Анна Каньтох. Окно Мышеграда

Когда я мыл окровавленные руки, а потом сбрасывал в реку тяжелый джутовый мешок, я точно знал, что ждет меня в ближайшие четырнадцать дней.

Все еще стоя на берегу, я буду смотреть, как бурные воды Вислы поглощают тело убитого мной человека. Я сгорблюсь и вскину руки, пытаясь защитить голову от потоков дождя с градом; острые, словно осколки стекла, ледяные обломки ранят меня – через час Михалик спросит, отчего у меня кровь на руках, я же вздрогну, увидев свой пустой взгляд, отраженный в зеркале. Дьявол в деталях, так говорят, а я знаю об этом лучше кого бы то ни было.

Октябрьские сумерки опускаются быстро, а в тот вечер будет казаться, что день никогда и не начинался, что сумерки были тут всегда, среди этих клонящихся к земле, смердящих влагой и крысиным дерьмом домов. Я осмотрюсь, прекрасно зная, что я один, что свидетелей моего преступления не было. В такие дни, как этот, даже обитатели покинутого богом Подгужья носа не кажут из своих нор.

Во тьме раздастся голос, который с равным успехом может быть и криком истязаемого ребенка, и визгом собаки. Стоило бы поспешить на выручку страдающему существу, такая мысль не раз придет мне в голову, но я не сдвинусь с места. Никогда не сделаю этого.

Упоминал ли я о том, что мои поступки значат больше, чем поступки других людей?

Порыв ветра принесет с собой резкий запах дыма, и мне сразу же покажется, что сквозь шум ливня слышен протяжный стон затормозивших на полном ходу машин и треск расседающихся кирпичных стен. Огонь, видный на западе, притаится, захлестнутый яростным напором холодного дождя, и тотчас вспыхнет с новой силой. Даже океану не под силу погасить пожар, который пылает так долго, что я едва помню, когда он начался.

Я еще брошу последний взгляд на Вислу, а потом направлюсь в кабак «У Михалика». Пойду сквозь нищие кварталы, где дети просыпаются от укусов крыс, играют среди мусора, а потом, не успев подрасти, по воле пьяных родителей отправляются работать. Здесь девушки расцветают и увядают с равной стремительностью, в двенадцать, тринадцать весен они бывают красивы – хоть и с бледными лицами, с блестящими от горячки глазами, – но их стройные фигурки быстро оплывают в череде беременностей, а кожа на руках трескается от фабричных химикалий. Это мир сколиоза и туберкулеза, мир зубов, выпадающих из-за отсутствия витаминов, мир алкоголизма. Живущие тут немногим значимей, чем копошащиеся в здешней тьме насекомые; плоть их выросших без солнечного света тел пориста, как у бледных грибов, разум же дик и изуродован насилием, которое они терпят от близких с самых ранних лет. Единственное их развлечение – дешевая водка, поспешная животная любовь да порой субботние танцы в трактирах – танцы эти, впрочем, настолько схожи с прелюбодеянием, что многие девушки после становятся брюхаты.

Вот квартал, в котором мне пришлось жить. Я здесь так давно, что ненависть к этому месту впиталась в каждую клеточку моего тела.

Я прикрою на миг глаза и вслушаюсь в звуки города.

Когда я был ребенком, Краков жил в совершенно другом ритме, тогда тут стучали копыта по брусчатке, трезвонили трамваи и кричали газетчики. Даже воздух пах иначе – не смрадом заводских испарений, но конским навозом и потной человеческой толпой. Нынче в дождевой тьме пульсируют сердца гигантских машин – на заводах Фельдмана, где работаю я, на стане «Тадеуш Костюшко», на заводе братьев Круков и на десятках прочих. Машины эти безостановочно, изо дня в день, от ночи к ночи, строят и рушат. Железными руками с титанической силой сгибают стальные прутья, раздирают листы жести и замешивают раствор. Давным-давно работа их восхищала меня, но сегодня я не смогу думать обо всем этом оборудовании без отвращения.

