Задолго до исхода XVIII века Иоганна Себастьяна Баха забыли настолько основательно, что стали путать с другими членами рода и семьи. Его черты вписывались в некий общий портрет полулегендарного музыкального кудесника, что заставлял звучать давно обезголосившиеся органы, завораживал музыкой зверей и птиц, исцелял недуги. Этот граф Калиостро от музыки не имел никакого отношения к создателю «Страстей по Матфею», «Брандербургских концертов», «Пассакалии», «Искусства фуги», «Клавирных упражнений», «Чаконны». И Великим Бахом стал в глазах современников его сын — одаренный и трудолюбивый Эммануил. Старший из сыновей Баха, выпивоха, дебошир и бродяга Фридеман, растерявший в своих бесконечных странствиях все, кроме исполнительского мастерства, спокойно-иронически следил за возвышением Эммануила, довольствуясь славой несостоявшегося гения. Но, пожалуй, самым знаменитым из всех Бахов стал младший брат Иоганн Христиан, так называемый Лондонский Бах, автор популярных опер. Он плохо помнил отца, был безразличен к его музыке и пренебрежительно называл «старым париком». Непроглядная ночь поглотила Иоганна Себастьяна, и, казалось, навсегда…
Чтобы вернуть в мир гения, нужен другой гений. И он нашелся. Рысьи глаза двадцатилетнего Феликса Мендельсона-Бартольди высмотрели жемчужину в музыкальной завали прошлого — «Страсти по Матфею». 11 марта 1829 года тонкая рука сидящего за роялем Мендельсона (он дирижировал, согласно традиции берлинской Певческой академии, сидя за роялем, боком к публике) подала знак хору, и спали чары векового забвения. Великий Бах вернулся в мир, и начался новый отсчет музыкального времени.
Феномен Баха… Как часто произносятся эти слова в применении к величайшему композитору всех времен и народов. Да, Бах был феноменально одарен — гений из гениев, столь же феноменально трудолюбив, рядом с ним можно поставить лишь титана Возрождения, неистового Микеланджело, но феномен его все же в другом. В том, как мало был признан современниками творец величайшей музыки, как прочно забыт в последующих поколениях. Безоговорочен был успех Баха лишь как исполнителя, прежде всего органиста. Прославленный француз-виртуоз Маршан, сделавший вызов всем немецким музыкантам, услышал накануне состязания игру Баха и тайно, на рассвете, бежал из Дрездена, оставив поле боя за соперником. Эта история стала широко известна в немецких землях, впрочем, слава Баха-органиста вышагнула за границу. Другое дело — его музыка, которую мало знали в Германии и вовсе не знали в Европе. Музыка Баха была на слуху обитателей тех городов, где он служил органистом либо капельмейстером и пока он там служил: Ордруфа, Веймара, Арнштадта, Люнебурга, Мюльгаузена, Кётена, Лейпцига. Ему приходилось концертировать в Гамбурге, Дрездене, Берлине и других городах, но широкой огласки эти выступления не получали. Самым горячим почитателем Баха был русский посол при саксонском дворе Кайзерлинг, заказавший ему так называемые «Гольдберговские вариации» и наградивший небогатого композитора золотым кубком со ста луидорами.
Влиятельнейший музыкальный критик той поры Иоганн Маттесон ставил Баха не только куда ниже Генделя, но даже легкокрылого Телемана или Зеленки, о которых вспоминают только потому, что они были современниками Баха.
Композиторскую безвестность Баха можно отчасти объяснить тем, что его сочинения, кроме «Выборной кантаты» и «Клавирных упражнений», не были изданы. Уже после смерти вышло «Искусство фуги», все остальное осталось в рукописных нотных тетрадях, поровну разделенных между Фридеманом и Эммануилом и прочно забытых ими.
Издаваться было дорого, этого не мог позволить себе композитор, чьи сочинения расходились туго, даже «Клавирные упражнения», так восхищавшие позднее Моцарта и Бетховена, почти не находили спроса, несмотря на мизерную цену.
Но Баха это вроде бы мало трогало, он был человек отвлеченный, музыка поглощала все его духовные и душевные силы, а то, что оставалось, он тратил на семью и музыкальное воспитание одаренных сыновей, на житейщину не было ни времени, ни сил. Он запускал дела, пренебрегая своими педагогическими занятиями, не пестовал доверенных его попечению юношей во внеучебное время. Неопрятные, распущенные, плохо кормленные хористы таскались по окрестным деревням, выпевая простуженными голосами у крестьян битую птицу, вареные яйца, пироги и мелкие деньги. Все это вызывало справедливое раздражение у церковного начальства, на Баха сыпались упреки, письменные выговоры, взыскания. Он оставался безразличен до какого-то предела, а там, словно очнувшись, кидался в рукопашную. Конечно, он бывал неправ, но и консистория легко выходила из рамок корректности, а Бах, как-никак, знал себе цену. Вступив в очередной конфликт, он по упрямству, которое, обращенное на музыку, было прекрасно, а расходуемое на дрязги унижало великого человека и отнимало даром силы, продолжал до изнеможения отстаивать свою точку зрения.
Все это портило жизнь, омрачало дух, но никак не отражалось на музыке, на ее чистоте и высоте. Из этого многие исследователи сделали вывод о внеличностном характере его творчества. На том стоял и великий знаток Баха Альберт Швейцер. Но когда я сталкиваюсь с такого рода постулатами, мне сразу вспоминается глубокая шутка Жана Жироду, что Трою погубили утверждения. Безапелляционные и недоказуемые утверждения опасны. Откуда, в самом деле, известно, что таилось в глубине глубин Иоганна Себастьяна? Внеличностное всегда холодно, ибо жар творению придает лишь присутствие человека. Последний период творчества Баха, когда он решал научно-музыкальные задачи, был несомненно лишен тепла, при всей своей величавости, но сколько страсти, муки, веры, надежды на радость в его остальных творениях! Колоссальная личность Баха явлена в его музыке. Это не утверждение, а потрясение…
Но мы еще вернемся к теме парадоксальной музыкальной судьбы Баха, а сейчас обратимся к его биографии.
Иоганн Себастьян Бах родился 21 марта 1685 года на земле Тюрингии, в старинном Эйзенахе, в семье городского музыканта, скрипача и чембалиста Амврозиуса Баха и его жены Элизабет. Тюрингия дала Германии и знаменитого реформатора Мартина Лютера, восставшего против католицизма с его догмами и ритуалами. Это Лютер ввел в богослужение вместо пышного и холодного католического обряда проповедь и общинное молитвенное пение. Да он и сам был мейстерзингером, как называли народных мастеров пения, в отличие от придворных поэтов-рыцарей-миннезингеров, этот неистовый бунтарь, победивший сатану своей чернильницей. В Вартбурге под Эйзенахом до сих пор показывают на стене пятно от лютеровских чернил. Он перевел Библию на немецкий язык и создавал на родном языке доступные народу песнопения. Его хорал «Эйн фесте ист унзер Готт» Фридрих Энгельс назвал «Марсельезой XVI века», настолько революционно по тем временам было это произведение. Мартин Лютер оказал громадное влияние на Иоганна Себастьяна, ибо Реформация и сохраняла, и создавала близкое народу искусство.
Как и ко всем Бахам, музыка рано постучалась в двери маленького Себастьяна. Конечно, он, подобно всем остальным Бахам, обладал абсолютным слухом и отменной музыкальной памятью, но это удивляло его близких не больше, чем кошку, что у ее котенка короткие ушки и длинный хвост. Если ты Бах, то ты заведомо музыкант, вопрос только в том, что станет твоим орудием, говоря ремесленным языком: орган, скрипка, клавесин, труба или флейта. Впрочем, было немало Бахов, равно искусных в любом роде музыки. Универсальным и великолепным музыкантом был двоюродный дядя Себастьяна Иоганн Христоф, и, кабы не племянник, быть бы ему величайшим из всех Бахов.
Себастьяну не было и девяти, когда он потерял мать, а через год не стало и отца, уже приохотившего мальчика к скрипке и клавикордам.
По старонемецкой традиции забота о сиротах перешла к старшему брату Себастьяна органисту Ордруфской церкви Христофу. Возможно, легенда несколько исказила образ честного бюргера и хорошего музыканта, приписав ему чрезмерную жадность, педантизм и сухость, ведь, как-никак, он прошел школу Пехельбеля, лучшего наряду с Бухкстехуде органиста добаховского периода, а старик не стал бы возиться с заведомой бездарностью. Христоф, конечно, знал свое дело, хотя и не заносился высоко. Но по сохранившемуся преданию, он в особо торжественные дни позволял себе прибавить к исполняемой из года в год музыке какой-нибудь форшлаг, и тогда умиленные прихожане говорили: «Старина Бах нынче разошелся!»
Легенда, жадно цепляющаяся за каждый сколь-нибудь приметный факт скупой биографии Иоганна Себастьяна, повествует, что мальчик похитил ноты из тайника старшего брата и ночами, при лунном зыбком свете (скряга Христоф трясся над каждым свечным огарком), переписывал композиции знаменитых музыкантов в свою тетрадку и уже тогда испортил зрение, что привело в старости к полной слепоте.
Автор отличной книги о Бахе Сергей Александрович Морозов справедливо вышучивает легенду: нужно было великое и невиданное чудо полугодового полнолуния при чистом, без облачка, небе, чтобы сладить эту работу. Зная изменчивый характер Селены, трудно поверить в такое ее постоянство. Но что-то похожее, наверное, было: нет дыма без огня. Заветная тетрадка с дивными песнями побывала в руках маленького Себастьяна, что вызвало недовольство осторожного Христофа, хорошо знавшего, как не любит церковное начальство музыкальных новшеств и малейшего отступления от раз и навсегда предписанных норм.
Но уже не преданиям, а реальной биографии Иоганна Себастьяна принадлежит его обучение в лицее при кирхе Святого Михаэля в Люнебурге, его участие в хоре, бдения в школьной музыкальной библиотеке, славящейся по всей Германии, — Бах в высшей мере обладал способностью слышать музыку внутренним слухом. К истинной биографии Баха принадлежит и наслаждение органной игрой знаменитого Бёма, черты которого проглядывают в ранней органной музыке Иоганна Себастьяна. В Ордруфе начались тоже преувеличенные легендой пешие походы Баха музыки ради. На своих крепких ногах он ходил за сорок верст в Гамбург слушать престарелого виртуоза органа Рейнкена, не чурался он и новомодного искусства оперного композитора Рейнхарда Кайзера. И хотя симпатию к красивым «песенкам», как он называл арии, Бах не утратил и в зрелые годы, опера осталась чужда его творчеству.
Бодрые прогулки Баха с музыкальными целями легенда возвела в ранг марафона, это, конечно, неправда: как ни вынослив был Иоганн Себастьян, для дальних путешествий он пользовался повозкой.
Завершив школьное обучение, Бах не пожелал идти в университет, твердо зная, что его призвание — музыка. После короткого пребывания в Веймаре, где он служил скрипачом в маленькой капелле герцога Иоганна Эрнста, ему предоставляют место органиста и руководителя школьного хора в городе Арнштадте, что было честью для молодого музыканта.
Каждый из городов, где довелось жить и работать Баху, по-своему значителен в его судьбе. Не являет исключение и Арнштадт, хотя Бах провел там всего четыре года. Здесь стал он тем виртуозом и знатоком органа, которым безоговорочно восхищалась вся Германия. Здесь раскрылся его импровизационный дар и начались нелады с церковными ортодоксами, пугавшимися его артистических порывов. И здесь же впервые разрешили Баху исполнить на пасху кантату собственного сочинения. Так начался композитор Бах. В апреле 1704 года прозвучала эта кантата, о которой исследователь творчества Баха Ф. Вольфрум сказал во дни Вагнера и Рихарда Штрауса: «В смысле музыкального реализма и технической фактуры эта смелая юношески огненная кантата не уступает ни в чем крайним дерзаниям современной школы». Вот с каким опережением времени работал юный Бах!
Арнштадт сохранил память и о первой шутке Баха, конечно музыкальной. Бах не был шутником, серьезностью веет от его облика с молодых до преклонных лет. Он был человеком неторопливых движений, обстоятельных поступков, живость и быстрота посещали его лишь во время игры на органе, когда он творил чудеса с ножной педалью, а ручной беглостью ошеломлял свидетелей, но вместе с тем он не принадлежал к тем великим душам, которые, по словам Томаса Манна, начисто лишены чувства юмора. Трогательно, что все дошедшие до нас немногочисленные шутки Баха были музыкального свойства. Когда в Аугсбург прибыл родной брат Баха Иоганн Якоб, — он держал путь в Швецию, подрядившись полковым гобоистом к воинственному Карлу XII, еще не остуженному Полтавой, — в честь волонтера был устроен праздник. Иоганн Себастьян украсил дружескую пирушку шуточным каприччо «На прощание с горячо любимым братом», единственным своим произведением в духе программной музыки. Гости от души хохотали, слушая рыдания, которые Бах ввел в тему расставания. Кстати, эти рыдания оказались предвидением: сыграв атаку, трубач Якоб под барабанную дробь бежал с поля Полтавской битвы вместе со своим королем и очутился в турецком плену.
И наконец, Арнштадт познакомил нас с Бахом-дуэлянтом. Как это непохоже на «рассудительнейшего Баха», но что было — было: ночной бой на шпагах с дирижером церковного хора Гейербахом, чью игру на фаготе Бах публично поносил. Бах назвал самолюбивого юношу «свинячьим фаготистом». А ученик, подогревшись холодным мозельским, обозвал метра «песьим отродьем» и обнажил оружие. Бах был при шпаге, его клинок сверкнул, и посреди Рыночной площади, на глазах пораженных прохожих, церковный органист и наставник молодого хора отстоял свою честь с бесстрашием какого-нибудь д'Артаньяна.
Иные биографы Баха стыдятся этого «мушкетерского» эпизода, иных не устраивает взрыв темперамента, бурное проявление живого человеческого чувства у того, кто рисуется им неким музыкальным роботом. А по-моему, это прекрасно — яркий земной поступок земного смелого и сильного человека.
Пока арнштадтские власти раздумывали, как покарать забывшего о своем учительском достоинстве Баха (наказать его противника было куда проще), Иоганн Себастьян предпринял одно из самых своих значительных путешествий к замечательному органисту и композитору старику Букстехуде. И это путешествие в Любек, через всю Германию, предание, на редкость щедрое к Баху-ходоку, заставило его проделать пешком в оба конца.
Что вынес Бах из своего трехмесячного визита к одному из столпов немецкой органной музыки? В органной технике — виртуозное владение ножной педалью, в чем никто не мог соперничать с Букстехуде; как творец музыки он был увлечен и покорен масштабностью идей и форм любекского органиста. И пусть знаменитая «Пассакалия» была создана десять лет спустя, проницательный Вольфрум справедливо скажет: «Несмотря на всю грандиозность, перед которой смиренно склоняется искусство Букстехуде, как скромная деревенская церковь перед величавым готическим собором, вся композиция Баха даже в деталях своих держится образца северонемецкого мастера».
В Любеке Бах подвергся не только музыкальному давлению. Когда-то молодой Дитрих Букстехуде пришел в этот большой город со славными музыкальными традициями и унаследовал должность органиста Мариенкирхе, женившись на дочери Тундера, многие годы занимавшего это место. Когда подросла его собственная дочь Анна-Маргарита, музыкально одаренная, прекрасно игравшая на клавикордах, но обделенная внешней привлекательностью, Букстехуде решил упрочить традицию и передать свое место вместе с рукой дочери какому-либо талантливому молодому органисту. Но ни могучий Гендель, ни смекалистый Маттесон не клюнули на эту приманку. Поколебавшись, воздержался от предложения «органной невесте», как прозвали злые языки Анну-Маргариту, и приглянувшийся старому Букстехуде Иоганн Себастьян.
В Арнштадте был магнит куда более притягательный — кузина Мария-Барбара, очаровательная девушка и талантливая певица.
Бах бежал из Любека, как Иосиф Прекрасный, не оставив, правда, своей верхней одежды в руках перезрелой девицы.
Вернувшись в Арнштадт к обозленному его долгим отсутствием церковному начальству, Бах не замедлил усугубить свою вину: к славе дуэлянта он прибавил славу Дон-Жуана и осквернителя церкви.
Еще в Гамбурге он был очарован присутствием женских голосов в хоре. И он пригласил в свой хор Марию-Барбару. Впервые под суровыми сводами арнштадской церкви легко и чарующе зазвенело очаровательное сопрано.
«Да молчит женщина в церкви», — изрек апостол Павел, который, как и все раскаявшиеся грешники, был нетерпимым ханжой. Консистория усмотрела настоящее преступление в том, что вскоре станет повсеместным обычаем. Да ведь извечно стреляют по летящему первым в стае.
Бах решил оставить Арнштадт. Такая возможность вскоре представилась: в Мюльхаузене был объявлен конкурс на замещение должности органиста в церкви святого Власия. Бах одержал блестящую победу и получил должность. Прижимистые отцы церкви скрупулезно перечислили все виды довольствия, которое полагалось на год церковному органисту. Этот любопытный документ сохранился: «Восемьдесят пять гульденов деньгами и плата натурой: три меры пшеницы, две сажени дров, из коих одна дубовых, одна буковых, шесть мешков угля и — вместо пахотной земли — еще шестьдесят вязанов хвороста, кроме того, три фунта рыбы ежегодно — все довольствие с доставкой к дверям дома».
При таком содержании остается одно: жениться. Что Бах и делает. Этому радостному событию предшествовал традиционный мальчишник — прощание с холостой жизнью, — отмеченный второй музыкальной шуткой Баха. Нам, мрачноватым людям исхода двадцатого века, трудно проникнуться весельем наивной чепухи. Под выкрики: «Квашня! Квашня!» — Бах распевал лирическую арию, после чего музыка переходила в какофонию, а гости покатывались от смеха. Загадочная «квашня» навела исследователей на мысль, что фамилия «Баха» происходит вовсе не от поэтичного «ручья», а от весьма земного слова «Бакктрог» — квашня, с которой так много приходилось иметь дела предкам композитора — потомственным пекарям.
Жизнь в Мюльхаузене началась с самых добрых предзнаменований, и трудно было представить себе, что уже на будущий год Бахи снова окажутся в дороге. Здесь была издана первая и последняя при жизни Баха кантата, которая вошла в историю музыки под названием «Выборная», ибо была посвящена выборам в муниципалитет. Бах и Мария-Барбара по-детски радовались, получив оттиск нот, где на обложке крупными буквами были напечатаны фамилии бургомистров, господ Штрекера и Штейнбаха, и, крошечными, вплетенными в виньетку, фамилия композитора.
В Мюльхаузене Бах пал жертвой не узколобых членов консистории, которых равно не устраивала ни его музыкальная, ни внутренняя свобода, а ученых-богословов, наложивших запрет на баховские импровизации. Ему вменялось в обязанность лишь сопровождать хоралы, без всяких «украшательств», то есть без намека на творчество. Для такой жалкой роли Бах не годился, и он покинул Мюльхаузен, где успел испытать счастье.
Невольно он повторял судьбу своих предков — бродячих музыкантов. На этот раз он прикочевал назад в Веймар, где занял должность камерного и придворного органиста у правящего герцога Вильгельма Эрнста Саксен-Веймарского. Несмотря на пышный титул, герцог был властитель довольно маломощный, а Веймар с замшелой черепицей высоких крыш весьма далек от того образа, который он обретет во дни Гете и Шиллера. Но жалованье Баху положили хорошее, что было весьма важно для быстро увеличивающейся семьи.
Относительный достаток и творческую свободу приходилось оплачивать иного рода унижениями. Под оболочкой просвещенного государя Вильгельм Эрнст скрывал грубый нрав немецкого князька-самодура. По праздникам он наряжал своих музыкантов гайдуками, иных использовал на кухне. Правда, Баха он по мере сил щадил, зная ему цену, но в конце концов посадил под арест.
В Веймаре Бах провел около десяти лет, здесь достиг полной зрелости его талант, здесь созданы его знаменитейшие органные произведения. Этот период творчества Баха можно смело назвать «органным». Бах мыслил органом, как Шопен — фортепиано, этот часто встречающийся образ при всем своем изяществе и остроумии не совсем верен, ибо Шопен навсегда остался пленником рояля, Бах же не признавал никаких оков. Он был всеобъемлющ. Вслед за «органным» Веймаром пришел «клавирно-инструментальный» Кётен. Лейпциг вернул его к органу, но ведь кроме Томас кирхе тут было Циммермановское кафе, где Бах творил чудеса со смычковыми и духовыми. Морозов точно определил Баха как художника и мыслителя полифонии. Совершенствование полифонии во всех жанрах музыки — было главной его художественной задачей.
Веймар — это кантаты в новом стиле, позволявшем широко использовать мотивы народных песен и танцев, очеловечивающих небесную музыку. Пушкин и Дельвиг любили говорить: чем ближе к небесам, тем холоднее. В новых кантатах Баха разряженность слишком приближенной к горним высям атмосферы сменяется плотным и теплым воздухом, где свободно дышится груди, где расцветают все чувства и страсти, доступные природе человека.
Веймар — это и первая светская кантата, так называемая «Охотничья», откуда Бах будет долго черпать мелодии и темы для других сочинений.
Веймар — это поэт, либреттист кантат и проповедник морали Эрдман Ноймейстер, один из немногих современников Баха, знавших ему настоящую цену, а такой человек необходим даже самому безразличному к признанию творцу. Нужно, чтобы письма доходили хотя бы по одному адресу.
В веймарские дни стал непререкаем авторитет Баха как знатока органа. И знаменитая история со струсившим виртуозом Маршаном тоже разыгралась в эту пору, прославив Баха на всю Германию.
И тут нравный Вильгельм Эрнст, словно спохватившись, что слишком долго мирволил Баху, резко изменил свое к нему отношение. Когда открылась вакансия на место директора музыки, он демонстративно предпочел Баху ничтожного молодого Дрезе. Бах ответил на этот вульгарный жест прошением об отставке. Разгневанный герцог приказал арестовать Баха. Достойная награда за десятилетие вдохновенного труда! Таков оказался последний образ Веймара. В тюрьме Бах сочинял очаровательные полифонические миниатюры, верная Мария-Барбара носила ему домашний обед. Через месяц Баха выпустили, мысль о примирении с самодуром-герцогом даже не пришла ему в голову. Он оставил насиженное гнездо и со всей семьей перебрался в Кётен.
Кётен никогда б не был отмечен кружком на музыкальной карте Германии, если б в течение шести лет директором камерной музыки при дворе Ангальт-Кётенского князя Леопольда не состоял Иоганн Себастьян Бах.
В Кётене был начат сборник «Наставительных упражнений» для старшего сына Фридемана, скромно названный «клавирной книжечкой». Из этой книжечки выросли бессмертные «Упражнения для клавира» — единственное монументальное издание, осуществленное при жизни Баха.
В кётенские дни, путешествуя с герцогом Леопольдом и аккомпанируя его флейте в присутствии маркграфа Бранденбургского, Бах удостоился похвал Христиана Людвига. Не ограничившись похвалами, тот предложил Баху сочинить большой концерт в итальянском роде, но на немецкий манер. Баху немного надо было, чтобы загореться. Он создал не один концерт, а целый цикл изумительных Бранденбургских концертов. С обычной щедростью бедных людей к богатым, он собственноручно каллиграфическим почерком переписал партитуру шести «концерто-гроссо» и преподнес маркграфу. Он не дождался и слова благодарности, его ноты были брошены в какой-то пыльный угол и забыты.
В этих концертах Бах вышагнул из своего времени, уловив романтическую настроенность века грядущего. Судьба гениальных концертов вовсе не заботила Баха, он был влеком новыми музыкальными задачами. Воистину Бах был олицетворением символа веры нашего великого поэта: «Цель творчества — самоотдача, а не шумиха, не успех». Сколько восторгов выпало Вивальди за его сверкающие концерто-гроссо, но что стоит их сладкозвучье рядом с ошеломляющим драматизмом Баха!
Поразительно, что эти концерты Бах создавал в самую мрачную и печальную пору жизни: скоропостижно, в его отсутствие, скончалась преданная Мария-Барбара. Жизнь не наносила Баху удара страшнее. Но какая это была душа! Он ответил на жесточайшую и нежданную потерю не взрывом отчаяния, не потоками слез, не погружением в пучину страданий, не ослаблением чувства жизни, а могучим напряжением творческой воли. Но как не вспомнить слова Швейцера о внеличностном творчестве Баха: прямых отзвуков душевной боли не найдешь в этих концертах. Но что мы знаем о том, как переплавляется страдание великой души в материю искусства? Может, когда мы станем выше, мудрее, когда станем тем, что мы есть, то есть познаем самих себя, а значит, и стихию, в которой растворено наше существование, мы услышим в музыке Баха преображенную скорбь о любимой.
Музыка помогла Баху изжить свою боль, увидеть ясным взором то трудное положение, в котором очутился он — вдовец с четырьмя детьми, и принять необходимое решение. Детям нужна мать, дому — хозяйка, ему — жена. Все это он объяснил дочери трубача Вильке, юной Анне-Магдалене, певице и музыкантше. Рассудительная не по годам девушка вняла его доводам. Через полтора года после смерти Марии-Барбары была сыграна свадьба.
Эта свадьба отмечена третьей шуткой Иоганна Себастьяна. Он сочинил кводлибет, для которого сам придумал слова. Как бы ни умилялись биографы Баха «грубоватым юмором», с каким воспета добродетель невесты, сколько бы ни ссылались на его далеких предков-шпильманов, охочих до соленой простонародной шутки, это произведение решительно выходит за рамки пристойности и свидетельствует о сильном, но плотском влечении и о недостатке любви. Бах никогда бы не позволил себе ничего подобного в отношении первой жены. А любовь к тихой, самоотверженной и прелестной Анне-Магдалене еще придет и окажется взаимной, а музыка кводлибета очистится от вульгарных слов и станет песней сердца.
Сюиты и партиты отметили новый этап жизни Баха. Тогда и прозвучала впервые несравненная «Чаконна» — этот, по выражению Вольфрума, «звуковой гигант, грозящий сломать нежное тело скрипки».
Бах угадал возможности виолончели, которая в его пору не была солирующим инструментом, и ввел Золушку в высший свет.
Но величайший шедевр богатой кётенской поры Бах создал все-таки не для скрипки или виолончели, а для клавира, ибо всегда оставался прежде всего полифонистом. Это гениальное создание носит удручающе скучное название «Хроматическая фантазия в фуге ре минор».
Существует мнение, что Бах покинул Кётен из-за того, что герцог Леопольд, женившись, охладел к музыке. К этому добавляют, что Баху хотелось сменить обстановку — слишком многое напоминало о Марии-Барбаре. И то и другое соображения не выдерживают критики. Всю жизнь Бах являл совершенную независимость от своих хозяев: будь это консистория, магистрат или владетельный князь. А одержимость музыкой избавляла Баха от излишнего воздействия внешних обстоятельств. Причина его отъезда в том, что он больше не мог без органа. Он и в Кётене сочинял органную музыку, но в кальвинистской стране эта музыка была обречена на немоту. А тянуло к органу неудержимо, и нужен был хор, и прихожане, и даже пар от их дыхания.
И тут как раз умер престарелый органист Кунау и открылась вакансия в лейпцигской Томас кирхе. Правда, городской совет рассчитывал на счастливого соперника Баха, талантливого и поверхностного Телемана, но избалованный маэстро пренебрег приглашением. Тогда совет предложил почетную должность кантора капельмейстеру из Дармштадта Христофу Грауперу, но того не отпустили. Бах знал обо всей этой унизительной для него возне, но музыка была важнее всех житейских соображений. Пусть многомудрые городские чины считают его посредственностью, пусть восхищаются ничтожной музыкой и не слышат звуков небес, какое ему до этого дело? Лишь бы добраться до органа, тронуть ножную педаль, ощутить под пальцами летучие клавиши и погрузиться в «Страсти по Иоанну». Эта музыка, хотя и не вызвала восторга, как и созданные чуть позже «Страсти по Матфею» — вершина духовной музыки, — все же открыла ему двери Томас кирхи.
Лейпциг — это последняя станция на пути бродячего музыканта, отсюда он уйдет сперва в небытие, потом в бессмертие, когда вся огромная Томас кирхе станет его усыпальницей и памятником. Но говорить о Лейпциге подробно — значило бы повторять уже знакомые нам мотивы: могучее, неустанное творчество, скромные семейные радости, изнуряющая борьба с властями за свои права, достоинство и возможность работать так, как того требует высшее веление — обязательство, взятое невесть перед кем, но неотвратимое, как рок.
Бах проявлял достаточно упрямства и плохого характера в ссорах с начальством, но ему платили сторицей. Он манкировал обязанностями учителя пения, да ведь ему подсовывали на редкость бездарных, безголосых учеников. Когда же Бах сталкивался с талантом, он не жалел сил и был не просто хорошим, а необыкновенным педагогом с собственной методой и подходом, недаром же многие его ученики заняли выдающееся место в музыкальной жизни Германии. Он подавал мудрые доклады ректору и в магистрат, как улучшить преподавание музыки, приблизить его к новым, современным требованиям, но встречал глухоту. Начальству нужны были только рутина и покорность. Но Бах совсем разучился покоряться, видимо, трудно, напрямую беседуя с небом, угождать земной персти. Бах висел на волоске, спасло его лишь покровительство короля Польши и курфюрста саксонского Августа, сделавшего его своим придворным композитором.
Но не все было так уж мрачно в его лейпцигские дни. Он возглавил Телемановский студенческий кружок, который регулярно давал концерты в Циммермановской кофейне раз в неделю, а во время ярмарок — дважды. Никогда не соглашусь, что Бах только из-за денег участвовал в этих концертах. Прежде всего, тут он был свободен от давления начальства, во-вторых, он слишком любил музыку, чтобы без всякого удовольствия попробовать себя в новом роде. Свидетельство тому — искристая «Кофейная кантата». «Бах написал музыку, автором которой скорее можно было бы счесть Оффенбаха, чем старого кантора церкви святого Фомы», — сострил Альберт Швейцер, — Бах, воспевающий кофе, по-моему, это очаровательно, и говорит о нем больше, чем привычные содрогания органной мощи. Значит, и такое ему по плечу, значит, нет никаких пределов его гению! Он любил людей, понимал их маленькие радости и слабости и весело послужил им своим блистательным искусством. Весь Лейпциг распевал финал комического хора, восславлявшего черный душистый напиток:
Кошки не оставляют ловлю мышей,
Девицы остаются кофейными сестрами,
И мамы обожают кофейные пары,
Бабушки упиваются теми же,
Кто же теперь решится порочить дочерей!
Как это делал папа Лизхен — героини кантаты…
Но, конечно, не «Кофейная кантата» — вершина лейпцигского периода творчества Баха. В эту пору была создана большая минорная месса, нареченная «Высокой».
Пожалуй, можно уже не удивляться, что и это произведение никогда не исполнялось целиком при жизни Баха. Оно просто было не по силам тогдашним музыкантам. Мессу целиком слышал своим внутренним слухом лишь ее создатель. Минуло сто лет, когда потрясенный мир узнал это грандиозное произведение, но в церковный обиход месса так и не вошла, оставшись концертным номером для первоклассных артистических сил.
После «Гольдберговских вариаций», о которых уже говорилось, посуровевший лик Баха в последний раз озарился веселостью. Он сочинил «Крестьянскую кантату» — при его жизни она называлась «К нам приехало новое начальство». По традиции, тут полагалось посмеяться над простаками-крестьянами. Великий плебей нарушил традиции и высмеял господ. Вот что пишет по этому поводу известный венгерский музыковед Янош Хаммершлаг: «…Бах повернул игру наоборот. Простой, крепкий и здоровый гуманизм Баха, весь его образ жизни были далеки от модных утонченностей придворной жизни… Два главных персонажа кантаты, крестьянская девушка и парень в своих ариях не только дают понять, что они кое-что смыслят в модной тонкой городской музыке, не только поднимаются на высшую ступень итальянского бельканто, но и иронизируют над его преувеличениями».
После этого улыбка погасла на просторном лице Баха. Словно предчувствуя близость исхода, он отринул все второстепенные музыкальные заботы, отказался от руководства Студенческой коллегией и целиком посвятил себя строгой музыке. Он завершил «Хорошо темперированный клавир» и погрузился в монументальный цикл «Искусство фуги», где было мало человеческого тепла и красота формы отыскивалась почти научным путем. Он был здесь, как говорит Морозов, художником-конструктором, выявляющим «закономерность, гармонию прекрасного, питаемую математическим расчетом голосоведения, полифонии». И тут окончательно разошелся со своим временем, сюда за Бахом не последовал никто из его современников, но как бесконечно много дал он последующим поколениям музыкантов, вновь обратившимся к фуге. Поль Хендемит сказал, что эта деятельность Баха «независима от всего окружающего, как солнце от жизни, которую оно одаривает своими лучами».
В ту же пору Бах совершил знаменитое путешествие к Фридриху II по его настойчивому приглашению. Многие видят в этой поездке чуть ли не пик баховской судьбы, увенчание всей его деятельности. Не нужно преувеличений. Фридрих, действительно, принял Баха с почетом, но музыку его не понял, оценив в нем лишь виртуоза и знатока музыкальных инструментов. Мне кажется, что Бах предпринял это путешествие в тайной надежде, что король-флейтист поможет ему в издании его сочинений, судьба которых не могла не волновать композитора. Одно дело — равнодушие к успеху, другое — желание сохранить наработанное за всю долгую жизнь. Если догадка моя верна, то Бах испытал жестокое разочарование. Скупой, как все Гогенцол-лерны, Фридрих не дал ему ни гроша, напротив, это Бах одарил его музыкальным подношением. Все — как встарь.
По возвращении домой, Бах решил издать за свой счет хотя бы «Искусство фуги», желая прежде всего сохранить для будущего первоопору своего музыкального здания.
Превозмогая режущую боль в глазах, он принялся каллиграфическим почерком переписывать ноты для гравирования. Эта тонкая и напряженная работа окончательно доконала его больные глаза. В отчаянии Бах решился на тяжелую, мучительную операцию, в успех которой не верил. Знаменитый английский хирург (раздутое ничтожество) бесстрашно сделал свое черное дело. К полной слепоте прибавились непрестанные боли.
Распорядившись отослать подготовленные к гравированию ноты в типографию, Бах, похоже, потерял всякий интерес к судьбе своих сочинений. Он диктовал зятю Артниколю хоральную фантазию на мелодию «В тягчайшей скорби», но назвал ее — не случайно — «Перед твоим престолом». Из тьмы и нестерпимой, пронзающей мозг боли исторглась не жалоба, не мольба о милосердии, не скорбный упрек, а чистая, прозрачная хвала Создателю, исполненная мужественного смирения.
Судьба явила Баху чудо: отверзла ему вежды. Он увидел прекрасное лицо жены, освобожденное любовью и терпением от всех земных тяжестей, увидел милые, бедные, испуганные лица детей и тихо, спокойно простился с ними, ибо понял, что за ниспосланной ему милостью последует не исцеление, а скорая кончина…
А теперь вернемся к тому, с чего начали: к феномену Баха. К величию и непризнанности.
