусть лучше и не думает меня морочить!

— Когда же прикажете явиться ему во дворец?

— На днях, может быть, завтра… Я назначу сам.

Через неделю пан Твардовский был представлен королю Сигизмунду. Король принял его в траурной зале и выказал при этом суеверный ужас: не допустив колдуна к руке и вообще удерживая его на почтительном расстоянии, Сигизмунд несколько времени молился. Осеняясь знамением креста. Из придворных присутствовали при этом трое приближенных, на скромность которых король мог вполне положиться.

— Вам передали мое желание? — робко спросил он Твардовского.

— Передали, ваше величество. Надеюсь, с помощью…

— Не говорите, с чьей помощью, если в этом деле примут участие духи… В этой комнате, посвященной памяти моей супруги, не должно быть произносимо никаких заклинаний.

— Их не будет, ваше величество.

— Посредством чего же вы вызовете тень?

— Посредством курева, составленного мною по рецепту древнего ученого, — и только. К этому куреву я попрошу, ваше величество, позволить мне прибавить локон волос покойной королевы…

— Без этого нельзя?

— Невозможно, государь.

Король, медленно сняв с шеи золотую цепь, открыл медальон, и две крупные слезы капнули на сложенную в нем прядь белокурых волос… Он, видимо, колебался расстаться со своим сокровищем. Между тем Твардовский, занавесив распятие куском черного крепа, попросил одного из присутствовавших придворных принести жаровню с горячими угольями.

— Ваше величество позволит мне, — обратился он к королю, — до приступления к опыту сообщить вам весьма важную предосторожность?

— Именно?..

— Не обращаться к призраку с вопросами, не называть его по имени…

— Не выражать ему ни ласки, ни сожаления? — уныло досказал король. — Даже и этого нельзя? А если я невольно нарушу ваше приказание}

— Тогда, государь, дух покойной королевы примет на себя тот. самый вид, в котором теперь находится ее бывшая земная оболочка, и умиление ваше уступит место ужасу, может быть, даже отвращению…

— В таком случае не скажу ни слова! — прошептал король. Принесли жаровню и поставили ее на стол, прямо перед Сигизмундом; двери, по распоряжению Твардовского, плотно заперли… Воцарилась тишина страха и ожидания, и только слышался легкий треск пылавших угольев. Вынув из кармана золотую коробочку, колдун высыпал на уголья содержавшийся в ней порошок, потом бросил на них же прядь волос покойной королевы. Острый, но довольно благовонный дым медленно поднялся с жаровни и, вместо того чтобы восходить к потолку, начал расстилаться по комнате… Дверь, которая вела из траурной залы в комнаты королевы, медленно распахнулась, и на пороге показался призрак покойной в богатом уборе, с головы до ног будто серебристым облаком покрытый газовой пеленой. Не касаясь ногами пола, тень, подобно клубу тумана, неслась к столу, вперяя в короля взгляд, полный грусти и невыразимой нежности. Дрожа всем телом, Сигизмунд приподнялся с кресел и, забыв обещание, данное Твардовскому, прошептал прерывающимся голосом:

— Ты… ты, моя Варвара!

Слова колдуна оправдались: спокойное, величавое лицо призрака исказилось, зубы оскалились, в глазных впадинах вместо глаз, полных ума и выражения, закопошились черви, вся фигура приняла очертание трупа, вздутого газами, и удушливый смрад разлился по воздуху… Король лишился чувств; призрак рассеялся вместе с дымом.

Вместе с щедрым вознаграждением пан Твардовский на другой же день получил от короля Сигизмунда приказание в двадцать четыре часа выехать из Кракова.

Так гласит народное предание, приправленное фантастической солью, но, может быть, основанное на истинном происшествии. Верно известно, что через год после кончины Варвары король приказал уничтожить траурную залу, перемеблировать апартаменты покойной супруги, а платья ее и уборы сдать в гардероб. По благости провидения вечной скорби нет на земле, и время, одной своей волной унося в вечность близких нашему сердцу, другой — замывает наши сердечные раны:

Смертный, силе, нас гнетущей,

Покоряйся и терпи —

Спящий в гробе мирно спи,

Жизнью пользуйся живущий!

В 1552 году король принял деятельное участие в спорном вопросе о свободе вероисповедания своих подданных. Духовенство угнетало протестантов; вельможи и дворяне им покровительствовали. Их же сторону в ущерб интересам патеров принял и король. Следствием его разумной веротерпимости город Гданьск (Данциг), намеревавшийся признать над собою покровительство императора германского, остался в подданстве короля польского. В следующем году (1553), уступая желанию вельмож, Сигизмунд вступил в третий брак с Катериною Австрийскою, вдовою герцога Мантуанского. Этот союз, в котором нежное сердце короля не принимало ни малейшего участия, был заключен единственно ради политики: имея виды на Ливонию, которую он и присоединил к своим владениям (1556 г.), Сигизмунд надеялся ублажить Австрию, породнясь с нею. Нерасположение короля к нелюбимой супруге постепенно усиливалось вследствие ее неплодия, и он решился наконец расстаться с нею. Развод этот мог рассорить Польшу с Австрией, но и на этот случай король, человек предусмотрительный, принял свои меры, заключив дружественный союз со Швецией и с Россией. Застраховав себя таким образом от вооруженного столкновения с империей германской, Сигизмунд решился испросить у папы Пия IV формального дозволения о расторжении брака с Катериною; папа отказал… Не обращая на это несогласие ни малейшего внимания, король отослал свою супругу в Вену к ее брату, императору (1565 г.). Римский первосвященник грозил Сигизмунду своими ватиканскими перунами в виде булл, экскоммуникаций и т. п.; на них смелый король отвечал как нельзя злее, благоволя и покровительствуя своим подданным аугсбургского вероисповедания. Присоединение Литвы к Польше в 1569 году было последним великим деянием короля Сигизмунда; следовавшие затем шесть лет он провел в Кунсине (в Подляхии), где и скончался 7 июля 1572 года, оставив по себе память умного политика, покровителя ученых и доброго служаки интересам королевства. Современники укоряли Сигизмунда только за один недостаток: щедрый на обещания, он был скуп на исполнения; за это его прозвали Королем Завтра.

В отношении психологическом личность Сигизмунда заслуживает внимания как живой образец непостоянства и изменчивости характера человеческого. Восторженный идеалист в юности, неутешный вдовец Варвары Радзивилл в зрелых летах, Сигизмунд, входя в года, остепенился, поуходился и сделался наконец вполне практическим человеком. Благодаря этой перемене к лучшему последние двадцать лет царствования Сигизмунда были не бесполезны и не бесславны для Польши. Что же касается до Варвары Радзивилл, честь и слава ее памяти за то, что она никогда не злоупотребляла тем влиянием, которое имела на короля, сперва пламенного любовника, а потом не менее нежного супруга. Если бы у королей XVI, XVII и XVIII столетий было поболее фавориток, подобных Варваре, в истории не было бы так много позорных страниц.

АМУРАТ III, МАГОМЕТ III — СУЛТАНЫ ТУРЕЦКИЕ СУЛТАНША БАФФО (1575–1603)

В ясный февральский день 1576 года в Отрантском проливе при попутном северном ветре, по направлению к Ионическим островам показалась небольшая флотилия, состоявшая из одного фрегата, нескольких галер и тартан с пестрыми парусами и под флагами светлейшей Венецианской республики.

Триста лет тому назад проезд по Адриатическому морю к архипелагу был, конечно, затруднительнее и опаснее, нежели в наше время из Старого Света в Новый. Мореходу, будь он человек торговый или простой путешественник, необходимо следовало иметь тогда в запасе значительное количество боевых снарядов и еще того значительнейшее количество мужества и смелости. Турецкие корсары, подобно жадным чайкам, высматривающим добычу, стерегли европейские суда и всего чаще овладевали ими после более или менее отчаянного сопротивления. Груз захваченного корабля доставался победителям; храбрейших из пленников постигала казнь, трусливых ожидало рабство. Женщины и дети были перепродаваемы в гаремы пашей, даже султанов, и таким образом из всего экипажа убитые едва ли не были счастливее остававшихся в живых…

Путники, плывшие на упомянутом выше фрегате, судя по исправному его вооружению, приняли все меры на случай неприятной встречи: грозно светились из темных люков медные уста орудий, готовых плюнуть в неприятеля громом и смертью; пороховая камера и арсенал были исправно снабжены порохом и холодным оружием; матросы, будто на подбор, были молодец к молодцу; капитан, человек бывалый, не один раз сталкивался с турками и в правильном морском бою, и в разбойничьих схватках и, благодаря Бога, до сих пор уходил из их рук здрав и невредим. Полный хозяин фрегата, он, однако же, сам повиновался главному своему пассажиру, старику лет шестидесяти, по одеянию и приемам знатному синьору. Капитан, говоря с ним, обнажал голову и покрывался не иначе как по настоянию старика; при его приближении торопливо вставал с места; в его присутствии, отдавая приказания Матросам, избегал крупных, непечатных выражений, без которых нигде в мире не обходятся приказания, отдаваемые работающим, особенно в морском деле… Старый синьор, в свою очередь, повиновался своей спутнице, молоденькой красавице, которую Тициан, конечно, не задумался бы взять в натурщицы для своей Венеры. Сравнивая фрегат с человеческим телом, можно сказать, что капитан был его рукою, старый синьор Баффо — сердцем, а красавица, его дочь, — душою. Весь экипаж, от мала до велика, несмотря на свой республиканский флаг, единодушно признавал дочь Баффо своею царицею.

Синьор Баффо по повелению светлейшей республики, выраженному устами дожа, отправлялся губернатором на остров Корфу, тогда принадлежавший республике Венецианской. Опасность, угрожавшая этому острову со стороны турок, и беспорядица в тамошней административной сфере требовали безотлагательного назначения губернатором человека храброго, энергичного, распорядительного, и все эти качества, по мнению венецианской синьории, вмещал в своей особе избранный ею Баффо. Истый венецианец, старик своим характером напоминал древнего римлянина: Брута, Виргиния, Регула или Катона. В наше время подобный человек был бы живым анахронизмом, особенно в Италии, но триста лет тому назад порода древних римлян еще не измельчала, и в жилах сынов Италии еще можно было найти несколько капель крови их доблестных предков. Таков был и синьор Баффо, которого при всех его достоинствах можно было бы обвинить разве только в одной слабости — в его неограниченной любви к единственной дочери… Она не употребляла во зло своего влияния на отца, но не было, по-видимому, жертвы в мире, которую старик не принес бы своей возлюбленной дочери. В минуту описываемых нами событий ей был шестнадцатый год, но в течение десяти лет не проходило дня, чтобы старик Баффо не припоминал об одном странном событии, случившемся с дочерью, когда она была еще малюткою. Это было во время карнавала, когда вся Венеция, как один человек, надевая маску на лице, снимала ее со своих чувств, помыслов и, не боясь ни дожа, ни инквизиции, ни совета Десяти, веселилась, как говорится, нараспашку. О разнузданности этого веселья и говорить нечего: достаточно напомнить, что это было в XVI веке. В эту шальную пору, в сумерки, с трудом протеснясь сквозь толпы масок и достигнув наконец набережной, где его ожидала гондола, Баффо возвращался из дворца дожей, куда ходил по делу к одному из сослуживцев. Спускаясь по мраморным ступеням пристани, Баффо заметил, что за ним по пятам следует какая-то таинственная маска — мужчина или женщина, трудно было угадать как по костюму, так и по походке. Готовясь шагнуть в причалившую гондолу, Баффо почувствовал, что маска легонько тянет его за край плаща; он остановился и сквозь глазные прорехи своей маски устремил на своего преследователя или преследовательницу удивленный взгляд. Он не без волнения ожидал, что эта таинственная особа, распахнув плащ, покажет ему знакомый пояс с тремя буквами: C.D.X,[6] но ничего подобного не было… Напротив: смиренная фигура маски наполняла не сыщика, а скорее робкого просителя.

— Чего же ты хочешь от меня? — спросил Баффо нетерпеливо.

— Позволь мне войти в гондолу синьора, — отвечал с иностранным выговором дребезжащий старушечий голос.

Синьор вздохнул свободнее. При совершенном сознании своей правоты пред правительством, при всей приязни к нему сановников республики, при всем своем мужестве Баффо не менее всякого простого венецианца опасался пьомб, колодцев, инквизиционных камер и плахи подвального этажа дожского дворца.

— А потом? — спросил он свою спутницу, улыбаясь под маскою.

— Потом синьор позволит мне выйти на набережной у церкви Георгия Великого, — отвечала старуха.

— Другими словами, ты хочешь, чтобы я довез тебя? Но мне не по дороге…

— Дорога в палаццо Баффо ведет мимо церкви Георгия Великого.

— Так ты знаешь меня?

— Если бы не знала, осмелилась ли бы я беспокоить синьора? — отвечала маска вопросом же.

«Просительница!» — подумал Баффо и небрежным знаком пригласил попутчицу следовать за собою под покрышку гондолы. Вместо того чтобы сесть на скамью, старуха смиренно опустилась на колени перед синьором.

— Я не терплю раболепства, — сухо сказал Баффо. — Сядь!

— Нет! Я выбрала самое приличное положение, потому что говорю с отцом будущей царицы! — твердо проговорила маска.

Баффо засмеялся.

— Да, царицы! — убедительно продолжала старуха. — Союз патрицианки светлейшей республики с одним из европейских царственных домов не диво; синьора Баффо ничем не ниже Гримальди, Марини, Рецзониго. Прадед синьора был…

— Я твердо помню мою родословную, — прервал Баффо странную вещунью, — но на чем ты основываешь свое предсказание о будущности моей дочери?

— Я прочитала о ней в той лазурной книге, в которой звездами пишет рука Божия. Дочь твоя будет царицей.

— А я? Не попаду ли я в дожи? Старуха покачала головой.

— Дож обручается с морем, бросая в него перстень, — произнесла она глухо, — а дочь твоя обручится с царем, когда ты будешь брошен в море.

Баффо невольно вздрогнул. Не чуждый суеверия, он был неприятно поражен странными речами старухи.

— Не выкупайся сама прежде в Большом канале! — сорвалось у него с языка.

— Нет, я не погибну в воде…

— Так попадешь на костер!

— И того менее… Несмотря на дряхлую мою старость, мне еще останется очень долго жить, очень долго!

— От души желаю, но советую быть осторожнее на язык, иначе желания мои не исполнятся. Ну, Георгиевская набережная близко… Чем наградить тебя за твое предсказание?

— Синьор ничем не может вознаградить меня.

— Будто бы?

— Я ни в чем не имею нужды, а в милостях или щедротах синьора всего менее. Если бы даже любопытства ради синьор приказал сбирам арестовать меня… синьор это хотел сделать, не правда ли?.. даже и тогда я не стала бы просить милости. Пристань близко, и я считаю нужным сказать синьору, что мы увидимся опять через три года, когда его дочери исполнится девять лет, а потом через шесть, когда ей исполнится пятнадцать…

— О, как ты далеко загадываешь.

— Увидишь сам…

В это время гондола по приказанию Баффо причалила к Георгиевской набережной; старуха, выскочив на пристань, кивнула синьору головой и исчезла в толпе. Ее предсказание запало в память Баффо, как зерно, брошенное на восприимчивую почву. Он возвратился домой точно чем озабоченный и задумчивый. Первый его вопрос жене, по обыкновению, был о дочери.

— Наша маленькая царица, — отвечала супруга Баффо, — резвится и играет, веселенькая, как птичка…

— Что это тебе вздумалось назвать ее царицей? — живо спросил Баффо.

— Вероятно, потому, что я не приберу больше и слов, как бы приласкать ее… Королева, царица, догаресса… Почем знать, может быть, она будет чем-нибудь из трех?

— Ты думаешь?

— Подобная дума весьма естественна в голове матери. Нам, женщинам, трон доступнее, нежели мужчинам, и разве не было примеров…

Баффо, пораженный словами жены, не мог удержаться и рассказал ей о своей встрече с таинственной старухой. Чудесное предсказание об участи, готовящейся дочери, не могло не порадовать супругу синьора, и радости этой он не хотел омрачить воспоминанием о пророчестве старухи насчет его смерти. День за днем, месяц за месяцем прошел год, другой; наступил и третий. Воспоминание о пророчестве, может быть, и изгладилось бы из памяти Баффо, если бы в течение этого времени жена не напоминала ему о таинственной маске… Эпоха, назначенная ею для вторичной встречи с Баффо, была самая скорбная для республики Венецианской: в ее областях свирепствовала чума, в числе жертв которой погибла и супруга благородного синьора. В самый день погребения жены Баффо, возвращаясь с дочерью из церкви, где происходило отпевание и похороны, на набережной был остановлен какой-то другой похоронной процессией. Прикрывая лицо дочери платком, опрысканным уксусом, и по возможности оберегая ее от прикосновения встречных и поперечных, Баффо в толпе провожавших покойника заметил бедно одетую старуху с ястребиным носом и острым выдавшимся подбородком. Он видел ее в первый раз, но лицо ее, будто когда-то пригрезившееся ему во сне, показалось синьору знакомым, и мысль о таинственной маске промелькнула в его памяти. g свою очередь, старуха, не спуская глаз с Баффо и его дочери, протеснилась сквозь толпу и, остановясь перед ними в двух шагах, произнесла хриплым голосом, показывая на девочку костлявым пальцем:

— Будет царицей (sara regina)!

На этот раз предсказание старухи показалось насмешкою синьору, удрученному скорбию; он обернулся к сопровождавшим его слугам, чтобы приказать схватить колдунью, но она исчезла так быстро, что Баффо не в состоянии был дать себе точного отчета, видел ли он старуху действительно или это был призрак, порожденный расстроенным его воображением. Прошел тяжелый чумный год; мало-помалу Венеция позабыла о постигшем ее бедствии: вдовцы и вдовы переженились, повышли замуж; отцов и матерей за детей, сраженных чумою, Бог вознаградил новыми потомками; сироты, похоронившие родителей, сами в свою очередь обзавелись семьями… Все вошло в обычную колею. Люди — как листья на дереве, осыпавшиеся осенью, уступили свои места на ветвях новой молодой листве: всякое моровое поветрие будто ураган обрывает блеклые листья гуртом, не давая им осыпаться постепенно, по мелочам… И человечество, подобно дереву, непрерывно сменяет свою листву. Через шесть лет после чумного года Баффо получил назначение отправиться губернатором на остров Корфу, и день его отплытия вместе с дочерью и всем имуществом из родной Венеции был ознаменован третичной встречею с колдуньей. На самой пристани, всходя на трап, соединявший фрегат с набережной, Баффо заметил в толпе народа старуху: в шесть лет она нимало не изменилась; на лице ее не прибавилось ни одной лишней морщинки, даже на рубище ни одной лишней заплаты… Низко кланяясь проходившему мимо ее синьору, она прошамкала тем же голосом, как и шесть лет тому назад:

— Будет царицей (sara regina)!

Фрегат снялся с якоря, попутный ветер надул паруса; Венеция постепенно скрылась в тумане, будто погрузилась в море… А два слова, произнесенные старухою, все еще звучали в ушах Баффо и во весь дальнейший путь не выходили у него из памяти. Плавание было спокойно; погода все время стояла благоприятная, наконец, по расчетам капитана, до Корфу оставалось плыть не более двух суток. Теперь возвращаемся к началу рассказа.

Часу во втором пополудни губернатор с дочерью вышел из каюты на палубу подышать свежим воздухом и полюбоваться великолепной картиной взморья. Рядом со старым отцом дочь, опиравшаяся на его Руку, казалась прелестнее обыкновенного. Личико девушки дышало Детской веселостью, серебристым колокольчиком заливался ее звонкий смех, и щебетала она, как весенняя птичка. Отец, глядя на нее, улыбался, чо улыбался как-то отрывисто… Безотвязная дума ежеминутно хмурила ему лицо.

— Меня радует, — сказал он дочери, — что ты, по-видимому, не слишком огорчена разлукой с родным городом…

— Не огорчена, батюшка, потому, — отвечала красавица, — что нет никакой разлуки. Наша Венеция, плавучий город, царица морей, и мы на корабле под ее флагом находимся в ее владениях… Корфу принадлежит ей же! Наконец, родина моя там, где мой родитель!

— А гробница твоей матери?

— Там ее прах; душа матушки невидимо с нами.

— Но если бы вместо Корфу мы плыли совершенно в другую страну, нам чуждую… тогда?

— Тогда, может быть, мне было бы грустно и тяжело; а впрочем, не знаю! Мир для человека создан, а не человек для мира. Властителей отдельных участков земли много, но есть один только царь вселенной а где Он, там может быть и жилище для всякого человека, какой бы он ни был нации.

Образ мыслей дочери, видимо, был по сердцу синьору Баффо.

— Итак, — сказал он, — если бы тебе пришлось навеки покинуть родину и быт…

— Царицею какого-нибудь царства? — лукаво досказала дочь.

— Почему ты думаешь, что я именно это хотел сказать? — быстро спросил старик.

— А потому, что слова сумасшедшей старухи вас до сих пор сильно занимают и вы должны бы им верить.

— А ты?

— Не верю, не верю и не хочу верить. Посудите сами: если бы… Быстро подошедший капитан перервал начатую речь синьорины Баффо.

— Что скажете? — спросил его синьор почти с неудовольствием.

— Я попросил бы синьорину удалиться в каюту, — отвечал капитан, выразительно смотря ему в глаза. — Мы хотим переменять паруса; ветер переменяется…

— Но мы, кажется, не помешаем вам…

— Для вас самих это было бы удобнее! — живо произнес капитан, как-то странно вскинув глаза на горизонт.

— Иди, иди, дитя мое! — заторопил Баффо, догадываясь, что тут что-то кроется. Почтительно поцеловав руку отца, дочь, сопровождаемая дуэньей, сошла в каюту.

— Что там? — быстро спросил синьор, когда головка дочери исчезла в трюме.

— Паруса!..

— И это вас тревожит?

— Для меня покрой парусов то же, что для какого-нибудь хироманта ладонь руки: я предвижу события…

— Так вы полагаете, что паруса, которые видны там, на юге…

— Не полагаю, но уверен, что это паруса не европейские…

На краю горизонта капитан показал старику на несколько белых треугольников.

— Что же вы намерены делать?

— Переменить курс и держать на юго-восток… в крайнем случае лавировать к северу. Если бы я хотя приблизительно знал численность неприятеля, я бы шел прямо, но до времени кто же его знает…

К капитану, запыхавшись, подбежал вахтенный штурман.

— Две бригантины с севера! — проговорил он тревожно.

— Так! Обычный маневр… Он ставит нас меж двух огней и хочет

отрезать отступление! — вскричал капитан, топнув ногой. — Синьор, воля ваша, — продолжал он, — но нам остается не более двух часов времени на приготовления к бою, победе или смерти. Скрывать от синьорины нет более возможности…

— Из этих двух часов уделите хоть полчаса на спасение моей дочери! — бледный и дрожа всем телом, прошептал Баффо. — Не пересесть ли ей с фрегата на фелукку?

— Избави Господи! На наши мелкие суда он ударит всего прежде.

— А с фрегатом схватится на абордаж?

— Что же, — заметил капитан, — крюйт-камера у нас снабжена достаточно! Однако время, синьор, пора готовиться…

Баффо поспешил в каюту, а на палубе поднялась суматоха, будто вихрь перед бурей. Зловещие паруса приметно приближались; зоркий глаз моряков мог уже отличать очертание судов и такелаж. Капитан венецианского фрегата распоряжался толково, дельно, без особенной торопливости, которая всегда парализует энергию подчиненных… Вид матросов был бодрый, на лицах их кипела отвага, многие из них вторили бряцанию выносимого оружия почти беззаботным смехом. Но это благоприятное настроение сменилось паникой, когда в отдалении показался целый фрегат, крепкой своей комплекцией способный выдержать схватку с двумя фрегатами, подобными тому, на котором плыл Баффо. Капитан надеялся переменою курса уклониться от боя; но, как назло, ветер принял совсем неблагоприятное направление… Сражение было неизбежно.

Покуда раздавались на палубе распоряжения капитана и суматоха экипажа, в каюте, в изящно убранной камере синьорины Баффо происходила грустная сцена прощания отца с дочерью. Он открыл ей всю истину об угрожавшей опасности, и дочь приняла эту ужасную весть со всей неустрашимостью беззаботной юности… Она имела настолько присутствия духа, что даже подшутила над своей дуэньей, одуревшей от страха. Исход битвы, по убеждению красавицы, должен был непременно решиться в пользу венецианцев: это говорили ей предчувствия и твердое упование на защиту свыше с предстательством св. Марка.

— Надеюсь на то и я, — сказал Баффо, — но в случае, если за наши прегрешения Бог попустит злодеям восторжествовать над нами, тогда будет ли в тебе достаточно твердости, чтобы предпочесть смерть позору?

— Конечно будет… Я с восторгом умру от вашей руки, — воскликнула красавица, бросаясь к отцу в объятия.

Он благословил ее и посоветовал дочери последний предсмертный ее час посвятить молитве.

Опасность, угрожавшая фрегату и в виде турецких судов приближавшаяся к нему, вдруг как будто приостановилась. Завечерело; ветер потянул от юго-запада, нагоняя на небо тучи, а на море — густой непроницаемый туман, влажным саваном окутавший венецианский фрегат. Пользуясь этой непогодою, капитан надеялся отлавировать от корсара к берегам Далмации, но не дремали и турки: предугадывая движения венецианцев и, в свою очередь, пользуясь туманом и попутным ветром, они приближались к несчастному фрегату. Полагаясь на свою опытность и знание лоции, капитан держал курс к северо-востоку… По его расчетам, на заре он мог достигнуть мыса Лингветты. Настала ночь, и к туману присоединилась непроницаемая тьма. Как провели эту ночь Баффо, дочь его и весь экипаж фрегата, мы не беремся и описывать… Так может проводить ночь накануне дня своей казни приговоренный к смерти. За час до солнечного восхода несколько ружейных выстрелов сверкнули на галере, следовавшей за фрегатом; вслед за тем раздались вопли многих отчаянных голосов и неистовые крики турок: корсары настигли свою добычу! Первые лучи восходящего солнца, пробившиеся сквозь рассеивающийся туман, осветили страшную картину морской битвы венецианского фрегата и следовавших за ним галер с турецкими бригантинами и фелукками. Эхо ревело, откликаясь на грохот пушек, с которым сливались стоны раненых и треск мачт, расщепляемых ядрами… Часа два длился бой, и недешево обошлась победа злодею корсару, но как бы то ни было, он одолел!

Капитан фрегата пал, пронзенный несколькими пулями; из двадцати человек свиты губернатора Баффо в живых не осталось и половины, да и та состояла из одних раненых и изувеченных. Не удалось старому синьору в решительную минуту победы турок ни поджечь пороховой камеры, ни умертвить своей несчастной дочери. Пораженный кинжалом во время абордажа, он был брошен за борт и в числе прочих жертв был поглощен волнами. Туркам в добычу достался фрегат и весь караван губернаторских галер; на них, кроме невольниц в лице молодых служанок дочери Баффо, корсары нашли целые тюки драгоценных тканей, парчи, бархату, ящики с серебряною посудою, оружие и т. д. Но самым неоцененным сокровищем была дочь Баффо, доставшаяся в плен победителям здрава и невредима. Во время битвы она выбежала из трюма на палубу; пули свистали мимо ее, ноги ее скользили в крови, лившейся ручьями… Двадцать раз она была на волосок от смерти, которой искала, и двадцать раз смерть щадила красавицу. Видя, что корсары овладели фрегатом, что они вяжут пленных, дорезывают раненых, бросают в море убитых, дочь Баффо решилась было заколоться попавшимся под руку кинжалом, но, побежденная страхом смерти, не имела силы поднять руки и, бледная, дрожа всем телом, лишилась чувств…

Месяца через четыре после этого рокового дня синьорина Баффо, разодетая в богатейший восточный костюм, осыпанный брильянтами и жемчугами, сияющая своей чарующей красотой, была представлена султану турецкому Амурату III. Когда его мать, султанша-валиде, сняла с прелестной венецианки покрывавшую ее с головы до ног кисейную чадру, повелитель правоверных онемел от удивления и не верил глазам: в венецианской своей пленнице он нашел олицетворенную гурию рая Магомета и для Баффо позабыл весь свой гарем со многими десятками одалык, навербованных во всех странах земного шара. В течение первого года вступления в султанский гарем Баффо сумела совершенно подчинить своему влиянию внука Солимана II. К чести или к бесславию венецианки заметим, что Амурат III вел непрерывные войны с ее родиной; кроме Венеции, пред ним дрожала Венгрия; данницей султана была и Австрия; реки христианской крови лились в славянских землях, угнетаемых турецкими правителями, и при всем том Баффо, желаниям которой Амурат беспрекословно повиновался, не считала нужным хотя однажды замолвить слово в защиту угнетенных. Было бы ей хорошо и привольно, а о прочем она не заботилась; да и могла ли заботиться об участи христиан женщина, отступившаяся от Евангелия и последовавшая Корану?

Любовь Амурата к Баффо возрастала с каждым днем, а по рождении любимицею сына-первенца любовь эта уже не имела границ, к крайней зависти забытых одалык и к досаде старой султанши-валиде, родительницы Амурата. Взросшая в гареме и с детства приученная к рабству, старуха не могла объяснить себе, каким образом женщина может иметь влияние на мужчину вообще и на султана в особенности? Предания о Роксолане (см. кн. 1) были живы в ее памяти… Но Роксолана, по словам верных людей, была колдунья, с помощью злых духов очаровавшая Солимана II. Что, если и Баффо такая же ведьма?

Остановясь на этой нелепой мысли, султанша-валиде приняла ее за несомненную истину; сообщила ее своим приближенным, те поддакнули и со своей стороны высказали те же самые подозрения. Вскоре к зависти и ненависти, которую питали к Баффо обитательницы султанского дворца, присоединился суеверный страх, выражавшийся бегством от любимой султанши при каждом ее появлении. Желая уверить и сына, что он околдован венецианской Баффо, султанша-валиде усердно принялась наговаривать ему на любимицу. Сначала Амурат отвечал смехом, потом начал задумываться; наконец, видя в чувствах своих к Баффо действительно что-то сверхъестественное, а в ее неувядаемой красоте какую-то странную, обаятельную прелесть, султан объявил матери, что он серьезно займется исследованием этого вопроса. Розыск состоял в том, что султан, не сказав ни слова своей любимице, велел арестовать и подвергнуть пыткам ее служанок. Допрашивали их о соучастии в чародействе Баффо, но несчастные жертвы, не понимая даже, чего у них требуют, отвечали стонами и мольбами о пощаде… Пять прислужниц султанши погибли в истязаниях, прочие были изувечены более или менее, но при всем том ничего подозрительного открыто не было. Стыдясь своего легковерия и желая вознаградить Баффо за свои сомнения в ней, Амурат объявил матери и членам дивана, что он намерен предоставить своей любимице те же самые права, которые были предоставлены султаном Солиманом II — Роксолане… Никто не противоречил, да и кто осмелился бы противоречить?

Таким образом, предсказание старой венецианской колдуньи оправдалось: Баффо сделалась настоящей царицей. Ее возвышению на высоту, недостижимую для женщины на Востоке, кроме красоты, много способствовало ее умение подлаживаться к характеру султана и потворствовать его слабостям. Сластолюбие и скупость были владычествующими страстями Амурата; Баффо, неутомимая в нежных своих ласках умела при каждом удобном случае угодить Амурату или сокращением каких-нибудь дворцовых расходов, или предложением новых экономических мероприятий, или, наконец, указанием на новый источник казенного дохода. По ее советам число гаремных одалык было убавлено на две трети; ценные подарки и денежные награды чиновникам были заменены милостивыми словами и похвальными отзывами из уст повелителя правоверных; многие должности были упразднены, жалованье войскам — уменьшено… Плоды и цветы из серальских садов продавались частным лицам, и вырученные за продажу деньги поступали в султанскую казну. Подобная скаредность в Амурате, поддерживаемая его любимицей, возбуждала крайнее негодование во всех классах его подданных; в войсках же оно выражалось явным ропотом.

Со смертью Амурата III (6 января 1595 г.) могущество султанши Баффо не только не уменьшилось, но в лице сына ее Магомета III она была настоящей государыней и правительницей империи. По ее совету Магомет ознаменовал восшествие свое на престол удавлением девятнадцати своих братьев и утоплением десяти одалык, оставшихся после Амурата в интересном положении. Это зверство, по мнению Баффо, было необходимо для застрахования нового султана от возможного свержения которым-нибудь из его сводных братьев. Усыпляя в своем сыне всякое стремление к деятельности государственной пирами, праздниками и ласками его многочисленных наложниц, Баффо управляла империей с умом и тактом, которым мог позавидовать и даровитейший государственный человек. Она перед Роксоланою имела то важное преимущество, что, не ограничиваясь единственно семейными интригами, неустанно занималась политикою. Подвиги Магомета III в Венгрии и взятие в этой стране многих городов и крепостей напомнили ей времена Солимана. Известие, полученное Магометом об открытии обширного заговора в Константинополе, побудило его поспешить возвращением в столицу и здесь учинить суд и расправу. Душою заговора, как оказалось, был младший сын Баффо Селим, намеревавшийся (без ведома матери) свергнуть брата и провозгласить себя султаном. Баффо могла бы вымолить ему прощение, но она не пощадила мятежника, и Селим был удавлен (1600 г.). Казнь Селима, нимало не устрашившая заговорщиков, заставила их только быть осторожнее, и заговор тлел, как огонь под золою. Главной целью мятежников было удаление Баффо от всякого соучастия в государственных делах и предоставление полной власти самому султану. Баффо имела возможность отвратить готовившийся бунт, уступив желанию народному, но властолюбие ее поглотило в ней все прочие чувства человеческие; эта женщина, тогда еще не дряхлая (ей было 42 года), держалась за кормило правления со старческим упрямством и готова была предпочесть смерть своему уничижению. Положение султана было почти отчаянное; победитель венгров и австрийцев дрожал и перед своей матерью, и перед народом. Он не мог не сознавать, что требования последнего более нежели основательны, что женщина во главе правительства страны, религия которой лишает женщину всяких прав человеческих, — явление безобразное… При всем том Магомет был еще настолько человеком, чтобы не быть убийцею своей матери. Заговор между тем, распространяясь по всем областям империи, проник в азиатские области и угрожал страшной революцией. Народ сам по себе не отважился бы на восстание, если бы не находил надежной поддержки в янычарах. Бунт вспыхнул летом 1602 года почти одновременно в европейских и азиатских владениях султана. В течение нескольких дней Константинополь представлял страшную картину пожаров, грабежей, резни и всех ужасов, с которыми неразлучно сопряжены бунты и в образованнейших европейских государствах. Толпы янычар, окружив султанский дворец, требовали от Магомета выдачи им головы ненавистной Баффо и ее приспешников, т. е. всех членов дивана… Кровавое зарево пожара на небе было как бы отражением крови правых и виноватых, ручьями лившейся по улицам Константинополя. Султан в отчаянии метался по чертогам сераля; сановники, дрожа всем телом, ожидали решения своей участи; одна Баффо — женщина! — была истинным героем в эти решительные минуты. Ободряя малодушных, напоминая сыну о прямой его обязанности силою усмирить бунтовщиков, не входя с ними ни в какие соглашения, Баффо в то же время распоряжалась защитою входов в сераль незначительными отрядами телохранителей. Она припоминала тот роковой день двадцать шесть лет тому назад, когда, взятая в плен корсарами, она была увезена в неволю; как, представленная Амурату, она с первого взгляда очаровала его и из простой невольницы сделалась любимой султаншей, царицей, властительницей Оттоманской империи. Бунт и осада дворца напоминали Баффо морскую битву с корсарами: тогда вместо погибели она нашла счастье… Неужели теперь ее ожидают позор и смерть?

— Выдай нам султаншу и всех ее рабов! — ревели янычары под окнами.

— Чего они требуют?! — повторял Магомет, ломая руки.

— Моей головы, — досказала Баффо. — Что же? Выдай!

— Никогда!..

— Так отвечай же им, как они того заслуживают: пулями и ударами ятаганов!..

— Пули и ятаганы есть и у янычаров! — угрюмо отвечал Магомет.

— Что же ты намерен делать?

Султан с глубоким вздохом опустил голову на грудь, в которой кипел целый ад, а сердце замирало от негодования к мятежникам и виновникам мятежа; из последних Баффо едва ли не была главною виновницею. Магомет не мог не сознавать, что та воля, которую взяла султанша при' его покойном отце, которую и сам он дал своей матери, — вот в чем заключался главный источник бунта, принявшего наконец ужасающие размеры. Пришло время высказать матери все, что в течение семи лет накопилось на сердце Магомета.

— Когда мои войска, — начал он, устремив на Баффо суровый взгляд, — овладели венгерской крепостью Агрией, начальник янычаров, вопреки обещанию пощадить гарнизон, перерезал гяуров до единого человека… За это я велел отрубить ему голову, и янычары не только не возмутились, но еще прославляли мое правосудие!

— Помню я это, — отвечала Баффо, — и, вероятно, ты не забыл что я одобряла твой справедливый поступок.

— Сегодня та же справедливость требует от меня новых жертв и я принесу их справедливости.

Султанша вздрогнула, в голосе Магомета звучала небывалая решимость.

— Кем же ты пожертвуешь? — спросила Баффо.

— Теми, которые беспрекословно повиновались тебе, угнетали народ и довели его до мятежа. Что же касается до тебя самой, оставляя тебе твой титул, дав тебе соответствующее титулу твоему содержание, я попрошу тебя удалиться в загородный дворец Кутайи и навсегда отказаться от управления царством Оттоманским… Таково мое решение, и оно непреложно!

Могущество Баффо было разрушено в прах, и с этого дня она исчезла с политического горизонта. Визирь и многие паши, по повелению султана, были повешены, и смерть их усмирила народное волнение, по крайней мере, в Константинополе… Мятежи в азиатских областях еще продолжались по самый день смерти Магомета III — 9 декабря 1603 года.

Старинная летопись, из которой мы почерпнули данные для нашего рассказа, умалчивает о последних годах жизни султанши Баффо… По всем вероятностям, она спокойно умерла в своем заточении, припоминая минувшее свое могущество и падение. Биография этой замечательной женщины наводит на мысль об уживчивости человека вообще, женщины в особенности, с самыми неприятными обстоятельствами. Баффо в самый день своего плена могла умереть подобно римской Лукреции; но она предпочла позорную жизнь геройской смерти; будучи наложницею султана, она могла умертвить его в своих объятиях, но и на это не была способна венецианка, сумев из своих позорных цепей выковать себе корону и быть царицею именно в том государстве, в котором царский трон недоступен женщине.

ФРАНЦИСК МЕДИЧИ, ВЕЛИКИЙ ГЕРЦОГ ТОСКАНСКИЙ АНТОНИО СЕРГУИДИ. — БЬЯНКА КАПЕЛЛО. — ПЬЕТРО БОНАВЕНТУРИ. — ВИТТОРИО КАПЕЛЛО (1564–1587)

Четыре позорных пятна на памяти человека, достойного уважения потомства за свою пламенную любовь к наукам и покровительство изящным художествам! Франциск Медичи имел бы полное право на прозвище Великого, если бы вместо политической сферы посвятил себя исключительно ученой или артистической деятельности.

Отец его, герцог тосканский Козьма I, утомленный делами правления, в 1564 году передал власть свою ему, Франциску, возлагая на способности последнего самые блестящие надежды. От природы умный, но не лишенный и порочных наклонностей, Франциск, воспитанный матерью — гордой и суеверной испанкой, с малых лет усвоил все ее недостатки. Недоверчивый, подозрительный, скрытный, Франциск Медичи мог назваться миниатюрной копией Филиппа II испанского. Весь род человеческий он делил на два разряда, питая к одному ненависть, к другому презрение. Аристократия, по мнению Франциска, была опаснейшей и вредной кастой, а простой народ — глупым стадом, которое следует стричь догола и доить до крови. С подобными воззрениями, само собою, герцог с первых же дней своего воцарения навлек на себя всеобщее неудовольствие. С утра и до глубокой ночи проводя время в своем учебном кабинете или в алхимической лаборатории, Франциск уделял час-другой государственным делам, решая их вкривь и вкось, лишь бы только спустить их с плеч долой. Благо подданных, смягчение участи простого народа, искоренение злоупотреблений — над всеми этими вопросами Франциск никогда не задумывался; важнее всего герцога занимало разрешение задач алхимических, обретение философского камня, эликсира бессмертия и живой воды, способной возвращать жизнь усопшим. В дымной, загроможденной разными снарядами лаборатории Франциск неутомимо плавил металлы, вываривал эссенции, составлял тинктуры и даже пережигал в золу целые человеческие остовы. Эти занятия, сумасбродные в наше время, в тот век привлекали на себя внимание ученейших и умнейших людей. Независимо от алхимии, своей любимой науки, Франциск вообще страстно любил естествознание: вел переписку с Петром Маттиоли, знаменитым переводчиком Диоскорида, и Улиссом Альдровандусом — итальянским Плинием… Альдо Мануччи внук и наследник славного типографа, был также постоянным корреспондентом герцога Франциска Медичи. Скупой до скаредности, последний не жалел расходов каждый раз, когда дело шло о приобретении дорогого издания, ученого манускрипта, редкости естественной или художественного произведения. Оставляя без внимания просьбы своих подданных об оказании им милости или правосудия, герцог осыпал своими щедротами только ученых и художников; только для них и были постоянно открыты двери его приемной. Злые языки, намекая на коллекции естественной истории, собираемые герцогом, говорили:

— Государь наш поступает по словам Писания: мы просим у него хлеба, он дает камни; вместо рыбы подает нам змею!

Но вместе с камнями своего минералогического кабинета Франциск Медичи заботился о сооружении во Флоренции каменных зданий, доныне признаваемых чудесами тосканской архитектуры. Кроме многих дворцов, в столице построенных, он реставрировал падающую башню и крестильницу (baptisteria) в Пизе, украсил этот город новым мраморным собором и начертал новый план гавани в Ливорно… Все это было бы прекрасно, если бы в то же время народ не стенал от обременительных налогов, земледельцы не жаловались на чрезмерные поземельные подати, а купцы на стеснительные пошлины. Криводушие и взяточничество царили в судах. Завзятый злодей и уличенный преступник, имея более или менее значительное состояние, могли быть твердо уверены в снисходительности судей, принимавших во внимание исключительно карманные, смягчающие вину обстоятельства. При застое торговли, промышленности, при упадке земледелия, наконец, при нищете народной в царствование Франциска Медичи в Тоскане процветали разбои и грабежи. Шайки бандитов наводняли окрестности городов; мошенники чуть ли не среди бела дня грабили на улицах, вламывались в дома. В течение восемнадцати первых месяцев правления Франциска в одной только Флоренции было совершено до ста восьмидесяти шести убийств. При душегубствах простым народом руководила корысть, аристократиею — всего чаще мстительность. Обманутый муж, не удостаивая соперника вызовом на поединок, подкупал его слуг или нанимал убийц, и любовник погибал от яда или издыхал на улице зарезанный либо удавленный. С женою разделывался сам муж и за ее убиение даже не был привлекаем к ответу… Таковы были нравы и обычаи Тосканы во все время управления ею славными Медичи. Говорят, будто науки и изящные искусства смягчают и облагораживают нравы… Парадокс, опровергаемый многими страницами истории и, между прочими, итальянскими хрониками золотого века Медичи! Общественный разврат и упадок нравственности были даже в какой-то необъяснимой связи с процветанием тогда в Тоскане наук и художеств. Первые последним как будто служили тем же, чем служит смрадное удобрение роскошным и благоухающим цветам.

За девять лет до восшествия своего на герцогский престол Франциск Медичи по желанию отца своего Козьмы I сочетался браком с эрцгерцогинею австрийскою Иоанною. Некрасивая собою, не первой молодости, но умная и превосходно образованная, эрцгерцогиня с первого же дня свадьбы (16 декабря 1565 года) опротивела своему супругу, который предпочитал своей опочивальне и ласкам Иоанны свою алхимическую лабораторию и беседы с учеными и шарлатанами, выдававшими себя за обладателей великого секрета превращения металлов. Иоанна могла бы мстить мужу, избрав в среде придворных любовника, но для подобного мщения она была слишком некрасива наружно и слишком чиста нравственно. Единственной отрадою бедной покинутой жены были занятия науками и покровительство ученым. Последние считали за особенное счастие, если герцогиня разрешала им посвящать свои произведения ее высокому имени, и, сказать по правде, ученое сочинение, посвященное царственной особе, прославляет ее во сто крат более, нежели льстивая ода какого-нибудь пииты за деньги или за подарочки, всегда способного переименовать Нерона в Тита, а Мессалину в Семирамиду. Любовь к наукам должна была бы, казалось, сблизить Франциска Медичи с супругою, но даже и в этой сфере они не сходились. В первые годы супружества герцог оправдывал свое равнодушие к жене антипатиею; впоследствии извинял свое охлаждение к ней ее продолжительным бесплодием… Главною же и единственною причиною ненависти герцога к его супруге была его любовница — знаменитая Бьянка Капелло.

Чтобы выставить в нашем биографическом очерке эту личность в ее настоящем свете, мы были принуждены перебрать несколько сочинений старинных и новейших, в которых рассказано о знаменитой Бьянке. Поэты и романтики окаймили эту хорошенькую головку светлой ореолой и превознесли до высоты героини. Писатели менее пристрастные признали Бьянку Капелло за ловкую пройдоху, искательницу приключений, немножко воровку, немножко убийцу — вообще же за очень антипатичную особу. Из этих двух мнений об одном и том же лице мы именно выбрали последнее, как правдивейшее. Если читателю попадет в руки биография Бьянки Капелло, в которой с первых же строк о ней говорится с выгодной стороны, он может не продолжать своего чтения, если только не придерживается пословицы: не любо — не слушай, а лгать не мешай!

Бьянка родилась в Венеции в 1545 году. Отец ее Бартоломео Капелло, управляющий коммерческим банком Сальвиати, принадлежал к знатной фамилии, родственной Гримани, патриарху Аквилеи, доводившемуся Бьянке родным дядею. Бартоломео женился рано и, прожив с женою лет пять, схоронил ее, дав себе слово всю свою жизнь посвятить воспитанию оставшихся после нее сирот, дочери и сына. В массе клятв, чаще других нарушаемых, первое место принадлежит клятве вдовца или вдовы не жениться или не идти замуж. Давая подобное обещание, люди морочат самих себя, действуя под влиянием скорбной минуты без малейшего помысла о будущем. Не прошло и года со дня смерти жены, как Бартоломео Капелло сознался, что он, обрекая себя на пожизненное вдовство, немножко погорячился и что взгляд на жизнь сквозь слезы по умершей жене не всегда бывает верен… К концу года Бартоломео вступил во второй брак с сестрою одного из своих сослуживцев. Вторая жена Капелло, выходя за него, дала ему в свою очередь клятвенное обещание, что падчерице и пасынку своим заменит родную мать, и солгала точно так же, как солгал супруг ее год тому назад. Как бы ни претендовали свекрови, тещи и мачехи на замену невесткам, пасынкам и падчерицам родных матерей, они никогда не могут заменить последних в моральном смысле, точно так же, как и в физическом. Одна жизнь и одна мать у человека. Любить детей мужа от другой женщины, любить как своих родных — подобный подвиг вне женской натуры. Мачеха может заботиться о пасынке или о падчерице, может воспитать их, образовывать, беречь, ласкать… но любить, любить душевно так, как умеют любить только родные матери, — этого никакая мачеха в мире не может. Избави нас Бог попрекать женщин за это свойство их натуры; напротив! Нам весьма понятны чувства неприязни, всегда отделяющие мачеху от сводных ее детей: последние — живые воспоминания о другой женщине, когда-то любимой мужем; черты их лица напоминают ему эту женщину; любя и лаская их, он как будто ласкает ту женщину; любовь к детям — продолжение его любви к той женщине… Эта любовь — огонь, перенесенный с потухшей светильни на новую. Что нужды, что от усопшей соперницы не осталось, может быть, и костей, когда на земле растут и цветут ее живые отрасли?.. И более или менее искусно скрываемая ревность грызет сердце всякой мачехи при взгляде на детей мужа от первого брака. Это гадкое чувство удесятеряется в мачехе при появлении на свет собственного, родного детища… Все это так обыкновенно, так естественно, до такой степени общее место в семейном быту народов, что и распространяться об этом нечего.

С появлением второй жены в доме Бартоломео Капелло для дочери его Бьянки и сына Витторио наступили черные дни, и над бедными детьми отяготела громовая туча. Ласковая первое время, молодая мачеха мало-помалу прибрала детей к рукам и взяла их, по нашему народному выражению, в ежовые рукавицы. Под предлогом исправления детей от их недостатков мачеха бранила их с утра до вечера; от брани перешла к побоям… Отец при первой своей попытке защитить страдальцев сам едва не подвергся их же участи и оставил их на произвол своей милой супруги… Росли Бьянка и Витторио как отверженцы в отцовском доме, завидуя его слугам. Характеры брата и сестры ожесточились; лукавство, скрытность — пороки, всегда развивающиеся в угнетаемых, — возрастали в сердцах детей с каждым днем. Ненавидя мачеху, они питали к отцу совершенное презрение; многочисленная родня казалась им сонмом мучителей и палачей. Первая ласка детям была оказана чужим семейством Бонавентури, которое, видя их порабощение и пользуясь давностью знакомства с домом Капелло, приблизило к себе его детей, стараясь радушным своим участием вознаградить их за тиранию мачехи. Это обстоятельство озлобило последнюю пуще прежнего, и обхождение ее с детьми дошло, наконец, до безобразия: она начала одевать их в лохмотья и морить голодом; била ежеминутно и без всякой причины. Синьор Бартоломео молчал, будучи сам под башмаком у жены.

Бьянке минуло шестнадцать лет, и, невзирая на каторжный образ жизни, она цвела красотой, и личико ее напоминало красавиц, которых бессмертили на полотне своих картин Тициан и Тинторетто. Новый источник гонений со стороны мачехи!.. Дорого готова была дать эта мегера, чтобы хоть каким-нибудь снадобьем обезобразить падчерицу. За каждый нечаянный взгляд последней на какого-нибудь молодого человека бедная красавица была вознаграждаема пощечинами, ударами плетки и осыпаема ядовитыми упреками весьма цинического свойства… Мачеха без всякого основания ревновала Бьянку к ее родному отцу. Несчастной девушке оставались на выбор две дороги к избавлению от адской ее жизни: бегство из родительского дома или смерть. В раздумье над этим выбором застала Бьянку ее первая любовь, в которой она нашла отраду и спасение.

Пьетро Бонавентури, конторщик банка Сальвиати, вхожий в дом Капелло и дружески в нем принятый, страстно влюбился в Бьянку, которую знал с детства. Очарованная в свою очередь умом и красотой Пьетро, девушка отвечала ему взаимностью, и молодые люди блаженствовали, проводя очень искусно своих домашних аргусов. С помощью поддельного ключа Пьетро мог в ночную пору приходить к своей возлюбленной и уходить от нее, не замечаемый ни ее отцом, ни мачехой, ни братом Витторио. Но счастливая ночью, Бьянка в течение дня бедствовала по-прежнему, и ласки Пьетро, как ни были пламенны, не вознаграждали ее за те страдания, которые заставляла ее испытывать злодейка мачеха. Пришла пора серьезнее подумать о своем избавлении и изыскать способы к бегству из родительского дома. Пьетро взялся все устроить и, как человек практический, обделать дело как нельзя лучше. При всей своей нежности к Бьянке он очень хорошо понимал, что век аркадских пастушков прошел, что любовью сыт не будешь, и всего прежде позаботился о средствах для жизни в добровольном изгнании; средствами этими были брильянты матери Бьянки, хранившиеся под ключом ее мачехи, и банковая касса, ключ от которой был доверен Пьетро. Бонавентури уговорил свою возлюбленную решиться похитить свое сокровище и — относительно говоря — поступить по справедливости; сам же он отваживался на воровство, которое, даже по его личному мнению, ни под каким видом не могло быть извинительно. В случае поимки беглецов Бьянка могла быть оправдана, но Пьетро неминуемо ожидала виселица. Подобное разделение труда в опасном предприятии любовников во всяком случае делает честь Бонавентури и служит доказательством его любви к Бьянке.

Покровительствуемая Амуром, она исполнила поручение Пьетро как нельзя удачнее; не оплошал и он, покровительствуемый Меркурием. На другой день кражи, 12 декабря 1563 года, они бежали из Венеции. Трудно описать суматоху, последовавшую в доме Капелло и в банке Сальвиати… Мачеха Бьянки, заметив бегство падчерицы и похищение брильянтов, обрушила свой гнев на голову синьора Бартоломео; синьор Бартоломео, в свою очередь, обеими руками уцепился за старика Бонавентури, дядю беглеца; банк в лице управляющих вопиял о краже и требовал у венецианской синьории немедленного распоряжения о погоне за вором. В погоню за ним послали, но вместе с тем Бартоломео Капелло в видах содействия банку и ради собственного интереса предложил премию в две тысячи червонцев за голову Пьетро Бонавентури и отправил на его поимку целый отряд наемных убийц, знаменитых брави. Бегство Бьянки с Пьетро сделалось сказкой всей Венеции, возбуждая крайнее негодование аристократии. По настояниям последней дядя Бонавентури за небывалое содействие беглецам был заточен в пьомбы, в которых года через два скончался. Оба отряда сыщиков и убийц при всем своем усердии и поспешности беглецов не догнали Пьетро и Бьянка благополучно достигли пределов Тосканского герцогства и отсюда, уже не торопясь, держали путь во Флоренцию. Путешествие было непродолжительно, но вместе с бегством характеры любовников значительно изменились к худшему. Бьянка, искренно привязанная к Бонавентури, в бытность свою в родительском доме под игом мачехи, начала по прибытии в Тоскану трактовать любовника с обидным пренебрежением и как будто тяготилась его сопутствием. Так обыкновенно обходятся молодые жены со старыми мужьями, за которых выходят затем только, чтобы из-под крыла отца или матери вырваться на свободу. Со своей стороны Пьетро, нежный и бескорыстный любовник в Венеции, покуда был беден и ничтожен, теперь, чувствуя в своей дорожной сумке сладкое бремя похищенных брильянтов и золота, все свои мысли устремил на то, как бы в Тоскане заняться спекуляциями да денежными оборотами, наживая процент на процент. Край бедный, нищета повсеместная, а когда же и выжимать последние соки из своего ближнего, если не во время его нищеты?

Прибыв во Флоренцию (тогда Козьма I еще правил герцогством), Бонавентури нанял для Бьянки весьма порядочную квартирку в уединенной улице города, а сам по целым дням разведывал и наводил справки о возможности сближения своего с герцогским двором. Благодаря взяткам должностным лицам, Пьетро разузнал о герцоге все, что ему было нужно, втерся в приязнь к Антонио Сергуиди, единственному из вельмож, любимому Франциском Медичи; наконец, нашел возможность представиться герцогу и его сыну. Козьма I принял беглеца благосклонно и объявил ему, что берет его под свое покровительство и защиту от преследований Венецианской республики. О Бьянке Капелло покуда Щ6: было и помину… Угрюмому Франциску Пьетро Бонавентури угодил подарком какого-то редкого манускрипта и рассказами о сокровищах музеев Венеции. Почти не скрывая своего отвращения к Пьетро, сын герцога не мог, однако же, не отдать справедливости его уму и вкрадчивости. Беседуя с Антонио Сергуиди, Пьетро будто неумышленно рассказал ему о своей связи с Бьянкою, превознося ее красоту, ум и приятный, веселый характер. Сергуиди понял с первых же слов, что венецианец не прочь познакомить его с Бьянкою, но, не питая особенной склонности к прекрасному полу, не выразил желания сближаться с беглянкою. Он попросил Пьетро только показать ему свое сокровище и, увидев Бьянку, тотчас же решился сделать красавицу орудием своих сокровеннейших замыслов. Сергуиди — алчный взяточник, грабитель народа, Нв любимец Франциска — знал, что с его восшествием на престол займет первейшую должность в герцогстве, которая даст ему право грабить народ вдесятеро против прежнего. Но брать взятки и под личиною власти грабить надобно умеючи; для застрахования себя от гнева государя необходимо было заручаться покровительством какого-нибудь лица, имеющего на герцога влияние… Подобными покровительницами временщиков могут быть жены или фаворитки; у Франциска тогда еще не было ни той, ни другой. Сергуиди, обдумав дело со всех сторон, решил, что в Бьянке Капелло он мог бы именно приобрести такую покровительницу, если бы только помог ей попасть в фаворитки к Франциску. До времени не сообщая Бонавентури о своем плане, Сергуиди приступил к плетению своей затейливой интриги.

Однажды весною 1564 года, беседуя с Франциском о любимом его предмете — изящных художествах и выражая свое удивление его тонкому вкусу, Сергуиди высказал, что ему непонятно, каким образом до сих пор сын Козьмы I еще не удостоил нежным своим вниманием ни одной из придворных девиц или дам.

— По весьма простой причине, — отвечал Франциск, — ни одна из них не приближается даже к той красоте, которую я желал бы найти в любимой женщине. Телосложением она должна напоминать мне Фидия, Праксителя или, по крайней мере, Бенвенуто Челлини; цветом лица — краски первейших живописцев Италии; голосом — звуки лютни; умом и веселостью она должна заменить мне занимательнейшую книгу.

— Требования ваши непомерны, но… — Сергуиди остановился.

— И потому-то, что они непомерны, — досказал Франциск, — я и не хочу тратить время на поиски невозможного. Я не Нерон — cupitor impossibilium (желатель невозможного). И поверь мне, Сергуиди, что доискиваться чего-нибудь чудесного следует только в областях науки…

Тут Франциск, повел речь о своих алхимических занятиях.

— Не смею сомневаться, ваша светлость, — сказал Сергуиди, терпеливо выслушав рассказ Франциска о его чудесных опытах превращения металлов, — не смею сомневаться, чтобы вы в самом скорейшем времени не доискались до философского камня и эликсира бессмертия; но из области науки не мешает иногда возвратиться и на землю. Любимая женщина — вот философский камень и эликсир бессмертия на земле: она способна превращать в золото неблагородные металлы, изменяя нас к лучшему и давая возлюбленному радость, покой, блаженство, — продолжать его жизнь на долгие веки в его потомстве!

— Ты влюблен? — сурово спросил Франциск. — Это пиитическое сравнение достойно только влюбленного стихоплета.

— Отчего же не сравнить женщину с философским камнем, если один из ученых сказал: Alchimia est casta meretrix?[7]

— Ты влюблен! — настойчиво повторил Франциск.

— Нет, ваша светлость, но не смею скрывать: несколько дней тому назад я видел женщину, способную своей красотой если не превратить свинец в золото, то одним взглядом оживить мраморную статую.

— Кто такая?

— Не знаю, но, по-видимому, не простого рода.

— Где ты ее видел?

— У окна старого дома в уединенной улице, почти в предместье. Если не ошибаюсь, неподалеку от дома, в котором живет венецианец Бонавентури. Если бы ваша светлость полюбопытствовали…

— Едва ли полюбопытствую. Уверен, что твоя идеальная красавица какая-нибудь камеристка, одна из тех тривиальных физиономий, которые бросаются в глаза как яркие цветы: чем ярче, тем безуханнее.