«У Михалка» меня встретит густой и кислый запах вареной капусты. Мужчины, склонившиеся над кружками, мужчины с запавшими щеками и покрасневшими глазами посмотрят на меня и тотчас вернутся к своим делам. Я недостоин их внимания. Когда-то – пришелец извне, из другого, лучшего мира, я был таким, но теперь я другой. Теперь я свой, а значит – никто.

Я взгляну в угол зала, где будут сидеть единственные в этой компании женщины – или стоило бы сказать «девицы», продажные девки с ярко намалеванными губами. Я не знаю их имен, но вижу их достаточно часто, чтобы они стали мне близки, как сестры. Они не приходят сюда работать, я уверен, хотя никогда не спрашивал об этом и никогда не спрошу. Это их момент передышки, минутка для себя самих и в обществе себя самих, среди смеха и несмелых жестов, с которыми они станут касаться рук друг друга. Я взгляну на них с завистью – вот дети улиц, грязи и навоза, которые умеют радоваться жизни, вот невинность, неожиданно найденная среди разврата. Я должен бы относиться к этим девицам высокомерно, но вопреки всему их внешний вид возвратит мне веру в человечество.

Когда я встану подле бара, меня охватит желание съесть миску горохового супа, который тут даже вкусен, но я закажу только рюмку водки и выпью безо всякого удовольствия, все время чувствуя, как при мысли о густом супе рот мой наполняет слюна.

– Анархисты подожгли участок Бети, слышали? – заговорит со мной Михалик, лениво протирая грязной тряпкой прилавок.

– Что-то слышал.

– А как ваша сестра? Помогло?..

– Да.

– Это хорошо. – Михалик искренне обрадуется. Этот сорокалетний мужчина с лицом разбойника с воровскими манерами сочувствует женщинам и детям.

Я выпью еще водки, а потом отправлюсь домой, готовый противостоять Марии.

По дороге я задумаюсь, не упустил ли я чего-то. Предательского пятна крови на полу, следов схватки в комнате, которую мы просто по привычке называем «залом». А если так и моя сестра заметила это, станет ли это уже концом – или нет?

* * *

С сердцем в пятках я войду в скромную квартиру, в коридоре повешу шляпу и сниму пальто. На короткий миг застыну без движения, всматриваясь в отстающие от стен обои, вдыхая тяжелый запах дешевой стряпни. Потом пройду дальше, в комнату, где будет ждать накрытый стол, а за ним – Мария. Ее запавшие глаза и серая нездоровая кожа как всегда потрясут меня, словно я увижу ее впервые.

Говорят, хорошие воспоминания несут утешение в тяжелые минуты жизни, но я знаю, что это неправда. Если бы я с самого начала рос в этом мире, то не тосковал бы обо всем, что утратил, я был бы счастлив в этом животном существовании, поскольку просто не знал бы иного. Однако я обречен на бесконечную тоску о том, что миновало, память счастливых лет детства и юности преследует меня, словно призрак, не позволяя познать покой и наполняя сердце отвращением ко всему, что окружает меня нынче.

Так же и на Марию я не смогу смотреть без ужаса и жалости. За эти годы она стала мне чужой, в ее изможденных страданием чертах я тщетно буду искать следы того радостного существа, которым она некогда была.

– Как ты себя чувствуешь? – спрошу я, поливая маслом спаржу. Для нас это дорого, но Мария захочет сделать мне приятное. Эти ненужные расходы некогда портили мне настроение, теперь же я почувствую лишь усталость.

– Хорошо, – горячо уверит она меня.

В соответствии с обещанием, данным себе самому, я постараюсь быть с ней милым, расспрошу, как прошел ее день, развлеку несколькими выдуманными историйками из чиновничьей жизни. Но наконец настанет минута, когда взгляд мой зацепится за почти пустую тарелку Марии и брови мои невольно нахмурятся.

– Я поела перед твоим приходом, честно, – скажет сестра. – Кроме того, я никогда не любила спаржу, ты ведь помнишь…

– Если не хочешь, ты не обязана есть.