О Бахе трудно сказать, что он создавал музыку, она сама творилась в нем беспрестанно, ежечасно, ежеминутно, в радости и скорби, в суматохе бытовых дел. Переезжая из Кётена в Лейпциг, он в заботах о багаже, перевозке домашнего скарба, расплате с возчиками и всей прочей сумятице находит какие-то щели в днях, чтобы сочинять кантаты. Даже домашние не понимали, как умудряется он это делать. Баху не нужно было обеспечивать себе рабочее настроение, высвобождать душу из пут житейщины, дожидаться прихода того неестественного, придуманного бездельниками состояния, которое называют «вдохновением», чтобы сочинять музыку, как не нужны водопаду особые усилия, чтобы мощно и грозно рушить свои пенные потоки, такова его изначальная сущность, он водопад и не может быть другим. Бах столь же мощно извергал музыку, которая непрестанно творилась в нем. Все впечатления бытия оборачивались для него музыкой, все чувства и все раздумья, спор и согласие с вечностью, обращение к небу и к земле, любовь к женщине и к детям, даже — это вовсе не исключено — бытовые неурядицы, вечные ссоры с консисторией и городскими властями, донимавшими колосса, как лилипуты Гулливера — истинно молвил поэт, что прекрасное создается «из тяжести недоброй». Скажем так: из тяжести недоброй — тоже, но прежде всего из той великой тайны, которой является человек для самого себя.
Есть весьма существенное отличие Баха от водопада, от любой стихийной силы, с которой хочется его сравнить, ибо иной ряд уподоблений кажется мелким. Стихии совершенны сами по себе, их великолепная ярость спонтанна. Баху для высвобождения переполнявшей его творческой мощи требовалось непрестанное напряжение воли.
Легким бывает лишь посредственное творчество. Легко творил Сальери, а не Моцарт. Как тяжело работал Леонардо, почти до гибели доводил себя величайший труженик-аскет Микеланджело. Еще более усидчиво, самоуглубленно, без снисхождения к своим слабостям и усталости, плохому самочувствию или зову весны работал Бах. Даже в ночи слепоты, в кошмаре боли не переставал он творить.
Гениальность, помноженная на волю и труд, — вот что такое Бах. Звенящей от напряжения волей пронизаны все его произведения: кантаты, фуги, оратории, концерто-гроссо, сонаты, сюиты. Бах всегда видел конечную цель, он не принадлежал к гениям, которые не ведают, что творят (впрочем, сомневаюсь, чтобы такие вообще существовали). Сознательно, математически точно он строил свои творения, и это архитектоническое начало особенно заметно в его органных произведениях. «Музыка — это текучая архитектура», — сказал Шлегель, его высказывание метит прямо в Баха. А Гете назвал архитектуру застывшей музыкой. Интересно, кто из них первым придумал свое блестящее определение? Впрочем, при всем изяществе и того и другого образа это ничего не дает для понимания феномена музыки и феномена архитектуры.
Могучая воля Баха через его музыку сообщается слушателю. В тебе словно обновляется кровь, ты становишься сильнее и чище, светлее и выше, укрепляется тот нравственный закон, который так волновал старую душу Иммануила Канта. Сколько раз пытались объяснить музыку с помощью других искусств! Чаще всего фундаментальные произведения Баха сравнивали с соборами (добалтывались до того, что барочную музыку уподобляли готическим храмам), привлекали и разные явления природы: от горного обвала до тихоструйной течи ручейка и шелеста ветра в кронах дерев, один видный музыковед поражался ее «портретности» и тревожил тени Франса Хальса и Альбрехта Дюрера (что между ними общего?). Но все ухищрения доказывают лишь несостоятельность попыток передать суть одного искусства средствами другого. Нельзя сыграть — даже на органе — «Войну и мир», нельзя передать словами «Пассакалию» и живописью «Чаконну».
Музыка Баха довлеет сердцу, разуму и телесной сути человека. Она не рациональна (кроме «Искусства фуги») вопреки недоуменному (а вдруг ироническому?) вопросу Осипа Мандельштама: «…неужели //играя внукам свой хорал// Опору духа в самом деле// Ты в доказательствах черпал?» О нет, Бах не искал доказательств. Он рассчитывал, как математик, а за дело брался, как поэт. Но поэт думающий. Не птица небесная, не Фет, а Гете и Тютчев. Он самый интеллектуальный из всех композиторов, но размышления накалены чувством. Поэтому так всеобъемлюще его воздействие на слушателей, поэтому так накинулся на него двадцатый век.
Баха пытались зачислить в мистики. Пустое занятие!.. Он натура необыкновенно здоровая в духовном, психическом, нравственном и физическом смысле, исполненная света и жизненной мощи.
И вновь задумываешься: отчего признание вдруг обходит большого творца? Ответ напрашивается один: если язык его искусства непонятен современникам. Так, долго не понимали Шёнберга, создавшего новую музыкальную систему — атональную.
Бах не был новатором в этом смысле, обновителем музыкального языка, он подытожил в своем творчестве все музыкальные достижения немецкого средневековья. В основе его постройки хорал. Бах одухотворил старые формы, новизна его музыки в содержании, до которого не могли подняться не только церковники, но и многомудрые критики, создающие репутации.
Бах — композитор XX века — казался Маттесону отсталым, он просто не понимал, какая новизна скрывается в старой форме. В передовых и лучших у Маттесона ходили композиторы, оставшиеся свободными от прошлого. Через столетия Маттесон и ему подобные протягивают руку тем, кто травил Чайковского, а Рахманинова признавал лишь в качестве исполнителя.
Все, что не разглядел многомудрый критик, интуитивно, бессознательно постигал простой люд, доверчиво внимавший Баховой музыке. Иоганн Себастьян оставался равнодушен к эфемерному расположению сильных мира сего, равно и к отзывам музыковедов, но привязанность ремесленников, торговцев, мелких чиновников, учителей, земледельцев, садовников, студентов, фонарщиков, почтарей, сторожей, слуг — согревала и ободряла, помогала держать прекрасную рабочую форму, давала прямизну стану, неутомимость крепким ногам, доброе расположение духа. В противном случае жизнь была бы горька, и это проникло бы в музыку. Но музыка Баха пронизана могучей жизнью, и какие бы страсти ее ни терзали, кода дарит просветлением. Музыкальное здание Баха на редкость цельно и прочно.
Относительная прижизненная непризнанность Баха волнует нас, Баху-творцу до этого не было дела, а потомственному профессиональному музыканту Баху достаточно было, что он не посрамил род и с честью носит свое имя. Он был потомком шпильманов — бродячих музыкантов, принадлежал к громадному музыкальному клану Бахов, распространившемуся по всей Германии. Для них музыка была ремеслом, не в нынешнем уничижительном, а в старинном, высоком и гордом смысле слова, когда каждый ремесленник гордился своим цехом не меньше, чем какой-нибудь аристократ длинным списком предков. Музыка была их занятием и средством к жизни. На музыкальные заработки они приобретали дома, обстановку, содержали большие, многодетные семьи и выводили в люди сыновей, тоже становившихся музыкантами. Главным для них было потрафлять своей аудитории — прихожанам тех церквей, где они служили. Бах потрафлял — и на душе его было спокойно.
Богатырь статью и духом Гендель хотел все иметь при жизни, он неутомимо ратоборствовал, отстаивая свой престиж, свое место под солнцем, и преуспел в этом. Бах никуда не торопился, спокойно дожидался своего часа и стал Первым — навсегда.
Да, посмертная слава Баха беспримерна, но мне хотелось в заключение сказать о другом.
В начале нашего столетия некий высокоодаренный молодой человек, эльзасец родом, сочетавший в своей личности немецкую мечтательность с французским рационализмом, философ, богослов, органист, написал замечательную книгу об Иоганне Себастьяне Бахе. Его звали Альберт Швейцер. И, создав эту удивительную по глубине и проникновенности книгу, трогательно притворившись в ней бесстрастным исследователем, строгим, не поддающимся увлечению ученым, когда вся душа его трепетала от восторга перед объектом исследования, он устыдился вторичности своего дела — рыбка-паразит в акульей челюсти. Он бросил кафедру, блестяще начатую карьеру, отринул все заманчивые предложения, уселся на студенческую скамью и принялся зубрить медицинскую латынь. Зная, что ему не по плечу творческий подвиг, достойный Баха, он решил подняться до него живым деянием и, выпущенный врачом, уехал в африканские тропики лечить туземцев, вымирающих от сонной болезни, проказы и туберкулеза. Уехал на всю жизнь, прихватив в память о прошлом лишь крошечный самодельный органчик. Он до конца остался верен «братству боли» и недоумевал, за что ему присудили Нобелевскую премию. Вот так аукнулось гулким стоном органных труб в глубине восемнадцатого века и откликнулось в наше время великим подвижничеством.
Всего тридцать семь лет длилась земная жизнь Пушкина. Данте считал, что человек в этом возрасте прошел лишь половину предначертанного смертным пути. Но когда пытаешься представить себе все, что успел Пушкин за этот недолгий срок: его стихи и прозу, научные изыскания, журнальную деятельность, путешествия, дружбы и распри, дуэли и женщин, которых он любил, — то кажется, что Пушкин прожил две жизни.
Впервые я был потрясен насыщенностью и энергией жизни Пушкина, когда съездил в Болдино и воочию представил себе то, о чем знал по книгам. Незабвенная болдинская осень стала синонимом вдохновения: Пушкин создал здесь «Маленькие трагедии» и «Повести Белкина», дивную лирику и «Домик в Коломне», последние главы «Евгения Онегина», и при этом его хватало на сильную внешнюю жизнь с устройством дел по имению, со скачкой по окрестным просторам, подарившим ему пейзаж «Дубровского», с золотом человеческого общения, с любовью к прекрасной девушке Февронье, с обширной перепиской, исполненной и огня и юмора, с шальными наскоками на холерные кордоны.
Но и растянутая во времени южная одиссея Пушкина тоже удивительна по наполненности, по мощной, безустанной игре жизненных и творческих сил. Сколько эти четыре года вместили в себя поэзии, любовей, разъездов, встреч, дружб, острейших столкновений, рискованных поступков, за которые можно было поплатиться свободой, будущим, самой жизнью. Его вынужденное путешествие на юг было следствием монаршей немилости, но уже в положении ссыльного он сумел навлечь на себя мстительный гнев одного из самых могущественных вельмож, наместника Воронцова, раздражение и ненависть разных мелких, но опасных людишек. А вступление в тайное масонское общество, дружба с заговорщиками, безрассудно смелые любовные истории, дуэли, ядовитые эпиграммы, от которых его не отучила и ссылка. Невероятно пестрая, сумасшедшая жизнь, и при этом творчество — не судорожное, не взахлеб, а спокойное, с глубоко дышащей грудью. Задолго до того как Пушкин сформулировал свое поэтическое кредо: «Служенье муз не терпит суеты, прекрасное должно быть величаво», — он ему уже следовал. Не случайно его путешествие в зрелость, а именно в этом смысл пушкинского юга, началось с великолепной элегии «Погасло дневное светило», чей лад печально-раздумчив и величав. В эти четыре года уместился романтизм Пушкина, вспыхнув «Кавказским пленником» и отогрев «Цыганами».
Всякое человеческое «приключение», в том широком смысле, который вкладывал в это слово великий австрийский романист Роберт Музиль, имеет свой исток. Надо различать причину и повод. Поводом послужили «предерзостные» стихи и эпиграммы. Донос Каразина, визит на квартиру Пушнина переодетого полицейского агента, вызов к генерал-губернатору Милорадовичу, гнев Александра, раззуженного Аракчеевым, которого поэт пригвоздил к позорному столбу самой ядовитой из своих эпиграмм, заступничество Жуковского и Карамзина и — вместо Сибири — Бессарабия — все это общеизвестно. Но, как говорила Анна Ахматова, «побольше стихов, поменьше III отделения».
Мне думается, роль внешних обстоятельств в судьбе Пушкина часто преувеличивается. Можно подумать, чуть не вся жизнь Пушкина ушла на борьбу с жандармерией и Бенкендорфом. Это унижает Пушкина. Конечно, всякие бенкендорфы, дубельты, фокки мешали ему жить, мешали крепко. Пушкина, человека гордого и самолюбивого, безмерно раздражали слежка, перлюстрация писем, бесконечные придирки и запрещения, позже — официальный полицейский надзор, к чему хотели привлечь даже его отца… Впоследствии он с бешенством вспоминал о грубом произволе, разлучившем его со столицей, с друзьями, с милым севером, но совсем иное было, когда он получил приказ выехать в распоряжение главного попечителя колонистов Южного края, генерала Инзова. Стихи зеркально отражают состояние духа Пушкина, и в них не найдется ни сетований, ни гневных филиппик в адрес властей, напротив, всегда подчеркивается добровольность его отъезда. И неважно, что отъезд был вынужденный, важно, каким его ощущал Пушкин.
Незадолго до ссылки Пушкин вынашивал планы вступить в военную службу и уехать на Кавказ, после решает скрыться в отцовской деревне. Душен стал ему Петербург. Хотелось вырваться из засасывающей и расслабляющей суеты светского общества, в гущу которого он попал, едва выйдя из лицея. Пушкин ничему не умел отдаваться вполсилы. Игра честолюбий, интриги, интрижки, пустые похождения, сплетни, хвастливая гусарщина иссушали душу. В послании к Чаадаеву он говорит:
Ты сердце знал мое во цвете юных дней,
Ты видел, как потом в волнении страстей
Я тайно изнывал, страдалец утомленный…
Как много сказано в трех строчках! Тут и безмятежный расцвет в садах лицея, и первые разочарования рано познанной взрослой жизни, и ранняя усталость необузданной натуры (Пушкин предваряет есенинское: «Слишком раннюю утрату и усталость испытать мне в жизни привелось»).
Но вот «страдалец утомленный» вырвался (не своей волей, но сейчас он не помнит об этом) из тенет света, страстей, давильни дворцового Петербурга:
И сети разорвав, где бился я в плену,
Для сердца новую вкушаю тишину.
Это уже с юга. Так воспринимал свою ссылку Пушкин. Чувство освобождения владело его душой.
Искатель новых впечатлений.
Я вас бежал, отечески края…
Для Пушкина той поры не царский указ и не жандармская рука вытолкнули его из Петербурга, а он сам совершил побег из темницы, пусть без стен и решеток, но оттого не менее душной. Вот каково было умонастроение Пушкина, когда он прибыл в Екатеринослав, где в ту пору находилась канцелярия Инзова.
Приехав сюда, он неосмотрительно искупался в холодном Днепре и схватил «жестокую горячку» — болезнь столь же загадочную, хотя и не столь безнадежную, как «неизлечимый недуг». Прибывший об эту пору в город легендарный герой войны 1812 года генерал Раевский с сыном Николаем, другом поэта, нашел Пушкина на Мандрыковке (одно название чего стоит!) в покосившейся хатенке, на деревянной скамье, в жалчайшем состоянии. При виде их Пушкин заплакал.
И началось «приключение»… Генералу Раевскому ничего не стоило исхлопотать для Пушкина разрешение на поездку к целебным водам Кавказа, куда направлялся и он сам. Сохранились письма Раевского к дочери Екатерине, позволяющие проследить весь маршрут первого южного путешествия Пушкина: Мариуполь — Таганрог — Ростов-на-Дону — Аксай — Новочеркасск — Ставрополь — Георгиевск — Горячие воды, очевидно, нынешний Пятигорск. Оттуда, попользовав себя ваннами, двинулись на Железные воды, а затем и на Кислые. Поселки вокруг источников были еще деревянные и кибиточные, курортными городами они станут позже.
К сожалению, генерал Раевский, прилежно и подробно описывая в своих посланиях красоты пейзажа, облик городов и селений, через которые следовал со своими спутниками, приводя к месту интересные исторические справки, скрупулезно сообщая о всех завтраках и обедах, ни словом не обмолвился о том, что возвело лечебный вояж в ранг легенды. О генерале Маркове, сенаторе Волконском и Карагеоргии упомянул, а коллежский секретарь, сочинитель Пушкин казался ему персоной не столь значительной. Справедливости ради скажем, что в дальнейшем отношение доброго генерала к Пушкину заметно изменилось.
Во всяком случае, Раевский непреднамеренно лишил нас ценных сведений. Наблюдательный, беспристрастный и умный свидетель дорого стоит. О настроении Пушкина этих начальных юных дней можно судить по его собственным письмам и стихам. Но судить осторожно. Вопреки уверениям поэта, нельзя допустить, будто его впечатлительная душа не откликнулась ни Кавказу, ни позже — Крыму. В эпилоге к «Руслану и Людмиле», написанному на Горячих водах, он сетует: «Ищу напрасно впечатлений». Надо полагать, что все же не напрасно, если у подножия Машука возник ошеломивший современников «Кавказский пленник», а с ним — расцвел русский романтизм.
Позволю себе подвергнуть сомнению и крымские признания: «Воображение мое спало, хоть бы одно чувство, нет!» И еще: «Холодность моя посреди прелестей природы». Кто же, Пушкин говорит неправду?.. Кощунственное предположение. Но судите сами: впоследствии он писал о своем пребывании в Крыму как о «счастливейших минутах жизни», вспоминал о «наслаждении» южной природой. Эти взаимоисключающие высказывания равно правдивы. В той странной апатии, в какой находился Пушкин в начале своего пребывания на юге, он мог и сам не сознавать, как сильно пронизали его все новые впечатления, как глубоко ранен он Кавказом и Крымом. И разве не из потрясенности морской пучиной возникло его великое стихотворение «Погасло дневное светило»?
М. Гершензон, один из самых сильных и самобытных умов отечественного литературоведения, считал, что Пушкин находился под гнетом неизжитой «северной» любви, отсюда его кажущаяся бесчувственность. Эту «северную любовь» он расшифровывает как Марию Аркадьевну Голицыну, которой Пушкин посвятил в одесскую пору стихотворение «Давно об ней воспоминанье». Последние строчки «Я славой был обязан ей, А может быть, и вдохновеньем» почти повторяют конец другого, ранее написанного стихотворения «Он мною был любим, он мне одолжен был и песен и любви последним вдохновеньем». То же самое, но — от женщины. Выходит, и написанное на другой день (!) стихотворение «Мой друг, забыты мной следы минувших лет», как бы договаривающее предыдущее, тоже обращено к Марии Аркадьевне, за три дня до высылки Пушкина вышедшей замуж за князя Михаила Голицына.
Все пушкинисты согласны с тем, что Пушкин увез с собой на юг тайну большой и мучительной любви, но далеко не все сходятся на Марии Голицыной. Тут дело доходит до курьезов, в бессмертную страсть поэта зачислили даже Наталью Голицыну, для которой у него были прозвища: «трупедра» и «толпега». От стихов никуда не денешься, а они свидетельствуют в пользу Марии Голицыной. Что могло быть между юным поэтом и восемнадцатилетней девушкой, которую готовили к венцу? Да ведь ничто так не усиливает любви, как разлука. Марсель Пруст говорил, что настоящий рай — это потерянный рай. Вдали от любимой короткая влюбленность налилась грозной тяжестью единственной и неразделенной страсти.
Всякое приближение к юному и даже не очень юному существу женского пола не проходило для Пушкина бесследно. В Крыму он «перенес» влюбленность в дочерей Раевского. В гениальном «Редеет облаков летучая гряда» дева юная, ищущая печальную вечернюю звезду, очевидно, — Елена Раевская (старшая сестра Екатерина давно вышагнула за порог юности), значит, она была в мыслях Пушкина. Другое стихотворение «Увы, зачем она блистает Минутной, нежной красотой» может относиться как к Елене, так и к Екатерине — в эту пору недужили обе. Но мне думается, что образ обреченной на скорую смерть страдалицы не персонифицирован, а лишь навеен хрупкостью больных девушек. Трудно поверить, чтобы Пушкин заживо хоронил одну из дочерей Раевского, тем более что дело отнюдь не обстояло столь трагично: Екатерина вскоре вышла замуж за генерала Орлова, декабриста. Есть и другая версия, что тайной и бессмертной любовью Пушкина была Мария Раевская, ставшая позже женой декабриста Сергея Волконского и последовавшая за ним в Сибирь.
Пушкинисты стремятся углубить и главное — растянуть во времени мимолетные увлечения поэта. Для респектабельности, что ли, первого русского классика? — им, как нож острый, его легкомыслие. Но Пушкин нисколько не нуждается в защите, он прекрасен и чист даже в своем непостоянстве, ибо все искуплено поэзией.
Начало пушкинского путешествия значительно не его летучими влюбленностями в дочерей Раевского — подарим их всех мгновенной и вполне целомудренной прихоти поэта, — а «Кавказским пленником», в поэзии Пушкина мощно забил романтический ключ.
Еще до отъезда на юг у Пушкина проснулся интерес к Байрону, Раевские познакомили его с поэзией величайшего романтика. Зерно упало в подготовленную почву, и Пушкин создал поэму, в которой молодые побеги российского романтизма разом вымахали в цветущую рощу. Только гению дана власть такого преображения.
Но романтизм Пушкина куда человечнее байроновского; там порваны связи с действительностью и возведен в грандиозную степень характер самого поэта, ратоборствующего не только с себе подобными, но с богом, стихиями, вселенной. Герой «Кавказского пленника» имеет много общего с Пушкиным, поэт даже лиру вручил ему, сделав собратом по музам, и он земной человек, а не преувеличенный романтический герой. Надо внимательно прочитать начало поэмы, и возникнет отчетливая картина душевной жизни самого Пушкина в начальную пору его ссылки. «Отступник света, друг природы», пленник полетел на Кавказ за «веселым призраком свободы». Но ведь таково было и ощущение самого Пушкина, о чем мы уже говорили, он словно забыл, что им распорядилась чужая воля, и вовсе не для того, чтобы одарить его свободой. Пленник также испытал любовь и разочарование и «для нежных чувств окаменел». Он унес в горы память об иссушившей сердце бурной жизни, слишком рано изведанных страстях, несчастной любви. Это постоянные мотивы пушкинской лирики того времени, но в яркой романтической упаковке.
Крым, куда Пушкин перебрался с Раевскими морем, подарил ему самую романтическую из его поэм — «Бахчисарайский фонтан», где он вновь, хотя и глухо, обращается к своей оставленной любви. Ее тень преследовала его, искала воплощения и стала образами Марии и Заремы.
«Бахчисарайский фонтан» навеян легендой, и все же поэма в известной мере может считаться исторической, ибо христианская девушка Мария, взятая в плен татарами во время набега на Польшу, — это дочь польского магната Мария Потоцкая. Хан Гирей тоже невыдуманное лицо, правда, во время походов на Польшу он еще не был ханом, а сераскиром ногайских орд. Раскованность в обращении с историческим материалом, поэтическое своеволие Пушкина — пример того, как следует писать о прошлом. Надо быть верным духу, а не букве — художественное изображение истории вовсе не требует буквализма. И не беда, что упоминается о «Кознях Генуи лукавой», имевших место за три века до той горестной истории, в память которой возник фонтан слез, раз это нужно для художественных целей автора. Пушкин резко отделял собственно историческое сочинение от поэтического.
Закончил поэму Пушкин уже в Одессе в 1823 году, а до этого были три года Кишинева, где Пушкин обрел душевный покой (весьма относительный при его взрывчатом темпераменте) под крылом добряка Инзова. Простой до патриархальности, благородный, умный и надежный русский человек, Инзов сразу понял, чего стоит Пушкин, и стал ему защитой. Пушкин даже поселился у него в доме, победовав в постоялой избе и тем превратив ее в музей Пушкина. Инзов сослужил Пушкину не только прямую, но и косвенную службу. Всех долго удивляло, почему полковник Липранди, тайный агент Бенкендорфа, которого наивно числили по Союзу благоденствия за его провокационные разговоры с солдатами, не погубил Пушкина, как сделал это с В. Ф. Раевским. Пушкин сдружился с ним, вел при нем «возмутительные» речи, читал крамольные стихи, а перо профессионального доносчика оставалось сухим. Что это — преклонение перед гением, желание сохранить Пушкина для России? Все куда проще и грубее: Липранди не хотел перебегать дорогу главноначальствующему Инзову, уверенный, что тот сам «освещает» зловредную деятельность Пушкина.
В двадцатые годы прошлого века Кишинев был жалким городишком: несколько каменных домов местных богачей и двухэтажный «дворец» наместника возвышались над убогими мазанками. Но в Кишиневе было некое подобие общества, довольно крупная карточная игра, клубный дом, а при нем ресторатор Жозеф и очаровательная Мариула, певшая молдавские песни, ресторация Николетти с бильярдной, кондитерская Манчини, аптека со стеклянным шаром, девичий пансион и другие очаги культуры, у которых грелся Пушкин, и что гораздо важнее — немало умных, значительных людей — постоянно живших там и приезжих, они оказали самое благотворное влияние на формирование взглядов и личности Пушкина. Одним из них было уготовано бессмертие, как Пестелю, другим слава в потомстве, как декабристам В. Ф. Раевскому, М. Ф. Орлову, К. А. Охотникову или талантливому писателю А. Ф. Вельтману, об иных мы знаем лишь потому, что они прикоснулись к Пушкину, как коллежский секретарь Н. С. Алексеев или писатель-чиновник В. П. Горчаков. Но и эти достойные люди были нужны Пушкину, а были и такие, как образованный и знающий Липранди, интересный собеседник, полезный спутник в поездках по краю и — по неведению — почти друг, но память о нем презренна. Кишинев свел Пушкина с классиком молдавской литературы Костаке Негруци, с Густавом Олизаром, польским поэтом, написавшим Пушкину послание «Поэту могучего Севера», с острым и злым Вигелем, писавшим доносы на Чаадаева и оставившим интересные мемуары, впрочем, с ним Пушкин был знаком еще по «Арзамасу».
Пушкин и сам сознавал значительность своей жизни в Кишиневе, наполненной серьезным чтением, важными разговорами и спорами, размышлением об основополагающих началах бытия и земного устроения человека, а главное — разнообразным творчеством. Спокойно, раздумчиво, даже величаво говорит он о своей новой жизни в послании «Чаадаеву»:
В уединении мой своенравный гений
Познал и тихий труд, и жажду размышлений.
Владею днем моим; с порядком дружен ум;
Учусь удерживать вниманье долгих дум;
Ищу вознаградить в объятиях свободы
Мятежной младостью утраченные годы
И в просвещении стать с веком наравне.
Богини мира, вновь явились музы мне
И независимым досугам улыбнулись…
И дальше все в таком же торжественном роде, пока под перо не попался враг, знаменитый своими похождениями мужеловец и картежник Толстой-американец, который в прежни лета —
Развратом изумил четыре части света,
Но, просветив себя, загладил свой позор:
Отвыкнул от вина и стал картежный вор…
В том же тоне он прошелся по Каченовскому — «оратору Лужников», затем вновь вернул себе высокую речь и лишь в самом конце сорвался в шалость:
И счастлив буду я; но только, ради бога,
Гони ты Шепинга от нашего порога.
Чем не угодил петербургский офицер Шепинг поэту, я не знаю, но сама шутка показывает, что в умудренном жизнью кишиневском отшельнике сохранился прежний насмешник и забияка. Потребовалось совсем немного времени, чтобы кишиневское общество убедилось в этом на своем опыте. Каких только безумств не натворил тут Пушкин: дуэли, дерзкие романы с лениво доступными женами молдавских бояр, ожесточенные споры за обеденным столом наместника, едва не переходящие в рукоприкладство; кого-то избил палкой, кого-то оскорбил, кого-то пронзил эпиграммой, две недели странствовал с цыганским табором, не в силах оторваться от пестрых лохмотьев черноглазой Земфиры (чем не Алеко?) — требовалось терпение и забота добрейшего Инзова, чтобы отчаянные выходки опального поэта не обернулись для него грозой. Видимо, и это все было нужно для созревания столь необыкновенной души, иначе мы лишились бы прекрасной поэтической строки или страницы прозы.
Пушкин ничуть не заблуждался в отношении себя, когда писал старшему другу Чаадаеву о своей новой умудренности. Шалости — пена, а волна — личность все набирала росту и силы. Очень много дало поэту общение с В. Раевским и М. Орловым, революционно мыслящими людьми, членами тайного общества, о чем Пушкин не знал.
Кажется невероятным, что, будучи так близок со многими декабристами (два лучших лицейских друга его Пущин и Кюхельбекер были видными деятелями северного общества), разделяя их взгляды, Пушкин сам не участвовал в заговоре. Это обстоятельство удивляло и высочайшего следователя Николая, спросившего Пушкина, с кем бы он был 25 декабря, если б находился в Петербурге. И Пушкин с обычной правдивостью ответил: с друзьями на Сенатской площади. Но Пушкин узнал о существовании тайного общества лишь зимой 1825 года от навестившего его в Михайловской ссылке Пущина, и это открытие уж ничего не могло изменить.
Когда Пушкин гостил в Каменке у В. Л. Давыдова, руководителя (вместе с С. Волконским) Каменской управы Южного общества, сюда съехались многие видные декабристы, в том числе «меланхолический Якушкин», тот самый, которого Пушкин знал еще по петербургским сборищам «у беспокойного Никиты, у осторожного Ильи». Он оставил воспоминания о заседании тайного общества в присутствии Пушкина и о тяжком разочаровании поэта, когда ему представили все это шуткой. «Я никогда не был так несчастлив, как теперь, — признался Пушкин, — я уже видел жизнь мою облагороженной и высокую цель перед собой, и все это была злая шутка». И Якушкин добавляет: «В эту минуту он был точно прекрасен».
Существуют две версии, почему Пушкина не вовлекли в заговор. Одна — декабристы не решились довериться отважному, свободолюбивому, но плохо управляющему своими чувствами, не умеющему ни таиться, ни молчать поэту. Никто не сомневался в его верности, самоотверженности, готовности идти до конца, но нельзя было ставить дело такой серьезности в зависимость от взрывчатого нрава. К тому же Пушкин уже был на подозрении, к нему было приковано особое внимание власть предержащих. По другой версии Пушкина пощадили, решили сохранить для России его поэтический гений.
Вторая версия представляется мне более убедительной, ибо она подтверждается авторитетом Сергея Волконского, одного из самых благородных, чистых и великодушных людей своего времени. Вот что писал его внук: «Деду моему Сергею Григорьевичу было поручено завербовать Пушкина в члены тайного общества, но он угадал великий талант, предвидя славное его будущее и не желая подвергать его случайностям политической кары, воздержался от исполнения возложенного на него поручения». А сын С. Волконского, проведший детство в Сибири, сохранил для потомства удивительное признание отца: когда до «глубины сибирских руд» дошла горестная весть о гибели Пушкина на дуэли, Волконский корил себя за то, что не завербовал Пушкина: «Он был бы жив, в Сибири его поэзия стала бы на новый путь». Мысль трогательная, бесхитростная и высокая, но несколько сомнительна: при необузданном темпераменте Пушкина он наверняка бы оказался на острие движения, и кто знает, не разделил ли бы участи пяти повешенных.
Общение с декабристами, не ведавшими тогда еще того коллективного имени, под которым они войдут в историю, подарило Пушкину самое революционное его стихотворение «Кинжал», куда более «цареубийственное», нежели «Кинжал» Якушкина. Удивительно, что Пушкин, которому еще недавно грозила Сибирь, «гибель всерьез», у которого Карамзин вырвал обещание хоть на два года образумиться и не писать ничего против правительства, не только бросил в лицо царизму раскаленные строки о неминуемой каре, что отыщет злодея «на суше, на морях, во храме, под шатрами», но и давал переписывать это страшное стихотворение. Михаил Бестужев-Рюмин распространял его среди офицеров. «Кинжал» фигурировал и на следствии по делу декабристов. Многие допрашиваемые говорили, что «свободолюбивый образ мыслей получили по стихотворениям Пушкина».
Во время своего гостевания в Каменке Пушкин вместе с В. Л. Давыдовым совершил поездку в Киев на ярмарку. К сожалению, киевская страница жизни Пушкина недостаточно заполнена. Известно, что он познакомился тут с великим актером Щепкиным и навсегда стал почитателем его громадного дара. Как раз в эту пору друзья Щепкина выкупили его из крепостной неволи.
По обыкновению, Пушкин жадно знакомился с архитектурными памятниками и драгоценными для него приметами старины, древняя Киевская Русь покорила поэта. Огромное впечатление произвела на него Киево-Печерская лавра, где похоронены злосчастный Кочубей и его сподвижник Искра. Над их могилой высечена надпись: «року 1708, месяца июля 15 дня, посечены средь Обозу Войскового за Белой Церковью на Борщаговце и Ковшевом, благородный Василий Кочубей, судия генеральный; Иоанн Искра, полковник полтавский. Привезены же тела их июля 17 в Киев и того ж дня в обители святой Печерской на сем месте погребены».
Вот здесь надо искать корни «Полтавы», а не на месте победной битвы, где Пушкин позже побывал, и не под Бендерами, где он посетил стоянку бежавшего после полтавского разгрома Карла. Поэтическая мысль Пушкина получила первый толчок у скорбных могил. Пушкина до глубины души тронуло, что оклеветанный Мазепой и казненный по приказу Петра Кочубей, равно и полковник Искра нашли честное захоронение в усыпальнице при храме божьем, а не были выброшены на расклев птицам-трупоедам или скинуты в общую яму. Это чувство стало еще пронзительнее после казни декабристов и подлого, тайного захоронения их на пустынном острове Голодае. Пушкин сравнивал трусливый поступок Николая с достойным жестом Петра, а ведь в Петровские времена нравы были куда суровее, а кары, вернее, расправы беспощадней.
Пушкин никогда не расточительствовал ни в стихах, ни в прозе, давал лишь необходимое. Как коротко и как совершенно описание полтавского боя! Даже «байронические» его поэмы лишены одной из главных примет романтизма — многословия. И если он в конце поэмы говорит о забвении могилы предателя Мазепы и о сбереженной памяти казненных, то для него это важно.
Забыт Мазепа с давних пор!
Но сохранилася могила,
Где двух страдальцев прах почил:
Меж древних праведных могил
Их мирно церковь приютила.
Пушкин думал примером Петра подвигнуть царя на поступок христианского милосердия: отдать семьям тела казненных декабристов, чтобы нашли они успокоение в отчей земле. Первой намерение Пушкина постигла своей высокой и проницательной душой Анна Андреевна Ахматова.
Конечно, «Полтава» написана не для увековечения памяти Кочубея, сотворившего немало кривды, хотя Пушкин мог и не знать об этом, его уже тогда привлекали личность и деяния Петра, равно не могла поэтическая душа остаться глухой к романтической любви старого гетмана и юной девы, но тем многозначительнее приведенные выше строки. Первый, подземный толчок к созданию «Полтавы» Пушкин ощутил в Киево-Печерской лавре.
Я спрашиваю себя: какое чувство было доминирующим у Пушкина кишиневских дней. Пожалуй, любопытство. Конечно, не бытовое, житейское, а обострившийся и жаждущий утоления интерес к окружающему миру, к прошлому и настоящему, к народной стихии, к людям самого разного чина и звания. Из интереса к не приукрашенной пылким воображением действительности, к обыденному, повседневному рождался пушкинский реализм. Ведь в апреле 1823 года в Кишиневе была начата первая глава «Евгения Онегина», ознаменовавшая появление нового Пушкина. Но это уже в исходе Кишинева, а пока — романтические поэмы «Братья-разбойники», «Бахчисарайский фонтан» и оставшийся незаконченным «Вадим». Прямым же отзывом на текущую жизнь была его лирика, а также послания, эпиграммы.