— Роза не благоухает, а цветы у нее яркого колера; при всем том она царица цветов.

— И твоя красавица роза?

— Цветом лица — да. Фигурою она напоминает Венеру вашей галереи, а глаза ее искрятся умом и чувством; улыбка — весеннее утро…

— Пиши сонеты и эпиталамы, а я отвечу на них сатирами да эпиграммами.

— Заочно нельзя написать ни тех, ни других.

— Нарочно постараюсь взглянуть на твою красавицу…

На лице Сергуиди промелькнула радостная улыбка; умея владеть собою, он, однако же, придал своему лицу спокойное, беззаботное выражение и сказал будто вскользь:

— Она сидит под окном около четырнадцатого часу дня,[8] живет в улице св. Климента, в третьем доме от левого угла.

— Благодарю за эти подробности, но они лишние. Не стану же я запоминать адреса красавицы. Ты будешь сам моим проводником!

Это предложение как нельзя лучше согласовалось с планами Сергуиди. Через полчаса, отпущенный Франциском, он отправился к Бонавентури. Благодаря деньгам, похищенным последним при его бегстве, и брильянтам Бьянки, любовники имели возможность нанять квартиру весьма приличную и устроиться в ней с теми удобствами и роскошью, которые в тот век были насущными потребностями домашнего быта. Окно комнаты Бьянки было украшено алой шелковой занавесью; на подоконнике стояла изящной работы бронзовая ваза, наполненная цветами. Две мраморные кариатиды по бокам окна, угрюмо смотревшие на прохожих, как будто часовые, охраняли жилище красавицы. Бонавентури отрекомендовал ей Сергуиди, который, почтительно поцеловав руку Бьянки, не мог не устремить на нее восхищенного взгляда, внутренно сознаваясь, что недавние его похвалы и рассказы о ней Франциску нисколько не были преувеличены.

— При восхождении солнца бледнеют звезды, — сказал он Бьянке, — а вы, синьора, прибытием своим во Флоренцию заставили побледнеть наших первейших красавиц. Молва разнеслась по всему городу и достигла до ушей моего высокого покровителя герцога Франциска. Он сию минуту выразил живейшее желание видеть вас.

— Я буду ему представлена? — живо спросила Бьянка.

— Со временем — без сомнения. Покуда герцог желает взглянуть на вас без вашего ведома и, может быть, завтра проедет мимо вашего дома. Искренно любя вашего… супруга и от всей души желая вам счастья, я счел долгом предупредить вас.

Глаза Бонавентури заискрились той радостью алчности, которая блестит в глазах купца, продающего товар со сторичным барышом. Будь предложение Сергуиди сделано женщине любящей, она отвергла бы его с негодованием, а любимый ею отвечал бы дерзкому равномерной обидой… Здесь ничего подобного не было и быть не могло. Живой товар и сводчики понимали друг друга как нельзя лучше.

— Само собою, — наставительно продолжал Сергуиди, — что мы должны придать свиданию вид нечаянности; до времени необходимо скрыть от герцога, что синьора Бьянка супруга синьора Бонавентури.

— Разумеется, — живо перебила Бьянка.

— Ты со своей стороны постарайся быть прелестнее обыкновенного, если только это возможно, — обратился к ней Бонавентури с оттенком минувшей нежности в голосе. — В черном бархатном платье ты будешь очаровательна.

Бьянка взглянула на него с невыразимым негодованием и только пожала плечами.

— Почему знать! — сказал ей Сергуиди при прощании. — Быть может, синьоре Бьянке Капелло суждено вырубить из каменного сердца герцога Франциска искру первой любви.

— И вместе с тем, — досказал Бонавентури, — открыть в этом камне золотой рудник.

На другой день Франциск верхом, сопровождаемый Сергуиди, проехал мимо окна Бьянки Капелло. Как будто ничего не подозревая, красавица, приложив головку к цветам, беззаботно смотрела на улицу; пристально взглянула она на герцога, проводила его глазами и, дождавшись его возвращения, как будто нечаянно выронила из вазы на улицу несколько пышных роз.

Франциск в полной уверенности, что его сглазила красавица, возвратился во дворец, не говоря ни слова своему спутнику. Лицо его сделалось мрачнее обыкновенного, взгляд стал задумчивее. Ожидая первого слова от Франциска, Сергуиди молчал. Герцог вошел в свою лабораторию, взял было какую-то рукопись, развернул ее, но, не читая, скрестил руки на груди и опустил голову. Так прошло несколько минут.

— Сергуиди? — произнес вдруг Франциск.

— Ваша светлость? — отозвался любимец.

Она действительно очень хороша собою. Надобно узнать… — Франциск остановился.

— Я все узнаю! — досказал Сергуиди.

— От кого ты слышал, что она умна?

— Ни от кого, ваше светлость, это одно предположение.

— Предположение может быть обманчиво, как и наружность. Надобно убедиться.

И герцог снова погрузился в задумчивость.

Дня через три Сергуиди явился к нему с озабоченным лицом.

— Я узнал все, — сказал он, — и не рад тому, что узнал. Красавицу зовут Бьянка Капелло, она венецианка, ей девятнадцать лет, она умна, весела, живого характера, но…

— Что же? — нетерпеливо воскликнул Франциск.

— Она замужем за Пьетро Бонавентури, тем самым беглецом, который представлялся родителю вашей светлости и вам самим.

— И любит его!

— Этого не знаю доподлинно. Судя по ее словам, она отдала свою руку Бонавентури для того только, чтобы он избавил ее от тиранства родных.

— В свою очередь я могу подать ей свою, чтобы избавить ее от Бонавентури, если только она этого пожелает. Его можно услать куда-нибудь… Он может и умереть от несварения желудка!

Франциск с усмешкою взглянул на стеклянный шкаф, наполненный разнокалиберными флаконами и коробками.

— Постараюсь, чтобы не дошло до этого, — сказал Сергуиди. — Всего прежде необходимо вашей светлости познакомиться с синьорою Бьянкою, чтобы убедиться, заслуживает ли еще она вашего внимания. «Она умна», — это я говорю, — мне так кажется, а может быть, она совсем недальнего ума. В этом деле вы сами должны быть судьею. Еще, ваша светлость, осмелюсь дать вам полезный совет: если вам будет угодно посетить синьору Бьянку, она не должна знать, кто вы, и до времени необходимо инкогнито. Только при этой обстановке вы можете убедиться, любит она в вас человека или только герцога. Душевные ваши качества равняются вашему высокому происхождению, но женщину всего чаще ослепляет блеск почестей.

— Совершенно справедливо. Совет твой весьма дельный, и я ему последую. Но вот вопрос: согласиться ли сама синьора Капелло на свидание со мною? Написать к ней?

— Можно, — подхватил Сергуиди, — можно, только не своеручно, а в третьем лице. Доставку письма я беру на себя. Что же касается до Бонавентури, я же берусь на время выпроводить его из дому; за предлогом дело не станет.

Свидание устроилось как нельзя лучше. Сергуиди ввел герцога в комнату Бьянки, потом удалился, оставив молодых людей наедине.1 Бонавентури, будто бы уехавший на несколько дней из Флоренции;; оставайся дома, спрятанный. Все действующие лица этой комедии разыграли свои роли как нельзя лучше: герцог притворился небогатым дворянином, Бьянка прикинулась наивной, но страстной женщиной, полюбившей этого бедного дворянина с первого взгляда, когда он две недели тому назад проезжал мимо ее окон… Сергуиди, как примерный руфиано, был надежным блюстителем блаженства влюбленных; Бонавентури, как надлежало, превратился в невидимку. Достойный триумвират окрутил герцога, и он, как муха, запутался в хитро растянутой ему паутине. Врожденная недоверчивость не предохранила его от этой западни, да и правду сказать — редко она предохраняет человека от обмана, разница только в том, что недоверчивый всегда встретит хитреца, который сумеет его обмануть: чем сильнее недоверчивость с одной стороны, тем только тоньше обман с другой.

Франциск привязался к Бьянке со всем пылом первой любви. Теснейшему их сближению немало способствовало признание Бонавентури в том, что он не связан с Бьянкою узами законного брака. За свою уступчивость венецианец удостоился получить должность интенданта дворца герцога Франциска — местечко почетное и тепленькое благодаря взяткам и бесконтрольному воровству. Сергуиди, дружный с Бьянкою, удержал за собою прежнюю позицию любимца и при герцоге Франциске был первым лицом. Замкнутый в очарованном треугольнике, вершинами которого были Сергуиди, Бьянка и Бонавентури, герцог дал им полную волю творить все что ни заблагорассудится. Женитьба Франциска на Иоанне Австрийской нимало не изменила его отношений к Бьянке; великий герцог Козьма I, глядя на проделки сына, молчал и тем более обязан был молчать, что за ним самим водились немалые грешки. Нам уже известен характер правительства Франциска в десятилетний период его регентства при жизни отца (с 1564 по 1574 год): деспот, гонитель аристократии, тиран простого народа, он был бичом Божиим для бедной Тосканы.

Козьма I скончался 21 апреля 1574 года, а на следующий год, 9 ноября 1575 года, император Максимилиан II возвел Франциска Медичи в сан великого герцога, в котором признал его и король испанский Филипп II. После Козьмы I, кроме Франциска, остались еще два сына: Фердинанд, Петр и вдова Камилла Мартелли. Вследствие явного их недоброжелательства к Бьянке Капелло великий герцог заточил мачеху в монастырь, Фердинанда услал в Рим, а Петра в Испанию. Неудовольствие дворянства выразилось заговором, душою которого был Гораций Пуччи: голова его пала на плахе; из сообщников одни были заточены, другие бежали в чужие края. Соединяя законную кару с грабительством, Франциск конфисковал имущества мятежных олигархов и эмигрантов. Эта мера, обогатив казну, разорила множество дворянских фамилий и надолго лишила их возможности отваживаться на новые заговоры. Так деспотствовал Франциск, а Бьянка в свою очередь над ним деспотствовала. Великая герцогиня Иоанна была во дворце каким-то живым призраком. Равнодушие к ней мужа мало-помалу перешло в ненависть; неоднократно он говорил окружавшим, что имеет намерение развестись с супругою за ее неплодие. Сергуиди по-прежнему пользовался расположением Франциска, но Пьетро Бонавентури уже не было на свете: он окончил свое земное поприще в 1570 году, и окончил его весьма плачевным образом.

Получив место дворцового интенданта, Пьетро, не довольствуясь набивкою кармана, возмечтал о почестях и чинах, надеясь на покровительство Бьянки. Дерзкий и заносчивый с придворными, видя неограниченную привязанность Франциска к прежней своей любовнице, Бонавентури вообразил себе, что и с великим герцогом особенно церемониться нечего… Но Франциск при первой же его попытке на фамильярность напомнил ему о том расстоянии, которое отделяет бродягу от великого герцога. На первый случай Бонавентури смирился, но, почтительный с герцогом, стал дерзок с Бьянкою, надоедая ей то упреками за неблагодарность, то просьбами о наградах и повышениях. Выведенная из терпения, фаворитка пожаловалась наконец великому герцогу на бывшего своего любовника.

— Он мне самому давно надоел, — сказал герцог, — и если я терпел его и имел глупость награждать, то единственно за его услуги, тебе когда-то оказанные. Не век же мне быть благодарным, тем более негодяю, который этого не ценит и не понимает. Пора покончить с ним…

— Давно пора! — отозвалась Бьянка, как будто речь шла об искалеченной старой лошади, которую следовало отправить на живодерню.

На следующее утро Пьетро Бонавентури был найден на улице зарезанным. По повелению великого герцога его похоронили с должными почестями, но об убиении не было назначено никакого следствия.

Чаруя Франциска своей красотой, Бьянка особенно привязывала его к себе умением рассеять его при случае и развеселить. Ее счастливый характер был живым контрастом характеру бедной Иоанны Австрийской, да и нрав своего державного сожителя она изучила несравненно тверже, нежели законная его супруга. В начале 1576 года по настоянию Бьянки великий герцог написал к младшему брату письмо, предлагая ему мировую и из Испании приглашая в Тоскану. За два года своего пребывания при дворе Филиппа II Петр Медичи успел жениться на молодой Элеоноре Толедской и прославиться скандалезными похождениями. Он прибыл вместе с женою во Флоренцию, помирился с братом, подружился с Бьянкою и зажил как нельзя веселее, удивляя весь город своими распутствами. Элеонора, со своей стороны, не отставала от мужа и вскоре по приезде окружила себя легионом поклонников. Этот образ жизни младшего брата великого герцога как нельзя более соответствовал тайным замыслам Бьянки: занятый интрижками, Петр не мог и не имел времени принимать участие в интригах придворных против фаворитки или даже и самого великого герцога. Внезапно беспутства Элеоноры Толедской довели ее до погибели. Петр Медичи, убедясь в ее неверности, увез ее из Флоренции в загородный дворец Кастаньола и здесь 11 июля 1576 года зарезал ее! Убийца сам уведомил о ее смерти брата и Филиппа II, оправдывая свое преступление жаждою мести за позор, которым жена покрыла его имя. По своим правам, а главное, по понятиям того времени он был совершенно прав: рыцарский XVI век, предоставляя мужьям полную свободу, налагал на жен непреложную обязанность быть верными ненарушимо и за неверность мужей не осмеливаться и думать отплачивать им тою же монетою.

Впрочем, великому герцогу не время было заниматься семейными делами своего брата; собственные его семейные дела были несравненно важнее: Бьянка Капелло готовилась порадовать его рождением сына или дочери, может быть, даже того и другой… Отец двух дочерей от законной супруги,[9] Франциск был в восторге при мысли иметь сына от Бьянки Капелло, чего и она сама искренно желала. Беседуя со своей фавориткой, великий герцог в минуты откровенности весьма часто сетовал, что не имеет наследников мужского пола, кроме братьев.

— Но разве мой сын может иметь право быть твоим преемником? — спрашивала Бьянка.

— В моей власти его узаконить! отвечал герцог.

Эти слова заронили в сердце властолюбивой Бьянки упорную мысль быть матерью будущего наследника великогерцогского престола. Неплодная в течение десяти лет сожительства с Франциском, она в декабре 1575 года объявила великому герцогу о некоторых признаках беременности, а вместе с нею о болезненных припадках, требующих внимательного лечения и невозмутимого образа жизни. Франциск, предложив Бьянке для жительства один из загородных дворцов, отдал ее на попечение врачей и опытной бабки. Последняя через четыре месяца подтвердила великому герцогу, что Бьянка действительно беременна. Пользуясь правами своего интересного положения, фаворитка принимала Франциска лежа в постели и беседовала с ним не иначе как в присутствии бабки и прислужницы; говорила томным, слабым голосом; со слезами на глазах умоляла своего покровителя быть верным слову своему и в случае рождения сына узаконить его… Со своей стороны бабка советовала великому герцогу навещать больную по возможности реже, так как продолжительные разговоры ее утомляют, а волнение ей вредно. Лишь только уезжал Франциск, его возлюбленная очень бодро вставала с постели, ее недавняя томность сменялась веселостью, исчезали даже самые наружные признаки ее интересного положения… Одним словом, не будучи беременною, Бьянка притворялась таковою, обманывая при содействии бабки не только великого герцога, но и находившегося при ней врача. К сроку рождения Бьянкою чаямого сына у бабки были подготовлены две-три бедные роженицы из простонародья, согласившиеся с удовольствием отдать на ее попечение своих новорожденных. Подобный же хитрый подлог — в некоем царстве, в некоем государстве — произошел в 1856 году: введение в моду женских кринолинов совпало с этим великим политическим событием.

В ночь с 28 на 29 августа 1576 года бабка тайно привезла в замок фаворитки новорожденного младенца мужского пола. Немедленно же был отправлен во Флоренцию нарочный с радостным известием о благополучном разрешении Бьянки от бремени. Великий герцог, прибыв в замок около полудня, с восторгом обнял роженицу и благословил своего сына, нареченного Антонием. Счастливый отец снова подтвердил Бьянке об узаконении младенца, просил ее беречь его и себя и, как только позволит их здоровье, поскорее возвращаться во Флоренцию. На пятый день, когда новорожденный был отдан на попечение здоровой кормилицы и доктора, Бьянка с глазу на глаз подробно расспросила бабку о том, умела ли она сохранить все в надлежащей тайне.

— Кроме вас и меня, никто ничего не знает, — отвечала та.

— А мать ребенка?

— У нее, кроме этого, трое и есть нечего. Она просто продала мне новорожденного за десять червонцев.

— А отец?

— Она незамужняя, живет разгульно и не имеет постоянного сожителя.

— Кто содействовал вам при доставке ко мне новорожденного?

— Два прислужника здешнего замка: Фабрицио и Паоло.

— Сами они семейные люди? Я это спрашиваю затем, чтобы достойно наградить их самих и их семейства.

— Паоло женат; жена его живет у родных в Эмполи. Фабрицио одинокий старик.

— Хорошо. Пришлите ко мне Паоло.

Прислужник явился. Бьянка, вручая ему записку, поручила тотчас же доставить ее по адресу, и прислужник, оседлав коня, поскакал во Флоренцию. Вечером этого же дня фаворитка пригласила бабку отужинать с собою и повеселиться после недавних забот и беспокойств. За ужином Бьянка была необыкновенно любезна и ласкова: ежеминутно потчевала свою собеседницу лакомствами, наконец предложила ей выпить бокал кипрского вина. Бабка осушила его за здоровье хозяйки и новорожденного Антонио. Позвав в столовую старика Фабрицио, Бьянка поднесла бокал и ему, к крайнему удивлению прислужников, не понимавших, за что ему такая ласка.

Надобно полагать, что кипрское вино, которого немного выпила и сама хозяйка, было очень крепкое. Жалуясь на головную боль, старик Фабрицио лег спать ранее обыкновенного; бабка, скрывая нездоровье, чувствовала тоже необычайную дремоту и едва имела силы дойти до своей постели, постланной в опочивальне Бьянки… Ночь свою фаворитка почему-то провела без сна, то на собственных руках укачивая сына, то чутко к чему-то прислушиваясь. Под утро один из служителей замка прибежал к доктору фаворитки и объявил ему, что старый Фабрицио найден мертвым в своей постели. Посинелое лицо и страшно вытаращенные глаза трупа свидетельствовали, что старик умер от апоплексии. В то самое время, как доктор делал распоряжение о том, чтобы страшная весть не дошла до ушей Бьянки, камеристка последней в слезах прибежала к нему с известием, что бабка синьоры тоже скоропостижно скончалась! В одну ночь по бокам колыбели новорожденного Антонио явились два гроба. В тот век анатомия была еще в младенчестве; судебно-медицинские вскрытия допускались только в экстренных случаях, да и то преимущественно для мертвецов знатного происхождения. Не желая марать рук, вскрывая старого слугу и бабку, доктор приписал их смерть апоплексии; последняя могла быть следствием ужина. Главные заботы врача были обращены на Бьянку и ее сына; эскулап опасался, чтобы смерть Фабрицио и бабки не повлияла на здоровье фаворитки. Впрочем, она пребывала в вожделенном здравии и была довольно спокойна. Великий герцог, прибывший в замок, не мог скрыть своего ужаса, когда ему сказали о страшной катастрофе. Трупы были вынесены в часовню; Франциск сам осмотрел их и, побледнев необыкновенно, погрузился в глубокое раздумье. В его сердце закралось страшное подозрение. Войдя в комнату фаворитки, он нежно обнял ее, поцеловал сына и с глубоким вздохом прошептал:

— Тут есть какая-то тайна!

— Ты говоришь о смерти бабки и Фабрицио? — быстро спросила Бьянка. — Да, мне самой она очень загадочна. Вчера оба были здоровы, веселы, и вдруг оба, почти одновременно…

— Они отравлены! — досказал великий герцог. Бьянка вскрикнула, всплеснув руками.

— Да, — продолжал Франциск, — отравлены, и только особенная милость Божия спасла тебя и нашего сына от смерти. Вам обоим готовилась смерть, сразившая других. Неужели же ты не догадываешься, что кипрское вино, которое ты пила за ужином, которым потчевала бабку и старика, было отравлено?

— Но как же я жива и здорова? — с ужасом спросила Бьянка.

— Ты выпила его меньше, и действие яда было ослаблено аметистовым ожерельем с безоардовой амулеткой, которые ты носишь на шее. Чьей подкупленной рукой был всыпан яд в вино — до этого я доищусь; кем рука была подкуплена — это я знаю наверное. Тут целый заговор: брат Петр, синьоры, даже она, Иоанна… Твоя жизнь и жизнь Антонио нужны им, и как видишь, они действуют.

— Твои подозрения не лишены основания, — сказала Бьянка, обнимая Франциска. — Есть еще одно обстоятельство, подтверждающее наши догадки. Вчера я послала прислужника Паоло с одним поручением во Флоренцию; до сей минуты он не возвращался и, как мне кажется, не возвратится.

— Почему?

— Потому что его рукой была отравлена бутылка кипрского. Наши враги дали ему средства бежать или спрятаться.

— Я прикажу разыскать его, и он будет найден, живой или мертвый! — прохрипел Франциск, скрежеща зубами.

— Франческо! — сказала Бьянка голосом, напоминающим воркования голубки. — Именем нашего младенца заклинаю тебя: не мсти никому, не преследуй никого. Божия десница незримо хранит меня и моего сына. Счастливая в настоящее время, я не хочу, чтобы из-за меня пострадал кто-нибудь… даже мои враги! Прости им, как я прощаю, как Бог велел прощать ненавидящим нас…

И искусная комедиантка, всхлипывая, опустилась на колени перед великим герцогом.

— Ты ангел! — отвечал он, глубоко тронутый.

— Нет, я мать твоего сына, я женщина, любимая одним из величайших государей света.

Участь третьего сообщника Бьянки Капелл о была чуть ли не хуже Участи двух уже отправленных ею к праотцам. Письмо, данное ему Бьянкою для доставки во Флоренцию, было адресовано на имя подкупного убийцы, преданного фаворитке. Оно состояло из немногих слов: «Постарайтесь, чтобы податель не возвратился». Душегубец, поняв, чего от него требуют, сказал Паоло, что отведет его туда, куда приказывает синьора.

— Куда же это? — спросил Паоло.

— К старому купцу, ее должнику. Он отсчитает тебе двадцать червонцев и подарит несколько пар нарядного платья. За что тебе такие милости?

— Не знаю… Должно быть, чем-нибудь заслужил. А где живет купец?

— В предместье, на берегу Арно. Место довольно глухое и небезопасное, но бояться нечего — нас двое и мы вооружены.

Осушив с Паоло бутылку вина, клеврет Бьянки предложил ему отправиться в путь. Оседлав своего коня, злодей взял пистолеты и длинную шпагу, предложив Паоло для пущей его безопасности увесистый мушкетон. Проехав город и из предместья выбравшись за заставу, они очутились в гористой безлюдной местности, поросшей кустами можжевельника и вереска. Убийца, пропустив Паоло вперед шага на два, велел ему взглянуть влево, туда, где купол церкви.

— Видишь белый домик? — спросил он несчастного, осторожно взводя курок пистолета. — Левее, левее, — продолжал он, прицеливаясь.

Выстрел грянул, эхо откликнулось, и Паоло, даже не вскрикнув, зашатался в седле: пуля убийцы раздробила ему затылочную кость. Сняв с Паоло оружие, вынув из кармана его кошелек, убийца, взяв его лошадь под уздцы, спокойно возвратился в город.

Так умела Бьянка Капелло обделывать» свои дела, не задумываясь ни над вопросом о жизни и смерти ближнего, ни над средствами к устранению препятствий. Ее возвращение во Флоренцию вместе с сыном было истинным триумфом; Антонио, окрещенный в соборной церкви, был признан за сына великим герцогом, но узаконен не был. Фаворитка неоднократно напоминала Франциску о его обещании, но, видя, что тот уклоняется от прямого ответа, не стала более докучать и терпеливо ждала перемены обстоятельств. Неизменно милостивый к фаворитке, великий герцог вдруг сделался необыкновенно внимателен к супруге, ласков и почтителен с нею. Может быть, эта перемена в отношениях мужа к жене была следствием его раскаяния в обидах, нанесенных ей в былое время. Бьянка вздумала было выразить Франциску ревность, упрекнула его за любовь к супруге; но великий герцог напомнил ей, что Иоанна тринадцать лет терпеливо переносила его холодность, никогда не упрекая за предпочтение, оказываемое Бьянке. Сближению супругов, хотя и позднему, много способствовали их дети: Элеонора и Мария. К отчаянию Бьянки 9 апреля 1578 года великая герцогиня разрешилась от бремени сыном Филиппом, а через два дня, к радости фаворитки, скончалась. По закону новорожденный герцог Филипп был объявлен наследником; живая контрафакция, Антонио лишался прав на престол… Но взамен всего этого овдовевший великий герцог мог жениться на Бьянке Капелло и тем исполнить ее заветнейшее желание.

Всегда искусная и осторожная, фаворитка на этот раз едва не разрушила своей настойчивостью тех подмостков к престолу, которые она строила в течение многих лет. До сих пор Франциск верил в бескорыстие ее любви, но теперь он понял, что любовь Бьянки далеко не бескорыстна. Непритворно оплакивая умершую супругу, великий герцог вместе с тем мучился и бесплодным раскаянием. «Что имеем — не храним, потерявши — плачем!» — говорит пословица, и Франциск испытывал на себе самом ее правдивость. Он сравнивал душевные качества покойной жены с качествами Бьянки, и вывод был далеко не в пользу последней; он припоминал те дни, когда в объятиях фаворитки забывал о жене, плакавшей в молельне или искавшей развлечения в чтении книг… Тоска по жене породила в сердце Франциска чувство, похожее на ненависть к любовнице; именно теперь, когда он мог принадлежать ей свободно, всецело. Но таково сердце человеческое: запрещенный плод всегда привлекает его сильнее дозволенного. В первый месяц вдовства Франциск намеревался даже совершенно расстаться с Бьянкою, и ей пришлось пустить в ход весь запас лукавства, кокетливости и нежности, чтобы отвлечь великого герцога от его намерения. Как бы то ни было, ей удалось по-прежнему поработить сердце Франциска, и 5 июня того же 1578 года, через два месяца после смерти жены, он тайно обвенчался с Бьянкою Капелло.

Тайный брак, законный в отношении религиозном, почти ничего не значит в политическом. Объявить Бьянку своею супругою великий герцог мог только тогда, когда сделал кое-какие поправки в ее метрике. Для этого флорентийский кабинет вошел в переписку с венецианской синьорией; пришлось задаривать членов совета Прегади, чтобы они признали Бьянку Капелло коренной патрицианкой и прибавили к ее родословному дереву побольше ветвей и корней под рост генеалогии Медичи. Все это требовало чрезвычайных расходов, и Франциск кроме увеличения налогов обременил свой народ новыми, косвенными. «Слезы льются и через золото», а тут золото потекло в великогерцогскую казну сквозь слезы, пот и кровь тосканцев. Совет Прегади указом от 16 июля 1579 года объявил Бьянку Капелло дочерью светлейшей республики Венецианской и признал ее законною супругою великого герцога тосканского. 12 октября прибыло из Венеции нарочное посольство для вручения Бьянке дворянских грамот. В числе послов были и брат ее Витторио Капелло, оставшийся при дворе для занятия должности министра под крылышком сестрицы. Провозглашение Бьянки великою герцогинею сопровождалось пиршествами, на которые было истрачено до трехсот тысяч червонных… Сумма тем более громадная, что в Тоскане тогда свирепствовали голод и моровое поветрие. Бедствующий народ вместо восторженных кликов приветствовал державную чету унылыми стонами, чуть не проклятьями. Великий герцог как будто задался мыслею глумиться над бедствиями своих подданных: не уделяя им в пособие из своей казны ни медного гроша, он тратил тысячи на украшение дворца Питти и на основание академии Отрубей (Academin della Crusca) в 1580 году. Народ может простить своему правителю отсутствие помощи за одно слово сожаления; но если этот правитель в годину испытания, зажав; уши, зажмурив глаза и очертя голову тешится пустяками и сорит деньги на забавы, тогда народ питает к нему ненависть Появление Франциска или жены его в народе приводило последний в ярость.

Семейство великого герцога состояло из двух групп: к первой принадлежали Петр Медичи, обе дочери и малолетний Филипп — дети покойной Иоанны; ко второй — великий герцог, Бьянка и Антонио. Партий не было; пограничной чертой была ненависть, которую не могла изгладить Бьянка всей своей угодливостью деверю и падчерицам. Весьма сомневаемся в естественной смерти малолетнего Филиппа, скончавшегося 29 марта 1582 года четырех лет от роду; тут, вероятно, работала рука Бьянки, бестрепетно подсылавшая яд бедному младенцу. Эта смерть опять подняла вопрос об узаконении сына Бьянки Капелло; вопрос опять неразрешенный. За неимением прямых наследников в сыновьях великий герцог должен был передать власть второму брату, а в случае его смерти — младшему. Две живые души преграждали Бьянке Капелло дорогу к наследованию в лице Антонио верховной власти; эти две души во что бы то ни стало необходимо было отправить в далекую обитель, и новый злодейский умысел созрел в уме Бьянки.

Вскоре после смерти Филиппа она особенно сделалась ласкова к Петру Медичи и падчерицам; часто говорила мужу, что душевно сокрушается, видя семейные распри, что со своей стороны готова всеми силами содействовать к сближению братьев. Франциск, не подозревая коварства, писал несколько раз к брату своему Фердинанду в Рим, приглашая его к себе, но Фердинанд (кардинал при папе Сиксте V) отклонялся от свидания, ссылаясь на службу, а главное — на свое непреодолимое отвращение к Бьянке. Последнее обстоятельство вместо примирения пуще поддерживало ненависть между братьями. Льстивые, смиренные письма герцогини Фердинанд оставлял без ответа и был тем упрямее, чем она была настойчивее. Эта настойчивость невестки стала ему наконец подозрительна… Фердинанд, пораздумав, сообразил и понял, что ему во Флоренции готовится предательская западня, и принял свои меры. Летом 1587 года он уведомил брата и невестку, что, снисходя на просьбы его и ее в особенности, решается примириться с ними, предать забвению все минувшие несогласия и жить мирно и полюбовно. Это смягчение нрава сурового деверя обрадовало Франциска и жену его, и они настоятельнее прежнего стали упрашивать его не медлить приездом. Уведомив их, что прибудет во Флоренцию к осени, кардинал Фердинанд действительно занялся приготовлениями к отъезду. Судя по его сборам, можно было подумать, что он едет не к брату, а к разбойникам. Он нанял для сопутствия целый отряд вооруженных телохранителей; заказал себе непроницаемую ни свинцом, ни железом кольчугу; несколько дней принимал териак и всякие противоядия; в числе дорожных запасов захватил с собою целую аптечку. Радушные хозяева со своей стороны в это же время занимались приготовленьями для приема дорогого гостя: наблюдали за убранством дворца, назначенного для его помещения, украсили его с необыкновенной пышностью; заботились о запасах вина в погребах. На эту последнюю статью было обращено особенное внимание самой великой герцогини. За пять станций до Флоренции расставлены были верховые, чтобы своевременно уведомить хозяев о приближении высокого гостя. 7 октября он прибыл в Поджио, где и остановился для отдыха, сюда же поспешили великий герцог с супругою и Петр Медичи. Встреча братьев после долголетней разлуки была умилительна; не было конца объятиям, поцелуям, даже слезам, особенно когда Бьянка, смиренно прося прощение у кардинала, преклонив перед ним колени, просила от него благословения. На другой день во дворце Поджио был назначен торжественный обед, а через два дня церемониальный въезд Фердинанда в столицу.

Во всю ночь Бьянка не сомкнула глаз, подобно роковой ночи убиения своих сообщников; не спал и Фердинанд, тревожно помышляя о завтрашнем дне. Долго он беседовал со своим врачом, перебирая походную аптечку и осматривая с особенным вниманием пару золотых кубков высокой работы, украшенных драгоценными каменьями и эмалью. Занялась заря 8 октября 1587 года, числа достопамятного в летописях тосканских. Великолепная зала пиршества была украшена цветами, лаврами и гербами семейства Медичи. Место за столом для кардинала было назначено между великим герцогом и его супругою, под парчовым балдахином… Прибыли великий герцог с супругою, детьми и со всем двором; разместились многочисленные прислужники, явились певцы и музыканты; несколько пушек было расставлено в парке для пальбы во время заздравных тостов. Все эти приготовления напоминали приготовления к спектаклю в древнем римском цирке, в котором начинали весельем, а кончали смертью. Таков большею частью бывал исход итальянских пиров XVI века.

Ссылаясь на усталость от дороги и на нездоровье, кардинал за столом почти не прикасался ни к яствам, ни к питью и удивлял всех своею воздержанностью. Когда пришло время пить за здравие гостя и хозяев, сама великая герцогиня, взяв золотую чашу, наполнила ее вином и с глубоким поклоном поднесла кардиналу. Фердинанд, в свою очередь встав с места, взял из рук своего мажордома поднос с двумя кубками, налил в них вина и предложил брату и невестке.

— Пользуясь правом гостя, — сказал он при этом, — прошу вашу светлость принять мой скромный подарок… Эти кубки были пожалованы мне его святейшеством, покойным папою Григорием XIII. Какая удивительная работа!

Великий герцог и Бьянка, взяв кубки, рассматривали их, но к губам не подносили; точно так же и кардинал, держа свою чашу в руках, следовал примеру брата и невестки. Все присутствовавшие, встав со своих мест, ожидали тоста, музыканты и пушкари — сигнала…

— За здравие его светлости с супругою! — произнес кардинал готовясь пить.

Громкое «Evviva!» (Да здравствует!) было ему ответом. В тот же миг стены залы дрогнули ют пушечного залпа, заглушившего оркестр и хор певчих. Вздрогнув от этой неожиданности, кардинал выронил из рук свою чашу, и вино пролилось; великий герцог и Бьянка осушили свои кубки до капли.

Вот моя неловкость и пугливость! — засмеялся кардинал, показывая на упавшую чашу. — Этот залп заставил меня вздрогнуть… Видно, мне не судьба выпить чашу, вами поднесенную! — усмехнулся он Бьянке, принимая от прислужника другой бокал и выпивая его.

Бьянка тяжело опустилась на свое кресло; муж с недоумением посматривал на нее и на брата. К концу стола, вопреки обыкновению, беседа вместо оживления сделалась вялою и принужденною. Бьянка, видимо, старалась быть по-прежнему любезною с кардиналом, но странное выражение ее бледного лица слишком противоречило словам и смеху… Часа через полтора по выходе из-за стола Бьянка сообщила мужу, что чувствует себя нездоровою; великий герцог сознался в том же. Призванный лейб-медик сказал, что нездоровье великого герцога и его супруги требует внимательного лечения. Вместо предполагавшегося празднества поднялась суматоха. Кардинал Фердинанд был просто в отчаянии, хотя и уверял окружавших, что болезнь брата и невестки, конечно, не опасна. Десять дней провели они в невыносимых страданиях между жизнью и смертью… Последняя сразила Франциска 19 октября, а Бьянку на другой день — 20-го. По повелению Фердинанда, наследовавшего брату, трупы были вскрыты, и весь медицинский факультет чуть не клятвенно объявил, что великий герцог и его супруга скончались от воспаления легких. Радуясь смерти ненавистного тирана и жены его, народ, однако же, не верил показаниям докторов и громко говорил, что Франциск и Бьянка были отравлены.

— Хотели опоить кардинала, да по ошибке сами выпили отраву, которую ему готовили!

Таковы были городские слухи, не лишенные основания. Новый великий герцог, как бы желая оправдаться в глазах подданных, выказал нежную, отеческую заботливость не только о законных детях покойного брата, но даже и о его побочном сыне Антонио, предоставив ему права и пользование дарованным ему духовным и недвижимым имуществом. Этот подставной сын Франциска Медичи и Бьянки Капелло умер 2 мая 1611 года, оставив по себе память отчаянного пьяницы и развратника. Нареченный его дядюшка, Витторио Капелло, и Антонио Сергуиди, подобно многим временщикам, со смертью высокого покровителя лишенные могущества и силы, умерли в нищете и безвестности.

ФИЛИПП II, КОРОЛЬ ИСПАНСКИЙ КАРДИНАЛ ГРАНВЕЛЛА. — ЕЛИСАВЕТА ВАЛУА. — ФЕРДИНАНД АЛЬВАРЕЦ ДЕ ТОЛЕДО, ГЕРЦОГ АЛЬБА (1556–1598)

К разочарованию в жизни и совершенному отчаянию человек может дойти двумя диаметрально противоположными путями: или благодаря неизменному счастью, или, напротив, вследствие постоянных неудач и обманутых надежд… Точно то же, что и в организме человека, который от голода умирает с теми же самыми симптомами воспаления желудка, с которыми он умирает от его переполнения. Крайности сходятся.

Говорят, человек не может жить без надежды; от колыбели до гробовой доски она ведет нас по жизненному пути, ободряя нас и придавая нам силы обаятельности своими миражами и, буквально, воздушными замками. Без этой путеводительницы человек падает духом, жизнь теряет для него малейшую привлекательность, и он как величайшего блаженства жаждет смерти. Таких несчастливцев вообще немного, потому что чаще всего под влиянием безотрадной тоски они добровольно лишают себя жизни, бывшей для них рядом обманутых надежд, досадных неудач и жестоких ошибок в людях. Представим себе теперь человека, с первой минуты появления своего на свет щедро осыпанного всеми благами, которыми только может судьба одарить смертного: знатностью, богатством, удачливостью и т. д. За что бы подобный счастливец ни взялся, ему успех во всем; чего бы он ни пожелал — все исполняется как по мановению волшебного жезла; пожелай он, кажется, невозможного — и для него сама природа изменит свои законы. Доходит этот счастливец, наконец, до того, что ему уже и желать нечего, а следовательно, и надеяться не на что; тогда надоедают ему почести, слава, богатство; тогда он завидует последнему нищему и в полном сознании великой их истины повторяет слова:

«Все суета суетствий и всяческая суета!»

Таково было душевное состояние обладателя высочайшей монархии в мире императора Карла V лет за пять до его кончины. На высоте величия, обремененный лаврами, несметными сокровищами, в виду народов. Раболепно коленопреклоненных перед ним, Карл осознал нищету благ земных, ничтожество величия, тленность богатств и решился остаток дней своих посвятить Богу. По мнению некоторых историков, Карл V наследовав от матери[10] наклонность к сумасшествию, помешался под старость лет на неотразимой идее религиозной мании. Легко может быть что наследственный органический недостаток имел влияние на странный переворот в характере Карла, но причиною этого переворота был во всяком случае апогей могущества, которого достиг великий император. Не довольствуясь своим погребением заживо в убогой келье монастыря св. Юста, Карл, как известно, в один прекрасный день приказал совершить над собою обряд погребальный и, лежа в гробу, слушал пение Reguiem и De profundis. Последние два года жизни он провел в чтении душеспасительных книг, в беседах с монахами и в занятиях механикою По целым дням развенчанный император просиживал над разборкою и сборкою колес и пружин часов, которыми были увешаны стены его кельи. Он ломал себе голову над разрешением неразрешенной задачи: заставить несколько часовых механизмов ходить не отставая, не убегая вперед друг от друга; но, разумеется, никак не мог добиться этого явления, возможного только в наше время с помощью гальванической силы. Карл, сравнивая свои стенные часы с людьми, решил, что между первыми так же невозможна одинаковая верность хода, как равенство между последними. Сравнение бесспорно остроумное, но полупомешанный монах св. Юста мог бы еще лучше уподобить громадную свою империю сложному механическому аппарату, им в течение многих лет строенному; аппарату, которому Карл служил главной боевой пружиной. Слагая с головы своей венцы империи и королевств, Карл как будто на части разобрал сложенную им машину. В 1554 году он уступил сыну своему Филиппу II королевства Неаполитанское и Сицилийское; 23 октября следующего года отдал ему во власть Нидерландские штаты; наконец, 17 января 1556 года отрекся в его пользу от престолов Испании, Австрии, обеих Индий и от всех своих владений во всех четырех частях света. В сентябре 1558 года он скончался, оставив по себе неизгладимую память на скрижалях истории.

Наследник Карла V, сын его от Елисаветы Португальской, Филипп II родился в Вальядолиде 21 мая 1527 года. Имея от роду более тридцати лет, при восшествии своем на престол король задался великою мыслию, чтобы царствование его было продолжением царствования отцовского. Жаль только, что Филипп II упустил при этом из виду, что австро-испанская держава, по непреложному закону судеб, достигла в развитии своем тех пределов, за которыми для каждого громадного и могучего государства уже начинается разрушение. В библейском сказании о столпотворении вавилонском таится глубокий символический смысл: вавилонскому столпу можно уподобить каждое царство земли, которое возрастает, расширяется, усиливается, но и разрушается в ту самую минуту, когда, по-видимому, дорастает чуть не до небес. Ту же мысль, что Испания в могуществе своем достигла крайнего предела, мог выказать Филиппу II герб его королевства: Геркулесовы столбы и знаменательный девиз: «Non plus ultra» (He далее). Но собственную волю новый король ставил выше законов здравого смысла.

Приступая к характеристике этой знаменитой исторической личности, мы не можем не заимствовать нескольких строк у бессмертного Шиллера, изучавшего характер испанского деспота с двоякой точки зрения: поэта и историка. Трудно решить, насколько Шиллер был правдив как историк в своей трагедии Дон-Карлос, насколько он был поэт при очертании характера Филиппа II в своей Истории отпадения Соединенных нидерландских штатов, но как бы то ни было, и в трагедии, и в истории Шиллера Филипп II является лицом живым; от каждого его слова веет тем леденящим ужасом, который овладевал теми, которые имели несчастие видеть и слышать этого сына Карла V, и мы твердо убеждены, что Филипп II был именно таким, каким его изобразил Шиллер. Вот что он говорит об испанском Тиверии.[11]

Душе этой не были доступны ни веселость, ни благосклонность. Первое чувство было подавлено в нем мрачною обстановкою нежнейшего его детства, второго люди не могли дать ему, так как между ними и королем не было никакой могучей связи. Скудный разум его был замкнут двумя идеями: собственным своим я и тем, что сам Филипп признавал выше этого я. Эгоизм и религиозность — вот вся суть и программа всей его жизни. Он был король и христианин и оставался постоянно дурным королем и дурным христианином. Человеком для людей он никогда не был по той причине, что, умея только превозноситься, никогда не умел снисходить с высоты своего величия. Вера его основывалась на мрачности и жестокости, потому что самое божество, по его понятиям, было существом ужасным, никогда не милующим, а только карающим. Не прося ничего от Бога, он умел только его бояться. В глазах человека обыкновенного в Боге утеха и спасение; но король Филипп видел в божестве какое-то страшилище, подавляющую силу, полагающую предел его человеческому могуществу. Его благоговение к божеству было тем глубже и искреннее, что оно не распространялось ни на какое другое существо. Он раболепно трепетал перед Богом, потому что только перед Ним и мог трепетать. Карл V был благочестивым сыном церкви, за услуги ему церковью оказанные; Филипп чтил ее по убеждению. Отец мечом и огнем истреблял тысячи людей, усердствуя о распространении догматов, над которыми глумился сам, издеваясь над папою, своим пленником; сын отважился вступить в борьбу с папою, скрепя сердце и вопреки голосу совести, но отказался от плодов своих завоеваний, как отказывается кающийся разбойник от своей добычи. Карл был варваром по расчету; Филипп — по призванию. Первый был человек ума мощного и просвещенного и, может быть, вследствие этого именно был лукавее; второй, будучи ограниченного ума, был, однако же, правдивее отца.

Таков был Филипп II; таковы были его отношения к Богу и к людям Каждый деспот оправдывал свои тиранства благими целями: Людовик XI, Христиерн датский, Эрик шведский, наш Иван Грозный проливали кровь знатнейших вельмож ради упрочения единовластия… Филипп II был душегубцем и кровопийцею ради распространения истинной веры, которою — по его мнению — был католицизм. Сподвижниками Ивана Грозного были палачи-опричники; сподвижниками Филиппа II — инквизиторы. Видя в Боге не Спасителя рода человеческого, но Молоха, алчущего крови, Филипп, именуясь королем христианнейшей державы, был не чем другим, как языческим жрецом, приносившим своему кумиру бесчисленные жертвы. Быть добрым Филиппу II было не в кого: ни отец, ни мать не отличались мягкосердием. Воспитание могло бы смягчить его суровый нрав и жестокое сердце, если бы оно доверено было людям порядочным, а не палачам в монашеских рясах. Эти наставники внушали ему чуть не от самой колыбели, чтобы он точно так же боялся Бога, как его, Филиппа, должны бояться будущие его подданные, и до гробовой доски Филипп II был верен этим правилам. Изуверство, привитое к нему в детстве, не препятствовало ему в юности предаваться порывам бурных своих страстей, в особенности сластолюбия; но в самой любви, наслаждаясь только чувственно, Филипп никогда не искал поэзии. Взгляд его на любовь не был даже взглядом эпикурейца, а просто циника. Четыре раза он был женат и ни к одной из четырех жен не чувствовал ни малейшей приязни, так как все четыре брака были делом политики. На первой супруге Марии Португальской он был женат еще при жизни отца и жил с ней недолго. В год отречения Карла V (1554) Филипп отправился в Англию для бракосочетания с королевою Мариею Тюдор, с которою он разъехался после четырнадцатимесячного сожительства. К счастию для человечества, брак этот был бесплоден. Третьей супругою Филиппа II была принцесса французская Елисавета Валуа, дочь короля Генриха II и Катерины Медичи. Просватанная сначала за сына Филиппа, инфанта Дон-Карлоса, молодая, прелестная собою принцесса вследствие политических соображений должна была выйти за его отца. Эта замена одного другим была, как увидим, источником страшной драмы, разыгравшейся в семействе испанского короля. Четвертой супругою Филиппа II была Анна, эрцгерцогиня австрийская. Уклонение Генриха II от соблюдения договора, заключенного с Карлом V в Воселле, побудило Филиппа объявить Франции войну, которую он вел два года, и весьма успешно. Кроме австро-испанских войск под знаменами Филиппа были сардинцы, фламандцы и англичане. 10 августа 1557 года герцог Савойский, Эммануил Филиберт, одержал над французами блистательную победу при Сен-Кантене (S. Quentin). Представляясь после того королю, герцог хотел поцеловать у него руку.

— Мне следует поцеловать вашу, — сказал ему Филипп, — за те лавры, которыми она покрыла ваше оружие.

При осаде Сен-Кантена, защищаемого адмиралом Колиньи, Филипп II принимал личное участие в военных действиях. Свист пуль, рев ядер, стоны раненых и вопли сражавшихся произвели на короля весьма неприятное впечатление.

— Нравится вам эта музыка? — спросил он у сопровождавшего его духовника.

— Признаюсь, не нахожу в ней ни малейшей приятности, — отвечал тот.

— И я точно так же удивляюсь, как мой покойный отец мог восхищаться ею! — заключил Филипп.

С этого же дня он отказался от всякого соучастия в ратных подвигах своих войск. Человек с тактом, испанский король замаскировал врожденную свою трусость шутливою заметкою о свисте пуль, назвав ее «неприятною музыкою». Как и в этом, видна истинно сатанинская гордость этого полуденного демона, как называли его протестанты! После семнадцатидневной осады Сен-Кантен был взят; той же участи вскоре подверглись Кателе, Гам и Нюйон. Победа, одержанная над маршалом де Термом (de Thermes) при Гравелине, завершила успехи оружия Филиппа II во Франции, и давно желанный для последней мир был заключен в Шато-Камбрезисе 13 апреля 1559 года. К вящему упрочению договора Генрих II отдал руку дочери своей Елисаветы королю испанскому.

Желая достойным образом почтить память св. Лаврентия, в день которого (10 августа) была одержана победа при Сен-Кантене, Филипп II по возвращении своем в Испанию заложил Эскуриальский дворец, построение которого обошлось в шестьдесят миллионов червонцев. По идее самого короля образцом для плана дворца послужило орудие истязания св. мученика Лаврентия: решетка, на которой он был сожжен… Как в этом виден инквизиторский вкус Филиппа II! По крайнему его разумению план дворца в виде клетчатой решетки был верхом изящества и художественного вкуса.

Разбои корсара Драгута на Средиземном море требовали немедленных и решительных мер к их пресечению. Экспедиция адмирала Медина-Цели в Триполи не увенчалась успехом точно так же, как и вторая под предводительством Пиали: из десантных испанских войск, высадившихся на берега Африки, свыше четырех тысяч солдат погибло от моровой язвы… Наконец победа, одержанная над корсаром эскадрою Франциска Мендосы, вознаградила отчасти Филиппа II за недавние неудачи и до некоторой степени сделала безопасным торговое плавание по Средиземному морю. В 1560 году, после пребывания в Нидерландах, Филипп II возвратился в Испанию морем и у берегов Ларедо в Бискайи потерпел страшную бурю, поглотившую везомые им из Фландрии сокровища, состоявшие из художественных произведений. Здесь кстати заметим, что море вообще было как-то враждебно обладателю полумира: буря постоянно преследовала его флот, и все столкновения его с морскими державами, Англией и Голландией, оканчивались неудачами. По прибытии в Вальядолид король ужаснул весь город и двор зрелищем ауто-да-фе, в сравнении с которым индусские религиозные Душегубства могли показаться ребяческими забавами. Тридцать три иноверца по приговору инквизиции в присутствии короля были возведены на костры и обращены в пепел во славу и утверждение Церкви Христовой! Этот праздник каннибалов, кощунствовавших над законом Спасителя, был ознаменован эпизодом, при котором характер Филиппа II обнаружился в полном блеске. Приговоренные к смерти в желтых балахонах и колпаках, с нарисованными на них фигурами бесов и огненных языков проходили мимо трибуны, на которой восседали король, весь двор и духовенство. Один из несчастных, богатый протестант Сеса, под обаянием смертного ужаса, почти обезумев от мысли о предстоящих муках, простирая руки к королю, отчаянно воскликнул:

— Государь! Да неужели это зрелище может вас тешить или радовать! Ведь мы люди, созданные тем же Богом, который дал вам всемогущество и силу… Именем Божиим заклинаю вас — сжальтесь над нами, пощадите!..

— Именно потому-то, что я чту имя Божие, — отвечал король, — я не хочу и не смею щадить еретиков. Если бы сын мой был уличен в том же самом преступлении, в котором вы уличены, я бы своеручно сложил ему костер и поджег бы его бестрепетно!

И бестрепетно, не шевельнув ни единым мускулом своего недвижного лица, Филипп смотрел, как тридцать три мученика были возведены на костры, как запылали они и как эти люди, корчась от боли, ревели голосами, от которых должен бы был содрогнуться самый ад. С этими воплями слились голоса духовенства, воспевавшего литании и величании… Эта «музыка» была для ушей короля-изувера, конечно, приятнее свиста пуль, о котором он с таким неудовольствием отзывался под стенами Сен-Кантена.

Этим временем начались волнения в Нидерландах, продолжавшиеся девятнадцать лет (1560–1579) и окончившиеся освобождением республики из-под ненавистного испанского ига. Следить за ходом этой революции с должной последовательностью было бы для нас трудом непосильным и тем более, что история этого великого переворота написана пером гениального Шиллера. К этому мастерскому произведению отсылаем любознательного читателя,[12] ограничиваясь беглыми характеристическими очерками шести наместников Филиппа II, сменившихся в девятнадцатилетний период революции в Нидерландах. Правителями этими были: Маргарита, герцогиня Пармская, при содействии кардинала Гранвеллы, герцог Альба, Реквесценс, Дон-Жуан австрийский и герцог Александр Фарнезе. С ними боролись за освобождение родины графы Эгмонт, Горн и Вильгельм, принц Оранский.

Система управления порабощенным государством у завоевателей всегда была и пребудет одна и та же. Вступая во владение чужой страной, покоритель объявляет жителям, что их права и местные законы останутся ненарушимыми; что, несмотря на различие вероисповедания покоренной страны с государством, ее покорившим, ей предоставляется свобода совести и что новый властитель этой страны будет любить новых своих подданных, как отец родных детей. Иногда для пущей важности подобные обещания подтверждались торжественною клятвою. Первые годы чужеземный властитель соблюдает данные им обещания и остается верным данному слову: потом мало-помалу он начинает прибирать покоренную страну к рукам: отменяет некоторые статьи существующей конституции, ограничивает права граждан, во главе администрации сажает своих креатур… посягает наконец (если он иноверец) на свободу богослужения. Порабощенный народ терпит год, другой; десятки лет переносит иногда тяжкое иго и оканчивает обыкновенно либо восстанием, либо, оподляясь вследствие долговременного рабства, покорствует и с течением времени сливается воедино с народом-поработителем посредством уз кровного родства или посредством перехода в вероисповедание народа-поработителя.

В этих немногих строках — история Нидерландских штатов со времени присоединения их к монархии Карла V. Семнадцать областей республики управлялись каждая особенной конституцией; правители некоторых были штатгальтеры; важнейшие государственные дела обсуждались и решались в общем собрании выборных. Посредником между императором и нидерландскими областями был обер-штатгальтер. Признав над собою власть императора и изъявив согласие на то, чтобы власть эта была наследственною, государственные чины Нидерландских штатов выговорили себе право принимать или не принимать участие в войнах, ведомых императором с другими державами. Этот договор Карл V утвердил клятвенным обещанием, которому не преминул изменить при первом удобном случае. Он, раздав государственные должности своим австрийским и испанским вельможам, занял республику своими войсками, вовлек ее в войну с Францией. Принятие нидерландцами нового учения Лютера побудило Карла V учредить в республике инквизиционное судилище под скромным именем совета духовных дел. При всем том нидерландцы терпели и не протестовали на криводушие Карла V; он был только деспотом — сын его явился тираном.

Тогда началась борьба между двумя народами, в нравственном и физиологическом смысле диаметрально противоположными друг другу. Эту борьбу всего ближе можно уподобить борьбе двух стихий — воды и огня: Нидерланды были олицетворением первой, Испания со своими инквизиционными кострами — второго. Нам известно из физики, что от сочетания воды с огнем родится пар — сила могучая. Управляемая опытною рукою, она благодетельна, но при малейшей неосмотрительности машиниста самый этот пар рвет котел и разрушает машину… Так было и с испанским владычеством в Нидерландах: терпение народа лопнуло и взрыв революции разбил вдребезги затейливые махинации Карла V и Филиппа II.

Первою ошибкою тирана было формальное введение инквизиции и назначение правительницею Нидерландов, вопреки желанию народному, Маргариты Пармской при посредничестве кардинала Гранвеллы. Маргарита была, так сказать, лицом подставным; главную же роль играл ее советник и сотрудник Антоний Перено, внук кузнеца, родившийся в Бургундии 20 августа 1517 года. Окончив курс наук в Литтихе, особенно изучив семь иностранных языков до такого совершенства, что мог одинаково свободно изъясняться на них, Антоний для достижения своих честолюбивых целей избрал карьеру духовную. Двадцати лет он был архиепископом Аррасским. Принимал участие в сеймах Тормском, Регенсбургском и в Тридентском соборе. Карл V, обратив внимание на богатые дипломатические способности Антония Перено, пожаловал его в государственные советники (в 1550 г.). Мир в Пассау и договор в Шато-Камбрезисе были заключены и редактированы по плану Антония. После смерти Карла V Антоний не только не лишился занимаемых им должностей, но еще сумел снискать особенное благоволение Филиппа II благодаря своей вкрадчивости, умению носить личину смирения и покорности, а самое главное — служить интересам инквизиции, которой Антоний Перено постоянно пребывал всепокорнейшим рабом! Управляя Нидерландами, он действовал в духе иезуитизма, на словах проповедуя кротость и милосердие, на деле же прибегая к мерам крайнего насилия; мерам тем более нестерпимым, что они касались вопроса неприкосновенного: свободы совести и веротерпимости. Ненависть нидерландцев к прелату в два, три года достигла крайней степени. Со своей стороны и Филипп II был им недоволен; кардинал думал действовать умом там, где, по мнению короля, следовало прибегнуть к грубой силе. Пожаловав его в архиепископы Мехельна и исходатайствовав ему кардинальскую шапку под именем кардинала Гранвеллы, Филипп отозвал Гранвеллу из Нидерландов в Франт-Конте (1564 г.). Здесь Гранвелла провел шесть лет в собеседничеетве со своим секретарем Юстром Липсием и ученым-эллинистом Суффридием Петри, услаждая скуку почетного своего изгнания занятием науками. В 1570 году Филипп II вызвал его для отправки в Рим с важным дипломатическим поручением касательно заключения оборонительного союза с папою против турок, угрожавших нападением на берега Сицилии. Успешно исполнив возложенное на него поручение, Гранвелла в качестве вице-короля отправился в Неаполь, где в течение пяти лет управлял краем с редким тактом и умением. Филипп, придерживаясь правила — не давать особенно быстрого хода людям даровитым, чтобы они не зазнавались, — отозвав Гранвеллу из Неаполя в Испанию, облек его саном президента верховного государственного совета. Последним дипломатическим подвигом кардинала Гранвеллы было заключение брачного договора между инфантою Катериною и герцогом Савойским. Этот родственный союз Испании с Савойею упрочивал влияние последней на Северную Италию. Страдая издавна изнурительной болезнию, Гранвелла! скончался 21 сентября 1586 года, завещая, чтобы его похоронили в Безансоне, в одной гробнице с его покойным отцом. В 1793 году, во время революции, свинцовый гроб кардинала был исторгнут из склепа и, опорожненный от бывших в нем костей и праха, года три служил корытом для водопоя лошадей на городской площади.

Умный, превосходно образованный, одаренный всеми талантами истинного дипломата, кардинал Гранвелла в то же время был безмерно честолюбив, завистлив и чересчур привязан к интересам католицизма, поддерживаемым инквизициею. В Варфоломеевской ночи, например, он видел весьма разумное и доброе дело, лучше этого, по его мнению, Карл IX и Катерина Медичи ничего не могли придумать! За это одобрение злодейства неслыханного не заслуживает кардинал Гранвелла внимания потомства, несмотря ни на свой ум, ни на любовь к наукам. При Филиппе II — тигр в образе человеческом — Гранвелла был старой лисицей. Отзывая его из Нидерландов, Филипп назначил на его место не льва (подобное сравнение было бы слишком лестно для памяти герцога Альбы), а просто лютого вепря, кровожадного палача — герцога Альбу.

Девять лет этот изверг умиротворял мятежные Нидерланды. В эти девять лет край был доведен до совершенной нищеты; торговля, промышленность — пали; до ста тысяч граждан эмигрировали в Германию и во Францию, и восемнадцать тысяч человек погибло на эшафоте. Постоянно побеждая Вильгельма Оранского, вытеснив его наконец из Нидерландов, Альба, пользуясь усмирением мятежа, принялся выказывать свои административные способности, превращая торговые города в цитадели, заселяя их буйной солдатчиной, утверждая королевскую власть на кострах, плахах, виселицах, темницах и казармах. Графы Эгмонт и Горн, Жильбер, Петр д'Андело и с ними до тридцати вельмож нидерландских были первыми жертвами палача Альбы (в июне 1568 года). Лучшего себе наместника Филипп II едва ли мог и выбрать!