Мария съежится, хотя мои слова преисполнены пониманием и заботой.

– Может, съем немного картошки, она выглядит очень аппетитно.

– Если ты не хочешь…

– Отчего же, мне как раз ее захотелось. – Она возьмет порцию, прежде чем я успею ее остановить. – Вкусная, может, и ты съешь одну?

Мне с трудом удастся не отвести взгляд, когда она будет изображать счастье и здоровье.

Глаза ее на миг – который оплачен таким усилием! – наполнятся прежним блеском, на губах появится улыбка. Она примется болтать о сущих пустяках, пытаясь меня развлечь. Как раньше, в более счастливые времена. Некогда, заставляя ее это делать, я на короткое время возвращал себе душевное спокойствие, веру в то, что будущее еще наступит. Теперь я делаю это по причинам, которые никто, кроме одного-единственного человека, не сумел бы понять.

Вечером Мария исторгнет из себя все, что съела, и с плачем будет убеждать меня, что это не беда, просто минутная слабость. Едва сумеет отговорить меня от вызова врача на скромные остатки наших денег, а в моих ласковых словах зашипят мерзкие змеи злости. Сколь же изменчивой тварью остается человек! Мое обещание держать себя в руках будет искренним, но как алкоголик не откажется от бутылки, так и я при виде страдающей сестры не сумею сдержаться, чтобы не выразить ей свой гнев. Под предлогом заботы – ведь больным нельзя напрягаться – я откажу ей в смехе и утешении, а когда она спросит, отчего я сижу хмурый, в зале, отказываясь даже от такого развлечения, как чтение, я отвечу:

– У нас нет денег на развлечения, Мария. Если ты не поправишься, понадобится врачебный уход или даже госпитализация, а значит, придется продать остаток наших книг и отказаться от нечастых визитов в кинематограф и театр. Лишенные средств, мы переедем в квартиру еще более скромную, чем эта, а может, вскоре останемся и без крыши над головой. И ты спрашиваешь, отчего я мрачен? А что из этого могло бы меня радовать?

Ее болезнь – вот что довело до нас до такого состояния. Я не скажу этого, но слова повиснут в воздухе, лягут на ее хрупкие плечи тяжестью невыносимой вины.

Она попытается убедить меня, что я говорю глупости, что ей уже лучше и вскоре все разрешится. Будет говорить о развлечениях, которые мы сможем себе позволить даже как бедные люди, и видя, что мне самому это не чуждо, притворится, что радуется в ожидании этих приятных событий. Даже решится сказать, что обязательно пойдет на субботнюю ярмарку, которая никогда ей не нравилась.

О, как бы я хотел набраться смелости, чтобы изменить тот разговор. Но я не в силах.

Я проклят, но был бы проклят стократно, когда бы так не поступил.

В конце концов из-за угрызений совести я позволю упросить себя и пообещаю, что мы пойдем на праздник, устроенный по случаю запуска «Королевы Ядвиги» – первого краковского воздушного корабля. Однако при том лишь условии, что Мария без сопротивления согласится вернуться домой, едва только я увижу в этом необходимость.

* * *

На заводах Фельдмана я работаю чиновником по обеспечению, что звучит гордо, но в реальности мало что значит. Изо дня в день, десять часов кряду, с рассвета и до ранних осенних сумерек, в плохом свете керосиновых ламп (завод экономит на электрической энергии) я складываю числа. Через мои руки проходят тонны стали и угля, сотни метров полотна и литры воска для уплотнения, и все это – призрачное, превращенное в шеренги черных цифр на белой бумаге. Я никогда не был в заводских цехах и не видел ни единого продукта из тех, что дрожащей от усталости рукой вписываю в соответствующие столбцы. Спина моя изогнута дугой от бдения над кипами документов, глаза подводят меня все чаще, доходы – низкие, однако мое положение дает мне определенные привилегии, недоступные простым рабочим.