Особняком стоит «Гавриилиада», написанная в 1821 году. По кощунству эта поэма может быть сравнена лишь с «Орлеанской девственницей» Вольтера, коей, надо полагать, и навеяна. Но Пушкин оставил Вольтера далеко позади: тот посягнул на причисленную к лику святых пастушку-спасительницу Франции, а Пушкин насмеялся над пресвятой девой Марией, господом богом и всем царствием небесным. Тут дело серьезное. К буйным шалостям пера «Гавриилиаду» никак не причислишь. Пушкин вырабатывал в себе мировоззрение, и мировоззрение атеистическое. Он был первый и на долгое время единственный, вовсе нерелигиозный поэт России. Тут не богоборчество, за которым всегда — вера, а самое настоящее безбожие. Позже, в Одессе, домашний врач Воронцовых, крупный английский хирург Хетчинсон, подкрепит интуитивное неверие Пушкина научными доказательствами.
Пушкин простился с угасшим на острове Святой Елены Наполеоном достойными великой тени стихами. Не властолюбца и завоевателя славит Пушкин, а того, кто
…Русскому народу
Высокий жребий указал
И миру вечную свободу
Из мрака ссылки завещал.
Стихотворением «Война» он приветствовал греческое восстание, поэт всерьез подумывал принять в нем участие. Он пишет «Гречанку», обращенную к легендарной Калипсо Полихрони, любовнице Байрона, осенившей своим приездом Кишинев. Растревоженный прикосновением к Древней Руси, он создает «Песнь о вещем Олеге», чей певучий лад преследует нас со школьной скамьи. Увлечение молдавским фольклором породило «Черную шаль», положенную на музыку Верстовским и ставшую самым популярным русским романсом. И ведь нужно было еще донимать эпиграммами беспутную Аглаю, жену А. Л. Давыдова — помещика-сибарита, и Тадарашку (Ф. Крупенского, брата вице-губернатора), и волооких кишиневских дам, играющих в светскость, и одарить нежной музыкальности стихами маленькую Адель, дочь грешной Аглаи, и вдруг расшутиться скоромной сказкой про царя Никиту. Словом, забот хватало.
В дни пребывания Пушкина в Кишиневе его не переставало волновать, что любимый им с лицейских дней древнеримский поэт Овидий изнывал в ссылке и кончил свои дни там, где Дунай впадает в Черное море. Пушкина всегда занимали исторические параллели, особенно если они касались его собственной судьбы, а здесь сходства было немало. Оба поэта знали славу, оба пали жертвой недоброхотства императора; Овидий — Августа, Пушкин — Александра, и перемогали ссылку в одном географическом пространстве. В послании «К Овидию» трогает важная интонация, совершенно естественно возникающая в молодой гортани, склонной перекатывать виноградину смеха, и наивная гордость Пушкина, что, в отличие от Назона, он, «суровый славянин», слез не проливает.
Главный знаток кишиневских дней Пушкина, профессор Б. А. Трубецкой считает, что Пушкин предложил дать имя «Овидий» масонской ложе, открывшейся в Кишиневе. Опальный поэт, конечно, поспешил вступить в эту нелегальную организацию, которую возглавлял генерал Пущин. С обычной горячностью и молодой верой Пушкин кинулся в новое опасное дело и стал «каменщиком» еще до официального учреждения ложи, но вскоре понял, что никакого толка от вялого просветительства не жди. Это открытие стало насмешливыми стихами, адресованными Пущину:
Ты молоток возьмешь во длань
И воззовешь: свобода!
Хвалю тебя, о верный брат!
О каменщик почтенный!
О Кишинев, о темный град!
Ликуй им просвещенный!
Надо думать, что для поэта не было трагедией, когда ложу запретили.
Есть определенная тенденция в пушкиноведении наделять чрезмерной тяжеловесной серьезностью каждое движение Пушкина уже с лицейских дней. Будто это не солнечный, легкий, подвижный, как ртуть, проказливый Пушкин, а угрюмый старец Шишков. Надо ли говорить, как далек этот образ от истинного Пушкина, особенно его ранних лет. Если непредвзято отнестись к пушкинской жизни на юге, то видишь в поступках Пушкина, во всем его поведении очень молодого человека, каким он и был на самом деле. Ошеломляет зрелость иных его стихов, этим чудом опережения себя награждает творца гениальность. Конечно, ею окрашены не только стихи, но от этого Пушкин не становится гениальным старцем, а остается гениальным юношей. Исключительное явление Пушкина надо брать целиком, а не рассматривать в увеличительное стекло частности, что неизбежно приводит к искажениям.
В кишиневские дни появилась у Пушкина привычка толкаться среди простого народа, замешиваться в толпу. Он бродил по базарам среди разноплеменных людей, приглядываясь к торгу, к лезвистым лицам цыган-конокрадов и глазастым цыганок-ворожей, втягивал жадными ноздрями густой запах пота, кож, соломы, дегтя, слушал уличных музыкантов — леутаров, кобзарей, пристраивался к хороводам и даже отплясывал «жок». Он делал все это в молодой радости бытия, а не потому, что вырабатывал реалистический метод. Но несомненно, что «с пребыванием в Бессарабии пробудилось у светского юноши Пушкина то чуткое внимание к народной жизни, которое уже никогда не покидало его до самой смерти».
Равно и путешествие Пушкина с Липранди по городам и весям Бессарабии, по местам русской боевой славы, хранящим память о победах Суворова, Румянцева и Кутузова, было следствием здоровой любознательности и всегдашнего интереса к прошлому России, а не деловитого расчета на будущие исторические сочинения.
Все это вот к чему: не надо за каждым естественным жестом Пушкина, особенно молодого Пушкина, высматривать далеко рассчитанные цели.
Мне представляется неверной тенденция чрезмерно драматизировать тот душевный кризис, который Пушкин пережил на юге. Многозначительно возводя очи горе, говорят, что он был близок к самоубийству. А мне вспоминаются слова великого человекознатца Горького: каждый стоящий молодой человек хоть раз да покушался на самоубийство. Пушкин — живой, заинтересованный, свободолюбивый человек, — конечно же, не мог остаться равнодушным к разгулу черных сил в Европе и гнусной деятельности отечественных мракобесов, но от трагических мук и отчаяния душа его защитилась спасительным скепсисом. В весьма бодром послании В. Л. Давыдову поэт иносказательно говорит о подавлении восстания в Неаполе, но считает — иначе и быть не могло. Он иронизирует:
Народы тишины хотят,
И долго их ярем не треснет.
Иное — сам Пушкин. Он полон веры в очистительную бурю:
Ужель надежды луч исчез?
Но нет, мы счастьем насладимся.
Кровавой чаши причастимся —
И я скажу: Христос воскрес.
Далеко же ушел он от своей прежней наивной веры, что рабство падет «по манию царя»!
На события в Испании, где в результате военной интервенции была раздавлена революция, Пушкин откликнулся двумя стихотворениями. Если в первом «Кто, волны, вас остановил» он еще призывает «грозу — символ свободы», то в написанном несколько позже «Свободы сеятель пустынный» его скепсис достигает предела:
Паситесь, мирные народы!
Вас не разбудит чести клич.
К чему стадам дары свободы?
Их должно резать или стричь.
Наследство их из рода в роды
Ярмо с гремушками да бич.
Пройдет время, жизнелюбивая натура Пушкина преодолеет кризис, он вновь обретет веру в народные силы и посреди николаевской ночи до последнего дня будет верить в звезду пленительного счастья.
В какой-то час Кишинев исчерпал себя для Пушкина. Как сказали бы мы сейчас, здешняя жизнь перестала давать ему информацию, сам Пушкин в стихотворном письме к Вигелю выразился куда крепче. К чести Кишинева, ставшего одним из красивейших городов нашего юга, он не сохранил обиды на поэта и свято чтит его память. Когда сделалось совсем невмоготу, Пушкин обратился к Нессельроде — он числился по министерству иностранных дел — с просьбой об отпуске на два-три месяца. Министр доложил государю, тот наложил резолюцию: «Отказать!» В августейшей семье Александра называли: «Наш ангел», несомненно, то был очень памятливый и мстительный небожитель.
Пушкинская лирика 1823 года открывается стихотворением о птичке, которую поэт, свято соблюдая на чужбине обычай старины, выпустил на волю. Это прямой отзыв на немилосердный жест императора.
Я стал доступен утешенью,
За что на бога мне роптать,
Когда хоть одному творенью,
Я мог свободу даровать!
Царь лишил себя подобного утешенья, а ведь Пушкин просил не о свободе, а лишь о том, чтобы перевести дыхание, но и того не дали. Только ли за прошлые грехи? Сомнительно. Недаром кишиневский чиновник А. И. Долгоруков писал канцелярской вязью в своем пугливом дневничке: «Вместо того, чтобы прийти в себя и восчувствовать, сколь мало правила, им принятые, терпимы быть могут в обществе, он всегда готов у наместника, на улице, на площади, всякому на свете доказать, что тот подлец, кто не желает перемены правительства в России». Да, не «восчувствовал», как ни наставлял его придворный историк Карамзин: и стихи писал крамольные, и кощунственную поэму сочинил, дружил с заговорщиками, давал переписывать свои послания к заключенному в крепость «первому декабристу» — В. Ф. Раевскому, не перечесть грехов…
Друзья добились перевода Пушкина в Одессу.
Это не Кишинев с его мазанками, кривыми улочками, непролазной грязью — в дождь, Одесса — настоящий, хоть и небольшой город, с оперным театром, красивыми зданиями, дворцом наместника, собором, бульваром, ресторанами и кофейнями, с шумным портом, куда приходят корабли из разных стран. В Одессе есть общество, есть свой провинциальный высший свет с положенными ему сплетнями, злоязычием, есть красавицы, которые оказали бы честь Петербургу, есть даже своя изящная словесность и неизбежные при ней завистники, и есть наместник, блистательный, надменный, со славой двенадцатого года, любимец государя, типичный администратор той поры: жестокий, беспринципный, лощеный и холодный карьерист — Воронцов. А у него есть очаровательная и легкомысленная жена. Словом, в Одессе есть все, чтобы погубить и более осмотрительного человека, чем наш поэт.
Сердце Пушкина проснулось для любви и лирики. Давно уже из-под его пера не выходило столько любовных песен. Благословенна будь Амалия Ризнич, к ней обращено «Простишь ли мне ревнивые мечты» и, может быть, «Ночь»?
Но не забыты и поэмы. В Одессе начаты «Цыганы» (законченные уже в Михайловском), ими Пушкин рассчитался с романтизмом, здесь написаны две главы «Евгения Онегина» — первого великого реалистического романа в русской литературе.
Герой «Цыган» Алеко не выдержал испытания на романтического героя. Он жаждал свободы, но свободы лишь для себя. Столкнувшись с истинным природным свободолюбием, не признающим никаких оков, он повел себя как себялюбивый собственник, его ревность — продукт цивилизации, от которой он бежал, да не убежал, ибо несет в себе ее гниль, эгоизм и жестокость. Он убивает Земфиру и слышит от старого мудрого цыгана спокойно-печальное: «Оставь нас, гордый человек». Романтическое бегство в мир естественной жизни не выход, там не обретешь внутреннего покоя, но причинишь зло и горе истым детям природы. Жить надо в своем мире, в том, которому ты принадлежишь по рождению, воспитанию, социальному положению. И вместо мрачно-живописного, чуть ходульного Алеко появляется до конца реальный человек невского променада, петербургский щеголь, лощеный, себялюбивый и неприкаянный Евгений Онегин, который тоже убивает — Ленского, но по правилам хорошего тона и без всякой страсти.
В Одессе сердце Пушкина, жившее последние годы скудной пищей воспоминаний, набросилось на любовь, как голодный на каравай. Жена сербского негоцианта, Амалия Ризнич, красивая, огненноглазая, величественная и большестопая — последнее приходилось скрывать под длинными платьями, напоминавшими греческие туники, — стала бессмертной любовью Пушкина. Да, бессмертной, хотя умерла она очень рано, от чахотки — не помог и благословенный климат края олив, но память о ней Пушкин пронес через всю жизнь. В 1830 году в Болдино, прощаясь с милыми тенями, он посвятил Ризнич едва ли не самое совершенное из своих творений «Для берегов отчизны дальной» и дал ей жизнь вечную.
Ризнич, знавшая, что ей отпущен короткий срок, не медлила увенчать любовь поэта. Блестящая и быстрая победа дала счастье, но посеяла семена ревности. Карл Юнг говорил, что зерно всякой ревности — недостаток любви. Не подвергая сомнению чувство Пушкина к Ризнич, вспомним, что пленительный образ Амалии не мог вовсе затмить другие черты — яркой, холодной и опасной Каролины Собаньской. Эта, судя по всему, неувенчанная любовь, тоже оказалась долголетней, она пригасала и вспыхивала вновь, когда загадочная Каролина возникала в жизненном пространстве Пушкина. Волнующий аромат тайны, исходивший от нее, имел весьма прозаический источник: красивая дама была осведомительницей Бенкендорфа; возможно, снабжала синеглазого обер-жандарма сведениями и о Пушкине.
Даже если Юнг прав, будь благословенна ревность, коль подарила нам божественное «Простишь ли мне ревнивые мечты». Все прекрасно в таком существе, как Пушкин! Другая одесская дама дала повод для еще более потрясающих стихов о ревности, впрочем, они принадлежат уже иной поре жизни Пушкина.
А между ручьями любви — сочь желчи, разочарования; временем, не отданным страсти, им владела угнетенность. Естественно, что в таком состоянии Пушкин был особенно податлив голосу неверия, иронии, насмешки над всеми хрупкими ценностями бытия. То не был тайный голос, почти все исследователи считают, что злым гением Пушкина был старший сын генерала Раевского Александр, живший в то время в Одессе. Человек этот сыграл если не роковую, то серьезную и недобрую роль в судьбе Пушкина. Желая скинуть злые чары, Пушкин заклял их стихотворением «Демон». Последние строки стали поговоркой: «И ничего во всей природе благословить он не хотел».
Раевский был влюблен в свою дальнюю родственницу, жену наместника, графиню Елизавету Ксаверьевну Воронцову. Влюблен до безумия, пользуясь старым, избитым и единственно точным образом, когда речь идет о случае Раевского. Ведь он и кончил свои отношения с Воронцовой поступком, воистину безумным. Раевский невольно привлек внимание Пушкина к этой незаурядной женщине. А впрочем, какая там незаурядность? — знатная генеральственная дама с дурными генами. В ней сочеталось польское легкомыслие и кокетство с тяжелым потемкинским комплексом; бабушка ее была одной из племянниц светлейшего, любившего их совсем не по-родственному. Раевский подолгу живал в имении Александрия у своей двоюродной бабушки графини Браницкой, матери Елизаветы Ксаверьевны, которая тоже частенько гостила там. Адъютант Воронцова в пору Отечественной войны, Раевский пользовался его дружбой и вполне злоупотребил ею.
Раевский был причиной того, что взгляд поэта, очарованный Амалией Ризнич, задержался на живых, приветливых и милых, хотя вовсе некрасивых чертах Елизаветы Ксаверьевны, прояснел, а там и загорелся. К ней можно было по-разному относиться, но все сходилось на том, что она полна очарования. Как велико и прочно было впечатление, произведенное ею на Пушкина, видно хотя бы по тому, что ничьи другие черты не предавал он так часто бумаге в своих точных беглых набросках. Воронцова преследовала его; он рисовал ее анфас, часто зачеркивая не удовлетворявшие его наброски, рисовал в рост, рисовал ее длинные пальцы с миндалевидными ногтями. Как ни странно, изумительно хваткому карандашу Пушкина Воронцова давалась меньше всех других, он улавливал сходство, но не мог передать прелести ее неправильного лица; его Воронцова носата, тонкогуба, неприятна, в ней нет и тени того «щегольства», о котором мечтательно писал под старость Вигель. Удачнее всего он изобразил ее со спины, а еще лучше вечно женственное этой нестрогой, непостоянной, но смелой в чувстве натуры передает набросок ее породистых пальцев.
Влюбленность Пушкина в Елизавету Ксаверьевну, всячески разжигаемая Раевским — тот думал прикрыться страстью не умеющего сдерживаться поэта, в чем отчасти и преуспел, — конечно, была замечена Воронцовым, что не прибавило ему симпатии к мелкому чиновнику, неугодному двору, пусть тот кропает стихи. К тому же Воронцов начал догадываться о характере отношений его жены с Раевским, но того он еще должен был терпеть, а вот от Пушкина нужно избавиться. Холодность наместника сменилась явной неприязнью, а последняя вылилась в позорную начальственную издевку: Пушкина вместе с другими мелкими чиновниками послали «на саранчу». Глубоко оскорбленный, Пушкин получил прогонные, съездил в Тирасполь и через пять дней вернулся. Краткость его отчета соответствовала непродолжительности отсутствия:
Саранча летела, летела
И села.
Сидела, сидела —
Все съела
И вновь улетела.
Конечно, так он пошутил в канцелярии, а наместнику дал иной отчет вместе с письмом, исполненным высокого достоинства и оскорбленного чувства, в котором просил об отставке. Ему было отвечено, что отставку он должен испрашивать у Нессельроде.
Пушкин так и сделал, уверенный, что отставка будет ему дана и он останется в Одессе частным лицом, возле Елизаветы Ксаверьевны, в чьей любви он теперь не сомневался. Тогда уже появился тот грот любви, что «вечно полн прохлады сумрачной и влажной». О нем Пушкин будет еще долго вспоминать.
А свою месть Воронцову Пушкин осуществил в двух эпиграммах, из которых знаменита одна — «Полу-милорд, полу-купец», но вторая — еще ядовитее, ибо говорит о торжестве малорослого Давида над Голиафом, который был «и генерал, и побожусь, не проще графа».
Пушкину невдомек было, что современный Голиаф действует не палицей, не мышцей бранной и не в открытом бою, а совсем другим способом. Вослед пушкинскому прошению полетело другое — от самого Воронцова, он просил избавить его от Пушкина. «Он может быть превосходный малый и хороший поэт…» — лицемерил полу-подлец, ставший в своем письме полным. Нессельроде не пришлось ломать голову, как совместить прошение об отставке с просьбой Воронцова: к его услугам было перлюстрированное письмо Пушкина с атеистическими высказываниями. Пушкин, неизменно доверчивый, спешил поделиться с друзьями теми научными доказательствами ненаселенности небесных сфер, которыми снабдил его врач и естествоиспытатель Хетчинсон. Это решило его участь. Не было более тяжкого греха, чем грех безверия. Пушкин получил отставку вместе с предписанием немедленно покинуть Одессу и ехать в псковское имение своих родителей для дальнейшего проживания там. Ссылка становилась бессрочной.
Елизавета Ксаверьевна подарила Пушкину на прощание кольцо с таинственной надписью, ставшее талисманом поэта. Он с ним никогда не расставался. Кольцо сняли с пальца, когда мертвое тело Пушкина клали в гроб. О талисмане есть прекрасные стихи, но они принадлежат иной поре жизни поэта — Михайловскому. Там продолжали развязываться узлы, завязанные в Одессе, переосмысливалось все пережитое, там возникло стихотворение «Коварность» — о Раевском, чью игру Пушкин понял до конца, продолжался диалог с Воронцовой — и поэтический, и эпистолярный.
Да, я не сказал: Пушкин все-таки выгадал для себя лишний день в Одессе для прощания с Воронцовой; не считаясь с последствиями, она уехала первой в Крым, затем уехал он — в Псков, нигде не задерживаясь, как было предписано. А с югом и морем он простился уже в Михайловском: «Прощай, свободная стихия…»
Бывают расхожие истины, повторяемые людьми в одних и тех же словах, но при этом не теряющие смысла. Одна из них: писателя нельзя понять вне его биографии. Наверное, нет такого писателя, чье творчество было бы совершенно безразлично к событиям его внешней и внутренней жизни. Это относится и к таким авторам, как Свифт или Кафка, как домосед-путешественник Жюль Верн и фантаст Уэллс. Исключение составляют авторы Рокамболей, Сюркуфов, Ник Картеров, Джеймсов Бондов и отечественных Неуловим Петровичей, но все это к литературе отношения не имеет. Аксакова от его жизни никак не отделишь, он писатель автобиографический от начала и до конца. У него нет и строчки, оторванной от его собственного бытия, придуманной, намечтанной, нет, за каждым словом — лично пережитое, выстраданное чувством и мыслью. Единственное исключение — прелестная обработка сказки об аленьком цветочке. И вместе с тем нет смысла погружаться в его биографию, это значило бы повторять все то, что он сам рассказал о себе в прославленной трилогии и таких сочинениях, как «Собирание бабочек», «Встреча с маринистами», «Воспоминание об Александре Семеновиче Шишкове», «Знакомство с Державиным», «Яков Емельянович Шушерин и современные ему театральные знаменитости», как его охотничьи записки, незавершенные произведения последних лет, литературные и театральные мемуары и потрясающая история его знакомства с Гоголем. Даже стихи Сергея Тимофеевича автобиографичны, он никогда не воспарял выспрь.
Читатель узнает, как рос и развивался сын степных заволжских помещиков в уединенной усадьбе, как постигал тихую и значительную сельскую жизнь и очаровывался родной природой, узнает о его родителях и дедах, об учении в Казанской гимназии, а потом и в Казанском университете, о страстном увлечении рыбалкой, охотой, коллекционированием бабочек, о рано проснувшейся тяге к сочинительству и еще пуще — к декламации и театру, о недолгой службе в Петербурге, значительной знакомством с Державиным, Шишковым, актером Шушериным и другими корифеями тогдашней сцены, о возвращении в Москву, службе в цензурном комитете, об участии в театральной жизни, приятельстве с Щепкиным, Коковцевым, князем Шаховским, Загоскиным, Писаревым, о нежной, порой мучительной, трудной, но всегда искренней и глубокой дружбе с Гоголем, узнает все о его большой теплой семье, о двух замечательных сыновьях Константине и Иване, о даровитой дочери Вере, о «русском начале», хранителем которого был дом Аксаковых. Но ничего не узнает об Аксакове — инспекторе Межевого училища, позже — директоре Межевого Константиновского института. Жалеть об этом не приходится, ибо эта деятельность, необходимая для материального существования семьи, осталась посторонней душевному опыту Сергея Тимофеевича.
Есть еще одна пора, не отраженная впрямую в аксаковских воспоминаниях, хотя, как я понимаю, она дала самый щедрый материал для записок ружейного охотника. Женившись, Сергей Тимофеевич оставил Москву, с которой прочно сжился, и уехал на десять лет — такой он поставил срок — в свое заволжское имение. Возможно, сыграли роль хозяйственные соображения, хотя едва ли трезвый ум Аксакова заблуждался в его сельских познаниях и хватке земледельца. Скорее всего, ему хотелось, чтобы дети, которых он нетерпеливо ждал, появлялись на свет не в душном городе, а в степном, луговом раздолье, набирались сил на природе, в чистом, свежем воздухе, душистом от разнотравья. За это десятилетие Сергей Тимофеевич лишь однажды приезжал в Москву, чтобы напечатать свой перевод сатир Буало, сделавший его членом «Общества любителей российской словесности». А потом, согласно своему плану, Аксаков вернулся с семьей в Москву. Старшему сыну Константину было десять лет, младшему Ивану шесть, им надо было дать хорошее образование.
Писать Аксаков начал очень рано, лет пятнадцати. Долго пробавлялся, как положено, стихами весьма среднего достоинства, кое-что опубликовал, затем писал театральные рецензии и обзоры, давшие ему репутацию знатока и некоторое имя в литературных кругах Москвы и Петербурга, переводил пьесы, участвовал в журнальной полемике, враждуя с даровитым Николаем Полевым, издателем «Московского телеграфа» и пресловутым Фаддеем Булгариным.
Лишь в 1834 году, будучи сорока трех лет от роду, написал он свою первую прозу — очерк «Буран». Успех был неожиданный и полный. Всякий другой на месте Сергея Тимофеевича засел бы всерьез за сочинительство, но он никогда и никуда не спешил. Разве только что в юности на утреннюю зорьку. Лишь в начале сороковых соберется он — в секрете от друзей — что-то записывать для своих воспоминаний, которые спустя много лет станут «Семейной хроникой» — первой частью обессмертившей его трилогии.
Куда раньше появится книга об ужении рыбы. Гоголь, не знавший, что Сергей Тимофеевич уже давненько сидит над мемуарами, настойчиво советовал ему написать книгу о своей жизни. Сергей Тимофеевич отмалчивался и при случае подсовывал ему страничку-другую о куличке или вальдшнепе.
Насколько серьезно относился Сергей Тимофеевич к «портретам» куличков и других пернатых, видно из его переписки с сыном Иваном, поэтом и публицистом. Сергей Тимофеевич просил советов и строгого суда. Ивана беспокоил лебедь: эта птица настолько запоэтизирована, что писать о ней надо с поелику возможной простотой, даже сухостью, чтобы избежать красивостей. «Лебедь должен быть написан как можно проще, проще утки: он сам по себе так хорош и величав, так окружен ореолом всяких поэтических преданий и эпитетов, несколько уже опошленных, что для самой свежести и оригинальности картины необходимы совершеннейшая простота описания, простое, спокойное и отчетливое изображение всех подробных прелестей картины, без всяких восторгов… Вот какую-нибудь серую утку можно подсобить лиризмом, — но мне особенно нравятся Ваши описания, потому в них простота выражения без лиризма доводит производимое впечатление до лиризма».
Последнее замечание исчерпывающе точно определяет достоинство писательской манеры Сергея Тимофеевича.
Аксаков внял совету сына, основательно «подсушил» своего лебедя, но требовательный Иван остался не совсем доволен.
В одном из писем Сергей Тимофеевич поведал Ивану о потрясшем абрамцевских обитателей событии: Гоголь прочел главу из второй части «Мертвых душ». Вот как это было: «В 7-ом часу Гоголь вдруг говорит: „а что бы Куличка прочесть?..“ Мы пришли наверх, я выбрал маленького Куличка и заставил Костю читать. Гоголь решительно ничего не слушал и едва Константин дочитал, как он выхватил тетрадь из кармана, которую давно держал в руке, и сказал: „ну, а теперь я вам прочту…“ Раза три я не мог удержаться от слез…»
Взволнованный Иван умолял воспользоваться добрым настроем Гоголя: Отесенька (с легкой руки Константина, отвергавшего иноземное «папаша», дети так называли отца), подкиньте ему нового куличка, бог даст, еще прочитает.
Литература Сергея Тимофеевича была чисто вспоминательного свойства и в этом отношении являла резкий контраст творчеству обожаемого им Гоголя. Там царили воображение, фантазия, у Аксакова — память и только память. В этом отношении он явление уникальное. В знаменитых, автобиографических трилогиях Льва Толстого и М. Горького много вымысла, литературы. Признано, что память — единственное оружие творца новой западной прозы Марселя Пруста. Да и сам автор, стремившийся обрести утраченное время, считал память источником, питающим всю его литературу. Но это далеко не так. Достаточно сказать, что все персонажи Пруста, за редчайшим исключением, которого я не могу сейчас припомнить, обладают несколькими прототипами. Даже на редкость цельный барон де Шарлюсс, в котором все узнали эстета-стихотворца аристократа Монтегю (он и сам себя признал, сказав, что во всем Сен-Жерменском предместье лишь один может позволить себе быть настолько сумасшедшим), имеет еще одного прототипа. Едва ли уступающему барону в цельности, блистательному Роберу де Сен Лу уделили свои черты сразу шесть представителей «золотой» молодежи. Сложный строительный материал пошел на возлюбленную рассказчика Альбертину: несколько девушек в цвету и… шофер Альфред. Это же относится и к событиям романа; Пруст пишет так, что ты не сомневаешься в их буквальности, ан нет, всегда что-то смещено, сдвинуто, переосмыслено, окутано фантазией. Вот такой игры у Сергея Тимофеевича не найдешь — это говорится не в порицание и не в похвалу — он всегда предельно точен в передаче тех жизненных событий, которые хранит его сильная и свежая память, он хочет нарисовать людей такими, какими они были на самом деле, ему неинтересно приукрашивать их или ронять. Он ничего не домысливает, никакой работы воображения, кажется, что он просто не знает, что это такое. Прямое отражение — вот метод Аксакова.
Что же, литературный труд Аксакова ущербен, это творчество как бы второго сорта? Ничуть не бывало. Гоголь выше Аксакова, но не потому, что умеет придумывать, а потому, что ему отпущено больше художественной силы. А Бестужев-Марлинский со всем своим пылким воображением ниже Аксакова, ему меньше дано от природы. Переводить в слова действительную жизнь — задача ничуть не менее трудная, чем писать мир воображаемый. И то и другое требует равной муки, дарит равным счастьем или разочарованием. Память и фантазия равны перед богом искусства.
До чего же бесхитростно и вроде бы безыскусно пишет Аксаков, да и старомодно. По языку, стилю аксаковские хроники и записки можно отнести к докарамзинской эпохе российской словесности. А ведь появились они после «Повестей Белкина», «Капитанской дочки», «Пиковой дамы», после «Героя нашего времени», после «Вечеров на хуторе близ Диканьки», «Миргорода», «Шинели» и «Мертвых душ». Совершив невиданный рывок от скудного сентиментализма «Бедной Лизы» к вершинам зрелой художественности и глубокому психологизму, наша литература создавала поразительные образы: Германн — карманный Наполеон, разочарованный Печорин — его тень ляжет на последующие десятилетия, чистый душой служака Максим Максимыч, грандиозные уроды «Мертвых душ», чьи имена сразу стали нарицательными, разнесчастный Акакий Акакиевич, заставивший Достоевского воскликнуть: «Мы все вышли из гоголевской шинели». И вот после всего этого появился писатель, который с патриархальной простотой, наивной убежденностью в своей правоте предложил современникам такой нехитрый товар, как ерши, щуки, карпы, кулики, кроншнепы, рябчики, перепелки, причем сделал это с обескураживающей серьезностью, будто не было в России других насущных проблем, как ладить удилища или отстреливать пролетную дичь. Он не поэтизировал своих скромных героев, не возводил в степень символа, не окутывал сказочной дымкой, нет, все давалось в лоб, без затей, почти с научной точностью, с доверчивой неторопливой обстоятельностью. Но тем Аксаков и взял читателей — сразу и навсегда.
Приход каждого большого писателя — это открытие нового мира. Душная чиновничья Россия существовала и до Гоголя, но узрели ее во всей жути и кошмаре лишь после «Ревизора» и «Мертвых душ». И уж подавно видим и ощутим каждым жителем России был мир ее природы, но никто не знал, что он так многообразен, богат, манящ и пленителен, пока о нем не рассказал рыболов и охотник, художник божьей милостью Сергей Тимофеевич Аксаков.
Я уже говорил о том, с какой глубокой серьезностью и ответственностью относился Аксаков к своим запискам о рыбах и птицах. Он боготворил Гоголя, но ему не казалось кощунственным предварять его чтение новых глав второй части «Мертвых душ» страничкой-другой о куличке или бекасе. Он знал о своем художественном неравенстве с великим Гоголем, но не считал, что предмет изображения в его записках ниже предмета изображения гоголевской поэмы. В великом и вечном мире природы все равны, нет высших и низших, в пичужке не меньше достоинства, чем в каком-нибудь помещике — даже положительном; ее свойства, обычаи, повадки, окраска, голос, время прилета и отлета столь же важны в мироздании, как приметы и отличия человеческого существа. Для Аксакова каждая малость большого мира — частица общей гармонии.
Странно звучит: гармония и охота. Казалось бы, всякая охота и ловитва разрушают естественную гармонию мира, вносят зло, уничтожение. Так почему же все самые великие природолюбы были страстными охотниками? Есть ли сомнение в том, что Тургенев и Фет любили природу, чутко вслушивались в ее дыхание, отсюда и поэтичная проза «Записок охотника» и тонкая пейзажная лирика Фета. Но, рассказывая в письме матерому охотнику Фету об одной из удачнейших своих охот, нежный Тургенев, еще пропахший порохом, в неизжитом упоении честит подстреленного им бекаса и «подлецом», и другими бранными словами… от любви к верткой, быстрой птице, которую так непросто взять. Паустовский, Юрий Казаков были страстными охотниками и рыболовами. Аксаков пишет в предисловии к «Запискам об уженье рыбы», что охота сближает человека с природой. К сожалению, эта мысль справедлива лишь для минувшего времени, когда дичи и рыбы было много, слишком много для нормальной «круговерти» жизни, как выражаются егеря. Если пернатой дичи в избыток, то не хватает места для гнездовий, самцы мешают самкам высиживать птенцов, не хватает и пищи, и охотник оказывается помощником природы. К тому же человек не травоядное животное. Ведь и наши меньшие братья со спокойной совестью пожирают друг друга, разумеется, те, которые не могут обойтись растительной пищей. Заболоцкий писал: «Жук ел траву, жука клевала птица, хорек пил мозг из птичьей головы». Но человеку оказалось далеко до мудрого зверя, он истреблял больше, чем воспроизводилось, истреблял впрок, в азарте, он нарушил равновесие в природе, опустошил воды и леса, и теперь охота, кроме промысловой, стала делом дурным, грешным.
Читая и перечитывая Аксакова, я так и не понял, в каких отношениях он находился с богом. Религиозная экзальтированность Гоголя последних лет вызывала у него отвращение. Он назвал Гоголя после смерти «святым», но тут же намекнул, что слово это надо понимать не в церковном смысле. Свои твердые нравственные правила он никогда не подкреплял ссылками на религию, а в одном письме признал себя плохим христианином. Он жил в вере отцов, но привлекало его небо, где летают утки и гуси, а не то, где парят божьи ангелы. Наверное, его мироощущение было пантеистическим — не в смысле обожествления природы, а в том материалистическом, как у Джордано Бруно или Спинозы, когда можно вообще обойтись без бога. Читая Аксакова, ты проникаешься сознанием, как велик и важен мир бессловесных, какое чудо жизнь во всех ее проявлениях. Вот чем захватывает Аксаков, без этого он был бы чем-то вроде знатока рыб Сабанеева или автора «Записок мелкотравчатого».
Аксаков не формулировал своих философских взглядов, за исключением преданности «русскому началу». Но значительность его внешне непритязательных автобиографических хроник, составивших трилогию, в том, что у них прочная и сильная мировоззренческая основа. Эти воззрения выражены в известной фразе Льва Толстого: «Хватит делать историю, давайте просто жить». Фраза изумительная по простоте и глубине. Еще Толстой говорил, что самая серьезная и настоящая жизнь происходит дома, а не на площади. Под домом он разумел не четыре стены, а то, что объемлется прямой заботой человеческого сердца, а под площадью не городское пространство, а разгул отвлеченных умствований, приводящих к разрушительным последствиям. Для толстовской правды важна каждодневная жизнь семьи со всеми малыми и вроде бы незначительными событиями, со всеми слезами и радостями, с праздниками, болезнями, разлуками, встречами, со всем, чем томится человеческое сердце.