В то самое время, как в Нидерландских штатах свирепствовал герцог Альба, при дворе короля в Испании разыгрывалась кровавая семейная трагедия, героем которой был его сын инфант Дон-Карлос.

Аббат Сен-Реаль, Кампистрон, Ксименес, Андрей Шенье, Отуэй, Альфиери и Шиллер, обессмертив Дон-Карлоса в своих романах и трагедиях, выставили его — увы! — далеко не таковым, каков он был в действительности. У Альфиери это мученик, у Шиллера — иенский или мангеймский студент, честная, прямая душа, восторженная натура, орленок в золотой клетке… Повторяем: инфант Дон-Карлос, сын Филиппа II, был далеко не похож на Дон-Карлоса — детище фантазии Шиллера. Во многих отношениях жалкая эта личность напоминает нам другую, из недавнего времени, именно сына Петра Великого — царевича Алексея Петровича… Даже загадочная смерть того и другого была почти та же. Шиллер при изображении в своей трагедии Дон-Карлоса ровно настолько же погрешил против истины, насколько был ей верен при изображении Филиппа II.

Дон-Карлос родился в Вальядолиде 8 января 1545 года. Родительница его, первая супруга Филиппа II, Мария Португальская, скончалась че. рез четыре дня после появления Карлоса на свет. Младенец был слабый, хилый и увечный; одна нога у него была короче другой. Растили его, как говорится, в хлопчатке, потакали капризам, предупреждали малейшие желания, и вследствие этой излишней заботливости и баловства из Карлоса вышел злой, своенравный и капризный мальчик. Воспитание его было доверено французу Боссюлюсу, побочному сыну монаха Сен-Дени, человеку безнравственному и со злым сердцем. Беседуя с воспитанником, наставник постоянно злословил ему его отца и, так сказать, по каплям вливал в молодое, восприимчивое сердце инфанта ненависть к королю и ко всем его приближенным. Однажды Карлос спросил Боссюлюса, правда ли, что тот незаконнорожденный?

— Правда, — отвечал тот, — но, во всяком случае, мой отец получше вашего!

Благодаря подобным шуткам и наветам воспитателя между сыном и отцом возрастала ледяная стена обоюдной холодности и взаимного недоверия. Если бы Боссюлюс клеветал, Карлос легко мог бы опровергнуть клевету, указав на какую-нибудь светлую сторону отцовской личности; но таковой светлой стороны в наличности не обреталось. Патеры, шпионы, доносчики, инквизиторы — таков был придворный штат Филиппа II, и в ином он не чувствовал никакой надобности. Покорный чопорному и нелепому этикету, он и в ласках своих к сыну следовал пунктам и параграфам придворного устава, видя Карлоса в определенные часы, говоря ему то, что требовалось этикетом, улыбаясь ему… нет, в этом ошибаемся: во всю свою жизнь Филипп II никогда и никому не улыбался.

В 1560 году, когда Карлосу исполнилось пятнадцать лет, король, созвав государственные чины на чрезвычайное собрание в Толедо, объявил своего сына наследником престола. Через два года инфант Дон-Карлос отправился в Алкалу, в тамошний университет, но не мог окончить курса вследствие несчастного события, имевшего гибельное влияние на всю его жизнь. Всходя по лестнице дворца кардинала Ксиме-неса, инфант упал и, ударившись затылком о мраморную ступень, лишился чувств. Призванные доктора, освидетельствовав молодого человека, не нашли никакого повреждения ни на голове, ни на теле. Придя в себя, Карлос ни на что не жаловался; но через одиннадцать дней у него открылась лихорадка. Врачи и хирурги по продолжительном совещании решились прибегнуть к операции: обрив голову инфанту, они подрезали ему кожу на затылке и на кости нашли багровое пятно, свидетельствовавшее об излиянии крови в подкостную плеву. Все меры, принятые к излечению больного, оказались тщетными; положение его ухудшалось день ото дня и стало наконец совершенно безнадежным. Тогда (по словам испанского историка Феррераса) король Филипп предложил врачам прибегнуть к помощи Божией через предстательство блаженного Дидация, хотя еще и не причисленного церковью к лику святых, но к которому инфант всегда питал особенное благоговение. По приказанию короля гроб с мощами был принесен в спальню больного; Карлоса накрыли пеленой, снятой с лица усопшего… Это прикосновение произвело благодетельный кризис. По просьбе короля папа римский признал блаженного Дидация святым, и больной инфант выздоровел. К несчастию, здоровый телом, он стал в то же время обнаруживать ненормальное состояние умственных своих способностей, или, говоря короче, в нем показались признаки помешательства. Оно выказывалось по временам глубокой задумчивостью, иногда же раздражительностью, доходившей почти до бешенства. Как-то ночью, гуляя с молодыми спутниками по мадридским улицам, инфант имел неудовольствие попасть под неожиданный душ: жильцы какого-то дома опорожнили за окно какую-то посуду и обдали инфанта помоями с головы до ног. Задрожав от бешенства, он тотчас же приказал своим спутникам поджечь дом со всех четырех концов. К счастию, товарищи сумасброда были в своем уме. Один из них войдя в дом, вскоре вышел оттуда, объявив Дон-Карлосу, что приказание его не может быть исполнено.

— Почему? — воскликнул сын Филиппа II.

— Потому что в одной из квартир находятся св. дары, принесенные из церкви.

— Это другое дело! — отвечал смирившийся инфант.

Был тогда в Мадриде комедиант Сиснерос, которого Дон-Карлос давно собирался видеть на сцене. Президент Спинола, за что-то прогневавшийся на комедианта, выслал его из столицы. Весть об этом распоряжении дошла до ушей инфанта. В тот же день он встретил президента на дворцовой лестнице и, схватив его за горло и выхватив из-за пояса кинжал, крикнул:

— Как ты смел выслать Сиснероса? За это сию же минуту я всажу тебе клинок в сердце…

Президент, упав на колени, едва мог вымолить пощаду.

В другой раз адъютант Дон-Карлоса, молодой человек знатнейшей фамилии, замедлил явиться к нему в комнату на звонок. Не говоря ни слова, инфант, схватив виновного за ворот, потащил его к окну, чтобы выкинуть на улицу, и бедняга едва спасся бегством.

Как-то сапожник не угодил инфанту, сшив ему слишком узкие ботинки. Дон-Карлос, изрезав их в мелкие куски, заставил сапожника съесть их, и волей-неволей сапожник съел это кушанье, приготовленное руками его высочества. Хотя каждый ремесленник кормится своею работою, но едва ли это не единственный случай буквального подтверждения этой истины!

Все эти анекдоты, заимствованные нами у Феррераса, доказывают, что Дон-Карлос годился скорее в герои арлекинады, нежели трагедии. И этому идиоту Шиллер влагает в уста свои чудные идеи и чувства; между прочими стих:

Drei und zwanzig Jahre,

Und nichts fur die Unsterblichkeit gethan.[13]

Впрочем, смеем ли укорять бессмертного поэта, подарившего человечеству своего Дон-Карлоса? Создал же Шекспир своего Гамлета из какого-то полоумного датского принца!..

Ненависть к отцу, сдержанная в детстве, выразилась в Дон-Карлосе-юноше ядовитой выходкой. Он выпустил в свет книгу, состоявшую из чистых страниц, озаглавленных: «Великие и удивительные путешествия короля Филиппа» (Los grandes у admirables viajes del rey don Philipe). Чтобы понять всю соль этого бессловесного пасквиля, надобно знать, что король в последние двадцати лет жизни только и ездил из Мадрида в Эскуриал и обратно.

Принимая во внимание слабоумие сына, Филипп II не только не давал ему никаких должностей, но в 1563 году вызвал из Австрии своих племянников, эрцгерцогов Родольфа и Эрнста, с намерением одного из них назначить своим преемником. Он встретил их в Барселоне 5 января 1564 года, оказав при этом ласку, как родным сыновьям. Это была ошибка со стороны Филиппа, и ошибка жестокая! Дон-Карлоса следовало лечить, а не раздражать; снисходительность и кротость помогли бы… Но мы опять впадаем в заблуждение: Филиппу II неведомы были ни кротость, ни снисходительность. На душевные недуги смотрели тогда (в Европе вообще, в Испании в особенности) как на бесовское наваждение; безумных отчитывали, экзорсировали… Если же человек был помешан на вопросе религиозном или воображал себя чародеем, в таких случаях инквизиция лечила его радикально — железом или огнем. Недаром же еще Гиппократ говорил: «Огонь исцеляет (ignis sanat)»!

Женитьба Филиппа II на прелестной Елисавете Валуа, которую он прежде прочил в супруги своему сыну, была вторым безжалостным ударом, нанесенным уму и сердцу несчастного молодого человека. Судя о дочери Генриха II по рассказам и по портретам, инфант влюбился в нее; он утешался мыслию быть мужем красавицы, которая (почему знать!) могла бы иметь на него благотворное влияние, и вдруг эта самая красавица делается женою его отца, а его, Карлоса, мачехою! От подобной шутки судьбы и здравомыслящий человек может потерять рассудок; каково же было перенести ее полупомешанному? К мрачным мыслям инфанта присоединилась новая, тяжелая, неотразимая: любимая им женщина в объятиях другого; этот другой — его отец! Чтобы утешить огорченного Карлоса, король обещал ему приискать другую невесту, именно — эрцгерцогиню Анну Австрийскую. Эта замена доказывает, какими глазами Филипп II смотрел на сердце человеческое вообще, сыновнее — в особенности.

Противны, гадки стали бедному инфанту и отец, и мачеха, и родина… По влечению, свойственному всем вообще меланхоликам, Дон-Карлос намеревался покинуть родину и ехать на защиту острова Мальты, тогда блокируемого турками. Приготовив на путевые издержки 50 000 червонных, инфант под секретом сообщил о своем намерении гранду Рюи-Гомесу де Сильва; этот, в свою очередь, довел о том до сведения короля. Филипп поручил вельможному шпиону заготовить подложное письмо, будто бы полученное с Мальты и извещавшее об отражении турок; поездка, таким образом, делалась бесполезною. Дон-Карлос поверил обману и остался» по-прежнему снедаемый тоскою и мучимый жаждою деятельности. Он умолял отца позволить ему ехать в Нидерланды на смену ненавистному герцогу Альбе; на эту просьбу Филипп II отвечал насмешками. Раздраженный обхождением короля, бедный инфант решился бежать в Германию, а оттуда пробраться в Нидерланды. Тамошние жители сами желали назначения Дон-Карлоса, надеясь найти в нем доброго посредника И ходатая перед Филиппом. Уполномоченные согражданами граф Берг И барон Монтиньи виделись с Дон-Карлосом; он вошел в тайную переписку с начальниками народного восстания. В это время просветлел рассудок бедного инфанта, озаренный доброй и счастливой мыслею примирить отца с его подданными, выговорив им все те права, которые они отстаивали… Бедный ребенок воображал, что он сможет низложить герцога Альбу и вымолить у Филиппа II возвращения нидерландцам их конституции и уничтожения в штатах ненавистной инквизиции! Муравей надеялся сдвинуть гору, мошка намеревалась порвать сеть, сплетенную из стальной проволоки…

Переписка велась настолько секретно, что ускользала от глаз шпионов, которыми изобиловал испанский двор; но опять и на этот раз Дон-Карлос ошибся в выборе конфидентов. Первый из них, Гарсиа Альварес Оссорио, отправился в Сельвию для займа 600 000 ефимков, необходимых на путешествие; другим сообщником инфанта был его побочный дядя Донжуан австрийский… Ему сообщил Дон-Карлос о своих замыслах. Этот победитель турок при Лепанте попробовал сначала отговорить инфанта, но, видя, что он упорствует, выдал его королю. Устраняя сына от всякого следствия, Филипп приказал только усилить за ним надзор, барон Монтиньи поплатился за свои сношения с инфантом головою.

Тогда отчаяние окончательно овладело Дон-Карлосом, и он снова погрузился в меланхолию; но тогда же судьба послала ему ангела-утешителя в лице королевы Елисаветы. Она, бедная, страдала не менее своего пасынка, увядая на чужбине, в стенах мрачного дворца, обремененная оковами этикета и ласками немилого мужа. Не было ей иной отрады, кроме молебствий в храмах; не тешил ее Филипп II иными развлечениями, кроме процессий да разве казней еретиков, при которых королева, разумеется, никогда не присутствовала. Жалея от всей души бывшего своего жениха, Елисавета мало-помалу перешла от чувств сожаления к иным, менее бескорыстным… Она почувствовала любовь, и любовь страстную, к пасынку. Видеться молодым людям, кроме как на выходах, было невозможно; говорить без боязни быть подслушанными — тоже. Поневоле пришлось прибегнуть к переписке.

С этой минуты Дон-Карлос как будто переродился, или, лучше сказать — переменил пункт помешательства. Постоянная мысль об Елисавете слилась в его разуме с мыслию о следящих за ними шпионах и злоумышленниках. Он не расставался с заряженными пистолетами; обвешал оружием стены своей комнаты; поручил архитектору Людовику де Фуа (строителю Эскуриальского дворца) устроить в ней дверь с потайной пружиною, которая, замыкая ее изнутри, делала бы невозможным всякое нечаянное или насильственное вторжение в комнату. Кроме того, для хранения записок королевы и писем нидерландских своих друзей он заказал железную шкатулку, которую держал под изголовьем постели… Иногда проговаривался он о твердом намерении убить какого-то человека, от смерти которого зависит все счастие его жизни. На кого намекал несчастный? Может быть, и на отца…

Последний, которому дворцовые шпионы донесли о каких-то таинственных сношениях королевы с пасынком, стал внимательно следить за ними. От его ревнивых глаз не ускользнули вскоре знаки, которыми Елисавета разменивалась с Дон-Карлосом… Ревнивые подозрения короля оправдались, когда он заметил, что сын особенно часто ходит на половину Елисаветы под разными более или менее благовидными предлогами. Чем теснее сходился инфант со своею возлюбленною, тем, разумеется, становился непочтительнее к отцу-сопернику. Мысль отделаться от него зрела в душе инфанта, но в самых средствах, изыскиваемых им для от убийства, проглядывало несомненное помешательство. Вычитав в какой-то хронике рассказ о том, как один прелат убил своего слугу ударом книги в голову, Дон-Карлос попросил Людовика де Фуа сделать ему каменную книгу в четырнадцать фунтов весом, прикрыв камень кожаным переплетом и подкрасив края под цвет обреза. Этим массивным пресс-папье инфант хотел размозжить голову своему родителю. Маскируя орудие смерти, он и не думал о замаскировании ее самой; отваживаясь на ужаснейшее из всех преступлений, безумец счел долгом сообщить о своем намерении духовнику на исповеди, в рождественский сочельник, 24 декабря 1567 года. Инфант не сказал, кого именно он хочет убить, а только упомянул, что умышляет на убийство.

Почтенный патер, подобно всему испанскому духовенству того времени, был вместе с тем шпионом инквизиции и его величества короля. Он передал Филиппу от слова до слова признания инфанта, и король решился прибегнуть к отчаянным мерам.

18 января 1568 года, в глухую ночь, Филипп II, сопровождаемый шестью грандами, вошел в комнату спящего сына и всего прежде овладел заветной шкатулкою с бумагами. Пробудившийся инфант, увидя отца, не решился пустить в ход ни холодного, ни огнестрельного оружия, которыми были увешаны стены его спальни. Протянув руки к Филиппу, заливаясь слезами, он воскликнул:

— Батюшка… я не сумасшедший. Не убивайте, пощадите меня!! Вспомните, я сын ваш!

— Никто и не думает убивать тебя, — отвечал король спокойно, — однако же как отец я должен родительски наказать тебя.

В ту же ночь инфант был переведен в пустую, отдаленную комнату дворца и отдан под надзор четырех придворных. Здесь рассудок окончательно покинул страдальца: он отчаянно метался в предчувствии готовящихся ему истязаний и, чтобы избежать их, несколько раз покушался на самоубийство. Жалуясь на холод в комнате, он попросил затопить камин и, когда дрова разгорелись, бросился в огонь, из которого его тотчас же, но с большим трудом вытащили. После этой неудачи он пытался уморить себя голодом, жаждой, обжорством; проглотил крупный брильянт в надежде подавиться им. Своевременно принятыми мерами ему спасали жизнь и берегли ее — для казни, для пытки или только для допросов? Про то ведает Бог… Доныне это тайна неразгаданная. О смерти Дон-Карлоса, о дне, в который она постигла страдальца, существует несколько предположений, много догадок, а все-таки неизвестно ничего верного.

Сказания испанских историков, особенно эпохи, близкой к событию, пристрастны, а потому и весьма сомнительны; иностранные летописцы, особенно протестанты, писали о Филиппе II, вдохновляемые ненавистью. С одной стороны, находим льстивые панегирики, с другой стороны — пасквили. Кому тут верить?

Феррерас говорит, что инфант Дон-Карлос умер в феврале 1568 года от нервической горячки. Иностранные авторы, опровергая Феррераса, утверждают, что инфант погиб в июне смертью насильственной — задушенный, удавленный или отравленный ядом. Существует мнение, будто Филипп II предоставил сыну самому избрать себе род смерти, и Дон-Карлос умер, подобно Сенеке, в теплой ванне, открыв себе жилы на руках и на ногах. Об арестовании сына и потом о его смерти король испанский написал ко всем первостепенным европейским государям, оправдывая свою строгость изменою сына и его тайными сношениями с нидерландскими мятежниками; о связи Дон-Карлоса с королевою само собою не было сказано ни слова. Елисавета умерла в том же 1568 году, 3 сентября, на двадцать третьем году жизни. Ее кончину даже испанские историки приписали отравлению… Вопрос: сама ли она кончила жизнь самоубийством или была отравлена Филиппом II — доныне остается неразрешенным. Вообще на катастрофы смерти Дон-Карлоса и Елисаветы большинство смотрит сквозь романическую призму. Нет сомнения, что Филипп II способен был убить и сына и жену… А если тот и другая умерли своей смертью? Слабый организм Дон-Карлоса мог не выдержать последнего столкновения с отцом, и молодой человек легко мог быть жертвою горячки. Что же касается до королевы Елисаветы — разве стыд и отчаяние не могли убить ее не хуже всякого яда?

Окончив более или менее кровавой развязкой свои семейные дела, Филипп II с прежней энергией занялся политикой. Альба, свирепствуя в Нидерландах, со своей роли наместника перешел на роль диктатора и самовластного правителя, каким в двадцатых годах нашего столетия были в Греции Куршид-паша и Али-Тебелен янинский. Если Гранвелла был временщиком благодаря уму и дарованиям, то Альба стал временщиком благодаря оружию. Филипп II скрепя сердце должен был терпеть самовластие наместника, Альба нужен был ему, как бывает нужно сильное и отвратительное лекарство в опасной болезни: по миновании надобности лекарство выбрасывается за окно, и так думал поступить с герцогом Альбою король испанский. Вместе с успехами усмирения мятежа возрастала гордость герцога Альбы.

1572 год ознаменован был позорными и кровавыми событиями Варфоломеевской ночи во Франции. В этом событии, как мы говорили (см. кн. 1), Филипп II и герцог Альба принимали весьма деятельное, хотя и косвенное участие. Кровь гугенотов, пролитая во Франции, подобно маслу, пролитому на огонь, ожесточила пламя мятежа в Нидерландах. Ожесточение жителей достигло крайней степени, но вместе с тем не ослабевала и лютость герцога Альбы. Вильгельм Оранский, бежавший в Германию, обратил внимание тамошних государей на бедственное положение его родины… Немецкие герцоги, князья и ландграфы негодовали, волновались, но только этим и могли выразить свое сочувствие Нидерландам. Вся Европа негодовала на Филиппа, вся Европа ему завидовала, но вместе с тем и боялась. Прислушиваясь к проклятиям нидерландцев герцогу Альбе, Филипп II внутренне сам его проклинал, но еще крепился и терпел до тех пор, покуда Альба не разгневал его своей дерзкой, надменной и нелепой выходкой. Видя, что король не награждает его заслуг по достоинству, или, может быть, считая их выше всяких наград, наместник-палач вздумал сам наградить себя, воздвигнув в память своих подвигов свою бронзовую статую в Антверпене с изображением коленопреклоненных перед собою вельмож и рыцарей нидерландских. За эту наглость Филипп II отозвал герцога Альбу вместе с сыном в Испанию, назначив на его место слабого, нерешительного Реквесценса в декабре 1573 года.

Встреча, оказанная герцогу при дворе, отличалась не столько почетом, сколько холодностью; Филипп II, очевидно, хотел напомнить временщику, что «время его прошло» и что пора ему стать в ряды обыкновенных придворных. Перенеся обиду довольно равнодушно, Альба не выказал раболепного смирения, которое всегда обнаруживается во временщике, постигнутом опалою. Король со своей стороны искал только удобного случая удалить герцога от двора, и случай этот не замедлил представиться. Сын герцога, обольстив фрейлину королевы обещанием жениться на ней, женился на другой. Обманутая пожаловалась Филиппу II, который приказал старику Альбе — за потворство сыну, а последнему — за оскорбление, нанесенное двору, — удалиться из Мадрида в замок Узеду. Уподобляя себя Кориолану, Фемистоклу и прочим героям древности, которым отечество за их услуги отплатило неблагодарностью, герцог Альба повиновался повелению королевскому и шесть лет провел в изгнании. Оскорбленное его самолюбие было вознаграждено, а непомерная гордость вполне удовлетворена, когда Филипп II зимою 1579 года обратился к нему с просьбою принять начальство над войсками, отправляющимися в Португалию для присоединения этого королевства к испанской державе.

В 1580 году Филипп II к бесчисленным своим титулам присоединил и титул короля португальского. Теперь Филипп II мог бы сказать слова Шиллера: «В моем царстве солнце не закатывается!»[14] — если бы Нидерландские соединенные штаты не угрожали ему отпадением, а удержание их в повиновении не требовало громадных расходов на содержание там войск и гарнизонов!

Покорение Португалии было последним подвигом герцога Альбьг. Благодаря героя за эту услугу, оказанную престолу и отечеству, Филипп II тем не менее не позволил герцогу возвратиться ко двору, и в 1582 году, 12 января, герцог Альба умер в своем замке семидесяти четырех лет от рождения. Гроб его осенили лавры, которыми по справедливости Испания почтила его память, и на веки вечные заклеймили проклятья, с которыми еще того справедливее сопрягали его имя нидерландцы, а с ними и все человечество.

Герцог Альба родился в 1508 году. Первая половина его жизни принадлежит к истории царствования Карла V и его войн с германскими протестами. В начале военного своего поприща Альба выказывал неуместную осторожность и нередко благоразумную уклончивость от боя, которые можно назвать не совсем лестным для герцога именем трусости. Вместо осады или штурма крепостей он нередко советовал императору действовать подкупами. Один испанский дворянин, желая подшутить над герцогом, адресовал ему письмо с надписью: «Его светлости герцогу Альбе, предводителю императорско-королевских войск в мирное время и министру двора во время войны». Этот грубый намек на уклончивость герцога от воинской службы произвел на него магическое действие, и с этой минуты Альба посвятил все свои способности на высшее военное образование, изучая науки, без знания которых невозможно быть военачальником. Его войны с Вильгельмом Оранским в Нидерландах, по мнению знатоков, доныне достойны удивления и изучения, как превосходно разрешенные стратегические задачи. Усердный католик наружно, герцог Альба в душе был заклятый атеист, веруя, подобно древнему язычнику, только в бога войны, т. е. в грубую животную силу, способную противодействовать силе Божией правды. В бытность свою при дворе Генриха II для заключения от имени своего короля брачного контракта с принцессой Елисаветой Альба рассказывал как-то о сражении при Мюльберге, в котором он участвовал.

— Правда ли, — спросил Генрих II, — что во время битвы были какие-то чудесные видения на небесах?

— Не знаю, ваше величество, — отвечал герцог с улыбкою, — я так был занят тем, что делалось на земле, что не имел времени обратить внимания на небо!

Он мог бы прибавить, что и во всю свою жизнь не думал о небе, иначе не обременил бы своей совести казнями восемнадцати тысяч человек!

В последние шесть лет испанского владычества в Нидерландах наместниками были: Реквесценс, умерший в 1577 году, Дон-Жуан австрийский (один год) и Александр Фарнезе, сын Маргариты Пармской. Первый, как мы уже говорили, был воплощенная слабость; второй надеялся водворить спокойствие в мятежных областях ласкою и льстивыми обещаниями; третий, ученик политической школы Макиавелли, верный его правилу: divide ed impera (ссорь и властвуй), сумев привлечь на свою сторону южные штаты, начал ссорить их с северными. Александр Фарнезе рассчитывал при этом на различие вероисповеданий, так как южане были католики, а северяне протестанты. Проникая в коварные умыслы Александра Фарнезе, Вильгельм Оранский предложил штатгальтерам северных областей отделиться от областей южных и образовать особую независимую республику. Утрехтским договором, на который собрались все государственные члены, Голландская республика была провозглашена независимою от владычества испанского и ничем не связанною с южными штатами (1579 г.). В штатгальтеры единодушно был избран Вильгельм Оранский, и таковым признали его все европейские державы; из них Великобритания была первою. Теперь Филиппу II пришлось бороться уже не с одними мятежниками, а с державою сильною, могучею, особенно на море… Признавая себя побежденным Вильгельмом Оранским или, по крайней мере, низведенным им с высоты величия, Филипп отомстил ему убийством из-за угла. В 1584 году фанатик Бальтасар Жерар за соответствующую сумму взялся быть орудием мести испанского кровопийцы. В июле месяце он явился в замок Дельфт будто бы для подач прошения Вильгельму, и в ту минуту, когда штатгальтер стал читать поданную ему бумагу, Жерар выстрелил по нем в упор из пистолета заряженного тремя пулями. Убийца, тотчас же схваченный, на допросах выказал необыкновенную твердость и, не выдавая Филиппа, стоял на том что действовал по внушению небесному. 14 июля 1584 года его казнили, и эта казнь служит доказательством зверства тогдашних нравов. Палачи до кости прожгли ему правую руку горящей серою; мягкие части тела выстригли раскаленными щипцами… потом рассекли грудь и, вырвав сердце, били труп этим сердцем по лицу. Тело Жерара было изрезано на куски, и каждый из них был отослан в главнейшие города республики для позорной выставки на площадях. Филипп II дал семейству казненного дворянские грамоты.

— Жаль, — сказал он при этом, — что Вильгельма не убили года два тому назад… Церковь и я были бы тогда в великом выигрыше!

Убиение Вильгельма Оранского не пошатнуло Голландской республики на прочных ее основаниях. Штатгальтеру наследовал сын его, Маврикий.

В первый день июля 1588 года из Лиссабона отплыл громадный флот под хвастливым именем Непобедимой Армады и под начальством адмирала Медина-Сидонии. Об участии Армады мы уже говорили (см. кн. 1). Весть о гибели флота, сооружение которого обошлось Испании во многие сотни миллионов, была принята Филиппом II если не с покорностью христианина, то с мужеством язычника-стоика. Адмирал Медина-Сидония, имевший стыд пережить гибель своих кораблей, явился к королю с видом приговоренного к смерти в ожидании, что над его головою разразится буря, подобная той, которая истребила Армаду. Сверх чаяния Филипп II принял адмирала с необычайной ласкою и, подавая руку, сказал:

— Ты не виноват! Я посылал тебя сражаться с людьми, а не со стихиями…

Десять последних лет жизни Филиппа II протекли в интригах религиозных, которые тогда волновали Францию. Король принимал деятельное соучастие в святой лиге (la Sainte Ligue), содействовал католической пропаганде и насколько мог способствовал гонению протестантов. Под старость чувства человеческие окончательно покинули короля, и сердце его закалилось в слезах и крови многих тысяч жертв его изуверства. В начале 1598 года Филиппа II постиг смертный недуг, осложнившийся мучительной подагрой — отголоском шалостей бурной молодости. Страдания свои король переносил с большим мужеством, даже имел твердость шутить с окружающими. Так, он сказал докторам, задумавшимся над вопросом: пускать ли ему кровь?

— Пускайте, пускайте! Не жалейте нескольких ложек крови человека, который в сорок четыре года своего царствования пролил целые реки крови еретиков.

В первых числах сентября 1598 года положение больного стало безнадежным, а 13-го числа он скончался.

Этой страшной личностью мы заканчиваем обзор шестнадцатого века, которого Филипп II был достойнейшим сыном и представителем. Явление утешительное: ни в XVII, ни в XVIII столетиях мы уже не встретим, подобных ему чудовищ, хотя и в этих двух веках нам придется встретить личности и явления крайне возмутительные, но таковые можно обрести даже в нашем гуманном, прогрессивном и цивилизованном столетии.

1610–1718 МАРИЯ МЕДИЧИ, КОРОЛЕВА-ПРАВИТЕЛЬНИЦА ДЕТСТВО ЛЮДОВИКА XIII КОНЧИНО КОНЧИНИ, МАРШАЛ Д'АНКР. — ЛЕОНОРА ГАЛИГАИ. — АЛЬБЕРТ ДЕ ЛЮИНЬ (1610–1617)

Детство и юность Марии Медичи протекли весьма печально и именно при той неблагоприятной обстановке, которая всегда дурно влияет на характер, особенно на характер девушки.

Матери своей, Иоанны Австрийской, Мария лишилась, имея от роду пять лет. Отец, Франциск Медичи (см. выше), занятый своей алхимией и Бьянкой Капелло, нимало не заботился ни о Марии, ни о ее старшей сестре. Принцессы росли на попечении наставниц и гувернанток, выбранных из среды придворных дам, вообще не отличавшихся ни образованием, ни строгостью нравственных правил. Если принцессам не приводилось быть свидетельницами или участницами распутных пиршеств и оргий, то до слуха их доходили рассказы о скандальных приключениях при дворе, об интригах вельмож, о каверзах ненавистной принцессам их мачехи Бьянки Капелло. Скука и одиночество развили в Марии Медичи склонность к сплетням и нескромное любопытство. С юных лет она полюбила собеседничество болтушек, наушниц, охотниц подсматривать, подслушивать, а потом передавать подсмотренное и подслушанное с прикрасами собственного сочинения. Другом Марии Медичи и бессменной ее собеседницей была ее молочная сестра Леонора Дори Галигаи, девушка годами двумя старше принцессы, некрасивая собою, немножко кривобокая, но умная, бойкая, говорливая, большая искусница гадать на картах и рассказывать разные новости городские и придворные. Неприметно, пользуясь расположением Марии, Леонора прибрала ее к рукам и дошла в обхождении с нею до самой бесцеремонной фамильярности. Собеседничество с принцессою не облагородило Леоноры, не отвлекло и не отучило от ее простонародных замашек и недостатков; напротив, Мария Медичи усвоила от Леоноры многие недостатки, и в числе их верование в приметы, в гаданья, предзнаменования и тому подобные суеверные нелепости. Это влияние служанки на госпожу всего легче можно объяснить, сравнением Марии Медичи с какой-нибудь провинциальной барышней былых времен, а Леоноры — с ее горничною, поверенною всех ее задушевных тайн, помощницею, а весьма частенько — и руководительницею в ее более или менее невинных интрижках. Именно таковы были отношения Леоноры Галигаи к Марии Медичи.

В октябре 1587 года стараниями Фердинанда Медичи отец Марии, Франциск, и мачеха ее, Бьянка Капелло, переселились в вечность. Как бы желая загладить братоубийство и вознаградить племянницу за потерю отца, великий герцог Фердинанд окружил ее всеми возможными угодьями, оказывал нежнейшую внимательность и уважение. Внешняя обстановка Марии Медичи действительно изменилась к лучшему, но душевный ее быт оставался по-прежнему скучным, однообразным, апатичным. Любя изящные искусства, молодая, прелестная собою принцесса искала развлечения в занятиях живописью, музыкой, принимая участие в придворных домашних спектаклях, но все эти развлечения не разгоняли скуку, ледяными когтями сжимавшую сердце Марии. Сердце это жаждало любви, но рассудок внятно говорил принцессе, что жажде этой суждено навсегда остаться неутоленною. Что могла говорить ей судьба в ближайшем будущем? Замужество… Но с кем, если не с которым-нибудь из европейских государей? Настолько Мария Медичи была знакома с историей, чтобы знать, как тогда устраивались политические брачные союзы. Родители или старшие родственники в этом случае совещались не с невестою, а с министрами, они не брали труда дать ей на пересмотр портреты державных женихов для выбора, а выбирали их сами по географической карте. Обращали ли они внимание на то, что такому-то герцогу шестьдесят лет, что он некрасив собою, если выдача за него дочери представляла в будущем выгодную политическую комбинацию? Разумеется, нет!.. Мария Медичи могла бы еще утешаться надеждою, что судьба даст ей в мужья человека, одинакового с нею происхождения: принца, герцога, короля — молодого, умного, красивого собою, но подобный подарок судьбы — мечта невероятная.

Исполнилось Марии двадцать лет, но о замужестве еще не было помину; странствующего сказочного принца к тосканскому двору не являлось, и, что всего удивительнее, страстное сердце принцессы поугомонилось, нежные мечты об идеальном красавце рассеялись и уступили свое место мыслям более практическим, основою которым послужило врожденное властолюбие. Сама принцесса по целым часам рассматривала карту Европы и по ней гадала о своем суженом. От Италии, разбитой на части и казавшейся принцессе пестрой мозаикой, глаза Марии переносились на Испанию, Францию, останавливались и на обширной Германской империи, особенно привлекавшей ее внимание. Как бы в ответ на властолюбивые думы своей госпожи Леонора, гадая на картах, постоянно предсказывала ей, что она будет супругою могущественного государя в Европе. Как оно всегда бывает с ворожеями, Леонора, гадая Марии Медичи, не су-мела угадать собственной своей судьбы и на первый случай именно замужества.

Искателем руки дочери принцессиной кормилицы в 1593 году явился сын флорентийского нотариуса — молодой, красивый, умный и отлично образованный Кончино Кончини. Самолюбивая Леонора, не подозревая даже, чтобы молодым человеком могли руководить корыстные расчеты, была твердо убеждена, что Кончини пленился ее достоинствами внутренними и наружными. Со своей стороны она влюбилась в жениха с первых двух-трех встреч и поверенною своих чувств избрала, разумеется, принцессу Марию. Восторженные похвалы, которыми Леонора осыпала Кончини, не могли не подстрекнуть любопытства Марии Медичи, вместе с тем ее любовь к Леоноре и участие, принимаемое в судьбе молочной сестры, побудили ее изъявить желание видеть жениха Леоноры. Кончини был представлен принцессе и — без всякой клеветы на ее память — произвел на Марию глубокое впечатление. Она была слишком горда, чтобы чувства свои к молодому человеку назвать любовью; она была слишком расположена к Леоноре, чтобы быть ей соперницей, но так или иначе а Кончини понравился Марии Медичи. Снисходя к просьбам Леоноры и в то же время повинуясь своей личной симпатии к Кончини, принцесса выпросила у дяди разрешение включить молодого человека в свой штат в должности камер-юнкера. Леоноре она пожаловала значительную сумму на приданое и кроме того весьма ценные свадебные подарки.

В каких отношениях Мария Медичи была к мужу Леоноры до выхода своего за Генриха IV? Вопрос весьма щекотливый… При тогдашней распущенности нравов легче допустить связь материальную, нежели скромную, платоническую любовь: однако же для первой главным и непреодолимым препятствием была, конечно, не ревность Леоноры, но гордость принцессы, которая едва ли могла решиться пожертвовать собою незначительному дворянину. Мы будем всего ближе к правде, если скажем, что Мария Медичи, любя Кончини, лаская его при случае, держалась в пределах благоразумия, отлагая более интимные отношения до более благоприятного времени, именно — до выхода замуж, и приберегая красавца в качестве запасного фаворита. Нет сомнения, что Леонора догадывалась о чувствах Марии Медичи к своему мужу, но, алчная на подарки и милости, она не только смотрела сквозь пальцы на нежные отношения принцессы и Кончини, но еще, пожалуй, эксплуатировала их в собственную пользу. Леонора, надобно заметить, уступая Марии Медичи и мужу своему в воспитании и образовании, была умнее первой и хитрее второго; Кончини всю свою жизнь был покорнейшим слугою своей дражайшей половины.

Дружественные и родственные связи великого герцога Фердинанда с французскою королевою Катериной Медичи и приязненные его отношения к Генриху, королю наваррскому, сблизили Тоскану с Францией, и это сближение Катерина Медичи давно желала скрепить брачным союзом племянницы своей, Марии, с которым-нибудь из принцев дома Валуа. Волнение Лиги воспрепятствовали Катерине осуществить это желание; так и умерла королева, а Мария все еще оставалась непристроенною. а годы шли, и тосканская принцесса приближалась к тридцатой своей весне… Бесплодно отцвела первая ее молодость. Генрих IV, при восшествии своем на французский престол, нашел в Фердинанде Медичи доброго союзника и помощника. Так, великий герцог исходатайствовал ему у папы римского прощение за отступничество от католицизма, обещал свое содействие и для расторжения брака короля французского с королевой Марго… Сюлли убедил своего короля и друга породниться с тосканским домом, и в октябре 1600 года начались переговоры между обеими державами о выдаче Марии Медичи за Генриха IV.

Как уладилась эта свадьба и как жили супруги, нам уже известно из биографического очерка Генриха IV (см. кн. 1). Мария не могла быть равнодушною зрительницею волокитств своего супруга, он не мог изменить своего внутреннего характера; вследствие этого между супругами были ежедневные сцены и ссоры, доходившие подчас даже до драки. Леонора Кончини и муж ее, прибывшие во Францию вместе с Марией Медичи, играли в этих домашних комедиях довольно важные роли. Первая, как истая горничная, наушничала королеве на короля, поддерживала между ними раздоры и этим отстраняла всякую возможность примирения. Генрих IV ее терпеть не мог, но никогда не имел духу приказать своей супруге расстаться с Леонорой. Что же касается до Кончино Кончини (занявшего тогда должность действительного любовника Марии), он полез в гору, сблизился со знатью французского двора, интриговал, мутил и наживался. В последние годы жизни Генриха IV он купил поместье д'Анкр и получил звание маркиза этого имени. Обвинение, будто он участвовал в заговоре, разрешившемся убиением Генриха IV, едва ли было основательно.

27 сентября 1601 года королева Мария Медичи изволила разрешиться от бремени сыном, нареченным Людовиком и объявленным дофином французского престола. К этому времени и титулу прибавили прозвище справедливого (le juste) не потому, что новорожденный при появлении своем на свет выказал эту добродетель, которой в нем и до гробовой доски не обнаруживалось, а просто потому, что он родился в сентябре, когда солнце находится в знаке весов — символа правосудия. Злые языки говорили, будто новорожденный чертами лица и смуглотою кожи напоминает маркиза д'Анкра. Остряк Бассомпьер отпустил при этом непереводимый каламбур:

L'enfant est noir parce qu'il est d'Ancre.[15]

Историческая загадка о законности происхождения Людовика XIII осталась доныне неразрешенного; впрочем, обидные толки о новорожденном едва ли были основательны. Принц Конде, впоследствии намеревавшийся отдалить сына Марии Медичи и Генриха IV от престола, называл его незаконным единственно в том смысле, что Генрих IV женился на Марии до расторжения своего брака с королевой Марго; о том же, что Людовик XIII сын маршала д'Анкра, принц никогда не упоминал ни слова.

Наружностью ни в мать, ни в отца, дофин с первых лет детства обнаружил дурные наклонности, ни отцу, ни матери не свойственные. Первым его недостатком было жестокосердие: имея не более четырех лет от роду, Людовик находил особенное наслаждение мучить насекомых, птиц и мелких животных. Играя в дворцовом саду «в охоту», дофин ловил бабочек, чтобы терзать их в куски, пойманных птичек ощипывал своеручно или выламывал им крылья и ножки. Однажды Генрих IV застал милого сынка за подобной забавой: Людовик, положив живого воробушка на камень, другим камнем плющил ему головку. Жалостливый король не пощадил дофина: высек его собственноручно, и эта мера на время приглушила в ребенке его кровожадные наклонности… Но — «гони природу в дверь, она влетит в окно» — исправить Людовика и из злого сделать добрым было невозможно. Что бы ни говорили современные педагоги о могуществе воспитания, но оно никогда не в силах изменять врожденного характера человека. Говорят: «душа новорожденного — чистая книга, на страницах которой пиши что хочешь; это воск, из которого можно вылепить что угодно!» Неправда и неправда. Человек родится добрым или злым точно так же, как родится умным и талантливым или глупым и бездарным. Никакой садовод в мире не вырастил яблок на березе, так точно к злому сердцу никакое воспитание не привьет добрых и честных чувств; оно научит человека только быть скрытнее и лукавее. Людовик XIII родился злым, черствым эгоистом и таковым оставался неизменно всю свою жизнь.

Роковая катастрофа 14 мая 1610 года застала его восьмилетним ребенком, т. е. в том возрасте, в котором в человеке уже начинают говорить рассудок и сердце. Чем же тот и другой заявили себя в дофине? Мать свою он не любил, отца (судя по равнодушию, с которым принял весть о страшной его смерти) — тоже; маршала д'Анкра и жену его ненавидел. Единственным существом, к которому Людовик питал чувство, похожее на любовь, был некто Альберт де Люинь, незначительный дворянин лет тридцати, приставленный к дофину в качестве дядьки благодаря протекции Леоноры Галигаи, перед которой Альберт в числе великого множества знатнейших придворных добровольно лакействовал. Дофину Людовику он особенно умел угождать своими глубокими познаниями в дрессировке собак и выучке соколов и кречетов для охоты. Мальчик до того привык к Альберту, что не мог обойтись без него ни минуты. Королева-родительница тоже весьма благоволила этому дядьке за его умение забавлять державного питомца. Насколько де Люинь был с ним почтителен, настолько маршал д'Анкр и жена его обходились с дофином во все время его несовершеннолетия с оскорбительным неуважением. Маршал подшучивал над ним, дразнил его или, играя с дофином, без церемонии тормошил его, называя простонародными итальянскими ласкательными именами. Леонора весьма часто покрикивала на маленького короля, как на простого мальчишку. Раз, играя в комнате, в которой сидела супруга маршала, Людовик сильно шумел и стучал передвигаемыми им стульями.

— Тише, — крикнула Леонора, — или ступайте играть в другую комнату… У меня без вашего стуку мигрень!

Обиженный мальчик (ему было тогда уже десять лет) побледнел и затрясся от злости:

— Если я вам мешаю, — сказал он, — то можете вы уйти в другую комнату, даже и вовсе из дворца… Париж велик.

Леонора пожаловалась королеве-родительнице, и Мария Медичи порядком пожурила сына за его непочтительность к ее другу. Перед маршалом Людовик не смел разинуть рта, так как просто-напросто боялся итальянца. Единственным поверенным маленького короля был все тот же Альберт де Люинь, пожалованный королевою в звание сокольничего или обер-егермейстера (grand fauconnier). Он утешал Людовика надеждою отомстить итальянским пройдохам за все обиды при достижении королем совершеннолетия. В этой мысли Людовик действительно находил отраду и тем нетерпеливее ждал окончания срока регентства.

Впрочем, не забегая вперед в нашем рассказе, возвратимся к первому дню провозглашения Марии Медичи правительницею королевства.

14 мая 1610 года весть об убиении короля Генриха IV на улице Ферронери, разнесясь по городу, достигла до дворца до прибытия туда кареты с трупом государя. Медленно приближалась она к новому Лувру, сопровождаемая герцогами: Рокелор, Монбазон и д'Эпернон. Толпа рыдающих слуг встретила их на большом подъезде и, вынув из кареты тело убиенного, снесла его в караульную залу нижнего этажа. Сюда прибежала королева, в слезах и с беспорядком в костюме, соответствующим печальным обстоятельствам.

— Убит, умер? — повторяла она, рыдая и ломая руки. — Бедная я!

— Государыня, — возразил ей герцог д'Эпернон, — короли не умирают во Франции: у вас есть сын, а по воле почившего короля вы должны быть правительницею королевства!

Что Мария Медичи должна быть правительницею, это знали и придворные, и она сама, и весь город, но последнему предстоящее регентство было не по сердцу. Маркиз д'Анкр, Леонора и банкир Цзаметти с несколькими итальянцами, ненавистными двору и народу, выдвигаясь теперь на первый план, отстраняли от правительства именитых французских вельмож, имевших на государственные должности несравненно более прав, нежели итальянские искатели приключений В городе обнаружились признаки беспорядков: толпы горожан бродили по улицам, скучивались на площадях; в иных местах появились и вооруженные; в некоторых кварталах были протянуты цепи, замкнувшие улицы. Отстранить близкое вооруженное столкновение партий следовало решительными энергичными мерами, и они немедленно были приняты. Королевская гвардия и швейцарцы заняли луврскую дворцовую набережную; артиллерия расположилась у мостов, командуя обоими берегами Сены. Герцог д'Эпернон, вооруженный с головы до ног, сопровождаемый маршалом Бассомпьером, Витри, герцогом д'Эльбеф и герцогом Гюизом, отправился в градскую ратушу, где объявил собравшимся членам о кончине Генриха IV и о восшествии на престол сына его Людовика XIII под попечительством своей родительницы королевы Марии Медичи.

Эта быстрота распоряжений делала невозможною всякую попытку к восстанию со стороны народа, но защитникам правительницы предстояло еще склонить на ее сторону дворянство, и в числе прочих славного Сюлли, на руках которого были арсенал и Бастилия, две могущественнейшие опоры власти королевской. Друг кальвинистов, любимый и Уважаемый принцами крови, Сюлли мог навести пушки Бастилии на Лувр-, что, конечно, сделал бы всякий другой на его месте…

Но эта страшная мысль не могла прийти в голову честного друга порядка и закона, и он, сдав правительнице ключи от арсенала и от Бастилии, признал ее во всех правах, ей законом предоставленных Примеру Сюлли последовали ратуша и народ… Оставался парламент президентом которого был суровый де Гарлэ. Голоса членов разделились: одни предлагали созвание государственных чинов для выбора правителей и организации регентства; другие, признавая королеву правительницею требовали учреждения совещательного совета из принцев крови и пэров королевства. Оба эти мнения противоречили видам герцога д'Эпернона отстаивавшего единовластие, и здесь он выпутался из затруднения благодаря поддержке военной силы. Окружив парламент войсками, герцог вооруженный, вошел в залу собрания. Президент предложил ему сесть на его обычное место, но герцог, уклоняясь от предложения, громогласно сказал:

— Парламенту следует решить великий государственный вопрос сию же минуту. Если он не признает королеву правительницею, мне придется обнажить шпагу. Благо отечества требует ответа безотлагательного… Такова воля короля, и долг наш, повинуясь ей, принудить к повиновению непокорных!

Выйдя из парламента, герцог принял начальство над собранными войсками. Этот образ действий лучше всяких переговоров решил дело в пользу Марии Медичи: парламент единогласно признал ее правительницею, а малолетнего дофина Людовика — королем Франции и Наварры. Сравнивая это государственное дело с фактом частным, мы, конечно, увидим в герцоге д'Эперноне того же рыцаря промышленности, который, приставив нож к горлу богача, вымогает у него добровольную отдачу денег, даже всего состояния, но в том-то и дело, что всякое преступление на свете с переменою размеров переменяет имя и называется тогда не преступлением, но подвигом. Возьмем ужаснейшее из преступлений — убийство. Разбойник, желая ограбить человека, убивает его, — это убийца и грабитель, достойный казни или другого законного наказания. Какой-нибудь владетель Нукагивы, желая отнять у владетеля Мадагаскара егj владения, идет на него войной, истребляет десятки тысяч людей и именуется героем и завоевателем… Такой оборот дела называется геройским подвигом, за который завоевателя венчают лаврами и сам он возносит благодарения Всевышнему. Как же при виде подобных безобразий не прийти к убеждению, что злодейства и преступления в глазах людей тем извинительнее, чем они колоссальнее!

На другой день, 15 мая 1610 года, девятилетний[16] Людовик XIII, в королевской мантии и короне, вместе с Марией Медичи, одетой в глубокий траур, прибыл в парламент, куда съехались знатнейшее духовенство, первые чины двора, принцы крови и маршалы. Заседание открылось речью королевы, прерываемой рыданиями.

— Богу угодно было, — говорила она, — путем плачевного события призвать к себе доброго нашего короля, моего властелина. Привожу к вам короля, сына моего, и прошу вас иметь о нем те попечения, которые возлагают на вас уважение к памяти короля усопшего, к себе самим и к отечеству. Я желаю, чтобы в государственных делах он следовал вашим добрым внушениям и советам; прошу вас не оставлять его ни теми, ни другими, по доброй совести и ко благу общему.[17]

По окончании этой речи маленький король, встав с места, твердо и без запинки проговорил следующий заученный на память монолог:

— Господа, так как Бог призвал к себе покойного короля, моего властелина и отца, я, по советам и внушениям королевы, моей родительницы, явился сюда, чтобы объявить всем вам, что в управлении делами государственными я желаю следовать добрым вашим советам, в уповании, что Бог по благости своей позволит мне последовать примерам и наставлениям покойного моего родителя.

Президент дю Гарлэ отвечал приличной речью, и заседание окончилось с подобающей торжественностью. Указом парламента регентство самодержавное и безотчетное было установлено в особе королевы Марии Медичи впредь до совершеннолетия его величества короля, по государственным законам Франции наступающего с тринадцатилетнего возраста.

В первый же год своего регентства Мария Медичи выказала в распоряжениях своих благородную умеренность и терпимость в отношении к кальвинистам. Она сблизилась с герцогом Сюлли и, представляя ему сына, сказала последнему:

— Сын мой, любите г. Сюлли. Он был лучшим и вернейшим слугою вашего отца, и для вас я прошу его быть тем же!

В этот же день она подтвердила во всех его статьях Нантский эдикт, предоставлявший протестантам полную свободу вероисповедания и гражданские права. Эта уступка делала невозможною всякую попытку к религиозным смутам, водворяя между католиками и гугенотами доброе согласие, хотя и наружно. Уступкою дворянству со стороны правительницы было учреждение правительственного совета, составленного по указаниям государственного секретаря Вилльруа. Членами его были представители партий, на которые распадался тогда французский двор. Принц Конде и граф де Суассон — кальвинисты; герцоги Гюиз и Майенн — католики; коннетабль Монморанси и герцог Невер — представители партии умеренных; таков был состав государственного совета явного; тайными же советниками- правительницы (не по титулам, а на деле) были герцоги д'Эпернон, Невер, Вилльруа, отец Коттон, духовник Генриха IV, и маркиз д'Анкр с супругою.,

В делах внешней политики Мария выказывала особенное расположение к мадридскому кабинету. Подобные отношения, диаметрально противоположные идеям Генриха IV, не только отстраняли всякое вооруженное столкновение между Францией и Испанией, но возбудили в короле Филиппе III желание вступить с французским королевским домом в родственный союз. Согласно этому желанию поступал испанский посол герцог Фериа. Он уведомил кастильский государственный совет[18] о тайном договоре, который ему удалось заключить с правительницею. В силу такового обе державы обоюдно обязывались «в случае опасности, угрожающей которой-нибудь из них, доставить союзнице вспоможение из шести тысяч пехоты и тысячи двухсот человек кавалерии». Родственный союз с Испанией Мария Медичи желала заключить бракосочетанием короля с инфантою Анною, а сестры его Изабеллы — с инфантом и наследником престола доном Филиппом. Эта мысль, впрочем, принадлежала покойному королю Генриху IV. Владетель королевства, отделявшего Испанию от Франции, он и в отдаленном будущем надеялся слить обе державы воедино, сперва под венцом брачным, а потом и королевским. К сожалению, вместе с осуществлением своих замыслов на Испанию королеве пришлось сделать уступку королю испанскому, опасную для ее власти: в угоду Филиппу III и по настояниям чрезвычайного испанского посла дона Иниго де Карденьяс Мария Медичи стала отдалять от административной сферы гугенотов и протестантов. Дружбою с испанским двором правительница приобретала врагов внутренних, пробуждая умолкнувшую религиозную распрю. Первым явился Сюлли. Продав все свои должности, он удалился в свой фамильный замок де Рони, откуда надеялся руководить партией гугенотов, готовившейся при первом удобном случае снова начать междоусобную войну. Вся кальвинистская Франция была разделена на пятнадцать областей. По Нантскому эдикту кальвинистам было предоставлено право в случае надобности отстаивать свои привилегии силою оружия. Сведав о созвании депутатов в Арнэ-ле-Дюк, Мария Медичи в грамоте от 16 февраля 1611 года уверила их в своем, неизменном благоволении и выразила надежду, что цель собрания несомненно благо отечества и польза короля.

В Арнэ-ле-Дюк съехались в числе семидесяти человек все коноводы кальвинистской партии: ла Тремуйлль, Буйон, Роган, Субиз, ла Форс, Шатийон и Дюплесси-Марнэ, прозванный папою гугенотов. Опасаясь бури, правительница писала к Сюлли, смиренно прося употребить все его влияние на кальвинистов к возможному дружелюбному соглашению; но тут и могучий Сюлли оказался бессильным. Вопросы, поднятые на сомюрском съезде кальвинистов, касались ни более ни менее, как перемены регентства, расширения прав кальвинистов в ущерб католикам, даже отмены в кальвинистских городах католических религиозных процессий. Дюплесси-Марнэ напечатал и издал жестокий памфлет под заглавием: Таинства кривды (Mysteres d'iniquite), в котором уподоблял папство зверю апокалипсическому. Избегая всяких крутых мер, чтобы пуще не раздражать недовольных, правительница послала во все области нарочных комиссаров для удовлетворения жалоб кальвинистов. Она разрешила им не принимать участия в католических празднествах; дозволила иметь особые кладбища, школы, целые академии; увеличила содержание пасторам на 135 000 ливров, обещала на казенный счет укрепить стены и цитадели кальвинистических городов, снабдив их артиллерийскими орудиями… Далее этого уступки правительства, кажется, не могли простираться: оно само давало на себя оружие своим врагам! Но, снисходя таким образом к кальвинистам, Мария Медичи вместе с тем надеялась, что и они удовольствуются, не будут более волновать Францию своими демонстрациями и наконец угомонятся. В то же время коварная итальянка усерднее прежнего поддерживала тайные сношения с Испанией. Верному своему приспешнику маркизу д'Анкру она пожаловала жезл маршала и сделала его губернатором Нормандии. «Этот человек, — говорит Вольтер, — был во главе правительства той страны, которой не знал законов, а в маршалы попал, не обнажив шпаги». Самою жестокою ошибкою Марии Медичи было ее неумение найти себе поддержку во французах; трудно править государством с опорою на иноземцев. Как ни сохранялись в тайне сношения правительницы с Испанией, о них узнали умиротворенные Мариею кальвинисты. Не оставаясь перед нею в долгу, они заключили союз с Голландскими соединенными штатами. По примеру последних кальвинисты намеревались образовать во Франции свою республику, избрав в ее штатгальтеры принца Конде. Для ускорения союза своего с Испанией правительница отправила в Мадрид в качестве чрезвычайного посла герцога Майенна, а Филипп II со своей стороны в Париж — герцога Пастренью. Брачный договор короля Людовика XIII с инфантою донною Анною и принцессы Изабеллы с инфантом доном Филиппом был подписан 29 августа 1612 года. Празднование обеих помолвок в Париже и в Мадриде сопровождалось народными торжествами, каруселями, иллюминациями, фейерверками. Упрочение союза с Испанией дало возможность Марии Медичи на время отложить дела внешней и внутренней политики, чтобы заняться украшением столицы новыми зданиями и водворением в ней чистоты и порядка. Кварталы, прилегающие к Бастилии от арсенала до острова Св. Людовика, правительница застроила палаццами в чистом тосканском стиле; проложила набережные по обрывистым берегам Сены; приступила к построению нового дворца на месте древних теремов Юлиана-отступника. Приучая своих подданных к изяществу, правительница, соединяя приятное с полезным, сделала важные преобразования в одежде и вооружении войск, заменив тяжелые доспехи пехоты и кавалерии сукном, бархатом и кожаными нагрудниками. Эти преобразования внешние имели огромное влияние на внутреннюю организацию войск пеших и конных, а с нею вместе и на систему ведения войны как оборонительной, так и наступательной; фехтовальное искусство, артиллерийское дело, тактика и стратегия с этого времени быстрыми шагами двинулись к совершенству. Артистка в душе, Мария Медичи, страстно любившая все изящные художества, щедро награждала живописцев, скульпторов, музыкантов и артистов сценических; изгоняя с театральных подмостков грубые фарсы и арлекинады, она заботилась о замене их пьесами исторического содержания, как особенно влияющих на народные нравы… Не знаем, кому из двух дружба делает более чести, но не можем не упомянуть, что Мария Медичи была дружна с знаменитым Петром Павлом Рубенсом, которому Бог привел отплатить державной покровительнице приютом и куском хлеба во время ее вторичного изгнания из Франции милым ее сынком Людовиком XIII.

Несчастный союз с Испанией, вооруживший против правительницы подданных ее кальвинистов, навлек на нее новую бурю со стороны принцев крови и знатнейших вельмож католической партии. Буря эта началась мелким дождем памфлетов и пасквилей, направленных на маршала д'Анкра и его супругу. Одно из злейших произведений этой подпольной литературы, под заглавием Щупалыцик (le Tasteur), оканчивалось прямой угрозою: «Кончини, берегись! Не попади на Монфокон в бессменные часовые…» Надобно заметить, что на городской живодерне Монфокона находились виселицы, воздвигнутые для казни государственных преступников еще королем Людовиком XI.

Заклятым врагом королевы явился принц Конде, постоянно осуждавший ее правительство и явно грозивший ей низвержением не только ее самой, но и Людовика XIII. С помощью Голландии, Женевы и германских мелкопоместных владетелей Конде намеревался объявить брак Марии Медичи с покойным Генрихом IV недействительным, а сына ее незаконным. Для пущей свободы действия принц со своими сообщниками удалился от двора вследствие ссоры с королевою-правительницею. Незадолго перед тем он вызвал на поединок принца де Марсийяка; узнав об этом, Мария Медичи запретила последнему драться с принцем Конде, и за это его слуги избили Марсийяка. Правительница поручила парламенту исследовать это дело, и принц Конде был призван в суд.

— Не могу поверить, — сказала ему королева, — чтобы вы могли дать вашим людям такое позорное поручение.

— Сударыня, — заносчиво отвечал Конде, — при покойном вашем супруге с принцами обходились почтительнее.

— Правда ваша, кузен, но при нем и принцы крови не делали того, что ныне делают.

— Я поступил с виноватым, как он того заслуживает. Его побили при короле.

— Подтверждая это, вы только доказываете свое бесстыдство.

— Как, сударыня? Вы называете принца крови бесстыдником!..