Одной из них будет приглашение для меня и Марии в специальный сектор на ярмарке. Субботнее утро окажется удивительно погожим, в лужах отразится солнце, золотя грязную воду, лучи его зальют сиянием лица людей, закутанных в осенние пальто. «Последний теплый день этого года», – подумаю я, когда мы пойдем краковскими Пустырями. Там уже соберется возбужденная толпа, будут показывать новейшие изобретения, наподобие тех широко разрекламированных «незаменимых в доме» паровых чистящих и сушащих механизмов, новую машинерию, бициклы и трициклы, кукол, умеющих ходить и даже говорить «мама», и всякие безделицы для женщин: какие-то приспособления для укладки волос, подкручивания ресниц, завязывания корсетов. Также тут будут поджариваемые на решетках колбаски, и сахарная вата, и карусели, и цветные шарики для детворы – вся та ярмарочная мишура, которая так радует зевак. Мария станет изображать радость, а может, и впрямь отыщет в этих минутах толику счастья. Я никогда не узнаю наверняка. Мы будем бродить среди шума, я – в протертом на локтях пальто, сестра же моя – в своем лучшем синем платье, увы, с затяжками: словно лицо больного с оспинками. Ребенок, светловолосый мальчуган с цветным леденцом в кулачке, натолкнется на меня и уставится ошеломленным взглядом, пока мать не подхватит его на руки, не обругает и не прикажет извиниться.

И именно в тот момент, когда я решу, что пора возвращаться домой, Мария потеряется в толпе. Достаточно будет на секунду утратить бдительность – когда-то оплошность эта была случайной, – чтобы она исчезла с моих глаз. Выкрикивая ее имя, я примусь искать сестру, пока не отыщу в единственном месте, куда она не должна была заходить в этот день: в секторе для рабочих, отделенных от стартующей «Королевы Ядвиги» всего лишь хрупким деревянным барьером. Воздушный корабль начнет подниматься, сопровождаемый радостными криками и аплодисментами, чаша его заслонит холодное осеннее небо. Я окликну Марию, расталкивая локтями зевак. Она повернется ко мне – и в этот момент корабль взорвется, превратившись в клуб яркого огня и ранящих толпу осколков. Над пустырями пронесется крик, «Ядвига» осядет на порыжевшую траву, словно птица с подрезанными крыльями, а люди бросятся наутек, топча друг друга. Только я и еще один человек будем пробираться в противоположную сторону, к Марии, стоящей без движения и всматривающейся в огни. А потом сестра моя очнется от летаргии, переступит остатки деревянного барьера и, никем не остановленная, шагнет прямо в сердце огня. Взглянет на меня, прежде чем огонь испепелит белки ее глаз, и взгляд ее выжжет мне рану в сердце – рану, которая никогда не затянется. Именно такой я ее и запомню – в ореоле пламени вокруг головы и с лицом, отмеченным страданием, ощущать которое должны лишь обреченные на адские глубины души.

Страшная смерть Марии на короткий момент прославит меня, простого чиновника. Некоторые газеты напишут, что самоубийство моей сестры было актом политической провокации – одна решится даже на то, чтобы выдумывать ерунду о «княжне, известной в анархистских и нигилистских кругах»; люди примутся шептать у меня за спиной и смолкать при моем приближении. Я едва не потеряю работу, но сумею упросить начальство, чтобы меня оставили на должности.

Несколько раз меня допросят в краковской полиции. Следователь Чвянкала, худой и с нездоровой кожей, сам, похоже, страдающий желудком, выразит сочувствие в связи с гибелью моей сестры, однако подозрительность его не уменьшится ни на йоту. Он покажет мне фильм, проецируемый на белую простынь в затемненной комнате участка, фильм, на котором будет видно не только старт «Королевы Ядвиги», но и нас с Марией.