Правдиво и бесхитростно излагает Аксаков события, предшествовавшие его появлению на свет, какими они сохранились в памяти окружающих, иначе говоря — в семейной легенде; большое место занимает долгое и трудное сватовство отца, влюбившегося в девушку, превосходившую его умом, развитием и положением в провинциальном обществе. Он был небольшим чиновником, она — дочерью фактического управителя целого края. И хотя известно, чем кончилось это сватовство, ибо плодом согласия явился сам рассказчик, читатель волнуется так, словно брак может не состояться. Это удивительное свойство Аксакова: посредством неторопливых, даже ленивых фраз, вовсе лишенных той живости, какой научили русскую прозу Пушкин, Лермонтов, Гоголь, создавать напряженное повествование, прочно удерживающее читательский интерес.
Он создает замечательный по глубине характеристики портрет своего деда, гневливого и доброго, скорого на расправу, но всегда справедливого, с хорошим раскидистым умом и сильной, не чуждой причуд душой; он не приукрашивает, не идеализирует своего деда, но, несомненно, восхищается цельностью и нравственной чистотой типично русской натуры.
Рядом с этой очаровательной фигурой особенно жуток помещик Куролесов, муж аксаковской тетки, скрывавший под маской славного малого и рачительного хозяина зверскую харю изверга-крепостника. Разоблачительная сила этого образа заставляет вспомнить о Радищеве. Много хлопот с цензурой наделал Аксакову жестокий помещик Куролесов.
«Семейная хроника» была принята восторженно и литераторами, и читателями. Несколько удивленный успехом, но ничуть не возгордившийся, Аксаков двинулся дальше. В «Детских годах Багрова-внука» он в привычной, обстоятельной, неспешной, приметливой к подробностям манере рассказал о своем детстве в глухой деревне Багрово, о помешательстве на рыбалке, так пугавшем его мать, о судьбе вдовы страшного Куролесова, обо всем, чем наполнены были медлительные сельские дни.
Сергею Тимофеевичу было невдомек, что в «Детских годах Багрова-внука» и воспоминаниях о казанской поре жизни он решил одну из самых трудных, почти невыполнимых задач в литературе, которую шесть десятков лет спустя поставит перед собой один из величайших писателей нашего века Джемс Джойс в очень личном романе «Портрет художника в юности», так восхищавшем строгого к коллегам Хемингуэя. Да, Аксаков изобразил вовсе не болезненного, забалованного, раздражающе чувствительного, робкого и слезливого недоросля из дворян, а будущего художника. Человека с содранной кожей, которого ранят все обыденные впечатления бытия; для него весь мир — раскаленная проволока, каждая разлука — на век, каждая гроза — гибель вселенной, каждое увлечение — утрата своей сущности. Аксаков простодушно недоумевает по поводу крайней чувствительности маленького Багрова. В душе его бушуют шекспировские страсти: первая рыбалка потрясает сильнее, чем Макбета — явление духа Банко, поступление в гимназию — Голгофа, он не вынес разлуки с матерью, нервно заболел, пришлось забрать его домой и на год отложить начало самостоятельной жизни. Он был мучителен для самого себя, для близких и окружающих, этот ласковый мальчуган, не драчун, не сорванец, но слишком любящий, слишком привязчивый, слишком впечатлительный, слишком увлекающийся, к тому же слишком правдивый даже в глазах своих честных, богобоязненных родителей. Он не виноват во всем этом и не может стать другим, у него душа художника.
Известно, как велика суть матери для многих больших писателей: от Лермонтова, на всю жизнь завороженного образом молодой, рано умершей матери, Гоголя, которого Аксаков понял вглубь, лишь узнав его мать, до Марселя Пруста. Багров молился на свою мать. От художника в нем и жалостливость, необычная для мальчика, выросшего в грубо-здоровом сельском обставе, где режут скотину и сворачивают головы гусям. От художника — совершенная неспособность управлять своими чувствами. Отсюда и захлебная любовь к чтению, он по сто раз перечитывал каждую книгу из своей скудной библиотечки, а при виде новой книги его аж колотун бил. Удивительная художническая память Аксакова питалась силой его детских и юношеских переживаний. Если б он так не шалел от весеннего пересвиста и боя, если б не переживал очистку пруда, пуск водяной мельницы, забрасывание верш как вселенские катаклизмы, то никогда бы не написал своих необыкновенных охотничьих книг. Мальчиком он жил перенапряженной душевной жизнью, каждодневность шла глубоким нарезом по сердцу, памятью которого и созданы его хроники. Старик Аксаков не разделался с прошлым, оно до последнего дня пело в его неостывшей крови, отсюда такая свежесть его воспоминаний.
Нет менее схожих книг, чем аксаковские хроники и «Портрет художника в юности», последняя написана во всеоружии литературной техники нашего века, она являла переход Джойса от чеховской прозрачности «Дублинцев» к изощренной прозе «Улисса», вскрывающей механику подсознания; аксаковские хроники казались чуть старомодными даже в его время, но я сильнее чувствую тонкую душу будущего художника в Багрове-внуке, нежели в Стивене Дедалусе, это скорее одаренный юноша-бунтарь, путь которого не предсказуем, хотя он и пишет стихи. Джойс слишком сознательно начал тянуть завязшего в религиозной трясине Стивена к литературе. Как-то не верится, что у юного проповедника и схоласта с зудом бродяжничества в крови — душа художника. А простодушный Багров — художник, хотя Аксаков вовсе не задумывается об этом. Бессознательное оказывается сильнее художественного расчета.
«Детские годы Багрова-внука» не были приняты столь единодушно, как «Семейная хроника». Там все проще: хорошие помещики, плохие помещики, иронически-сочувственное изображение патриархального быта и осуждение язв крепостничества. Здесь сильно прозвучала личная нота, и не все ей откликнулись. Восхищенно принял «Багрова-внука» и поставил выше «Семейной хроники» Лев Николаевич Толстой, который, как всегда, видел дальше других. Но даже не зная письма Толстого к Боткину с лестным отзывом о хрониках, легко догадаться, что аксаковская проза была очень по душе Толстому. У Аксакова все серьезно, как в житиях, все дышит почвой, никакой легковесности, преднамеренности, желания потрафить модным идеям, вкусам общества, много слез и никакого зубоскальства. У русского народа смех был не больно в чести, ведь он от беса, а слезы святы. Христос никогда не улыбался. При этом Аксаков вовсе не принадлежал «к тем высоким душам, что начисто лишены чувства юмора» — выражение Томаса Манна о Стриндберге. У него проглядывает порой мягкая ирония, тихая улыбка — без язвительности. Он человек снисходительный к людским слабостям, к тому же пишет о живых людях или недавно ушедших, а это обязывает к деликатности. Ему совсем не присуща размашистая отвага Николая Семеновича Лескова, который в своей беллетристике бил наотмашь невзирая на лица.
Сергей Тимофеевич Аксаков порой наивен, но совсем не прост, у него крепкий, раскидистый, проницательный ум и твердая нравственная основа. О зле он пишет сдержанно и просто, не витийствует. Его Куролесов страшен, хотя на него не потрачено обличающих слов, он показан таким, каков он есть. Сатире и сарказму Аксаков начисто чужд. Это для Гоголя — смех сквозь невидимые миру слезы. Аксаков не смеется, а слезу бережет для чистых сердцем.
Куда более жестк (не жесток) Аксаков в своих письмах родным и близким, особенно к тем, за кого чувствует ответственность. Замечательны его письма к умному и даровитому сыну Ивану, чью молодую самоуверенность отец разрушает двумя-тремя меткими словами, а также некоторые письма к Гоголю последней поры, которого Аксаков защищал от него самого. Крутенок мог быть Сергей Тимофеевич! Так же твердо и жестко выступил он в защиту Пушкина от журнальной травли, а его отзыв о пресловутом «Выжигине» бессмертного стукача Булгарина под стать знаменитому пародийному письму Пушкина на ту же тему. Был Аксаков суров и как театральный критик, от него доставалось не только слабым актерам, но даже высокоталантливому Мочалову и великому Щепкину, если они оказывались не на высоте. Одно дело писать о тех, кто сам выставляет себя на суд людской, другое — о тех, кого ты наблюдаешь исподволь, здесь требуется бережность и сдержанность. А актеры, кстати, на Аксакова не обижались, чувствуя нелицеприятность его критики.
Странно и необычно положение Аксакова в русской литературе. Он был на восемь лет старше Пушкина и на двадцать три Лермонтова, а вошел в литературу, когда Пушкина и Лермонтова уже на свете не было, когда угасал Гоголь и утверждалось новое течение — критический реализм, а выглядит писателем допушкинской поры. Круг Аксакова молодых и средних лет — это люди, казавшиеся Пушкину отжившими, смешными, как князь Шаховской, адмирал Шишков и дряхлый, выдохшийся Державин. И как бы скалил белые зубы Пушкин, если б слышал аксаковские дифирамбы напыщенным стихам драматурга Озерова! Мне думается, друзья Аксакова поздней поры, сторонники русского начала, славянофилы Погодин, Хомяков, Самарин и иже с ними, казались бы Пушкину людьми обветшалыми, выходцами из допетровской Руси, а Пушкин поклонялся царю-реформатору. В свою очередь круг Пушкина не вызывал симпатии у Аксакова. Сходились они лишь на Гоголе и Языкове.
Любя и понимая Пушкина, ценя Лермонтова, с которым он познакомился на именинном обеде, данном Гоголю, Сергей Тимофеевич писал так, будто их и не бывало. Вот Гоголь чувствуется в некоторых пейзажах «Семейной хроники», но не в лепке образов и не в обращении с жизненным материалом — тут они антиподы. Это не слабость Аксакова, а его сила. Пережив великанов, он почти ничем от них не попользовался и сохранил полнейшую самобытность. Мне почему-то кажется, что пиши Державин прозу, он оказался бы предтечей Аксакова, а если б прозу писал Тютчев, то образовалась бы связь, подобная Пушкин — Лермонтов. Но все это предположения, игра. На первый взгляд Аксаков в прозе сороковых — пятидесятых годов кажется анахронизмом. Конечно, это в корне неверно. Он принес в нашу литературу новые мотивы, новое видение и свое собственное отношение к русской действительности.
У Пушкина пейзаж почти отсутствует. Лермонтов тоже крайне скуп на описание природы, подчеркиваю, речь идет лишь о прозе. Природа — да еще какая! — появляется у Гоголя, но, знать, не случайно он порой сбивается на стихи. И Аксаков уплатил дань романтическому гоголевскому пейзажу, но вообще он шел иным, самостоятельным, сугубо реалистическим путем. Писать о природе просто, деловито, с наблюдательностью ученого, не сбиваясь на взволнованную песнь, но так, чтобы из деловитости и глубокого знания сама собой возникала поэзия, дано было в ту пору одному лишь Аксакову. Его пейзажная живопись оказала значительное влияние на всю последующую русскую литературу.
Если б не Аксаков, наше представление о русской жизни было бы куда одностороннее и беднее. Какими привыкли мы видеть русских помещиков второй половины XVIII — начала XIX века? Это фонвизинские Простаковы и Скотинины или гоголевские монстры из «Мертвых душ». Но вспомним, дед Лермонтова по материнской линии Арсеньев покончил с собой — несчастная любовь — в Тарханах, отыграв сцену могильщиков в «Гамлете», поставленном силами актеров-любителей из подстепных дворян пензенской глубинки. Трудно представить себе Манилова — Гамлета, Собакевича — Клавдия, Коробочку — Гертруду и могильщика — Ноздрева. Значит, сидели в своих усадьбах и совсем другие люди, нежели добродеи Чичикова, с тягой к культуре, вон, и до Шекспира добрались!
Совсем не похож на Простакова и Скотинина прекрасный дед Аксакова Степан Михайлович, выведенный в хронике под собственным именем, но под фамилией Багров. Нет, он не игрывал в «Гамлете» и даже не знал о существовании такой драмы, как и самого Шекспира, он и грамотой владел плохо, зато сколько в нем было доброты, света, понимания людей, мудрости, что не исключало вспыльчивости, смешных и докучных причуд — следствия вседозволенности, но как прочна его нравственная основа и до чего хорошо, просто совершает он свой опасный подвиг по вызволению сестрицы из рук изверга Куролесова! Это поистине эпический образ.
Акварельными красками написан нежный образ отца писателя, сперва влюбленного юноши, потом кроткого мужа его матери, сумевшей разглядеть в скромном, чуть нелепом чиновнике нравственную прочность, верное сердце и ответившей любовью на любовь. Чуждый ханжества, Аксаков пишет порой об отце с доброй улыбкой, но как-то неприметно убеждает нас, что такими вот тихонями подвигается русская жизнь, что ими сбережена Россия во всех своих тяжких испытаниях.
Благородная, горячая, порывистая мать героя хроники Софья Николаевна — один из лучших женских образов в русской литературе. Рядом с ней может быть поставлена монументальная фигура Прасковьи Ивановны Куролесовой, набравшей после смерти мужа-разбойника и характера, и стати.
Славных людей встретил Сережа Багров в Казани и дал им жизнь вечную на страницах «Воспоминаний»: это и преподаватель математики Карташевский, тип умного наставника, и надзиратель той же гимназии добряк Упадышевский, и славный доктор Бенис, спасавший тело и душу тяжело расхворавшегося от разлуки с матерью мальчика, и многие другие — выходит, русская провинция состояла не только из Ляпкиных-Тяпкиных, Земляник и Шпекиных.
Не следует думать, что все писания Сергея Тимофеевича залиты сладким медом прекраснодушия. Славянофилы, правда, пытались противопоставить его «разоблачительному направлению», как тогда называли критический реализм, но достаточно одного Куролесова, чтобы разрушить идиллию, а есть еще старший инспектор гимназии, самолюбивый и безжалостный формалист Камашев, есть немало противных и типичных для того времени и той среды людей среди близких родственников юного Багрова: его тетушки — интриганки и сплетницы, их тупые, до совершенства ничтожные мужья, словом, человеческого брака хватает, но он не может затенить той крепкой и жизнеспособной России, которая встает со страниц аксаковской хроники.
Русскую жизнь первой трети прошлого века мы видим как бы сквозь призму Пушкина. Его оценки для нас закон, мы судим о людях по тому, как к ним относился Пушкин или по тому, как они относились к Пушкину. Мы не признаем Николая Полевого, потому что Пушкин после короткого доброжелательства вдруг невзлюбил литератора-плебея и принялся безжалостно язвить его. А ведь когда-то «Московский телеграф» всколыхнул стоячие воды русской журналистики, да и сам Полевой был личностью незаурядной. Но Пушкина не смягчила даже горестная участь Полевого: его журнал закрыли за критику лжепатриотической драмы Кукольника. В угоду Пушкину мы забываем о дерзком редакторе «Телеграфа» и помним лишь Полевого со сломанным хребтом, когда, задавленный и нищий, он принимает сухой хлеб из рук Булгарина. Едва ли не в большей мере это относится к такой значительной фигуре, как адмирал Шишков — глава литературного общества «Беседа любителей русского слова», президент Российской академии. Правда, Пушкин оговорился раз добрым словом о Шишкове, связывая некоторые чаяния с назначением его министром просвещения: «Сей старец дорог нам; он блещет средь народа //Священной памятью двенадцатого года» (Аксаков взял эти строки эпиграфом к своему очерку о Шишкове), но это не ослабляет яда знаменитой эпиграммы:
Угрюмых тройка есть певцов —
Шихматов, Шаховской, Шишков,
Уму есть тройка супостатов —
Шишков наш, Шаховской, Шихматов.
Но кто ж глупей из тройки злой?
Шишков, Шихматов, Шаховской!
А ведь Шишков делал доброе дело, когда отстаивал самостоятельность и чистоту русского языка, слишком уж засоренного иностранными словами, особенно галлицизмами. Конечно, смешно придумывать для прочно вошедших в речевой фонд «калош» тяжеловесное слово «мокроступы», но бороться за родной язык в обществе, почти разучившемся говорить на нем, — дело святое. Он и адмирал был серьезный и уж никак не злобный шут, угрюмей и тупой ретроград. Оригинальный, добрый, бескорыстный русский человек с милыми чудачествами и твердыми жизненными принципами. Таким рисует Александра Семеновича Шишкова близко знавший его Аксаков, чем вносит необходимый корректив в образ человека, неугодного Пушкину и потому дружно осужденного потомками.
Так же неожиданно раскрывается у Аксакова и второй член «угрюмой» триады — князь Шаховской, плодовитый драматург, крупный театральный деятель, превосходный режиссер и знаток сцены. Он был ни угрюм, ни зол, ни глуп, а очарователен, с детской непосредственностью, милой шепелявостью, бешеными вспышками тут же проходящего гнева, с безграничным добродушием. В быту нелепый, часто смешной, но очень полезный деятель русского просвещения, с которым охотно соавторствовал Грибоедов.
Жалко, что Аксаков не сделал сходного усилия ради осмеянного пушкинским кругом Николая Полевого, которого знал в пору лучшей его деятельности. А ведь в какой-то момент Сергею Тимофеевичу стали претить грубые выпады против редактора «Телеграфа», хотя он и сам принадлежал к стану его противников. Но уж слишком отвращали его вульгарность и самонадеянность одаренного журналиста из купцов.
С. Т. Аксаков оставил интересные воспоминания о великане русской поэзии Державине, правда, поры его угасания и о некоторых второплановых фигурах, без которых все же неполна картина культурной жизни России первой половины XIX века: об актере Шушерине, писателе Загоскине, «первом ополченце» — литераторе Сергее Глинке, театральном деятеле Коковцеве, популярном водевилисте Писареве. Его, как позднее Лескова, привлекали фигуры своеобычные, чудаковатые, пусть до шутовства, но с золотой сердцевиной человечности, которую он обнаружил даже в нетерпячих, фанатичных «мартинистах», не принял он лишь их главу — злого честолюбца Лабзина.
Среди мемуарных очерков Аксакова выделяется значительностью и важностью для всех, кому дорога русская литература, «История моего знакомства с Гоголем». Любил ли Аксаков кого-нибудь так беззаветно и преданно, как Гоголя? Но такова его художническая честность, что, не переставая оплакивать внезапную кончину Гоголя, он вынуждает себя к предельной беспристрастности. И при этом никогда не воспользуется беззащитностью ушедшего перед судом оставшихся. Он обстоятельно и жестковато рассказывает, как трудно шло их сближение. Гоголь и вообще был неудобным для общения человеком. Он ощущал свою литературную деятельность как мессианство, из дали лет это еще можно понять, но признать в сотрапезнике Спасителя — тут нужны чудеса вроде воскрешения Лазаря. Гоголь не умел и не хотел приспосабливаться к другим, для этого у него просто не оставалось душевных сил. Людям это представлялось высокомерием. Как холодно и небрежно отклонил он помощь Аксакова в постановке «Ревизора» на московской сцене, с которой не справился Щепкин. Аксакову было и обидно, и больно, он не скрывал этого, но все же нашел в себе силу простить Гоголю его необъяснимую эскападу. И в дальнейшем, когда отношения стали до конца дружественными, доверительными и откровенными, Гоголь не раз ставил в тупик прямолинейного Сергея Тимофеевича. Однажды, когда тот почти в экстазе взмолился, чтобы всевышний даровал Гоголю здоровья, сил и времени для окончания великого труда — «Мертвых душ», Гоголь присоединился к нему почти в тех же выражениях. Он как будто о другом человеке говорил, недоумевал Аксаков в письме к сыну. Он не осуждал Гоголя, чувствуя его необыкновенную душу лучше, чем многие другие, но и он не постигал подвижнического отношения Гоголя к своей литературной задаче. Он понял это, когда Гоголя не стало, и сказал о нем — святой.
Для Гоголя литература была не мышлением образами, низанием слов, а высшим жертвенным служением России. Двусмысленный успех «Мертвых душ» мучил, собственный сатирический дар причинял боль, и хотелось погнать по пространству Руси птицу-тройку, а не бричку с Чичиковым. Создать пленительные образы тогдашней русской жизни, способные застенить те страшные свиные рыла, которые пялились на читателя с каждой страницы первой части поэмы, — такой подвиг не по плечу даже Гоголю. Он думал найти опору в вере. «Нельзя исповедовать две религии безнаказанно, — пишет Аксаков, — тщетна мысль совместить и примирить их. Христианство сейчас задает такую задачу художеству, которую оно выполнить не может, и сосуд лопнет».
Когда Гоголя не стало, Аксаков сделал еще одно усилие в память ушедшего друга, заставил себя перечитать «Выбранные места из переписки с друзьями». В полном согласии с общественным мнением, он считал эту книгу — смесь «Домостроя» с «Нагорной проповедью» — позорным падением Гоголя, о чем и написал ему с обычной прямотой. Теперь Аксакову удалось заглянуть туда, куда не достиг лихорадочно блестящий взор Белинского. Он по-новому прочел две наиболее раздражавшие его прежде статьи: «Предисловие» и «Завещание» и постиг, что пора дать полную веру любви Гоголя к людям. «Речь идет не о том, ошибочны были или нет некоторые мысли и воззрения Гоголя, речь идет о правде его смирения, чистоте намерений, сердечности чувствований и стремления к добру».
Аксакову было «больно и тяжело вспоминать неумеренность порицаний», возбужденных этими статьями в нем и в других. «Вся беда заключалась в том, что они рано были напечатаны. Вероятно, такое же действие произведут обе статьи и на других людей, которые, так же, как и я, были недовольны этою книгою и особенно печатным завещанием живого человека. Смерть все изменила, все поправила, всему указала настоящее место и придала настоящее значение». С последним умозаключением Аксаков, похоже, несколько поторопился…
Если спросить, в чем очарование и своеобразие прозы Гоголя, Тургенева, Лескова, Льва Толстого, Бунина, то даже малоискушенный в литературе человек найдет определения более или менее соответствующие речевой манере каждого из названных писателей. То романтическая, то язвительная, то волшебно-сказочная, то улично-соленая, бесконечно разнообразная речь Гоголя; певучая, ласкающая слух, музыкальная речь Тургенева; причудливый язык Лескова, полный придуманных им самим слов, которые кажутся народными; громоздкая, порой неуклюжая, продирающаяся к предельной точности, даже ценой сознательного косноязычия, завораживающая речь Толстого; чеканная, оснащенная эпитетами речь Бунина… А как охарактеризовать, хотя бы столь же приблизительно, язык Аксакова, в чем его своеобразие и прелесть, если таковая есть? Ответить не просто. Иногда он пишет так: «Приведите их в таинственную сень и прохладу дремучего леса, на равнину необозримой степи, покрытой тучною, высокою травой; поставьте их в тихую, жаркую летнюю ночь на берег реки, сверкающей в тишине ночного мрака, или на берег сонного озера, обросшего камышами; окружите их благовонием цветов и трав, прохладным дыханием вод и лесов, неумолкающими голосами ночных птиц и насекомых, всею жизнию творения…»
Красиво? Да, совсем как у Гоголя. Но это не язык Аксакова, когда он говорит своим голосом, а не лезет в гоголевский карман за поэтическими красотами. Собственный голос Аксакова чужд фиоритур. И песня его скромна, проста, естественна, как дыхание. Точность, выверенность каждого слова поразительны. Но все-таки тут есть и нечто большее, чем совпадение слова с сутью. Квалифицированный естествоиспытатель может не менее точно описать любое животное, но такого впечатления не добьется. Тут создано определенное настроение, оно в ритме фразы, в словосочетании, неназойливом использовании диалектизмов: «урема» вместо «поречья» или «поемного кустарника», цветопись: «темно-синие глаза» ерша, из всего этого и возникает тот довесок, что отличает истинное художество от самого совершенного научного описания и называется поэзией.
Еще более отчетливо поэтичность аксаковской прозы раскрывается в его хрониках, написанных свободнее и размашистее. Впрочем, забота о точности никогда не оставляла Аксакова. Стремление сказать о предмете как можно вернее и полнее порой несколько утяжеляет его фразу, но Аксаков не стремится к легкости ради легкости, краткости ради краткости — куда спешить, надо пристальнее вглядываться в каждое явление жизни; в его неспешно текущей прозе обаяние первозданности, о чем бы он ни писал, он пишет так, как будто никто до него этого не делал. Да и читателю так кажется. Исконный, укорененный, не нахватанный где попало язык Аксакова превосходно служит его художественным целям.
Остановимся на последнем, недописанном очерке «Зимний день» — характерном для всей писательской манеры Аксакова. Видимо, он хотел рассказать о русачьей охоте, но до самой сути не добрался, смерть остановила его руку. Вот начало:
«В 1813 году с самого Николина дня установились трескучие декабрьские морозы, особенно с зимних поворотов, когда, по народному выражению, солнышко пошло на лето, а зима на мороз. Стужа росла с каждым днем, и 29 декабря ртуть застыла и опустилась в стеклянный шар». Разве важно для читателя 1858 года, что рядовая аксаковская охота произошла в 1813 году? Но Аксакову с его обязательностью и добросовестностью необходимо сообщить точную дату. Кстати, это свойственно сельским людям, для которых даты значат куда больше, чем для городских. Знание дат помогает устанавливать определенные закономерности в явлениях природы. И вроде бы совсем уже неважно, что ртуть застыла 29 декабря, но и это нужно автору. Так осталось в его поразительно цепкой памяти, и он рад, что может сообщить читателю точный день, ибо в точности — вежливость не только королей, но и писателей. И как хорошо народное выражение «зимние повороты», которые еще называют «солнцеворотами». А вот где весь Аксаков: «ртуть застыла и опустилась в стеклянный шар». О лютом холоде можно сказать короче и проще, но разве промозжит так — до костей, как от ртути, упавшей в шарик градусника? Аксаков диктовал этот очерк полуслепым, на одре мучительной болезни, но он не пожертвовал ни одним словом в стремлении выразиться как можно полнее и точнее. Судите сами: «Воздух был сух, тонок, жгуч, пронзителен, и много хворало народу от жестоких простуд и воспалений; солнце вставало и ложилось с огненными ушами, и месяц ходил по небу, сопровождаемый крестообразными лучами; ветер совсем упал, и целые вороха хлеба оставались невеянными, так что деваться с ними было некуда». Это так художественно, что захватывает дух, а между тем Аксаков вовсе не заботился о литературности выражения, он только хотел быть верным натуре. Да он и не считал себя художником, в чем сам признавался без всякой боли (художник — Гоголь!), он полагал, что интересен читателям лишь доскональным знанием материала и добросовестностью изложения.
Есть что-то невыразимо обаятельное в том, что Аксаков в одной чарующе-обстоятельной манере, с одной истово-проникновенной интонацией рассказывает о ловле пескарей в летнее бесклевье и о зверствах садиста Куролесова, об отчаянии своего отца, решившего покончить самоубийством, если ему откажут в руке любимой, и о спуске багровского пруда. В этом есть величие. Ведь с какой-то высшей, горней точки зрения все, о чем говорилось, — явления равнозначные в великом таинстве жизни, ибо никому не дано знать, что главное и что не главное. Творец с равным тщанием создавал все, что наполняет его постройку. Уважение к жизни во всех ее проявлениях — вот кредо Аксакова, хотя сам он избегал обобщающих формулировок.
Нельзя говорить о Сергее Тимофеевиче и не сказать о всем теплом аксаковском гнезде, где грелись многие люди, в первую голову, как уже не раз говорилось, Николай Васильевич Гоголь. Я написал эту фразу, и меня осенила внезапная догадка, может быть ложная. Гоголь постоянно зяб, даже летом. Об этом свойстве его физической природы с удивлением пишет Аксаков. Гоголю всегда было холодно, особенно в сидячем положении, ему постоянно требовалось разминаться, чтобы ускорить согревающий ток крови. Поэтому особенно он мерз в возках, что делало для него мучительными переезды. А вот в каком виде предстал он Аксакову за рабочим столом: «…вместо сапог, длинные шерстяные чулки выше колен; вместо сюртука, сверх фланелевого камзола бархатный спензер; шея обмотана большим разноцветным шарфом, а на голове бархатный, малиновый, шитый золотом кокошник, весьма похожий на головной убор мордовок». Зимой он постоянно отмораживал то нос, то ухо и так дрожал, что у Аксакова душа заходилась от жалости. Эта мерзлячесть Гоголя, как и многие другие странности его физической структуры, Аксаков относил за счет расстроенной нервной системы. А последнее он считал следствием того страшного удара, каким явилась для Гоголя гибель Пушкина. От этого потрясения он не избавился до конца дней. При жизни Пушкина Гоголь был совсем другим человеком. Вспомним, что Гоголь рассматривал работу над «Мертвыми душами» как исполнение воли Пушкина, как его завещание. Отсюда многое следует. Так чутко понимая структуру Гоголя, Сергей Тимофеевич никак не мог взять в толк, почему Гоголь стремится в Италию. И ему, и его семье, и всему аксаковскому кругу виделась в этом измена России, русскому делу, чуть ли не отступничество. По-моему, объяснение напрашивается само собой: Гоголь ехал за теплом, он слишком мерз на русском ветру. Считалось, что он едет за итальянским искусством, итальянской музыкой, итальянскими впечатлениями, нет, все это было сопутствующим, он ехал за итальянским солнцем. И в благодатном итальянском климате, прогревшись до косточек, писал о русских затяжных дождях, русской метели, русском хилом лете.
Как нельзя отделить Льва Толстого от Ясной Поляны, Пушкина от Михайловского и Болдина, Лескова от Орла, Тургенева от Спасского-Лутовинова, Анненского от Царского Села, так и Аксаков немыслим без Абрамцева, хотя прожил он тут всего пятнадцать лет из своей долгой жизни. Но каких лет!..
Помещик заволжских степных далей, казанский гимназист, московский чиновник и прочный житель старой столицы, Сергей Тимофеевич обрел в Абрамцеве вторую малую родину после своего любимого Ново-Аксакова, прославленного им под названием Багрово. Здесь же написаны все его главные произведения.
Выйдя в 1839 году в окончательную отставку, Сергей Тимофеевич стал подумывать о приобретении усадьбы под Москвой. Жить без природы он не мог, выезжать на лето всем кланом в далекую родовую вотчину во глубине Оренбургской губернии было слишком громоздким, практически неосуществимым предприятием, а дробить семью, пусть временно, Аксаковы не любили, снимать же дачу под Москвой — дорого да и не по нутру основательному Сергею Тимофеевичу, человеку не летучему, а корневому. Но найти имение по душе и по средствам оказалось делом весьма не простым. Свои муки он доверил стихам. Даю их сокращенно:
Поверьте, больше нет мученья,
Как подмосковную сыскать;
Досады, скуки и терпенья
Тут много надо испытать.
Здесь садик есть, да мало тени;
Там сад большой, да нет воды;
Прудишка — лужа по колени,
Дом не годится никуды.
………………………………….
Там хорошо живут крестьяне,
Зато дворовых целый полк;
Там лес весь вырублен заране—
Какой же в этом будет толк?
Там мужики не знают пашни,
А здесь земля нехороша.
Там есть весь обиход домашний,
Да нет доходу ни гроша.
Там есть и летние светлицы,
Фруктовый сад и огород,
Оранжереи и теплицы,
Да только вымер весь народ.
Там есть именье без изъяна,
Уж нет помехи ни одной,
Все хорошо в нем для кармана,
Да — нету рыбы никакой!
Это написано в 1842 году, а через два года Аксаков торжествует: наконец-то он нашел, что искал:
Вот наконец за все терпенье
Судьба вознаградила нас:
Мы наконец нашли именье
По вкусу нашему, как раз.
Прекрасно местоположенье,
Гора над быстрою рекой.
Заслонено от глаз селенье
Зеленой рощею густой.
………………………………….
Не бедно там живут крестьяне;
Дворовых только три души;
Лесок хоть вырублен заране —
Остались рощи хороши.
Там вечно мужики на пашне.
На Воре нет совсем воров,
Там есть весь обиход домашний
И белых множество грибов.
Разнообразная природа,
Уединенный уголок!
Конечно, много нет дохода,
Да здесь не о доходах толк.
Зато там уженье привольно
Язей, плотвы и окуней,
И раков водится довольно,
Налимов, щук и головлей.
Это альбомные стихи, для домашнего обихода, но в них отразились мировосприятие и жизненная философия Сергея Тимофеевича. Тут на равных соседствуют высокие социальные обстоятельства и раки, щуки, головли. В сознании Аксакова природа во всех ее малостях была равновелика миру общественному, историческому.
Так вот появилось в жизни большой аксаковской семьи Абрамцево, мало изменившееся с той давней поры. Аксаковым с их истовым русским началом было важно и трогательно, что скромная усадьба лежит близ того святого места, откуда Сергий Радонежский призывал князя Дмитрия на Куликову битву. В Троице-Сергиеве келарь Авраамий Палицын в тяжкую годину российского унижения обрел дар народного трибуна и разбудил дух нижегородского мещанина Минина и храброго, чуть вяловатого воина Дмитрия Пожарского. Тогда же, в смутное время, разбилась о стены лавры вражеская кичливая рать. Аксаковы старались не думать о том, что здесь же, спасаясь от Софьиных козней, нашел убежище Петр I и отсюда повел наступление на старую Русь, столь дорогую сердцу абрамцевских Новожилов самобытным своим укладом и общинным корнем. Студили семью западные веи в прорубленное Петром окно.
Невеликое имение стало одним из культурных очагов Москвы и центров славянофильства, ибо отсюда гремел голос самого одержимого и необузданного из них — старшего сына Сергея Тимофеевича Константина.
И здесь спасался измученный Гоголь…
И здесь, «накушавшись», как говаривал затейник Лесков, благодатного абрамцевского воздуха, Сергей Тимофеевич на шестом десятке, угрожаемый слепотой, открылся дивным мастером прозы и спокойно, без суеты, но прочно уселся в сани русской классической литературы.
С Абрамцевом он простился лучшим своим стихотворением, посвященным Аполлону Майкову. Оно кончалось так:
Прощайте, горы и овраги,
Воды и леса красота,
Прощайте вы, мои «коряги»,
Мои «ершовые» места.
Аксаков как в воду, как в прозрачную Ворю глядел, — отсюда он уехал в смерть…
Абрамцеву выпала особая участь: стать вдвойне историческим местом, дважды мемориалом. В 1870 году известный предприниматель Савва Мамонтов покупает Абрамцево у дочери Аксакова Софьи Сергеевны. Широко одаренный человек, ценитель искусства и меценат, Савва Иванович приобретает Абрамцево не только для себя и своей семьи, но и для своих друзей-художников. В Абрамцеве подолгу гостят Виктор Васнецов, Репин, Неврев, Поленов с сестрой, Антокольский, затем к ним присоединяются молодые: Константин Коровин, Врубель, Остроухов, Аполлинарий Васнецов, Серов.