И Конде, выйдя из залы, в тот же день уехал из Парижа; за ним последовали: Лонгвилль, Вандом, Латур д'Оверн, Буйон и многие другие, объявив, что они намерены с оружием в руках отстаивать общественное благо. Скрепя сердце правительница вступила с крамольниками в переговоры при содействии президента Жаннена, де Ту и кардинала Дюперрона. По договору, заключенному с недовольными в Сен-Менегу, правительница обязывалась «на 15 число августа 1614 года созвать государственную думу (генеральные штаты); отдать кальвинистам несколько укрепленных городов, а замок Амбуаз принцу Конде; именем короля не только объявить принцам полное прощение, но и уплатить им 450 000 ливров в вознаграждение за понесенные ими убытки при приготовлениях к восстанию…». Унизительнее этого договора едва ли что можно было придумать для правительницы, но она его подписала. Это постыдное малодушие навлекло на Марию Медичи живейшее негодование со стороны короля испанского. Посланник от его имени выразил ей сомнение насчет хранения союза между обеими державами. К пущему затруднению бедной правительницы государственный совет решил по случаю недоразумений о наследстве герцогства Мантуанского отправить в Италию обсервационный корпус под начальством герцога Ледигьера, отчаянного гугенота, а другой корпус во Фландрию, под начальством принца Конде. Ввиду этих обстоятельств, враждебных ее планам, Мария Медичи совершенно потеряла голову. На расспросы дона Иниго де Карденьяс она отвечала: «Не говорите мне, пожалуйста, об этих делах!» — а государственный секретарь Вилльруа присоединил при этом: «Крайне сожалею, но, кажется, самому небу не угодно, чтобы состоялся сродственный союз между обеими державами».

Словом сказать, монархическая власть во Франции готовилась уступить свое место олигархии и именно в это время оканчивался срок регентства и наступало для Людовика XIII желанное совершеннолетие. Как же готовился король к воспринятию самодержавия? Сказать по правде — почти никак. Несмотря на свои тринадцать лет, он оставался довольно ограниченным мальчиком, хотя нравом сделался как-то злее прежнего. Беседы его с Альбертом де Люинем касались исключительно до предметов охоты с ружьем и соколиной… Иногда обер-егермейстер наводил речь на супругов д'Анкр, и тогда король зеленея дрожал от злости и пускался в обещания им лютейших наказаний, если только Бог приведет Людовику дожить до счастливого дня, когда он будет избавлен от материнской опеки. К прежним талантам короля прибавилось, впрочем, два новых; он начал выказывать склонность к музыке и удивлял де Люиня искусством своим приготовлять бураки, шутихи и прочие пиротехнические игрушки.

На 28 сентября 1614 года возвещено было чрезвычайное собрание парламента по случаю вступления короля в совершеннолетие. Первым указом, подписанным им в этот великолепный день, он подтвердил Нантский эдикт; воспретил под опасением строжайшего взыскания всякие сборища и сходки. За поединок, богохульство и оскорбление величества высочайше повелено было подвергать виновных смертной казни. На этом заседании присутствовал цвет французской аристократии, и дебют короля-мальчика в роли совершеннолетнего мог назваться вполне удачным. Королева-родительница объявила, что сдает все дела, возлагая надежду на верность присяги членов парламента и на великие дарования своего державного сына. Людовик XIII, встав со своего места, просил свою родительницу также не оставлять его добрыми советами. Генеральный адвокат дю Гарвле в льстивой благодарственной речи, обращенной к Марии Медичи, уподоблял ее королеве Бланке, родительнице Людовика Святого.

Вскоре во исполнение договора в Сен-Менегу назначено было собрание государственной думы. Еще с июня месяца из всех провинций Франции начали съезжаться в Париж депутаты и выборные. По старинному обычаю, представители народа были, разделены на кастовые группы: дворянства, духовенства и среднего сословия. Представитель духовенства архиепископ Лондонский благодарил короля за благоразумие, выказанное им в первые годы его царствования. Почтенный прелат не позабыл при этом и польстить королеве-родительнице. Дворянство сравнивало ее с царицею Амаласонтою; среднее сословие — с королевою Бланкою Затем приступили к заявлениям претензий, и оказалось, что все, три сословия требовали обнародования во Франции постановления Тридентского собора, столь ненавистных кальвинистам, которые именно ожидали от государственной думы разрешения всех административных недоразумений в свою пользу! Длинные речи депутатов всех сословий можно было резюмировать в следующих немногих словах: королева-правительница — сама мудрость в образе женщины, юный король Людовик XIII — Соломон, Август, Тит, Карл Великий; народ блаженствовал под их мудрым правлением, иного не желает, и если они ко всем своим подвигам присоединят еще один — будут твердо и мужественно отстаивать интересы папской власти, т. е. католицизма, тогда вся Франция будет могущественнейшим государством в мире!

В числе многих сотен, присутствовавших на заседании государственной думы, на скамье, предназначенной для депутатов от духовенства, сидел среднего роста мужчина лет тридцати, худощавый, с орлиным носом и таковым же взглядом, тонко закрученными усами и небольшой остроконечной бородкой. После долгих утомительно скучных речей депутатов, речей, вздутых риторикой и начиненных грубой лестью, этот депутат попросил слова и мягким, вкрадчивым голосом заявил, во-первых, свое удивление на малочисленность депутатов от духовенства: «Не могу допустить, — прибавил он, — чтобы правительство чуждалось соучастия нашего в государственных делах, так как совет лица духовного весьма часто может быть не менее полезен, как и воина или правоведа. Предки наши, галлы, не только чуждались своих друидов, но не предпринимали ничего важного без совещания с ними. Принося дань удивления и благодарности мудрой королеве-правительнице, — заключил оратор, преклоняясь перед Марией Медичи, — я скажу, что она столько же мать короля, сколько мать всего королевства, и вполне достойна этого имени!»

Речь молодого прелата произвела весьма приятное впечатление на всех присутствовавших. По всему собранию из уст в уста разнеслось его имя… Оратора звали Арман Жан дю Плесси Ришлье, и тогда, на тридцатом году от рождения, он уже был епископом Люсонским. Королева и ее министр маршал д'Анкр инстинктивно ожидали в этом человеке силу, ту могучую силу, которая в состоянии поддержать не только регентство, но и самый трон, если в том будет надобность…

И Ришлье был включен в число членов государственного совета.

Положение Марии Медичи и короля в это самое время было отчаянное; обе партии, кальвинистов и принцев крови, окружили теперь престол, будто огненным кольцом, совершенно изолируя его от сближения с испанским королевским домом. Маршал д'Анкр предложил королеве-правительнице употребить военную силу и, взяв с собою сына и дочь, ехал на границу Испании в Бидассоа сквозь полчища гугенотов и мятежников. Со стороны испанский посланник взятками и угодливостью Леоноре Галигаи упросил последнюю употребить все зависящие от нее средства, чтобы уговорить Марию Медичи безотлагательно ехать в Бидассоа.

«На днях (писал посланник своему государю) флорентинка, жеманясь и ребячась, выпросила у меня несколько драгоценных каменьев для убора. Я не только не отказал ей, но к каменьям присоединил еще золотой ларчик в 500 экю. Эта внимательность ее глубоко тронула, и с той поры меня и моего секретаря она принимает как нельзя дружелюбнее!»

Решаясь на поездку в Испанию, Мария Медичи в последний раз отважилась на попытку примирения с беспокойным и вздорным Конде… Напрасно! Принц, которому роль главы партии недовольных пришлась особенно по вкусу, продолжал дуться на королеву и осыпать памфлетами ее, короля и маршала. Ему во что бы то ни стало хотелось расстроить предположенную свадьбу короля с испанской инфантой. Не знаю, чему из двух более удивляться: злобе принца Конде или его глупости, так как для унижения королевы и вооружения против нее народа он распускал слух, будто Генрих IV был убит Равальяком по наущению Марии Медичи, герцога д'Эпернона и маршала д'Анкра. Невзирая на все происки интригана, двор выехал из Парижа 15 августа 1615 года с огромной свитою телохранителей и конных. Мария Медичи и Людовик XIII водою по реке Дордони благополучно добрались до Бордо. Охранение Парижа было доверено маршалу Буадофен; сам маршал д'Анкр занимал Нормандию, не допуская проникнуть в нее герцогу Лонгвиллю. Эта энергическая защита монархической власти против покушения олигархов навлекла с их стороны крайнее бешенство на маршала, и гибель последнего была неизбежна.

Ришлье, приближенный к королеве-правительнице, окинув своим проницательным взором лагерь враждебной партии и приняв в соображение ход явных и тайных интриг, указал Марии Медичи и маршалу на трех врагов, едва ли не опаснейших, нежели весь табун клеветников и памфлетистов, предводимый принцем Конде. Врагами этими, по мнению Ришлье, были братья де Люинь: Альберт, Брант и Кадене.

— Эти ничтожные людишки? — смеялась королева.

— Де Люинь, который обязан мне всем? — возражал маршал. Последний, щадя гадину, которая вскоре смертельно уязвила его, точно повиновался какому-то таинственному предопределению. Де Люинь, тайное оружие мятежников, успешно интриговал при короле в их пользу. Королева, маршал и Ришлье довели до сведения Людовика XIII о намерении принца Конде объявить его незаконным; они подтверждали свой донос несомненными доказательствами… Король готовился сделать распоряжение об аресте клеветника-принца, но в тот же вечер де Люинь убедил его, что на Конде возводят небылицы единственно с тем, чтобы долее и долее протягивать время регентства.

— Родительница ваша руководит вами, — сказал при этом негодяй, — а ею руководят итальянцы; все же они думают только о личных своих выгодах. Государь, пришло время быть самодержавным! Долго ли еще вы будете терпеть близ себя флорентинку Галигаи, околдовавшую вашу родительницу!

Мария Медичи по мере озлобления принцев делалась уступчивее и снисходительнее. Она поручила Ришлье вести с ними переговоры в Лудене, но требования Конде были до того дерзкими и нелепыми, что уступить им не было никакой возможности. Пришлось решиться на то, что следовало сделать, по крайней мере, пять лет тому назад, — арестовать Конде. Это щекотливое поручение было возложено на де Темина, капитана мушкатеров, выполнившего его как нельзя лучше. Конде был посажен в Венсенский замок. Мария Медичи могла бы предать его, суду, как завзятого мятежника, но, не желая карать за минувшее, она ограничилась лишением принца возможности вредить правительству в будущем. Затронув вепря, раздразнили все стадо. Челядь Конде разграбила дом маршала; достойная матушка принца Конде имела намерение, силою принудить королеву освободить милого сыночка…

Преобразование государственного совета, составленного из людей даровитых и единомыслящих, спасло власть королевскую. Председателем был маршал д'Анкр, министром иностранных дел — Ришлье: министром финансов — флорентинец Барберини; хранитель государственной печати — Манжо. Все эти люди были одушевлены мыслью — задушить гидру; олигархии, пришибленную Людовиком. XI, но очнувшуюся со времен царствования Карла IX. Ришлье, дальновиднейший и умнейший из всех членов государственного совета, лучше их всех понимал, что подобное великое предприятие под силу только ему одному, но что для выполнения его еще не пришло время. Мария Медичи, отважная на словах, была робка на деле; тратила время на переговоры и соглашения там, где надобно было действовать силою. Увидя, что Ришлье был прав, предостерегая ее от Альберта де Люиня, королева-правительница вместо удаления его от Людовика XIII сама сблизилась с ним, обещая щедроты и милости, т. е. обещая то, что он сам готовился взять в ближайшем будущем. Маршал д'Анкр, желая снискать расположение короля, отправился в Нормандию для набора отрядов телохранителей, из которых в стенах Лувра намеревался образовать особый гарнизон. Вот подлинное, письмо маршала, по которому можно судить о характере этого несчастного счастливца:

«Государь, я сдержал свое слово. Я могу служить интересам вашего величества, выставив шесть тысяч пешего и восемь сот конного войска. Я поведу их, куда будет угодно приказать вашему величеству. Ожидаю, чтобы вы указали мне место, где мне находиться и служить вам. Заранее соглашаюсь на все условия, лишь бы Франция признала меня верным слугою вашего величества».

Эта поездка ради пользы всего дела только пуще его усложнила, чтобы не сказать, испортила. Мария Медичи, Ришлье и даже Леонора Галигаи ухаживали за Альбертом де Люинем, привлекая его на их сторону. Альберт ненавидел маршала, и в угоду ему недавние его единомышленники (даже жена!) оказывали ему обидное пренебрежение. Обе стороны хлопотали об утверждении королевской власти в руках короля; Людовика XIII:

— Души и не щади олигархов, — говорила ему Мария Медичи, — они главная помеха самодержавию!

— Избавьтесь от опеки вашей матери, — говорил де Люинь, — изгоните итальянцев, и только тогда вы будете самодержавным королем!

Людовик XIII, видимо, склонился на последнее. На тайных своих совещаниях с де Люинем он только затруднялся в выборе средств к избавлению себя от маршала д'Анкра: арест, отдача под суд и казнь или тайное убийство? Де Люинь советовал последнее, да и собственное сердце короля подсказывало ему, что это средство — вернее. За выбором исполнителя королевской воли остановки быть не могло — подобного рода поручения исполняются всегда с удовольствием и охотников являются десятки. Выбор де Люиня пал на гвардейского капитана Витри де Опиталя; наградою за убийство маршала д'Анкра капитану был обещан маршальский жезл… Цена хорошая! Витри, подозревая, не личная ли ненависть руководит Альбертом де Люинем, потребовал у него письменного королевского повеления; Альберт подал ему и это и патент на звание маршала в случае успеха. Тогда капитан не мог прийти в себя от недоумения… Он знал маршала д'Анкра за усерднейшего слугу короля и за заклятого врага мятежных олигархов. И этого самого человека король приказал убить, как бешеную собаку?

Впрочем, особенно долго не задумываясь над разрешением этого странного вопроса, Витри сообщил о данном ему поручении под строжайшим секретом своим родственникам Дюайле, Неркану и Бюрнонвиллю. Убить маршала положено было в стенах Лувра. Этот разговор короля против своего подданного был замышлен в половине апреля 1617 года и дней через десять был приведен в исполнение.

Утром 24-го числа маршал д'Анкр вышел из своего дворца в предместий Сен-Жермен и отправился в Лувр. Новый мост тогда еще строился, и маршал пошел к перевозу у Нельской башни. За ним следовал отряд телохранителей из двадцати четырех человек. Переехав через Сену на барке, маршал вошел в новые ворота луврского дворца. На лестницу вел коридор, замыкавшийся дверьми на обоих концах; в этом коридоре находилась еще дверь, которая вела в караульную швейцарцев, и тут-то притаился капитан Витри со своими тремя сообщниками. За поясом у наемного убийцы был приказ об аресте маршала, а за пазухой патент на наследование его звания. Д'Анкр шел впереди, телохранители поодаль за ним… Пропустив его в коридор, Витри захлопнул дверь перед его спутниками и заложил его засовом; потом, схватив маршала за правую руку, капитан крикнул:

— Именем короля я вас арестую…

— Друзья! Ко мне… — начал было маршал, но в эту минуту Витри пистолетным выстрелом в упор размозжил ему череп. За этим выстрелом последовали еще три, в сердце и в живот. Бывший тут алебардист проколол ему левый бок, но маршал был уже мертв.

Застрелив д'Анкра, Витри воскликнул: «Да здравствует король!» — и ему отвечал конный отряд, выстроившийся во дворе Лувра. Тело убиенного лежало на плитах коридора, а Людовик XIII между тем принимал поздравления своих приближенных с освобождением от ненавистного попечителя. Сохранилось предание, что при первом известии об убиении маршала д'Анкра король бросился на шею к Альберту де Люиню, говоря ему:

— Благодарю тебя! Вот первый день настоящего моего владычества.

Так понимал слабоумный сын Генриха IV власть королевскую. Ему удалось убить человека из-за угла, и это злодейство он считал подвигом и первым дебютом своего владычества. Жалкий идиот!

Весть об убиении маршала произвела на его недавних сообщников: на Марию Медичи, на его жену и на Ришлье — самое слабое впечатление. Королева сначала прослезилась, сказав, что после семилетнего царствования ей приходится снизойти с престола и чуть ли не заключиться в монастыре; потом она одобрила мероприятие короля: если он приказал убить маршала, стало быть, так и следовало. Кто-то из присутствовавших попросил ее сообщить Леоноре об убиении ее мужа.

— Боитесь сказать ей, — крикнула королева с досадою, — так спойте! Покорнейше прошу об этих людях больше мне не говорить… Я… я с давних пор советовала им убираться в Италию!

Супруга маршала не проронила о нем ни слезинки. «Я всегда говорила ему, что его непомерная гордость не доведет до добра!» — вот что сказала она при вести об убиении мужа.

Затем она поспешила зашить в свой матрац наличные деньги, брильянты и драгоценности и, растянувшись на нем, ожидала своей участи, по всей вероятности, незавидной.

Ришлье, внутренне, может быть, жалея смельчака, которому был обязан своим возвышением, отправился к Альберту де Люиню и рассыпался в похвалах его высоким дарованиям и умению избавить короля от докучливого руководителя.

Карманы убитого маршала были обысканы, и в них найдено было до двух миллионов ливров векселями на иностранные банки. Эта добыча по праву победителя досталась его величеству королю Людовику XIII. Им же немедленно выдано было приказание об аресте вдовы маршала и конфискации всего их имущества. Исполнителем монаршей воли был все тот же герой де Люинь, перед которым трепетали теперь весь двор, или, правильнее сказать, королевская дворня. Обнаженный труп недавнего временщика, наскоро похороненный на бедном приходском кладбище, был вырыт из могилы яростной чернью и истерзан на куски… Отряд гвардейцев отправился во дворец маршала за его вдовою.

Посланные нашли Леонору Галигаи в постели, будто бы сраженную тоскою по убиенном муже, а на самом деле для охранения зашитых в матрац драгоценностей. На приглашение капитана мушкатеров встать и следовать за ним в Бастилию вдова маршала сначала отвечала грубым отказом, потом мольбами, наконец, бранью и угрозами. Ее принуждены были схватить силою, и эта женщина, еще вчера обладавшая миллионами, женщина, перед которой еще так недавно преклонялся весь двор, — теперь полунагая, нищая была повлечена в Бастилию и ввергнута в секретный каземат. Сюда одна из ее горничных прислала ей две сорочки, а сын — горсть мелкой монеты.

Вечером этого рокового дня Мария Медичи отправилась к сыну во дворец и приказала одному из камергеров доложить о себе королю. Людовик XIII отвечал посланному:

— Теперь я очень занят; в другой раз… Скажите моей матушке, что я как добрый сын буду уважать ее; но я король и отныне хочу управлять государством. Скажите еще королеве, что я не желаю, чтобы у нее были другие стражи, кроме моих телохранителей. Прошу вас объяснить ей теперь же мои намерения!

Охранение королевы было доверено мушкатерам под начальством Витри. Ему она сказала, что ей необходимо видеть короля, но и на это тот отвечал через другое лицо:

— Не угодно ли матушке оставить меня в покое и впредь не вмешиваться в государственные дела?

Королева, смиренно поникнув головой, удалилась.

Следствием опалы, постигшей Марию Медичи, была, разумеется, перемена министерства. Манжо и Барберини были взяты под стражу; Ришлье, подав в отставку, выразил желание не оставлять королевы. Последняя, находясь под стражею в своих луврских апартаментах, испытывала со стороны своего тюремщика Витри тягчайшие обиды и унижения. Убийца, исполняя с усердием роль сыщика, являлся в комнату королевы ежеминутно, рылся в ее бумагах, шарил по шкафам, даже перерывал постель и лазил под кровать. Все эти наглости оказывались королеве маршалом Витри по приказанию Людовика XIII с той целью, чтобы принудить Марию Медичи удалиться от двора. Угадывая желание сына, королева вошла по этому поводу в переписку с де Люинем. Сначала она выразила намерение удалиться в Монсо, близ Руля. «Близко к Парижу!» — отвечал временщик и предложил ей ехать в ее удельный город Мулен; но там не было ни дворца, ни парка. Вместо Мулена она выбрала Блуа — замок, ознаменованный частыми посещениями семейства Валуа во все продолжение XVI столетия.[19] Когда все приготовления к отъезду были окончены, де Люинь, хотя ему этого весьма не хотелось, не мог воспрепятствовать прощальному свиданию матери с сыном. Временщик сумел, однако же, настроить короля на тот лад, как ему было угодно. Свидание это, кроме того, происходило в присутствии всего двора. 2 мая Мария Медичи явилась в Лувр, где была встречена с должными почестями. Лица многочисленных присутствовавших были угрюмы; кроме короля, все чувствовали себя как-то неловко, всем, кроме короля и де Люиня, было как-то совестно. Мария Медичи, умея владеть собой, говорила довольно спокойно и не выходила из границ строгого приличия.

— Не знаю, — сказала она между прочим, — угодны или нет действия мои его величеству моему сыну; если они ему не угодны, тогда мне они ненавистны, но придет день, когда он убедится, что деяния мои были не бесполезны. Что же касается до бедняжки Кончини (il poveretto), я жалею о душе его и о способе, которым предложили королю от него избавиться. Относительно дел' государственных я скажу, что давно Уже просила государя меня от них уволить!

Увидя де Бриенна, нового государственного секретаря, она обратилась к нему:

— Надеюсь, Бриенн, что вы будете доставлять мне непосредственно все письма, которые государь, сын мой, будет мне писать в ответ на мои. Надеюсь, вы не позабудете, что я королева и мать вашего государя

Бриенн молча поклонился. В эту минуту возвестили о выходе короля Людовик XIII вышел рука об руку с Альбертом де Люинем. Увидя сына, Мария Медичи не могла удержаться от слез и закрыла лицо платком. Взяв короля за руку, она привлекла его к амбразуре окна.

— Сударыня, — сказал король, разменявшись с де Люинем выразительными взглядами, — я пришел сюда проститься с вами и уверить вас, что буду о вас заботиться, как должно заботиться о матери. Я желал избавить вас от труда участвовать в моих делах. Таково решение мое, чтобы, кроме меня, не было иных властителей в моем королевстве. По прибытии в Блуа вы еще получите от меня известия. Прощайте, сударыня.

Мария Медичи, низко приседая, отвечала ему:

— Досадую, государь, если во время моего регентства я не управляла государством так, как вам было приятнее. Тем не менее я прилагала всевозможные труды и старания и прошу вас считать меня всегда вашей покорной и послушной служанкой. Куда же ехать мне, в Мулен или в Блуа?

— Куда вам угодно.

— Еду; но перед отъездом смею ли просить о милости, в которой, надеюсь, мне не откажете? Возвратите мне моего интенданта Барберини.

Король не отвечал ни слова. Освободить Барберини и возвратить его Марии Медичи значило бы дать возможность итальянской партии усилиться. Королева с глубоким поклоном пошла к дверям.

— Де Люинь, — сказала она временщику, — сделайте мне одолжение, отпустите Барберини со мною.

Вместо ответа де Люинь молча поцеловал край платья королевы. Видя, что надеяться больше не на что, Мария Медичи быстро сошла по лестнице Лувра во двор, где ожидали ее кареты. Свита ее была многочисленна: статс-дамы и фрейлины числом свыше двадцати разместились в трех больших каретах. Поезд тронулся по набережной Сены; на Новом мосту королева увидела глыбу флорентийского мрамора (подарок Лаврентия Медичи) для статуи Генриха IV. Она могла полюбоваться новой площадью Дофина, расположенной по ее плану, зданиями и садами Люксенбурга — ее любимого дворца. Наконец Мария Медичи выехала на Орлеанскую дорогу, через Адскую заставу, надеясь, что счастье еще повернется в ее сторону и она будет вызвана из изгнания.[20]

Оставим на время королеву, едущую в Блуа, и возвратимся к Леоноре Галигаи.

Первые дни своего заточения в Бастилии вдова маршала провела в том состоянии оглушения и отупения, в котором человек самому себе не может дать отчета, бодрствует он или грезит. Забившись в угол своего каземата, Леонора без слез, без жалоб сидела по целым часам, недвижно уставив глаза на дверь, в томительном ожидании, что она отворится и ее выведут на свободу, исходатайствованную ей Мариею Медичи. Мысль, что державная ее подруга сама находится в изгнании и, что еще хуже — не вымолвила ни слова королю в защиту Леоноры Галигаи, не приходила последней в голову. Перебирая в памяти все свои минувшие деяния, вдова маршала ни на одном не останавливалась, которое казалось бы ей достойным постигшего ее наказания. Она вмешивалась в государственные дела: на то была воля Марии Медичи. Она интриговала: но кто же тогда не интриговал при дворе? Она не гнушалась подарками, брала взятки, пользовалась благами, которые сами падали ей в руки: но кто же на ее месте не делал бы того же? В последние два-три месяца Леонора была весьма почтительна к могучему де Люиню, неоднократно выражала ему неудовольствие на строптивость и заносчивость маршала… Неужели де Люинь не примет во внимание этого смирения Леоноры и не замолвит королю слова в ее защиту? Вместе с помышлениями о личной своей участи несчастная фаворитка (жадная и корыстолюбивая) тосковала о своих сокровищах. Если бы при ней в Бастилии находилась тысячная доля громадного ее состояния, она могла бы, может быть, если не отомкнуть двери своей темницы золотым ключом, то, по крайней мере, за деньги приискать защитника и ходатая.

Низвержение и убиение маршала д'Анкра. открывали де Люиню беспреградный путь к почестям и возвышению, но, не довольствуясь этим, новый временщик имел виды на громадное состояние своего убитого соперника. По закону движимое и недвижимое имущество маршала подлежало конфискации и делалось достоянием казны…

Но король мог передать их в обладание де Люиня. Тут явилось очень важное затруднение. Маршал д'Анкр был убит без всякого суда; после него в лице вдовы и сына остались прямые и законные наследники. Отнять у них наследство король не имел права без отдачи их под суд, и не только их, но и покойного маршала. Суд над убитым — явление бесспорно безобразное, но он был наряжен по стараниям де Люиня, и к суду этому, разумеется, была привлечена Леонора Галигаи. Сочинение обвинительного акта на живую и на мертвого было поручено прокурору Куртену (Courtin), креатуре де Люиня, и этот крючкодей, закаленный в кляузах, настрочил акт, как будто диктованный ему самим адом. Маршал обвинялся в казнокрадстве, обременении народа излишними налогами, в оскорблении величества небесного и земного, наконец, в принятии участия в заговоре, разрешившемся злодейским убиением покойного короля Генриха IV. Обвинять Леонору Галигаи можно было только в излишнем расположении к ней королевы Марии Медичи, и именно на этом Куртен основал главные пункты своего обвинительного акта. Ссылаясь на показания свидетелей, он обвинил флорентинку Леонору Галигаи в чародействе, посредством которого она приворожила к себе королеву-правительницу. Сильную поддержку этой нелепице Куртен нашел в суеверии самой Леоноры. Действительно не только ее приближенным, но и весьма посторонним лицам было известно, что вдова маршала д'Анкра занималась гаданием на картах носила на шее амулетки с заклинаньями, часто совещалась с ворожеей Изабеллой и евреем Монталло, пользовавшимся репутацией чернокнижника. Прокурору Куртену в его трудах много помогал советник де Ланд, в простоте души веровавший в колдовство, чародеев и черную магию.

Приговор парламента над памятью убитого маршала, по невозможности кассации, был утвержден королем. Имя маршала предавалось вечному позору и проклятию; сын его (крестник короля Генриха IV) был обвинен лишенным всех прав состояния и вне покровительства законов. Покончив с мертвецом и с безгрешным отроком, парламент принялся за Леонору.

3 мая 1617 года происходило первое заседание суда, на которое вызваны были обвиняемая и свидетели. Таковыми явились конюший маршала Ла Пласа и каретник Леоноры. Подтверждая данные ими показания, они объявили: 1) что обвиняемая имела целую коллекцию талисманов, восковых кукол и гороскопов королей и королев французских; 2) что она неоднократно служила ночью обедни, принося в жертву черного петуха; 3) что она, убивая голубей, пила их кровь, глотая с каким-то волшебным заклинанием восковые пилюльки; 4) совещалась с колдуньей Изабеллой и чернокнижником евреем Монталло… На основании всех этих данных, обвиняя подсудимую в сношениях со злыми духами и в чародействии, прокурор спросил, что она может сказать себе в оправдание.

— Вместо ответа, — гордо произнесла Леонора, — позвольте мне спросить вас, где мы — во Франции или в Испании; в парламенте королевском или в инквизиционной огненной палате?

— Занимались вы гаданьями? — повторил прокурор.

— Да, занималась, точно так же, как ими занималась королева, как занимаются тысячи придворных дам и кавалеров.

— У вас были амулетки и гороскопы?

— Да, соответственные правилам умозрительной астрологии, в которую верят все и вы сами, может быть. Восковые фигурки, найденные у меня, — печати с изображением агнца (Agnus Dei), полученные мною из Рима от его святейшества. Между ними и чародейством, кажется, не может быть ничего общего.

— Сознавайтесь же, что вы приворожили к себе королеву-правительницу Марию Медичи, чтобы властвовать над нею?

Горькая, презрительная улыбка мелькнула на мрачном лице Леоноры.

— В этом случае, — сказала она, — все мои чары и волхвования заключались в превосходстве моего ума над умом королевы и в прямой пользе моих советов.

— Укажите на источник ваших богатств!

— Богатства мои пожалованы были мне и покойному моему мужу королевою. Она, я полагаю, властна была располагать собственной своей казною.

Тем закончилось первое заседание. Мнения судей разделились: благоразумнейшие, составлявшие меньшинство, находили, что обвинения не выдерживают никакой критики. Советник Орланд Пайен (Payen) просил уволить его из числа членов суда. Следующее заседание происходило в Турнелле, здесь при допросах Леонора выказывала то же мужество и непреклонную твердость. На этот раз она обращалась к здравому смыслу своих судей, из которых весьма многие были обязаны ей или ее покойному мужу своим возвышением. Она требовала над собою суда правого и неподкупного. Заметим здесь, что женщина всегда и повсюду-несравненно смелее перед законом, нежели мужчина; в деле тяжебном она терпеливее, настойчивее и доходчивее, не задумываясь ни перед какой инстанцией; заметив криводушие судей, она, не обинуясь, уличает их и, дав волю языку, не щадит кляузников. Эта гражданская отвага свойственна женщинам всех стран и веков, и чтобы убедиться в этом, стоит только перебрать несколько уголовных процессов, в которых главную роль играли женщины.

Де Люинь, находившийся тогда на высоте своего могущества и тем тверже державшийся на этой высоте, что юный король, очарованный супругою временщика, герцогинею де Люинь, пользовался ее благосклонностью, — де Люинь был вне себя от бешенства и на судей и на подсудимую. Первые, страшась временщика, начали действовать решительнее, т. е. бессовестно. Они засыпали Леонору словами, статьями закона, оскорблениями, не выслушивали ее возражений. Бороться одной, при всей ее энергии, стало наконец ей не под силу… Она поняла, что смерть ее уже предрешена, и начала помышлять уже не об оправдании, не о свободе, а единственно о спасении жизни. Она готова была умолять судей, чтобы они приговорили ее к вечному заточению, но только оставили ей жизнь, которая и в сорок шесть лет еще не утратила для Леоноры своей привлекательности. Надеясь продлить свое существование, несчастная объявила, что она беременна… Даже в этом снисхождении к ее положению парламент отказал Леоноре, отвечая, что утробный ее плод — незаконный, ибо покойный маршал лишен доброго имени и всех прав состояния. Из судей, приспешников де Люиня, выискались даже и такие, которые к прежним обвинениям, возведенным на вдову маршала, присоединили новые, одни говорили, будто она беременна вследствие своей связи с тюремщиком, а другие (доходя до Геркулесовых столбов нелепого) — с самим дьяволом!

Приговор над Леонорой Галигаи, ее сыном и покойным мужем состоялся 8 июля 1617 года. Вот подлинный его текст:

«Палата объявила и объявляет Кончино Кончини, при жизни его маркиза д'Анкра, маршала Франции, и Элеонору Галигаи, вдову его, виновными в оскорблении величества божественного и человеческого, в воздаяние за каковое преступление приговорила и приговаривает память помянутого Кончини к вечному позору, а помянутую Галигаи к смертной казни обезглавлением на эшафоте, воздвигнутом на Гревской площади, а тело ее к сожжению с обращением в золу; движимое их имущество к конфискации в пользу короны, все же прочие пожитки в пользу короля. Сына преступников, рожденного ими в брачном сожительстве, палата объявила и объявляет лишенным честного имени и права занимать какие бы то ни было должности; дом, в котором преступники жили, срыть до основания и место его сровнять с землею».

За неделю до обнародования этого приговора в публике были распущены пасквили и карикатуры на семейство д'Анкр. К бранным прозвищам Леоноры: кольдуньею, чернокнижницею, присоединили новое — отравительница; народная злоба от приговоренной к смерти распространилась на всех проживавших в Париже итальянцев, занимавшихся большею частью торговлею и ростовщичеством. Итальянский элемент, привившийся к гражданскому французскому быту, исчез, уступив свое место — испанскому… Родственный союз одной державы с другою всегда вносит из одной в другую моды, обычаи, особенности, всегда находящие в чужой земле восприимчивую почву. Со времен Катерины Медичи до Людовика XIII французский двор был осколком двора тосканского; произведения изящных художеств итальянских служили образцами для художников французских; язык итальянский при дворе и в высшем кругу вытеснил язык французский. При Людовиках XIII, частию и при четырнадцатом, Франция обезьянила Испанию; при Людовике XV вся Европа взяла за образец Францию, тогда не подражавшую ни одной иностранной державе. В наше время французский элемент выдохся в Европе, кому теперь будет она подражать?

После падения нравственного итальянского владычества во Франции она с восторгом ухватилась за испанское, и этот переход не обошелcя без смешных явлений, неизбежных, впрочем, во всякой стране, переживающей переходную эпоху от старого к новому. Как мы уже говорили, с лишком полстолетия высший французский круг и зажиточный средний класс строили и меблировали свои дома в итальянском вкусе; мужчины и женщины следовали итальянским модам; говорили по-итальянски все имевшие претензию на тонкость и образованность… Костер Леоноры Галигаи словно выкурил из Парижа эту страсть к итальянщине, и французы ухватились за испанщину. Военное сословие всех прежде признало испанские клинки первейшими в мире, щеголи и щеголихи сознались, что испанские моды верх изящества, севильское сукно и кордуанcкие кожи изгнали из употребления сардинские шелковые материи и бархаты Венеции. Подражая Испании во внешнем быту и в домашней обстановке, Франция не замедлила усвоить язык этой страны и отчасти ее несносное ханжество и фанатическую нетерпимость. Сам король Людовик ХШ более походил на испанского гидальго, нежели на французского короля… Самая казнь вдовы маршала д'Анкра была снимком с испанского аутодафе.

Казнь эта происходила на Гревской площади 9 июля 1617 года. Весь Париж сбежался на давно не виданное зрелище, и не только улицы были наводнены народом, но любопытными были унизаны кровли домов и колокольни церквей. Ходила молва, что осужденная выслушала свой приговор с удивительным мужеством, не унизив себя ни мольбами о пощаде, ни проклятьями на судей и главного виновника своей гибели — де Люиня. Эту твердость большинство приписывало помощи бесовской; многие жалели, что колдунью не пытали при допросах; иные опасались, чтобы она с помощью чар не обратилась перед казнею в ворону или сову и не улетела от достойного наказания. В полдень процессия тронулась из Бастилии на Гревскую площадь. Леонору везли на позорной телеге, одетую в длинный холщовый балахон, с восковою свечою в руках. Несчастная была бледна, глаза ее горели лихорадочным огнем, но лицо было почти спокойно и даже на нем появлялась порой презренная усмешка. Ропот и дерзкие крики толпы не доходили до ее слуха. В течение, семилетнего владычества она убедилась многократным опытом, что любовь народная изменчива и непостоянна, как осенняя погода. Было время, этот самый народ приветствовал маршала и жену его восторженными кликами, выражал им свою благодарность, тешась праздниками, которые они давали народу… Теперь все он же, все тот же народ напутствует Леонору в вечность проклятьями и оскорблениями. Ему велели признать ее за колдунью, и он ее признал за таковую: если бы маршалу удалось возвести де Люиня на эшафот, парижане, проклиная де Люиня, благословляли бы маршала. В глазах толпы прав и достоин похвалы всегда тот, кто взял верх, хотя бы соперником его был сам праведник. Смерть маршала и жены его могла служить примером временщикам будущим… Но кто из них обратил внимание на этот пример? Да и сами Кончини, муж и жена, думали ли когда об измене счастия?

Твердой поступью Леонора взошла на эшафот, склонила голову на плаху… топор сверкнул, и голова флорентинки рухнула на помост. Подхваченное железными крючьями, тело ее было брошено на костер, и через несколько минут его охватили клубы дыма и огненные языки. Народ рукоплескал и возглашал многие лета правосудному королю Людовику XIII.

Помочи, на которых водила его мать, маршал и Леонора, перешли в руки де Люиня, не перестававшего уверять короля, что он, наконец, государь самодержавный… То же впоследствии говорил ему, водя его на тех же помочах, и кардинал Ришлье. Прав был какой-то древний мудрец, говоря: «Хотите ли подчинить гордого и могучего глупца вашей воле? Уверяйте его постоянно, что умнее его нет человека на свете».

Королевская опала, постигнув одну партию, обратилась в милость для другой. Принцы крови и могучие олигархи, сосланные во время регентства, были призваны ко двору и восстановлены в прежних своих должностях. Старому герцогу д'Эпернону отдано было губернаторство Гюйэнны; Морнэ, Сюлли, Ледигьер снова засияли на придворном горизонте… Позабыли только о принце Конде, и позабыли потому, что его присутствие при дворе угрожало де Люиню опасным совместничеством.

Теперь перейдем к обзору царствования кардинала Ришлье, правившего Францией под именем короля Людовика XIII. Это царствование напоминало басню Крылова «Оракул»: жрецом, сидевшим во внутренности пустого кумира, был Ришлье; Людовик XIII превосходно играл роль истукана — пустого, бездушного или, выражаясь точнее, душою которого был кардинал Ришлье… Король после него не прожил и году. Смерть его была первым, и последним, и единственным подвигом, совершенным на пользу Франции.

II eut cent vertus de valet

Et pas une vertu de maitre[21]

гласила шутливая эпитафия, написанная на кончину Людовика XIII; лучшей и вернейшей оценки этому королю нельзя было и сделать.

КАРДИНАЛ РИШЛЬЕ. ЛЮДОВИК XIII МАРИОН ДЕ ЛОРМ. — ГОСПОЖА ДЕ ШОН. — ГОСПОЖА ДЕ КОМБАЛЛЕ. — АННА АВСТРИЙСКАЯ. — ГЕРЦОГ БЕКИНГЭМ. — МАРКИЗ БАРРАДА. — МАРГАРИТА Д'ОТФОР. — ГЕНРИХ Д'ЭФФИА. — МАРКИЗ ДЕ СЕН-МАРС (1617–1643)

В числе немногих спутников, сопровождавших королеву-изгнанницу в Блуа, находился и епископ Арман дю Плесси Ришлье. Эта приверженность со опальной Марии Медичи была бы достойна похвалы и удивления потомства, если бы почтенным прелатом не руководили в этом случае осторожность и своекорыстие. Оставаться в Париже, при дворе, где владычествовал де Люинь, было опасно и нерасчетливо. Поклоняться временщику, признавать его главенство над собою — этого Ришлье, по уму и по гордости, позволить себе не мог; как человек прозорливый, он предугадывал, что временщик — долго ли, коротко ли — должен пасть, а Людовик XIII — рано или поздно — примириться со своей матерью. Вследствие этих соображений Ришлье безошибочно расчел, что ему гораздо выгоднее держаться за опальную королеву, нежели за полудержавного любимца. Верный правилам приличия, прелат, однако же, вел с де Люинем весьма любезную переписку, поддерживая с ним самые приязненные отношения. Мария Медичи в простоте души и не подозревала, какую страшную змею отогревает у сердца в лице епископа Люсонского. Она верила его бескорыстной привязанности, надеялась на его обещания примирить с нею короля и возвратить ей утраченное место во главе государства.

Два года провела Мария Медичи в Блуа и в течение этого времени сблизилась со старым герцогом д'Эперноном, губернатором Сентонжа и Ангулема. Он приглашал королеву перебраться из Блуа в Ангулем и тем освободиться из заточения. В Ангулеме, полная хозяйка своих поступков, Мария Медичи могла жить независимо и войти в переговоры с сыном не как изгнанница, просящая о помиловании, но как самостоятельная владетельница, готовая в случае надобности отстаивать свободу и права вооруженной рукой. Но, чтобы выбраться из Блуа, надобно было или подкупить почетные караулы, окружавшие замок, или бежать тайно. Королева отважилась на последнее и с помощью своего шталмейстера графа де Бриенна и двух преданных ему людей в полночь 12 февраля 1619 года бежала переодетая и, благодаря темноте, никем не узнанная, беспрепятственно прибыла в Ангулем. Встретивший ее там д'Эпернон объявил, что к ее услугам его шпага и все войска, ему подначальные. Письмом от 23 февраля Мария Медичи уведомила Людовика XIII о своем побеге, оправдывая его желанием перемены места и в то же время заверяя сына, что она нимало не намерена принимать какое бы ни было участие в делах правления. Парижский двор в это время вместе с королем тешился праздниками по случаю бракосочетаний: принцессы Христины Французской с принцем пьемонтским и побочной дочери Генриха IV мадемуазель де Вандом с герцогом д'Эльбеф. Весть о побеге Марии Медичи была если не громовой тучей, то облаком, омрачившим всеобщее веселье. Король, усматривая из письма, что желания матери весьма умерены, был еще довольно спокоен, но де Люинь, зная средства, которыми она тогда обладала, — де Люинь трусил за свое могущество. Мария Медичи ставила вопрос: если она не имеет намерения вмешиваться в дела государственные, за что же ее подвергать изгнанию? Выражая. надежду на содействие короля испанского, королева вошла с сыном в письменные переговоры о примирении. Договор был редактирован кардиналом де ла Рошфуко, герцогом Монбазоном и отцом Берюлем, духовником Марии Медичи; доставку этого договора королю возложили на Ришлье, тогда удаленного в Авиньон. Вызванный в Ангулем и пересмотрев статьи договора, он выговорил королеве-родительнице: сохранение всех прав; полную свободу проживать где угодно, хотя бы и при дворе; пользование всеми доходами с ее удельных имений. Сверх того, по этому договору король обязывался дать всепрощение лицам, содействовавшим бегству Марии Медичи из Блуа, а герцога д'Эпернона наградить 300 000 ливров. Соглашаясь на все эти условия, король через герцогиню Монбазон пригласил родительницу прибыть в Тур для свидания, а оттуда вместе с королем возвратиться в Париж.

В Туре, кроме короля, был, разумеется, и де Люинь. Первый вопрос, сделанный ему Мариею Медичи, было о несчастном маршале д'Анкре.

— Никто не приказывал его убивать, — отвечал де Люинь. — Он сам виноват тем, что хотел защищаться против посланных его арестовать, — и только арестовать!

Увидя маршала де Витри (убийцу д'Анкра), королева с ядовитой улыбкой сказала:

— Вы, маршал, были всегда вернейшим и послушнейшим слугою короля!

— Да, государыня, — отвечал убийца, — и эта покорность заставила меня…

Ришлье, видя, что разговор принимает не совсем дружелюбный оттенок, поспешил прервать его, чему много помогло и появление короля. Встреча и примирение матери с сыном были трогательны; последнее, по-видимому, было искренно, хотя прозорливый Ришлье не надеялся на его прочность. Дело в том, что это примирение порождало при дворе две партии, главами которых являлись королева-родительница и де Люинь. Через месяц после свидания в Туре Мария Медичи удалилась в Анжер, куда следом за нею явились все противники де Люиня, в это время метившего попасть в коннетабли. Супруга его занимала при молодой королеве Анне Австрийской должность первой статс-дамы… Партия временщика была сильна; могла бы быть могущественной, если бы сам де Люинь был человеком с головой и твердой волей; к сожалению, он своими способностями далеко отставал от покойного маршала д'Анкра. Волнения кальвинистов в Южной Франции послужили к слиянию в государственном совете обеих партий — и де Люиня, и Марии Медичи. 2 апреля 1621 года Альберт де Люинь был возведен в достоинство коннетабля и на первый же случай должен был начать новое поприще на ратном поле, приняв участие в войнах с кальвинистами…

Умалчиваем об этих бесконечных усобицах, о неудачах де Люиня, подвигах Людовика XIII, об осаде Монтобана (послужившей в недавнее время сюжетом для лубочного романа какому-то модному французскому романисту)… Самым важным событием этой эпохи была смерть де Люиня, открывшая путь к престолу королевскому гениальному Ришлье. Королева-родительница, не оставлявшая его своим покровительством, содействовала по мере сил возвышению этого человека, благодаря собственному уму и дарованиям не имевшего даже и нужды ни в покровителях, ни в покровительницах. Будучи простым членом государственного совета в 1624 году, он сообщил королю о своем исполинском плане возведения Франции на высоту державы первостепенной. Для этого королевству было необходимо, во-первых, избавиться от олигархии, во-вторых, угомонить неугомонных кальвинистов, в-третьих, унизить и ослабить свою соперницу, Австрию. Такова была программа государственного строя Ришлье, и до последней минуты этот король Франции (под псевдонимом Людовика XIII) оставался ей верен.

Читателям, без сомнения, известен анекдот о Петре Великом и о монументе Ришлье? В бытность свою в Париже наш преобразователь посетил гробницу кардинала и, обращаясь к его статуе, сказал восторженно:

— Великий человек, живи ты в мое время, и я отдал бы тебе половину моего царства, чтобы ты научил меня управлять другою половиною!..

— Напрасно! — заметил кто-то из присутствующих. — Он бы и другую половину прибрал к своим рукам.

Таков действительно был Ришлье — временщик-король, двадцать лет державший Францию в своих железных руках, но и вознесший ее этими самыми руками на высокую степень могущества. Людовику XIV легко было разыгрывать роль Юпитера благодаря титанским трудам кардинала Ришлье, воздвигшего целый Олимп для подножия королевской власти и, подобно Вулкану, выковавшего громы и молнии, которыми Франция в течение целого века грозила Европе. Кардинал Ришлье совместил в своей личности и Людовики XI и национальный Конвент 1793 года: первый — благодаря монфоконским виселицам, второй — благодаря гильотине искоренили олигархию; то же сделал и Ришлье с содействием эшафота на Гревской площади. В царствование кардинала приутихли потомки Гюизов, протягивавших руки к скипетру Генриха III, Конде — ступавших на ступени трона Генриха IV, принцы орлеанские, умышлявшие сорвать корону с головы Людовика XIII… Этой короны Ришлье себе на голову не надевал, но он придерживал на короле точно так же, как и порфиру на его слабых плечах. Удачная борьба с Англией, участие Франции в тридцатилетней войне — все это подвиги, и подвиги исполинские, дающие кардиналу Ришлье полнейшее право на имя великого человека…

Однако предмет нашего труда — не величие великих людей, а те фазисы их жизни, когда она нисходила на степень людей обыкновенных. Подобно курице в басне Крылова, подшучивающей над орлом, сидящим на овине, мы в нашем посильном труде рассматриваем слабости сильных мира сего. Так рассматривали мы жизнь Генриха IV и с этой же точки зрения взглянем на кардинала Ришлье. Одно не помешает другому: Ришлье — лев, терзающий своих врагов и упивающийся их кровью, и Ришлье, как влюбленный кот,[22] отчаянно мяукающий нежности Анне Австрийской или принимающий к себе Марион де Лорм, — так же мало имеют общего один с другим, как кот со львом; порода-то, пожалуй, и одна, да звери-то разные!

Посмотрим сначала на льва.

В 1624 году благодаря стараниям Марии Медичи буквально из ее рук Ришлье получил кардинальскую шапку. «Государыня, — сказал он ей при этом, — пурпуровая моя мантия будет мне постоянно напоминать о моем обещании не щадить за вас и последней капли моей крови!»

Просим читателя запомнить эту фразу, в полном смысле слова красноречивую.

Вместе с кардинальской шапкой Ришлье получил должность государственного секретаря с правом голоса совещательного, т. е. с обязательством подавать советы королю только в случае запроса с его стороны. Первым указом, подписанным Людовиком XIII по совету Ришлье, воспрещались поединки под опасением смертной казни; затем следовал второй — о соблюдении простоты в одежде и преследовании роскоши… Обоими указами Ришлье наносил первый удар дворянству, а вторым указом — и кальвинистам, постоянно укорявшим двор и вельмож за их безумную роскошь. Отнять у кальвинистов хотя и один из поводов к жалобам значило их хоть сколько-нибудь обезоружить. Обиженные дворяне мстили кардиналу пасквилями, прозвищем Красного чулка, кальвинисты волновались по-прежнему и бунтовали, рассчитывая на содействие Англии. Олигархам Ришлье до времени отвечал презрительным молчанием, а у кальвинистов (с 1628 по 1631 год) отнял Ла-Рошель, Катр, Мильго, Прива, Але, Андюз и все укрепления этих городов обратил в развалины! Мария Медичи, несмотря на обещание, данное королю не вмешиваться в дела как внутренние, так и внешней политики, не могла, однако же, не затеять обширной политической интриги. Имея в виду болезненное состояние Людовика XIII и отсутствие прямых наследников престола, королева-правительница решила передать права наследства (в случае смерти короля) младшему сыну Гастону, герцогу Орлеанскому, с тем чтобы он женился на вдове короля Анне Австрийской. Испанский двор вполне одобрил этот проект, и между Мариею Медичи, королем испанским и супругою Людовика XIII возникла по этому предмету переписка и самые приятные отношения… Словом сказать, составился заговор, вскоре принявший угрожающие размеры. Главными его соучастниками были старый маршал Орнано, молодой и знатный Шалэ (Chalais) из дома Перигоров и два побочных сына Генриха IV — Вандомы. Своей приверженностью к Гастону Орлеанскому заговорщики маскировали свою ненависть к Ришлье и желали не столько возведения Гастона на престол, сколько низложения кардинала. Усердные шпионы последнего следили за ходом заговора шаг за шагом, донося своему патрону о каждом слове, чуть не о каждой мысли его врагов. Нетрудно было Ришлье убедить короля к принятию решительных мер для предупреждения мятежа, и 4 мая 1626 года маршал Орнано по подозрению в сношениях с испанским двором был арестован и заточен в Венсенский замок; очередь стояла за Шалэ и побочными братьями короля, но они еще до времени пользовались свободою. Подстрекаемый своей любовницею герцогиней де Шеврез, Шалэ замыслил сообща со своими товарищами арестовать кардинала и держать его в заточении до тех пор, покуда король, убежденный доводами врагов своего министра, не подпишет приговора о его изгнании. Так порешили на тайном совещании Шалэ, приор Вандомский, граф Море, Пюилоран, Рошфор и другие, к которым присоединился Балансе, тайно преданный кардиналу. В ответе на преждевременную радость Шалэ о несомненном успехе отважного предприятия Балансе спросил его:

— А приняли, вы в соображение, что в случае неудачи можете попасть на эшафот?

Простой этот вопрос остудил пылкие фантазии Шалэ; он выразил желание отступиться от участия в заговоре, малодушно обвиняя герцогиню де Шеврез в том, что она его вовлекла в эту опасную игру.

— Отступиться мало, — возразил Балансе. — Этим вы не спасете вашей головы. Мой совет — идите к кардиналу и сознайтесь ему чистосердечно во всем.

— Я не хочу быть доносчиком!

— Не доносчиком, а обличителем. Признанием вашим вы спасете не только себя, но и принцев крови… И знаете ли что? Не откладывая дела в долгий ящик, отправляйтесь сейчас же к кардиналу в Малый Люксенбург.

Шалэ последовал этому совету. Он и Балансе застали кардинала дома и были им очень любезно приняты. Он выслушал Шалэ, по обыкновению, закрыв глаза и подкачивая в такт головою.

— Душевно вам благодарен, — сказал он весьма ласково, — за разоблачение темного и грязного дела, о котором до меня доходили неясные слухи. Не могу не похвалить вас за отречение от соучастия с негодяями, которое могло бы обесславить ваше знаменитое имя!

— Балансе убедил меня…

В честности его я всегда был уверен, — перебил кардинал. — Вот что я скажу вам, господа: касайся этот заговор меня лично, я бы, может быть, и не обратил на него внимания… но тут дело идет о спокойствии и славе моего государя; мальчишки посягают на государственное благоустройство. При всем том я не беру на себя тяжкой обязанности довести о заговоре до сведения короля, а советую вам самим теперь же отправиться к нему и повторить все мне сообщенное. Вы, Шалэ, назвали мне всех заговорщиков. Кроме мужчин, тут, верно, замешаны и дамы. Герцогиня де Шеврез, например…

— Ваша эминенция, клянусь вам, что она ничего не знает!

— Полноте, полноте, — усмехнулся Ришлье, — она знает все, и первою вам наградою за ваше признание будет помилование герцогини, дамы вашего сердца. Ей не говорите только ни слова о нашем теперешнем разговоре; с недавними вашими товарищами действуйте по-прежнему заодно, и все уладится как нельзя лучше!

Проводив гостей, кардинал отправился к королю в Фонтенбло.

План заговорщиков состоял в том, чтобы захватить кардинала в его загородном замке Флери. На другой день доноса, сделанного малодушным Шалэ, он сам и его сообщники явились в замок, где их приняла госпожа Комбалле, племянница кардинала. В ожидании прибытия в замок Гастона Орлеанского гости (в числе шестидесяти) занялись вином и игрою в кости.

Этим временем кардинал беседовал в Фонтенбло с Гастоном. Любезно, с самой радушной улыбкой он говорил принцу, что, узнав о его намерении посетить замок Флери мимоездом на охоту, очень рад предложить свое жилище к его услугам для отдыха…

— Вы сами туда не пожалуете? — спросил Гастон.

— Рад бы принять гостей, но сегодня у короля заседание совета.

Таким образом, замысел захватить кардинала рушился, мнимые охотники не захватили этого красного зверя, а двое главнейших были арестованы через несколько дней. Оба брата Вандомы были заточены в Амбуаз и в Венсен по обвинению в происках против предполагаемого брака Гастона Орлеанского с госпожою Комбалле; кроме того, ходили слухи о их тайных сношениях с Испанией и Англией. Шалэ, видя вероломство кардинала, душой и телом предался партии Гастона. Принц намеревался бежать в Испанию и, собрав там войско, вторгнуться во Францию и избавить короля от кардинала. Надзор за ходом этого нового заговора Ришлье поручил своему клеврету Лафейму… Этим временем король, обе королевы и весь двор отправились в Нант; случай благоприятствовал заговорщикам, и все было приготовлено к бегству в Тур, оттуда в Лотарингию; но ищейки кардинала не дремали: граф Рошфор, маркиз Пюилоран, президент де Куанье (de Coignet) и Генрих Шалэ были арестованы. Шалэ, приведенный к кардиналу капитаном дю Гайлье, едва удерживаясь от бешенства, сказал:

— Ваша эминенция, смею ли я хоть спросить, за что я арестован?

— Смеете, смеете, и я сию минуту удовлетворю ваше любопытство! — отвечал Ришлье с неизменной улыбкой.

Выслав капитана, он подал Шалэ перехваченное письмо к Гастону, написанное Рошфором, Пюилораном и де Куанье и уведомлявшее принца о том, что все готово к его побегу.

Надобно заметить, что кардинал де Ришлье первый из властителей Франции к громадной машине государственного управления присоединил могучую пружину, без которой (по его мнению) благоустройство администрации немыслимо. Эта пружина — шпионство — была доведена кардиналом до совершенства. Он содержал на жалованье обоего пола шпионов, агентов, сыщиков; при канцелярии его находилось несколько чиновников для дешифровки писем, писанных цифрами или условными знаками, и эти способнейшие люди умели разобрать какую угодно тарабарскую грамоту.

— Что вы на это скажете? — спросил Ришлье, когда Шалэ прочел роковое письмо. — Прав ли я, подвергнув вас аресту, граф Шалэ?.. Но, помня ваши недавние услуги, я готов сжечь это письмо и тем самым уничтожить все следы вашего соучастия в заговоре, только с условием… Виноватыми в заговоре должны быть: королева Анна и Гастон, сговорившиеся объявить короля неспособным к брачному сожительству, заточить его в монастырь и сочетаться браком…

— Но они и не думали этого! Принц никогда не был зложелателен к королю… Вы хотите, чтобы я клеветал?

— Тут нет клеветы, а сущая правда. Зачем Гастону бежать в Испанию и оттуда с войском возвращаться на родину? Неужели же принцу для свержения меня с места нужна целая армия? Поймите, граф, что, обвиняя только королеву и принца, вы дадите мне возможность испросить милости вашим друзьям… Супруги своей и брата король не пошлет на эшафот, и дело будет замято…

— А я и друзья мои будем помилованы?

— Клянусь вам, и за вашу жизнь ручаюсь собственной. — произнес Ришлье со слезами на глазах. (Он обладал завидной способностью плакать в случае надобности).

— Сделав показание, — продолжал он, — вы сознаетесь, что заговорщики поручили вам арестовать короля при возвращении его из Нанта.

— Но это будет напраслина!

— Для вашего же спасения…

Под диктовку Шалэ один из секретарей Ришлье написал донос, сочиненный по желанию кардинала. За это он отдал графу Шалэ перехваченное письмо, которое граф тут же бросил в огонь камина.

— Теперь, — сказал Ришлье, — вы возвратитесь в тюрьму, из которой, по всей вероятности, выйдете через неделю.

Заставив Шалэ быть доносчиком на Гастона, кардинал ставил их друг к другу в самые враждебные отношения, что именно ему было необходимо. Он надеялся, что Гастон, видя предательство друга, примирится с королем и, покорствуя его воле, женится на госпоже Комбалле. Всегда дальновидный, Ришлье ошибся в последнем: Гастон Орлеанский признался королю во всех своих умыслах, выдал с головой всех своих сообщников, примирился с Людовиком XIII, но женился на мадемуазель де Монпасье.

Гром пушек возвестил графу Шалэ, сидевшему в темнице, о бракосочетании герцога Орлеанского. «Если король простил брата, он, без сомнения, простит его приверженцев» — эта простая мысль утешала узника; кроме того, он помнил клятву, данную ему кардиналом, и надеялся. Герцогиня де Шеврез нашла возможность послать к графу Шалэ в темницу небольшую записку, спрятанную в крупной ягоде земляники. Не зная о свидании графа с кардиналом, любовница Шалэ писала к нему: «Ни слова ни о чем кардиналу. Надейтесь; у вас есть друзья и подруга… мы бодрствуем!»

Ягоду с этой запиской предатель слуга доставил кардиналу. Ришлье прочел и приказал передать ее узнику: «Пусть утешается», — и сказал при этом: «Мне эти пустяки не опасны!»

Из темницы дня через два граф Шалэ был вызван в следственную комиссию под председательством хранителя печати Марильяка (Marrillac). Начались допросы. Шалэ, помня обещание Ришлье, подтвердил письменное свое показание и плел небылицы на королеву и Гастона. Судьи произнесли смертный приговор, несмотря на протест Марильяка, видевшего в обвинении графа Шалэ адскую хитрость кардинала. Приговор, представленный на утверждение короля, был им подписан бестрепетной рукой. Из дела, лично до него касавшегося, Ришлье сумел смастерить дело государственное; партия недовольных угрожала только ему — он сумел напугать короля, уверив, что опасность ему, королю, угрожает. О помиловании Шалэ Людовика XIII умолял весь двор, но король, выказывавший непреклонность и твердость характера во всех тех случаях, когда речь шла о злом деле, был неумолим. Старый Марильяк присоединил свой голос к общему хору ходатаев за графа Шалэ.