– Прошу взглянуть, – скажет он, – вот здесь кажется, что вы желаете помочь вашей сестре, уже тянете к ней руки, чтобы удержать ее от того, чтобы она шагнула в пламя. Я ведь не ошибаюсь? Картинка зернистая, но мне кажется, я прав. Прошу смотреть дальше. И вот здесь вы внезапно отказываетесь от своего порыва, опускаете руки и застываете, словно статуя Командора у Моцарта. Отчего же? Что этот человек сказал вам? Кем он был?

Я взгляну на экран, что запечатлел последние секунды жизни Марии.

– Я испугался огня, оттого и не остановил ее, – отвечу, справившись с комком в горле.

Чвянкала продолжит допрос:

– Это человек – не профессор ли Костшевский? Лица не видно, но судя по фигуре и старосветскому покрою фрака, можно подумать именно так. Я немного знаю профессора, видел его как-то, – похвастается он. – Это выдающийся специалист. Что ученый такого калибра делал рядом с вами?

Я смолчу, хотя, естественно, мне захочется предложить расспросить об этом самого Костшевского.

– А анонимное письмо? – Следователь покажет мне засаленную и серую от прикосновений десятков пальцев страницу. – Тут неизвестный информатор предостерегает, что во время старта «Королевы Ядвиги» может случиться теракт, однако, увы, мой коллега, который получил это известие, принял его за бредни сумасшедшего и пренебрег письмом. И я теперь раздумываю, не ваш ли это почерк? Может, сравним? Прошу вас написать вот здесь: «бомба», «анархисты», «взрыв».

Я соглашусь и правой рукой охотно напишу на куске бумаги несколько продиктованных слов. Почерк, конечно же, окажется отличным от почерка в анонимном сообщении, поскольку его-то я напишу левой рукой.

Наконец Чвянкала неохотно отпустит меня, позволив вернуться в пустую квартиру, наполненную призраками воспоминаний. Последующие дни мои будут похожи друг на друга, словно две капли воды в реке: утреннее пробуждение, корочка сухого хлеба и горький кофе с мерзким вкусом, а после работа: долгие часы скрупулезных подсчетов, когда единственной радостью будет ожидание Стаси, прелестной чаевницы, которая каждый полдень приносит нам по чашке горячего напитка. Я буду жить с натянутыми нервами, в парализующем страхе, что случится нечто, способное меня выдать. Ведь нужно так мало, достаточно одной морщинки – уже и теперь коллеги неуверенно поглядывают на мое постаревшее лицо.

А вскоре после этого я спасу Костшевскому жизнь.

* * *

Случится это в четверг вечером, когда я последним уйду с работы.

Последним, поскольку изо всех сил буду стремиться доказать, что достоин места, которое мне позволили сохранить. За окнами будет собираться осенняя гроза, удар грома сольется с ударом больших конторских часов, так что я не сумею отличить один звук от другого. В установившейся наконец тишине мои шаги отразятся от стен пустого коридора пугающим эхом. Вытянувшаяся тень будет следить за мной в сером свете запыленных электрических ламп. Я остановлюсь на миг, слыша непрестанно работающие машины, а потом двинусь дальше, на два этажа вниз и снова по коридору, но на этот раз уже не совсем пустому, поскольку под стеной, в тени, я замечу согбенную человеческую фигуру.

– Вам плохо? – спрошу без уверенности. – Вы меня слышите?

Ответит мне глухой стон. Я подойду ближе, наклонюсь над несчастным, который как раз повернет ко мне посеревшее лицо.

– Что с вами?

– Сердце… – с трудом выдавит он. – Прошу вас… Боль нестерпима.

– Обопритесь на меня.

Я приподниму его и почти волоком потяну к выходу. Ночной дежурный, едва увидев нас, подбежит помочь. Я вызову дрожки, осторожно уложу туда старика и поеду с ним в госпиталь. Ночь я проведу на жестком стуле в приемной, среди всхлипывающих в платки женщин и молчаливых насупленных мужчин. Пока наконец не выйдет ко мне бородатый доктор и не уверит, что профессор Костшевский будет жить.

– Я и не знал, что это Костшевский, – скажу я.

Доктор нахмурится.