Все, что создавали здесь художники: в красках, камне, глине, дереве — было овеяно тем русским духом, который отличал Абрамцево в дни Аксаковых. Думается, неслучайно Савва Мамонтов, приверженец самобытного отечественного искусства, остановил свой выбор на Абрамцеве, задумав собрать под крыло художников наиболее преданных русскому началу. Этому отвечала абрамцевская традиция. Он кое-что тут достроил, но ничего не перестраивал, бережно сохранив и главный дом, и аксаковский кабинет с портретом Гоголя, и планировку парка, и, конечно же, любимую гоголевскую аллею. Люди пришли другие, новые, но исповедовали ту же веру, что и прежние владельцы усадьбы, и в двойной славе Абрамцева нет раздвоенности.
В аксаковском гнезде отогревались многие славные люди России. Здесь бывали наездами, а то и гостевали Щепкин, Погодин, Шевырев, Хомяков, Самарин, Тургенев и многие другие. Конечно, душой дома был Сергей Тимофеевич — высокоодаренный, умный, с непререкаемым нравственным авторитетом, по-русски хлебосольный и внимательный к людям. Но внутри аксаковскои семьи расклад был несколько иной. Главой и мозгом семьи был, разумеется, Сергей Тимофеевич, но сердцем — старший сын его Константин. Человек не очень дальнего ума, хотя и больших способностей, неистовый в убеждениях, горячий, необузданный в чувствах, с даром красноречия, он пользовался среди близких большим влиянием, которого не избежал и Сергей Тимофеевич. Он оглядывался на Костю, а умная и одаренная Вера буквально молилась на старшего брата и возненавидела Тургенева, посмевшего не соглашаться с ним. Константин Сергеевич и его друг Хомяков были признанными вождями славянофильского движения. Поэт, драматург, публицист и критик — Константин Аксаков имеет несомненные научные заслуги, он опубликовал ряд значительных лингвистических работ, но есть у него и другая великая заслуга перед русским народом. По его упорнейшему настоянию впервые был отпразднован юбилей Москвы — семисотлетие. Любопытно, что тогдашний министр просвещения, пресловутый гонитель Пушкина, Уваров искренне не мог взять в толк, почему надо отмечать этот день. Тут сошлись и традиционная антипатия официального Петербурга к старой столице, безразличие к русской истории и полное отсутствие патриотического чувства. Как ни странно, национальную идею такого торжества понял Николай I и на радостях прислал московскому генерал-губернатору разрешительную депешу в каком-то залихватском тоне: празднуйте на здоровье, сколько хотите и как хотите.
Младший брат Константина Иван Сергеевич полностью разделял его взгляды, но был человеком иного, практического склада. Ему хотелось приносить деятельную пользу России, и он служил — энергично, по-аксаковски праведно и горячо. Последнее противоречило духу николаевского бюрократического аппарата, пришлось выйти в отставку. Он занялся журналистикой, бесстрашно отстаивал свои взгляды и снискал европейскую славу. Женившись на старшей дочери Тютчева, он издал второй — при жизни Федора Ивановича — сборник его стихов, очистив от тургеневских поправок. Он же написал биографию Тютчева, долгое время остававшуюся единственным трудом о великом философском лирике России.
Можно наговорить много дурных слов о славянофилах, но все же не нужно забывать, что эти люди отстаивали культурную, нравственную самобытность России, чтобы не стала она сколком с западного мира, не потеряла своего неповторимого лица. И они были стойкими противниками крепостного права, видя спасение России в крестьянской общине. Царское правительство упорно преследовало их и лишь на короткое время Крымской войны помягчало в надежде, что поднимутся славянские племена, находящиеся под господством Турции и Австрии. Когда же война была проиграна, вернулось к прежним гонениям.
Сам Сергей Тимофеевич себя славянофилом не называл, ему претили крайности движения, панславянство и пресловутый щит Олегов на вратах Царьграда, он говорил о своей приверженности «русскому направлению». Он не мог оставаться равнодушным к бесу подражательности западу, овладевшему не только высшим обществом, петровской столицей, но и провинциальным дворянством, купечеством, городскими мещанами и даже зажиточным крестьянством. Он носил старинную русскую одежду и бороду на шкиперский манер с голым подбородком. В пору гонения на славянофилов он отказался сбрить бороду и сменить русское платье на «немецкое». Может показаться странным, что умный, пожилой, знающий себе цену человек так упрямо отстаивал несколько клочков седых волос и бесформенный архалук. Но Аксаков не ленился писать пространные петиции сперва московским, потом петербургским властям, чтобы ему оставили бороду и привычную одежду. Он готов безвыездно сидеть в подмосковной, чтобы своим видом не вводить в соблазн окружающих, готов схорониться в заволжской усадьбе вдали от всех глаз — ничего не помогло. С тупой беспощадностью самовластия почтенному, заслуженному человеку было приказано расстаться с привычной внешностью, и ему пришлось подчиниться. Самое дикое, что власти видели в бородах славянофилов не русскую традицию, а моду итальянских карбонариев. Достоинству старого писателя был нанесен тяжелый удар.
Сергей Тимофеевич скончался 30 апреля 1859 года, до глубокой старости было еще далеко, но жизненные ресурсы оказались исчерпанными. Он тяжело, мучительно болел, ему грозила полная слепота, и он до конца спел песню своей жизни, всю ее, включая предбытие, перелив в литературу. Только маленький очерк оборвался на полуслове. Он прожил большую и, при всех тяготах, счастливую жизнь.
Константин Аксаков не пережил потери безмерно любимого отца, скоротечная чахотка через год унесла еще молодого, сильного, широкогрудого человека.
Иван Аксаков прожил долгую деятельную жизнь. Его борьба за общеславянское дело принесла ему неслыханную популярность, «увенчавшуюся, — как сказано в словаре Брокгауза и Ефрона, — кандидатурой его на болгарский престол, выдвинутой некоторыми болгарскими избирательными комитетами». Престола Иван Сергеевич не занял, зато вскоре угодил в ссылку. Но пусть не стало царской династии Аксаковых, в русской культуре эта династия прославлена навсегда.
Чехов несомненно самый близкий нам из русских писателей-классиков. Мнится, что и хронологически он был последним в великой когорте. А между тем Чехов ушел в самом начале века, его пережил Лев Толстой, не говоря уже о Бунине, последний умер после второй мировой войны, стало быть, видел те же небеса, что и мы, ныне живущие.
Как не схожи во всем эти величайшие русские рассказчики — Чехов и Бунин! Прежде всего, стилистически, что главное, ибо, если говорят: человек — это стиль, то в отношении писателя подобное утверждение справедливо вдвойне. Чехов работает на детали, подробности, Бунин — описателен, он не пытается дать целое через часть, а по возможности полно изображает это целое. Чехов предельно лаконичен, Бунин щедро многословен. Чехов устремлен к человеку, Бунин — к пейзажу, и человек его всегда выходит из глубины пейзажа — сельского или городского. В рассказах Чехова — россыпь характеров, многие из которых стали типами: унтер Пришибеев, человек в футляре, ученый сосед, Ионыч, Душечка, Печенег, Мисюсь, вся семья Цыбукиных, Ванька Жуков, даже… Каштанка. У Бунина другое: чаще всего он берет некий тип, скажем, мелкого помещика, уездной барышни, кулака, молодого офицера, доброго крестьянина или деревенского лоботряса и разыгрывает с ними вечные темы любви, смерти, разлуки, и все это в густейшем вещном замесе. Любопытно, что даже Лика из одноименной повести, написанной воистину божественными словами, лишена характера, это просто очаровательное существо той поры русской жизни, когда окончательно развалились дворянские гнезда. В Лику трудно влюбиться; смакуя бунинское слово, достигшее в этой повести небывалой красоты и выразительности, вы влюбляетесь в саму любовь, в молодость, в вечно женственное, в неслыханную прелесть мироздания. А вот Анна Сергеевна — таково нарочито обыденное имя дамы с собачкой — наделена ароматом неповторимой личности, это не просто прекрасная, добрая, любящая женщина, это характер, овеянный пленительной женственностью, и каждый читатель разделяет чувство Гурова.
Как говорил Блез Паскаль, человеку по-настоящему интересен только человек. Вот в чем неоспоримое преимущество Чехова перед Буниным. Словесная живопись Бунина, на мой взгляд, богаче, фраза полновеснее, он куда лучше знает природу да и весь вещный мир, никогда не совершит такой промашки, будто существуют помещичьи вишневые сады, он чувственнее ощущает бытие, а это крайне важно для художника, и все же для человека всего интереснее человек. А разве вы вспомните хоть одного из сонма бунинских персонажей с таким родственным сочувствием, как старого профессора из «Скучной истории», с такой щемящей нежностью, как Мисюсь или старушку мать архиерея? Да, он вылавливал в гуще народной яркие и причудливые типы, да, от его девушек и молодых женщин веет печальным очарованием, но все они остаются на периферии читательской души, а бедная, прекрасная и обреченная Маруся Приклонская («Цветы запоздалые») на всю жизнь врезается в сердце.
К формуле Паскаля следует добавить замечательное рассуждение Анатоля Франса, по какому признаку можно определить великого писателя. Поочередно рассматривает он такие критерии, как владение формой, умение создавать интересные и разнообразные характеры, красота языка, занимательность сюжета, и на примере писателей, чье величие общепризнано, доказывает несостоятельность всех этих критериев.
Иван Алексеевич Бунин любил лишь самого себя, а Чехов любил людей. Недаром же Бунин так охотно использовал форму от первого лица, и это не было приемом: «Я» рассказов и повестей идентично авторскому «Я». Эгоцентричность автора проявляется хотя бы в том, что все брошенные им в рассказах женщины (Лика — героиня одноименной повести — разделяет общую участь) находят преждевременную смерть. Бунин органически не представлял себе, что после него можно найти счастье с другим. Чехов никогда не пользуется приемом от первого лица по-бунински, его «Я» условно, сам он не присутствует в своих рассказах, такой полной самоустраненности не встретишь, пожалуй, ни у одного новеллиста. Ведь у рассказчика очень многое идет от сиюминутного впечатления собственной жизни, и так удобно писать об этом от собственного лица. Чехов этим удобством пренебрегает. Прежде всего от врожденной стыдливости, литературного целомудрия, не позволяющего ему выходить на суд людской со своими болячками, неприятностями, дурным настроением, мутной игрой страстей. Он изображал кипящую вокруг него жизнь, но не втискивался между нею и читателем. Он доводил свою щепетильность до аскезы, утверждая, что писатель должен браться за перо в состоянии полного покоя, даже холода. Конечно, самообладание необходимо художнику, иначе его рука, подчиняясь чистой эмоции, выйдет из повиновения, и все же высказывание Чехова странно в его устах. Возвращаясь к нашей антитезе: вот Бунин тот воистину холоден, когда пишет не о себе самом. Разве есть в нем любовь к несчастному подростку Мите, так дорого оплатившему свою первую любовь («Митина любовь»), или к Захару Воробьеву из одноименного рассказа, или к корнету Елагину («Дело корнета Елагина»)? Нет, он остро, проницательно, даже въедливо наблюдает этих людей, дает обстоятельную, выписанную до последней подробности картину их поведения, но в этом «физиологически» точном письме чувствуется внутренний холод. А вот любит он того черноволосого, смуглого, горячей южной красоты юношу, каким был некогда сам.
И удивительно теплой жизнью пронизаны все чеховские образы. Как рождается нежный жар жизни из полного творческого спокойствия, ровно бьющегося сердца и остуженного ума — неразрешимая загадка. Лев Толстой плакал, читая «Душечку», а ведь образ милой женщины, умевшей смотреть на окружающее лишь глазами своих мужей, — сатирический образ. Пустота черепной коробки Душечки, заполняющейся чужими готовыми мнениями и соображениями, страшновата. И вместе с тем есть что-то бессмертно женственное, что пленяет в гротескной фигуре и выжимает слезы из жестких глаз старого Толстого.
Человечность Чехова подняла его не только над таким писателем, как Иван Бунин, вооруженным самым совершенным художественным аппаратом в русской, а стало быть, и в мировой литературе, но и над всеми его современниками, поставив в один ряд с Достоевским и Толстым.
Чехов был необычайно высоко ценим при жизни, особенно когда Художественный театр сумел прочесть его драматургию. Н. С. Лесков, человек суровый и малоснисходительный к коллегам, сетовал, почему в газетах пишут о приезде в город какого-нибудь тайного советника и не пишут о приезде Чехова. Лесков писал это, когда Чехов был еще очень молод и лишь недавно расстался с маской весельчака Антоши Чехонте. Известно, как высоко ценили Чехова Л. Толстой, М. Горький, тот же Бунин, а первым догадался о масштабах чеховского дарования патриарх русской литературы Д. Григорович, заклинавший его беречь свой талант и не расходовать на «срочную» работу. Поразителен ответ Чехова: «Если у меня есть дар, который следует уважать, то клянусь чистотой Вашего сердца, я доселе не уважал его». Чехов был искренен, когда писал это, он был искренен, когда, благоговея перед Толстым, ощущая свою малость рядом с ним, всерьез мучился, какие надеть брюки для визита к великому старцу. И вместе с тем Чехов куда раньше своих современников понял, чего он стоит. Даже самым пламенным его почитателям не приходило в голову ставить его на одну доску с Тургеневым, Гончаровым, не говоря уже о Толстом. А Чехова не смущала ни тень Тургенева, ни длящееся грозное бытие Толстого. Он никогда не говорил об этом впрямую, но он проговаривался сознанием своего равенства. Не буду приводить всех примеров, ограничусь одним.
Рахманинов пожаловался Чехову на дурной прием, оказанный Толстым его новому романсу «Судьба» в исполнении Шаляпина, и на уничтожающий отзыв старца о великом Бетховене. Не обращайте внимания, хладнокровно посоветовал Чехов. Просто у него было несварение желудка. Тогда он говорит много глупостей. В этих словах — проницательность хорошего врача и полная свобода человека, который может себе позволить не склоняться перед авторитетами. Толстой с его дьявольской проницательностью уловил эту новую независимость прежде застенчивого, как девушка, Чехова, и умиленный взор сменился недобрым прищуром.
Чехов не выносил, когда его называли певцом российских сумерек и маленьких серых людей, он-то знал, что его песня совсем не о том, что она звучна, широка и переливчата, как сама Россия.
Достаточно вспомнить один только рассказ «Воры», чтобы начисто отмести представление о Чехове как о певце серой жизни. И суть тут не в образе огневого конокрада Мерика, написанного с буйной коровинской яркостью, а в жалком фельдшере Ергунове, который, опалившись пьяной, ножевой, угарной ночью в воровском притоне, сбрасывает вериги «порядочности». Чехов приветствует это вольное, бунтарское, проснувшееся в Ергунове; для него лучше любой бунт, чем мертвящий покой обывательщины, серая скука мещанского благополучия. То, что для другого писателя было бы падением Ергунова, для Чехова — пробуждение. Но этот рассказ как-то не замечали, он не укладывался в готовое представление о певце сумеречной России.
А как предвзято читался другой замечательный рассказ Чехова «В овраге». В нем видели призыв к смирению, непротивленчеству. Кроткая, безответная, горестная Липа — ее ребенка умертвила хищница Аксинья — в конце рассказа угощает куском пирога с кашей бывшего свекра, старика Цыбукина, в страшном доме которого свершилась трагедия ее жизни. Но если смыть пелену с глаз, то увидишь совсем иной смысл рассказа: не умилительна, а страшна Липа в безмерности своего смирения перед злом, в безнадежном рабстве духа. Этот смысл подсказан и эмоциональной окраской концовки, да иначе и быть не могло: всю жизнь Чехов настойчиво призывал «выдавливать из себя по капле раба».
Не только известная предвзятость, но и «дробность» формы мешала даже самым умным современникам Чехова до конца постигнуть грандиозность его цели. Чехов в «малой прозе» (его творчеством опровергнут уничижительный оттенок этого термина) решил ту же исполинскую задачу, что Бальзак в «Человеческой комедии». В россыпи его рассказов дана не менее исчерпывающая картина жизни общества, чем в монументальной литературной форме.
Вот какой подвиг совершил худой, длинный, смертельно больной человек, выхаркивающий в носовой платок свои легкие. Он воистину был богатырем духа. Вспомним хотя бы о его поездке на Сахалин, мучительной даже для здорового, крепкого человека. Никто не гнал его по страшному отечественному бездорожью, через непомерные, то снежные, то потонувшие в вешнем разливе пространства на последний край земли, кроме собственной художнической совести, требовавшей сказать свое слово и о самых несчастных России. Без них был бы не полон русский народ, который весь — от мала до велика — вошел в чеховскую энциклопедию порубежья двух веков.
Всеохватность Чехова поражает. Но не менее поражает жизненность и живучесть его героев, над которыми не властно время. Почему нам так близки его мужики, сотские, унтеры, приказчики, мелкие и крупные чиновники, ведь все эти персонажи давно сошли со сцены жизни? А уж о его интеллигентах — писателях, ученых, студентах, мечтателях, о прекрасных, грустных женщинах, о детях можно сказать прямо: они из нашей плоти, наших дум, нашей боли. Чехов был очень социален, он никогда не изображал человека вообще, рассчитанного на любое время, как это делал порой, скажем, Леонид Андреев, нет, каждый его герой прочно заложен в ячейку своей эпохи, будь это человек в футляре, Гусев, Ионыч, Гуров, Неизвестный, да кто угодно, но есть в них и что-то надвременное, коренящееся не только в общественном, социальном, имущественном положении, но и в извечной тайне человека, делающей его неисчерпаемым. Вот почему они так свободно входят в наши дни, войдут и в грядущее — не как старинные портреты, а как живые к живым.
И в этом превосходство чеховского — этического — отношения к действительности над бунинским — эстетическим.
Пусть запоздало, но следует объяснить, почему в размышлениях о Чехове оказалось столь много Бунина. Мне вовсе не хотелось стравливать величайших русских рассказчиков, но громада Чехова так завалена словами, что к ней не пробиться, и надо найти какой-то угол зрения, чтобы не захлебнуться в общих, отработанных словах. Бунин дает такой угол.
А кроме того, антитеза Чехов — Бунин существует в нашей литературе. До шестидесятых в новеллистике безраздельно господствовал Чехов, все рассказчики, кроме до конца самобытного Андрея Платонова, в той или иной степени зависели от Чехова. В шестидесятые годы вновь прогремел Бунин, он сразу покорил многих и многих не только в цехе малой прозы. Все «деревенщики», за исключением Василия Шукшина, предпочли описательную манеру Бунина импрессионизму Чехова. И, как обычно бывает, с приходом нового кумира поблек прежний. Но миновали десятилетия, и надо прямо сказать: той жажды, которую утолял Чехов, великому пейзажисту и кудеснику слова Бунину утолить не удалось. Ибо протяни руку к Чехову, ты коснешься человека, протяни руку к Бунину, ты коснешься цветка, дерева, кружева, сермяги, нежной дворянской или грубой мужицкой кожи, ты коснешься некой вещественности, части бытия, что всегда меньше Человека. И как же поражает цифра 125! Век с четвертью назад в Таганроге увидел свет младенец, нареченный Антоном. Как это далеко, еще при крепостном строе. Не было ни электричества, ни таблицы Менделеева, поэт пушкинской эпохи Тютчев еще не написал своих самых пронзительных стихов, еще не появились «Отцы и дети», «Записки из Мертвого дома» и «Братья Карамазовы», «Война и мир» и «Анна Каренина», еще рыдала семиструнная гитара Аполлона Григорьева, Некрасов пел о страданиях мужика, а Фет о медленных майских зорях. Все это давно стало историей, а Чехов — наш современник, он в нашем дне. Это чувство настолько сильно и естественно, что как-то в Мелихове я поймал себя на том, что поеживаюсь, как человек, забравшийся без спроса в чужой дом, когда хозяин на минуту отлучился. Эффект его присутствия, пользуясь современной терминологией, был до жути реален. А давно ли в городе Миннеаполисе улицы пестрели афишами: «Иванов», «Дядя Ваня», словно в бывшем Камергерском переулке. «Чему вы удивляетесь? — сказал мне профессор русской литературы. — У нас ставят Чехова куда чаще, чем Шекспира». Вот как нужен сегодня повсеместно наш земляк. И в верховьях Миссисипи!..
30 ноября 1909 года у подъезда Царскосельского вокзала (ныне Витебского) высокий красивый господин лет пятидесяти, с легкой проседью в усах, бороде и на висках, схватился рукой за сердце, медленно согнул ноги в коленях и мягко, боком, упал на тротуар. Кинувшиеся к нему люди обнаружили, что он мертв. Едва ли кто из них опознал внезапно скончавшегося господина. Полицейский и врач, поспешившие к месту происшествия, обнаружили документы умершего. Они узнали его высокий чин — действительный статский советник, узнали адрес, имя — Иннокентий Федорович Анненский. Но имя это им ничего не сказало. А между тем оно принадлежало одному из лучших поэтов России.
Похороны Анненского в Царском Селе, где он провел большую часть жизни, собрали огромную толпу, особенно много было учащейся молодежи. Но молодежь провожала опять-таки не поэта, а замечательного педагога-классика, бывшего директора Царскосельской гимназии и неутомимого заступника перед власть предержащими. Конечно, в огромном скоплении людей были и такие, что провожали и оплакивали автора «Тихих песен», единственного сборника стихотворений, вышедшего при жизни Анненского.
У него были и другие замечательные, но также мало известные труды: две книги «Отражений» — своеобразнейших критических этюдов, несколько трагедий на сюжеты античных мифов и перевод на русский язык всего Еврипида. Но Анненский сам сделал все возможное, чтобы его не знали. Книгу своей лирики он выпустил под печальным псевдонимом Ник. Т-о (Никто — так назвал себя хитроумный Одиссей злобному циклопу Полифему, задумав его обмануть). Анненский многих ввел этим в заблуждение, но по-настоящему обманул самого себя, свою литературную судьбу. Известный поэт Максимилиан Волошин писал Анненскому, что до самого последнего времени тот существовал для него не как один, а как несколько разных писателей: один был стихотворцем, другой переводчиком Еврипида, третий — автором статей о ритмах Бальмонта и Брюсова, четвертый — драматургом.
Как объяснить феномен Анненского? Чрезмерной скромностью, неуверенностью в себе, которая зачастую бывает присуща людям нездоровым, а рослый, статный Анненский был тяжелым сердечником и знал, что ему отпущен недолгий век, наконец, тем, что ему, директору классической гимназии, педагогу, наставнику молодежи, было не слишком удобно афишировать свою литературную деятельность, носившую слишком личностный характер, особенно в лирике? Наверное, и тем, и другим, и третьим.
Да, он не защитил своих стихов даже именем. Наверное, трудно было писать с должным уважением о поэте, который сам себя затенил. Тут и Брюсову, как, впрочем, не раз, изменило поэтическое чутье, и он в своем отзыве высокомерно посоветовал поэту Ник. Т-о основательно поработать над собой, тогда, мол, еще получится толк. Блок, обладавший более тонким слухом, завершил свою рецензию, написанную тоже сверху вниз, куда более проницательно: нельзя поверить, что Никто спел «Тихие песни».
Любопытное совпадение: в день смерти Анненского Блок уезжал с соседнего Варшавского вокзала к умирающему отцу в Варшаву. Он похоронил отца, задумал поэму «Возмездие», и тут вышел второй, уже посмертный сборник Анненского «Кипарисовый ларец», и Блок узнал до конца цену тому, кого чуть небрежно похвалил. Впрочем, это узнали многие другие, в первую очередь поэты. И один из них, Н. Гумилев, сказал слова, ставшие крылатыми: «Был Иннокентий Анненский последний из царскосельских лебедей». А первым был Пушкин. Но лебедь в русском языке может быть и мужского и женского рода. И была еще царскосельская лебедь — Анна Ахматова.
Смерть рассекретила Анненского, она принесла ему дружное, хотя и сильно запоздалое признание знатоков и любителей поэзии и неизбежную в таких случаях газетную хулу: карлики разозлились, что проглядели великана.
И все же основная причина упорного непризнания Анненского куда глубже, чем все вышеперечисленное. Анненский, которому и по времени, и по многим свойствам его поэзии полагалось бы числиться в символистах, никак не укладывался в рамки этого мощного и влиятельного исхода прошлого и начала нынешнего века литературного движения, более того, шел наперекор догматам, и чем дальше, тем решительнее. Анненский упрямо пробивался из тумана символизма к жизненной правде. Он явно был «чужой среди своих», и Брюсов это смутно чувствовал и потому, столь щедрый на похвалы даже откровенно слабосильным союзникам, холодно отнесся к тонкой, мбстерской и предельно искренней поэзии Анненского. Правда, через несколько лет после ухода Иннокентия Анненского вождь символизма в порыве художнического беспристрастия признал: «Его поэзия поразительно искренна». И еще он сказал о лица необщем выражении этой поэзии.
Но и посмертное, пусть относительное, признание, и постановка лучшей пьесы Анненского «Фамира-кифаред» Таировым на сцене Камерного театра, и дань уважения со стороны такого далекого поэта, как Маяковский, поставившего его в ряд с лучшими лириками России: «Не высидел дом… Анненский, Тютчев, Фет…» — не дали Иннокентию Федоровичу той популярности, на какую он вправе был рассчитывать.
Кто не знает его очаровательного стихотворения:
Среди миров, в мерцании светил
Одной звезды я повторяю имя.
Не потому, чтоб я ее любил,
А потому, что я томлюсь с другими.
И если мне на сердце тяжело,
Я у нее одной ищу ответа.
Не потому, что от нее светло,
А потому, что с ней не надо света.
Но мы чаще напеваем, а не читаем про себя или вслух эти строки, ибо нас приучил к ним Александр Вертинский: «Среди миров» — один из самых знаменитых его романсов, который он исполнял всю жизнь.
К загадке Анненского мы еще вернемся, а сейчас скажем, что время Иннокентия Анненского воистину пришло: его издают, недавно вышли обе «Книги отражений», о нем пишут серьезные ученые, появилась большая монография крупнейшего знатока Анненского Андрея Венедиктовича Федорова о жизни и творчестве поэта, которой он отдал не одно десятилетие своего труда. Пора Анненскому занять должное место не только на полках библиотек, в энциклопедиях, справочниках, статьях, исследованиях, но и в душах читателей, а его томику стихов стать настольной книгой любителей поэзии.
Биография Анненского предельно скудна и незамысловата — глубокая и сильная жизнь творилась в нем самом. Но и в этой несложной биографии были примечательные события, без знания которых не постигнуть ни его личности, ни творческого пути, ни всей странной судьбы поэта.
Он родился 20 августа 1856 года в Омске, где служил его отец. Сибирь не оставила следа в его памяти. Он был крошечным ребенком, когда семья переехала в Петербург. Анненский по всему своему складу, манерам, сдержанности, по овевающему его корректную и представительную фигуру холодку был типичным петербуржцем. В детстве и особенно в юности на него оказал большое влияние старший брат Николай Федорович, видный общественный деятель, известный журналист, человек прогрессивных взглядов. И вот это первый значительный штрих в биографии поэта.
Недавно мне попались необыкновенно интересные и умные воспоминания поэта, публициста, критика, немного издателя Перцова, близкого к символистам эпохи их начала. Там я наткнулся на такую запись: «При воспоминании о Н. Ф. Анненском мне всегда вспоминается и одно тяжелое впечатление с ним связанное. В 1899 (или 1901) г. Анненский, участвуя в одной из тогдашних студенческо-интеллигентских демонстраций у Казанского собора, получил от разгонявших демонстрацию казаков удар нагайкой по лицу. На лице образовался чудовищный кровоподтек, захвативший всю левую половину. Этот кровоподтек долго не проходил и производил ужасное впечатление. Что-то вопиющее было в факте, что пожилой, достойный, симпатичный человек мог, при каких бы то ни было обстоятельствах, подвергнуться такому обращению. Вся дикая некультурность тогдашнего строя, обыкновенно прикрытая лоском благополучия, внезапно предстала здесь в своей грубой осязательности».
Этот дикий удар по лицу был не первым «подарком», полученным Николаем Федоровичем от царского правительства, которое он презирал всем своим большим, чистым и несмиренным сердцем. Он не раз подвергался жестоким гонениям и даже лишению свободы. Вот каков был человек, оказавший на будущего поэта самое сильное нравственное влияние в наиболее восприимчивые годы жизни. И хотя казацкая нагайка не свистнет над головой Иннокентия Федоровича, ему тоже не избежать будет кары за «предосудительные» поступки. Но об этом позже.
Болезнь сердца обнаружилась рано, лишив маленького Анненского не только привычных детских игр с беготней, драками, мальчишеским соперничеством, но и возможности учиться в школе. Гимназическое образование он получил дома и экстерном сдавал экзамены на аттестат зрелости.
Но, ступив из отрочества в юность, он окреп настолько, что смог пойти в Петербургский университет, который и окончил в 1879 году по «словесному разряду» — за этим канцелярским перлом скрывается кафедра сравнительного языкознания. И, словно торопясь жить, выпускник сразу женится. Милая, вполне заурядная женщина, ставшая женой Анненского, ничем не обогатила его музу, не стала для него источником тех сильных переживаний, что вносили в жизнь иных поэтов их подруги.
Тогда же началась педагогическая деятельность Иннокентия Федоровича, длившаяся без перерыва до 1906 года, когда он был отстранен от директорства и преподавания в Царскосельской гимназии — он посмел заступиться за старшеклассников, причастных революционным выступлениям 1905 года. Другой важный факт и внешней, и душевной биографии Анненского, говорящий о том, что он хорошо усвоил уроки старшего брата.
Недолгий киевский период его жизни, когда он в течение трех лет преподавал в коллегии Павла Галагана, примечателен лишь тем, что Анненского заставили уйти, поскольку его педагогические принципы отличались неподобающей гуманностью.
Затем — три года Петербург и наконец — до конца дней — Царское Село. Николаевская мужская гимназия, директором и преподавателем которой он был, сохранилась до сих пор почти в том самом виде, что во дни Анненского, теперь здесь школа. Этой гимназии Анненский отдал десять лучших и нелегких лет жизни, осуществляя свои педагогические принципы — классика и гуманиста.
В свое время достаточно много спорили: нужно ли классическое образование. Несомненно, в какой-то момент русской истории оно стало тормозом, уводя молодые восприимчивые умы и души от насущного дела жизни в омертвелую древность. Но таким стало классическое образование в рутинной практике подавляющего большинства тогдашних гимназий, Анненский же, называвший себя «убежденным защитником классицизма», видел в нем высокий эстетический и нравственный идеал. Размышляя о педагогической деятельности Иннокентия Федоровича Анненского, о его взглядах на образование, я пытался реставрировать ход его рассуждений. Противники классицизма — слепцы. Они рассчитывают, вытеснив гимназии реальными училищами, переделать русского человека в сугубого практика, который немецкую обезьяну наново изобретет. Конечно, глупо в двадцатом веке отвергать точные науки, инженерию, насущную потребность в людях точного знания. Это нужно, и это будет, независимо от того, хотим мы этого или нет. Но речь идет о другом — о создании ведущего человеческого типа нации, воплощающего ее духовность. Классическое образование сформировало Пушкина с его ясным, дисциплинированным, уравновешенным умом, с его гармонической, высокой душой. Отмените классическое образование и распрощайтесь с мечтой — не о новом Пушкине, второго Пушкина быть не может, а с пушкинским типом человека и художника, до дна русском, но освобожденном от национальной косности и разнузданности, равно и от узкого, алчного практицизма. С отменой классического образования, если и не вовсе погаснет, то поблекнет скорбно русская интеллигенция. Техническая интеллигенция — нонсенс. «Интеллигент» — это Сократ, Сенека, Цицерон, Пушкин, Герцен, а не специалист по паровозным топкам. И хотя гимназия с ее ограниченностью, казенщиной, скукой, верноподданическим угодничеством и пустой приверженностью к форме угнетала Анненского: «Завтра тяжелый день — я должен быть в белом галстуке и завтракать с протодиаконом», — жаловался Иннокентий Федорович в письме, но все же считал своим долгом оставаться на посту. О нем говорили, что «из греческой грамматики он сделал поэму».
«Имеет ли право убежденный сторонник классицизма бросить его знамя в такой момент, когда оно со всех сторон окружено злым неприятелем?» — в этих словах кредо Анненского.
И он не бросил знамени, но древко выхватили у него из рук, когда он, до конца верный своим принципам, решительно вступился за мятежных юношей. Расплата не заставила себя ждать. Действительный статский советник, великолепный педагог, Анненский был отстранен от поста директора гимназии, равно и от преподавания, и назначен инспектором Петербургского учебного округа — должность чисто административная, пустая и крайне обременительная для больного человека, ибо требовала частых разъездов по далеким северным губерниям, по уездным городам, затерянным в снегах и хлябях. На свою беду Анненский обладал тем же качеством, что и Александр Блок: предельно серьезным и старательным отношением к любой работе. Тягостная, изнурительная, не приносящая даже тени удовлетворения деятельность сжигала последние силы, почти не оставляла времени для творчества.
Этим исчерпывается внешняя биография Анненского, точку поставила внезапная смерть на Царскосельском вокзале. Незадолго до своего исхода Анненский вернулся к педагогической деятельности: он читал греческую литературу на высших женских курсах; в эту же пору он стал куда смелее помещать свои сочинения, преимущественно критику, в журналах и, наконец, отважился подать в отставку. Ему мерещилась свободная от казенной службы жизнь, отданная творчеству, сближение с единомышленниками, выход из одиночества. Отставка пришла за несколько часов до смерти. Дверца распахнулась, белая птица с розовым подбоем (любимый образ Анненского) вылетела из клетки, вдохнула синей благодати свободы и пала бездыханная.
Почему я так много говорю об Анненском-педагоге, Анненском-классике? Это неотделимо от его сути, от великого труда его жизни — перевода «на язык родных осин» всего Еврипида, от его высоких и строгих трагедий, наконец, от поэзии, хотя в лирике он почти не касался античных сюжетов и эллинские образы использовал реже многих других поэтов.
Анненский несомненно сам много способствовал легенде о себе, как о тихом певце, чуждом житейских бурь, чувствующем себя куда естественней в царстве небытия, нежели в обители живых, отсюда клеймо — «поэт отчаяния и смерти».
Смерть — самый красивый символ, придуманный людьми, по словам пантеиста Гете, неизменно присутствует в лирике каждого поэта (даже такого бодрого, как Маяковский), равно — и в раздумьях каждого полноценного человека. Пушкин признавался, что мысль о смерти неотступно преследует его: глядит ли он на дуб уединенный, ласкает ли милого ребенка, и он не страшится неизбежного, веря в вечность бытия:
И пусть у гробового входа
Младая будет жизнь играть,
И равнодушная природа
Красою вечною сиять.
С ровно дышашей грудью писал величайший философский лирик России Тютчев:
И мысль о смерти неизбежной
Не свеет с древа ни листа,
И жизнь, как океан безбрежный,
Вся в настоящем разлита.
Иннокентий Анненский не принадлежал к таким бесстрашным деревьям. Мысль о смерти его страшила. Не мистически, а вполне реально, ведь он очень рано узнал о своей хрупкости, непрочности в мире. Болезнь лишила его нормального детства с бурной школьной жизнью, он был не такой мальчик, как все, и это, естественно, наложило отпечаток на его сознание, на все жизнеощущение. Он по-своему боролся с этим темным чувством. Не веря в загробную жизнь, в сладостное воздаяние за все претерпленные на земле муки, он приучал себя к неминуемому, говорил о смерти нарочито бытовым языком, что было воистину подвигом для такой трепетной души, как у него:
В квартире прибрано. Белеют зеркала.