— И вы просите за это чудовище? — крикнул Людовик XIII. — Приговор шел через ваши руки!

— Да, но я его не утверждал. Смерть Шалэ будет убийством…

— Нет, справедливостью! Слушайте, Марильяк, я милосерден, очень, даже — слишком… Я щажу мою жену, моего брата, но графу Шалэ нет пощады. Казнить его!

— Государь, казнь необходимо отложить: палач неизвестно куда скрылся.

— Знаю… Друзья графа его куда-то запрятали. Они позабыли, что топора он не унес с собою! Был бы топор, а рука найдется…

— Ваше величество!

— Молчать! Вы пришли за милостью и прощением, и я дарую и то, и другое. Вы думаете, графу Шалэ? Нет: прощаю любого разбойника из содержимых в нантской тюрьме с тем, чтобы он согласился отрубить голову графу. Такова моя воля, и да будет так!

Граф Шалэ надеялся до самой минуты объявления ему смертного приговора; выслушав его, он настоятельно требовал свидания с кардиналом, — разумеется, напрасно. Вечером 19 августа 1626 года происходила казнь Шалэ. Всходя на эшафот, он все озирался, ожидая вестника о помиловании, и окончательно впал в отчаяние, когда наступила роковая минута — не казни, но пытки, как увидим. Опуская голову на плаху, Шалэ закричал:

— Так вот твоя клятва, предатель кардинал? На том свете я не упрекну тебя, потому что буду в раю, а ты пойдешь в вечный огонь!..

Преступник, по воле короля взявшийся за дело палача, был неопытный и робкий; он рубил голову графу не топором, но мечом, очень легким и плохо отточенным. После трех первых ударов Шалэ, еще в полной памяти, кричал и рыдал от боли, упоминая имена своей матери и герцогини де Шеврез. Палач-самозванец рубил мечом по шее Шалэ, не нанося ни одного смертельного удара. Ропот негодования народа вторил воплям жертвы. Какой-то бочар, бросив на эшафот отточенное широкое долото, крикнул неопытному палачу:

— Возьми, негодяй, авось хоть этим доконаешь!

Всех ударов — мечом и долотом — было нанесено тридцать четыре; при двадцатом Шалэ еще кричал; кровь ручьями лилась по эшафоту, на который падали клочья и обрезки мяса и кожи. Через шестнадцать дней после казни Шалэ, именно 4 сентября, маршал Орнано умер в темнице от яда. Герцогиня де Шеврез была отправлена в ссылку; герцог Вандомский пробыл в темнице четыре года и семь месяцев; брат его Александр в ней умер. Олигархи трепетали от ужаса и негодования. Как бы желая не дать им опомниться, 22 июня 1627 года кардинал возвел на эшафот Франциска Монморанси, графа де Бутвиля и Франциска де Росмадек, графа де Шапеля — за нарушение закона о поединках… Первый министр действовал с полновластием самодержавного государя. Сердце Людовика XIII, подобно сухой песчаной почве, произращающей полынь да терновники, было особенно восприимчиво на чувства злобы и ненависти. Кардиналу-министру не стоило особенного труда внушить королю недоверие к дворянству, ненависть к супруге, брату и матери, в которых Людовик видел только заговорщиков и злоумышленников. Ришлье со своей стороны очень хорошо понимал, что казнь Шалэ — только пролог к борьбе с олигархией; что еще не одна голова должна скатиться на эшафот и что еще понадобится много крови, чтобы окончательно потушить тлеющую искру крамолы и происков раздраженных вельмож.

Осенью 1627 года начались военные действия против кальвинистов при личном участии кардинала-министра и Людовика XIII. Длинный ряд битв и осад городов был ознаменован страшными зверствами как со стороны католиков, так и кальвинистов. Северною армиею командовали: Ришлье, король, маршалы Бассомпьер, Туарас и кардинал де ла Валет; флотом — принц Конде. В марте 1628 года он овладел городом Памье (Pamiers), восставшим против короля. Градской консул Пра (Prat) и с ним пять советников ратуши были повешены на зубцах городских стен. Севенский дворянин Бофор и д'Орос, губернатор мазерский, захваченные с оружием в руках, были обезглавлены в Тулузе. Кальвинисты, раздраженные этими казнями, в отплату католикам перевешали пятьдесят человек пленных. Принц Конде, не желая оставаться в долгу, повесил пятьдесят пленных кальвинистов. Осада Ла-Рошели продолжалась без перерыва: менее нежели в три месяца осажденные потеряли свыше 16 000 человек, большей частью от голода, и 1 ноября 1628 года город сдался на капитуляцию, несмотря на энергичные мольбы своего главы Гюитона. За взятие Ла-Рошели кардинал-министр был пожалован в генералиссимусы. В начале 1629 года сильный корпус под предводительством герцога Генриха Монморанси и дяди его маркиза де Порта был отправлен в Виварэ; король же с 17 000 войска отправился в Савойю на помощь к герцогу Мантуанскому, который вел войну с герцогом Савойским и королем испанским. Ришлье сопровождал Людовика XIII. Овладев Сюзою (в которой 24 апреля был подписан мир между Францией и Англией), королевские дружины отправились в Виварэ к стенам города Прива. 4 мая Монморанси и де Порт представлялись королю, принявшему герцога весьма сухо, почти с неудовольствием Причиной тому были наговоры кардинала и более или менее основательные подозрения о связи Монморанси с Анною Австрийскою. Маркиза де Порта король поздравил маршалом, не столько за его услуги, сколько для обиды его племянника. Людовик, однако же, не достиг цели, так как Монморанси от всей души радовался за дядю.

Здесь не можем не рассказать о странном событии, случившемся с герцогом в ту же ночь с 4 на 5 мая 1629 года.

Он спал в своей палатке и часу в первом ночи был разбужен своим дядей, который гнусным голосом говорил ему: «Прости». Быстро открыв глаза, Монморанси не увидал никого около постели и в полной уверенности, что ему пригрезилось, заснул опять. Голос маркиза де Порта раздался вторично, и на этот раз, открыв глаза, герцог увидел его перед собою бледного, со слезами на глазах и с головою, повязанною окровавленным платком.

— Господи помилуй! — прошептал герцог, более удивленный, нежели испуганный.

— Надеюсь на милосердие Господне, — прошептал призрак, — но ты, ты, мой бедный друг…

— Именем Бога, дядюшка, — воскликнул Монморанси, — как понять ваши слова и что значит ваше появление?!

— Я пришел напомнить тебе о разговоре, который когда-то был у нас с тобой, о жизни за гробом и о клятве, которую мы дали друг другу, чтобы тот из нас, кто умрет прежде, уведомил пережившего. Я сдержал слово: дух мой, одетый теперь в призрачную оболочку, мое неотъемлемое «я» говорит с тобою… До свидания! Через тысячу двести семьдесят два дня, вечность…

Призрак не договорил и исчез. Испуганный сновидением,[23] герцог послал слугу в лагерь к маркизу де Порту, и посланный возвратился и доложил герцогу Монморанси, что дядя его около восьми часов вечера был ранен в голову выстрелом из мушкета и без четверти двенадцать часов ночи скончался.

Город Прива был взят штурмом 11 мая, весь гарнизон был перерезан, жители ограблены, разорены; женщины и девицы подверглись неизбежной участи — поруганию и осквернению. Подвиги распутной солдатчины в Прива вне описания, и неистовства воинов Людовика XIII кладут неизгладимое пятно на память — не короля-автомата, но его министра-кардинала, генералиссимуса Ришлье… Впрочем, война и человеколюбие несовместны. По крайнему нашему разумению: убить человека за то только, что он сражается под голубым знаменем с вензелем икса, а его противник под белым с вензелем игрека, право, точно такой же подвиг, как и изнасилование беззащитной женщины!

Вслед за взятием Прива были завоеваны многие города в Севенах, нижнем Лангдоке; герцог де Роган сложил оружие, и Ришлье приступил к осаде Монтобана вместе с маршалом Бассомпьером. Последний служил кардиналу той кошкой, лапами которой обезьяна выгребала из печки горячие каштаны. Представляя маршалу труды и победы, Ришлье оставлял себе одному награды и похвалы. Король оставил армию и возвратился в Фонтенбло. Заболев в Морене опасной лихорадкой, он остановился в Лионе, куда вскоре прибыли его супруга и Мария Медичи. Больной, под наитием мнительности воображения, что пришел его последний час, покаялся жене и матери в своих против них прегрешениях, умоляя простить его великодушно. Кардинала он назвал своим демоном и клятвенно обещал дать ему отставку, лишь только будет подписан мир с Испанией. Анна Австрийская через свою фрейлину, госпожу Фаржи, уведомила Гастона Орлеанского о близком его восшествии на престол, который он наследует после смерти короля вместе с рукой королевы… Крамольники, позабыв о казни Шалэ, опять гордо подняли головы. Генрих Монморанси, Гюиз, Бассомпьер вместе с Марией Медичи уже совещались о важном вопросе: что сделать с кардиналом-министром?

— Сослать его в Рим! — предложил Гюиз.

— Нет, — сказал Бассомпьер, — заточить его в Бастилию, чтобы в ней и издох.

— Вздор! — крикнул Монморанси. — Ришлье убил Шалэ, Орнано, приора Вандомского, Бутвиля, и щадить его нечего: кровь за кровь, и кардиналу-министру следует снести голову с плеч.

Совещание было прервано д'Аманкуром, лионским губернатором, объявившим, что королю стало заметно лучше. С этим известием отправлен был в Дофинэ к Ришлье преданный ему дю Трамбле. Само собой разумеется, что он от слова до слова передал кардиналу совещание вельмож. Ришлье, выслушав доносчика, спокойно вынул из кармана красную книжечку и вписал в нее несколько имен. Эта книжечка — синодик кардинала — была предназначена для списка всех лиц, чем-нибудь ему не угодивших и заслуживающих наказание, судя по провинности: плахи или изгнания.

— Ты говоришь, — переспросил кардинал своего клеврета, — что Гюиз предлагает ссылку, Бассомпьер — Бастилию, а Генрих Монморанси — эшафот? Какой мерой меряют, такой же мерой и воздастся им!

Мщение до времени было отложено, но, подобно вину, мщение Ришлье крепчало тем более, чем продолжительнее была его отсрочка. Король, благодаря Бога, выздоравливал; мирные переговоры с Савойей, открытые в Кацзале, предвещали близкое окончание войны. Они происходили с соучастием молодого итальянского дипломата Джулио Мазарини, которому через десять лет суждено было явиться копией (довольно бледной) кардинала Ришлье. Партия Марии Медичи почти торжествовала. Королева-родительница неоднократно напоминала сыну его обещание уволить Ришлье, но Людовик XIII, видимо, колебался, медлил и проговорился даже, что обещание больного, у которого расстроены мысли я чувства, не следует считать обязательством непреложным… Он боялся Ришлье; он сознавал, при всей своей ограниченности, что без кардинала-министра могущество Франции немыслимо. Желая угодить матери и вместе с тем не обидеть кардинала, Людовик XIII предложил им помириться и действовать единодушно. Ришлье со своей стороны убедил короля, что он к Марии Медичи не питает иных чувств, кроме глубочайшего уважения и неограниченной преданности. Приверженцы Гастона не дремали, и подземная их интрига против министра шла успешно. Им удалось привлечь на свою сторону фрейлину Анны Австрийской — мадемуазель д'Отфор (d'Hautefort), пользовавшуюся расположением Людовика XIII. Она наушничала королю на кардинала и всячески старалась вооружить его против Ришлье… И без ее наветов король ненавидел своего патрона, но свергнуть с себя его иго не смел и думать. Впрочем, осторожный министр сумел поссорить короля с его фавориткой, и Маргарита д'Отфор была удалена от двора. За ходом заговора вельмож против него кардинал следил неусыпно.

В ноябре 1630 года Мария Медичи уже не просила, но требовала от сына, чтобы он уволил Ришлье от должности первого министра, указывая вместо него на старого Марильяка, человека (по ее мнению) способного и бескорыстного, преданного интересам Франции. Затрагивая самолюбие короля, она утверждала, что Людовик XIII, вышедший из-под опеки кардинала, будет славою своего королевства и предметом удивления всей Европы. Король колебался, просил дать ему время на раздумье, но Мария Медичи была неумолима.

— Кардинал, — говорила она, — попирает ногами права дворянства, возводит знатнейших вельмож на эшафот, и если вы не примете меры, обезлюдит ваш двор. Он поставил вас во враждебные отношения ко всему семейству, вооружил вас против меня и против брата жены вашей. Вы — король по имени, а он — король на деле. Он стращает вас заговорами и злодейскими умышлениями аристократии на вашу жизнь… Но эти заговоры и умышления — только им же самим вылепленные пугала. Неужели я буду умышлять на вашу жизнь, или Гастон, или супруга ваша?

— Дайте мне обдумать…

— Нет, государь, — перебила Мария Медичи, — раздумье тут неуместно: теперь или никогда!

И она подала сыну для подписи указ об увольнении Ришлье.

— Один взмах вашего пера, — продолжала она восторженно, — и вы спасете Францию, всех нас, себя самого!

Король взял перо в руки, и в эту самую минуту на пороге кабинета показалась облаченная в свое красное одеяние тощая фигура кардинала.

— Ваше величество, — произнес он с глубоким поклоном, — я пришел просить вас уволить меня от занимаемой мною должности…

Король и Мария Медичи вскрикнули в один голос: первый — от испуга, вторая — от радости.

— Точно так, — продолжал Ришлье, — ибо семейное ваше спокойствие должно быть вам дороже блага Франции. Под руководством вашей родительницы, Марильяка, вашего братца, супруги и при содействии вельмож, имеющих постоянные сношения с испанским двором, вы, без сомнения, докончите начатое дело умиротворения кальвинистов, усмирения олигархов и возвеличения Франции… Ваше королевство под опекою иноземцев и вельмож, без сомнения, достигнет в самое короткое время высокой степени могущества. Что касается до меня, я сегодня же еду в Гавр! Отвесив поклон королю и Марии Медичи, кардинал медленно удалился. Что он не шутил и не попусту стращал короля, тому доказательством служила отправка его мебели в Гавр еще два дня тому назад (8 ноября), а в самый этот день, 10-го числа, он отправил туда же обоз с золотой монетой на двадцати пяти мулах… Ястреб выше взлетел, чтобы вернее ударить стаю кур, которой уподобились в эту минуту его враги-недоброжелатели. Вечером того же дня кардинал прибыл в Версаль для окончательного прощания с королем.

— Сеть интриг, которая опутывает теперь ваше величество, — сказал он между прочим Людовику XIII, — гордиев узел; я не Александр Македонский, чтобы рассечь его одним взмахом меча…

— Но благо Франции?

— В ваших руках ее гибель и спасение; выбор в вашей воле. В четыре года времени вы могли убедиться, к тому или другому клонились мои советы.

— Если бы я попросил вас остаться? — заискивающим голосом произнес король.

— Я бы не согласился, ваше величество.

— Ни на каких условиях?

— Вы бы их не приняли. Узы родства для вас дороже короны и счастья подданных. За все ужасы безначалия вас вознаградит любовь матери, супруги и дружба вашего брата… В последней вы, кажется, не можете сомневаться!

Людовик XIII, меняясь в лице, грыз ногти. При всей своей недальновидности он понимал, что без кардинала он останется как без головы.

— Кардинал, вы погубите Францию! — прошептал он.

— Боже сохрани, государь, не я! Не хочу отнимать этой заслуги у других.

— Так спасите ее!

Ироническая усмешка исчезла с бледного лица кардинала, и, устремив на короля долгий проницающий взгляд, он произнес:

— Спасу, но для этого требую от вашего величества совершенной доверенности и повиновения!

Франция была спасена; враги кардинала пропали. Этот день принятия кардиналом прежней должности, которую он оставил на несколько часов, назван днем одураченных (journee des dupes). На другой день, И ноября, по повелению Ришлье (т. е. короля), арестованный Марильяк был отправлен в Шатоден; принцесса Конти, герцогиня д'Эльбеф и маркиза де Фаржи были сосланы. В это же время дано было повеление вызвать из армии маршала Марильяка. Указом парламента (писанным под диктовку кардинала) объявлено, что король, будучи главою семейства, не обязан повиновением своей матери… Это было предостережение, даваемое Марии Медичи, непрозрачный намек, что месть кардинала обрушится и на ее коронованную голову. Арестованная в Компьене, она сбежала в Бельгию. Этому бегству предшествовал арест маршала Бассомпьера, посаженного затем в Бастилию.

Власть кардинала в эту эпоху достигла своего апогея, и террор деспотизма дал себя почувствовать.

В марте 1631 года Гастон Орлеанский бежал за границу. Сообщники его для пущей безопасности желали привлечь на его сторону один из укрепленных пограничных городов, в котором он мог бы найти прибежище. Некто ла Лувьер вошел в переговоры с комендантом города Ардра, маркизом де Монкорель, в то же время капитан дю Валь намеревался овладеть Вердюном. Тот и другой не успели в своих замыслах: ла Лувьер был обезглавлен, а дю Валь повешен. Начало кровавого 1632 года было ознаменовано казнью доктора Бенара за умысел отравить Ришлье. В марте начался процесс маршала Марильяка, обвиняемого не в государственной измене, но в хищениях из казны… 10 мая 1632 года в половине пятого часа пополудни ему отрубили голову на Гревской площади. Брат его умер через три месяца.

— Хотя бы причину казни моей подыскали порядочную! — говорил маршал, восходя на эшафот. — А то обвинили в преступлении, за которое и лакея не стоило бы наказывать телесно!

Гастон Орлеанский, находившийся в Брюсселе, собрав около 8000 войска, готовился вторгнуться с ними в пределы Франции. Губернатор Лангдока Генрих Монморанси, сведав о намерении герцога, поднял знамя мятежа, встав во главе взбунтовавшихся войск, находившихся в Лангдоке. Маршал де ла Форс сразился с мятежниками 18 августа 1623 года близ горы Сен-Андре и разбил их наголову. В замке Турнон, вскоре сдавшемся королевским войскам, были взяты в плен виконт де л'Этранж (de l'Estrange) и барон д'Антраг (d'Entragues). Несмотря на заявление герцога д'Эльбефа, Ришлье обоих пленников приговорил к смерти, и они были казнены 6 и 7 сентября; через неделю той же участи подвергся в Лионе капитан Капистон. Все эти жертвы не только не остановили, но, напротив, придали энергии герцогу Монморанси, и он дал клятву до последней капли крови отстаивать права Гастона Орлеанского. Озлобленный на короля и на кардинала, т. е. вообще на это правительство двулицего Януса, Монморанси намеревался заменить его одним Гастоном Орлеанским. Войска последнего соединились с войсками Монморанси в Пезена; с юга угрожали вторжением во Францию войска испанские. 7 сентября 1632 года мятежники сразились с полками ла Форса близ Кастельнодари. В битве принимали личное участие Гастон, Монморанси и граф Море, побочный сын Генриха IV; она продолжалась не более получаса и окончилась бегством Гастона, смертью Море и пленом Монморанси, поднятого замертво и покрытого семнадцатью ранами. Получив известие о гибели своих приверженцев, Гастон протяжно свистнул и сказал только:

— Пропало мое дело!

Этот панегирик графу Море лучше всяких разглагольствований дает читателю понятие о характере брата Людовика XIII… И за подобную дрянь люди жертвовали своими головами! Положим, что приверженцы Орлеанского действовали в его пользу не столько из любви к нему, сколько из ненависти к королю и кардиналу, но неужели они не могли выбрать достойнейшего претендента на престол! На другой же день после поражения при Кастельнодари Гастон вступил в переговоры с Людовиком XIII и подписал следующие условия:

1) отступаюсь от всяких сношений с Испанией, Лотарингией и королевой-родительницей;

2) обязуюсь поселиться в городе, который будет мне назначен для жительства;

3) обязуюсь не ходатайствовать за моих единомышленников, взятых в плен;

4) иноземцы, мои союзники, через восемь дней выйдут из пределов Франции;

5) прислуга и весь мой штат будут состоять из лиц, выбранных самим королем;

6) лиц, которые неугодны государю, обязуюсь немедленно уволить от моей службы;

7) сеньор Пюилоран сообщит подробно королю о всех моих злоумышлениях;

8) отныне и впредь обязуюсь доводить до сведения государя обо всем, что может клониться к нарушению спокойствия его и государства.

Другими словами, Гастон обязывался быть доносчиком, шпионом и предателем и согласился принять все три предложения, лишь бы спасти голову свою от плахи.

В то время как герцог Орлеанский подписывал позорный договор, Генрих Монморанси, заключенный в Лектуре, спокойно ожидал решения своей участи, вверив себя попечениям своего верного лекаря Люканта. Раны заживали одна за другой — к несчастию.

— Друг мой, — сказал ему герцог однажды, — запомните первую статью моего духовного завещания. Прядь моих волос, отрезанная после моей смерти, должна быть разделена на три доли: первую возьмите вы, вторую — жена, а третью… нет, после скажу! Эта мысль отравляет мои последние минуты.

— Ваша светлость! Да о каких последних минутах вы говорите? — спросил удивленный лекарь. — Ваши раны…

— Малейшая из них смертельна.

— Понимаю! Вы намекаете на суд? Но, как Бог свят, вы будете помилованы.

— Добрый друг! Вы прекрасный врач, но плохой политик… Помните, что я в руках кардинала; я — муха, запутавшаяся в паутину, из которой ей живой не суждено вырваться. Ах, — вздохнул Монморанси, — зачем я не родился простым пастухом или виноградарем! Посмотрите, — прибавил он, указывая в «окно на крестьян, собиравших виноград, — вот где жизнь, спокойствие и счастье!..

Грустные предчувствия узника вполне были основательны. Из Лектура он был отправлен в Тулузу и здесь под сильным конвоем введен в ратушу, в которой заседала следственная комиссия под начальством хранителя печати де Шатонефа, бывшего пажа в доме Монморанси.

— Ваше звание и имя? — спросил Шатонеф.

— Вы должны знать и то и другое! — гордо отвечал герцог.

— Я спрашиваю по долгу службы…

— Быть по-вашему. Я потомок Монморанси; крестник и тезка короля Генриха IV. Звание мое: маршал Франции, победитель англичан в море, испанцев и кальвинистов на суше.

— Вы сражались против короля при Кастельнодари?

— Да, защищал права его брата. Мог ли уважать их король, приговоривший к изгнанию свою родную мать?

— Напоминаю вам об уважении к королю.

— Оно неизменно. Я защищаю не жизнь мою, а честь.

При третьем заседании герцог Генрих Монморанси был обвинен в открытом мятеже и приговорен к смертной казни. Приговор свой Монморанси выслушал с невозмутимым спокойствием; плакали судьи, читавшие его. Твердой, бестрепетной рукой приговоренный написал жене своей следующее письмо:

«Сердце мое! говорю вам последнее прости с любовью, которая постоянно связывала нас. Спокойствием души моей и неизреченным милосердием Божиим заклинаю вас не предаваться отчаянию. Утешайтесь мыслью, что Господь даровал душе моей желанное спокойствие. Еще раз — простите!

Генрих, герцог Монморанси».

Вся бывшая при дворе знать подняла голос в защиту герцога. В ответ на просьбы Людовик XIII более или менее остроумно отшучивался.

— Вы, кажется, готовы отдать руку на отсечение за герцога? — сказал он графу дю Шателе.

— Обе отдам! — отвечал тот. — Лишь бы спасти руку, которая выиграет вам сотни сражений!

Сен-Прейль, взявший герцога в плен, сказал в присутствии кардинала несколько колкостей на счет его эминенции. Ришлье, возвратясь домой, записал его в красную книжку. Принцесса Конде, сестра герцога, приехав к нему, рыдая, на коленях умоляла замолвить королю словом о прощении Монморанси.

— Сударыня, — отвечал кардинал со слезами, — что значит мой голос перед непреклонной волею государя?

— Он много значит, — сказала принцесса. — Я уехала из дворца именно в ту минуту, когда король, видимо, смягчился…

— Смягчился? — быстро перебил Ришлье. — О, в таком случае я не теряю надежды его умилостивить. Даю вам слово, честное слово… только вы, со своей стороны, не докучайте королю.

Утром 30 октября (день казни герцога) граф Шарлю принес к Людовику XIII жезл маршальский и цепь ордена св. Духа, отобранные у Монморанси. Король играл в шахматы с Лианкуром. Последний и граф Шарлю, упав на колени, умоляли короля помиловать осужденного. К ним присоединились: дю Шателе, д'Эпернон, Гюиз, Конде и Шатилльон. Их вопли сначала раздражали Людовика, потом как будто тронули.

— Кардинал! — сказал он Ришлье, входившему в комнату. — Что мне делать?

В эту минуту с улицы дошел в комнату крик нескольких тысяч граждан, единогласно просивших о помиловании Монморанси.

— Это бунт! — пояснил Ришлье. — Уступать в подобных случаях — верх неблагоразумия!

— Дайте мне обдумать, сообразить… — пробормотал король, удаляясь в кабинет, куда минуты через две явился и кардинал.

— Государь, — произнес он, — кажется, вам придется простить герцога. Народ, дворянство за него, и кроме них есть у него еще один ходатай — немой, но красноречивый.

— Кто еще?

Ришлье подал ему медальон с миниатюрным портретом Анны Австрийской и локоном ее волос под нижней дощечкой медальона.

— Этот портрет герцог отдал на сохранение приятелю своему Белльевру, — пояснил кардинал. — Надеюсь, государь, что этот залог дружбы, данный супругою вашей герцогу, окончательно смягчит ваше сердце.

Король — оглушенный, бледный, едва переводя дыхание, — смотрел на портрет безумными глазами; потом с ужасной улыбкой прошептал:

— А я уже хотел его помиловать!

В два часа пополудни из кабинета он вышел в залу. Здесь его опять обступили вельможи, и между ними герцог Гюиз и принц Конде.

— Не просите, господа! — крикнул король громовым голосом. — Монморанси умрет.

— Государь! — прошептал Конде. — Мне жаль не его, мне вас жаль… Страшный упрек берете вы на душу.

— Право? — усмехнулся король. — Так я открою вам глаза насчет вашего зятя. Это что? — шепнул он принцу, показав ему портрет королевы. — Если вы не обижаетесь на ветреность герцога, то я не могу ему простить связи с моей женой! Слышите — связи!.. Помните это! Скажите преступнику, что во внимание к его имени и прежним заслугам я разрешаю вести его на эшафот не связанным. Довольствуйтесь этой милостью.

Приговоренный к смерти ждал в зале градской ратуши роковой минуты шествия на эшафот, беседуя со своим духовником, отцом Арну, сидя у камина.

— В котором часу казнь? — спросил он бывших тут чиновников.

— В пять, ваша светлость.

— Нельзя ли ускорить? Я желал бы умереть в час крестной кончины Иисуса Христа.

— Это в вашей воле.

— И прекрасно. Прикажите же подать мне одеться и остричь мне волосы. Долой богатое платье!.. Спаситель на Голгофу шествовал полуобнаженный.

— Позвольте мне остричь вас! — сказал врач Люкант, пересиливая свою скорбь.

— Да, остригите и помните дележ. Одну прядь — вам, другую — жене, а третью ей (Анне Австрийской), и скажите, что я умер с мыслию о ней.

— Теперь все? — спросил герцог по окончании стрижки.

— Все! — прошептали присутствовавшие задыхаясь.

— Господа, господа, умейте же владеть собою! — смеясь, сказал Монморанси. — Если бы Бог посылал мне смерть на поле сражения, я сумел бы умереть как следует, но умирать на плахе для меня новость] и я боюсь, чтобы как-нибудь не оплошать. Позовите сюда палача: я хочу переговорить с ним.

Палач явился.

— Друг мой, — сказал герцог, — потрудись показать мне, как надобно встать на колени и класть голову на плаху?

— Вот так, ваша светлость, — отвечал палач, — колени раздвинуть, шею вытянуть.

Герцог повторил и, встав на колени, спросил: «Хорошо?»

— Хорошо!

— Ну, не позабуду твоих наставлений!

Войдя во двор, на котором был воздвигнут эшафот, Монморанси взбежал по ступеням.

— Скажите королю, что я умираю верным его подданным.

— Вы становитесь слишком близко к краю, — заметил палач, — голова упадет с эшафота на мостовую.

— Виноват, — отвечал герцог. — Видишь, я говорил, что неловок. Когда его привязывали к чурбану, прилаженному к плахе, он просил вязать осторожнее, чтобы не повредить ему еще не заживших ран. Кладя голову на плаху, он поцеловал поданное ему распятие и произнес: «Господи, в руки твои предаю дух мой!» Последними же его словами была просьба к палачу:

— Бей смелее!

Генрих Монморанси был счастливее графа Шалэ: голова его отлетела от туловища с одного удара.

Окончим, однако, нашу скорбную летопись и длинный перечень жертв кардинала-министра.

В ноябре того же 1632 года в Безьере судили дворянина Дэзе де Курменен (Deshayes de Courmenin), сына губернатора Монтаржи. Он служил по министерству иностранных дел и в молодости путешествовал по северным государствам Европы: бывал в Швеции и у нас, в России. В полной уверенности, что Ришлье поручит ему ведение переговоров с Густавом-Адольфом, королем шведским, он предложил свои услуги кардиналу, но получил отказ. Недовольный и обиженный, он уехал в Брюссель к Марии Медичи и Гастону Орлеанскому. Первая поручила ему заложить в Германии ее брильянты и просить помощи у императора австрийского. В Вере Дэзе по повелению французского посланника барона де Шарнасе был арестован и отправлен во Францию. По приговору суда Дэзе за государственную измену был обезглавлен.

В сентябре 1633 года в Метце был колесован солдат Дельфинстон за намерение умертвить кардинала. В марте 1634 года за то же самое преступление был повешен некто Жанэ, именовавшийся д'Юрфэ, бароном де Шаваньяк. 8 апреля были повешены и сожжены в Париже священник Адриан Бушар и диакон Гарган — за чародейство! Нелепому верованию в возможность сношения людей со злыми духами тогда не были чужды во Франции, как и во всей Европе, просвященнейшие классы общества. Мария Медичи совещалась с астрологами, Людовик XIII потратил немало денег на алхимические опыты, которыми его морочил некто Дюбуа, повешенный впоследствии за обман; придворные дамы и знатнейшие вельможи прибегали в своих любовных интригах к содействию знахарей, ворожеек, покупая у них приворотные корешки, симпатические амулетки и т. п. Уличенные в чародействе на допросах, сопровождаемых невыносимыми пытками, сами на себя наговаривали Бог знает какие небылицы, которым верил суд. Процесс священника Урбана Грандье в Лудене служил тому ясным доказательством. Урбан, молодой, красивый собой, славился скандалезными своими похождениями и вообще вел образ жизни, несогласный со священническим саном. Епископ Пуатье наложил на него пятилетнюю епитимью, снятую, однако же, архиепископом Бордоским де Сурди. Несмотря на это прощение, вскоре на Урбана Грандье была предъявлена жалоба от луденского урсулинского монастыря о порче, пущенной Урбаном на тамошних монахинь. Сущность дела состояла в том, что бедный Грандье имел с некоторыми из них связь; неудостоенные его внимания подруги его возлюбленных из ревности оговорили Грандье, и начался процесс под наблюдением Лобардемона, одного из клевретов кардинала Ришлье. По следствию оказалось, что Урбан Грандье имел самые близкие сношения и даже переписку с бесами: Астаротом, Асмодеем, Уриелем, Левиафаном, Валаамом и многими другими, по его повелению вселявшимися в тела урсулинок. В бумагах Урбана нашли подлинный его договор с адом, писанный кровью; рукописное сочинение против безбрачия католического духовенства, стишки соблазнительного содержания… Сверх того, Лобардемон секретно донес кардиналу, что подсудимый всегда непочтительно отзывался о нем и что едва ли не Урбан Грандье автор безымянного пасквиля на королевскую фамилию.

Процесс начался 2 февраля 1633 года, 29 июля следующего года был обнародован указ, приговаривавший к цене в 10 000 ливров каждого, дерзающего отрицать порчу и дьявольское наваждение. Урбан Грандье был приговорен к принесению всенародного покаяния на папертях церквей св. Петра и св. Урсулы, потом к сожжению на костре после предварительной пытки сапожками;[24] исполнителями приговора вызвались быть священник Лактанций из Пуатье и монах-капуцин Транкилль; они же исправляли должность палачей и при пытках Урбана. Судьи дали им секретное приказание: до зажжения костра удавить Грандье для избавления его от страданий, но палачи-аматеры нарочно запутали веревку петли, накинутой на шею казнимого, и он сгорел живой. Для убеждения народа, что Урбан действительно раб злого духа, во время шествия его на казнь ему предложили приложиться к серебряному распятию, которое держал в руке… Урбан, приложась, с воплем отдернул губы: распятие было раскалено и обожгло страдальца… Инквизиторская изобретательность!

30 июня 1635 года герцог Пюилоран, один из сообщников Гастона Орлеанского, был отравлен в Венсене по повелению Ришлье. Усмирение мятежей в южных областях Франции сопровождалось также страшными зверствами. 9 ноября 1641 года был казнен Сен-Прейль, тот самый капитан, который, подав голос в защиту Генриха Монморанси, был записан в красную книжечку кардинала. Предлог к обвинению был самый ничтожный, но стараниями клеветников Ришлье ему был придан характер преступления уголовного.

Казнь де Ту и любимца короля Людовика XIII Генриха Куаффье, маркиза де Сен-Марс (Cung Mars) 12 сентября 1642 года была последнею казнью в царствование Ришлье; в июле скончалась Мария Медичи в Кельне, а в декабре умер и сам кардинал, кровавыми, неизгладимыми буквами вписавший свое имя на скрижали истории Франции. Он в оправдание своих жестокостей говорил на смертном одре:

— Я был строг для иных, чтобы быть добрым для всех!

Фраза, бесспорно, остроумная, но так ли оно было на самом деле? Был ли для кого-нибудь добр кардинал Ришлье, кроме своих клевретов?.. Из последних особенным его расположением пользовались: Лафейма, дю Трамбле (отец Иосиф), Лобардемон, Шавиньи. Первый при кардинале играл ту же самую роль, которую при Людовике XI играл Тристан де л'Эрмит. Шавиньи был побочным сыном Ришлье от госпожи де Бутийе (Boutillet), получивший стараниями своего родителя должность статс-секретаря. Ссорясь иногда с королем, Шавиньи грозил ему, что будет жаловаться кардиналу, и Людовик XIII смирялся. В должности шутов при кардинале состояли: его духовник отец Мюло, Ла Фоллон и Буа Робер. Первые два славились обжорством и любовью к бутылочке; Буа Робер писал в честь кардинала оды, хвалебные гимны и восхищался стихотворениями его эминенции, достойными похвал разве только из уст лизоблюда. К чести кардинала заметим, что он собеседничеству шутов предпочитал собеседничество кошек. Этих животных было у него штук до десяти; они прыгали у него по столу в кабинете, ложились к нему на колени или с громким курлыканьем терлись около его шеи… Прыжки и игры кошек смешили кардинала, а глядя на их драки, он говаривал:

— Точно наши придворные господа!

Выше мы уже говорили, что и в характере этого человека была смесь лютости льва с лукавством и влюбчивостью кошки. Данник слабости человеческой, страшный Ришлье в течение своей труженической жизни неоднократно искал отдохновения от умственных трудов в объятиях любимой женщины. После упорного — но безуспешного и смешного— ухаживания за Анной Австрийской он удостаивал благосклонным своим вниманием знаменитую куртизанку Марион де, Лорм, госпожу де Шон и до последнего дня сожительствовал со своей родной племянницей госпожой Комбалле, в 1638 году переименованной в госпожу д'Эгилльон (d'Aiguillon).

Марион де Лорм два раза имела счастье посетить кардинала: в первый раз переодетая пажем, во второй — курьером. За оба посещения Ришлье послал ей со своим камердинером де Бурнэ сотню пистолей… Обиженная куртизанка подарила их посланному. Впрочем, связь кардинала с ней едва ли не имела особенной цели. Есть основание полагать, что Марион де Лорм состояла на жалованье у Ришлье в качестве шпионки. При ее огромном знакомстве с молодыми знатными людьми, при откровенности с ней последних эта камелия имела возможность без особенного труда выведывать от них все, что нужно было знать кардиналу, и доводила о том до его сведения.

Госпожа де Шон пользовалась благосклонностью Ришлье довольно долгое время, но недешево поплатилась за эту благосклонность. В один прекрасный вечер, при возвращении ее из Сен-Дени в карете, на нее напали шесть всадников с намерением разбить об ее лицо две бутылки с чернилами, насыщенными раствором купороса. Фаворитка кардинала сумела, однако, защитить лицо руками, и весь вред, причиненный ей негодяями, ограничился разбитыми стеклами, испятнанными каретными подушками и испорченным платьем красавицы. Эту шутку сделала над ней ревнивая госпожа де Комбалле из опасения, чтобы она не отбила у нее любезного дядюшку.

Эта фаворитка выдана была кардиналом в 1620 году за Антония Дюбур де Комбалле — старого горбуна с лицом, изрытым оспой. Разумеется, красавец этот был мужем подставным, которому Ришлье недешево платил за его фамилию. Овдовев, госпожа Комбалле дала клятву навеки остаться вдовой и облачилась в наряды кармелитки. То и другое плохо согласовывалось с ее наружностью, в полном смысле слова очаровательной. Как бы то ни было, Комбалле не расставалась с монашеским платьем, хотя и состояла при Анне Австрийской в качестве камер-фрау. По мере возвышения Ришлье его племянница начала изменять своему костюму, а при возведении его в должность министра готова была изменить и обету безбрачия. Ее сватали: де Брэзе, де Бетюнь и граф де Со (Soult) Ледигьер, но по воле ревнивого кардинала она всем им отказала. Четвертым настойчивым искателем руки Марии Комбалле был граф Суассон, но и тут дело разошлось… Ходили слухи, будто племянница кардинала, хотя и вдова, — девственница непорочная. Слухи эти основывались на том, что из девического ее имени Мария де Виньеро (Marie de Vignerot) можно составить анаграмму: vierge de ton mari (девственница твоего мужа). Де Брэзе, оскорбленный отказом, первый пустил в ход молву, что кардинал живет со своей племянницей и что имеет от нее четверых детей. По этому поводу по рукам пошла довольно злая эпиграмма неизвестного автора:

Вчера Филида в страшном гневе

И в огорченьи к королеве

С формальной жалобой вошла:

«Злодей Брэзе пустил в огласку

Нелепую пустую сказку —

Что четырех я родила.

И от кого же? От Армана».[25]

Тут королева ей в ответ:

Брэзе, то знает целый свет,

Любитель сплетен и обмана!

Утешьтесь: даже самый тот,

Кто к вам приязни не питает,

Вам скажет, что Брэзе и лжет,

И вечно вдвое прибавляет!

Все эти оскорбительные слухи доходили до ушей кардинала, но он не обращал на них никакого внимания и, как будто издеваясь над злоязычниками, ежедневно утром и вечером принимал у себя во дворце госпожу Комбалле, проводя с нею время с глазу на глаз. Охотники подглядывать замечали, что, идучи к кардиналу, она имела на груди букет цветов, а возвращалась без букета… Если на этом обстоятельстве были основаны слухи о связи с нею кардинала, то связь эта весьма сомнительна; впрочем, были и иные доказательства, гораздо убедительнейшие. На руках племянницы Ришлье и умер: она закрыла ему глаза. Нужно ли прибавлять, что при жизни дяди госпожа Комбалле имела целую свиту льстецов, поклонников и угодников, готовых за нее в огонь и в воду? Расчет этой челяди был верен: племянница замолвит ласковое словцо дяде, кардинал не оставит своей милостью добровольного холопа племянницы.

О Ришлье-селадоне, обожателе Анны Австрийской, мы подробно поговорим при биографическом очерке королевы; теперь заключим характеристику кардинала описанием его последних минут.

В конце ноября 1642 года кардинал начал жаловаться на колотье в боку и, несмотря на поданную помощь, в течение двух дней чувствовал себя все хуже и хуже. Во дворец к больному прибыли маршалы Брэзе, де ла Мейлльере и верная госпожа д'Эгилльон (бывшая Комбалле). В понедельник 1 декабря кардиналу стало несколько лучше, но к вечеру открылась лихорадка, и к врачам, окружавшим постель больного, присоединился лейб-медик Бувер, присланный Людовиком XIII. Во вторник утром он сам навестил кардинала.

— Государь, — сказал Ришлье, — пришло время собираться мне в далекий путь, но я умираю с сознанием, что государство возведено на высокую степень могущества и что все враги его, внутренние и внешние, истреблены. Во внимание к моим заслугам не оставьте моих родных. Поручаю еще вниманию вашему людей дельных и полезных: де Нойе, де Шавиньи и кардинала Мазарини.

— Будьте спокойны, — отвечал король, — все желания ваши будут исполнены, но я надеюсь, что еще не скоро.

Не желая утомлять больного, Людовик XIII вышел из спальни и, проходя по картинной галерее, рассматривал ее сокровища не только с улыбкой, но даже с громким смехом. Он радовался смерти кардинала.

— Сколько еще остается мне жить? — спросил больной у докторов. Они отвечали комплиментами и успокоительными уверениями.

— Хорошо, — перебил их кардинал с досадою. — Позовите ко мне доктора Шико.

Ему Ришлье особенно доверял и уважал его за прямодушие.

— Шико, говорите мне прямо: скоро ли я умру?

— Вы не рассердитесь, если я скажу правду?

— За этим-то я вас и позвал.

Шико на минуту призадумался и отвечал:

— Через двадцать четыре часа вы умрете или произойдет кризис к выздоровлению.

— Вот это называется говорить дело. Благодарю вас.

Ночью Ришлье исповедовался и приобщался; весь день 3 декабря провел довольно спокойно, но в первом часу пополудни 4-го числа почувствовал приближение агонии.

— Друг мой, — сказал он племяннице, — выйди из комнаты: любя от всей души тебя, моя милая, не хочу огорчать тяжелым зрелищем. — Она не дошла и до дверей, как кардинал скончался. Умер он, как видит читатель, очень спокойно, без всяких мелодраматических эффектов, выдуманных позднейшими биографами-романистами. Одни пишут, будто смертный одр кардинала окружали тени всех им казненных; другие — будто он в бреду беседовал с Сен-Марсом и Монморанси; третьи — будто плакал по убиенным… И все это вздор, фантазия, выдумки, делающие честь как пылкому воображению авторов, так и их простодушной уверенности, что злодей без угрызений совести и умереть не может… А между тем, Боже мой, какое множество людей, у которых на совести лежат десятки, если не сотни преступлений, умирают себе так спокойно, как редко доводится иному добрейшему человеку. Наполеон I на острове Св. Елены умирал как праведник, рассказывая окружающим о том, что за гробом он будет беседовать с Аннибалом, Сципионом, Юлием Цесарем, Фридрихом Великим. Не тревожили последних минут- сына судеб призраки ни герцога Ангиенского, ни одной из сотен тысяч жертв его властолюбия, похороненных на ратных полях трех частей света; даже знаменитая фраза: «Солдаты — цифры, которыми разрешаются политические задачи», — даже и та не пришла в голову умирающему герою.

Женитьба Людовика XIII на дочери испанского короля Филиппа III, Анне Австрийской (25 декабря 1615 года), была следствием политических соображений Марии Медичи. Супруги чуть не в пеленках были обручены друг с другом. По прибытии Анны во Францию она с первой же встречи со своим нареченным женихом и вскоре супругом поняла, что супружество не принесет ей особенного счастья. Людовик XIII — угрюмый, молчаливый, немножко заика — собеседничеству с супругою предпочитал занятие охотою и музыкою и целые дни проводил то с ружьем, то с лютнею в руках. Молодая королева, ехавшая во Францию с надеждою жить весело, счастливо, на радость себе и другим, вместо всего этого нашла скуку, однообразие и печальное одиночество. Скука сблизила ее с герцогиней де Шеврез, определенной к ней в качестве статс-дамы. Герцогиня — первая любовь короля — теперь имела при дворе репутацию красавицы, опасной кокетки и лукавейшей интриганки. Она первая внушила Анне Австрийской отплачивать королю за его холодность той же монетою; не губить молодости в безотрадном уединении, наконец, в кругу придворных отыскать себе обожателя, по наружным и внутренним своим качествам достойного взаимности. Эти внушения с первого раза показались королеве противными тем нравственным правилам, в которых она была воспитана в родительском доме; но мало-помалу она последовала советам герцогини и, будучи не прочь взять себе фаворита, затруднялась только выбором… В толпе обожателей она заметила между прочими и тощую фигуру кардинала. Смеясь, она сообщила о своем открытии герцогине; но в уме любимицы быстро созрел план: подчинить Ришлье влиянию королевы и тем лишить министра его всемогущества. Предлагая Анне Австрийской невинно кокетничать и завлекать влюбленного кардинала, герцогиня взяла на себя не совсем благородную роль посредницы. Гениальный дипломат, истинно государственный муж, Ришлье повел себя в отношении к королеве как влюбленный мальчишка. Некоторые историки, желающие в каждом поступке кардинала Ришлье видеть единственную цель — благо Франции, — утверждают, будто он ухаживал за Анной Австрийской и домогался ее взаимности для того, чтобы порадовать неплодного и расслабленного Людовика XIII наследником. Есть основания предполагать, что он действительно оправдывал этим свое ухаживание. Ришлье был влюблен не на шутку, вздыхал, писал стихи и особенно услуживал герцогине де Шеврез, умоляя ее, хотя намеками, довести до сведения жестокой королевы о его сердечных страданиях. Герцогиня обнадеживала кардинала; утешала его мыслию, что он не совсем противен Анне Австрийской и что своим усердием и постоянством, конечно, может добиться взаимности. Ловя его на слове, что он для королевы готов на всевозможные жертвы, лукавая герцогиня предложила ему от имени Анны позабавить королеву пляскою сарабанды в шутовском наряде полишинеля.

— Мне, плясать? — вскричал Ришлье. — Но это будет курам на смех!

— Вы не говорили бы этого, если бы получше знали женское сердце, — невозмутимо отвечала герцогиня. — Недавно королева отзывалась о вас с весьма выгодной стороны, но заметила только, что постоянная ваша угрюмость ей неприятна. Я отвечала, что, вероятно, и вы умеете быть веселым. «Едва ли, — сказала она, — не протанцует же он в угоду мне сарабанду?» — «А если?» — спросила я. «Если да, то и я с моей стороны буду готова на многое»; слышите — на многое.

— И завтра же я явлюсь к ее величеству! — воскликнул Ришлье.

— В костюме полишинеля?

— Непременно.

— И протанцуете сарабанду?

— Как сумею… Но, надеюсь, все останется в тайне, между нами?

— Еще бы, ваша эминенция!

На другой же день Ришлье явился к герцогине. Он был одет в красный бархатный камзол, перетянутый кожаным поясом с широкой медной пряжкой, короткие пестрые штаны были окаймлены у поджилок серебряными бубенчиками, в обеих руках пощелкивали кастаньеты.

— А шапка? — спросила герцогиня, едва удерживаясь от смеха.

— Вот она! — отвечал Ришлье, надевая дурацкий колпак с погремушками.

— Прекрасно. Теперь я проведу вас на ту половину, где вас ждет королева; спрячу вас за дверную занавесь, и когда хлопну в ладоши, выскакивайте в комнату и танцуйте!

Через четверть часа Ришлье с балаганными кривляньями плясал сарабанду перед Анной Австрийской, смеявшейся до слез; герцогиня аккомпанировала плясуну на спинете.

— Теперь, ваше величество, — прошептал кардинал, задыхаясь, по окончании танца, — теперь верите ли вы, что для вас я способен на все?

— Верю, что вы прекрасно танцуете, — уклончиво отвечала королева.

— Любовь творит чудеса, — вскричал Ришлье, целуя руку Анны Австрийской.

— Браво! — засмеялась она. — Сыграв роль полишинеля, вы ударяетесь в любезности, приличные арлекину… Талант! Но мне пора во дворец, — сухо досказала она, вставая. — Благодарю за забаву… Герцогиня, прикажите подавать мою карету.

— Дела ваши идут отлично! — сказала герцогиня, возвращаясь к кардиналу после проводов королевы. — Надобно ковать железо, пока горячо. Теперь необходимо приступить к переписке.

— Зачем это? — спросил удивленный Ришлье.

— Интрига без переписки немыслима. Клятва клятвою, документ документом. Докажите королеве на деле ваше совершенное к ней доверие…

Странный, неуловимый луч счастливой мысли мелькнул в глазах кардинала.

— И вы полагаете, прелестная герцогиня, что любовная записка скрепит мой предполагаемый союз с королевою? — произнес он, покручивая усы.

— Непременно, ваша эминенция!

— От души благодарю за совет… Я ему последую.

Ранним утром на другой день он позвал к себе в кабинет некоего шевалье Ландри, состоявшего на жалованье при его канцелярии. Ниже мы увидим, в чем состояла его должность.

— Садитесь к столу, — скомандовал Ришлье, — и пишите под диктовку моим почерком!..

Он продиктовал письмо на имя королевы, в котором делал ей самое нежное признание, с предложением сердца и всевозможных услуг на политическом поприще. Содержание было таково, что, если бы письмо попало в руки Людовика XIII, он не поблагодарил бы своего первого министра. Когда Ландри дописал письмо и скрепил его подписью Ришлье, кардинал просмотрел его от первой до последней строчки и отсчитал писцу 1500 пистолей. Вечером письмо, переданное кардиналом герцогине де Шеврез, было уже в руках королевы… Та и другая были уверены, что им удалось уловить Ришлье в растянутые ему сети, но вместо его самого они держали в руках его тень.

Дальнейшее ведение любовной интриги с королевою было отложено кардиналом. Двор и весь город готовились к торжеству бракосочетания сестры короля, принцессы Генриэтты, с королем английским, только что воцарившимся Карлом I. Лицо последнего при церковном обряде должны были изображать чрезвычайные посланники графы Кэрлиль и Голланд. Ко дню празднества (11 мая 1625 года) совершенно неожиданно прибыли в Париж любимец Карла I и первый его министр герцог Бекингэм. Этот приезд был крайне неприятен как королю Людовику XIII, так и кардиналу. Причинами неудовольствия была и политика (герцог намеревался ходатайствовать за кальвинистов), и ревность, так как стоустая молва давно разнесла по всем концам французского королевства тысячи чудесных рассказов о красоте, любезности, ловкости — в особенности же об успешных волокитствах — герцога Бекингэма. По распоряжению короля он был приветствуем градским главою и выборными от всех сословий. По старинному обычаю, они поднесли герцогу четыре дюжины белых восковых свеч, столько же ящиков конфет и шесть дюжин бутылок вина. Герцог благодарил депутатов за внимание в самых любезных выражениях. Брачных торжеств не описываем; подобных пиров и турниров Париж давно не видывал. На великолепном балу, данном на второй день свадьбы, во дворец кардинала явился, обращая на себя всеобщее внимание, великолепный герцог Бекингэм, к восторгу дам, бешенству и зависти кавалеров. Высокий ростом, превосходно сложенный, с черными пламенными глазами, герцог мог бы пленить собою и в самом простом наряде, но на бал он явился в одеянии, которое богатством затмевало костюмы первейших щеголей. На Бекингэме был серый атласный колет, вышитый жемчугом, с крупными жемчужинами вместо пуговиц; на шее в шесть рядов было надето такое же ожерелье, из под которого сияла брильянтовая звезда ордена св. Георгия, оцененная в 800 000 ефимков. Белые перья на головном берете были прикреплены пятью солитерами в 50 000 ливров каждая… В ушах были вдеты жемчужные серьги; вышивка зеленой бархатной епанчи была совершенством своего рода. Ослепив весь двор богатством и красотой, герцог удивил его и своей грациозностью в танцах. На несколько кадрилей он был кавалером Анны Австрийской, и эта пара, говоря без всякой лести, напоминала Венеру и Аполлона, наряженных в костюмы XVII столетия. Тысячи глаз любовались ими, и между этими тысячами одна пара глаз особенно настойчиво следила за всеми их движениями… То были глаза кардинала.

— Змея под цветами! — шепнула королева герцогине де Шеврез, кивнув ей на Ришлье.

Очарованная Бекингэмом, Анна Австрийская стала с ним еще любезнее, желая досадить влюбленному кардиналу. Последний во время самого разгара бала послал нарочного за отцом Иосифом (дю Трамбле), который и явился в кабинет Ришлье, вышедшего из бальной залы.

— Вы знаете о приезде Бекингэма? — спросил Ришлье.

— Знаю. В Лондоне я видел этого блестящего мотылька. Он пустой человек…

— Так, но присутствие его в Париже мне несносно. Его необходимо выпроводить. Надобно поставить его в необходимость самому требовать у парламента своего удаления или еще того лучше принудить парламент отозвать герцога.

— Это можно… я это устрою.

— Завтра же отправляйтесь в Лондон. Золота не жалейте, лишь бы через две недели герцога Бекингэма не было в Париже.

Отец Иосиф исчез как тень; кардинал возвратился в бальную залу. Здесь из уст в уста ходил рассказ о только что сделанной герцогом выходке, изумившей всех присутствовавших. Во время танцев и по их окончании, прохаживаясь по комнатам, он растерял несколько жемчужин, осыпавшихся с его колета и епанчи. Когда находчики приносили ему растерянные зерна, он, улыбаясь, пенял им, что они из-за такой безделицы беспокоились, и просил их оставить находки у себя на память. Таким образом, любимец английского короля рассыпал жемчуга свыше чем на сто тысяч ефимков. Юпитер обольщал Данаю золотым дождем, а герцог Бекингэм Анну Австрийскую — жемчужным… Подобные выходки роскоши, доходящие до сумасбродства, были испокон веков свойственны преимущественно временщикам и фавориткам (благо, тем и другим деньги легко достаются). Так, наш Потемкин-Таврический разъезжал по Петербургу верхом на коне с серебряными подковами, слабо пригвожденными именно затем, чтобы терять их и дарить находчикам. Правда и то, что серебряная подкова не жемчужина, да и между герцогом. Бекингэмом и Потемкиным есть тоже немалая разница.

Бал окончился на заре. Придворные дамы и девицы разъехались по домам, более или менее очарованные не столько праздником, сколько главным его украшением — английским герцогом. Два сердца признали себя его пленниками: они перерывисто бились в лилейной груди Анны Австрийской и ее любимицы герцогини де Шеврез. Положение последней было тем грустнее, что она предвидела неприятное положение, готовившееся ей в близком будущем: быть помощницей в интригах с любимым ей человеком другой женщины, выслушивать от нее страстные признания, караулить и охранять любовников при их нежных свиданиях… видеть их райское блаженство и в это время изведывать все адские муки ревности, зависти и отверженной любви. Несмотря на свой ветреный характер, герцогиня де Шеврез была одинаково способна и на привязанность, и на самопожертвование.

В тот век высший и средний классы французского общества смотрели на супружество и на обязанности, им налагаемые, как на бремя, сбросить которое при удобном случае не почиталось проступком. Непостоянство и ветреность почитались отличительными признаками высшего тона и порядочности. Анна Австрийская влюбилась в герцога Бекингэма с первой же с ним встречи и привязалась к красавцу со всем пылом первой страстной любви. Ее не столько тревожила мысль о ее расслабленном супруге, сколько боязнь происков кардинала Ришлье Анна и Бекингэм напоминали нежных голубков, над которыми высоко в поднебесье кружились ястребы; они инстинктивно чувствовали на себе его взгляд, следивший за ними везде и всюду. Тайное свидание, которого жаждали влюбленные, было почти немыслимо: невидимки-шпионы наблюдали за ними, и в числе их был усердный Лафейма. Последний, по приказанию Ришлье, собрал даже целую шайку наемных убийц, которым было приказано, в случае удавшегося свидания Анны с Бекингэмом, умертвить последнего. Дворец королевский и дом герцогини де Шеврез, в котором остановился английский посланник, были как бы в оцеплении. При такой обстановке устроить свидание было бы геройским подвигом для герцогини; она не задумалась совершить этот подвиг. По ее распоряжению был прорыт подземный ход из погребов ее дома в склепы смежной с ним церкви женского монастыря Валь-де-Грас. Работали люди, душой и телом преданные Бекингэму. Было условлено, что королева придет вечером в церковь, куда придет ее возлюбленный, переодетый в одежду монаха-капуцина; отсюда подземным ходом они безопасно проникнут в дом герцогини. К несчастью, этот план был известен Ришлье, и один из его шпионов был спрятан в церкви. Королева и герцогиня де Шеврез успели убежать вовремя; Бекингэм при содействии своих приближенных угомонил непробудным сном дерзкого лазутчика. На следующее утро неудавшегося свидания в ризнице был найден труп… По всему городу разнеслась молва, что убиенный не кто иной, как вор, забравшийся в ризницу для похищения облачений и церковной утвари. Так показал и садовник монастыря Валь-де-Грас, сознавшийся чистосердечно, что он подстерег злоумышленника и на месте преступления решился наказать его за святотатство. Следствие было назначено по распоряжению кардинала, и оно привело к открытию подземного хода из погребов дома герцогини в церковь. Герцогиня отозвалась, что она о существовании подкопа не имела и понятия, прибавив к этому, что подкоп мог быть веден и из церкви в погреба ее дома. Дело, впрочем, поспешили замять, но по повелению Людовика XIII королеве было предложено не отлучаться из Лувра.

Покуда в Париже разыгрывалась эта комедия, отец Иосиф в Лондоне не терял времени и действовал как нельзя лучше. Немедленно по прибытии в Великобританию он вошел в самые дружеские отношения с леди Клэрик, любовницей Бекингэма, им покинутой, но тем не менее или, лучше сказать, тем более ревнивой и злобной. Отец Иосиф сообщил ей о сближении Бекингэма с королевой; объяснил ей, сколь необходимо удаление посланника из Парижа; наконец, совещался с ней о мероприятиях к побуждению герцога спешить возвратом в Лондон. Леди Клэрик указала на способ вернейший и надежнейший.

— Известно ли вам, — сказала она отцу Иосифу, — что теперь у нас идут страшные религиозные расправы между пресвитерианами и пуританами? Вопрос религиозный — только щит, под которым скрывается меч усобиц, а может быть, даже и секира, готовая подсечь под самый корень королевскую власть. Покуда этот мятеж тлеет, как искра… раздуйте ее, и зарево мятежа будет видно Бекингэму, хотя он и на континенте!