– Правда? Я полагал, профессора знают все. Это…

– …известная личность. – Возможно, я буду рисковать, говоря так, поскольку только что отметил, что не знаю Костшевского.

С той поры профессор будет считать себя моим должником вопреки моим заверениям, что я не сделал ничего особенного и всякий на моем месте поступил бы точно так же. Но Костшевский постарается, насколько возможно, меня отблагодарить. Зная о моем финансовом положении, предложит денежную помощь – я откажусь с возмущением.

Однажды вечером он пригласит меня домой – на ужин, из тех, что каждую неделю организует его жена; я отговорюсь нехваткой времени, хотя на самом деле почувствую недостаток отваги появиться среди аристократов науки в моей бедной одежке. Он попытается поспоспешествовать моей карьере в чиновничьей иерархии, вознести меня на несколько ступеней вверх, но и эти планы я перечеркну, ведомый глупой – о, какой же глупой! – гордыней. А однажды Костшевский проговорится, что работает над необычным изобретением, я же, ведомый природным чувством противоречия, а может, и желанием поставить профессора в неловкое положение, попрошу его выдать мне свой секрет. Сперва он откажется, однако я не отступлю и дам понять, что меня не удовлетворит ничего, кроме именно этого секрета. И Костшевский, не в силах оставаться у меня в неоплаченном долгу, наконец поддастся и поведет меня в свою лабораторию.

* * *

Я никогда не позабуду мгновение, когда впервые увижу изобретение Костшевского, это чудо и проклятие одновременно. Я встану перед ним, преисполненный покорностью и затаенным испугом – чувствами, каких я не испытывал с детства, когда родители привели меня к прославленному образу Черной Мадонны из Ченстохова.

– Что это? – выдавлю я, глядя на гигантскую машину, как библейский Давид смотрел, должно быть, на Голиафа.

– Это, дорогой мой спаситель, – скажет Костшевский, – окно. В прошлое, знаете ли.

С этими словами он подойдет к чему-то, что для неопытного глаза будет выглядеть как пульт управления из романа Жюля Верна, нажмет на одну из кнопок, и экран в глубинах механизма воссияет. Я увижу там Краков с высоты птичьего полета, но прежде чем успею спросить, схоже ли все это с кинематографом, профессор с увлеченностью безумца примется крутить различные верньеры. Картинка изменится, постепенно приближаясь к моему кварталу, я увижу фронтон дома, в котором живу, и замурзанного ребенка соседки на входной лестнице. Камера влетит сквозь окно в мою квартиру, я же резко вздохну, увидев там себя в компании мертвой уже сестры. Вспомню тот момент с двухнедельной дистанции, резкие слова, которые я тогда бросил в лицо Марии.

Мой двойник откроет рот, и я воскликну в горестном ужасе:

– Прошу вас выключить это!

Костшевский несколькими движениями обесточит экран и примется извиняться:

– Я глупец, не подумал… Ведь ваша сестра недавно умерла и рана слишком свежа. Прошу меня простить, вы наверняка испытали ужасное потрясение. Мы, служители науки, редко забиваем себе головы столь несущественными материями, как эмоции.

Он заботливо усадит меня на стул и заварит чай. А потом выражение его лица станет напряженным.

– Вы ведь понимаете, что не должны никому говорить о увиденном нынче? Я доверяю вам как брату, однако – да! – вы обязаны поклясться самым дорогим для себя, что не произнесете ни слова об этом. Если информация о моем изобретении станет достоянием общественности… Нет, я даже не хочу об этом думать. Вы ведь знаете, сколько правительства других держав отдали бы, чтобы скопировать мое детище? И как сильно это пошатнуло бы мощь нашего королевства?

– Это… машина времени?

– В некотором роде, – горделиво проговорит Костшевский. – Хотя я предпочитаю определение «окно». С его помощью я осматриваю Краков с двухнедельной дистанции.

– А можно ли взглянуть, например, на пару лет назад? Или на три дня, на пять месяцев?

– Я работаю над этим, – станет юлить профессор.