Как конь попоною, одет рояль закрытый…
Но, все понимая, все признавая, он не поник головой, не умер раньше смерти, а во всю бедную силу легких призывал жизнь, не скрывая и не тая своего жизнелюбия: «Только б жить, дольше жить, вечно жить!»
И здесь он решительно расходится с тем модернистским ведомством, по которому его упорно числили. Декаденты играли со смертью в сложные и тонкие игры, то призывая ее в жажде немедленного соединения с вечностью, то кокетничая, как с опасно-привлекательной дамой, и во всем этом было много дурного. Недаром же Чехов сказал о них с убийственной точностью: «Да какие они декаденты. Это здоровенные мужики из арестантских рот». Я цитирую по памяти, как и многое другое. Отчего же этим здоровенным мужикам, играющим в упадничество, не порезвиться на кладбище, коли толстая шкура устойчива к могильному холоду? Иное дело — больной, обреченный Анненский, для него все было серьезно, и он не кривлялся перед вечностью. Авторов, поэтизирующих смерть, Алексей Максимович Горький презрительно именовал смертяшкиными. Иннокентий Анненский не из их числа.
Поэт Анненский находился в сложных отношениях с мирозданием и собственным «я», что придавало его лирике трагический характер. Его душа всегда выражала себя напрямую в поэтических строчках, можно наугад открыть хотя бы «Кипарисовый ларец», и любое стихотворение погрузит нас в маету большой, измученной, рвущейся к свету души. Вот начало стихотворения «Смычок и струны»:
Какой тяжелый, темный бред!
Как эти выси мутно лунны!
Касаться скрипки столько лет
И не узнать при свете струны!
Для него было нестерпимой мукой то, что людям казалось музыкой, но он не гасил свеч до утра, и струны пели:
Лишь солнце их нашло без сил
На черном бархате постели.
Он вслушивался в собственную душу и слышал в себе самые тайные шорохи, самые тонкие боли и превращал их в музыку. Одного этого достаточно, чтобы поэт состоялся, пусть он останется поэтом для немногих, камерным певцом, чей голос быстро истает и не останется в памяти людей. Но Иннокентий Анненский был сделан из другого материала. Он слышал шумы заоконной жизни и жизни, далекой от царскосельских кущ и благостного покоя, трудной жизни, и отзывался этому тревожному шуму. То была добавочная мука, но и освобождение от болезненных видений, от изнуряющей тоски и эгоизма собственного страдания.
Из плена утонченных, расслабляющих, уводящих прочь от действительности чувств Анненского высвобождала обостренная совесть. Та совесть, которая руководила поступками отвлеченного, закованного в броню классицизма действительного статского советника, когда он столкнулся с жестокой реальностью социальной борьбы, с безжалостной самозащитой прогнившего режима. Тогда он сразу стряхнул с себя покой безучастности и вступился за гимназистов-бунтарей. Совесть продиктовала Анненскому одно из самых сильных и пронзительных его стихотворений «Старые эстонки». Вот как оно возникло. 16 октября 1905 года на Новом рынке в Ревеле власти учинили преступную расправу над участниками массовой демонстрации рабочих. Расправа была произведена, когда посланные к губернатору участники митинга получили от него лицемерные заверения, что требования рабочих будут удовлетворены. Посланцы едва успели сообщить своим товарищам радостную весть, как загремели выстрелы. Без малого сто человек было убито и ранено. Похороны жертв расправы превратились в невиданную демонстрацию протеста, у могил выступали с речами большевики. В ответ — карательные отряды, огонь и свинец. Не счесть женщин, лишившихся своих сыновей.
Наш царскосельский поэт был далеко от кровавых событий, он мог не слышать приглушенных расстоянием стонов, как не слышали многие, наделенные большим политическим и социальным темпераментом, нежели он, ведь все равно ничего нельзя было поделать — этим немудреным соображением частенько успокаивает себя эластичная человеческая совесть. Но Анненский сам называл свою совесть «кошмарной», и тихий голос зазвенел металлом. Стихотворение «Старые эстонки» очень большое, я дам его с сокращениями:
Если ночи тюремны и глухи,
Если сны паутинны и тонки,
Так и знай, что уж близки старухи,
Из-под Ревеля близко эстонки.
Вот вошли, — приседают так строго,
Не уйти мне от долгого плена…
…………………………………..
Знаю, завтра от тягостной жути
Буду сам на себя непохожим…
Сколько раз я просил их: «Забудьте…»
И читал их немое: «Не можем».
Как земля, эти лица не скажут,
Что в сердцах похоронено веры…
Не глядят на меня — только вяжут
Свой чулок бесконечный и серый.
Но учтивы — столпились в сторонке…
Да не бойся: присядь на кровати…
Только тут не ошибка ль, эстонки?
Есть куда же меня виноватей.
………………………………….
Иль от ветру глаза ваши пухлы,
Точно почки берез на могилах…
Вы молчите, печальные куклы,
Сыновей ваших… я ж не казнил их.
Я напротив, я очень жалел их,
Прочитав в сердобольных газетах,
Про себя я молился за смелых,
И священник был в ярких глазетах.
Затрясли головами эстонки.
«Ты жалел их… На что ж твоя жалость,
Если пальцы руки твоей тонки
И ни разу она не сжималась?»
Спите крепко, палач с палачихой!
Улыбайтесь друг другу любовней!
Ты ж, о нежный, ты кроткий, ты тихий,
В целом мире тебя нет виновней!
В этом безмерно искреннем самобичевании слабое, больное сердце поэта с редким мужеством принимает на себя бремя чужой вины и делает своим. Как просты и убийственны слова укора, вложенные им в сухие уста старух: «Если пальцы руки твоей тонки и ни разу она не сжималась…» А ведь мы знаем, что в должный час слабая рука сжалась ради царскосельских юношей. Но поэт отказывает себе в этом утешении. И произносит страшный приговор: «В целом мире тебя нет виновней». Что же это, как не истинная гражданственность, и голос, приученный к ночному шепоту, окрашивается митинговой звучностью.
Замечательно, что, услышав медную отзвень в своем голосе, Анненский с той же обостренной совестливостью не возликовал, а резко осадил себя: мол, не спеши гордиться собой, куда тебе до тех, у кого слово не расходится с делом. Он сказал, обращаясь к собственному портрету:
Игра природы в нем видна,
Язык трибуна с сердцем лани,
Воображенье без желаний
И сновидения без сна.
Мы позволим себе не согласиться с поэтом. Его сердце трепетало от болезни, но не от ланьей робости. Это подтверждается другими стихотворениями Анненского, облитыми «горечью и желчью». Тихий, кроткий Анненский, классик, с воспитанным сдержанным жестом бил, коли надо, наотмашь по самодержавной власти, по лицемерию церковников, по стяжателям, по мещанской пошлости сытеньких, тепло устроившихся. Судите сами.
В стихотворении «Петербург» любимый город становится для него символом страшной и душной силы, опутавшей, как змея, скорбное тело России. Любопытно, что и Пушкину довелось пережить нечто подобное в отношении к Петербургу, городу его любви, о котором он так вдохновенно пел: «Люблю тебя, Петра творенье». Но однажды обнаружил совсем другое лицо города:
Город пышный, город бедный,
Дух неволи, стройный вид.
Свод небес зелено-бледный,
Скука, холод и гранит…
Сам город, созданный гением Петра и смертным трудом многих тысяч безымянных русских людей, украшенный Растрелли и Захаровым, Воронихиным и Кваренги, Стасовым и Росси, ничуть не виноват в том, что, став столицей Русского государства, вобрал в себя не только самое прекрасное, но и самое страшное, ибо олицетворял режим. Об этом и говорит Анненский в пронзительном по интонации стихотворении «Петербург». Вот отрывок из него:
Только камни нам дал чародей,
Да Неву буро-желтого цвета,
Да пустыни немых площадей,
Где казнили людей до рассвета.
А что было у нас на земле,
Чем вознесся орел наш двуглавый,
В темных лаврах гигант на скале —
Завтра станет ребячьей забавой.
Разговор идет напрямую: строй, распахнувший пустоту площадей, где «казнили людей до рассвета», строй, с его пресловутым хищным гербом, исторически обречен.
Достается от Анненского и церкви; вот как он изображает собственные «христианские» похороны в стихотворении «Зимний сон»:
А в лицо мне лить саженным
Копоть велено кандилам,
Да в молчаньи напряженном
Лязгать дьякону кадилом.
Пожалуй, даже сам «Ересиарх всея Руси» Николай Семенович Лесков так не прохаживался дубиной по спинам поповским в своей антиклерикальной прозе.
Но особенно едко изобразил Анненский представителя того слоя имущих, что стал особенно заметен в российской жизни на рубеже двух столетий — стяжателя-кулачишку:
Цвести средь немолчного ада
То грузных, то гулких шагов,
И стонущих блоков и чада,
И стука бильярдных шаров.
Любиться, пока полосою
Кровавый не вспыхнул восток,
Часочек, покуда с косою
Не сладился белый платок.
Скормить Помыканьям и Злобам
И сердце, и силы дотла —
Чтобы дочь за глазетовым гробом,
Горбатая, с зонтиком шла.
И по так называемым средним классам с их мещанством, сытостью, благополучием, душной скукой и бездуховностью хлестнул Анненский сатирическим стихотворением, бытовая, даже уютная уличная интонация которого крепко сдобрена ядом. Называется оно многозначительно — «Нервы», а насмешливый подзаголовок такой — «Пластинка для граммофона».
Под этим стихотворением, будь оно чуть менее совершенно в слове, естественно было бы увидеть подпись талантливого сатирика Саши Черного. Одна эта «Пластинка для граммофона» выводит Анненского из круга чистой эстетики, служения красоте ради нее самой. Но люди, «ведающие» какой-либо формой искусства — литературоведы, искусствоведы, музыковеды, — обладают завидной способностью не замечать того, что им не угодно, что разрушает их концепции, противоречит выводам. «Мученик красоты», «эстетическое донкихотство» — эти определения запестрели в печати уже после смерти Анненского. Но автор «Тихих песен» и «Кипарисового ларца» упорно не умещается в этих схемах. Эстетическая ловушка так же не по нему, как сети декадентства, как символизм, как появившийся позднее — акмеизм. Последнее течение провозгласило Анненского своим главою. У Анненского, огромного поэта, каждый мог чем-нибудь поживиться, в том числе и акмеисты, но ведь Анненский никогда не исповедовал культа «искусства для искусства», а если и знал цену отдельному предмету, чуждому расплывчатому, бесконтурному миру символистов, то он не исключал этот предмет из многообразия мировых связей — социальных, общественных, исторических. Об этом красноречиво говорят его стихи. С другой стороны, Анненский никогда не утрачивал тяги и к чему-то не выражающему себя однозначной видимостью, многое оставалось для него в державе намека, полуугадки, смутного прозрения. Да и вещественный мир не был для него объектом эстетического любования, как для акмеистов.
Странная поэтическая судьба у Анненского: то его не признавали ни по одному «ведомству», то вдруг сильное, звонкоголосое движение само попросилось в вассальную зависимость к нему.
Советское литературоведение и в первую голову Андрей Венедиктович Федоров расчистили дремучие заросли, обставшие беззащитную фигуру поэта, исчерпывающе точно определив движение и существо поэтической работы Иннокентия Анненского.
«Жизненный путь Анненского, — пишет Федоров, — оборвался в 1909 году, когда его великий современник Блок, со всей страстностью искавший в искусстве большой жизненной правды, „выхода в жизнь“, был близок к цели, этого выхода искал и Анненский, как показывают многие его стихотворения. Поэтический мир Анненского полон противоречий, напряженной борьбы, которая и сообщает его творчеству трагический характер. Борьба эта — борьба между властью мира внутреннего, полного тоски, отчаяния, населенного болезненными видениями, и стремлением к миру реальной жизни, „реальных воздействий жизни“. Эти реальные воздействия жизни на последнем этапе творчества поэта все более властно заявляют о себе и получают все более правдивое и сильное выражение».
Конечно, Анненскому не удалось сделать то, что удалось Блоку: он слишком рано ушел — в черные годы России, не создав своих «Двенадцати», не соединившись до конца с народной стихией. Но это его беда, а не вина. Если позволено мечтать о прошлом, то совсем нетрудно представить себе «Двенадцать» Иннокентия Анненского, ведь, помимо всего прочего, он обладал ухом, чутким к разговорной, уличной речи, он слышал бытовой говор, знал повадку простых людей: этот изысканный человек отлично ориентировался в шумах повседневности и вполне мог создать народную революционную поэму, доживи он до дней, которые сам предрекал.
Эти мечты вспять находят подтверждение в оставшихся неопубликованными двадцати пяти монологах, пронизанных острой социальностью. Как было недавно установлено, это переводы ритмической прозой стихов итальянской поэтессы Ады Негри. Они посвящены рабочим, ремесленникам, трудовым людям безрадостной судьбы. Они вопрошают: «Кто не дает нам свободно дышать? Кто гнетет и давит нас? Чья ненависть тяготеет над нами?..» Поэт верит, что в борьбе эти задавленные неравенством, социальным гнетом люди обретут свободу и счастье. «Вперед, вы, которые ищете счастья в труде! Вперед на честный бой… Дерзайте, вы, новые и славные бойцы.
Вас ожидает свободный век».
Для нас, с нашим опытом социальной и революционной борьбы, это звучит чуть наивно, да ведь когда это писалось! Но такое искреннее чувство, помноженное на зрелость ума и мастерство, в должный час истории просто обязано было воспламениться алым цветом.
Впрочем, не стоит искать достоинства Анненского в том, что он еще мог бы сделать, достаточно и того, что он успел сделать.
Каждый поэт существует в своих словах, иного оружия у него нет. Слово Анненского не спутаешь ни с чьим иным. Он поэт строгий и одновременно раскованный. Он свободно пользуется словами самого разного толка, ничуть не боясь ставить их рядом, его речь может быть старинно-торжественной и площадной, утонченно-нежной и залихватской. На одной странице напечатаны два стихотворения. В первом — «Из окна» — густым медом льется строка: «И этот призрак пышноризый» — чем-то державинским веет, а второе — «Зимний сон» — начинается так: «Вот газеты свежий нумер,//Объявленье в черной раме://„Несомненно, что я умер“,//И Увы! Не в мелодраме» — почти фельетонная поэзия. Но по-своему хорошо и то, и это.
И очень часто у Анненского торжественный, почти одический настрой переливается в утонченную печаль, которая внезапно и вместе естественно оборачивается иронией — не гейневской, с подмигиванием читателю, а простой, как дыхание, и, как дыхание, сама себя не сознающей. Как легко переходил Анненский от тихой вечерней грусти к острому сарказму — и вдруг во всю грудь — народная распевность. Какой богатый инструмент — поэтическая душа Анненского! И все же о нем не скажешь — оркестр, как о могучем Маяковском или безграничном Блоке, нет, все-таки — рояль, невероятный, с расширенной клавиатурой, наделенной оркестровой многозвучностью. Недаром и самому Анненскому иные его стихи казались фортепианными сонетами, он так их и называл. Но есть и кантата — народным ладом здесь поется о рождении и смерти поэта.
Над Москвою старой златоглавою
Не звезда в полуночи затеплилась,
Над ее садочками зелеными,
Ой зелеными садочками кудрявыми
Молодая зорька разгоралася.
Не Вольга-богатырь нарождается,
Нарождается надёжа-молодой певец…
Да, таков Анненский: осенняя паутинка и мрамор, лунный луч и стальной брус, истаивающий аромат последних роз и ядреный запах дегтя, эолова арфа и хряск трепака — все вмещала его поэзия. Вот удивительный пример емкости стилевой манеры Анненского, послушайте, что он творит в скупом пространстве небольшого стихотворения «У св. Стефана»:
Обряд похоронный там шел,
Там свечи пылали и плыли,
И крался дыханьем фенол
В дыханья левкоев и лилий.
Автор вознес нас в поднебесье, но уже со следующей строфы начинается стремительное падение вниз:
По «первому классу бюро»
Там были и фраки и платья,
Там было само серебро
С патентом — на новом распятьи.
Это падение в быт продолжается в новой строфе:
Но крепа, и пальм, и кадил
Я портил, должно быть, декорум,
И агент бюро подходил
В калошах ко мне и с укором.
И удивительное — насмешливое, но с оттенком печали заключение:
Все это похоже на ложь,—
Так тусклы слова гробовые.
……………………………..
Но смотрят загибы калош
С тех пор на меня, как живые.
Почти для каждого большого поэта характерно обостренное чувство не только слова, но и звука. Недаром же многим поэтам, как и музыкантам, звуки казались окрашенными: Рембо, Хлебников, Скрябин. В очарованности словами и звуками признается Анненский в одном из самых музыкальных своих стихотворений «Невозможно».
Есть слова — их дыханье, что цвет,
Так же нежно и бело-тревожно,
Но меж них ни печальнее нет,
Ни нежнее тебя, невозможно.
Не познав, я в тебе уж любил
Эти в бархат ушедшие звуки:
Мне являлись мерцанья могил
И сквозь сумрак белевшие руки.
Но лишь в белом венце хризантем,
Перед первой угрозой забвенья,
Эти ве, эти зе, эти эм
Различить я сумел дуновенья.
………………………………….
Если слово за словом, что цвет,
Упадает белея тревожно,
Не печальных меж павшими нет,
Но любил я одно — невозможно.
Прочтешь и поразишься, как же ты раньше не замирал от восторга и печали при дуновении этих «ве», этих «зе», этих «эм» и, боже, в какое же дивное слово они спеваются! Анненский, как никто, должен был ощущать многозначное слово «невозможно», ибо для него существующее было полно запретов, но это же слово служит и для обозначения высших степеней восторга, любви и боли, всех напряжений души. И что-то еще в этом слове остается тайной поэта и проникнуть в нее НЕВОЗМОЖНО.
В русской литературе было не так уж много больших профессиональных критиков. В сознании сразу возникают фигуры Белинского, Добролюбова, Писарева, Чернышевского, а затем, словно по другую сторону барьера, — Аполлона Григорьева, Константина Леонтьева и, пожалуй, Страхова. Но критиками, великими критиками, были многие наши классики, и первым, как и во всем остальном, должен быть назван Пушкин, его статьи и отзывы — непревзойденны. Гончаров написал всего одну фундаментальную статью «Мильон терзаний» о комедии Грибоедова «Горе от ума», но эта замечательная работа отводит ему одно из первых мест на критическом Парнасе; превосходны статьи Некрасова о русских второстепенных лириках, выдающимся критиком был Александр Блок. Список можно увеличить. Анненский — из этой плеяды, и я отважусь сказать, что им не поколеблен лишь престол Пушкина. Да это и не по силам смертному.
Ничего похожего на критические статьи Анненского ни по форме, ни по методу подхода к литературному явлению, ни по тону — проникновенно-личному — не было ни в отечественной, ни в мировой литературе. Он не анализирует произведение, а пишет вроде бы по поводу него: как соотносится оно с жизнью и какой отзвук находит в его собственной душе. В этом смысле он и назвал свои критические очерки «отражениями».
Помните повесть Достоевского о раздвоении личности? «Двойник» — это история безумного, несчастного, гадкого и до слез жалкого господина Голядкина. Анненский не препарирует повесть критическим скальпелем, он словно погружается в ее мрак, в ее промозглую мокро-снежную сырость и затаскивает нас с собой. И там, в петербургской мути, на ледяном сквозняке, мы обнаруживаем не монстра, а замученного, доведенного жизнью почти до полного изничтожения личности чиновника Якова Петровича Голядкина, нашего брата в человечестве. Никаких ученых рассуждений, никаких умствований — Анненский словно прижимается своим сердцем к сердцу Достоевского и так обретает истину. Как страшно, как проникновенно звучат слова, заключающие этот удивительный очерк: «Господа, это что-то ужасно похожее на жизнь, на самую настоящую жизнь».
Для Анненского-критика, как и для Анненского-поэта критерием литературной значимости были не эстетические категории, а сама жизнь.
До столетия со дня рождения Велимира Хлебникова осталось около трех лет. Срок вроде бы немалый. К этому времени, возможно, откроют мемориальный музей поэта в Астрахани. Несомненно, и толстые журналы, и литературные еженедельники успеют заказать и получить обязательные в таких случаях статьи. Не исключено, что в плане какого-либо издательства окажется сборник Хлебникова. Ведь единственное собрание сочинений поэта, которого при жизни называли гением, а Маяковский считал своим учителем, вышло в начале тридцатых годов, то есть пятьдесят лет назад, и давно стало библиографической редкостью. Последний же раз стихи В. Хлебникова были изданы в малой серии «Библиотека поэтов» двадцать два года назад. Ни в одном книгохранилище, кроме центральных, нет произведений Хлебникова, его не знают молодые поколения. Похоже, забвение, окутывающее Велимира Хлебникова, никого не тревожит (я говорю об издательском мире). Однако отдельных лиц тревожит. И вот один из таких, встревоженных, пермяк Владимир Молотилов, рабочий-наладчик двадцати семи лет, непубликовавшийся поэт, решил, что настала пора «возмутить стоячие воды», прислал мне письмо: походатайствуйте!
Первым моим побуждением было промолчать. Но все мои разумные соображения, продиктованные ясным сознанием своей неподготовленности к роли пропагандиста Хлебникова, показались ему смесью трусости с душевной ленью. Второе явно мимо, я человек вовсе не ленивый, а как насчет первого? Чего, собственно, бояться? О Хлебникове пишут как об одном из крупнейших поэтов начала века, его упоминают в школьных и университетских программах, недавно в «Литературной учебе» появилась великолепная статья Константина Кедрова о «Звездной азбуке» (на всякий случай названная в подзаголовке «гипотезой»), значит, и литературной смене, которую мы столь бережно пестуем, он не противопоказан. Все так, но… Возникнут специалисты, возмущенно одернут непрошеного заступника: чего, мол, он разоряется, мы сами все знаем, и куда больше и точнее.
Осилил меня Молотилов не напором, не аргументацией, не взыванием к совести, а тем, что оговорился хлебниковскими строчками:
Мне много ль надо?
Нет, ломоть хлеба.
С ним каплю молока.
А солью будет небо!
И эти облака.
Встало в горле — не проглотишь. Да это и не поэзия — святая правда: поэту ничего не было нужно, кроме перечисленного, чтобы гореть, создавать новый язык, думать о Вселенной и будущем, управлять мирозданием. И, боже мой, какая это поэзия!..
Со всем смирением признаю, что ничего не открою, даже не приоткрою. Как замечательно сказано у Асеева: «…все попытки описать значение В. Хлебникова падают и бледнеют перед одним движением его губ, произносящих такую строчку, как:
Песенка — лесенка в сердце другое…
Или:
Русь, ты вся поцелуй на морозе!
А сколько сотен таких строк разбросано у него неожиданными подарками читателю!»
Поведу я разговор с того, что наверняка известно «ведам», но едва ли ведомо читателям. Однажды некто из круга Хлебникова, кажется, Крученых рассказал, что знает командарма, у которого четыре ордена Красного Знамени; воин утверждает, что таких, как он, в стране всего семь человек. «Подумаешь, — сказал Маяковский, — таких, как я, всего один, а не хвастаюсь». «А таких, как я, — грустно сказал Хлебников, — и одного нет». Блестящая острота, но самое невероятное — это правда. Хлебников непостигаем, неохватен, необъясним, он не вмещается в обычные координаты.
Известно, поэт не бывает большим ученым в точных науках, это предопределенные самой физиологией разные сферы одаренности, единственное исключение — Гете, но мы знаем, что исключения подтверждают истинность законов. Хлебников был гениальным научным провидцем, он опередил озарения Эйнштейна, Гайзенберга и Луи де Бройля, отверг существование эфира, на чем строилась теория света, первый заговорил о пульсации солнца; не зная об открытии Бэра, догадался об изначальном биологическом числе и определил значение в жизни организма… поджелудочной железы.
Он был редкостно молчалив, тих, совсем не внешний человек — анти-Маяковский, но вот что рассказывает профессор Васильев о его студенческих казанских годах, когда Хлебников изучал математику: «Иногда на эти интересные встречи приходил и Хлебников. И удивительно, что при его появлении все почему-то вставали. И совсем непостижимо, что я тоже вставал. А ведь я уже многие годы был ординарным профессором. А кем был он? Студентом второго курса, желторотым мальчишкой! Я до сих пор не понимаю, почему же я вставал все-таки вместе со своими студентами? Это что-то, чему нет объяснения…»
Объяснение все же есть: завораживающая сила глубоко запрятанной личности. При забившемся в угол Хлебникове громогласный Маяковский становился тих, робок, застенчив, как девушка. Когда Хлебников вернулся из очередных странствий (о странничестве — особо), Брики одели его в поношенные вещи Маяковского: потрепанный серый костюм, ботинки военного образца, суконный тулупчик тоже военного покроя и круглую меховую шапку. Это было лучшее одеяние будетлянина за всю его жизнь. Но вещи с чужого плеча, даже с плеча друга-соперника, ничуть не принижали Велимира. Он был человек внебытовой. Марина Цветаева замечательно определила «быт» как непреображенную вещественность. Хлебников со своей вознесенной душой был не просто безбытен, а надбытен. Вещи ничего не значили для него, как и чувства, порождаемые вещной стороной существования. Поэтому он легко принимал любое даяние так же, как и единственный человек, в котором он признавал учителя — Уолт Уитмен — шапку, сапоги, тулупчик, хламиду или кусок хлеба. Других ценностей ему не дарили, да он бы и не взял за ненадобностью. Все его имущество находилось при нем — странник может владеть лишь тем, что унесет на себе. А Хлебников был всегда в пути, он не знал оседлости. Он считал, что путь мыслящего россиянина идет на восток (в Индию), к истоку древней мудрости, он уже шел однажды этим путем, но вернулся из Персии, не захотев кончить дервишем, затеряться омороченным безводием, пеклом, миражами, паломником, у него было призвание. Однако путь не был отменен, по убеждению Хлебникова, европейские связи России давно стали бесплодны, отвлекающи, мертвы, он даже изгнал из лексикона все слова с латинскими корнями, чем еще более затруднил понимание своих текстов. Хлебников неутомимо тренировал себя — дорогами, голодом, умыванием кончиками пальцев (в пути не будет воды), одиночеством, молчанием, ношением тяжестей: мешок с бельем, мешок с рукописями. Пример Уолта Уитмена помогал. Но как быть с ученичеством, радостно признаваемым самим Хлебниковым? В литературе ученичество идет путем слова и стиля — хотя бы поначалу. Но что общего в стилистике Хлебникова и Уитмена? Другое дело — человечье сходство: первозданность, неуместимость в обычном земном пространстве, надбытность, устремленность в будущее, непластичность, превалирование — особенно у Велимира — ледяной (кипящий лед!) вселенской любви над теплотою чувств к отдельному человеку. Поэтому ученичество здесь можно понять лишь так: Уитмен порой облегчал Хлебникову постижение самого себя и своих отношений с миром.
А вот Маяковский, при разительной человеческой несхожести с Велимиром, литературно, словесно взял от него очень много. В свою очередь Хлебникову с его устричным голосом хотелось походить на Маяковского — трибуна, горлана-главаря, метать громы в толпу, увлекать за собой верных. Ему этого не было дано. До чего же разные люди сошлись под знаменами «будетлянства»! Маяковскому не чуждо было все земное, он был жаден к жизни. А Хлебников довольствовался «ломтем хлеба и каплей молока». Ему не нужен был даже свой угол, чтобы писать, он умел выкраивать себе сосредоточенную тишину в любой толпе, в редакционном бедламе, посреди сходки; в чаду, дыму, ругани, спорах любого многолюдства он вытаскивал свой гроссбух и начинал набрасывать колонки цифр (надо было высчитать пульс истории), или стихотворные строчки, или неизменно чеканные формулировки мыслей. Он пребывал в постоянном размышлении, у него не было незаполненных минут. И вместе с тем всегда находились соображения, способные перекрыть самую дерзкую эскападу, самую эксцентричную выдумку. Настоящее его имя было Виктор. И раз, наскучив своим смирением, Маяковский выпалил: «Каждому Виктору хочется быть Гюго!» — «Не более, чем каждому Вальтеру — Скоттом», — тут же отозвался Хлебников своим тонким голосом[8].
Бескорыстие Хлебникова не имело подобия в человеческом обществе, оно евангельского чина. Как-то неловко даже применять к нему слово «бескорыстие», ибо тут заложена «корысть» как некая возможность. Когда-то замечательный поэт Михаил Кульчицкий написал прекрасное стихотворение о Хлебникове. В дни гражданской войны на разбомбленном белыми полустанке у остылого трупа матери коченела девочка. Подошел человек, сложил костерок и бросил ему в пищу тетрадки со стихами.
Человек ушел — привычно устало,
А огонь стихи начал листать.
Но он, просвистанный, словно пулями роща,
Белыми посаженный в сумасшедший дом[9],
Сжигал
Свои
Марсианские
Очи,
Как жег для ребенка свой лучший том.
Я люблю это стихотворение, как и всю молодую, не успевшую набрать лет, опыта и усталости поэзию Михаила Кульчицкого, но считал «том», сжигаемый на костре для чужого угрева, — нарядной и несколько наивной метафорой. И как же был я поражен, узнав, что действительность превзошла невероятностью поэтическую фантазию Кульчицкого. В маленькой книжке, изданной в 1925 году тиражом 2 тысячи экземпляров, Татьяна Вечорка рассказывала со слов Велимира: «Ехал Хлебников куда-то по железной дороге. Ночью, на маленькой станции, он выглянул в окошко. Увидел у реки костер и возле него темные силуэты. Понравилось. Он немедля вылез из вагона и присоединился к рыбакам. Вещи уехали, а в карманах было мало денег, но несколько тетрадок. И когда пошел дождь и костер стал тухнуть — Хлебников бросал в него свои рукописи, чтобы подольше „было хорошо“. Два дня он рыбачил, а по ночам глядел на небо. Потом ему все это надоело и он отправился дальше».
Отправился без вещей. Без денег. Без рукописей. А ведь единственное, что Хлебников берег, были рукописи.
Самый близкий друг Велимира, известный график П. В. Митурич, забрал больного и, как потом оказалось, умирающего поэта в деревню, где учительствовала жена. Добраться туда было нелегко, но обессилевший Хлебников наотрез отказался оставить рукописи в городе.
В воспоминаниях Митурича есть поразительная по глубине фраза: «Я понял его чисто физические труды, которые он совершил, чтобы донести свои мысли людям». Скорей бы вышла эта книга, в ней бесценные подробности жизни Хлебникова, рассуждения о математических его трудах, в чем отлично разбирался изобретатель, человек широкой научной мысли, «мирискусник» Петр Васильевич Митурич, и обстоятельства горестной кончины. Митурич предал земле останки друга и на простом деревянном гробе краской голубой, как глаза покойного, когда в них отражалось небо, написал: «Председателю земного шара».
Но я задержался на отношениях Велимира Хлебникова с миром вещным. Куда важнее жизнь его духа, но как же трудно об этом говорить!
Поэзию Хлебникова не просто любили те, кому она открывалась, ею бредили, ею жили, дышали, она становилась как бы вторым бытием. Она брала в плен такие мощные индивидуальности, как Маяковский, пожизненно околдовала Николая Асеева, знавшего Хлебникова от строки до строки. Лев Озеров, сам видный поэт и знаток поэзии, младший друг Асеева, в своих воспоминаниях пишет, что Асеев «пропускал через себя — причем часто — весь его (Хлебникова. — Ю. Н.) пятитомник. А потом опрокидывал на слушателей. Разбирался в текстах Хлебникова, как глубокий исследователь». Он пересмотрел «Уструг Разина», потому что Хлебников никогда не нумеровал страниц рукописей, поставив своих поэтических душеприказчиков перед сложнейшей задачей, выполнить которую они до конца не смогли, откуда и пошли композиционные алогизмы его поэм и больших стихотворений, так затрудняющие чтение.
Лев Озеров пришел навестить больного Асеева и нашел его почти выздоровевшим.
«— Знаете, меня не пилюли вылечили, а четыре строчки Хлебникова.
— Какие?
Асеев читает с наслаждением:
И тополь земец,
И вечер немец,
И море речи,
И ты далече…
— Каждая строка эпопея».
Мне хочется воспроизвести, по Асееву, начало «Уструга Разина», поэмы редкой мощи и красоты, написанной как бы вдоль известной песни «Из-за острова на стрежень», без которой в пору моего детства не обходилось ни одно застолье. Одна и та же легенда выпевается в популярную хоровую песню и в большую поэзию, а разница всего лишь в словах, которые всем даны и не даны почти никому. Итак, «Из-за острова на стрежень… выплывают расписные…»
По затону трех покойников,
Где лишь лебедя лучи,
Вышел парусник разбойников
Иступить свои мечи.
«На переднем Стенька Разин…»
Атаман свободы дикой
На парчевой лежит койке
И играет кистенем,
Что б копейка на попойке
Покатилася рублем.
Асеев восторгался звуковой живописью: «Так и слышишь и видишь: катится монетка».
Поэма отклоняется от песни, занятой лишь любовной историей, и впитывает в себя социальный смысл разинского разбоя: он не просто ножевой душегуб, атаман пиратской шайки, а «кум бедноты», «кулак калек (Москве скажет во!). По душе его поет вещий Олег».
Концы разные. «Грянем песню удалую на помин ее души!»— восклицает песельный безунывный Разин. В поэме он молчит.
Волга воет. Волга скачет
Без лица и без конца.
В буревой волне маячит
Ляля буйного Донца.
Как вместительна короткая хлебниковская строка! Взрывчатая мощь сжата, спрессована в ней. Подобной сжатости, лаконичной силы умела добиваться Марина Цветаева с помощью особого синтаксиса, «задыханием своих тире». Хлебников вообще обходился без знаков препинания, их расставляли после — друзья, редакторы.