Совет был хорош; лучшего не могла дать отцу Иосифу и сама Немезида. Клеврет кардинала немедленно ему последовал, и, бродя по грязным тавернам и трущобам, местам сборищ диссидентов, говорил возмутительные речи, воспламенял фанатическую ненависть в приверженцах пуританизма, обещал им содействие французских кальвинистов… одним словом, раздувал искру мятежа в пламя и подливал на него масла. Что же касается до его знакомства с Оливером Кромвелем, о котором упоминает Тушар-Лафос в своих Хрониках Воловьего глаза[26], — это фантазия, детище игривого воображения, не заслуживающее внимания. Участие Ришлье в религиозных мятежах Англии при Карле I — несомненно. Ослабить эту державу и тем способствовать возвышению Франции — это, конечно, входило в политическую программу кардинала, но что особенно побудило его ускорить мятежное волнение в Англии? Ненависть к Бекингэму, зависть и ревность. Будь на месте Анны Австрийской женщина старая, безобразная, будь герцог Бекингэм годами тридцатью старее, и в истории Англии XVII века не было бы многих кровавых страниц. К несчастию, в биографии рода человеческого, называемого историей, мы чаще видим важные последствия от самых ничтожных причин. Тут невольно сравнишь государство с человеческим организмом: от лишней крошки кушанья может произойти воспаление желудка; простуда какого-нибудь микроскопического волосного сосудца ведет к горячке; от соринки, попавшей в глаз, человек может лишиться зрения… Не то ли самое бывает и с государствами? Первый министр одной державы после сытного ужина чувствует расстройство желудка и вследствие этого находится в раздраженном состоянии духа; желчь играет, на весь Божий свет министр смотрит сквозь какую-то злобную призму. В эту неприятную минуту ему докладывают о приезде посланника, которого он принимает с кислым лицом; посланник обижается, гримасы министра кажутся ему умышленными дерзостями, о чем он и уведомляет свой двор. Возникают неприязненные отношения; слово за слово, око за око, зуб за зуб, и оканчивается дело войной, и тысячи людей гибнут из-за того, что у первого министра болел желудок в тот день, когда его посетил посланник N.N. двора. Ложка клещевинного масла могла бы отстранить реки человеческой крови; не попади в желудок министра лишняя крупинка кушанья, и головы тысяч людей были бы спасены. Стараниями отца Иосифа мятежи пуритан в Англии приняли угрожающий характер, и клеврет Ришлье поспешил возвратиться к своему патрону накануне отбытия из Парижа герцога Бекингэма. Встревоженный вестями, полученными из Лондона, герцог, однако же, успокаивал Генриэтту, которую он должен был сопровождать и представить супругу, венчавшемуся с ней заочно. Отец Иосиф уезжал в Лондон во время бала у Ришлье и возвратился точно так же во время прощального празднества в честь Бекингэма. На заре Бекингэм, принцесса Генриэтта, сопровождаемые всем двором, выехали из Парижа. Первый ночлег был в Компьене, где Людовик XIII захворал лихорадкой. Пользуясь удобным случаем, герцогиня де Шеврез нашла возможность уладить первое и последнее свидание королевы с Бекингэмом в гардеробной комнате… Покуда король тревожно метался на постели, страдая не столько от лихорадки, сколько от мнительности, супруга его и герцог Бекингэм блаженствовали под охранением бдительной герцогини де Шеврез В эту ночь на сумрачном челе Людовика XIII выросли два украшения, обыкновенно видимые всем, кроме тех, кто их носит.[27] К вящему счастью любовников, он остался в Компьене, позволив Анне Австрийской провожать Генриэтту до Амьена. Здесь на празднике, данном высоким путешественником, случилось происшествие, непонятное и несколько скандалезное. Вечером, гуляя под руку с Бекингэмом, сопровождаемая герцогиней де Шеврез, лордом Голландом и шталмейстером де Пютанж, королева с Бекингэмом уединились в беседку из каприофолий, откуда вскоре раздался ее крик… Почему королева, молчаливая в гардеробе, вскрикнула в саду? Этой загадки история не объясняет. Прибежавшие на помощь нашли герцога Бекингэма весьма переконфуженного, королеву — бледную и плачущую. Так говорит Лапорт в своих мемуарах, а госпожа де Моттвиль в своих записках утверждает, что крик королевы служит доказательством ее «добродетели и целомудрия»… Все это очень странно и загадочно!

На другой день герцог Бекингэм, королева Генриэтта и их свита отправились в Булонь. Прощаясь с герцогом, Анна прослезилась, и по его смуглым щекам также катились крупные слезы. Желая оставить герцогу на память «вещественный знак невещественных отношений», королева поручила герцогине де Шеврез (провожавшей королеву Генриэтту в Лондон) передать ему аксельбант[28] с двенадцатью брильянтовыми подвесками — подарок короля Людовика XIII. Этот аксельбант был надет на королеве в день первого представления Бекингэма на аудиенции в Лувре. Передачу ящика с подарком заметила старая графиня де Ланнуа, шпионка Ришлье, сообщившая о том, кому ведать надлежало.

По отбытии Генриэтты в Булонь между Анной Австрийской и герцогиней де Шеврез возникла деятельная переписка через посредство камердинера королевы Лапорта. Размен писем был до того част, что губернатор, не желая задерживать посланного, приказал не запирать на ночь городских ворот… И за этой корреспонденцией наблюдали ищейки кардинала. Совершенно неожиданно из Булони в Амьен прибыл герцог Бекингэм. Он оправдывал свой приезд получкою депеш из Лондона, в которых Карл I поручал своему любимцу подтвердить, что лондонский кабинет употребит все от него зависящие средства к поддержанию дружественных отношений с кабинетом парижским. Герцог представился Марии Медичи и спрашивал у нее разрешения представиться ее невестке. Старая графиня де Ланнуа ввела герцога в комнату Анны Австрийской. Королева по случаю нездоровья приняла его в постели. Пылкий Бекингэм вопреки не только этикету придворному, но и правилам приличия упал перед постелью на колени, осыпая поцелуями края одеяла… Все эти излияния восторга происходили в присутствии графини де Ланнуа и госпожи де Конти. Королева наружно гневалась на герцога и, высылая его из своей опочивальни, успела, однако, шепнуть ему утешительное: «До свидания…» Поздним вечером ему посчастливилось увидеться с королевой во дворцовом саду, а на заре он был уже на корабле, снимавшемся с якоря в Кале для отплытия в Лувр с королевой Генриэттой. Когда супруга Карла I ступила на палубу, на нее посыпался с вершин мачт и рей благоухающий снег из белых роз и померанцевых цветов; пушки грохотали, заглушая звуки музыки и неистовое «ура!», которым английские матросы приветствовали свою королеву. Подобно Марии Стюарт, шестьдесят лет тому назад оплакивавшей свою разлуку с Францией, плакала и Генриэтта, супруга внука Марии, в смутном предчувствии грядущих бедствий. Лицо Бекингэма было также угрюмо и влажно от слез: он оставлял во Франции женщину, им обожаемую всеми силами последней любви, без надежд на скорое свидание…

По возвращении своем из Амьена в Париж Анна Австрийская была встречена королем с грубой холодностью, из которой бедняжка весьма основательно заключила, что Людовику XIII уже известны все ее проделки с Бекингэмом. Благодаря вмешательству Марии Медичи гнев короля поутих, поразив, однако, приближенных Анны Австрийской: шталмейстера Пютанжа и камердинера Лапорта. Как бы в вознаграждение за ссылку этих людей судьба возвратила королеве ее верного друга герцогиню де Шеврез, возвратившуюся из Лондона вместе с мужем, недавно пожалованным в кавалеры ордена Подвязки. Герцогиня привезла королеве поклон от Генриэтты и от милого Бекингэма; Анна, в свою очередь, подробно сообщила своей любимице о всех неприятностях, перенесенных ею со времени их разлуки… Гнев Людовика XIII на супругу сменился охлаждением: он заметно чуждался даже случайной с нею встречи. Тогда-то Ришлье написал преданной ему леди Клэрик в Лондон письмо следующего содержания: «Так как благодаря вашему содействию цель наша достигнута и герцог выехал из Франции, то не сомневаюсь, что он сблизился с вами по-прежнему. От этого сближения, равно как и от услужливости вашей, я ожидаю великой пользы в весьма важном деле. Мне доподлинно известно, что королева Анна Австрийская подарила герцогу на память голубой аксельбант с двенадцатью брильянтовыми подвесками. При первом же удобном случае постарайтесь отрезать две или три привески и доставьте их немедленно ко мне; а я уже знаю, что с ними сделать. Этим вы навеки рассорите королеву с вашим вероломным возлюбленным, мне же дадите возможность уронить его окончательно во мнении Людовика XIII, а может быть, даже и самого его величества, короля Карла I».

На первом же маскараде в Уиндзоре герцог Бекингэм явился в костюме, украшенном подарком Анны Австрийской. Леди Клэрик, вооруженной парой ножниц, не стоило большого труда отстричь две привески заветного аксельбанта. Камердинер герцога, раздевавший его по возвращении домой, заметил покражу, и Бекингэм был настолько проницателен, что увидел в ней не корысть, но явно умысел повредить ему и королеве Анне… Он даже догадался, что вором был не кто иной, как леди Клэрик и, не теряя ни минуты, принял меры к отклонению опасности, грозившей ему и королеве французской, а опасность эта была почти неминучая Ришлье, всячески уговаривая Людовика XIII примириться с королевой, предложил ему дать большой бал во дворце, пригласив королеву.

— Если при этом, — сказал Ришлье, — ваше величество в присутствии всего двора окажете королеве любезное внимание, тогда умолкнет злословие и затихнут нелепые слухи о приключениях в Компьене и Амьене. В неосновательности их вы убедитесь сами, если супруга ваша явится на балу беспечно-веселая, спокойная. Не дурно было бы также, если бы она надела аксельбант, подаренный вашим величеством… если только она может его надеть…

— Почему же не может? — спросил Людовик XIII, меняясь в лице.

— Об этом аксельбанте тоже ходили странные слухи, которым не стоит верить…

— Однако для чего-то вы советуете мне предложить королеве надеть аксельбант?

— Чтобы зажать рот клеветникам. Впрочем, ваше величество, увидите сами.

Вечером того же дня Анна Австрийская получила от короля следующее письмо:

«Государыня и возлюбленная супруга, с удовольствием и от всего сердца сознаемся в неосновательности подозрений, дерзких и несправедливых, которые пробудили в нас по поводу некоторых событий в Амьене. Мы желали бы публично заявить вам, сколь глубоко были мы тронуты невольною несправедливостью. Посему завтра 9 января приглашаем вас в замок Сен-Жермен, а если вы желаете доказать ваше незлопамятство, то потрудитесь надеть аксельбант, подаренный вам в начале прошедшего года. Этим вы совершенно нас порадуете и успокоите.

Людовик».

Это милое письмо как гром поразило Анну Австрийскую; даже находчивая герцогиня де Шеврез, даже и та растерялась и не нашлась сказать ни слова, которым могла бы утешить бедную королеву. Анна решилась на несколько дней сказаться больною; этим временем она надеялась послать в Лондон к герцогу Бекингэму доверенного человека с просьбою возвратить подарок, сделавшийся теперь яблоком раздора между королем и королевою. Испуганному воображению последней уже мерещились развод, ссылка, монастырь, разрыв Франции с Испанией и Англией и, что всего ужаснее — позор неизгладимый. К совершенному отчаянию Анны Австрийской, герцогиня де Шеврез объявила ей, что сообщение с берегами Англии прервано и по повелению короля Карла I все порты заперты.

— В таком случае я пропала! — воскликнула королева.

— Успокойтесь, государыня, Бог милостив, может быть, мы еще что-нибудь придумаем. Что вы желаете сказаться больною на несколько дней — эта мера самая благоразумная и тем более удобная, что вы действительно нездоровы от всех этих неприятностей. Позвольте мне от вашего имени уведомить короля…

И герцогиня тотчас же написала к Людовику XIII письмо, извещая его о болезни Анны Австрийской, вследствие которой она при всем своем желании не может воспользоваться радушным приглашением государя впредь до выздоровления. Об аксельбанте не было упомянуто ни слова.

На другой же день король прислал своего камергера понаведаться о здоровье королевы; вслед за камергером явился лейб-медик с предложением услуг, в которых Анна Австрийская действительно нуждалась. Страшное нервное расстройство угрожало ей серьезной опасностью. Два дня прошли в мучительном беспокойстве для Анны и для герцогини де Шеврез; на третий день утром слуга последней вручил ей депешу из Лондона с надписью: «Весьма нужное». Быстро вскрыла она конверт и, пробежав письмо, воскликнула, задыхаясь от радости и обнимая королеву:

— Вы спасены, спасены!!

Депеша от Бекингэма была следующего содержания: «Заметив пропажу привесок и догадываясь о злоумышлении на спокойствие королевы, моей владычицы, я в ту же ночь приказал запереть все порты Великобритании, оправдывая это распоряжение мерою политическою: ради препятствия к сношениям подданных моего короля с мятежниками Ла-Рошели. Король одобрил мои распоряжения и приписал их моей заботливости к поддержанию доброго согласия между Англиею и Франциею. Пользуясь временем, я заказал хорошему ювелиру заменить отрезанные две привески новыми, и надобно отдать ему справедливость, он сделал свое дело нельзя лучше, в чем легко убедитесь и вы при первом взгляде на аксельбант, который при сем препровождаю. Курьер мой пробудет в Париже целые сутки, и ко времени его возвращения все порты Великобритании будут открыты… Скажите государыне, что, если бы дело касалось не до ее спокойствия, я не расстался бы с ее бесценным подарком, который ежечасно осыпал поцелуями и слезами. Теперь, кроме воспоминания, не остается в душе моей иного сокровища, но этого уже у меня не отнимет никакая сила в мире, и я сохраню это воспоминание в глубине моего сердца до той минуты, в которую оно замрет под рукою смерти. Эти слова, надеюсь, вы передадите королеве вместе с ее подарком!»

Через четверть часа герцогиня привезла в Лувр футляр с аксельбантом. Две привески были приделаны так искусно, что и сам ювелир, Работавший остальные десять, не мог бы отличить их от своей работы.

— Вы спасены, государыни, — сказала герцогиня де Шеврез, — но этого мало: подумайте о мщении кардиналу. Напоминаю вам о его любовном письме, которое вы обязаны вручить вашему супругу. Когда Ришлье увидит на вас аксельбант, он онемеет с досады, а вы, пользуясь минутой, можете окончательно раздавить этого ядовитого змея!

На другой день был назначен бал. Перед выходом королевы король, сопровождаемый кардиналом, вошел в ее уборную (Анна уже была одета) и, окинув ее наряд мрачным взглядом, произнес дрожащим голосом:

— Радуюсь вашему выздоровлению и в то же время не могу не досадовать, видя, как мало обращаете вы внимания на мое спокойствие!

— Я вас не понимаю, ваше величество! — отвечала невозмутимо Анна Австрийская.

— Мудрено надеть убор, которого у вас нет… — вскрикнул король и остановился под обаянием змеиного взгляда Ришлье.

— Да, государыня, — произнес кардинал с своей приторной улыбкой. — Ревнуя о спокойствии короля, я следил за странными поступками герцога Бекингэма в бытность его при дворе и убедился, что он имел дерзость домогаться вашей благосклонности. Само собою, что искания его были с негодованием отвергнуты, и только из жалости вы, государыня, подарили ему аксельбант, которым герцог так мало дорожил, что отдал его другому лицу, распродавшему привески по мелочам. Один из моих агентов в Лондоне купил у жида вот эти две привески…

Ришлье подал коробочку королю, и в будуаре воцарилось минутное молчание. Лицо королевы было величаво-спокойно; герцогиня де Шеврез едва удерживалась от смеха.

— Ваше величество, — произнесла Анна Австрийская, — потрудитесь отомкнуть ларчик, который стоит на туалете…

Людовик XIII повиновался, и аксельбант со всеми своими привесками засиял радужными огнями, которые жгучими стрелами врезались в глаза и его величества, и его эминенции кардинала.

— Что вы на это скажете? — гневно спросил король у министра.

— Меня обманули, государь! В Лондоне или здесь, но меня обманули!

— Нет, — вмешалась королева, — вы хотели обмануть короля и поселить раздор между им и мною. Как ни оскорбительны были мне неосновательные подозрения государя, вами ему внушенные, я, может быть, еще сказала бы слово вам в оправдание, если бы вами руководила благородная ревность о его спокойствии, а не ревность отвергнутого любовника, плясавшего передо мною сарабанду и имевшего дерзость писать ко мне любовное письмо.

Королева, дрожа от ярости, чуть ли не в лицо кардиналу бросила письмо, писанное его секретарем Ландри. Король, схватив бумагу, пожирал ее огненными глазами, а по окончании чтения перенес их на Ришлье.

— Скажи мне, — произнес он дрожащим голосом, — человек ты или. сам дьявол в человеческом образе?

— Всмотритесь в мое лицо, ваше величество, — спокойно отвечал Ришлье, — и решите сами, в состоянии ли был бы сам дьявол быть так невозмутим, как я в эту минуту.

— Вопрос не есть ответ! — вскрикнул король, заикаясь от ярости. — Вы писали это письмо? Вы? Знаете ли, что за это вас мало колесовать? За это следует жилы вымотать…

— Именно этого и желали мои враги, подделавшие это письмо!

— Подделавшие?!

— В чем вы и ее величество сию же минуту убедитесь. Не угодно ли вам выйти в соседнюю залу.

Король, королева и герцогиня вне себя от изумления вышли из будуара; через пять минут в аванзалу был введен Ландри.

— Кто писал это письмо? — спросил Ришлье, показав ему бумагу.

— Я, ваша эминенция.

— Вы слышите? — обратился кардинал к державным супругам.

— С какой целью?

— Этого я не знаю, но меня обольстили щедрой наградой.

— Кто?

— Герцогиня де Шеврез, — отвечал Ландри, указав глазами на герцогиню.

— Я? — воскликнула та, дрожа всем телом.

— Вы сами!

— Докажи истину, — сказал король, — и напиши сей же час этим самым почерком…

— Нет ничего легче! — сказал Ландри и тотчас же написал несколько строк.

— Государь, — сказала королева, — клянусь вам Богом, что это письмо написал сам кардинал и через герцогиню передал мне.

— Клянусь и я, ваше величество, — воскликнула герцогиня, — что кардинал из рук в руки передал мне это письмо.

— А я клянусь святым распятьем, — торжественно произнес Ришлье, — что письмо подложное.

— Кому же верить? — быстро сказал король. — Тут, я вижу, все обманывают, все лгут, и одурачен я один. Этого молодца, — продолжал он, кивнув на Ландри, — в Бастилию и допросить как следует. Его показания решат и вашу участь, герцогиня!

— Государь, — воскликнула любимица королевы, — неужели вам не угодно понять, что этот человек — клеврет кардинала…

— Изучивший мой почерк, — досказал Ришлье, — и по этому самому избранный вами в сообщники. Это, конечно, весьма понятно не только его величеству, но малому ребенку.

Собеседники разошлись в невыразимом негодовании друг на друга; Ландри спокойно отправился в Бастилию, вполне уверенный, что Ришлье согласно своему обещанию выручит. Действительно, в ночь Лафейма явился в келью Ландри, вручил ему от имени кардинала две тысячи пистолей и объявил, что за стенами крепости его ждут два проводника, которые будут ему сопутствовать до Марселя, где он сядет на корабль. Эти попутчики были шпионы кардинала, подчиненные Лафейму, друзья-приятели Ландри. Верхом все трое (Ландри и его спутники) воротами св. Антония выехали в Венсенский лес, и здесь в самой чаще «друзья» пристрелили ничего не подозревавшего Ландри… Кардинал умел прятать концы в воду. Весть о бегстве Ландри дошла до ушей короля. «Не ясно ли, ваше величество, что ему помогла герцогиня!» — сказал Ришлье. Таким образом, кардинал не утратил ни на волос своего влияния на Людовика XIII, продолжавшего питать к своей супруге и ее приятельнице непримиримую ненависть.

Любовь Анны к Бекингэму была единственным скоротечным лучом счастья всей ее жизни. Воспоминание о нем было единственной отрадой бедной королевы. Он, со своей стороны, делая политику оружием своей любовной интриги, изыскивал все способы для приезда во Францию под благовидным предлогом. Желанный предлог не замедлил представиться Между Карлом I и его супругою Генриэттой вследствие несходства характеров возникло неудовольствие, и их семейный быт напоминал отчасти быт королевского семейства во Франции. Злые языки того времени говорили, будто герцог Бекингэм был виновником несогласий между Карлом I и его супругою, несогласий, посеваемых герцогом умышленно, чтобы побудить королеву съездить для свидания с родными во Францию. Карл I на это согласился, и Генриэтта отписала Марии Медичи, что намеревается приехать к ней в сопровождении Бекингэма. Королева-родительница сообщила об этом кардиналу; кардинал доложил королю.

— Генриэтта может приехать с кем угодно, но только не с Бекингэмом! — отвечал он в бешенстве.

— Но, ваше величество, — возразил Ришлье, — теперь его присутствие во Франции необходимо: не сегодня, так завтра английский парламент может принудить Карла I оказать помощь кальвинистам в Ла-Рошели.

— Пусть принуждает, но Бекингэму при моем дворе не бывать.

— Вспомните, государь, что путем переговоров вы можете спасти жизнь нескольких тысяч ваших подданных.

— Не прочь от этого, но лишь бы переговоры велись не через Бекингэма!

Герцог, уведомленный об упрямстве Людовика XIII, дал клятву вредить Франции и во что бы то ни стало рассорить с нею своего короля.

— Пропадай же заодно с моим блаженством и спокойствие всей Европы! — вскричал он, бросая об пол великолепную чернильницу, выточенную из цельного халцедона. — Клянусь моим покровителем, святым Георгием! Я им докажу, что можно быть королем и не нося ни короны, ни порфиры. Они не хотят принять меня как посланника с мирными предложениями, я явлюсь во Франции как полководец и приведу за собою войну!

С этой минуты между обеими державами начались самые натянутые, неприятные сношения. Дипломатические ноты, которыми они разменивались, дышали взаимной ненавистью, предательством, были приправлены угрозами. Английские крейсеры открыто снабжали мятежный Ла-Рошель оружием и военными припасами. Все предвещало неизбежный разрыв. Ришлье понял, откуда ветер дует, и с сатанинской усмешкой радостно потирал руки, торжествуя в войне как политик и как соперник Бекингэма на любовном поприще…

23 августа 1628 года герцог Бекингэм был убит Фельтоном. Сохранилось предание, будто убийца за две недели перед тем был во Франции и имел несколько свиданий с кардиналом Ришлье.[29]

Весть об убиении герцога жестоко поразила Анну Австрийскую, и скорбь ее не имела границ. По целым дням запершись в своей молельне, она, заливаясь слезами, молилась за упокой души человека, подобного которому она уже не встречала более во всю свою жизнь. Людовик XIII, в характере которого был богатый запас хамства и подлости, особенно когда представлялся случай обижать беззащитного или бить лежачего, — Людовик XIII решился отомстить своей супруге за ее минувшие шалости и за любовь к мертвому Бекингэму.

В первых числах сентября он назначил в Лувре домашний спектакль с балетом, в котором должны были принять участие первейшие красавицы двора. Причисляя к ним и свою супругу, король предложил ей протанцевать какое-то па в этом балете.

— Мне, танцевать? — простонала королева.

— А почему же и нет? Вы так молоды, так прелестны…

— Но, государь…

— Или вы опасаетесь встретить опасную соперницу? Не бойтесь, их у вас нет и быть не может… Или по случаю траура по убиенному…

— Я буду танцевать, ваше величество!

— И прекрасно! Этим вы доставите мне большое удовольствие.

На первой же репетиции королева, бледная, как привидение, попробовала протанцевать свое па, но в глазах у нее помутилось и она без чувств упала на пол.

— Снесите королеву в ее покои, — сказал Людовик XIII тем же самым тоном, каким на охоте он приказывал поднимать и нести затравленного оленя. — Жаль, она действительно нездорова, — прибавил он, — впрочем, и лекарство, мною придуманное, тоже недурно!

В заголовке этой статьи мы выставили в перечне временщиков и фавориток царствования Людовика XIII Маргариту д'Отфор, маркиза Баррада и Сен-Марса, маркиза д'Эффиа, пользовавшихся особым расположением короля. Это расположение было мимолетной прихотью бездушного Людовика XIII. Хвалясь своим целомудрием, он ухаживал за Маргаритою д'Отфор, не домогаясь взаимности и в то же время издеваясь над своей возлюбленной. Ласки, им оказываемые Маргарите, носили на себе отпечаток наглой солдатчины и денщичьего ухарства, непростительных в короле, сыне любезного и деликатного Генриха IV. Однажды, сидя за столом рядом с Маргаритой д'Отфор, Людовик, набрав в рот красного вина, прыснул ей этим вином на открытые плечи и грудь. Если этой выходкой он хотел доказать, что он глуп и невежлив, то напрасно трудился: за глупца и невежу его знавал весь двор. Маркиз Баррада, за короткое время заслуживший тьму почестей и наград за свои познания в псовой и соколиной охоте, точно так же очень скоро подвергся изгнанию, оставив на память по себе поговорку: счастье Баррада (fortune de Barradas), которую применяли вообще к человеку, которому счастье везет, везет, а там неожиданно изменяет и давит тем же самым колесом, которым недавно возносило на высоту почестей и благополучия. Не такова ли участь и всех временщиков, кроме французского маркиза Баррада?

Сен-Марс — герой знаменитого романа Альфреда де Виньи, превознесенный романистом до небес, — был на самом деле дрянь человек, по нашему народному выражению. В люди его вывел кардинал Ришлье, уговорившийся с этим любимцем, чтобы он при Людовике XIII играл роль шпиона, что Сен-Марс и исполнял с особенным усердием. Его отношения к королю были, кажется, те же самые, которые были у Федьки Басманова к Ивану Васильевичу Грозному Людовик XIII ревновал своего любимца к его любовницам Марион де Лорм и мадемуазель де Шамеро. Когда Сен-Марс уезжал на осаду Арраса, король взял с него клятву, что он будет ему писать дважды в день, и когда любимец как-то позамешкал и не прислал к королю письма, его величество проплакал целый день, в полной уверенности, что Сен-Марс, или, как его называли, господин великий (Monsieur le Grand) убит. Со всеми придворными Сен-Марс держал себя нагло, грубо; любил хвалиться своими нарядами, а пред королем кокетничал не хуже какой-нибудь камелии. Забыв все милости кардинала, Сен-Марс принял участие в заговоре на его жизнь и вместе с тем вошел в сношения с Испанией. Марион де Лорм не замедлила донести кардиналу на своего возлюбленного… Схваченный в Сорбонне, допрошенный и уличенный в государственной измене, Сен-Марс был казнен (12 сентября 1642 года) вместе со своим другом и сообщником де Ту. Месяца за два до его падения Людовик XIII говорил о нем капитану Фаберу:

— Надоел он мне! Вот уже полгода как меня тошнит, когда гляжу на него!

— Я готов бы был поручиться, что милость вашего величества неограничена.

— Все то же думают, но это не так. Сен-Марс самое развратное и неблагодарнейшее существо; не ценит он ни моего расположения, ни милостей, которыми я его осыпаю… А если бы вы знали, каких денег он мне стоит! Знаете ли, что у этого мота одних сапог до трехсот пар?

Этот отзыв Людовика XIII о своем фаворите напоминает жалобы старого папаши на мотовство своей содержанки. И самый этот Сен-Марс попал в герои романа Альфреда де Виньи, романа, над которым наши отцы проливали слезы! Впрочем, вообще царствование Людовика XIII, т. е. Ришлье, — неистощимый источник романических сюжетов, из которого один покойный Дюма почерпнул своих «Трех мушкетеров», «Двадцать лет спустя», «Виконта де Бражелона» и, если не ошибаемся, еще два или три романа, знакомые нашей читающей публике по переводам более или менее удачным.

Одновременно с последним вздохом кардинала Ришлье (4 декабря 1642 года) вздохнул свободнее и Людовик XIII. Место умершего временщика немедленно заняли кардинал Мазарини и де Нойе; узникам Бастилии, и в числе их — маршалу Бассомпьеру, была объявлена свобода; останки королевы Медичи, умершей в доме Рубенса в Кельне, были перевезены в королевскую усыпальницу Сен-Дени. Не скрывая своей радости о кончине Ришлье, король предложил своему казначею Мирону написать стихи на смерть кардинала. В басне Езопа осел лягнул умирающего льва; почему же какому-нибудь Мирону было не поглумиться над памятью Ришлье. Вот приблизительный перевод, вполне достойный плохих виршей оригинала:

Его уж нет! Исчез наш кардинал?

Для всех его друзей — ужасная потеря,

Но не для тех, которых угнетал,

Преследовал, тиранил, обижал…

Они теперь избавлены от зверя!

Исчез наш кардинал!

И тот, кто за железную решетку

Других с таким усердием сажал,

Сам, наконец, в свинцовый гроб попал!

Когда кортеж чрез мост переезжал,

Наш медный всадник, верно, во всю глотку,

Взглянув на этот гроб, захохотал…[30]

Исчез наш кардинал!

Эти стихи до того понравились Людовику XIII, что он сам переложил их на музыку. Одно другого стоило!.. Издеваясь над памятью человека, прославившего его царствование, Людовик XIII сам, видимо, приближался к гробу, снедаемый изнурительной хронической болезнью, которая в феврале 1643 года осложнилась воспалением желудка, от которого, впрочем, в начале апреля король как будто избавился и встал с постели, однако же слег через два дня и более уже не вставал. С 3 по 19 апреля страдания его были невыносимы, и он, при всем своем животолюбии, пришел к убеждению, что болезнь его смертельна. 20 апреля он объявил Анну Австрийскую правительницею королевства, а на другой день совершился торжественный обряд крещения над дофином Людовиком, которому было тогда четыре с половиною года (он родился в 1638 году, 5 сентября). Восприемниками были кардинал Мазарини и принцесса Шарлотта де Монморанси, мать великого Конде. Обряд совершался в часовне старого замка Сен-Жермен в присутствии королевы и всего двора. Когда после церемонии дофин пришел к отцу, король спросил его:

— Как же тебя зовут?

— Людовиком четырнадцатым, — бойко ответил мальчик.

— Покуда еще нет, — сказал умирающий с улыбкою, — но молись Богу, чтобы оно случилось поскорее!

Последние дни апреля месяца больной провел в душеспасительных беседах со своими священниками, читал Евангелие и с аккомпанементом лютни пел псалмы Давида. Иной, глядя на умирающего Людовика XIII, сказал бы, пожалуй: «Вот кончина праведника!» — и как бы жестоко ошибся. Умилительная обстановка смертного одра Людовика XIII была следствием не религиозности, а только ханжества этого человека; тут главную роль играла обрядность; не было истинно христианского смирения, а «уничижение паче гордости»… Король драпировался в свой саван и, как фигляр, кривлялся перед смертью, фразировал: «Если пришел мой час ехать в далекий, неведомый путь, — я готов!» «Я не боюсь смерти…» Эти фразы он повторял ежеминутно. С 11 по 13 мая положение его стало безнадежным; в четверг 14-го числа в три четверти третьего часа пополудни он скончался в полной памяти, вслушиваясь в чтение отходной молитвы… Умер-то он, пожалуй, и хорошо; жаль только, что жил очень дурно. Наперекор латинской пословице: De mortuis aut bene, aut nihil (о мертвых отзывайся хорошо или ничего не говори) мы рассмотрим пороки и достоинства Людовика XIII и предоставим самому читателю решить, которых в нем было больше. Неблагодарный, как все Бурбоны, он был, кроме того, скуп, жесток и пошл, т. е. любил тратить время на пустые забавы, казавшиеся ему чуть не государственными делами. Когда ему доложили, что Корнель желает посвятить ему своего Полиевкта, король отказался от этой чести, чтобы не потратиться на подарок великому трагическому писателю. После смерти кардинала он вычеркнул из списков всех членов Академии, получавших пенсию.

— Теперь им хвалить некого, — сказал он при этом, — стало быть, и пенсию платить не за что!

Не ради экономии, но единственно по чувству скаредности он сам проверял дворцовые расходные ведомости, сокращая некоторые статьи, всего менее разорительные. Супруге генерала Коке и де ла Врилльеру во время их дежурства во дворце каждый раз отпускалась из королевской кухни: первой — тарелка битых сливок, второму — бисквиты.

— Прекратить это лакомство! — изволил приказать Людовик XIII. Во время болезни одного из его камер-лакеев доктор прописал больному, незадолго до его смерти, яблочное желе. Когда больной умер, король, пересматривая счета, сказал:

— Я бы готов был отпустить ему вместо одной банки желе целый пяток, лишь бы он был жив!

Эта фраза, впрочем, доказывает, что и Людовик XIII бывал великодушен.

Насчет жестокости скажем, что при осаде Монтобана он, обходя перевязочный пункт, натолкнулся на целую груду пленных кальвинистов, оставленных без всякой помощи. Страдальцы, мучимые болью и томимые жаждою, громко стонали и умоляли сжалиться над ними. Король не велел ни давать им пить, ни перевязывать их ран; он любовался их муками и, издеваясь над пленниками, сказал графу де ла Рош-Гюйону:

— Посмотрите, какие рожи они делают!

Впоследствии, когда граф был при смерти, король прислал нарочного узнать о его здоровье.

— Плохо, — отвечал больной. — Скажите королю, что и я скоро начну строить рожи, как кальвинисты в Монтобане.

В день казни Сен-Марса, когда дворцовые часы пробили роковой час, в который голова любимца скатилась на эшафот, король улыбаясь сказал придворным:

— Теперь наш красавчик делает весьма нехорошую гримасу!

Таковы были пороки Людовика XIII; посмотрим на добродетели.

Во-первых, король отлично стрелял, умел дрессировать собак, плести тенета, чинить ружейные замки и даже выковывать целые ружья и вытачивать резьбу на прикладах.

Во-вторых, он мастерски чеканил медали и монеты; в последнем занятии ему помогал побочный внук Карла IX д'Ангулем. Он как-то сказал королю:

— Что бы нам соединиться, ваше величество, и работать в компании? Я бы вас научил приготовлять сплав, заменяющий в монете золото и серебро, а вы за это берегли бы меня от виселицы!

В-третьих, король разводил в парниках ранний зеленый горошек и посылал его продавать на рынке.

В-четвертых, он прекрасно стряпал некоторые кушанья; в-пятых, отлично брил… Однажды, забавляясь цирюльным мастерством над бородами дежуривших во дворце офицеров, он оставил у каждого на подбородке небольшой пучок волос, названный с того времени роялькою (royale). Наконец, в-шестых, он играл на лютне и очень дрянно сочинял музыкальные пиески.

— Охотник, слесарь, огородник, повар, брадобреи, музыкант… все это очень хорошо, — скажете вы, — но где же добродетели короля?

— Тут они все, — ответим мы. — Иных добродетелей за Людовиком XIII не водилось. Мир его праху!

АННА АВСТРИЙСКАЯ. КАРДИНАЛ МАЗАРИНИ. ДЕТСТВО ЛЮДОВИКА XIV СЕМЕЙСТВО МАНЧИНИ. — ГЕРЦОГ БОФОР. — РЕТЦ-ГОНДИ — ГЕРЦОГ ЭЛЬБЕФ. — ГЕРЦОГ БУЙОН. — ПРИНЦ КОНТИ — ГРАФИНЯ ДЕ ЛОНГВИЛЛЬ. — ПРИНЦ КОНДЕ (1643–1651)

Вдовствующей королеве Анне Австрийской, назначенной Людовиком XIII правительницей Франции, в год кончины короля исполнилось сорок два года. Трудно было узнать прежнюю красавицу в разжирелой матроне, с одутловатым румяным лицом, крючковатым носом, отвислой нижней губой и двойным подбородком. В нравственном отношении Анна Австрийская точно так же изменилась, как и в физическом. Из прежней страстной мечтательницы, угнетенной мужем-самодуром, она сделалась ворчливой ханжой, которая при удобном случае была не прочь угнетать других; женщина, некогда обожаемая Генрихом Монморанси, потом герцогом Бекингэмом, была теперь любовницей, чуть не рабыней кардинала Мазарини, вместе с королевой прибравшего и всю Францию к рукам. Владычеством Ришлье это королевство было обязано слабоумию Людовика XIII; Мазарини попал во властители государства благодаря сердечной слабости Анны Австрийской… Разница между обоими кардиналами до того огромна, что их невозможно и сравнивать.

Джулио, или Юлий, Мазарини родился в Писшине (Абруцкой области) 14 июля 1602 года. Отец его Пьетро и мать Гортензия Буфалини принадлежали к хорошим дворянским фамилиям. Первоначальное образование Юлий получил в одной из римских семинарий и в юношеских летах продолжал свое учение в Испании, сопровождая туда аббата Иеронима Колонну. Три года молодой Мазарини слушал лекции в Алкале и в Саламанке. Он возвратился в Рим в 1622 году, когда иезуиты намеревались отпраздновать представлением трагедии причисление к лику святых их патрона Игнатия Лойолы. Главная роль была дана Юлию Мазарини, и он сыграл ее с блестящим успехом. Недурной дебют для будущего дипломата! Сценическое дарование юноши обратило на него внимание кардинала Бентиволио, который принял его к себе на службу простым служкою; но, как видно, в этой ничтожной должности Юлий сумел выказать свои дарования. Бентиволио рекомендовал его кардиналу Барберини, племяннику папы Павла V.

— Препоручая этого молодого человека вашему благосклонному вниманию, — сказал он при этом, — я надеюсь отплатить вашей эминенции за все благодеяния, оказанные мне вашим семейством.

— Благодарю за подарок, — отвечал Барберини. — Имя этого юноши?

— Юлий Мазарини.

— Но если он такой способный и дельный малый, почему же вы не хотите оставить его у себя?

— Я недостоин иметь его у себя в услужении.

— Хорошо, я его беру; но на что же он способен?

— На все, ваша эминенция.

— Прекрасно. На первый же случай мы отправим его в Ломбардию вместе с кардиналом Джинети.

И таким образом Мазарини начал свое дипломатическое поприще. В 1629 году он принимал деятельное и успешное участие в качестве уполномоченного интернунция при дворах Франции с Савойею в Сузе. В 1630 году с дипломатическими поручениями он был в Лионе, где представлялся Людовику XIII. Кардинал Ришлье провел более двух часов в беседе с молодым итальянцем и отозвался о нем, что это единственный государственный человек, которого ему доводилось встретить. Само собой разумеется, что в течение этих двух часов Ришлье успел привлечь Мазарини на свою сторону и приобрел в нем ревностного приспешника интересам Франции. Война с Испанией была тогда в полном разгаре. Мазарини удалось склонить воевавшие стороны к шестинедельному перемирию, а при возобновлении военных действий он имел храбрость выехать верхом между выступившими друг против друга войсками и, невзирая на свистевшие мимо него пули, кричал, махая шляпой: «Мир!!» Маршал Шомберг, видя из условий, предложенных Юлием Мазарини, что выгоднейших невозможно было бы и выговорить даже после самой победы, решился заключить мир, который через два часа был подписан в Кераско. О том, какими глазами смотрели в эту эпоху на Юлия Мазарини европейские дипломаты, читатель может судить по следующему о нем отзыву венецианского посланника Сагредо:

«Ясновельможный синьор Джулио Мазарини обладает приятной наружностью и хорошо сложен; вежлив, ловок, бесстрастен, неутомим, сметлив, прозорлив, скрытен, умеет молчать, точно так же, как и говорить красно и убедительно; не теряется ни при каких обстоятельствах. Одним словом, он одарен всеми качествами, необходимыми искусному дипломату; первый его дебют на этом поприще обличает мастера своего дела; на театре света он, конечно, займет одну из первых ролей. Судя по его здоровой комплекции, он, если не ошибаюсь, еще долго будет пользоваться готовящимися ему почестями, путь к которым затруднен ограниченным его состоянием».

Пророчество посланника Сагредо сбылось в 1634 году. Ришлье, пригласив Мазарини во Францию, назначил его вице-легатом в Авиньоне. В 1639 году он ездил в Савойю в качестве чрезвычайного посла; наконец 16 декабря 1641 года был наименован кардиналом и 25 февраля следующего года получил шапку из рук короля Людовика XIII. Ришлье, на смертном одре, указал ему на Мазарини, как на благонадежнейшего чиновника, и король, назначив в пособие королеве-правительнице государственный совет под председательством принца Конде, назвал кардинала Мазарини одним из его членов; прочими были: кардинал Сегье, суперинтендант Бутийе и государственный секретарь Шавиньи. Гастон Орлеанский, наименованный главным попечителем дофина, был, однако же, подчинен королеве и государственному совету. Умирающий король особенно не доверял ни ему, ни своей супруге. Когда Шавиньи вздумал оправдывать перед Людовиком XIII Анну Австрийскую от всех взводимых на нее напраслин, король отвечал:

— В моем теперешнем положении я должен ее простить, но верить ей все-таки не могу.

Действительно, он был прав, отзываясь подобным образом о своей супруге. Находясь при последнем издыхании, он убедился в ее коварстве. Двор разделился на две партии: Вандома и ла Мейлльере. Вандом, побочный сын Генриха IV, во времена оны был губернатором Бретани, где вместе со своим братом приором был арестован по делу Шалэ. Кардинал Ришлье назначил губернатором, на место Вандома, маршала де ла Мейлльера. Семейство Вандома протестовало, называя поступок Ришлье противозаконным, произвольным, а сын бывшего губернатора герцог де Бофор заявил, что он тотчас после смерти короля овладеет отцовским местом, хотя бы пришлось прибегнуть к силе. Кроме партий двух претендентов на губернаторство, существовала третья, партия Орлеанского. Анна Австрийская взяла сторону герцога Бофора и, называя его честнейшим человеком во всем королевстве, доверила ему интендантство Нового Замка (Chatean-Neuf), в котором находились король и герцог Анжуйский.[31] Это своевольное распоряжение, еще при жизни короля, возбудило в нем крайнее негодование и навлекло на королеву ненависть принца Конде и герцога Орлеанского… Через два дня Людовик XIII скончался. Из всего его семейства и всего двора при трупе осталось только три человека для оказания покойному последних услуг: Карл Амедей Савойский, герцог Немур, маршал Витри и маркиз де Сувре. Они присутствовали при вскрытии, омовении, одеванье и положении Людовика XIII на парадный одр. Королева со своими дамами удалилась в старый замок, в котором находились и ее дети. Придворные группировались около герцога Орлеанского, ла Мейлльере и герцога Бофора. Последнему Анна Австрийская поручила попросить к ней герцога Орлеанского. Принц Конде, желавший за ним последовать, был остановлен Бофором.

— Королева могла бы прислать капитана своих телохранителей, а не вас, — заметил обиженный Конде. — Вы и должности никакой не занимаете.

— Я исполнил приказание королевы, — отвечал Бофор, — и во всей Франции нет человека, который осмелился бы запретить мне повиноваться королеве.

Следствием этого столкновения была непримиримая ненависть между принцем Конде и герцогом Бофором.

17 мая парламент признал Анну Австрийскую правительницей, с предоставлением ей совершенной свободы при выборе сотрудников и помощников в великом деле государственного управления. Эта статья парламентского указа низводила всех членов государственного совета, назначенных покойным королем, на степень подчиненных воле Анны Австрийской. Все были уверены, что ни Мазарини, ни Шавиньи не удержатся на своих местах и немедленно будут уволены. Тот и другой обедали у командира де Сувре в самый тот день, когда весь двор полагал, что Мазарини готовился к отбытию в Италию. Когда после обеда хозяин и гости сели за карты, вошел в комнату Беринген, первый камер-лакей королевы. Передав свои карты одному из гостей, Ботрю, кардинал поспешно подошел к посланному и отвел его в сторону.

— Добрая весть! — шепнул Беринген.

— Какая?

— Ее величество неизменно благоволит к вам.

— От кого вы это знаете?

— Я слышал, как господин де Бриенн говорил, будто королева желает назначить вас первым министром.

— Вот как! Что же сказал де Бриенн?

— Он сказал королеве, что если правительству нужен первый министр, то выбор на эту должность вашей эминенции не оставит желать ничего лучшего; что вы и человек опытный в делах, и самый верный подданный ее величества.

— А Бриенн ручался за меня?

— Сказал, что за ваше повышение вы отплатите королеве благодарностью и неизменной преданностью. Государыня выразила только опасение, не связаны ли вы с которой-нибудь из придворных партий.

Мазарини усмехнулся.

— Благодарю вас, господин Беринген, за сообщенные мне сведения. При случае надеюсь достойным образом наградить вас.

Камер-лакей медлил уходом.

— Я еще не все сообщил вам, — сказал он нерешительно. — Я пришел к вам не сам от себя…

— От, кого же?

— От королевы.

— А, это другое дело. Досказывайте же.

— Разговор с де Бриенном передан мне самой королевой, для сообщения вам. Кроме того, она желает знать: может ли она в случае надобности верно на вас рассчитывать, как на надежную опору?

— Скажите ее величеству; что весь я принадлежу ее интересам. Хотя мне следовало бы обо всем сообщить моему другу Шавиньи, но я сохраню все дело в тайне, как и сама королева…

— Ваша эминенция, не напишете ли вы всего этого сию же минуту?

— Этого нельзя, потому что хозяин и гости могут подумать…

— Долго ли написать карандашом, — сказал Беринген, подавая свою записную книжку и карандаш. Мазарини написал четким своим почерком:

«Иной воли у меня никогда не будет, кроме воли государыни. Теперь же от всего сердца отступаюсь от тех выгод, которые предоставлены мне духовным завещанием короля,[32] полагаясь на беспременную доброту ее величества королевы. Писано собственною моей рукою. Ее величества покорнейший, подданный и признательнейший раб ее Юлий, кардинал Мазарини».

Беринген вручил королеве это обязательство, начертанное кардиналом в его записной книжке; Анна Австрийская отдала ее на сохранение графу де Бриенну. На другой же день Мазарини был назначен председателем государственного совета. Эта милость и неограниченное доверие королевы к кардиналу пробудили давно умолкнувшие слухи о связи Анны Австрийской с Мазарини, существовавшей будто бы при жизни короля, с 1635 года. Нашлись злоязычники, утверждавшие, что дофин Людовик и брат его герцог Анжуйский — сыновья Мазарини; впоследствии, когда по всей Франции пронесся слух о таинственной железной маске, тысячи уст утверждали, что несчастный узник Бастилии не кто иной, как побочный сын Анны Австрийской от кардинала Мазарини. Время разоблачило клеветы завистников первого министра, и на основании несомненных данных можно сказать, что кардинал интимно сблизился с Анной Австрийской только в год кончины Людовика XIII (1643), когда вместе с ее нежным сердцем она доверила его рукам кормило правления. Не скрывая своего расположения к кардиналу, королева старалась уверить всех своих приближенных, что ее отношения к Мазарини самые безукоризненные, а беседы с глазу на глаз касаются вопросов государственных и религиозных о спасении душевном… В характере Анны Австрийской в эту эпоху проявились черты того лицемерия и ханжества, которые вскоре привились во французском обществе второй половины XVII века; черты, память о которых на веки вечные сохранится в потомстве благодаря мольеровскому Тартюфу. Нравственная эпидемия иезуитского ханжества в царствование Людовика XIV быстро распространилась по всей Франции, угрожая в будущем самыми плачевными последствиями. Таковыми были: отмена Нантского эдикта и безобразное настроение духа всего французского общества в последние годы жизни Людовика XIV. Риторические громы Боссюэта, Бурдалу, Массильона и Флешье нагнали на аристократию суеверную панику, сообщившуюся среднему и даже низшему классу. С Мольером, нисшедшим в могилу, театр утратил свое высокое нравственное значение, и эту кафедру, с которой Мольер громил общественные пороки, иезуитские проповедники — в свою очередь — провозгласили «сосудом диавольским, орудием сатаны» и т. п. Мольер — комедиант, скоморох — мог смело сказать, что он до последней минуты был верен девизу: смех исправляет нравы (ridendo castigat mores); иезуиты-витии, наоборот, своими проповедями, заставляя Францию плакать, изуродовали общественные нравы, наложили на них вериги ханжества и фанатизма. Эпоха регентства (1715–1723 гг.) была обращением Франции от одной крайности к другой; но иначе быть не могло! Общество, утомленное напускным аскетизмом, изнуренное насильственным воздержанием, сбросило с себя власяницу, в которую его закутали иезуиты и явилось в наготе языческой вакханки, вознаграждая себя за долгий пост возмутительными вакханалиями и луперкалиями. Вместо прежнего пепла вся знать посыпала себе голову ароматной пудрой; вместо недавнего сухоедения ударилась в чревоугодие, пьянство, распутство; вместо покаянных воздыханий затянула неблагопристойные песни. На смену витиям явилась целая плеяда авторов, последователей Бокаччио и Аретина; явился Вольтер — бич ханжества и суеверия, и, не отделяя пшеницы от плевел, истины христианской от лжи иезуитизма, выжег из умов и сердец верования, к ним привитые… Где Мольер колол булавкою, там Вольтер рубил топором; первый старался отрезвить общество от иезуитского хмеля, второй — одно опьянение заменил другим… Мольер для французского общества исхода XVII столетия был пиявицею, отсасывавшею у него вредные соки, привитые иезуитизмом; Вольтер, для XVIII века, был ядовитым аспидом: он язвил, но не исцелял, И вместо одного яда прививал другой; Мольер старался перестроить, Вольтер — разрушал, и все его произведения — протест нового поколения на заблуждения старого; он не был сеятелем революционных идей, а только пахарем, приготовившим почву для их восприятия. Всмотритесь пристально в этот переход Франции от старого образа мыслей к новому, восходите к источнику. Анна Австрийская, истая дочь Испании, — блудливая, как кошка, в молодости, трусливая, как заяц, под старость, — являет французскому обществу дурной пример ханжества, прикрывающего тайные грешки: она усердно слушает проповедников, строго соблюдает их приказания, чуть не бичуется дисциплиною и в это же самое время сожительствует с кардиналом, в полной уверенности, что это сожительство, благодаря сану возлюбленного, извинительно. Придворные дамы следуют поданному примеру; лицемерие, кощунствующая набожность входят в моду. Достойный сын Анны Австрийской, Людовик XIV — Юпитер в молодости и чуть не Будда в том возрасте, когда — по выражению Бертрама в опере «Роберт»:

«Когда грешить нет силы боле!» —

Людовик XIV доходит в ханжестве до Геркулесовых столбов; французское общество не отстает от него. Регентство — революция нравственная, предшественница революции политической; одна начинается разливанным морем вина, другая оканчивается разливанным морем крови, и где же находим источники того и другого? В будуаре Анны Австрийской, в котором она беседует со своим Мазарини о душевном спасении, не забывая и наслаждения телесного. Нравственный недуг, который стараниями королевы прививается к государственному организму, через полтораста лет требует операции радикальной, и до 900 000 голов падает под лезвием гильотины.

На шестой день кончины Людовика XIII (20 мая 1643 года) в Париже получено было известие о победе, одержанной над испанцами герцогом Ангиенским, сыном принца Конде и Шарлотты Монморанси — последней любви Генриха IV.[33] Он и сестра его герцогиня де Лонгвилль родились у супругов после десятилетнего бесплодного сожительства. Принца с Шарлоттой сблизило пребывание первого в заключении в Венсенском замке. Предоставляем физиологам разрешить любопытный вопрос: до какой степени сильно влияние на характер человека место его рождения? Герцогиня де Лонгвилль и брат ее герцог Ангиенский в тюрьме родились, и оба играли весьма важные роли во время волнений, ознаменовавших эпоху регентства Анны Австрийской. Победа герцога при Рокруа обратила на него внимание всей Франции и снискала ему расположение королевы-правительницы. В это же самое время она воротила из ссылки своих приближенных: госпожу д'Отфор, маркизу де Сенесе, Лапорта и наконец герцогиню де Шеврез. Любимица возвращалась из Брюсселя в Париж с пышностью королевы. Прислуга ее помещалась в двадцати каретах, за которыми следовал целый обоз имущества. На расстоянии трехдневного пути до Парижа навстречу герцогине выехал принц де Марсильяк и предупредил ее, что Анна Австрийская теперь не та, какой была прежде, и чтобы герцогиня в беседах с ней была повоздержаннее на язык и менее игрива в шутках. Захватив в собой мужа, жившего в Санлисе, герцогиня де Шеврез прибыла наконец в Лувр.

Холодность, выказанная королевой при приеме бывшей своей любимицы, доказала герцогине де Шеврез, что Анна Австрийская действительно изменилась к худшему; кроме того, место любимицы было уже занято супругой принца Конде Шарлоттой Монморанси, которая, несмотря на свои пятьдесят лет, не утратила ни красоты, ни способности интриговать и наушничать. Преувеличенная набожность королевы, умышленное забвение ею времени минувшего, когда и она, грешная, пошаливала благодаря содействию герцогини де Шеврез, наконец, ее охлаждение к Испании и приверженность интересам Франции — все это ставило герцогиню в какое-то ложное, натянутое положение. Она рассчитывала на расположение к себе Анны Австрийской за услуги, ей оказанные двадцать лет тому назад; но услуги-то эти были такого рода, что королева теперь стыдилась и вспоминать о них; тогда, увлеченная страстью к герцогу Бекингэму, угнетаемая Людовиком XIII, оскорбляемая кардиналом Ришлье — она считала герцогиню другом и единственной своей утехой… Теперь эту же самую герцогиню она готова была назвать своей сводницей и чуть ли не главной виновницей своих заблуждений молодости. В политических убеждениях та и другая точно так же диаметрально расходились, и приязненные отношения герцогини к Фландрии, Лотарингии и Испании не могли нравиться королеве. Через два часа после представления герцогини, по возвращении ее домой, ей доложили о приезде кардинала Мазарини. По старой памяти, считая его лакеем кардинала Бентиволио, герцогиня приняла могучего временщика высокомерно и была с ним тем надменнее, что итальянец был вежлив до самоунижения и рассыпался перед бывшей любимицей в любезностях. Перед уходом он упросил ее, в особенное для него одолжение, принять заимообразно пятьдесят тысяч ефимков золотом, на покрытие путевых издержек герцогини. Не подозревая ловушки, герцогиня, уверенная в преданности Мазарини, попросила его похлопотать о возвращении семейству Вандома бретанского губернаторства. Министр отвечал, что отнять достояние Мейлльере он не вправе, но что если герцогине угодно, то он с удовольствием готов вознаградить Вандома назначением его управляющим адмиралтейством и генерал-инспектором всех французских портов. Герцогиня, довольная уступчивостью кардинала, попросила у него для герцога д'Эпернона возвращения ему чина генерала от инфантерии и губернаторства Гюйэнны. Чин герцогу Мазарини согласился возвратить, но губернаторство было уже отдано графу д'Аркуру… Герцогиня с назойливостью попрошайки обратилась к кардиналу с третьей просьбой: заменить канцлера Сегье маркизом де Шатонефом в должности хранителя печати. На этот раз Мазарини, обещая ей иметь этого претендента в виду, внутренне дал себе слово при первом же удобном случае подставить ногу любезной герцогине, немножко чересчур радеющей о своих приятелях. Со своей стороны, и эта госпожа, одолжаясь кардиналу, любила давать лишнюю волю своему острому язычку и подсмеивалась над ним королеве, воображая, что Мазарини тот же Ришлье… Но Анна Австрийская была не та, и шуточки над кардиналом имели последствием совершенное охлаждение к ней королевы. Долго не думая, бывшая любимица пристала к партии Бофора. За злоречие о министре подверглась опале королевской и госпожа д'Отфор: ей Анна Австрийская напомнила через своего камердинера, что она, дурно отзываясь о первом министре, обижает и государыню. В это время прибыл ко двору бежавший за границу друг и сообщник покойного Сен-Марса — де Фонтрайль. Королева приняла его как нельзя суше и холоднее. Фонтрайль попытался укрыться под крылышко герцога Орлеанского, но и тот отстранил от себя старого интригана… Тут же, как нарочно, Бутийье и Шавиньи впали в немилость и, обиженные Мазарини, подав в отставку, присоединились к партии недовольных, группировавшейся вокруг герцога Бофора. Герцогиня де Шеврез доводилась ему даже несколько сродни: ее молодая мачеха госпожа де Монбазон была его любовницей. Глава партии герцог де Бофор — молодой, красивый собою, храбрый и предприимчивый — был вместе с тем груб и без всякого образования, до того, что в разговоре делал непозволительные грамматические ошибки. В стенах своего дома он открыл ежедневные сходки своих приверженцев, названных народом партией важных (partie des Importants). Эту партию ко вступлению в открытую игру побудило обстоятельство самое ничтожное.

В гостиной супруги герцога Геркулеса де Роган, госпожи де Монбазон, после собрания, бывшего у нее, были найдены две безымянные любовные записки, кем-то подброшенные или потерянные. Хозяйка дома из их содержания догадалась, что записки потеряны внуком адмирала Колиньи, а к нему писаны были герцогиней де Лонгвилль (дочерью герцога Конде), молодой супругой старого урода, в свою очередь, до безумия влюбленного в герцогиню де Монбазон. Последняя разгласила по всему двору о находке писем, не умалчивая об именах нежных корреспондентов. Супруга герцога Конде, вступаясь за доброе имя дочери, принесла королеве жалобу на герцогиню Монбазон, обвиняя ее в клевете и диффамации. Анна Австрийская успокоила просительницу обещанием примерно наказать клеветницу. Как бы в задаток исполнения этого обещания королева навестила беременную герцогиню Лонгвилль в ее загородном замке и выразила ей свое искреннее участие. В этот же день недовольные явились с визитами к герцогине Монбазон.

Верная данному слову, королева приказала кардиналу набросать формальное извинение, которое герцогиня Монбазон в присутствии всего двора должна прочитать герцогине Лонгвилль. Для пущего унижения вельможной клеветницы ее отречение от напраслины, возведенной на невинную де Лонгвилль, происходило на балу, в доме последней. Прощение, прошенное с одной стороны и данное с другой, разумеется, не примирило их, но только пуще разожгло обоюдное озлобление. Дочь Конде испросила у королевы позволения не выезжать и ко двору даже во все те дни, когда при нем появляется герцогиня Монбазон… Столкновение врагов, как и следовало ожидать, не замедлило.

Герцогиня де Шеврез давала в саду завтрак в честь королевы, на которой Анна Австрийская приехала с герцогиней Лонгвилль… Их встретила, разыгрывая роль хозяйки, ненавистная Монбазон. Обиженная дочь Конде попросила у королевы позволения удалиться, но Анна ее удержала, предложив удалиться герцогине де Монбазон под предлогом нездоровья… Та отказалась от предложения.

— В таком случае и я не останусь! — сказала Анна Австрийская и, не прикоснувшись к завтраку, возвратилась в Лувр вместе с герцогиней Лонгвилль. На другой же день соперницу ее попросили выехать из Парижа в свое поместье. Досадуя за свою возлюбленную, герцог Бофор стал на каждом шагу делать дерзости кардиналу и королеве, в то же время располагая умертвить первого из-за угла. Гнусный заговор, без сомнения, удался бы, и только счастливый случай спас жизнь Мазарини: в его карету сел Гастон Орлеанский, и убийцы не посмели стрелять по ней. В другой раз его уведомили накануне, чтобы он не проходил в Лувр обыкновенной дорогой под опасением убиения из-за угла.

— Этого я без наказания не оставлю, — сказала королева, узнав о заговоре на жизнь кардиналаа, — и через сорок восемь часов злодеи за все поплатятся!

На другой же день герцог де Бофор был арестован в Лувре, в комнатах королевы, и заточен в Венсенский замок. Для прислуги ему дали придворных повара и лакея; он просил, чтобы ему прислали его слуг, но просьба эта была отклонена. Отцу, матери герцога и брату его герцогу де Меркеру высочайше повелено было выехать из Парижа… Герцогиня де Шеврез (меднолобая госпожа) поехала к королеве и вздумала было заступаться за семейство Вандом, за что удостоилась услышать добрый совет: жить в Париже смирно и не в свое дело не вмешиваться. Герцогиня попыталась возражать, и тогда королева предложила ей вместе с дочерью отправиться в Тур.