– А возможно ли… – мысль будет слишком смелой, чтобы ее произнести вслух, – возможно ли пройти сквозь это окно в прошлое?

– Это, дражайший мой приятель, преотличнейший вопрос. Наверняка можно, но я искренне не советую так поступать.

– Отчего же? Ведь возможности…

– Безмерны, я знаю. Но нельзя безнаказанно играть с такими силами. Если вы отступите назад на две недели и вызовете изменения во временной линии – а ведь вы вызовете, иначе для чего же еще отправляться в прошлое, – мир этого может не вынести. Существует вероятность, что вы тем самым вызовете невообразимую катастрофу, трагедию космического масштаба. Вы можете, говоря попросту, раз и навсегда поставить крест на божьем творении и вычеркнуть из хроник как Землю, так и всю сущую на ней жизнь.

– Это не обязательно случится, – шепну я словно бы в свою защиту.

– Нет, но чтобы принять решение о путешествии такого рода, нужно быть уверенным, не так ли?

– А вы… знаете способ, чтобы таковую уверенность обрести?

– Естественно. – Он кивнет с раздражающим высокомерием. – Прошу за мной.

Мы пройдем в соседнее помещение, где, изумленный, я увижу подвешенный в стальной сети аквариум, а в нем – миниатюрный мышиный город с домиками, улицами и даже крохотным, с мой безымянный палец, паровозиком, бегущим по его границе.

– Не понимаю… – выдавлю я.

– Это модель нашей реальности, – пояснит Костшевский. – Отдельная, абсолютно автономная вселенная, подвешенная на сконструированной мной сети. Для Наполеона и Жозефины Мышеград суть нечто подобное Земле для нас. Прошу взглянуть сюда, рядом с ратушей. Что вы видите?

Я придвинусь ближе, нахмурюсь.

– Это… миниатюра окна?

– Конечно же. Наполеон и Жозефина обладают такой же возможностью смотреть на свое прошлое, как и мы на наше. Более того, они, лишенные человеческого рассудка, уже решились перейти границу времени. Вчера третья мышь, Александр, перенеслась на две недели назад и наверняка уже успела внести в реальность Мышеграда немало изменений.

– Но… Ведь Мышеград все еще существует? Разве это не означает, что такие путешествия безопасны?

– Не совсем так. Моя теория предполагает, что вселенная может вынести определенное число мелких изменений. Это как с камешками – если бросить под колеса горсть щебня, локомотив проедет по ним и никто из пассажиров этого даже не почувствует, но если щебня окажется больше – скажем, целый холм, – поезд наверняка сойдет с рельс.

– Тогда зачем этот эксперимент, если вы так ничего и не узнали?

– Потому что я вскоре узнаю, – ответит Костшевский с непоколебимой уверенностью гения. – Из моих расчетов следует, что эксперимент должен продлиться до следующей полуночи. Если до этого времени ничего не случится, я решу, что изменения временной линии не аккумулируются и путешествия сквозь окно безопасны; если же случится обратное, то увы, прошлое навсегда останется для нас только чем-то вроде фильма в кинематографе.

– До полуночи? – переспрошу я.

И услышу в ответ:

– До полуночи.

* * *

Весь следующий день я буду ошибаться в подсчетах настолько, что другие чиновники, с беспокойством глядя на мое бледное лицо и трясущиеся руки, станут спрашивать, не приболел ли я часом. Я, естественно, буду это отрицать и только обеспокоенному Михалику открою часть плана.

– Я намерен исправить зло, которое причинил, – скажу я за кружкой пива.

Михалик горько рассмеется, тряпка в его руке на миг замрет в своем сизифовом странствии по изгвазданной стойке.

– Это никогда не удается.

– Ох, а вот мне удастся, – заявлю я высокомерно. – У меня есть способ, каким прежде никто не обладал.

А потом замолчу и, вопреки расспросам (не слишком-то, признаюсь, настойчивым), не скажу более ни слова.