Когда я перечитывал в …надцатый раз «Уструг Разина», то сделал для себя неожиданное открытие: на меня дважды, если не больше, из хлебниковских строк глянуло дорогое лобастое лицо Андрея Платонова. Даже самый крупный писатель имеет предшественников, а если смелее — учителей, каждого можно с кем-то повязать, причем связи эти не обязательно так прямы и очевидны, как молодой Пушкин — Байрон, Лермонтов — Пушкин, Достоевский — Гоголь. В Мандельштаме Цветаева слышала державинскую медь, допушкинский, державинский лад звучал у таких разных поэтов, как Хлебников и Вячеслав Иванов, а как сильны блоковские мотивы у деревенского Есенина! Я тщетно пытался уловить отзвука чьей-либо речи, хоть интонации у Андрея Платонова, ведь не с неба же взял он свой проникающий, неуклюжий, свой чудный язык. Это его собственная речь, им созданная и воспитанная, но что-то должно было подтолкнуть его руку в молодые годы, когда пальцы лишь привыкали к перу. Постоянно привязывают Платонова к Лескову, но это пустое занятие. Да, подобно автору «Левши», он любил прием сказа и часто им пользовался. Но этот прием — уступка повествования другому — вне проблемы влияния. Сказом пользовались многие, самые разные писатели, ну, хотя бы Зощенко, а что у него общего с Лесковым и Платоновым? Но вот строчки: «Время жертвы и жратвы//или разумом ты нищий,//Богатырь без головы?» Лишите их стихотворного чина, и будет самый что ни на есть Андрей Платонов. Равно, как и тут: «И Разина глухое „слышу“//Подымется со дна холмов,//Как знамя красное взойдет на крышу//И поведет войска умов». «Войска умов» — радость Платонова, но тут и вообще собрались его излюбленные слова: «ум», «голова», «жертва», «жратва»…
Я листаю прозу Хлебникова, и мне то и дело попадаются фразы, которые должны были глубоко запасть в душу молодого книгочея, паровозного подмастерья, позже инженера-мелиоратора, еще позже стихотворца и прозаика Андрея Платонова, научившегося возвращать слову первозданность, обнажать его скрытую сердцевину, а стало быть, — и тайное всего сущего. О Платонове принято: ни на кого не похоже. Ан, похоже!.. Хотя бы это: из письма Хлебникова к Вяч. Иванову: «Мне всегда казалось, что если бы души великих усопших были обречены, как возможность, скитаться в этом мире, то они, утомленные ничтожеством других людей, должны были бы избрать как остров душу одного человека, чтобы отдохнуть и перевоплотиться в ней». Да ведь отсюда один шаг до излюбленной мысли Платонова о спасении душой другого человека («Волшебное существо», «Роза»), лишь проговор высокомерия не платоновский, для Андрея Платонова все души равны (у фашистов нет души), ничтожных людей не существует (каты — нелюди). Но музыка фразы, сочетание слов, сами слова указывают нам прямо на платоновские истоки.
Чтобы завершить эту тему, приведу еще один отрывок. Здесь — важнейшая мысль Хлебникова о языке, думаю, не чуждая и Платонову — Человекову — под этой фамилией публиковал он нередко свои размышления о литературе и работах других писателей.
«Как часто дух языка допускает прямое слово, простую перемену согласного звука в уже существующем слове, но вместо него весь народ пользуется сложным и ломким описательным выражением и увеличивает растрату мирового разума времени, отданного на раздумье». То есть, сохраняя корень, играйте со словом, пока оно вам не улыбнется. Уверен, что выражение: «…растрата мирового разума времени…» мы услышали бы в свой срок от Платонова, не озари оно раньше Велимира Хлебникова; здесь же образцовый набор любимых автором «Епифанских шлюзов» слов, из его глубин вся истовая интонация и чуть печальная серьезность. Только русские писатели до конца серьезны (у нас невозможен Анатоль Франс в качестве национального гения), ибо слова не бросают на ветер, слово предполагает деяние, в каждом — зерно поступка, стон души и начало жеста. Знал ли Хлебников, как поражало Аполлона Григорьева, что «Гегель мог сказать что-то дурное о светилах, а потом спокойно играть в вист»?
Почему я уделил так много места побочному обстоятельству, за которое Хлебников никак не отвечает? Но ведь лишнее свидетельство безграничности Хлебникова: каждый может найти в нем что-то для себя. Для одних это будут стихи простые, как трава:
Россия хворая, капли донские пила
Устало в бреду
Холод цыганский
А я зачем-то бреду
Канта учить
По Табасарански.
Мукденом и Калкою
Точно большими глазами
Алкаю, алкаю.
Смотрю в бреду
По горам горя
Стукаю палкою.
Для других — праздник души — хлебниковские «перевертни», все эти «чин зван мечом навзничь», «пал а норов худ и дух ворона лап». Хотя для самого Хлебникова стихи последнего перевертня стали «отраженными лучами будущего, брошенными подсознательным „я“ в разумное небо».
А как могуча революционная поэзия Хлебникова! Я говорю не о бросках в грядущий бунт «Уструга Разина», не о провидении перемен поры начала, — его слабый, тонкий голос, случалось, подымал людей, как раскаты громовержца Маяковского:
И замки мирового торга,
Где бедности сияют цепи
С лицом злорадства и восторга
Ты обратишь однажды в пепел.
Вершина его революционной поэзии — классический «Ладомир».
Не боялся Хлебников и злободневности, когда действительность озонила каленым железом. Им созданы после революции две поэмы в разговорном ритме блоковских «Двенадцати», что поэмам вовсе не в урон: «Ночь перед советами» и «Ночной обыск». Вот из последней:
— На изготовку!
Бери винтовку.
Топай, братва,
Направо 38.
Сильней дергай.
— Есть!
— Пожалуйста,
Милости просим!
Хлебников знал и то, как много в мире достойного нежности:
Режьте меня,
Жгите меня,
Но так приятно целовать
Копыто у коня.
Ознакомившись с поэзией Хлебникова, пожалуй, можно безошибочно определить, к какому ключу припадали, прежде чем разойтись по своим путям, Маяковский, Пастернак, Асеев, Тихонов, Сельвинский, Кирсанов.
К любой душе найдется ключ у того, кто с полным правом сказал о себе:
Я, написавший столько песен,
Что их хватит на мост до серебряного месяца.
…В мои школьные годы поэзию Хлебникова не «разбирали», и, если б не Маяковский, мы, верно, не услышали бы такой фамилии: Хлебников и такого имени: Велимир — Великий мир. О, магия слов! Нам говорили, что Хлебников был футуристом, звучало это неодобрительно. Маяковский тоже был футуристом, но его не осуждали. Особенно напирали на заумь, непонятность хлебниковской поэзии, в пример приводили, конечно, «Бобэоби пелись губы».
Но и сегодня серьезные, разъясняющие чудо Хлебникова статьи печатаются крайне редко — лишь в специальных журналах да университетских записках, а ведь это тоже заумь для любителей развлекательного чтива и телевизора. А что такое вообще — понятность, доступность? Трагедия Маяковского «Владимир Маяковский» понятна? А ранняя лирика Пастернака, а воронежские стихи Мандельштама, а почти весь Артюр Рембо, Стефан Малларме, Кро — называю первые попавшиеся имена и уж не говорю о многих современных поэтах?.. И разве только поэзия бывает непонятной? Многим до сих пор непонятны импрессионисты в живописи и Рихард Вагнер в музыке, так что же — так и застрять на них до скончания века? Ну, а мне непонятны не только новейшие открытия физиков (думается, их и сами открыватели могут лишь «расчислить», а не объяснить человеческим языком), но и телефон, и телеграф, и то, почему не плавится волосок в электрической лампочке. Самое любопытное, что среди гуманитариев таких немало, только не все признаются. Но ведь не остановится же из-за этого движение научной мысли. Должны подтягиваться неучи, а не буксовать наука. То же самое — в искусстве и в поэзии.
Любопытно о непонятных словах и вообще о непонятном рассуждал сам Хлебников.
«…Чары слова, даже непонятного, остаются чарами и не утрачивают своего могущества. Стихи могут быть понятными, могут быть непонятными, но должны быть хороши, должны быть истовенными».
«…Слову не может быть предъявлено требование: „будь понятно, как вывеска“. Речь высшего разума, даже непонятная, какими-то семенами падает в чернозем духа и позднее загадочными путями дает свои всходы… Впрочем, я совсем не хочу сказать, что всякое непонятное творчество прекрасно. Я намерен сказать, что не следует отвергать творчество, если оно непонятно данному слою читателей».
Остановимся на последнем замечании, истинность которого бесспорна. Восхваляя общедоступность поэзии как высшее мерило ее ценности, забывают, что читатели — разные, с разно натренированным слухом к созвучиям слов, и то, что вполне удовлетворяет одного, ровным счетом ничего не говорит другому, что, очевидно, утоляет далеко не всякую жажду, и познавшие высшую математику поэзии имеют на нее по меньшей мере столько же прав, как завязшие в азах: четырех правилах и таблице умножения. У Хлебникова, о чем уже говорилось, есть стихи на любой вкус и даже на любой уровень: и прозрачные, как родниковая вода, и сложные, требующие не только поэтической, но и общекультурной, и даже научной подготовки, и то, что пренебрежительно называют «заумью».
Зауми в том смысле, в каком мы употребляем это слово, говоря о Крученых, тоже футуристе первого призыва, такой зауми у Хлебникова нет. Словотворчество Хлебникова решало отнюдь не узколитературные задачи, хотя в огромной мере способствовало возникновению нового языка — после Хлебникова позорно стало упражняться в глад-кописи. Но Хлебников вообще считал, что чином поэта не исчерпывается его земное назначение. Он ставит себе иные, космические цели, бесконечно далеко выходящие за рамки изящной словесности: создание всечеловеческого (и вселенского) языка и расчет закономерности ритмической поступи истории. Хлебников и сам понимал, что взвалил на себя непосильную тяжесть. «Люди моей цели, — говорил он, — умирают в тридцать семь». Поэт имел в виду Моцарта и Пушкина. С первым у него была особая связь: «Я пил жизнь из чаши Моцарта», — сказал он вблизи кончины, постигшей его в тридцать семь.
Студент-первокурсник Хлебников написал: «Пусть на могильной плите прочтут… он связал время с пространством». Через несколько лет это сделал языком математической формулы великий Эйнштейн. Теорию относительности Хлебников называл «верой четырех измерений». Четвертое измерение — время, введенное в систему координат, как бы обнялось с пространством и стало единым с ним целым.
Константин Кедров в статье «Звездная азбука Велимира Хлебникова» расшифровывает выводы Хлебникова о том, что видение единого пространства и времени приводит к синтезу пяти чувств человека:
«Соединить пространство и время значило для Хлебникова-поэта добиться от звука цветовой и световой изобразительности. Он искал… незримые области перехода звука в цвет…»
Хлебников видел звуки окрашенными. Ничего невероятного в этом нет. И до него, и во время — были люди с таким устройством слуха и внутреннего зрения, что каждый звук вызывал у них совершенно определенную цветовую ассоциацию. Широко известен звукоцвет Скрябина. Иронизируя над цветовой клавиатурой, предложенной Скрябиным, Рахманинов осведомился, читая с листа партитуру «Прометея»: «Какого цвета тут музыка?» — «Не музыка, а атмосфера, окутывающая слушателя, — холодно ответил Скрябин. — Атмосфера тут фиолетовая». Он-то видел, и Рахманинов казался ему самоуверенным слепцом. Для Римского-Корсакова звуки тоже обладали цветом.
Артюр Рембо писал о разной окраске гласных: «А»— черно, «Е» — бело и т. д.
Для Хлебникова же окрашены были согласные, ускользающая женственность гласных мешала ему поймать их цвет. Вот (частично) цветоряд Хлебникова: Б — красный, рдяный, П — черный с красным оттенком, Г — желтый, Л — желтый, слоновая кость. Теперь прочтите: «Бобэоби пелись губы» и подставьте хлебниковские цвета на место согласных. Вы увидите говорящие накрашенные губы женщины: алость помады, белизну с чуть приметной прижелтью — «слоновая кость», что присуще здоровым, крепким зубам, наконец темноту приоткрывающегося зева. И никакой зауми.
А для чего это надо? — спросит здравый смысл. Почему не сказать то же самое на общедоступном языке? Именно потому, что Хлебников не считал русский, как и любой другой национальный язык, общедоступным. В доисторические времена общий язык наших косматых предков служил к их сближению и объединению; приветливое слово отводило занесенную для удара дубину. Но возникли государства, и каждое отгородилось от соседей не только границами, крепостями и армиями, но и недоступным для чужеземцев языком. С тех пор язык работает на разобщение народов. Хлебников же видел свою миссию в объединении людей, а для этого должен быть создан единый общедоступный язык. Тут нет ничего абсурдного. Равно как и в том, что нужен космический язык, который сделал бы возможным разговор обитателей разных звездных миров. Во дни Хлебникова эта мечта казалась безумной, но ведь безумным представлялся калужским обитателям человек завтрашнего дня, великий Циолковский, чьи осмеянные фантазии торжествуют в сегодняшнем мире. Хлебников вдохновенно призывал:
Лети, созвездье человечье,
Все дальше, далее в простор,
И перелей земли наречья
В единый смертных разговор…
Поэтические бредни? Но сейчас в научных учреждениях серьезные люди ломают головы, каким должен быть язык для общения с инопланетянами.
Мне хочется вернуться к превосходной статье К. Кедрова. Ее сверхзадача, говоря языком театральной режиссуры, реабилитировать «темного» Хлебникова, которого даже серьезные и доброжелательные к памяти поэта литературоведы, вроде Дмитрия Мирского, предлагали отсечь от Хлебникова светлого, понятного и, стало быть, нужного. Работа Кедрова, хотя она высвечивает лишь часть неимоверного громозда, имя которому Хлебников, неопровержимо доказывает, что подобное расчленение единого поэтического тела преступно. О звукоцвете уже говорилось; Кедров вскрывает глубинный смысл языка птиц («Зангези»), который Хлебников, сын орнитолога, научился понимать с детства, и «языка богов» (из того же произведения), вещающих звуками пространства и времени, как первые люди, давшие название вещам, животным, явлениям; он показал связь космического мировоззрения Велимира с образным строем его поэзии и тем расшифровал множество загадок и ребусов. Он убеждает читателя, что Хлебников не футурист, а будетлянин, то есть не искатель новой формы, а открыватель нового смысла, требовавшего небывшей формы. После статьи К. Кедрова будешь по-иному читать Хлебникова, и многое, что прежде ставило в тупик, теперь явит скрытую суть. Мускульно, как в фехтовальном зале, ощущаешь разящий выпад рапиры-мысли, спасающий «Перевертень» Хлебникова, который даже Маяковскому казался «штукарством».
Кони, топот, инок,
Но не речь, а черен он.
Идем молод, делом меди
Чин зван мечем навзничь.
Вот как фехтует Кедров за честь Хлебникова: «…Хлебникову здесь важно передать психологическое ощущение протяженного времени, чтобы внутри каждой строки „Перевертня“ читатель разглядел движение от прошлого к будущему и обратно. То, что для других — лишь формалистическое штукарство, для Хлебникова — поиск новых возможностей в человеческом мироведении». Словом, не игра, не фокус, а всплеск непрестанно напрягающейся над главной задачей мысли.
«Пора представить поэзию Хлебникова, — пишет Кедров, — как целостное явление, не делить его стихи на заумные и незаумные, не выхватывать отдельные места и строки, а понять, что было главным для самого поэта. Учитель Маяковского, Заболоцкого, Мартынова имеет право на то, чтобы мы прислушались именно к его собственному голосу». Золотые слова!..
Поэт, которого Маяковский называл «Колумбом новых поэтических материков», «Зачинателем новой поэтической эры» и, наконец, «Королем поэтов», должен явиться в полный рост своему возмужавшему, набравшему зрелости и душевного опыта народу.
1983
У меня полное отсутствие памяти на даты. Даже такое значительное событие, как первое посещение Парижа, я не помню, куда поместить: в 1960-й или в 1961 год. Впрочем, точная дата совершенно нейтральна к сути того, о чем я собираюсь рассказать. Хорошо помню, что была осень — конец сентября и начали желтеть листья каштанов: по усталой, утратившей лоск зелени протянулись грубые желтые жилы. Это воспоминание принадлежит к художественному ряду, а склероз в последнюю очередь разрушает профессиональные качества и навыки — в данном случае, наблюдательность.
Листья падали к подножию круглой рекламной башенки, оклеенной свежими афишами. Белозубо улыбались молодые тогда еще лица Беко и Холлидея, Далиды и Монти, находившихся в зените славы, но по контрасту, очевидно, меня привлекла небольшая, со вкусом оформленная афиша бледно-голубого цвета. Я разобрал имя «Роберт Музиль» и не сразу сообразил, что речь идет о писателе, а не об эстрадном певце.
Впрочем, я имел право вовсе не знать его. В ту пору Музиля у нас еще не переводили. И чудесная маленькая повесть «Тонка», и странные печальные рассказы появились куда позже, много позже вышел и превосходный телефильм по «Сомнениям воспитанника Тёрлиса». И все же имя Музиля было знакомо мне не только по редким упоминаниям в нашей печати. И тогда же на площади Конкор, где попалось мне на глаза объявление о выходе — впервые — на французском языке романа «Человек без свойств» (я вычислил это название по единственному знакомому французскому слову «Homme» — человек), я вспомнил, при каких обстоятельствах толкнулось в мои барабанные перепонки никогда не слышанное до того имя австрийского писателя.
Это было зимой 1942 года во время одного из самых жестоких налетов на Малую Вишеру, где находились штаб и политуправление Волховского фронта. Массированный налет пикирующих бомбардировщиков окончательно убедил нас, что немцы бомбят городок не потому, что тут большая железнодорожная станция, а на путях много составов (в том числе поезд-типография газеты «Фронтовая солдатская», поезд-баня и поезд-госпиталь), но потому, что тут находится второй эшелон фронта, и бомбят прицельно: двухэтажное каменное здание ПУ, где помещается и наш седьмой отдел, дома по Почтовой улице (там находятся отделы штаба) и здание офицерского резерва в бывшей школе-десятилетке.
Незадолго перед налетом корректор газеты на немецком языке «Зольдатен-фронт-цейтунг» младший лейтенант Мишин, только что назначенный и. о. редактора — лишь на войне возможны такие молниеносные карьеры, — начал мне рассказывать о замечательном австрийском писателе Роберте Музиле, вовсе у нас неизвестном. Когда Мишин еще учился в инязе, заведующий кафедрой немецкого языка подарил ему за отличное произношение толстенную книгу «Дер Манн оне Ейгеншафтен», с которой Мишин не расставался до самой войны. Из всех нас Мишин единственный был боевым офицером — командиром пехотного взвода. К нам он попал из резерва, потеряв в боях под Москвой почти весь свой взвод, и выделялся среди вчерашних штафирок серьезным отношением к опасности, особенно, как и все фронтовики, — идущей с неба. Мы, грешным делом, с большой неохотой отправлялись по сигналу воздушной тревоги в щели, вырытые посреди двора ПУ, а Мишин проявлял озабоченную поспешность, заставлявшую нас иронически переглядываться. Через месяц почти беспрерывных бомбежек, потеряв немало товарищей, мы перестали ухмыляться.
В тот раз налет начался в обеденный перерыв. Мы сидели с Мишиным в столовой и уминали перловую кашу на шишечном сале с удивительно вкусным черным хлебом местной выпечки — я до сих пор помню вкус и хруст золотистой поджаренной корочки. По-солдатски бережно облизывая ложку, Мишин пенял мне за плохое знание современной немецкой литературы. Я вяло отбивался именами братьев Манн, Бруно Франка, Ремарка, Деблина, Даудистеля, выдал серию австрийцев: Гофмансталь, Шницлер, Цвейг, Рильке и даже вспомнил писателя-сатирика со странной фамилией Рода-Рода. Услышав последнее имя, Мишин отпрянул, как боксер, нарвавшийся на прямой в челюсть, но тут же встряхнулся и обрушил на меня тяжелые крюки и хуки: Гессе, Вейсс, Леонард Франк, Тракль, Верфель, Додерер — и наконец нанес тот акцентированный удар, который повергает противника в нокдаун: Роберт Музиль!!!
Я не поднялся до счета десять.
— Неужели вы даже не слышали имени Музиля? — спросил Мишин, потрясенный моим невежеством.
— Почему это вас удивляет? Его не переводили.
— Вы же владеете немецким. И потом — имя-то вы могли слышать. Надо уметь вылавливать в мировом шуме необходимые имена.
— А Музиль необходим?
— Вам знакомы Пруст и Джойс — творцы новой прозы. Вы обязаны были догадаться, что есть третий. Бог троицу любит. Почему вы не искали третьего?
— Я не думал об этом. А как с Андреем Платоновым?
— Великий писатель. Но стилистически никогда не будет всемирен. Он непереводим.
— А Пруст и Джойс переводимы?
— Вы сами знаете, что да. Это нечеловеческий труд, но Франковскому с Федоровым и кашкинским выученикам он оказался по плечу. Мы умеем переводить на свой язык все явления мировой культуры, не только книги. Запад к нам не столь внимателен. Ладно, вернемся к Музилю. Нет более горестной судьбы. Великий художник — и почти полная безвестность, нищета на грани голода. Сознание своей силы, раскаленное самолюбие — и необходимость принимать подачки от своих удачливых собратьев. И наконец, утрата родины, горестная и нищая жизнь на чужбине…
В этом месте нас прервали. Зенитки забили внезапно и как будто все сразу. Запоздалый сигнал воздушной тревоги потонул в свисте бомб и разрывах. Служба ПВО снова опростоволосилась. Бомбовозы были уже над городом. Мишин встал, одернул ватник, как-то решительно побледнел и неестественным, деревянным шагом пошел к выходу.
Извилистая, поперек двора щель была забита политработниками. Мы нашли свободное место и сползли туда.
Шестерка «юнкерсов», сопровождаемая черными дымками разрывов зенитных снарядов, тянула к железной дороге. Внезапно один из бомбардировщиков отвалился и, кувыркнувшись через крыло, стал падать на землю. Я подумал, что его сбили.
— Ложись! — крикнул Мишин и скрючился на дне траншеи.
Тут только дошло до меня, что это пикирование. Я почему-то думал, что, пикируя, самолет устремляется к земле носом вперед, а «юнкере» падал, как чибис над весенним влажным полем, и по такой же кривой. Вой пикирования слился со свистом бомб, потом раздались взрывы.
Решив в святом неведении, что опасность миновала, я спросил Мишина, не могут ли домашние прислать ему роман Музиля. Он ответил мне диковатым взглядом, и сразу другой бомбовоз откололся от стаи и рухнул вниз. Они и не думали бомбить железную дорогу, они метили в нас. Да промазали. И довольный, я сказал Мишину, что к нам на фронт едет писатель Петр Далецкий, с ним можно было бы передать роман Музиля. Лицо Мишина исказила страшная костяная улыбка мертвеца, он с такой силой вдавился в рыжую глинистую стенку, что почти вмазал себя в нее. И я увидел, что новый чудовищный чибис опрокинулся через крыло.
Пятый бомбардировщик «научил меня наклону», шестой закрепил этот полезный навык.
За волной пикирующих бомбовозов появилось несколько звеньев «хейнкелей», ронявших бомбы с высоты. Пронзительный свист вжимал меня в стенку траншеи, но Мишина этот свист скорее успокаивал. Его больше страшили провалы тишины. «Бомбу, которая тебя убьет, ты не услышишь», — объяснял он мне. Мы не услышали и ту бомбу, что вырыла глубокую воронку посреди двора ПУ, похоронив в ней замначахо Чеботарева, слишком поздно оторвавшегося от ящиков с гороховым пюре и пшенным концентратом. Но мы, наверное, слышали свист той бомбы, что в квартале от нас разрушила дом, где жила переводчица Белла Кеворкова, и вогнала в ее маленькое смуглое тело все стекло террасы, голубоглазой армяночки Беллы, в которую был влюблен Мишин.
Дали отбой, и Мишин сказал:
— Вы получите Музиля, когда кончится война. Пусть будет лишний стимул выжить.
Таким вот образом состоялось мое знакомство с Робертом Музилем, долго остававшееся заочным. Это напоминает принятое ныне в средней школе изучение писателя без чтения его произведений, так сказать, на веру. Но если в школе подобная метода прививает отвращение к литературе, то меня Музиль, явившийся в вое рушащихся с неба самолетов в свисте бомб, до болезненности заинтересовал.
И когда спустя много лет после войны мы с Мишиным отыскали друг друга, я напомнил ему о давнем обещании. «Не забыли?» — удивился он и в следующее наше свидание принес толстую книгу в картонной папке жемчужного цвета; на бледно-желтой суперобложке размашистым красивым почерком, будто от руки, начертано: Роберт Музиль «Дер Манн оне Эйгеншафтен», а внизу, в коричневом прямоугольнике, имя издателя «Ровольт». Тысяча пятьсот страниц убористого текста.
Я начал читать роман с тем же чувством, с каким семнадцатилетним на песчаном островке под Ярославлем, у сухого кусточка, на который то и дело присаживались пестренькие бабочки-галатеи, раскрыл голубой томик в издании «Академия», с лицом Боттичеллиевой Сепфоры на переплете, столь мучительно напоминавшей Свану его роковую любовь — Одетту де Кресси, и навсегда ушел за Прустом в поисках за утраченным временем. А год спустя в Малеевке я открыл журнал «Интернациональная литература» и пустился в странствие с Улиссом двадцатого века, жалким, гадким, бедным братом в человечестве Блумом. Но сейчас путешествие не получилось; как незадачливый герой Доудистеля из «Неудавшегося путешествия», я остался на берегу. Моего немецкого оказалось недостаточно, чтобы наслаждаться, упиваться чтением, на что настроил меня мой друг Мишин. Я мог читать лишь с помощью словаря, мучительно пробираясь сквозь словесные джунгли, которые для сведущих были райским садом. За день я осиливал не больше трех страниц, таким образом, предстояло года на полтора выбыть из жизни, а это слишком дорогая плата даже за прозу Роберта Музиля. Лучше ждать, когда его переведут.
И вот желанный час настал: наш замечательный переводчик с немецкого С. Апт перевел, а «Художественная литература» издала в двух томах великий и, увы, незавершенный роман. Нет, на рекламных стендах не появились афиши, способные соперничать с будоражащими анонсами концертов эстрадных звезд, не слышно ни взволнованных разговоров в местах литературных пастбищ, ни газетно-журнального шума. Как поется в известной песенке: «А на кладбище все спокойненько». А вот Париж, тоже далеко не провинциальный город, был не на шутку взволнован, когда Музиль впервые появился на французском языке.
Чем объясняется наше хладнокровие? Заелись — слишком много великой литературы издается? Обленились — исчах навык серьезного чтения? Для автобусного книгоглотания, так умиляющего иных «прорабов культуры», толстый и трудный роман Музиля явно не подходит. Неосведомленность? У нас не умеют и не хотят привлекать внимание к чему-то новому, неизвестному, из ряда вон выходящему, а ну-ка отвечать придется! Зато охотно рекламируют привычное, всем известное и признанное.
К великому роману не сумели привлечь внимание. Вокруг него не было даже привычного ажиотажа в книжных магазинах, и на толкучке возле памятника первопечатнику Федорову таинственные и деловитые юноши — вот во что выродился благородный образ книгоноши! — не приоткрывали пазушек, чтобы поманить редким сокровищем. И ни разу не донес эфир взволнованного: «Вы читали?..»
А ведь Музиль уже не безвестен в нашей стране, как это было до и в пору войны. В «Иностранной литературе» появилась его маленькая повесть, в антологиях — рассказы. Мы и вообще куда больше стали знать о западной литературе, о ее краеугольных творениях.
Отчего же такое равнодушие? Наверное, дело все-таки в том, что Музиль слишком серьезен и требует серьезности от читателя, а нынешнее летучее искусство с облегченными романами, сладкой тележвачкой, рок-музыкой и эстрадными звуко-цвето-чудесами отвадило людей от привычки оплачивать культуру душевной работой, добрым насилием над рассеянным, утомленным пустой пестротой впечатлений и житейскими заботами мозгом. Но есть и другое, что отваживает от романа даже квалифицированных читателей: а какое нам дело до проблем и забот венского общества кануна первой мировой войны, когда и от этого общества, и от самой Австро-Венгерской монархии и следа не осталось, дымом изошла и развеялась эпоха? Это вроде бы справедливо, на самом же деле глубоко ошибочно. Большая литература не ведает ни временных, ни пространственных рамок. Она в любом времени, в любом социальном устройстве обнаруживает не только характерные, неповторимые черты, но и общечеловеческие, на все времена. Потому и вечны Гомер, Данте, Шекспир, Гете, Достоевский, Толстой. Потому жалкие похождения маленького служащего Блума из провинциального Дублина волнуют не меньше, чем подвиги и странствия богоравного Одиссея, а его создатель, мрачный и пьющий ирландец, наложил свою большую лапу на всю западную литературу.
Злой и циничный Селин сказал, что Пруст, сам полупризрак, без конца блуждал в расслабляющей суете высшего света (цитирую по памяти, но почти дословно). Больной Пруст значительную часть жизни провел в пробковой комнате, никого не принимая, ограничиваясь редкими вылазками в великосветские салоны, и, словно землеройка, рылся в прошлом, вспоминая свои прогулки в сторону Свана и в сторону Германта, вроде бы полярные, как полярны буржуазия и родовитое дворянство, но в сущности сливающиеся, поскольку Шарль Сван, как и сам Пруст, буржуа по происхождению, был лучшим украшением Сен-Жерменского предместья. А Пруст тем и велик, что в Германтах, Шарлюсах, Консальви и прочих разглядел общечеловеческое; он пронизал весьма плотную защитную оболочку и увидел мягкую, податливую ткань жизни и безмерно увеличил наше знание о человеке. Герцога Германтского, высокомерного и грубого, тонкого и бестактного, добродушного и жестокого, можно обнаружить в каком-нибудь часовщике или шофере, а его очаровательную жену Ориану — в прачке или торговке рыбой. Ну, а барон Шарлюс при всей своей экстравагантности на грани легкого безумия, своенравии и фантастических претензиях проглядывает в самых разных людях: от мелкого служащего до диктатора. Все это помогает нашей ориентировке в миропорядке; непреходящее значение Пруста в том, что он дал мощный толчок к самопознанию человека и познанию окружающих. Это куда важнее его пространной фразы, механически усваиваемой многими современными писателями, но прустовскую форму они заполняют только словами, а не тем, что таится за словом.
Роберт Музиль сложнее Пруста, «умственней», да и Вена одряхлевшего Франца-Иосифа не столь привлекательна, как Париж порубежья веков нынешнего и минувшего; почерневшая, облупившаяся позолота Какании (так называет Музиль кайзеровско-королевскую Австрию) не идет в сравнение с вечно обновляющимся галльским блеском. «Человека без свойств» читать труднее и чем довольно прозрачного, несмотря на все формальные ухищрения, «Улисса» («Дублинцы» и «Портрет художника в молодости» прозрачны, как Чехов, а «Поминки по Финнегану» — ребус, который нам не придется решать).
Но если сделать над собой усилие, вчитаться, вжиться в многоэтажную прозу Музиля, то она станет событием, частью вашей судьбы; во все дни чтения вы будете ощущать драгоценность и значительность пребывания в мире, причастность вечному духу, равно и благодарность к писателю, взвалившему на себя непосильный груз гениальности, и растроганное удивление перед силами человека.
Какой необыкновенный роман!.. Все в нем причудливо, странно, как-то не так, а под конец хочется повторить фразу Иннокентия Анненского о «Двойнике» Достоевского: «Господа, это что-то ужасно похожее на жизнь, на самую настоящую жизнь».
Судьба Роберта Музиля чем-то схожа с судьбой Роже Мартен дю Гара. И тот, и другой имели за плечами добротный литературный багаж, хорошую писательскую репутацию, сулящую почетное место в отечественной словесности, когда подошли к главной задаче и отдались ей неделимо, отринув все иные дела, заботы, соблазны жизни и творчества, честолюбивые зовы, и в самоограничении, доходившем у Музиля до аскезы, в подвижническом отшельничестве отдались единому. Но достиг цели лишь Роже Мартен дю Гар, Музиль так и не закончил свой роман. Мартен дю Гар пользовался покровительством влюбленного в его перо мецената, он не знал нужды, работал спокойно и сосредоточенно и завершил литературный марафон уверенной победой — Нобелевской премией. У Музиля такого покровителя не было, он жил в нищете, мучительной неуверенности в завтрашнем дне, вечном раздражении и в последние годы — на чужбине. Он так никуда не пришел и пал на беговой дорожке, не видя финиша и, похоже, разуверившись, что финиш есть. И едва ли для него служило утешением, что на мучительном и незавершенном пути он одержал больше побед, чем все его современники, включая высокоодаренного Мартен дю Гара. Музилю неведом был призыв русского поэта: «Но пораженья от победы ты сам не должен отличать». Он считал себя побежденным, хотя в мрачности отчаяния до самого исхода не прекращал движения, потерявшего цель.
Он уже не мечтал ни об успехе, ни о славе. Он был прикован к «Человеку без свойств», как каторжник к тачке. Широкого читателя у Музиля не было никогда, а в пору его швейцарского изгнанничества, он, похоже, вообще начал забывать о том, что книги пишутся для того, чтобы их читали. И его ничуть не радовало, что истинные ценители, коллеги по литературному цеху, давно уже отдавали ему должное. Пожалуй, щедрее всех о Музиле говорил добрый, широкий, чуждый всяких счетов Стефан Цвейг, но мне представляется наиболее интересным и проницательным высказывание Томаса Манна. Даю его целиком: «Нуждается ли еще сегодня в моей рекомендации великий роман Роберта Музиля „Человек без свойств“? Он не нуждается в ней, я проникнут сознанием этого в сфере духа. Но он нуждается в ней в жалкой действительности. Ибо он не покупается или покупается недостаточно, чтобы обеспечить завершение великолепного замысла, — этой исполинской композиции образного ума, над которой Музиль работает уже десять лет и второй — средний — том которой должен появиться вслед за блестящим первым, вышедшим два года назад, уже этой зимой. Издательство, говорят, заявило, что не сможет финансировать продолжение этого труда, если не будет большого „успеха“, все предприятие под угрозой, автор стоит перед опасностью пасть духом.
Это печально, страшно и позорно. Надо воззвать к общественности, чтобы она своей безучастностью не загубила смелой идеи, литературного предприятия, необычность которого, решающее значение которого для развития, подъема, одухотворения немецкого романа уже не вызывает сомнений.
Критику упрекать не в чем. Она показала полную свою способность оценить ранг, новизну, уверенное искусство этого произведения и посильно возвеличила его. Что отпугивает публику? Слух ли, что „Человек без свойств“ — это не роман с настоящей интригой и сквозным действием, когда тебе любопытно, как получит Ганс Грету и получит ли он ее? Но можно ли еще вообще читать „обычные“ романы — я хочу сказать: романы, которые только „романы“? Да ведь это уже невозможно! Понятие интересности давно уже находится в состоянии революции, нет ничего скучнее, чем „интересное“.
Эта искрящаяся книга, отважно и очаровательно балансирующая между эссе и эпической комедией, слава богу, уже не роман — потому не роман, что, как говорит Гете, „все совершенное в своем роде должно выйти из своего рода и стать чем-то несопоставимо другим“.
Пугаются ли ее духовности, ее „интеллектуальности“? Но ее остроумие, ее смышленость и светлость — они самого благочестивого и детского свойства, в них виден поэт! Они — оружие чистоты, подлинности, природы против всего чужого, мутного, фальшивого, против всего того, что она с мечтательным презрением называет „свойствами“ и что, как только кончается невинность детства, притязает быть нашей жизнью. Вот какого рода ее „интеллектуальность“. И еще такого, что она любит ум, искусство и жизнь, как нечто единое, и хочет внести в человеческую жизнь „свойства“ искусства и ума, то есть порядок, смысл, поэзию. В такую эпоху разнузданной беспорядочности и бессмысленности, как наша, эта прекрасная, поэтическая и жизненно необходимая мечта. „Человек без свойств“ — книга в самом значительном смысле актуальная».