Отсюда та и другая, переодетые в мужское платье, перебрались в Англию.

За опалою герцогини де Шеврез следовали падения госпож Сенесе и д'Отфор. Выведенная из терпения их постоянными просьбами и попрошайничеством, королева попросила первую удалиться от двора, а вторую не докучать ей более. Так расстроены были все козни и происки партии важных, и Мазарини остался полным обладателем выгодной своей позиции, и весь двор перед ним раболепствовал.

Около этого времени прибыл в Париж герцог Ангиенский, брат герцогини де Лонгвилль. Узнав о нанесенном ей оскорблении, он решился наказать если не главных клеветников, то, по крайней мере, их сообщников. В этом вызвался быть ему сподвижником граф Колиньи, любовник герцогини де Лонгвилль. Он попросил у герцога Ангиенского позволения вызвать на дуэль любовника герцогини Монбазон герцога Генриха Гюиза, принца Жуанвилль. Внук знаменитого «Порубленного», Генрих родился в Блуа 4 апреля 1614 года и в эпоху рассказываемых нами событий имел двадцать девять лет от роду. Как младший в семействе, он должен был посвятить себя духовному званию и вскоре приобрел громкую известность своими соблазнительными похождениями и шутовскими выходками, достойными не потомка Гюизов, а скорее какого-нибудь площадного шута. Весь Реймс (в котором он был архиепископом) говорил о его связи с женой Жуайеза, губернатора Шампании. Горничная госпожи де Жуайез пришла однажды к архиепископу с просьбой дать ее брату место каноника. Гюиз исполнил ее просьбу с условием, чтобы она, подобно своему брату, облачилась в одеяние каноника, и горничная месяца три щеголяла в этом наряде. Не правда ли, остроумная шутка? После госпожи де Жуайез герцог-архиепископ усердно ухаживал за мадемуазель де Виллье, актрисой Бургонского отеля, и в ее честь одевался в платье желтого цвета, особенно ею любимого. При всем своем тупоумии этот выродок знатной фамилии Гюизов любил чваниться своим происхождением и требовал, чтобы при утреннем его туалете ему прислуживали знатнейшие прелаты. После актрисы Виллье Гюиз затеял интригу с Бенедиктою Гонзаго, младшей дочерью герцога Невер, настоятельницей женского монастыря Авенэ… После двухнедельной связи он сблизился с ее сестрой Анной, с которой, несмотря на свое духовное звание, тайно обвенчался. Это не помешало ему в бытность во Фландрии обвенчаться и со вдовой графа Боссю Гонориною Глим. Спасая свою пустую голову от эшафота, этот скоморох жил за границей по самый день смерти Людовика XIII; Анна Австрийская разрешила ему возвратиться во Францию. Покинув и вторую жену свою, Гюиз прибыл в Париж во время распри двух герцогинь из-за любовных писем и принял сторону герцогини Монбазон, скрепив свой союз связью с ней.

К этому-то милому Дон-Жуану граф Маврикий де Колиньи прислал своего секунданта д'Эстрада. Местом поединка назначена была Королевская площадь, на которую выходили окна дома герцогини Роган. Невидимая бойцами, герцогиня де Лонгвилль смотрела на поединок. Бились на шпагах Гюиз, Колиньи и их секунданты д'Эстрад и Бридье… После трех первых пассов граф Колиньи упал, тяжело раненный в грудь, и месяца через четыре умер от этой раны. Фамилии Колиньи, как видно, было написано на роду постоянно страдать от фамилии Гюизов. С легкой руки этих бойцов дуэли, утихнувшие при Ришлье, снова вошли в моду между французским дворянством; указ против поединков утратил свою силу. Здесь нелишним считаем заметить, что, по статистическим сведениям, собранным де Ломени, в Париже с 1589 по март месяц 1607 года пало на дуэлях до четырех тысяч человек. Прав ли был Ришлье, принимая жестокие меры к искоренению этого зла?

7 октября 1643 года королева вместе с сыновьями — королем Людовиком и герцогом Анжуйским — переехала из Лувра во дворец, завещанный королю кардиналом Ришлье и с этого времени переименованный во дворец королевский (Palais-Royal). Построение его обошлось кардиналу в 816 618 ливров, что составляет около четырех миллионов франков (миллион рублей серебром). Племянница покойного, знаменитая госпожа д'Эгилльон (Комбалле), подала королеве прошение о сохранении за дворцом его прошлого названия кардинальского, и Анна Австрийская согласилась; но прозвище Пале-Руайяля сохранилось и удержалось в народе. Пятилетнего короля (будущего Людовика XIV) поместили в комнате кардинала; себе королева взяла кабинет, присоединив к нему молельню, будуар и драгоценную картинную галерею, наполненную произведениями Леонардо да Винчи, Андрео дель Сарто, Аннибала Каррачи, Павла Веронезе, Гвидо Рени, Рафаэля и Пуссена. Возлюбленный кардинал занял флигель дворца, соединенный с королевскими покоями внутренней галереей.

Король до семи лет оставался на попечении нянюшек и гувернанток. Попечителем его был кардинал; гувернером — Вилльруа; наставником — Бомон; сверстником — Людовик Генрих де Ломени, граф де Бриенн; камердинером — Лапорт. Последние два вели записки о детстве будущего версальского Юпитера, которые можно назвать драгоценнейшими материалами для его биографии. Кроме маленького графа де Бриенна, в сверстники к королю приставлены были сыновья маркиза де ла Шартра, графа дю Плесси Прален, малолетние Куален (племянник канцлера Сегье) и де Вивонн. Этим отрядом потешных командовала горничная королевы, госпожа ла Салль. Раз в сутки дети играли с королем в солдаты, причем он исправлял должность барабанщика, так как в нежнейшем возрасте выказывал особенную склонность к барабанному бою… Какая богатая тема для фальшивых хвалебных гимнов придворной челяди и поэтов-прорицателей! «В пятилетнем младенце видим будущего героя!» — твердили они, упуская из виду, что к игре в солдатики искони веков одинаково склонны и дети королей, и обыкновенных смертных. Кроме госпожи ла Салль, в играх пятилетнего дофина участвовала и госпожа де Сенесе.

При переселении королевской фамилии в Пале-Руайяль король Людовик отдан был на попечение мужчин, чем он был весьма недоволен, привыкнув к своим собеседницам. От Лапорта, ложась спать, он требовал, чтобы тот говорил ему сказки. Вместо сказок камердинер каждый вечер читал королю главу из «Истории Франции» Мезере, и чтение это приносило Людовику большое удовольствие. Кардинал Мазарини, узнав об этом, сказал, что если камердинер Людовика учит его истории, то учитель, вероятно, его обувает. Кардинала король решительно ненавидел и при каждом удобном случае выказывал ему свою ненависть. Независимо от инстинктивного отвращения, питаемого детьми вообще к любовникам их матерей, причиной ненависти Людовика к Мазарини была скаредность последнего, которую испытывали на себе дофин и брат его. Кардинал уменьшил наполовину количество белья, ассигнованного маленьким принцам, удвоив срок, на который оно выдавалось; вследствие этого, говорит Лапорт в своих записках, простыня короля была в дырах, а халат, который он носил зиму и лето и из которого вырос, доходил ему до колен. Это содержание будущего короля в черном теле — истинный источник его безумной страсти к роскоши в зрелом возрасте. «Каким образом?» — спросит читатель, и мы ответим: «Самым естественным». Чувство возмездия врождено каждому человеку, и за лишение чего-либо в одном возрасте человек всегда старается вознаграждать себя в другом. Укажем для примера на факт обыденный: сын скупого богача. всегда бывает мотом и в два-три года расточит капитал, собранный его отцом в течение двух-трех десятков лет. Если бы почтенный родитель не лишал сына тех удовольствий, которые с юности составляют насущную потребность, если бы старик выдавал ему на его гардероб сумму, соответствующую своему состоянию, — сын, введенный во владение наследством после отца, конечно, не был бы мотом. Соря деньгами теперь, он вознаграждает себя за минувшие лишения и за прежнее воздержание от удовольствий — пресыщается ими. Та же самая история была и с королем Людовиком XIV: он не был бы расточителем, если бы не рос на попечении скряги кардинала Мазарини. От скаредности последнего терпел весь двор — от королевы и ее детей до последнего сторожа. В видах сокращения расходов Мазарини лишил фрейлин и статс-дам обеда и ужина, отпускавшихся им прежде; придворные дамы и девицы питались объедками, остававшимися от обедов и ужинов королевы; многие были принуждены есть приносимое им из их собственных кухонь. В ноябре 1645 года, по случаю подписи брачного контракта принцессы Марии Гонзаго и Владислава IV, короля польского, при дворе дан был праздник и ужин его посланникам. Первое блюдо было съедено голодными придворными лакеями, прочих блюд было, как говорится, в обрез; когда же гости начали разъезжаться и вышли на парадную лестницу, она не была освещена, и они едва не разбили себе носов. Жалкое понятие составили себе польские магнаты о дворе французском и его администрации. Анна Австрийская, дочь обладателя обеих Индий, богатства которого вошли в пословицу, покорялась распоряжениям Мазарини, жадного проходимца, и не имела смелости требовать от него и малейшего улучшения своего придворного быта. Скуп был Людовик XIII, но зато Ришлье, ревнуя о возвышении королевской власти, окружал его пышностью и блеском, составляющими необходимые элементы обстановки, окружавшей короля. Мазарини, напротив, низвел эту обстановку на степень какого-то нищенства, возбуждавшего омерзение.

Между тем события политические шли своим чередом. Франция вела войну с Австрией и Испанией. Одержав верх над первой в битве при Фрейбурге и отняв у нее Гравелин, она проиграла второе сражение при Лериде и принуждена была снять осаду Тарагоны. На папском престоле Иннокентий X сменил Урбана VII; королева английская Генриэтта, устрашенная началом революции, бежала из своего королевства в свою родину — Францию… 1644 год был, кроме того, ознаменован бунтом в Париже и появлением секты янсенистов. Бунт был следствием налога на домовладельцев за возведенные ими строения в предместьях, вопреки старинному указу парламента. Народ три дня шумел и волновался, наконец смирился и утих, называя свою демонстрацию бунтом размежевки (revolte du toise). Эта вспышка народного восстания в сравнении с янсенизмом была искрой в сравнении с пожаром. Откуда произошла эта секта? Покойный Ришлье, обратив внимание на возвышенный ум и высокие качества аббата Сен-Сириана, предложил ему епископство в 1636 году, от которого аббат, к удивлению кардинала, отказался, довольствуясь своей скромной долей и не желая лучшего. Гастон Орлеанский, потеряв первую супругу (мадемуазель де Гюиз, родившую ему дочь, известную под именем Мадемуазель), решился вступить в брак вторично с принцессой Лотарингской. Ришлье, бывший против этого брака, вздумал его расторгнуть, и все французское духовенство в угоду деспоту объявило его недействительным; один аббат Сен-Сириан признал его законным. За это неповиновение воле кардинала аббат был заточен в Венсенский замок 14 мая 1638 года. За восемь дней перед тем в Бельгии умер друг его Корнелий Янсениус, епископ Ипрский, оставив после себя огромное сочинение под именем Augustinus, посвященное рассуждению о благодати, — вопросу, которого папа Урбан VIII строжайше запретил касаться. Это сочинение было напечатано и навлекло на себя жестокие нападки со стороны иезуитов; друг автора, аббат Сен-Сириан, поручил защищать книгу Антонию Арно, младшему из двадцати сыновей известного адвоката. Приверженцы нового учения Янсениуса названы были янсенистами. Королева, взяв сторону иезуитов, отдала приказание, чтобы Антоний Арно отправился в Рим на суд папы, но адвокат скрылся, а университет и Сорбонна вошли к королеве с ходатайством о помиловании их сочлена… К их голосам присоединился и парламент, объявивший, что галликанская церковь, будучи самостоятельной, не подлежит ведению ватиканского кабинета и Арно должен быть судим (если только подлежит суду) не в Риме, а в Париже. Таким образом, вопрос о янсенистах с теологической почвы был перенесен на политическую, и Анна Австрийская принуждена была отменить свое решение. Эта уступка правительницы парламенту породила множество толков во всех сословиях вообще, в духовном в особенности. Ярыми приверженцами янсенизма явились отшельники Пале-Руайяля, и впоследствии немало наделали они хлопот королю Людовику XIV и всем вообще сторонникам иезуитизма.

За исключением полемических перебранок между этими двумя партиями в Париже все обстояло благополучно; Мазарини царил спокойно, вполне уверенный в непоколебимости своей власти. В октябре 1647 года он выписал из Италии свою многочисленную родню: семь племянниц и двух племянников. Один временщик или одна фаворитка — горе для государства; но если они выводят в люди еще своих родственников и окружают государя живой изгородью целого племени будущих временщиков, это можно назвать бедствием. Орда родственников кардинала, этих голодных оборванцев, не замедлила прибытием во Францию под теплое крылышко дяди. То были: Лаура и Анна-Мария Мартиноцци, дочери его сестры Маргариты; Лаура-Виктория, Олимпия, Мария, Гортензия и Мария-Анна Манчини с двумя братьями. 11 сентября госпожа Ножан встретила дорогих гостей в Фонтенбло, и в тот же вечер они представлялись королеве в Пале-Руайяле. Маршал Вилльруа, смотря на юных паразитов, сказал кому-то из придворных:

— Да! Теперь покуда эти девицы не богаты, но помяните мое слово, очень скоро у каждой из них будут замки, наряды, брильянты, серебряная посуда и знатные мужья в придачу… За братьев не поручусь!

Слова маршала можно было назвать пророческими.

Виктория Манчини вышла за герцога Вандомского, внука Генриха IV; Олимпия — за графа Суассона; Мария, думавшая попасть в супруги Людовика XIV, утешилась Лаврентием Колонною, неаполитанским конетаблем. Брат их был убит, не достигнув никаких почестей.

Мазарини принял племянниц и племянника очень холодно, чем, однако же, никого не обморочил, так как весь двор понимал, что он играет комедию и равнодушным только прикидывается. Поселились милые родственники при добром дядюшке, к которому прибыл впоследствии и второй транспорт племянниц вечных Манчини и Мартиноцци. Оставим, однако, на время это гнездо залетных хищных птиц, обращая внимание на новую личность одного из главнейших героев Фронды — на Иоанна-Франциска Павла де Гонди, племянника клеврета и любовника блаженной памяти Катерины Медичи. Он родился в 1614 году и, как младший в семействе, будучи предназначен в духовное звание, был принят в каноники собора Парижской Богоматери (31 декабря 1627 года); впоследствии ему было дано аббатство Бюзэ с фамилией Ретц. Тяготясь своей сутаной и не имея ни малейшего желания оставаться в духовном звании, Ретц умышленно дрался на дуэли с Бассомпьером и ранил его в надежде, что за это будет расстрижен… Родственники его упросили генерал-прокурора замять это дело, и Ретц остался при прежней должности. Досадуя на непрошеное ходатайство родных, Ретц вскоре вызвал на дуэль графа д'Аркура, вместе с ним ухаживавшего за госпожой дю Шатле, но и этот поединок окончился примирением, так как граф при всей своей храбрости был человек добрый и миролюбивый. Третья его дуэль с де Праленом окончилась довольно серьезной раной, нанесенной аббату в горло; в четвертый раз он дрался с капитаном Контено — и опять неудачно! Противник аббата упал во время драки, а Ретц помог ему подняться на ноги: это великодушие до того тронуло Контено, что он, прося прощения у Ретца, предложил ему вечную свою дружбу. Видя, что из-за дуэлей ему не суждено быть уволенным из духовного звания, Ретц явно взял на содержание молоденькую девушку, племянницу булавочницы Мэньеле, проданную ему за пятьдесят червонцев. Эта молоденькая девушка при первом посещении содержателя так умно объяснила ему гнусность его поступков, что Ретц, от природы благородный, отпустил ее, не воспользовавшись своими правами покупщика бедной непорочности… Третий способ, выбранный аббатом для избавления себя от рясы, было его вмешательство в заговор графа Суассона; но родные, предвидя опасную развязку, услали Ретца на год в Италию. По возвращении оттуда он попал в Бастилию, из которой, однако, был выпущен после смерти кардинала и королевой-правительницей был пожалован в коадьюторы.[34] Кардинал Мазарини не благоволил ему особенно и отзывался о нем, называл его беспокойным человеком; зато в простом народе Ретц слыл за человека доброго и пользовался большой популярностью.

В январе 1648 года, по поводу указа о тарифе, в Париже произошли волнения. Купечество отправило к герцогу Орлеанскому депутацию, прося его заступничества. Герцог обещал иметь просителей в виду. Эта стереотипная фраза, которую сильные мира сего обыкновенно золотят горькую пилюлю отказа, была и тогда в большом употреблении. На другой день депутаты, придя во дворец и встретив президента де Торе, сына генерального сборщика податей д'Эмери, накинулись на него, называя сыном тирана, и чуть не поколотили; на следующий день точно такие же неприятности были сделаны Матье Моле, который пригрозил им виселицей…

— Вешать надобно не нас, — отвечали депутаты, — а наших судей, взяточников и грабителей.

Одновременно с купеческой депутацией рекетмейстер Гомен, явясь к Мазарини от имени товарищей, требовал сокращения штатов по финансовому управлению или увеличения окладов жалованья. Вечером у королевы был совет, окончившийся ничем, а ночью в некоторых кварталах столицы слышны были выстрелы. В ответ на расспросы полицейских горожане отвечали, что они пробуют оружие на случай, если правительство не уступит им дружелюбно. Громко ссылались на недавнее восстание Неаполя; поговаривали и о мятежах в Англии. Наутро королева, ехавшая к обедне в собор, была окружена женщинами, умолявшими ее о сложении тягостных налогов… Анна Австрийская не удостоила их ответом. К вечеру Мазарини выдал приказ войскам держаться наготове, и по всему городу расставлены были пикеты и ходили патрули. Градской глава заявил, что эти правительственные мероприятия озлобляют народ и могут привести к плачевным столкновениям. Сознавая справедливость этих слов, кардинал велел войскам разойтись по казармам. Тем не менее, опираясь на силу, королева-правительница пятью новыми указами подтвердила сбор всех тягостных податей, а недовольным рекетмейстерам приказывала подать в отставку. Деспотизм был тем невыносимее французскому народу, что угнетали его иноземцы в лице королевы, бывшей испанской принцессы, и Мазарини, итальянского прелата. Отдельные вспышки народного негодования слились в одно пламя явного восстания. Около этого времени герцог де Бофор бежал из своего заточения в Венсенском замке, в котором он просидел пять лет под присмотром личного своего врага Шавиньи.

В исходе 1647 года по всему Парижу пронесся слух, будто астролог Гуазель предсказал, что Бофор будет на свободе ко дню св. Троицы. Встревоженный молвой, Мазарини призвал смотрителя замка ла Рамэ и расспросил его, хорош ли присмотр за Бофором. Ла Рамэ отвечал, что, кроме надежного Шавиньи, с герцога не спускают глаз восемь часовых. «Бегство Бофора, — прибавил ла Рамэ, — возможно только в таком случае, если он превратится в птицу, да и то самую маленькую, так как оконные решетки в Венсенском замке не слишком-то широки!» Бофор после нескольких неудачных попыток подкупить часовых сблизился со слугой ла Рамэ Вогримоном. Через него он нашел возможность войти в переписку со своими друзьями. Им удалось подкупить пирожника, который взялся запечь в паштет, назначенный для стола герцога, два кинжала и веревочную лестницу. Этот паштет с приятной для Бофора начинкой был ему доставлен накануне Троицына дня; кроме кинжалов и лестницы, он нашел в нем клубок бечевок и железную грушу, посредством которой можно было заклепать рот сторожу. Не вдаваясь в излишние подробности, скажем, что предсказание астролога сбылось, и в Троицын день 1648 года герцог Бофор убежал из Венсенского замка. Эта новость не очень-то поразила Анну Австрийскую и Мазарини. — Я на его месте сделал бы то же, — сказал кардинал, — только годами тремя пораньше!

Правительство, т. е. Мазарини и Анна Австрийская, занято было тогда другим делом, поважнее, именно — скандалезной историей о несостоявшемся похищении дочери герцога Орлеанского эрцгерцогом Австрийским. В 1646 году ей прочили в мужья принца Уэльского, сына короля английского Карла I и Генриэтты; это сватовство, однако же, не состоялось, так как Мазарини, узнав о вдовстве императора австрийского, вздумал посватать ему принцессу против ее желания. Эрцгерцог Леопольд Вильгельм решился избавить ее от ненавистного брака путем похищения и предложения ей своей руки… Это намерение не удалось, но шуму оно наделало большого, и нравственная Анна Австрийская была возмущена этим до глубины души. Принцессу подвергли домашнему аресту. Семейные неприятности отвлекли внимание королевы и кардинала от волнения народного, возраставшего с каждым днем. Коадьютор предупреждал их о серьезной опасности, но они не слушали. Члены парламента — советник Петер Бруссель и президент сыскной палаты Бланмениль — при каждом заседании отстаивали народные права, открыто нападая на правительство. Впрочем, и весь парламент находился к правительству во враждебных отношениях. Коадьютор взялся за роль посредника между королевой, кардиналом и народной партией, пытаясь склонить первых на уступки. Отделываясь фразами, Мазарини обещал удовлетворить требование парламента, откладывая, однако, со дня на день решение вопроса о налоге. 26 августа назначено было молебствие в соборе Богоматери по случаю победы, одержанной принцем Конде при Лэне (Lens). Присутствовали в церкви Анна Австрийская с семейством, огромной свитой, в сопровождении военного отряда из трех батальонов гвардии. По окончании богослужения королева отдала приказание капитану Комменжу и двум его сослуживцам арестовать Брусселя, Бланмениля и Новиона. Первый был схвачен у себя в доме и, посаженный в карету под конвоем, был повезен в Лувр… Народ пытался силой отбить у Комменжа своего защитника; произошло несколько схваток между горожанами и гвардейцами: первые действовали палками и камнями, вторые — палашами и прикладами… Дошло дело и до перестрелки. С обеих сторон насчитали несколько раненых и изувеченных. Как бы то ни было, Бруссель был отвезен в Седан, а Бланмениль и Новион в Венсенский замок.

На другой же день Париж представлял грозную картину явного мятежа: все лавки были заперты, многие улицы оцеплены, граждане и купцы, вооруженные ружьями и алебардами, толпились на площадях, с громкими криками требуя освобождения Брусселя. Маршал де ла Мейлльере с отрядом гвардейцев был встречен градом булыжников; любимый народом коадьютор, окруженный толпой инсургентов, дал им слово немедленно отправиться к королеве и от имени народа истребовать освобождение Брусселя и его товарищей. Вместе с коадьютором отправился во дворец и де ла Мейлльере.

Главные виновники народного восстания — королева и ее возлюбленный кардинал — находились в эту минуту в самом неприятном положении. Указы о налогах были жестокой несправедливостью, которую они надеялись поправить другой вопиющей несправедливостью — арестом членов парламента. Первая вызвала ропот, вторая — бунт. Коадьютор и де ла Мейлльере застали в кабинете у королевы собрание умных голов, совещавшихся о принятии мер к усмирению мятежа. Кроме кардинала и герцога Орлеанского, тут были герцог Лонгвилль, маршал Вилльруа, аббат де ла Ривьер, Ботрю, Нажан и капитан гвардии Гито. Все эти господа, успокаивая королеву, уверяли ее, что так называемый бунт — вздор, безделица, не заслуживающая серьезного внимания. На возражение коадьютора королева дала ему понять, что он трус и из мухи делает слона. В эту минуту возвратившийся с площади полковник доложил Анне Австрийской, что мятежники усиливаются; с таковыми неутешительными вестями явился к королеве и канцлер Сегье. Все присутствовавшие, за исключением коадьютора и Гито, предлагали душить мятеж силой.

— Сила пуще ожесточит народ! — сказал Гито.

— Что же делать, по-вашему? — грубо спросил кардинал.

— Отдать им Брусселя, живого или мертвого!

— И я того же мнения, — подхватил коадьютор.

— Отдать?! — крикнула Анна Австрийская, и лицо ее побелело от злости. — Да знаете ли, Ретц, что я лучше удавлю его своими руками, точно так же, как и тех, которые…

Мазарини шепнул ей что-то на ухо, и она присмирела.

— Не могу не согласиться, — сказал он в свою очередь, — что выдача Брусселя — самый верный способ усмирить волнующийся народ, но тут есть одно неудобство: Бруссель в настоящую минуту вывезен из Парижа, на его возвращение потребно не менее суток. Конечно, — продолжал кардинал, — если народу от имени королевы объявить, что Бруссель завтра же будет освобожден, народ угомонится… Господин коадьютор, вы умеете говорить с ним; не возьметесь ли быть вестником освобождения?

— Весьма охотно, — отвечал Ретц, — если ваша эминенция снабдит меня письменным обещанием…

— Зачем? Народ верит на слово, особенно если это слово королевское. Не теряйте времени, спасайте государство!

То же говорили и все присутствовавшие, а де ла Мейлльере, схватив Ретца за руку, повлек его за собой. Солдаты, стоявшие в карауле во дворце, вынесли его на руках на улицу. Здесь коадьютора опять окружила народная толпа, требуя освобождения Брусселя. Ретц, благословляя мятежников, уверил их, что советник парламента непременно будет освобожден; но в эту минуту с конным отрядом явился де ла Мейлльере, кричавший народу то же самое. К сожалению, не расслышав его слов, народ видел только обнаженную шпагу. Какой-то дрягиль с саблей в руках бросился к маршалу, и де ла Мейлльере убил его наповал из пистолета. Это было знаком к отчаянной схватке отряда маршала с народом, и началась перестрелка. Ретц с опасностью для жизни убедил разъяренную чернь прекратить пальбу, а маршал де ла Мейлльере скомандовал то же своему конному отряду, однако же в течение пятиминутной перестрелки с той и другой стороны многие были поранены, и два или три человека убиты.

— Да здравствует коадьютор! — кричал народ, увлекая в своих волнах смелого Ретца к рынку, где еще слышны были угрожающие вопли и теснились толпы вооруженных торговцев. Чтобы окончательно усмирить мятежников, коадьютор объявил им, что он отправится во дворец за подтверждением королевского обещания. Близ заставы Сержантов он встретился с де ла Мейлльере. Маршал сопровождал его до Пале-Руайяля и, вводя его в комнату Анны Австрийской, восторженно сказал:

— Вот, государыня, человек, которому одолжены спасением жизни я, мой отряд и, может быть, даже жители вашего дворца.

— Столица усмирена, и граждане слагают оружие! — объявил Ретц не без самодовольствия.

Коадьютор имел полное право хвалиться своим подвигом: возмутить и разъярить народ насилием несравненно легче, нежели усмирить его словом убеждения. Анне Австрийской показалось непонятно, даже подозрительно это скорое усмирение народа, и, взглянув на Ретца с какой-то странной улыбкой, она сказала:

— Как видно, народное волнение было не слишком-то сильно, если коадьютору удалось так скоро его утишить.

— Волнение это было до того сильно, — вмешался де ла Мейлльере, — что если завтра, согласно вашему обещанию, Бруссель не будет освобожден, то в Париже не останется и камня на камне.

— Его освобождение, конечно, не замедлит, — подтвердил Ретц. Королева захохотала оскорбительным хохотом, в котором звучала насмешка.

— Советую вам, господин коадьютор, идти домой и отдохнуть после ваших великих подвигов.

Женщина эта, играя с народом в обещания, имела низость издеваться над человеком, ради ее спасения подставляющим под пули лоб. Истинно австрийская благодарность! За два часа перед тем королева дрожала и изменялась в лице, прислушиваясь к реву мятежной черни; теперь же, когда все утихло, она не постыдилась издеваться над усмирителем мятежа и для умаления заслуги коадьютора без зазрения совести назвала восстание легоньким беспорядком, утишить который мог бы простой полицейский служитель. Послушание народа любимому им человеку она принимала за трусость и малодушие; Ретц на время укротил бешеного зверя, которого Анна Австрийская почитала за смиренного барана. Все правители царств, одаренные таким неверным взглядом на свои народы, всегда рисковали не только своими коронами, но и головами.

Дав себе клятву отомстить королеве, коадьютор, выйдя из дворца, подтвердил толпившемуся у подъезда народу, что Новион, Бланмениль и Бруссель непременно будут освобождены. Глубокая тишина воцарилась в городе, недавние мятежники мирно разошлись по домам; буря народная миновала. Обиженный, взбешенный Ретц возвратился домой и не успел сесть в кресло и собраться с мыслями, как к нему явился Монтрезор, друг покойного Сен-Марса, вечный и неизменный приверженец оппозиции и заклятый враг тирании.

— Отличились вы сегодня! — сказал он коадьютору с насмешливым поклоном.

— Чем?

— Тем, что два раза забегали к королеве. Много вы этим выиграли?

— Выиграл то, что исполнил долг коадьютора и честного человека.

— И воображаете, что ее величество вами довольна?

— Воображаю.

— Разочаруйтесь. Она, лишь только вы вышли за дверь, объявила госпожам Навайлль и де Моттвиль, что вам потому удалось усмирить бунт, что вы сами были подстрекателем. Понимаете? Королева уверена, что вы нарочно затеяли кутерьму, чтобы после похвалиться заслугой… Одним словом, что вы разыграли комедию.

Ретц хотел ответить, но на пороге показался Лэг, капитан гвардейцев герцога Орлеанского. Коадьютор спросил его, правду ли говорит Монтрезор?

— Истинную правду, — отвечал Лэг. — Я только что слышал это же самое за ужином у королевы. Над вами смеются все и говорят, что, думая удивить весь двор трагедией во вкусе Корнеля, вы его потешили балаганной арлекинадой.

— За которую, — досказал Монтрезор, — завтра же будете посажены в Бастилию.

Как будто по условию, в комнату коадьютора вошел третий гость, давнишний его приятель д'Аржантейль.

— Вы погибли! — сказал он Ретцу. — Де ла Мейлльере поручил мне сказать вам, что королева, кардинал и, разумеется, весь двор уверены, что бунт затеян вами. Поговаривают о том, чтобы арестовать вас сегодня ночью, а на заре отвезти в Кемпер-Корентен, Брусселя — в Гавр-де-Грас, а парламент — в Монтаржи.

— И они воображают, что народ позволит им это! — воскликнул коадьютор.

— Народ? — усмехнулся д'Аржантейль. — Народ спит, а завтра проснется, как пьяница после попойки, т. е. смирнее обыкновенного. Самая эта тишина города после недавней бури служит главным против вас обвинительным пунктом. Завтра, кроме вас, переберут зачинщиков и, чего доброго, десяток-другой перевешают.

— Увидим, увидим, — захохотал Ретц и тотчас же отправил слугу с запиской к казначею Мирону, бывшему вместе с тем и полковником квартала св. Германа Оксерского. Была полночь; Ретц, отворив окно, задумчиво глядел на ясное небо и на спящий город.

— О чем вы думаете? — спросили его собеседники.

— О том, что завтра в полночь я буду хозяином целого Парижа. Коадьютору отвечали хохотом.

Явился Мирон и, поговорив вполголоса с коадьютором, поспешно удалился; Ретц передал ему письмо к аудитору счетной камеры Лепинэ. Минут через пять Мирон возвратился в сопровождении какого-то простолюдина. Последний сообщил Ретцу, что ему на улице удалось подслушать разговор двух гвардейских офицеров, Рюбантеля и Ванна, сговаривавшихся о том, как бы арестовать Мирона и в то же время расположить пикеты от Нового моста до Пале-Руайяля.

— Все это принимаем к сведению! — сказал торжествующий коадьютор. — Сообразно их распоряжениям будем действовать и мы.

Ночной совет в доме Ретца длился до трех часов ночи. Монтрезор, Лэг и д'Аржантейль, каждый со своей бандой, согласились занять в городе позиции, назначенные коадьютором. Мирон растянул до 400 человек вооруженных горожан вдоль по набережной Нового моста; Лепинэ брался по первому сигналу воздвигнуть баррикаду у заставы Сержантов. Ретц уснул на заре, а в шесть часов утра секретарь Мирона доложил ему, что военные пикеты во всю ночь и не показывались; в семь часов два конных отряда выступили к Нельскому мосту, и тогда междоусобная битва в стенах Парижа началась. Д'Аржантейль разбил эскадрон швейцарцев и отнял у него штандарт; Лепинэ занял заставу; Монтрезор и Лэг укрепились на Новом мосту. До тысячи двухсот баррикад было выдвинуто по главнейшим улицам… Овладев без боя домом государственного канцлера Сегье, народ разграбил все найденные там сокровища, переломал мебель, перебил зеркала и стекла. Посланный от Сегье принес нерадостную весть во дворец; тогда королева и кардинал поняли, что народ не шутку шутит. Маршалу де ла Мейлльере было поручено перевести канцлера и его брата, епископа Мо, во дворец. Во время переезда, несмотря на конвой, охранявший путников, народ встретил их на площади Дофина сильным огнем… Шальная пуля раздробила руку дочери канцлера, герцогине Сюлли; камер-лакей, стоявший за каретой, был убит наповал. Анна и Мазарини имели бесстыдство послать нарочного к коадьютору с просьбой об усмирении, но Ретц отвечал, что, не имея на народ ни малейшего влияния, он не может исполнить желание ее величества. Королева грызла ногти от злости; Мазарини трясся как в лихорадке, придворные фанфароны храбрились, не трогаясь с места. К довершению бешенства Анны Австрийской ей доложили о приходе во дворец членов парламента. В кабинет вошел президент, сопровождаемый депутатами.

— Странно и стыдно, господа, — накинулась на них королева. — При покойной матушке принцев крови арестовывали, и вы молчали… Теперь из-за какого-то Брусселя в городе бунт, и вы с бунтовщиками заодно.

— Ваше величество, — отвечал президент, — не время вспоминать былое, а следует подумать о том, чем пособить бедствию народному. Мой совет — отдать узника доброй волей, не заставляя мятежников прибегнуть к насилию.

— Унизить королевскую власть! — вспыхнула королева.

— Вы отвечаете отказом?

— Да, и буду отвечать отказом до тех пор, покуда у меня будут требовать освобождения Брусселя так нагло. Лично я, может быть, и простила бы Брусселя, но уважение к власти королевской не дозволяет мне потакать народному своеволию.

Сказав это, королева удалилась, и депутация вышла из дворца к народу с нерадостными вестями.

— Ах вы мошенники! — заревели тысячи голосов. — Так вы заодно с ними нас морочите? Марш опять во дворец — и без помилования Брусселя не возвращаться!

Вторичное посещение депутатами королевских апартаментов увенчалось желанным успехом: дрожащей от бешенства рукой Анна Австрийская соблаговолила подписать приказ об освобождении Брусселя. Племянник арестанта, показав народу этот документ, объявил, что дядя его завтра же к восьми часам будет в Париже.

— Мы подождем, — отвечали коноводы мятежников, — и всю ночь будем дежурить на площадях. Если же и завтра нас обманут, мы разнесем Пале-Руайяль по камешку, а на развалинах повесим Мазарини!

Народ сдержал свое слово — он не спал всю ночь, да и ее величество королева не изволила сомкнуть своих ясных очей: изволили трусить, и не без основания. Мазарини не на шутку заболел расстройством желудка.

На следующее утро к десяти часам Бруссель явился среди восторженного народа: его на руках донесли до собора Богоматери, где был отслужен благодарственный молебен. Указом парламента от 28 августа 1648 года гражданам Парижа приказано было возвратиться к их мирным занятиям, и часа через два тишина водворилась, и все шло прежним порядком.

— Наши парламентские господа, — сказал Мазарини, — похожи на школьников, бросающих камешки пращами (qui frondent):[35] разбегаются, завидя полицейского, а только он уйдет, то сходятся опять. Эта шутка не понравилась парламенту. Утром в день баррикад советник Барилльон, смеясь над Мазарини, импровизировал следующую песенку:

Un vent de Fronde

A souffle ce matin;

Je crois qu'il gronde

Contre le Mazarin!

Un vent de Fronde

A souffle ce matin[36]

Песенка дня через два сделалась народной. Противники Мазарини назвались пращниками или фрондерами (les frondeurs) и носили на шляпах шнурки наподобие пращей… Появились булочные печенья, перчатки, платки, опахала, шарфы a la Fronde. Как не сказать при этом, что французы, единственный народ в мире, умеющий мешать дело с бездельем, искусно сочетая шутку с вопросом государственным и делая из предмета своего обожания чуть не детскую игрушку!

После бунта Париж опротивел королеве. Под предлогом очищения Пале-Руайяля после кори, которой хворали дофин и его брат, королева со всем семейством выехала в Рюэйль, поручив председательство в государственном совете герцогу Орлеанскому. Опасаясь его властолюбия, она вызвала из действующей армии ему в товарищи принца Конде. В то же время желая вознаградить себя за уступку, сделанную народу, Анна приговорила к ссылке маркиза де Шатонефа и к аресту — Шавиньи; первого за участие будто бы в недавних смутах, а второго за его связь со многими членами парламента. Истинной причиной опалы того и другого было нерасположение к ним кардинала. Принц Конде прибыл в Париж 20 сентября, в то самое время, когда парламент ходатайствовал об освобождении Шавиньи и Шатонефа. Президент Бланмениль предлагал применить к Мазарини указ 1617 года, обнародованный вскоре после убиения маршала д'Анкра. В указе этом значилось, что всякому иноземцу воспрещается состоять на государственной службе по части высшей администрации. В отплату за это предложение королева отвечала указом от 4 октября, повелевавшим через 24 часа отдавать под суд каждого арестованного чиновника, как гражданского, так и военного ведомства. Думая этим связать руки парламенту, Анна Австрийская ограничивала собственный свой произвол. Желая оградить своего милейшего Мазарини от дальнейших нападок, королева (как гласит предание) сочеталась с ним тайным браком. После этого временщик стал обходиться с Анной еще непочтительнее прежнего и нередко отвечал посланным на приглашение пожаловать к королеве:

— Ну, что ей там нужно!

О тайном браке Анны и Мазарини до времени знала только ее старая горничная госпожа Бовэ. Эта особа не замедлила воспользоваться доверием королевы, или, лучше сказать, — злоупотребить этим доверием, разыгрывая роль любимицы и вымогая у Анны щедроты и милости. Вот подлинные слова Данжо: «…знатнейшие господа одно время заискивали ее расположения; несмотря на свою старость, безобразие и кривой глаз, она являлась при дворе в блестящих нарядах и пользовалась почетом…» Эта самая госпожа Бовэ была первой любовью юного Людовика XIV; она преподавала ему азбуку той великой науки, которую Овидий изложил в своей знаменитой поэме: Ars amandi. Эта кривая безобразная старуха соблазнила отрока-дофина своими блеклыми прелестями. Хороши были наставники у Людовика XIV, хорош был век, хороша была нравственность французского двора того времени! Почти на глазах у матери, сорокалетней Мессалины, соблазняли ребенка, растлевая его, а она докучала своими нежностями и обезьяньим сластолюбием своему Мазарини! Удивляться ли после этого нравственности Людовика XIV?

Одновременно с бракосочетанием итальянского проходимца и королевы французской на первого сыпались бесчисленные памфлеты и пасквили; кроме тех и других, парижане не скупились на песенки, на которые Мазарини отвечал с ехидной улыбкой:

— Пусть поют; поплатятся! (Us chantent ils payeront!)

Самым острым и ядовитым из всех памфлетов был один, озаглавленный: Прошение трех сословий губернаторства Иль-де-Франс в парижский парламент. Правда, высказанная на страницах этого памфлета, не могла не колоть глаза могучему временщику. Вот что, между прочим, о нем говорилось:

«Он происхождения низкого, уроженец Сицилии, бывший подданный испанского короля; в Риме был лакеем; принимал участие в гнуснейших распутствах; вышел в люди благодаря плутням, интригам и шутовству. Во Франции он начал свою службу шпионом, потом, благодаря влиянию своему на королеву, в течение шести лет стоял во главе правительства к соблазну королевского дома и для посмешища иностранных государств. По его милости подверглись опале, были изгнаны и заточены принцы крови, знатнейшие чиновники, члены парламента, вельможи и вернейшие слуги короля. Он окружил себя изменниками, казнокрадами, нечестивцами и безбожниками; присвоил должность наставника королевского, чтобы образовывать короля на модный лад; развратил двор, введя при нем карточные азартные игры; ниспроверг правосудие, ограбил казну, за три года вперед собрал подати и растратил их. Пересажал в тюрьмы до двадцати трех тысяч человек, из которых в один год умерло пять тысяч. Пожрав до ста двадцати миллионов, он не выдавал жалованья военным, пенсий старым служакам, провианта крепостным гарнизонам… Эти громадные суммы он разделил со своими друзьями, отправил большую часть денег в заграничные банки в виде векселей и драгоценностей».

Несмотря на все старания Мазарини, автор памфлета отыскан не был; за все поплатился типографщик, приговоренный судом Шатлэ к вечному изгнанию из пределов Франции. Теряя с каждым днем народную любовь, королева решилась образовать собственную партию и для начала сблизилась с герцогом Орлеанским. Принц Конде со своей стороны предложил ей для умиротворения столицы переехать с королем в Сен-Жермен, воспретив подвоз жизненных припасов в Париж. Знаменитый победитель испанцев и австрийцев смотрел на соотечественников своих как на неприятеля. В ночь с 5 на 6 января 1649 года королева с обоими сыновьями бежала из Рюэйля в Сен-Жермен, откуда молодой Людовик XIV письменно уведомил градского главу, что к бегству его побудили злоумышления на его жизнь членов парламента. Седьмого числа того же месяца парламенту было передано высочайшее повеление о переселении его, парламента, в Монтаржи; в то же время королева запретила жителям окрестных деревень доставлять в Париж хлеб, вино, мясо и дичину… Правительница обходилась со своей столицей, как учитель со школьником, которого наказывает, оставляя его без обеда. Депутация, отправленная от парламента в Сен-Жермен, не была принята Анной Австрийской, и тогда в ответ на письмо короля парламент обнародовал следующий указ:

«Королевский парламент, в заседании своем 6 января сего 1649 года, постановил: кардинала Мазарини, виновника государственных бедствий и настоящих смут, объявить нарушителем общественного спокойствия, врагом короля и королевства от сего же дня и в течение восьми дней удалиться ему, кардиналу, из пределов Франции, с применением к нему, по прошествии этого срока, закона об изгнанниках. Всем и каждому воспрещается давать приют кардиналу. Сверх того, парламент сим повелевает собрать соответствующее число вооруженных граждан для содержания караулов в городе, а ровно и для охранения обозов с жизненными припасами, следующих в столицу из соседних деревень. Указ сей обнародован посредством чтения и выставки его печатного на всех углах и перекрестках».

Королева и ее челядинцы отвечали на этот указ презрительным смехом, вскоре чуть не перешедшим в слезы. Герцог Эльбеф и принц Конде отбыли из Сен-Жермена в Париж; герцог Буйон объявил, что он принимает сторону парламента; герцогиня де Лонгвилль в градской ратуше торжественно заявила, что за права народные постоят ее супруг — герцог и принц де Марсильяк — ее любовник. Таким образом, совершенно неожиданно народная партия усилилась шестью сильными приверженцами, и сметливая королева принуждена была призадуматься. Несколько времени она и кардинал тешились мыслью приманить на свою сторону коадьютора Ретца-Гонди, но герой дня баррикад не был прост и не только не поддался на ловушку, но с содействием герцогини де Лонгвилль располагал вовлечь в народную партию и принца Конти, оставшегося при дворе в Сен-Жермене. Принц Конти прибыл в Париж и, явясь в парламент, предложил свои услуги для принятия главного начальства над гражданами в случае вооруженного их столкновения с королевскими войсками. Это предложение было, однако же, отклонено, так как герцог д'Эльбеф предъявил свои права и преимущества. На герцога коадьютор не возлагал особенных надежд, однако же, видя, что народ сочувствует ему более, нежели принцу, особенно не настаивал на назначении последнего главнокомандующим. К счастью для фрондеров, в самый день выбора д'Эльбефа герцогиня де Лонгвилль перехватила копию с записки, писанной герцогом д'Эльбефом к аббату де ла Ривьеру, креатуре Орлеанского. В записке этой было следующее:

«Скажите королеве и герцогу Орлеанскому, что бес коадьютор орудует здесь всем и что через два дня я лишусь моей власти. Скажите им, что, если они намерены дать мне выиграть мою партию, я им докажу, что приехал в Париж не с теми дурными умыслами, как они думают».

Итак, главнокомандующий инсургентов, ничего не видя, уже вошел в переписку с противной партией… Радуясь этому открытию, коадьютор в тысяче копий пустил письмо по рукам парижан; письмо читали, смеялись над герцогом, не скупились даже на эпиграммы и шуточные песенки. Между тем по распоряжению кардинала королевские войска приближались к Парижу и уже заняли Шарантон. На другой день, 11 января, принц Конти снова явился в парламент, предлагая свои услуги; за ним герцог де Лонгвилль, губернатор Нормандии, предложил Парижу содействие Руана, Кана и Диэппа. Это предложение было принято с восторгом. Герцог Буйон, маршал де ла Мотт Гуданкур объявили, что они готовы отстаивать Париж, но не иначе как под начальством принца Конти, а не герцога д'Эльбефа. Покуда в парламенте совещались об отрешении последнего от звания главнокомандующего, супруги герцогов Лонгвилль и Буйон, разъезжая по улицам со своими детьми, кричали народу, что его охранению герцоги вверяют то, что для них дороже всего на свете, т. е. своих жен и детей. Коадьютор, чтобы пуще разжечь народный энтузиазм, кидал в толпу пригоршни золота… Горожане ревели, что они готовы головы положить за Лонгвилля и Буйона. «Кого тут обманывать?» — сказал бы Фигаро Бомарше, глядя на эту комедию. Кто за кого стоял? Мятежи Фронды были вызваны деспотизмом Мазарини; сторону народа приняли герцоги и принцы крови с супругами, и этот же самый народ кричал им, что он готов умереть за них. Сбрасывая с себя одно ярмо, народ покорно протягивал шею под другое.

Если бы жители Парижа времен Фронды взглянули на своих любимцев «с холодным вниманьем рассудка», они поняли бы, что Ретц, Конти, Лонгвилль, Буйон и Бофор держат сторону народа не из любви к нему, а из ненависти к королеве и кардиналу; что этими самыми защитниками народных прав руководит своекорыстие, мелочное самолюбьишко; что они, эти защитники, и друг на дружку посматривают с затаенной мыслью столкнуть другого, чтобы встать на его место. Но как бы то ни было, а в истории Франции мятежи Фронды имеют то великое значение, что они сблизили под своим знаменем народ и аристократию, две касты, до того времени враждебные одна другой; после того они уже не сблизились более. Во время революции 89-го года аристократы, перешедшие на сторону народа, все до единого погибли на гильотине; французский народ не доверял этим отщепенцам от своего родимого сословия.

Благодаря проискам коадьютора, принц Конти был избран в главнокомандующие с титлом генералиссимуса; д'Эльбеф, Буйон и де ла Мотт Гуданкур оставлены при нем в качестве маршалов. Д'Эльбеф без труда овладел Бастилией, сданной ему комендантом дю Трамбле; в это же время Нуармутье, де ла Булэ и Лэг вытеснили мазаринистов из Шарантона. Вечером герцогини Буйон и Лонгвилль отпраздновали победы балом в градской ратуши. Дня через два в стенах Парижа явился беглец из Венсенского замка герцог де Бофор, встреченный народом восторженно. С криками «Да здравствует Бофор!» за ним бежали тысячи мужчин и женщин, особенно рыночных торговок. Когда весть о торжестве Бофора дошла до Сен-Жермена, тамошние добровольные узники, т. е. кардинал, королева со своими сыновьями и придворные, дали Бофору прозвище рыночного короля (roi des Halles). Этому импровизированному королю было, однако же, несравненно лучше, нежели настоящему. Бофор поместился во дворце, пользуясь всеми угодьями, тогда как в Сен-Жермене, благодаря скупости и нераспорядительности Мазарини, королевское семейство помещалось в пустых немеблированных покоях, а придворные дамы и фрейлины спали на соломе и даже на голом полу.

Число знатных приверженцев Фронды возросло до двадцати человек.[37] Благодаря мерам, принятым парламентом, жители Парижа были в состоянии выдержать серьезную борьбу с мазаринистами и даже более или менее долговременную осаду. Против восьми тысяч конных и пеших королевских войск город выставил до шестидесяти тысяч ополчения, занявших Шаранто, Ланьи, Корбейль, Пуасси и Понтуаз. В продовольствии недостатка не было; в деньгах — тоже. Движимое и недвижимое имущество Мазарини в исполнение парламентского указа было конфисковано. До сорока тысяч ливров было выдано в пособие Генриэтте, королеве английской, помещавшейся в Лувре и в течение шести месяцев терпевшей крайнюю нужду… Ей на отопление занимаемых ею покоев не отпускали даже дров, так что бывали дни, в которые супруга Карла I вместе со своей малолетней дочерью не вставала с постели, кутаясь в одеяло.

Королева, объявив, что герцог Лонгвилль отрешается от должности губернатора Нормандии, поручила д'Аркуру, младшему брату герцога д'Эльбефа, отправиться в Руан и объявить монаршую волю тамошнему парламенту. Город не впустил его в свои стены, и он со стыдом возвратился в Сен-Жермен. В окрестностях Парижа происходили ежедневные стычки между горожанами и войсками, с переменным успехом. В одной из них близ Бенсенна был смертельно ранен и взят в плен Танкред де Роган. 10 февраля произошла правильная битва у Шарантона; Бофор одержал победу над маршалом Граммоном. Через два дня комендант заставы Сент-Оноре уведомил парламент, что от королевских войск шествует в столицу герольд с двумя трубачами для переговоров. Парламент его не принял под тем предлогом, что переговоры ведут равные с равными или враги с врагами, а Париж не равняет себя с королем и врагом его себя не считает. Действительно, фрондеры и мазаринисты сражались с одним и тем же кликом: «Да здравствует король!» На знаменах ополчения была вышита надпись: Мы ищем нашего короля. Кровь лилась единственно из-за Мазарини, и если бы этого пройдоху король приказал повесить, междоусобие прекратилось бы само собой. Одновременно парламент отправил депутацию в Сен-Жермен, а Мазарини прислал в Париж некоего Фламарена для тайных сношений с принцем Конти, с начальниками восстания: всем им за покорность обещали повышения и милости. Через три дня по отбытии парламентской депутации открылись конференции о мире в Рюэйле. Успеху их много способствовали вести о движении на помощь к Парижу герцога Лонгвилля 10 000 войска и о переходе Тюрення на сторону парламента. 13 марта 1649 года был подписан мир между Парижем и королевским правительством на следующих условиях:

1) Военные действия с обеих сторон прекращаются; сообщение со столицей и торговое ее движение возобновляется по-прежнему;

2) Парламент призывается в Сен-Жермен на чрезвычайное заседание;

3) В течение года палаты не будут созываемы;

4) Указы июля и октября 1648 года будут приведены в исполнение (о налогах);

5) Указы парламента, обнародованные им по прибытии короля из столицы, теряют свою силу;

6) Указы короля, изданные в течение недавних событий, остаются во всей силе;

7) Народное ополчение распускается и 8) королевские войска очищают занимаемые ими местности около Парижа.

9) Все жители столицы сложат оружие;

10) Депутат эрцгерцога Австрийского будет отпущен без ответа;

11) Частное имущество, отнятое у владельцев, будет им возвращено; арсенал и Бастилия будут сданы королю.

12) Город в текущем и будущем году ссудит королю потребною ему сумму за 12 %.

13) Все предводители восстания остаются при прежних должностях, которые они занимали на королевской службе;

14) Король возвратится в столицу, лишь только ему дозволят государственные дела;

Принимая эти условия, парламент выторговал у правительства награды всем предводителям народного ополчения. Принцу Конти — доходы города Данвиллье; герцогу д'Эльбефу — уплату долгов его жены и 100 000 ливров старшему его сыну; герцогу Бофору — полное прощение, отцовскую пенсию и денежное вознаграждение за конфискованное его имущество; герцогу де Буйону — тоже; герцогу Лонгвиллю — губернаторство Пон-де-л'Арш; маршалу де ла Мотт Гуданкуру — 200 000 ливров серебром… Эти награды мятежникам из королевской же казны в общем итоге составили несколько миллионов. Правительство согласилось на все, и 5 апреля заключение мира между королем и его подданными было отпраздновано торжественным молебствием в соборе Парижской Богоматери.

Подобно отзвучию далекого землетрясения, мятежи Фронды волновали Париж в то самое время, когда в Англии свирепствовала страшная революция, ниспровергнувшая трон Стюартов. 30 января 1649 года голова короля Карла I пала под секирой палача в Уайт-Голле…

Вскоре по заключении мира герцог Орлеанский возвратился в Люксенбург; королева со своим семейством еще оставалась в Рюэйле. Мир нимало не улучшил положение дел. Бофор по-прежнему величался рыночным королем; коадьютора народ любил по-прежнему: он не выговорил себе от правительства ни наград, ни повышений и тем выиграл в мнении народном. Герцогиня де Шеврез, возвратившаяся из Англии вместе с дочерью, сблизилась с фрондерами, поддерживая в них ненависть к Мазарини. Прекратилась война физическая, но моральная продолжалась по-прежнему: партии перестреливались памфлетами и пасквилями. Вместо переезда в Париж орлеанское семейство перебралось из Рюэйля в Компьен; Мазарини вместе с принцем Конде отправился в Ла-Фер на смотр войск, отправляющихся во Фландрию. Наконец 18 августа 1649 года королева торжественно въехала в Париж. Мазарини истратил до ста тысяч ливров на подкупку крикунов, приветствовавших Анну Австрийскую восторженными «Виват!». Вечером в Пале-Руайяле королева принимала своих недавних врагов; разменивались любезностями, ласками, внутренне сознаваясь, что все это притворно и только маскирует непримиримую вражду. Интриги и козни не утихали. Следить за их ходом так же трудно, как трудно очертить карандашом ткань хитросплетенной паутины… Скажем немногими словами, что королеве и кардиналу с помощью герцогини де Шеврез удалось привлечь на свою сторону коадьютора, вскоре пожалованного в кардиналы; задарить его друзей и арестовать Конде, Лонгвилля и Конти (18 января 1650 года), которых заточили в Венсенский замок; герцогиня де Лонгвилль с обоими сыновьями была удалена в Нормандию, откуда она перебралась в Голландию, где ей дал приют принц Оранский. Герцогиня Буйон вместе со своей дочерью была заключена в Бастилию… Так верна была своему слову Анна Австрийская, так честно соблюдала она статьи мирного договора с Фрондой! Город Бордо принял сторону семейства Конде и дал в своих стенах приют его матери, герцогам де ла Рошфуко и де Буйон, в течение четырех месяцев выдержавших правильную осаду со стороны королевских войск. Тюреннь вошел в сношения с испанцами, готовясь вести их прямо на Париж; ему удалось проникнуть до Дамартена. Весь 1650 год прошел в междоусобиях, интригах, крамолах, истощавших казну и разорявших народ. Положение дел внутренней политики Франции было самое плачевное; не было мужественной руки, которая, взяв кормило правления, дала бы крутой поворот к лучшему, делам государства, которое благодаря гению Ришлье доведено до высокой степени могущества и благодаря бездарности Мазарини в шесть лет было низведено на степень какой-нибудь Оттоманской империи. Об освобождении принцев, отправленных из Венсена в Гавр, ходатайствовал безуспешно парижский парламент. Кардинал Ретц настойчиво требовал от королевы: во-первых, освобождения узников, во-вторых, удаления Мазарини; в последнем его поддерживал герцог Орлеанский. На первое королева соглашалась, но с Мазарини — было выше ее сил; за своего возлюбленного она готова была отдать корону и все королевство ввергнуть в пропасть бедствий и междоусобий. «Это ли не любовь?» — скажет читатель. Нет, возразим мы со своей стороны, это не любовь, а старческое упрямство и обезьянья чувственность. Любовь облагораживает человека; она делает его вообще добрее, мягкосерднее; такого благотворного влияния любовь не оказывала на сердце Анны Австрийской. В январе 1651 года новый бунт угрожал власти королевской, но на этот раз он мог разыграться страшнее, нежели год тому назад. Госпожа де Шеврез предложила королеве поспешить освобождением гаврских пленников, отправив вестником этого освобождения самого кардинала. Интриганка рассчитывала, что за эту милость озлобленный народ примирится с Мазарини… 6 февраля он тайно выехал из Парижа, а на следующий день королева со своим семейством стала собираться в путь следом за своим кумиром. Уведомленные вовремя, кардинал Ретц и герцог Орлеанский решили запереть все городские ворота и волей-неволей удержать королевское семейство в Париже. Весть о предполагаемом бегстве взволновала весь город; народ ворвался в Пале-Руайяль, требуя, чтобы ему показали короля и его брата герцога Анжуйского… Это было ночью; король спал, но для устранения мятежа принуждены были его разбудить и показать народу, приветствовавшему его восторженными криками. 16 февраля освобожденные Конде, Конти и Лонгвилль прибыли в Париж. Мазарини, после тщетного ожидания королевы в Гавре, пробрался за границу и остановился в Брюле, городке электорства Кельнского. Парламент счел долгом поднести королеве благодарственный адрес за удаление первого министра, вместе с предложением удалить от участия в государственном совете всех и каждого, присягнувших какому-нибудь иностранному государю… Анна тотчас же применила этот закон и к кардиналу Ретцу, как присягавшему его святейшеству папе римскому. Коадьютор удалился на покой в монастырь Богоматери; это уединение не препятствовало ему, однако, пристально следить за ходом придворных интриг и извещать герцогиню де Шеврез, с дочерью которой он был в весьма близких отношениях.