Это случится за день до главных событий. Сперва, используя рассеянность Костшевского, я вытащу из его кармана связку ключей, сделаю дубликаты, а оригиналы возвращу на место. Потом приобрету в еврейской лавке бутылку дорогой водки и коробку российских сигарет, каковыми подкуплю сторожа ночной смены, чтобы тот впустил меня в здание.

А потом настанет долгожданный момент. Вечером, дождливым и ветреным, словно созданным для воровских дел, я проскользну через грузовые ворота и, преследуемый могильным громыханьем грома, взойду на последний этаж, где располагается комната Костшевского. Принесенную из дому керосиновую лампу я поставлю на столике, за которым профессор совсем недавно угощал меня чаем, и сяду рядом. Ах, как же будут тянуться часы до полуночи – а скорее, тянулись бы, если б я действительно не знал, что меня ждет. Стану ли я следить за утекающими минутами или же, погруженный в размышления, в какой-то момент утрачу счет времени? Не знаю, даже мой железный самоконтроль и осознание весомости моих поступков порой меня подводят. Но я уверен, что когда настанет должный момент, я буду с натянутыми нервами считать удары больших конторских часов.

Первый, второй, третий… девятый… одиннадцатый, двенадцатый.

Я подниму керосиновую лампу и взгляну на Мышеград – целый и все такой же прекрасный, словно игрушка самого богатого и самого капризного ребенка. Некоторое время я буду внимательно наблюдать за мышами, как они бегают по улицам маленького города по своим животным делам, порой поднимаясь на задние лапки и глядя на меня черными глазками-пуговками.

– Живые, по-прежнему живые, – прошепчу я, а потом сделаю то, что планировал уже трижды. Пройду сквозь окно в прошлое.

* * *

О том, что будет дальше, любезный читатель, ты, полагаю, уже догадываешься. Я отправлюсь домой, где застану своего двойника, – и я двухнедельной давности, увидев мокрый от дождя силуэт с измятым лицом и безумием во взгляде, не узнаю в нем себя же, приняв его за вора, – и брошусь на него. И тогда, естественно, мне придется убить свое младшее «я» и похоронить его в мутном потоке Вислы.

Следующие дни будут предсказуемы, словно дни запертого в монастыре монаха. Наперед знакомые действия и слова – все эти страшные слова, которые следует произнести. Один-единственный раз, еще не понимая угрозы, я имел шанс что-то изменить, но и тогда, да простит меня Господь, моя подлая натура взяла верх. Я сумел лишь написать анонимное письмо, которое все равно никого не спасло, а Марию я подвел дважды: когда жил еще как простой человек – и когда впервые вернулся в прошлое с искренним намерением исправить причиненное зло. Теперь, уже зная все, я боюсь любого отступления от навязанной мне силой предназначения роли. Сколько раз я хотел оборвать эти мучения, невзирая на масштабы трагедии, какую это вызовет! Но всегда случалось что-то, что позволяло мне вытерпеть следующий час: девочки, обнимающие друг друга в углу мерзкого кабака, красота чайницы Стаси, которая ежедневно в полдень идет по нашему залу, толкая перед собой тележку с пыхтящим самоваром, или же, наконец, та забота, с которой старый Михалик расспрашивает о здоровье жен и детей всех своих клиентов.

Поэтому я жду дня, когда окажусь на краковских пустырях и побегу в сторону пылающей «Королевы Ядвиги», жду, пока меня толкнет – казалось бы случайно – Костшевский, такой же несчастный узник времени, как и я. Отягощают ли убийства и его совесть? Я никогда не буду в этом уверен, но полагаю, что да, поскольку как бы мы могли жить на этом свете иначе? И как долго мы еще выдержим? Но даже если и выдержим, раньше или позже возраст возьмет свое, и в какой-то момент уже наши морщины и поседевшие волосы поколеблют чаши весов.

Поэтому я жду конца мира и снова слышу, как Костшевский произносит свои четыре ужасных слова:

– Ошибка. Мышеград был уничтожен.


Перевод Сергея Легезы

Загрузка...