Удаление Мазарини из Франции и отстранение Ретца от правительства не только не водворили спокойствия в королевстве вообще, в Париже в особенности, но пуще прежнего усилили неурядицу. Коноводы фрондеров, все эти праздношатающиеся принцы крови, герцоги, герцогини, маркизы и виконтессы, играли благосостоянием народа и королевской властью, эти господа и госпожи тешились и забавлялись, не обращая внимания на то, что из-за их потехи бедствует народ и проливается кровь. Если б иноземец, прибывший тогда во Францию, всмотрелся пристально в ее государственный строй, он не мог бы себе составить точного понятия об образе правления в этом королевстве: республика эта была, монархия или просто анархия? Только ленивый не брался за управление государством, или, лучше сказать — не играл скипетром и короной. Был ли во Франции законный король? Был: его величество Людовик XIV, но величеству этому еще не исполнилось тринадцати лет, и потому королевством управляла Анна Австрийская… Правительством, в свою очередь, управлял и руководил кардинал Мазарини, изгнанный из Франции по указу парламента. На этот парламент имели могучее влияние и герцог Орлеанский, и Конде, и Конти, и Буйон, и Лонгвилль — имя же им легион, и все они метили в короли точно так же, как их жены и любовницы — в королевы. Все они кричали о своей любви к народу; народ, в свою очередь, кричал «Виват!» в чаянии от которого-нибудь из них великих и богатых милостей… Такова была позорная эпоха Фронды, во время которой Франция напоминала пьяного, которого непослушные ноги несут неведомо куда и который на каждом шагу рискует сломать себе шею. При покойном Ришлье подобное положение королевства было бы немыслимо; десятка два голов, может быть, пало бы на эшафоте, но зато тысячи других были бы спасены от напрасной смерти на баррикадах или под знаменами изменников вроде Конде или Тюрення. В течение тридцати лет (1621–1651 гг.) во Франции, по воле судеб, властвовали три кардинала: Ришлье, Мазарини и Ретц; назовите первого — орлом, второго — ястребом, третьего — вороном, и вы составите самое точное понятие о разнице между ними и о характеристике их правительств. Ретц принадлежал к разряду тех жалких людишек, которых природа, оделяя крошечными пигмейскими дарованиями, вознаграждает за них гигантским самолюбием: интриговать, мутить, крамольничать их насущная потребность; этим людям тошно и «моркотно», в какой бы сфере они ни общались, потому что сфера их — мятеж и безначалие. Все беснования коадьютора Ретца-Гонди во время Фронды имели целью получку кардинальской шапки и должности первого министра: он достиг того и другого в сентябре 1651 года. Занялся ли он делом и посвятил ли свои миниатюрные дарованьица на пользу отечества? Ничуть не бывало: он всю свою жизнь продолжал интриговать, каверзничать, попал в Венсенский замок, бежал за границу, скитался из одного государства в другое и наконец угомонился навеки 24 августа 1679 года. Его назначение в первые министры, на место изгнанного Мазарини, было внушено Анне Австрийской, и лучшего способа отомстить своему врагу Мазарини, конечно, не мог и придумать: он знал очень хорошо, что Ретц, во-первых, на этой месте долго не удержится; во-вторых, навлечет на себя ненависть и аристократии, и народа; в-третьих, тем ниже падет, чем выше заберется. Самым лучшим доказательством криводушия кардинала Ретца может служить позорный договор, заключенный им с королевой, Мазарини, канцлером де Шатонефом и герцогиней де Шеврез (неизбежной принадлежностью всякой интриги). Вот подлинная статья этого контракта, заключенного этими госпожами и господами:

1) Коадьютор, для сохранения народного к нему доверия, может говорить в парламенте и где ему вздумается против кардинала Мазарини до той поры, покуда не улучит благоприятной минуты к объявлению себя его приверженцем.

2) Канцлер де Шатонеф и герцогиня де Шеврез наружно будут высказывать недоброжелательство коадьютору, чтобы свободнее вести переговоры с кардиналом, явно пользоваться милостями королевы и хорошим общественным мнением.

3) Герцогиня, коадьютор и канцлер употребят все усилия, чтобы разладить друг с другом герцога Орлеанского и принца Конде.

4) В награду за все эти услуги коадьютор будет пожалован в кардиналы и первые министры…

По остальным статьям Ретц отдавал себя в покорнейшие слуги кардиналу Мазарини и, может быть, единственный раз во всю свою жизнь поступил справедливо: роль слуги или лакея была ему приличнее, нежели роль господина. Вышеупомянутый контракт был заключен накануне дня объявления короля Людовика XIV совершеннолетним, т. е. тринадцатилетним… Это событие предвещало в ближайшем будущем важные перемены, конечно, к лучшему, так как в худшем положении дела правительственные быть не могли. Приверженцы порядка, люди благоразумные и миролюбивые, надеялись, что король избавит Францию от беспокойных принцев, герцогов, герцогинь и им подобных, отменит многие указы регентства, убавит налоги, простит недоимки… Разочарование было тем печальнее, чем утешительнее были надежды!

Утомленные зрелищами недавних междоусобных битв в стенах города, горожане с особенным удовольствием любовались пышным церемониальным шествием короля из Пале-Руайяля в парламент. Восхищались статностью и красотой Людовика XIV, его умением управлять… покуда еще только своим конем, на котором он прекрасно держался. Церемония прошла обычным порядком: говорили речи члены парламента, король, королева; потом Людовику XIV присягали: его брат герцог Анжуйский, принцы крови, герцоги, пэры; один только принц Конде блистал своим отсутствием. Он выехал из Парижа накануне с целью вторгнуться во Францию с испанскими войсками. Мазарини на собственный счет снарядил отряд в 8000 человек и, вверив их предводительство маршалам д'Омону и Гокенкуру, двинулся с ними на границу для охранения ее от вторжения Конде. Эта услуга правительству со стороны изгнанника была тем великодушнее, что незадолго перед тем парламент конфисковал его имущество, решил продать с молотка его библиотеку и выдал указ о вознаграждении в 150 000 ливров тому, кто захватит Мазарини живого или мертвого. И на этот раз парижане, верные своему характеру, обратили дело серьезное в шутку, благодаря которой голова Мазарини была спасена. Какой-то весельчак рядом с парламентским указом поместил на всех перекрестках объявление, на котором голова кардинала была оценена по мелочам таким образом:… «за уши — столько-то; за нос — столько-то» и т. д. Народ смеялся, и потому-то в среде его не нашлось охотника получить цену крови, обещанную парламентом: француз никогда не будет повиноваться тому, кто ему смешон; это отличительнейшая черта французского народного характера. Вмешательство Мазарини в распрю с Испанией и его противодействие изменнику Конде дали ему право возвратиться в пределы Франции, и 30 января 1652 года он прибыл в Пуатье, где его встретил король и оказал ему самое милостивое внимание. Весть о возвращении изгнанника была причиной новых волнений Фронды и неудовольствия между королем и парламентом. Последнему Людовик XIV предложил выехать в Пунтуаз. Удалился опять за границу и Мазарини, но, согласно данной им инструкции, король действовал решительнее и принял против мятежников энергические меры. Герцог Орлеанский со своей дочерью и многие фрондеры обоего пола были сосланы, и к концу 1652 года от Фронды не осталось и следов. Парламент смирился не только перед королем, но и перед Мазарини, возвратившимся в Париж 3 февраля 1653 года и занявшим прежнее свое место во главе правительства. На этот раз кардинал Мазарини явился уже не тем малодушным временщиком, каким он был десять лет тому назад, нет! Теперь Мазарини был твердой опорой власти королевской и верным служителем интересам Франции. Мирный договор с Англией, брачный союз короля с инфантою испанской Марией-Терезией (9 июня 1660 года), Пиренейский мир — в особенности, все эти подвиги Мазарини на дипломатическом поприще, конечно, не будут забыты историей Франции. Имел ли кардинал Мазарини виды на папский престол? Это вопрос нерешенный, хотя и ничего мудреного не было кардиналу, обладателю капитала в 200 миллионов франков, домогаться тиары римского первосвященника. Руки одной из племянниц — Марии Манчини — искал сын Карла I, короля английского; другая его племянница, как увидим, едва не попала в королевы Франции… Одним словом, последнее десятилетие царствования Мазарини было апогеем его могущества и более или менее громкой славы. Тяжело и неприятно было Людовику XIV терпеть над собой другого властителя королевства; он в этом случае был похож на шахматного игрока, только сидящего за столом, в то время когда другой искуснейший игрок передвигает его фигуры… При всем том Людовик не мог не сознавать, что на дипломатической шахматной доске Мазарини действительно игрок неподражаемый!

Последний год его жизни заслуживает подробного описания, на которое, надеемся, благосклонный читатель посетует.

Мазарини уже давно страдал сложной хронической болезнью, которая особенно ожесточилась в январе 1661 года и принудила его слечь в постель. Людовик XIV навещал его ежедневно, и в самой спальне больного в назначенные дни происходили заседания государственного совета; здесь же Мазарини принимал министров с докладами и иностранных посланников. Присутствием тех и других он не стеснялся: не только принимал при них лекарство, но даже не высылал их из комнаты, когда оно на него действовало… Вообще во время предсмертной своей болезни Мазарини обходился с окружавшими его с нецеремонностью, доходившей до цинизма. Анна Австрийская навещала его очень часто, когда одна, когда и с фрейлинами; но больной, видимо, тяготился ее визитами и заботливыми расспросами о состоянии его здоровья. В одно из подобных посещений, рассказывая ей о ходе болезни и жалуясь на возрастающую худобу тела, кардинал, сбросив с себя одеяло, показал королеве и бывшим с ней фрейлинам свои иссохшие ноги, покрытые синими и багровыми пятнами. Из всех своих докторов он особенно доверял доктору Генару, любя его не столько за его искусство, сколько за искренность. Мазарини особенно сблизился с ним после разговора, в котором Генар, не обольщая больного напрасными надеждами, откровенно сказал ему, что долее двух месяцев ему не прожить.

— Этого за глаза достаточно, чтобы устроить мои домашние и государственные дела, — сказал больной. Но успею ли я покончить мои расчеты с совестью?

Болезнь, как оно вообще бывает со смертными недугами, шла с остановками, давая больному некоторый отдых, на день или на два. Чувствуя облегчение, Мазарини вставал с постели и приказывал катать себя в креслах по великолепным чертогам своего дворца. С выражением глубокой тоски он смотрел на полки книг своей библиотеки, состоявшей из тридцати пяти тысяч томов, собранных Габриэлем Ноде, любовался картинной галереей, драгоценными мраморными, бронзовыми статуями и вазами.

— И оставить все эти сокровища! — шептал Мазарини со вздохом.

Вообще в течение последнего месяца жизни кардинал в расположении духа обнаруживал странную смесь малодушия с покорностью воле Божией. О смерти в иные дни он говорил спокойно, почти весело, в другие дни — с ужасом, почти с отчаянием. К составлению духовной он долго не решался приступить, хотя и сверил по книгам все счеты своего громадного имущества, движимого и недвижимого. При этом помощником кардинала был молодой его конторщик, скромный, застенчивый, но вместе с тем способный и ума обширнейшего…

Этот молодой человек был знаменитый впоследствии Кольбер… Мазарини умирая поручал его вниманию короля Людовика XIV и сказал при этом почти ту же самую фразу, которую сказал о нем сорок лет тому назад кардинал Бентиволио, рекомендуя его кардиналу Барберино:

— Предлагая вам принять на службу Кольбера, надеюсь оплатить этой рекомендацией за все ваши милости, мне оказанные!

Состояние кардинала простиралось, как мы говорили, до двухсот миллионов франков, нажитых всеми правдами и неправдами. Независимо от доходов с нескольких аббатств, Мазарини обращал в свою пользу часть государственных доходов; продавал за деньги чины и места; под чужими именами занимался подрядами в казну. Переехав из города в Венсен, умирающий послал за отцом Жоли, священником церкви св. Николая-на-Полях (St. Nicolas-des-Champs), чтобы вместе с ним заняться составлением духовной. На исповеди священник спросил кардинала: не укоряет ли его совесть за неблагоприобретенные богатства?

— Ими я обязан щедротам его величества.

Щедроты его величества сами по себе, но и своя рука — владыка. Много ли вы брали сами?

— Отец мой, зачем вы полагаете подобное различие?

— Затем, что монаршими даяниями вы можете распорядиться как вам угодно; собственные же приобретения обязаны возвратить королю: «Кесарево кесареви!»

— Ах, — произнес Мазарини, — в таком случае мне придется отдать королю все мое состояние!

Предложение патера поддержал и Кольбер. Духовная была составлена именно в этом смысле — четвертую часть громадного своего состояния Мазарини завещал родственникам, остальные три — королю… Нельзя умолчать о двух миллионах, ассигнованных на построение коллегии, названной впоследствии именем покойного. Независимо от завещания духовного, кардинал оставил королю письменные наставления, диктованные умирающим своему приближенному ле Теллье. Некоторые историки утверждают, что вместо всяких письменных наставлений Мазарини сказал королю накануне своей смерти:

— Государь, упраздните навсегда должность первого министра и, если желаете, чтобы другие уважали вас, всего прежде уважайте сами себя!

9 марта 1661 года кардинал Мазарини испустил последний вздох, и с его смертью окончилось во Франции итальянское владычество, тяготевшее на ней со времени Катерины Медичи. Много ли оно принесло королевству добра и зла, этот вопрос должна решить история… Здесь не можем не сделать любопытной заметки. Несмотря на географическое свое положение, Италия не только триста лет тому назад, но и в ближайшем прошедшем имела — ив будущем, конечно, будет иметь — громадное влияние на государственный строй Франции. Важные роли играли в истории этого королевства Катерина и Мария Медичи, Кончини, Леонора Галигаи, Мазарини; но эти имена тускнут, теряют свой блеск при роковом для Франции имени Бонапарте. Таинственная связь Франции с Италией еще не порвана окончательно с падением Наполеона III, и кто поручится, что в будущем появление наполеонидов во Франции не принесет в эту страну опять страшных бедствий, междоусобий и внешних войн?

Само собой разумеется, что смерть Мазарини, подобно смерти Ришлье, обрадовала большинство и вдохновила памфлетистов, строчивших живому кардиналу чуть не хвалебные гимны. Из множества сатир, эпиграмм, пасквилей и шутливых эпитафий мы не нашли ни одного стихотворения, мало-мальски проникнутое солью или хоть желчью: все они грязны или пошлы до крайней степени… Песни Фронды (которых написано было до девятисот) были гораздо злее и остроумнее. Искренно оплакивала своего друга только Анна Австрийская, со времени его кончины сделавшаяся еще брюзгливее прежнего и впавшая окончательно в ярое ханжество. Она душевно желала преобразовать двор молодого короля на монастырский лад, конечно, безуспешно, причем дело не обходилось без неприятных столкновений старческого ханжества с юношеским эпикуреизмом. Анна Австрийская облачилась в темное саржевое платье, заменила драгоценные туалетные украшения четками и целые дни проводила в своей молельне; журила придворных дам и девиц за их легкомыслие, проповедуя им правила нравственности, которым сама в молодости никогда не следовала. Песенка ее была отпета, и доживала королева свой век, сетуя на развращение нравов молодого поколения. Интриги Людовика XIV с Манчини, ла Вальер, Монтеспан громовыми ударами поражали нравственную Анну Австрийскую; она не скупилась на наставления, а король в свою очередь щедрился на колкости и непрозрачные намеки на минувшее своей родительницы (о чем мы поговорим подробнее при обзоре царствования Людовика XIV).

В 1664 году у Анны Австрийской обнаружились признаки ужаснейшей болезни — рака груди, которым она страдала два года и от которого скончалась 25 января 1666 года. Ее лечил шарлатан Жандрон какими-то секретными снадобьями, только усилившими страдания больной. К мучениям телесным присоединились и нравственные, вследствие всеобщего равнодушия к страдалице, не только не скрываемого, но даже явно выказываемого. Так, ее камергер Беринген (бывший камер-лакей), милостям ее обязанный своей знатностью и всем состоянием, сказал ей при одном из своих посещений:

— Конечно, государыня, всем нам жаль терять вас, но мы утешаемся мыслью, что смерть избавит вас от страданий и вместе с ними от ужасной вони, которая отделяется от вашей раны… Вы всегда любили ароматы и нежные духи!

Но чего было ждать от лакея, когда родной сын королевы, Людовик XIV, по-прежнему сам отличался в балетах и интермедиях? Этот король-рыцарь за два дня до кончины матери спорил с братом в комнате, соседней с ее спальней, о том, кому из них должны достаться ее жемчуга и некоторые из драгоценностей… Тяжко было умирать Анне Австрийской при подобной обстановке! Самое погребение ее отличалось простотой, чуть не бедностью, резко противоречившей роскоши двора, самому званию покойной; даже надгробная речь Боссюэта отзывалась общими местами и принадлежит к числу неудачнейших произведений знаменитого витии.

Анна Австрийская, старшая дочь испанского короля Филиппа II, наследовала от отца его непомерное властолюбие и склонность к деспотизму, которую она обнаруживала и во время своего регентства, и в первые годы воцарения Людовика XIV «Усыпляйте народ обещаниями, — говорила она сыну, — а там, пользуясь его сном, смело накладывайте на него оковы!» Воспитанная при дворе тирана и самодура, который на все человечество смотрел как на стадо, созданное для ярма и бича, Анна не могла не усвоить этого взгляда на своих подданных и во все продолжение своей жизни не сделала ничего в пользу французского народа, к которому не питала иных чувств, кроме антипатии, доходившей до омерзения. Ни нужды, ни страдания народные не обращали на себя внимания королевы, которая, однако же, сама любила комфорт и безумную роскошь. В молодости она, кроме красоты, славилась нежностью комплекции и впечатлительностью кожи до того сильно, что прикосновение к ее телу обыкновенной полотняной ткани производили в ней сильное нервное раздражение. Иного белья, кроме батистового, она не носила. Однажды Мазарини, подшучивая над ней, сказал:

— Если вы попадете в ад, то вместо всяких мучений там будет достаточно стлать вам постель с парусинными простынями.

Она до страсти любила ароматы и цветы, кроме розы, которую не могла видеть на картинах без того, чтобы не упасть в обморок (физиологическая причуда, называемая идиосинкразией). Эта же самая женщина с бесстрастием мраморной статуи смотрела во время восстания Фронды на слезы жен и матерей, умолявших ее о сложении тягостных налогов и жаловавшихся на дороговизну хлеба. Как примирить с подобным жестокосердием вышеупомянутую нежность нервной системы у Анны Австрийской? Примирить трудно, бесспорно; однако же нельзя не сказать, что подобные противоречивые явления в характере женском далеко не так редкостны. В недавно прошедшее время можно было встретить и у нас милейших и нежных дам и девиц, проливавших слезы над сентиментальными романами, любовавшихся луной, наслаждавшихся пением соловья и в то же время чуть не на смерть засекавших своих служанок, иногда и своеручно… Жены и дочери американских плантаторов, тоже нежные, деликатные, скуки ради бичевали своих негритянок, в простоте души не считая их даже за женщин. Но и это не оправдание: женщина, находящая удовольствие в мучениях животных, сама не заслуживает имени женщины! Такова была и Анна Австрийская.

Из героев и героинь Фронды ни один и ни одна не заслуживают подробного биографического очерка. Эти мимолетные любимцы народа, подобно шутихам фейерверка, блеснули, нагремели и исчезли так же быстро, как появились, и слава их рассеялась дымом. Одни кончили дни в изгнаний, другие, обратясь на путь истинный, загладили службой королю и Франции свои минувшие ошибки. Бурное, революционное движение Фронды выдвинуло на первый план женщин, делавших из любви главную пружину своих политических махинаций. Чтобы привлечь на свою сторону приверженца противоположного лагеря, почти каждая принцесса и герцогиня кружила голову, обольщала кокетством и, подобно Омфале, заставляла этого Геркулеса падать к своим ногам. Герцогиня Монбазон, Шеврез и де Лонгвилль особенно прославились этим искусством уловлять мазаринистов в свои сети. Не находя никакой разницы между этими тремя грациями, спекулировавшими своими блеклыми прелестями, и какими-нибудь трущобными нимфами, заманивающими прохожих в свои вертепы, мы не имеем желания пятнать страницы нашего труда их биографиями.

Вторая половина семнадцатого и первые пятнадцать лет восемнадцатого столетия называются во французской истории веком Людовика XIV. Обзору любовных приключений этого короля мы считаем нелишним предпослать небольшой очерк того состояния французского общества, в котором его застал Людовик XIV при своем воцарении. Говоря сравнительно, во многом оно изменилось к лучшему против недавно прошедшей кровавой эпохи царствования Карла IX, Генриха III и Генриха IV. Вот что говорит в своей любопытной книге Век Людовика XIV покойный Дюма.[38]

Дух этой эпохи и характер французского общества могут быть олицетворены пятью женщинами противоположных сословий, нравственности и воспитания. Им первым Франция обязана началом могущественного женского влияния на общество. До сих пор влияние это было чисто физическое. Диана де Пуатье, герцогиня д'Этамп, Габриэль д'Этре обязаны были своим владычеством наружной красоте; женщины XVII века влияли на общество иной силой, силой ума, и женщинами этими были: Марион де Лорм — куртизанка, Нинона (Аннета) Ланкло — женщина свободного поведения (femme galante), госпожа де Шуази—дама светская, девица Скюдери — писательница и госпожа Рамбуллье — знатная дама.

Марион де Лорм, о которой мы уже упоминали при обзоре царствования Ришелье, в эпоху Фронды была в полном блеске красоты, несмотря на свои тридцать пять лет. Она родилась в Шалоне-на-Марне (в 1616 году); отец ее, человек достаточный, назначал за ней в приданое до 25 000 ефимков, но Марион была увлечена своим призванием. Первым счастливым ее обожателем был сын Дебарро, интенданта финансов при Генрихе IV; с ним она бежала из родительского дома. Дебарро был сменен неким Рувиллем, зятем графа Бюсси-Рабютен; за Рувиллем следовал гвардейский капитан Миоссан; затем Сен-Марс (которого она предала кардиналу Ришелье); потом — Арно; потом — герцог Шатийон; потом — Бриссак. Эти семь возлюбленных были действительно любимы куртизанкой не единственно ради интереса. За деньги же она продавала свои ласки кардиналу Ришелье (верно сказать, она служила при нем в качестве шпионки), суперинтенданту д'Эмери и президенту де Шеври. Д'Эмери, сын лионского банкира, богача Партичелли, был, по словам кардинала Ретца, «одним из бессовестнейших людей своего времени»;[39] он говорил во всеуслышание, что «честное слово создано только для торгашей». Отец его, Партичелли, приобрел огромное состояние вследствие злостного банкротства; сын, наследуя его миллионы, переменил фамилию и назвался д'Эмери. Ришелье, покровительствуя ему, вошел к Людовику XIII с докладом о принятии д'Эмери на службу интендантом финансов.

— Какой такой д'Эмери? — сказал король, припоминая. — Фамилия незнакомая, но во всяком случае дайте место интенданта лучше ему, нежели этому мошеннику Партичелли.

— Партичелли повешен! — спокойно отвечал Ришелье.

— И прекрасно! Утверждаю д'Эмери в должности интенданта.

Так и служил мнимый висельник Партичелли под псевдонимом д'Эмери. Посланный в Лангдок, он отнял у Монморанси его пенсию в сто тысяч ливров, и эта обида была одной из главных причин его мятежа. Д'Эмери не давал постоянного содержания Марион де Лорм, но он пускал ее деньги в прибыльные обороты.

Карл Дюре сеньор де Шеври, племянник лейб-медика Карла IX, Генриха III и Марии Медичи, славился при дворе как весельчак, ловкий танцор и немножко оригинал. У него была следующая поговорка: «Если человек обманет меня один раз — накажи его Бог; два раза — накажи Бог его и меня; но если он меня обманет три раза, тогда пусть Бог накажет меня одного». Другой любимой поговоркой или присловьем президента Шеври была фраза: Ешь, мой волк, ешь, моя собака» (mange mon loup, mange топ chien), — фраза, которую он вставлял в разговор ни к селу ни к городу. Зная за собой эту странность, он старался воздерживаться от прибаутки при разговоре с важными лицами, но однажды, говоря с кардиналом Ришелье, не утерпел и выговорил: «Ешь, мой волк…»

— Ваша эминенция, — воскликнул он остановясь, — простите великодушно; волк сорвался у меня с языка!

— Ну, что же, — засмеялся кардинал, — спускайте заодно и собаку. Если она хорошей породы, то угонит волка и он более не попадет вам на язык!

Марион де Лорм президента называла своим папашей (petit рёге), т. е. именно тем именем, каким содержанки величают своих содержателей.

Несмотря на свой образ жизни, Марион де Лорм умела держать себя в обществе с таким достоинством и тактом, что внушала к себе какое-то уважение со стороны людей знатных и гордых. Ее гостиная была местом сходбища придворной молодежи, беседовавшей с непринужденной веселостью, никогда не преступавшей пределов строгого приличия. Одаренная способностью ценить все изящное, Марион де Лорм, принимая у себя гостей, в обхождении с ними и в своих манерах являла им прекрасный образец грациозной вежливости и умения говорить и держаться…

Одно худо: эта сирена была шпионкой кардинала Ришелье, и неосторожное слово, произнесенное у нее в гостиной, немедленно доводилось до сведения его эминенции. Беззаботная, как все вообще куртизанки, Марион сорила деньгами на прихоти, но и не скупилась на добрые дела. Губя одних своими доносами, она благотворила других, ходатайствуя за виноватых, помогая бедным и выводя в люди тех, которые обращались к ней с просьбой об оказании им протекции. Некоторые биографы выдумали о Марион де Лорм, будто она жила сто тридцать пять лет, до 1751 года, но это чистейшая выдумка: тридцать девять лет прожила Марион и скончалась в 1655 году вследствие принятого ею лекарства для изгнания плода. Это неумышленное самоубийство не помешало ей на смертном одре принести чистосердечное покаяние в грехах, или, лучше сказать, в одном грехе, которым и для которого она жила на белом свете.

Нинона Ланкло (femme galante) личность замечательная. Это дочь своего времени, жрица Венеры, любительница «искусства для искусства»; Дон-Жуан в образе женщины, меняющей своих обожателей как перчатки и тщетно отыскивающей в их толпе человека, заслуживающего привязанности постоянной. По правде сказать, пограничная черта, отделяющая уличную камелию, куртизанку и женщину свободного поведения (как иначе перевести слово femme galante?) едва ли может быть определена с должной точностью иным способом, кроме денежной оценки… или сравним этих женщин одну с другой таким образом: первая — разносчик, вторая — магазинщик, третья — биржевой негоциант… Медный грош, серебряная монета, червонец — общее же имя им — деньги; та же классификация может быть применена и к женщинам, расточающим свои ласки сегодня — одному, завтра—другому, послезавтра — третьему.

Нинона Ланкло, которую называют Аспазией или Лаисой века Людовика XIV, родилась в Париже в 1606 году и принадлежала к хорошей дворянской фамилии из Турени. Красавица собой, умная, грациозная, она получила превосходное образование, развившее в особенности ее аристократические дарования: она прекрасно пела, играла на лютне, писала стихи, танцевала как олицетворенная грация. Самый именитый вельможа не задумался бы предложить ей руку и сердце, но Нинона уж в девятнадцать лет следовала правилу: выбирая мужа, слушайся рассудка; выбирая любовника, советуйся с сердцем. Обязанности, налагаемые на женщину супружеством, казались красавице несоответствующими ее характеру — непостоянному, независимому; составить счастье одного человека казалось ей недостаточно, самое же главное — она сама не полагала счастия в супружестве и избрала иной путь, хотя и усыпанный розами в своем начале, но часто грязный и тернистый в конце. К счастью, грязи и трений Нинона избежала на своем поприще. Гаспар Колиньи, герцог Шатийон, сын адмирала, был ее первым обожателем, которого любила сама Нинона искренно и бескорыстно. Влияние ее на герцога было до того сильно, что из любви к ней, убежденный ее доводами, он перешел из кальвинизма в католичество. Несмотря на это, он первый, пресытясь ласками своей возлюбленной, охладел к ней; она, в свою очередь, не осталась перед ним в долгу и, судя по герцогу о человечестве вообще, решила, что постоянной любви нет и не может быть на свете, что чувство, называемое любовью, не что иное, как мимолетная прихоть. Затрудняясь только выбором нового обожателя, она сблизилась с Марион де Лорм, от которой позаимствовала многое, в особенности же усвоила нравственные или, пожалуй, безнравственные ее убеждения. Гостиная Ниноны в Париже была центром, в который стекались первейшие умники и даровитейшие писатели того времени: Дебарро, Буаробер, Скаррон, Шапелль, Сент-Эвремон; Буало читывал здесь свои сатиры, Мольер — комедии. Дом Марион де Лорм походил немножко на танцкласс, в котором, как мы говорили, молодые вельможи обучались изящным манерам, порядочности и вообще приобретали лоск светскости, которого не могло дать им посредственное их воспитание. Гости Марион де Лорм сходились затем, чтобы поговорить более или менее остро и послушать неизменно милую и веселую хозяйку… Иную картину представляла гостиная Ниноны Ланкло. Здесь авторы читали свои произведения, отдавая их до издания в свет на предварительный суд умной и образованной Ниноны; замечаниями ее не пренебрегали, похвалами дорожили, собеседничеством наслаждались. Платоническая дружба с литераторами не препятствовала Ниноне в то же время расточать свою неплатоническую любовь знатным поклонникам вроде аббата д'Эффиа, маршала д'Этре; впоследствии число их умножили: Конде, маркиз Вилларсо, де ла Шатр, Севинье и… многие, очень многие другие. Знатные дамы, не скрывая своего негодования на Нинону, не столько из ревности к ней своих супругов, сколько из зависти ее уму и красоте, просили Анну Австрийскую принудить ее идти в монастырь. Посланный от имени королевы приказал ей выбрать какую-нибудь обитель и ехать туда через двадцать четыре часа.

— Выбираю мужской монастырь миноритов и через полчаса еду! — отвечала Нинона.

Однако же в угоду нравственной королеве она на время удалилась в поместье маркиза де Вилларсо.

Поэт Скаррон, разбитый параличом, женился на Франциске д'Обинье, сосватанной ему графиней де Нейлльан. Бедный калека представил Франциску Ниноне, они подружились, и дружба эта не разрушилась даже тогда, когда вдова Скаррона была маркизой Ментенон, любовницей, а впоследствии и супругой Людовика XIV. Ум и образованность Ниноны не мешали ей быть ветреной и непостоянной в ее сердечных связях, но вместе с тем эта женщина умела быть другом, и в этом случае ее честность и бескорыстие были выше всякой похвалы. Гурвилль, приверженец принца Конде, перед бегством своим за границу отдал на сохранение десять тысяч ефимков Ниноне Ланкло и десять же тысяч одному патеру, своему другу. По возвращении в Париж после Пиренейского мира Гурвилль навестил своих друзей и во первых посетил патера. После обычных приветствий возвратившийся изгнанник завел разговор об отданных патеру на сохранение десяти тысячах ефимков; тот выслушал друга с крайним удивлением.

— Какие десять тысяч? — спросил он.

— Которые я вам отдал на сохранение…

— Вы? Мне? Когда?

— Перед моим бегством. Неужели вы забыли?

— Помнить или забыть можно то, что было; я же от вас никогда никаких денег на сохранение не принимал.

Гурвилль онемел от удивления и негодования; пользуясь этим, честный патер выпроводил его за дверь. Ограбленный одним другом, от которого подобной низости он всего менее ожидал, Гурвилль отправился к Ниноне в полной уверенности, что и она промотала его деньги. Да и чего иного мог ожидать Гурвилль от куртизанки, если, пользуясь безнаказанностью, патер не постыдился присвоить половину приятельского имущества?

Нинона встретила своего бывшего обожателя с непритворной радостью и родственным радушием. Обласкав его, она с грустной улыбкой объявила ему, что очень перед ним виновата.

«Истратила мои деньги!» — подумал Гурвилль.

— Отсутствие твое было продолжительно, — сказала Нинона, — быть верной отсутствующему, по мнению моему, глупо и чересчур сентиментально. После тебя у меня было два обожателя, а теперь есть третий, и он покуда мне нравится. Останемся друзьями, хочешь?

— Ваша воля, Нинона!

— Не подумай, чтобы я так же не сберегла твоих денег, как и моего сердца. Вот твои десять тысяч — целы и невредимы!

И она подала Гурвиллю мешок с его ефимками.

Годы уходили, не только не оказывая на Нинону своего разрушительного влияния, но еще как будто придавая ей новую прелесть. В пятьдесят лет она была так же свежа и хороша собой, как была и в двадцать пять. Ее дом в улице Турнелль, как мы уже говорили, был сборищем поэтов и артистов того времени. Прибавим к этому, что Ниноне Мольер был обязан идеей написать своего Тартюфа; аббат Шолье, знаменитый идиллик, дорожил ее приязнью; ла Рошфуко читал ей свои афоризмы… Славный Фонтенелль представил своего друга, голландского астронома Гюйгенса, и флегматический сын Батавии, очарованный французской Венерой, на время позабыл Венеру небесную, а с ней и все прочие планеты. Госпожи: Севинье, де ла Саблиер, де ла Ферте, де ла Файэт гордились ее дружбой; знатнейшие дамы и девицы перенимали у Ниноны ее умение держать себя, разумеется, не усваивая ее очаровательной грации. Христина, королева шведская, в бытность свою во Франции в 1656 году до того была очарована Ниноной, что умоляла красавицу сопутствовать ей в Рим. Года за два до кончины Ниноны маркиза Ментенон представила ее Людовику XIV, и король назвал ее феноменом. В девяносто лет она была еще красавица и очаровывала своей остроумной беседой. Скажем наконец, что Вольтер по выпуске из коллегии пользовался покровительством Ниноны, помогавшей ему деньгами, поощрявшей первые его опыты на литературном поприще и завещавшей ему две тысячи франков на покупку библиотеки. Нинона скончалась ста лет от роду 17 октября 1707 года. Поэт Сен-Эвремон написал ей следующую правдивую эпитафию:

Как чудно щедрая, премудрая натура

Умела сочетать в душе твоей, Нинона,

Все сладострастие, всю нежность Эпикура

С высокой добродетелью Платона![40]

Разумный эпикуреизм красавицы, ее завидное умение жить шутя невозмутимо много способствовали ее долголетию и сбережению ее организма. Сердце свое Нинона как будто омыла в водах Стикса, и оно было неуязвимо; она жила сердцем и умом, но не душой: люди, живущие душой, воспринимающие ею всецело жизненные радости и невзгоды, не бывают долговечны. На шестьдесят первом году жизни Нинона испытала первое и единственное горе в своей жизни и перенесла его с мужеством, явно доказывающим, что «щедрая и премудрая природа» отказала Ниноне в чувстве, составляющем святыню женского сердца, в чувстве материнском. Сын Ниноны от маршала д'Этре, называвшийся кавалером де Виллье, вырос, не зная тайны своего рождения. Когда ему исполнилось двадцать лет, его воспитатель, маркиз де Жарсе, представил его Ниноне. Она, не открываясь сыну, поместила его у себя в доме и занялась его окончательным образованием. Случилось то, что неминуемо должно было случиться: воспитанник влюбился в свою наставницу и открылся ей в любви. Нинона, надеясь образумить юношу, сказала ему, кто он… Новый Эдип, хотя еще и неприступный, подобно древнему, выбежав из комнаты в парк, проколол себе сердце шпагой! Два года оплакивала его Нинона, потом успокоилась и прожила еще сорок лет, не изменив образа жизни. По ее мнению, безрассудно скорбящему убивать себя, если сама скорбь его не убивает. Вот несколько афоризмов Ниноны, дающих понятие об уме и сердце этой необыкновенной женщины.

— Любовь самая рискованная торговля, оттого-то в ней такие частые банкротства.

— Дитя предпочитает сказку истории; люди взрослые предпочитают любовь браку.

— Брак для любви то же, что дым для огня.

— Коварство не в неверности, но в лицемерных ласках неверного. Неверность простить можно, коварство — никогда!

— Начало привязанности там, где конец любви; конец там, где начало неверности.

— Любовь забава, не обязующая ни к чему; дружба — чувство святое.

— Мудрость заключается не в том, чтобы преодолевать наши страсти, но чтобы направлять их к нашему благополучию.

— Несчастья друзей должны скреплять узы нашего к ним расположения.

Лучше быть обманутым своим другом, нежели оскорблять его своей недоверчивостью.

Госпожа де Шуази — образец женщины светской, была супругой канцлера герцога Орлеанского. Ее салоны славились, будучи сборными пунктами знати первой половины XVII столетия. Вежливость и обходительность хозяйки, ее умение занять гостей, приискать общеинтересную тему для разговора снискали ей при дворе эпитет самой вежливой дамы во всей Франции. Она сама говорила малолетнему Людовику XIV:

— Если вы желаете быть великим королем, беседуйте чаще с кардиналом Мазарини; если же хотите быть вежливым человеком, тогда чаще беседуйте со мною.

Впоследствии, когда королю говорили об изяществе его манер и вежливости, он постоянно отвечал: «Нет ничего удивительного, я ученик госпожи де Шуази!»

Однако же два-три анекдота об этой учительнице вежливости не совсем говорят в ее пользу. Так, например, гостю, который ей не нравился, она прямо говорила: «Когда я привыкну к вам, тогда попрошу посещать меня». Если в ее салонах набиралось много гостей, она объявляла во всеуслышание: «Нас здесь ужасно много и слишком шумно… не угодно ли кому уступить свое место другому?» Граф Руаси на другой день раута, бывшего у госпожи де Шуази, заехал к ней.

— Граф, — сказала она, выглянув из окна, — вчера мы виделись, и этого для меня весьма достаточно!

Все эти фразы едва ли могут быть названы вежливыми и деликатными. Как бы то ни было, госпожа де Шуази пользовалась репутацией примерной светской дамы до самой своей кончины. С ней были в постоянной переписке королева польская Мария Гонзаго, герцогиня Савойская и Христина, королева шведская.

Девица Скюдери (родилась в 1607 году) в свое время приобрела громкую известность как первая писательница, проложившая тропу целому легиону последовательниц. С детства обнаружилась в ней страсть к чтению романов, в чем ей не было ни малейшего препятствия со стороны родных. Вдохновленная этим чтением, она под руководством своего брата Георга сделала попытку написать роман собственного сочинения и, поощренная успехом, вскоре сделалась писательницей по профессии, ради куска насущного хлеба. Романы Великий Кир и Клелия, в которых она под фантастическими именами вывела придворных дам и господ, обратили на нее особенное внимание всей знати, выразившееся щедрыми подарками и пенсиями. Это дало возможность мадемуазель де Скюдери существовать безбедно и продолжать заниматься литературой. Гостиная ее была открыта по субботам, и сюда сходилась пишущая братия читать свои произведения и толковать об изящном. Сочиненная девицей Скюдери карта фантастического Царства нежности (Carte du rayaume de Tendre) во множестве тысяч экземпляров разошлась по всей Франции.

Некрасивая собой, состарившаяся в безбрачии, мадемуазель де Скюдери вознаграждала себя за отсутствие семьи частым произведением на свет своих детищ фантазии, и в этом случае ее плодовитость была изумительна. Ныне ее романы и повести совершенно забыты, но во второй половине XVII столетия читались нарасхват. Хотя Франция со времен Элоизы была не бедна писательницами, тем не менее пример девицы Скюдери нашел множество подражательниц, и век Людовика XIV был особенно богат авторами прекрасного пола. Исчисляем собственно писательниц по части изящной словесности: графиня де Сюз (1618–1673) писала элегии и нежные эротические стихотворения, имевшие многочисленных читателей и почитателей; госпожа де Севинье (род. 5 февраля 1626 г., умерла 20 апреля 1696 г.) заняла и доныне занимает почетное место во французской литературе за свои неподражаемые Письма; девица де ла Винь (ум. в 1684) писала оды; графиня де ла Файэт (1633–1693) — романы; госпожа Дезульер (1633–1696) — идиллии; госпожа де Вильдье (1640–1683) — романы, трагедии и комедии; госпожа Ламбер (1647–1733) — повести и рассказы из мифологии. Из писательниц, которых произведения доныне составляют драгоценный материал для истории Франции, не можем не назвать: госпожи де Моттвилль (1615–1689), герцогини Немурской Марии де Лонгвилль (1625–1679), герцогини Орлеанской мадемуазель де Монпасье (1627–1693), маркизы де Виллар, маркизы Ментенон (1635–1719), оставивших потомству мемуары и письма. Век Людовика XIV достопамятен проявлением во французской женщине деятельности умственной, немало способствовавшей к перемене общественного на нее взгляда, до того времени обращенного на нее с восточной точки зрения — цинической, грубо чувственной.

Маркиза Рамбуллье, дочь Жана Вивонна, маркиза Пизани и Юлии Савелли, соединяла в себе ум, любезность, приятность обхождения итальянки и француженки. Отказав себе в удовольствии посещать двор, маркиза в 1617 году построила свой собственный дворец, в котором не замедлили появиться и свои придворные. Отель Рамбуллье по наружной своей красоте, внутреннему убранству, а самое главное — по собиравшемуся в его стенах обществу мог смело соперничать с дворцом королевским. Хозяйка — умная, образованная — была кумиром своих гостей; дети ее, особенно дочери, были полубожествами миниатюрного Олимпа отеля Рамбуллье. К сожалению, утонченная вежливость, возведенная в какой-то культ на этом Олимпе, дошла до границ нелепости, а последователи этого культа превратились в фанатиков, величавшихся жеманниками и жеманницами (precieux et precieu-ses). Эти сектаторы вежливости, возведенной в догмат, взяли себе за правило в разговоре и в сочинениях не называть своими именами тех вещей, собственное название которых (по их мнению) может оскорбить ухо благовоспитанного человека… Дошли до того, что даже собственные имена заменили фантастическими: Альцест, Валер, Зарфея, Маналинда и т. д. Таким образом, члены этой академии вежливости и деликатности говорили своим особенным языком, для человека постороннего загадочным, подобно египетским иероглифам. Эта причуда не могла ускользнуть от наблюдательного взора Мольера, и в 1659 году он написал своих Смешных жеманниц (Precieuses rudicules), в которых все действующие лица были списаны с натуры, ровно как и вычурный язык, которым они говорили.

Антоний Годо, епископ Грасса, девица Поле и поэт Вуатюр были корифеями отеля Рамбуллье. Звание Годо не было помехой его веселости и не набрасывало на окружающих даже тени принужденности или стеснения. Девица Поле славилась красотой, любезностью и легионами поклонников. Что же касается до Вуатюра, ему доступ в отель Рамбуллье открыли его талант и известность; происхождения он был незнатного — сын дижонского виноторговца. Знакомства с Вуатюром не чуждались, впрочем, и знатнейшие вельможи, с которыми поэт держал себя гордо, с чувством собственного достоинства. Карты и женщины были его преобладающими страстями; в кругу друзей Вуатюр отличался неподдельной веселостью, остроумием, умением шутить и дурачиться. Однажды, гуляя с сыном маркизы Рамбуллье и адвокатом Арно, он вызвался угадывать по наружности прохожих их звание. Мимо приятелей проехал в карете пожилой господин в черном кафтане и зеленых шелковых чулках.

— Это непременно советник уголовной палаты! — решил Вуатюр.

— Неправда! — отвечали товарищи.

— Правда! — настаивал поэт. — И пари держу, что это так.

— Догони и спроси!

Вуатюр опрометью бросился за каретой; догнал, крикнул кучеру, и карета остановилась.

— Милостивый государь, — сказал поэт, подходя к дверце. — Будьте столь добры и решите мой спор с приятелями: я говорю, что вы советник уголовной палаты, а они бьются об заклад, что нет. Кто из нас прав?

Пожилой господин, взглянув в глаза Вуатюру, отвечал невозмутимо:

— Бейтесь постоянно об заклад, что вы дурак, и всегда будете в проигрыше!

Вуатюр, почесывая за ухом, возвратился к друзьям.

— Ну что, угадал? — спросили они.

— Я-то не угадал, кто он, — отвечал Вуатюр, смеясь, — но он угадал, кто я!

Ходила молва, будто Вуатюр тайно женат. Граф де Гиш, встретив его как-то в отеле Рамбуллье, спросил: правда ли это? Вуатюр, пропустив, по-видимому, вопрос мимо ушей, не ответил ни слова; де Гиш не настаивал. Ровно через неделю часу во втором ночи камердинер графа, разбудив его, доложил, что Вуатюр желает видеть его по какому-то важному делу.

— Проси, проси! — сказал граф, вскакивая с постели.

— Граф, — сказал вошедший Вуатюр, — неделю тому назад вы спрашивали меня, женат ли я?

— Что же?

— Не желая долее оставлять вас в неведении, я пришел сказать вам, что я женат.

— И для этого вы меня разбудили? Это и есть ваше важное дело?

— Да, граф, дело важное, семейное, которое, вероятно, интересует вас, если вы меня о нем спрашивали. Ради пустого любопытства никто о семейных делах не спрашивает.

Как-то поздно вечером адвокат Арно приехал в отель Рамбуллье с десятилетним семинаристом Босюэ — будущим знаменитым витией. Мальчик говорил проповеди на заданные тексты, и говорил действительно прекрасно. Беседа продлилась далеко за полночь.

— Что вы скажете? — спросил кто-то из гостей у Вуатюра.

— В жизни моей не слыхивал, чтобы кто-нибудь проповедовал так рано и вместе с тем так поздно! — отвечал Вуатюр.

Отель Рамбуллье славился по всему Парижу по самый день смерти маркизы в 1665 году. Дочь ее, госпожа Монтозье, пыталась поддержать блеск ее гостиной, но он исчез вместе со своей хозяйкой.

Кроме упомянутых нами пяти общественных сфер, средоточиями которых были женщины, огромное влияние на нравы имел театр, деятели и деятельницы на артистическом поприще. Французский театр облагорожением своим обязан был кардиналу Ришелье; до его времени ни одна порядочная женщина не посещала театр. Представления давались в двух отелях: Бургонском и Марэ. Костюмы брались напрокат с толкучего рынка; репутация актеров и актрис была самая жалкая; звание последних было синонимом звания проститутки… Духовенство, отказывая тем и другим в христианском погребении, было почти право. Гюг Герю, прозванный Готье-Гаргилем из труппы Марэ, был первым актером, имевшим репутацию человека порядочного; за ним следовали: Генрих Легран (Бельвилль в высокой комедии и Тюрлюпен в фарсе), и Робер Герон (Гро-Гилльом). Представляли они большей частью итальянские площадные фарсы, играли в масках и разговоры свои импровизировали, пересыпая их грубой, невымытой солью. В таком виде застал театр кардинал Ришелье и решился его преобразовать. Сотрудником кардинала в этом деле был талантливый Пьер ла Мессье (Белльроз) и актрисы Бопре и ла Вилльэт. Первая играла в трагедиях Корнеля; вторая славилась более красотой, нежели талантом. Аббат д'Армантьер был от нее без памяти, и когда она умерла, он купил у могильщика ее голову, поручил доктору выделать из нее череп и до конца своей жизни берег его у себя на письменном столе. Эта любовь аббата к актрисе могла бы послужить богатой темой для романа.

По мере очищения театра от итальянской мишуры и балаганщины на его подмостках начали появляться актеры и актрисы из порядочных классов общества. Таковым был Мондори, сын овернского судьи, из любви к театру бросивший службу и собравший собственную труппу, состоявшую первоначально из Ленуаров, мужа и жены. Граф Блан, ухаживавший за женой, нарочно для нее заказывал пьесы сочинителю Мэре…

В 1653 году возникла труппа сестер Бежар, антрепренером которой был бессмертный Мольер.

Авторами для сцены были в эту эпоху: Георг Скюдери, Буаробер, Демерэ, ла Кальпрандр, Мэре, Тристан л'Эрмит, дю Риэ, Пиже де ла Сер Коллете, Бойэ, де Бертерон, Ротру и Корнейль или, как его принято называть, Корнель. Эти имена, за исключением трех (Скаррон, Ротру, Корнель), ныне забыты, хотя произведения упомянутых авторов имели значительное влияние на упрочение самобытности французского театра; их стараниями изгнанные со сцены Кассандры, арлекины, коломбины, пьеро и полишинели были заменены героями древности в трагедиях и более или менее верно скопированными с натуры живыми личностями в комедиях. Гениальный Ришелье понимал, что театр, насущная потребность французского народа, может и должен иметь хорошее влияние на общественную нравственность… На деле оказалось противное.

Вновь возникшее сословие актеров и актрис образовало особую корпорацию, вместо уважения снискавшую со стороны общества самое незавидное мнение. Знатная молодежь полюбила театр и посещала его не ради любви к самому искусству, но к его жрицам. Волочиться за актрисой почиталось особенным удальством, шиком, признаком хорошего тона; взять ее на содержание — чуть не подвигом. На подмостках театра актриса изображала героиню добродетели, за кулисами же вне театра была развратницей. Актеры не отставали от актрис и без зазрения совести продавали свои ласки дряхлым графиням и полуразрушенным виконтессам. Театр, лицевой стороной исправлявший нравы, растлевал их своей изнанкой. Вследствие этого у людей нравственных во Франции XVIII века сложился тот предубежденный взгляд на артистов, который от одного поколения к другому перешел из Франции во все страны Европы и сохраняется во многих из них даже в наше время. Читателю не должно казаться странным, если мы в историческом очерке временщиков и фавориток касаемся общественной характеристики и заводим речь о театре, по-видимому, не имеющем ничего общего с предметом нашего сочинения. Нет, одно с другим в тесной связи, и мы не должны упускать из виду тех явлений общественного быта, которые более или менее влияли на общественную нравственность. Театр — школа нравов; но ребенок, обучаясь в школе уму-разуму от учителей, в ней же научается от товарищей многому, что ему не следовало бы и вовсе знать. Французское общество XVII и XVIII столетий испорченностью нравов во многом было обязано театру, бывшему для него древом познания добра и зла.

В первые годы воцарения Людовика XIV французская аристократия группировалась на четыре двора, из которых каждый образовывал особую сферу; центром ее была одна из четырех королев: Анна Австрийская, супруга Людовика XIV инфанта Мария-Терезия, герцогиня Орлеанская (Madame) и вдовствующая королева английская Генриэтта.

Двор Анны Австрийской был невелик и состоял большей частью из старых вельмож и пожилых дам, современников Ришелье. Эти господа и госпожи свято соблюдали обычаи старины, отличались строгостью правил и крайней набожностью, доходившей до ханжества. Сетуя на распущенность нравов молодого поколения, они надеялись явить ему образом своей жизни благой пример нравственности и благочестия, к сожалению, не имевший подражателей. Двор молодой королевы, составлявший противоположный полюс, отличался щегольством, пышностью и веселостью, не выходившей, однако, из пределов приличия; молодежь обоего пола славилась шалостями, любовными приключениями и безумным мотовством. Герцогиня Орлеанская — герцогиня по титулу, но королева по окружавшей ее обстановке, имела также свой собственный придворный штат, образовавший «царство в царстве» и отличавшийся легкостью поведения особ женского пола, его составляющих; герцогиня была Цирцеей или Армидой, с помощью своих фрейлин способной завлечь в свои сети любого Улисса или Танкреда. Молодой король Людовик XIV еще до женитьбы своей любил посещать собрания герцогини Орлеанской, на которых мог ухаживать за ее приближенными, шутить и заигрывать с ними без боязни навлечь на себя со стороны хозяйки строгий выговор… Четвертым светилом, полупомеркшим, тусклым, была, наконец, Генриэтта Английская — королева-изгнанница, королева-нищая, пользовавшаяся щедротами Анны Австрийской и Людовика XIV, питавшаяся крохами, падавшими с их стола. И около Генриэтты сгруппировалась горстка преданных ей друзей, деливших с ней горе и страдания. На попечении Генриэтты росла ее дочь, красавица, остановившая на себе впоследствии страстные помыслы сластолюбивого Людовика XIV.

При Людовике XIII, в числе многих преобразований в придворном штате, дружина королевских телохранителей, состоявшая до того времени из иноземных наемников, была заменена правильно организованной ротой мушкатеров. В нее поступали младшие сыновья знатнейших дворян; капитанами были графы и герцоги. Эта дружина — облагороженная опричнина — вскоре по учреждении своем прославилась буйством и всякого рода распутствами; после смерти Ришелье — частыми дуэлями, картежной игрой и скандальными приключениями. Придворные дамы и девицы особенно благоволили мушкатерам, а ежедневные встречи с ними во дворце давали возможность затевать интриги чуть не на глазах короля и королевы. Удальцы мушкатеры хвалились своими любовными подвигами не менее того, как чванились подвигами ратными; подражая древним рыцарям, носили цветы своих возлюбленных, украшая свои шляпы и мундиры бантиками и кокардами, полученными из рук прелестных. Эта сентиментальность маскировала чувственность грубейшую, циническую. Таким образом, мушкатеры соединяли в себе типы отъявленных волокит, пьяниц, бретеров и вместе с тем сыщиков, так как им преимущественно поручалось арестовывать знатных преступников и отвозить их в Бастилию, в Пиньероль и Венсенский замок.

Не можем не умолчать еще о двух нововведениях при дворе, имевших огромное влияние на общественную нравственность. Первое — азартные карточные игры, введенные в моду кардиналом Мазарини и встреченные придворными господами и госпожами с живейшим сочувствием. Ландскнехт вытеснил прежние кости, давая играющему возможность более затейливым способом очищать карманы своих партнеров. Вторым нововведением было вошедшее в моду употребление шоколада, из подражания испанским вельможам, прибывшим во Францию с невестой молодого Людовика XIV, инфантою Марией-Терезией. Шоколад, приправленный ванилью, как известно, напиток сильно возбуждающий. Одряхлевшие вельможи обрели в нем источник живой воды; молодые нашли в шоколаде драгоценное свойство усиливать чувственность и сладостно волновать кровь… Утонченный разврат обратился к содействию токсикологии: она указала на некоторые подмеси к шоколаду, действующие на организм лучше всякой ванили, и тогда испанский напиток изгнали из употребления старинные приворотные зелья и любовные эликсиры. Разврат и роскошь французского двора становились позорищем всей Европы, но вместе с тем и примером. Людовик XIV и его Версаль вскружили головы не только государям держав первостепенных, но даже мелким итальянским и германским князьям, герцогам, курфюрстам и ландграфам. Обладатель клочка земли в две-три десятины вменял себе в обязанности непременно обзавестись увеселительным замком: Маретрэт, Мон-бижу, Мон-репо и т. д., с фонтанами, статуями, гротами, цветниками и прочими затеями, на которые версальский Юпитер потратил миллион. Басня о Лягушке и Воле, которую во Франции в назидание расточителям читал добряк Ла Фонтэн, могла быть тогда применена и не к одним маркизам да виконтам.

Здесь нелишним считаем сказать несколько слов о Версале — театре любовных похождений Людовика XIV, обзору которых мы посвятим следующий биографический очерк (в кн. 3).

В 1561 году Марциал де Ломени, секретарь финансов короля Карла IX, приобрел поместье Версаль и владел им недолго. Л'Этуаль говорит в своих записках,[41] что королева Катерина Медичи приказала удавить государственного секретаря де Ломени, владельца Версальского замка, в угодность графу Ретцу, который с 1573 года обладал имуществом своей жертвы и оставил его в наследство своему сыну, архиепископу Парижскому, продавшему Версаль (8 апреля 1632 года) его величеству королю Людовику XIII за 66 000 ливров (49 500 руб. сер. на наши деньги). Прикупив к Версалю еще участок земли у соседнего владельца, король приказал старый замок сломать и на его месте построить новый не для резиденции, а единственно для временных отдыхов во время охоты по окрестностям. Людовик XIV, которому местоположение Версаля весьма понравилось, задумал увеличить старый замок обширными пристройками, развести сады, посадить парки, осушить соседние болота и застроить пустынные окрестности. Сен-Симон говорит в своих статьях, что Версаль — место неблагодарное, унылое, без всякой красоты, без леса, без воды, без земли — так как, кроме болот да зыбучих песков, там нет ничего; наконец — без воздуха…

Но Людовику XIV было угодно, чтобы на месте этой пустыни по его велению явился рай земной; чтобы в Версале были леса, воды, земля, воздух, и все явилось будто по мановению волшебного жезла. К построению дворца приступили вскоре после смерти Мазарини, планы были начертаны двумя архитекторами — Лево и Мансаром; рисунки садов — Ленотром.

В феврале 1672 года король со всем двором переселился в замок, еще не вполне достроенный; дальнейшие украшения продолжались во все время пребывания Людовика XIV в его раю земном, а прожил король в Версале пятьдесят три года. Недешево обошлась Франции эта игрушка; но мог ли утруждать себя какими-нибудь вздорными, мелочными расчетами король, говоривший: «Государство — я сам!» (l'etat c'est moi!) и уподоблявший себя солнцу, которое тем сильнее, чем далее шествует по небесному своду (vis oquivit aeundo)? Уподобление не совсем справедливое в отношении космографическом: солнце по небосклону не шествует и по мере кажущегося своего шествия к западу не приобретает силы, а, напротив—ослабевает… но солнце само по себе, а Людовик XIV — сам по себе решил, что он — солнце, и дело кончено, и весь двор с ним согласился. Если бы он вместо солнца назвался луной, тот же двор единогласно подтвердил бы его величеству, что он воистину луна, в сравнении с которой солнце — тускло горящий ночник.

Возвратимся к расходам по построению Версальского замка. По вычислениям архитектора Жансона оказывается, что покупка земли, постройки, прорытие реки Еры (Eure), водоподъемные машины Марли и Кланьи обошлись в 86 668 726 ливров 2 су. Построение часовни стоило 3 260 341 ливр 19 су. Итого: 89 929 068 ливров 1 су, равняющихся четыремстам миллионам франков (100 000 000 руб. сер.), к которым следует прибавить стоимость картин и статуй свыше нежели на шесть с половиной миллионов… Вольней говорит, что Версаль стоил четыре миллиарда шестьсот тысяч франков; Мирабо ограничивает цифру одним миллиардом двумястами миллионами. Впрочем, тот и другой присоединяют расходы на украшение Версаля при Людовиках XV и XVI.

Напоминаем читателю, что, создавая Версаль и бросая на его украшения четыреста миллионов, Людовик XIV не забывал и других резиденций: Сен-Клу, Фонтенбло, Компьеня и т. п. Золото при версальском солнце заменяло лучи дневного светила; но солнечный луч, упадая на землю, дает ей жизнь и плодородие, а червонцы, которыми сыпал Людовик XIV, разоряли Францию, так как они были выжаты из несчастного народа, раздавленного непомерными налогами. Не водой, но потом и кровью должны были брызнуть версальские фонтаны в первый день их открытия! Этому дворцу, который можно назвать «гробом повапленным» монархии французской, суждено было играть какую-то роковую роль в судьбах ее народа.

В 1783 году в Версале подписан был мир между Англией и освобожденными от ее ига Северо-Американскими Штатами. Торжество свободы над деспотизмом предшествовало вспыхнувшей через шесть лет революции французской.

В 1789 году в Версале созваны были Людовиком XVI генеральные штаты (Etats generaux): на этом собрании голос Мирабо был первым раскатом того грома, под ударами которого рухнул трон королей французских.

После июльской революции 1830 года Людовик-Филипп превратил Версальский дворец в драгоценный музей, в котором сосредоточены были живописные и скульптурные изображения славнейших эпизодов истории французской и знаменитейших деятелей на поприщах военном и гражданском… Место, бывшее когда-то палладиумом гордости королей, превратилось в палладиум славы и гордости народной…

18 февраля (2 марта) текущего 1871 года в стенах того же самого Версальского дворца в присутствии безмолвных свидетелей минувшей славы Франции был подписан мир с Пруссией, которым окончилась семимесячная война, бывшая для Франции тысячу раз тягостнее войны Семилетней… По роковому предопределению, и в ту неудачную борьбу с Фридрихом Великим, сто десять лет тому назад, Франция была вовлечена вследствие интриг и происков маркизы Помпадур, любимой султанши версальского гарема Людовика XV.

ПРИМЕЧАНИЕ

При публикации сочинений Кондратия Биркина (книги 1, 2 и 3) мы стремились сохранить орфографические и синтаксические особенности авторского текста, прибегая к правке лишь в отдельных случаях (например, окончание «ого» вместо «аго», «ее» вместо «ея» и т. п.).

Географические названия и имена собственные даны нами строго по изданию, с которого печаталась данная книга. Стилистическую правку мы считали излишней, полагая, что читателю будет интересна не только содержательно-повествовательная сторона этого произведения, но также и языковые его особенности, отражающие русский литературный язык второй половины девятнадцатого века.

Загрузка...