В основу романа «Человек без свойств» положен грандиозный по сарказму вымысел, и невозможно постигнуть со стороны, что увело Музиля в сторону от той великолепной истории, которую он так мощно разворачивал на протяжении почти тысячи страниц и вдруг выпустил из рук. И начал совсем другую, не имевшую к первой никакого отношения, кроме общего героя.
Действие романа начинается в 1913 году, в канун чудовищной европейской бойни, унесшей столько жизней, столько иллюзий, перекроившей карту Европы, вызвавшей социальное землетрясение и крушение величайших европейских империй: России, Германии, Австро-Венгрии, а в результате положившей новый отсчет исторического времени.
В прогнившем европейском мире не было ничего столь трухлявого, неестественного, нежизнеспособного и уродливого, как лоскутная Австро-Венгрия, включавшая в себя, помимо немецкого ядра, множество насильственно присоединенных земель. Ничто не связывало принудительно согнанные под одну дырявую крышу народы: ни язык, ни история, ни традиции, ни культура, ни цели самозащиты, общей была лишь ненависть к Габсбургам. Если Ф. И. Тютчев называл Австрию «Ахиллесом, у которого всюду пятка», то в описываемое Музилем время существование огромной Дунайской империи стало чистым абсурдом, исполинским кафкавским бредом. Достоин своей державы был «вечный» император Франц-Иосиф II, о котором Музиль говорит, что никто не знал, существует ли он на самом деле или давно стал символом. При нем совершалось падение империи, разлагалась государственная система, при нем неумолимая, зачастую насильственная смерть растаскивала державную семью, а с длинного, сухопарого, усатого старца — как с гуся вода. Время подтачивало монархию, но было не властно над ним. Он как бы заживо мумифицировался, сохраняя прямой стан, железное здоровье, твердую память, незыблемость закоснелых представлений, редкое хладнокровие. Вспоминаются слова одного австрийского поэта: отличная форма Франца-Иосифа объяснялась тем, что он не разбрасывался, жил по регламенту, спал на жесткой солдатской койке, укрывшись шершавой шинелью, а читал всю жизнь лишь боевой устав пехотной службы.
Франц-Иосиф не появляется в романе, но основной сюжетный ход напрямую связан с ним. Вблизи тридцатилетия царствования сухорукого Вильгельма II Германия начинает подготовку к пышному торжеству, которое должно потрясти мир своим размахом и утвердить величие прусской идеи. Но в тот же год подданные Австро-Венгерской монархии будут отмечать юбилей куда более величественный: семидесятилетие царствования Франца-Иосифа — событие воистину уникальное, какого не знала история. И группа патриотически настроенных граждан, принадлежащих к верхушке венского общества, во главе с графом Лейнсдорфом, приближенным императора, задумывает «параллельную акцию», которая должна превзойти задумку кичливых тевтонов и явить человечеству превосходство австрийского духа.
Грандиозный план привлекает взволнованное внимание общества. Никто не остается в стороне, кроме народа. Но кого интересует народ?..
В числе первых откликнулись военные и прикомандировали к «акции мира» своего незаурядного представителя, склонного к размышлениям генерала Штумма фон Бродвера (один из самых сочных образов романа). От армии не отставали светские люди, интеллектуалы всех мастей, дипломаты, дельцы: и властитель дум, почти великий национальный поэт был доставлен в салон прекрасной Диотимы — штаб-квартиру «параллельной акции». Здесь же обосновался один из главных промышленных воротил Германии миллионер Арнгейм — большой бизнес не признает границ, чужд национальной, расовой, политической розни и патриотических предрассудков. Концерн Арнгейма равно благожелателен к обеим соперничающим сторонам, раз можно поживиться и тут и там. А высокогуманная, во славу человечнейшего из монархов «акция» почему-то сразу запахла порохом и нефтью.
Музиль убедительно показывает, как патриотическое и человеколюбивое начинание, тщетно пытающееся найти и сформулировать позитивную всемирную идею, неотвратимо превращается в подготовку к будущей войне. Все отчетливей вырисовывается несостоятельность нравственных, эстетических и гуманных поисков тонких интеллектуалов — инициаторов акции, а на передний план выдвигается ограниченный, хотя и умственно беспокойный генерал Штумм фон Бродвер, за которым не призрачная надежда на «благорастворение воздухов», а военный штаб и фонды, стратегические планы и ясные цели довооружения и перевооружения армии. Конечно, и у воротилы Арнгейма за изысканным велеречием скрывается вполне реальное и грубое вожделение: нефть, но Музиль не успел прописать необычайно интересно и глубоко задуманный образ, придать ему скульптурную завершенность Штумма фон Бродвера, поэтому и вся игра Арнгейма чуть-чуть туманна.
А генерал фон Бродвер такое же совершенное создание Музиля, как барон Шарлюс у Марселя Пруста. Оба писателя — великие портретисты, не жалеющие сил не только на главных, но и на третьестепенных персонажей. Не случайно на мелькнувшего прохожего или слугу, произнесшего «Кушать подано», расходуется столько художественной силы, что возникает не просто характер, но и тип. А уж коли речь идет о первоплановых фигурах, то тут разворачиваются лукулловы пиры художественности.
Чувствуется, как приятно было Музилю писать Штумма фон Бродвера. Словно далекая иронично-торжественная музыка начинает звучать перед каждым появлением кургузой фигуры генерала. Упоительны его всегда оправданные важной целью чудачества. Вот он приходит к Ульриху (Человеку без свойств), которого, вопреки воле последнего, возвел в ранг своего консультанта по вопросам «акции», с краюхой солдатского хлеба особой выпечки в портфеле и требует водки. Каждый глоток он заедает куском аппетитного духовитого хлеба, прожевывая старательно и долго. Что это — просто эксцентричность? Ничуть не бывало. Генеральный штаб решил получить под «акцию» новые виды вооружения, но держит это в великом секрете. И генерал Бродвер, обрабатывая своего консультанта и выпытывая необходимую информацию, ужасно боится проговориться, зная за собой такую слабость. Когда кончик его длинного языка начинает припекать горячий зуд болтливости, он опрокидывает рюмку водки и заедает хлебом, проглатывая вместе с кашицей готовое вырваться секретное сведение. Сцена, где генерал с наивной хитростью затыкает себе рот солдатским хлебом, написана так «вкусно», что буквально слюнки текут.
Рядом с Бродвером стоят два изумительных женских образа: нимфоманка Бонадея и «богородица» «параллельной акции», подмороженная красавица Диотима. Ульрих любит давать людям, особенно дамам, прозвища. Бонадея получила свою кличку в честь благой богини непорочности, обладавшей в Древнем Риме храмом, который путем странного переосмысления его функций стал средоточием всяческого разврата. Подруга Ульриха была задумана как образец порядочности, кладезь земных добродетелей, примерная жена и мать, в ней был всего один лишь недостаток: при виде мужчин «она возбуждалась в совершенно необычной мере». Несколько страниц, посвященных Бонадее, содержат столь блистательный психологический анализ, что хотелось бы привести их целиком, но ограничусь небольшой выдержкой: «…Бонадея часто вела двойную жизнь, словно какой-нибудь вполне почтенный в повседневном быту гражданин, который в темных закоулках своего сознания ведет жизнь железнодорожного вора, и когда ее никто не держал в объятиях, эту тихую, статную женщину угнетало презрение к себе, вызванное ложью и бесчестьем, на которые она шла, чтобы ее держали в объятиях. Когда ее чувственность была возбуждена, Бонадея была грустна и добра, более того, в этой своей смеси восторга и слез, грубой естественности и неизбежного раскаяния, во вспышках ее мании перед уже грозящей депрессией она приобретала особую прелесть, волнующую, как непрерывная дробь приближающегося барабана. Но в интервале между приступами, в раскаянье между двумя состояниями слабости, заставлявшем ее чувствовать свою беспомощность, она была полна достопочтенных претензий, делавших обхождение с ней непростым. Надо было быть искренним и добрым, сочувствовать всякой беде, любить императорский дом, почитать все почитаемое и вести себя в нравственном отношении так же деликатно, как у постели больного».
Упоминание о любви к императорскому двору в этом контексте — гениально!
Жена крупного чиновника министерства иностранных дел, роскошная Диотима, изведшаяся вожделением к Арнгейму, но органически неспособная изменить мужу, обязана своим прозвищем платоновской «учительнице любви», а также идеальной героине Гельдерлина, у которого стремление к слиянию с природой в духе античности омрачено разладом с обществом и самим собой. Музиль щедро одаривает Человека без свойств своей едкой и тонкой иронией.
В этом социальном романе сексуальному началу отведена значительная роль, равно как у Пруста и Джойса. Однажды на тихой, ничем не примечательной улице Вены я оказался у серого, без всяких примет доходного дома, на стене которого висела строгая мемориальная доска с именем доктора Зигмунда Фрейда. Сознание автора «Человека без свойств» формировалось, можно сказать, на переднем крае фрейдизма.
Кульминация прустовских поисков приходится на Содом и Гоморру; одиссеевы странствия джойсовского Блума творятся вокруг одного центра — чресел изменяющей ему жены. Почти ко всем философским, социальным, политическим, государственным и прочим заботам героев Музиля примешивается секс. «Параллельная акция» активизировала не только милитаристские, расовые, политические страсти, но и сферу секса, который, в свою очередь, стимулирует рвение заинтересованных лиц. Впрочем, Музиль не сводит к сексуальному началу все стимулы поведения человека, как это выглядит в вульгарном фрейдизме, в крайностях учеников и последователей венского профессора.
У Марселя Пруста в конце эпопеи все герои, включая мужественного, рыцарственного Роберта де Сен-Лу, оказываются перевертнями. Не станем заниматься опровержением этой крайне субъективной точки зрения. Замыкается на извращенном, грязном сексе джойсовская одиссея. У Музиля все полегче, он знает, что есть и другие виды горючего, обеспечивающего коловращение человеческого бытия.
Любопытно, что почти все женщины романа либо вожделеют, либо примериваются к Человеку без свойств; к первым относятся певичка Леона, Бонадея, полубезумная ницшеанка, пианистка Кларисса, девушка Герда, исповедующая националистические идеи своего друга Зеппа, ко вторым — Диотима и ее служанка Рахиль. И наконец, отнюдь не сестринские чувства испытывает к Ульриху родная его сестра Агата. Но как редко приходят к завершению все эти любовные потуги. И дело вовсе не в моральных категориях, которые значимы лишь в отношениях Ульриха с сестрой. Во всех других случаях о каких-либо нравственных препятствиях не стоит и упоминать. Останавливается у последней черты и Диотима, влюбленная в Арнгейма, и вовсе не в силу морального запрета, а из психологической перегруженности. Бессилие господ распространяется на слуг: не может сладиться любовный дуэт Рахили с негритенком Солиманом, пораженный бациллой блудомыслия.
Роковая несостоятельность тяготеет над всеми персонажами, что закономерно. Единственное исключение Бонадея, но ведь это клинический случай. Разлад Клариссы: с мужем, неспособность влюбленной в Ульриха Герды переступить самую последнюю черту, эмоциональные крахи Диотимы, нерешительность Арнгейма, заторможенность Ульриха — явления одного ряда: слишком головные, пораженные рефлексией люди утратили связь с природой, с простым естеством человека. Они гибнут в словах и не догадываются о благости молчания. Головному человеку Ульриху для свершения простейшего житейского жеста надо продраться сквозь такую интеллектуальную чащу, взвесить и оценить столько за и против, решить такое количество сопутствующих и вовсе отвлеченных проблем, что в результате наступает паралич, постигший сороконожку, когда она задумалась, с какой ноги выступать.
Бесплодное умствование отличает почти всех персонажей, но особым умением гасить всякий порыв отличается Ульрих. Если б он просто и нежно сделал Герду своею, то, возможно, спас бы ее от тлетворного влияния националиста Зеппа, некоего Иоанна Предтечи маляра Шикльгрубера, который только еще догадывался о своей сути. Приласкай он метущуюся Клариссу, глядишь, она удержалась бы в пределах разума, ведь ницшеанство Клариссы и тяга к извращенному замешаны на комплексе несостоявшегося материнства и женской неудовлетворенности. Но с чем бы ни сталкивался Ульрих, его живая цельная сущность распадается в бесконечных вопросах и ответах (последние всегда приблизительны) и, как правило, иссякает в изнурительном переосмыслении привычной терминологии, оставаясь вдали от цели. По каждому поводу он погружается в глубочайшие размышления и редко приходит к какому-либо выводу, кроме одного: все явления жизни двойственны.
Очевидно, Музилю это нужно, чтобы подчеркнуть историческую несостоятельность «каканского» общества на пороге первой мировой войны, бессилие отличает все проявления государственной, общественно-политической, духовной жизни Какании, а также взаимоотношения граждан — во всяком случае, верхнего слоя, ибо народная стихия остается вне авторского обзора. Бессилием отмечена многомудрая деятельность верховного сановника графа Лейнсдорфа, бессилие сквозит в рутинном глубокомыслии старого дипломата — мужа Диотимы, деятельным бессилием исходит энергичный генерал Штумм фон Бродвер, идейное бессилке подтачивает «параллельную акцию», ибо не влить ей горячей крови в ледяные склерозированные сосуды одряхлевшей монархии, бессильны любовь, научное и художественное творчество, попытки осмыслить жизнь, найти решения, бессилен закон, который не в силах разделаться с маньяком-убийцей Моосбругером — самым страшным символом романа. Этот извращенец, садист — единственный персонаж, способный к решительным и ужасным действиям. Да и он так устал от себя, что хочет заслуженного конца, но и на это не может решиться бесхребетный, как и все в Какании, суд. Дело Моосбругера так же тягуче, изнурительно, липко и уродливо в порождаемых им двусмысленностях, как сама «параллельная акция». Куда ни шагни — всюду смрадная болотная топь, которая и не губит в конец, и не отпускает; в ней барахтаются, задевая друг друга, изысканная интеллектуалка Диотима и распутница Бонадея, чудовище Моосбругер, полубезумная Кларисса, испорченный Солиман, жалко-запутавшаяся Герда и вроде бы остающийся сторонним наблюдателем Ульрих, человек без свойств. Он сам считает, что взял каникулы у практической жизни, но нет ощущения, что жизнь в деятельном смысле когда-либо была у него и когда-либо будет. С наукой, при всей одаренности Ульриха, дело не заладилось, с женщинами — тоже, он, как муха, завяз в цепкой паутине Бонадеи, с попытками помочь сбившимся с пути людям опять же ничего не вышло, его систематический и рациональный ум не пригодился «параллельной акции» (да и не мог пригодиться, поскольку Ульрих не придавал ей ни значения, ни веры), а внезапное озарение любви, поманившее возможностью стать самим собой — выше этого для Ульриха нет цели — оказалось страшным капканом, ибо гармонии не достигнешь через инцест. В набросках к не написанной части романа Ульрих и его сестра Агата приходят к мысли о самоубийстве.
Пора сказать подробнее о главном герое романа — человеке без свойств. Да разве возможно, чтобы человек был без свойств? Нет, конечно. И сын видного законоведа Ульрих, высокоодаренный математик, светский человек, женолюб, наблюдатель жизни, наделен многими свойствами, иначе он был бы чем-то вроде осужденного в Сибирь поручика Киже, о котором конвойный говорит: «Арестант секретный фигуры не имеет». Или же тем, что отражается в двух поставленных одно против другого, одинаковых зеркалах. А что там, кстати, отражается?.. Во всяком случае, нечто, не имеющее никаких свойств.
Существуют герои, введенные в повествование лишь для связки, в этих случаях они, действительно, могут обходиться без свойств, ибо характер их сам по себе ничего не значит. Но не таков Ульрих, единственный персонаж, с которым Музиль связывал некоторые положительные надежды. Ведь Ульрих не застыл, не закоченел в раз и навсегда избранной или навязанной обстоятельствами форме. Гельдерин говорил, что в Германии нет людей, а есть только профессионалы. Эта мысль распространяется и на Каканию, что подтверждает сам Музиль: «…у жителей страны — по меньшей мере девять характеров: профессиональный, национальный, государственный, классовый, географический, половой, осознанный, неосознанный и еще, может быть, частный; он соединяет их в себе, но они растворяют его, и он есть, по сути, не что иное, как размытая этим множеством ручейков ложбинка, куда они прокрадываются и откуда текут дальше, чтобы наполнить с другими ручьями другую ямку».
Опираясь на высказывание Музиля, Д. Затонский в своем глубоком, содержательном предисловии показывает коренное отличие Ульриха от всех остальных персонажей романа: «Государственный чиновник, вроде Туцци, вроде генерала Штумма, или управляющий банком, вроде Лео Фишеля, — это „профессионалы“ в чистом виде. Но и Диотима, и хозяйка соперничающего салона госпожа Докукер, и декадентский философ Фейнгаст, и Зепп, и Фейермауль, и любовница Ульриха Бонадея, и муж его сестры Агаты, гимназический директор Хагауэр, и редактор Мезеричер — одним словом, как я уже сказал, чуть ли не все население романа по-своему тоже „профессионалы“. Потому что их „характеры“ складываются из „свойств“, берущих начало не в индивидуальности, а как бы в обход ее — в самих сцеплениях вещей, фактов, мотивов, ситуаций».
И заключение: А вот Ульрих — «не профессионал». Все перечисленные выше люди безраздельно принадлежат призрачной реальности Какании, а Ульрих — державе возможностей: его свойства еще не одеревенели, а «находятся в состоянии перманентного акта творения». Вот в каком смысле — глубоко положительном — и является Ульрих человеком без свойств. Но пытаясь реализоваться в своей великой любви к Агнессе, Ульрих терпит поражение. Он и сам признает: «Любовь может возникнуть назло, но она не может существовать назло; существовать она может, лишь будучи включенной в общество… Нельзя жить чистым отрицанием». Это крах индивидуализма, а с другой стороны — неизбежная участь пассажира пошедшего ко дну корабля. Ульрих, как ни крути, частица Какании.
Вроде бы тут есть противоречие: мы же говорили выше, что Ульрих не такой, как все, что автор связывает с ним известные надежды. Да, это так. Но в настоящей литературе не только художник распоряжается персонажами, но и они распоряжаются своим творцом, охраняя художественную правду, исключая авторский произвол. Музиль понял, что Ульрих должен обмануть его надежды и, как истинный художник, смирился с правдой большей, чем его собственная.
К великому сожалению, обо всем этом мы узнаем не из свободно льющегося романа, а из нервных черновых набросков, признаний и проговоров автора — дело в том, что сам великий роман пошел ко дну, не достигнув гавани.
Вторая мировая война покончила с Австро-Венгерской монархией, от исполинского сырого, плохо пропеченного пирога отваливались здоровенные кусища, остался посреди Европы маленький уломочек. Пришлось начинать все сначала: создавать новое мировоззрение, новую идеологию, новый нравственный кодекс, даже новый словарь, не говоря уже о коренном изменении всей практической жизни. Гомерический конец Какании, трагикомическое крушение «параллельной акции» должны были стать естественным завершением романа или хотя бы его первой, вполне самостоятельной части. Но странным образом, несостоятельность героев романа распространилась на самого Роберта Музиля.
Поставив перед собой грандиозную задачу, пожертвовав ей всем: достатком, положением, литературной карьерой, покоем любимой жены, наконец, родиной, подчинив все безустанному, нечеловеческому труду, он так и не сумел достроить свое здание. И дело не в его преждевременной смерти. Марселю Прусту был отпущен более короткий век и совсем мало здоровья, но, прежде чем его задушила астма, на смертное ложе лег, крепко благоухая свежей типографской краской, последний том эпопеи, и утраченное время было обретено. Музиль не уступал Прусту в таланте, виртуозном владении словом, трудолюбии, одержимости, превосходя его физическим здоровьем и обширностью познаний, но у него не было творческой воли хрупкого баловня Сен-Жерменского предместья, он не справился с материалом и позволил тому управлять собой. Д. Затонский пишет, что сам Музиль сравнивал свой роман с «каркасом идей, на котором, подобно гобеленам, висят отдельные кусочки повествования». И что главный среди таких гобеленов — «параллельная акция». А есть и другие: дело Моосбругера, метания Клариссы, заблуждения Герды и т. д. Я не подвергаю сомнению, что Музиль говорил это, но мне кажется, он имел в виду не окончательное намерение, а то, что у него получилось, пока он вовсе не ушел в сторону от своего замысла. В романе ясно видно намерение сгруппировать все происходящее вокруг одного центра — «параллельной акции», недаром же к ней проявляют в той или иной степени интерес все герои романа, кроме, разумеется, убийцы Моосбругера. И так легко все связывается в единый узел и приходит к разрешающему финалу. Заговорили пушки, и рухнули жалкие иллюзии, пошел в закат мир Франца-Иосифа, графа Лейнсдорфа, генерала Штумма, чиновника Туцци, прелестной Диотимы и всех других, кроме фашиста Зеппа — его время впереди. Убежден, что любой профессиональный беллетрист согласится с этим. И Зепп, и Герда не остались посторонними «параллельной акции», этому последнему духовному содроганию гибнущего мира. И метания Клариссы, естественно, должны пересечься с трагикомическим напряжением общества в канун катастрофы. Если уж автор приводит закомплексованную ницшеанку в камеру Моосбругера, то вплести ее судьбу в основную ткань романа задача куда более легкая. Но Музиль обманул ожидания читателей.
Начинают звучать все громче и громче байроновские «Стансы к Августе» — тема запретной любви geschwister (удивительно, что в русском языке нет одного слова для обозначения брата и сестры, их родственной общности), и соловьиные трели Ульриха заглушают басок Штумма, все еще хлопочущего о «параллельной акции», и контральто Диотимы, стремительно выскальзывающей из общественной деятельности в душную сферу сексуального беспокойства, и под конец один лишь томительный дуэт Ульриха и Агаты звучит в обезголосившемся и опустевшем мире.
Итак, первый роман брошен — с поразительным равнодушием, без всякой жалости к собственному великому замыслу, начат другой, ничем не связанный с первым, кроме личности человека без свойств. Тысяча с лишним страниц убористого текста никуда нас не привела. Замолк могучий оркестр, остались две флейты. Их нежный поединок тоже может быть очарователен, но читателю трудно перестроить свой слух, ибо слишком мощно, богато и захватывающе было оркестровое звучание. К тому же законченные, несколько однообразные, хотя и отмеченные прекрасным талантом Музиля главы сменяются набросками, отрывками, творческий напор слабеет.
А что, если история греховной любви Ульриха и Агаты — вторая книга романа, а там должна была последовать третья, завершающая? Пусть так, все равно это роковая ошибка. Надо было достроить первое здание, а там приниматься за другое, тем более что если первое — дворец, то второе рядом с ним карточный домик.
Как умно построил свое грандиозное здание Марсель Пруст! Он использовал прием романа в романе. Самая совершенная часть этого романа памяти — «Любовь Свана»— не могла быть переживанием Рассказчика, ибо его тогда на свете не было. «Обставив сцену», Пруст выделил историю мучительной любви Шарля Свана, отбросившую свет, а вернее, тень на судьбу Рассказчика, в самостоятельную часть, органически легшую в ткань произведения.
Музиль совершил художественный произвол, похоже, он вовсе не думал о читателях, когда пренебрег поступательным ходом романа и с каким-то больным упорством затоптался в вязких и безысходных отношениях.
Музиль перестает искать пластические формы выражения, из художника божьей милостью он превращается в мыслящего говоруна. Д. Затонский пишет, что Музилю очень тяжело давался перевод его мыслей в образный ряд. Музиль сам жаловался на «перегруженность романа эссеистским материалом», на то, что «теоретически-эссеистские высказывания» представлялись ему «ценнее художественных». До чего неожиданные признания для писателя, наделенного исключительным даром образного мышления! Когда читаешь Музиля, то видишь, как он лепит образ: ни один писатель не обладает этим редким умением создавать образ человека, явления, происшествия буквально на глазах читателя. Музиль берет кусок сырой глины и начинает мять его своими тонкими, нервными, уверенными и сильными пальцами, и «форма лечится от бесформия», вот оно изделие, вот он — Адам, и когда только мастер успел вдохнуть в него душу!
Я опять потревожу тени Пруста и Джойса. В каждом из трех великих романов: «В поисках за утраченным временем», «Улиссе», «Человеке без свойств» — есть большая эротическая сцена, выписанная с таким мастерством, размахом и вдохновеньем, что нет сомнений в их концептуальной важности. У Пруста это замечательное взаимособлазнение барона Шарлюса и жилеточника Жюпьена (орхидея и шмель), у Джойса — видение хромой девочки Блумом в вечереющем парке, у Музиля — это сцена подглядывания за больным эротоманом. Если у Пруста есть социальная окраска, то у двух других авторов лишь физиологическое падение современного человека, причем презрение Музиля относится не к несчастному извращенцу, а к подглядывающим. Но вспомнил я об этих сценах вот почему: на вершинах изощренного мастерства Музиль по меньшей мере не уступает Прусту и Джойсу. И от такого оружия он добровольно отказывается, склоняясь в сухости рационального мышления!
И все же… Замысел остался невоплощенным, роман незавершенным, а впечатление от него громадное.
Я не ставил себе целью подробно анализировать «Человека без свойств». Те, кто взял на себя нелегкий и благородный труд осилить два толстых тома, наверняка познакомились с обстоятельным и глубоким предисловием Д. Затонского. А я писал для тех, кто к роману не прикасался, с единственной надеждой пробудить интерес к этому уникальному произведению. Мой знакомый, талантливый и хорошо думающий литератор на вопрос, почему он так и не прочел «Человека без свойств», ответил мне, сам того не ведая, словами Анатоля Франса. Когда того спросили, почему он не читает Пруста, которому литературно покровительствует (очевидно, на веру), знаменитый насмешник ответил со вздохом: «Жизнь так коротка, а Марсель Пруст так длинен». Ему и в голову не могло прийти, что посмеялся он над самим собой, ибо во французской литературе Пруст занял более высокое место, нежели творец «Восстания ангелов».
В заключение несколько слов о переводе. Это адский труд, и взяться за него мог только один человек — С. Апт.
У нас любят злоупотреблять словом «подвиг», возводить в ранг героического обыденный, добросовестный труд. И все же, когда я думаю о работе С. Апта над этим романом, слово «подвиг» щекочет язык. В свое время сходную работу проделали над Прустом А. Франковский и А. Федоров, пожалуй, труд Апта еще тяжелее. У Роберта Музиля нет прустовских необъятных периодов, но у него фраза зачастую не имеет твердой опоры, ибо подлежащее прячется, словно иголка в стоге сена. С. Апт почти всегда эту иголку находит.
А кончить я хочу словами Томаса Манна: «Не будьте косны и робки! Читайте этот великий роман! Пусть сделает вас светлее, веселее, свободнее его целомудренное остроумие, его красочная духовность…»
Знаменитый английский ученый Джон Бернал говорил: «Жизнь, подобно Афродите, родилась из пены морской». Так просто, мудро и поэтично был расшифрован древнегреческий миф о богине любви и красоты Афродите-Киприде, явившейся в молодой мир с накатом морской волны на каменистый берег. Родилась Афродита возле острова Киферы, но в истоме медленного пробуждения была отнесена ветром на Кипр, где обрела мускулистую силу вертикали.
Жизнь родилась из предвечного океана, говорит наука. То же утверждает на своем языке миф, ведь основа жизни — любовь, а дарящая богам и смертным любовь Афродита явилась из царства Посейдона. Страсть пронизала безлюбый мир, который, познав блаженное таинство соединения, принялся упоенно творить все новые и новые формы жизни.
Мы едем на машине из Лимасола в Пафос, и нам не миновать того заветного места, где прекраснейшая вышла из пены морской. Хочется сдержать бег нетерпеливого коня — старенького «Вольво» и приглядеться к окружающему: пологим зеленым холмам справа от дороги, долине — слева, к встающему за ней и быстро расцеживающемуся утреннему туману, сквозь который уже проблескивает морская вода. Но останавливаться нельзя, тем паче сворачивать с дороги, хотя бы к кювету: в территорию суверенного государства Кипр врезалась английская военная база Акротири. Бывшие хозяева Кипра, уходя, отторгли от небольшой страны два немалых куска ее тела, два шмата кровоточащей плоти. И в памяти возникает шекспировский ростовщик Шейлок, готовый вырезать кусок мяса из тела благородного венецианского купца Антонио за долг, который тот не сумел вовремя вернуть. Англичане куда омерзительнее Шейлока — Кипр им ничего не должен, напротив, это они в неоплатном долгу перед Кипром, из которого восемьдесят лет тянули соки, да и аппетит их вдвое превосходит шейлоковский. Как известно, жадный ростовщик ничего не получил, сраженный хитроумными доводами добровольной адвокатесы Порции, но современные шейлоки безнадежно глухи к соображениям справедливости, разума, чести и естественного человеческого права, их ничуть не смущает дикость того обстоятельства, что один европейский народ захватил землю другого европейского древнейшей цивилизации народа, в нравственную основу которого заложено благородное миролюбие.
Волнистый, плавный, как-то нежно и округло сопрягающийся пейзаж испещрили жесткие геометрические фигуры английских коттеджей, военных сооружений, казарм, теннисных кортов, спортивных площадок для игры в бейсбол и регби. Рыжие, — может, они кажутся такими в утреннем освещении? — веснушчатые по красноватой, не загорелой, а обожженной коже подростки беспечально отмахивают битой сильно пущенный бейсбольный мяч, потом бегут, работая локтями, другие дерутся и пашут носом землю во славу кожаной груши. А вот и английский патрульный «джип» обочь шоссе, солдаты в серых армейских рубахах, черно пропотевших в подмышках и по хребту, курят, оплевывая близлежащую природу, пьют кока-колу из горла, закидывая голову и ерзая кадыком, и даже тень сомнения в законности их пребывания на чужой земле не туманит бледно-голубого безмятежно-идиотического взгляда.
Противно было видеть эту военную шпану на пути к Афродите.
Мы миновали указатель границы оккупированной территории, и через некоторое время впереди вычернилась скала, у подножия которой, как нам уже сообщили, морская волна вынесла златокудрую богиню. Еще один легкий удар по нервам: на обрыве, прямо над заветным местом, стоял грузовичок-фургон с итальянским мороженым. Приторный эрзац шоколадного, фисташкового, малинового, абрикосового и кофейного цвета спирально вытекал из краников и заполнял вафельные стаканчики в черно-волосатых руках мороженщика, совершившего свое маленькое оккупационное кощунство в священном месте.
Ладно, сморгнем мороженщика и останемся наедине с вечностью.
Было утро мира и утро дня, когда дни еще не начислялись, раннее, непрогретое утро; тонкая пленка остывших за ночь испарений, в которой бледно растворялся первый досолнечный свет, обволакивала все пребывающее в пространстве: скалы, масличные деревья на каменистом вскиде берега, щетину выгоревшей травы, отмель, усеянную сахаристой галькой, и даль, ибо она тоже пребывала в мире, не менее реальном, чем скалы, оливы, камни и песок. Из-за горной гряды на востоке брызнул бледно-золотой свет и заполнил пространство; пелена стала быстро плавиться, возвращая всему сущему его собственные краски: скалы из бурых стали искрасна-лиловыми, с черным бархатом теней в морщинах, листья олив — глянцево-зелеными с жемчужным исподом, каменистые обнажения — загустелой красноты бычьей крови, галька опаловой и будто светящейся изнутри, вода заискрилась у горизонта и погнала к берегу валы с синей воронью.
Долгая косая волна, гулко ударившись о скалу, раскатилась по отмели, оставляя пышные шапки пены; в одном из этих пенных холмиков ворочалась большая серебристая рыбина. Но когда волны со змеиным шипением отползли назад, на мокром песке осталась не рыба, не чудо морское с зеленым хвостом, а дивной красоты женское тело. Пузырьки пены лопались на алебастровой коже. Пришелица из морских глубин очнулась от забытья, медленно огладила себя ладонями, сняла с бедра темную водоросль и легко, уверенно стала на ноги, уже зная, что она богиня, и мир откликнулся ей общим любовным вздрогом, в нем возникло новое натяжение, сменившее прежнюю безлюбую дряблость, а из-за дальней горы в слепящем великолепии поднялось солнце — Афродиту приветствовал ее светозарный брат Аполлон. И богиня пошла ему навстречу.
— Мне ванильного, — сказала Афродита.
Считается, что боги не стареют, пребывают в постоянном возрасте. Наверное, это так, когда вечная юность заложена в самом существе бога: солнечный Аполлон, охотница-девственница Артемида, быстрый на ногу Гермес — связной Зевса, но ведь всем знаком облик ребенка Диониса на руках Силена, а в какого могучего, дивного мужа вымахал он в пору Тесеевой авантюры, явившись на пустынный берег Наксоса за брошенной героем Ариадной. И думается, седые нити прошили бороду козлоногого Пана, когда его свирель была побеждена кифарой Аполлона, и он удалился, опечаленный, в гущу лесов. Афродита Милосская ближе всего к образу юной девушки, вынесенной волной на кипрский берег, в Афродите Книдской, изваянной Праксителем, торжествует пышный женский расцвет, а в Пафосской Афродите — зрелость материнства, она уже дала жизнь Эроту, вспоила его своим молоком, вырастила трудного ребенка; чуть ослабли мышцы живота, мясисты все еще прекрасные бедра, корпус тяготеет к наклону опекающей нежности. Так вот ванильная сладость в вафельном стаканчике приняла из волосатых рук мороженщика Афродита, благостно огрузневшая, беспокойная мать, сварливая свекровь Психеи, отнявшей у нее славу первой красавицы Олимпа, Афродита того города, куда мы сейчас едем, чтобы принять участие в торжественном вечере, посвященном шестьдесят седьмой годовщине Великой Октябрьской революции.
Мы с женой гостили на Кипре у наших старых друзей Элли и Паноса Пеонидисов. Панос — член ЦК АКЭЛ (эта партия возникла в 1941 году на основе коммунистической партии) — делал праздничный доклад на вечере. Со временем стираются все слова, высокие раньше других, ведь изначально они задевают сильнее обыденных и потому быстрее срабатываются. Но совсем иначе звучали привычные речи в огромном гулком зале, служащем для концертов, театральных представлений и народных сборищ. На острове, чья судьба так мучительна, обрели первозданную свежесть старые созвучья. Все, что говорил Панос о далекой северной стране, свершившей пролетарскую революцию, оборачивалось болью за собственную, безмерно любимую страну, растерзанную, униженную, постоянно помнящую о своем расчлененном теле.
Пылающее лицо Паноса на трибуне связывается в памяти с милыми, доверчивыми и какими-то всполошенными глазами его дочери Мелины, смотревшей по телевизору праздничный парад наших войск на Красной площади. Шестнадцатилетняя Мелина — создание радостное и глубокое. Она всегда занята, ее существование не терпит незаполненных минут, и в каждое дело она вкладывает себя целиком: будь это школьные уроки, домашнее хозяйство, чтение, отплясывание в дискотеках или ежедневные часы Шопена — музыка ее страсть. И эта музыкальная, ласковая девочка воскликнула, сжав кулачки:
— Боже, какие вы счастливые, что у вас такая армия!
То был голос юного, бесхитростного и тяжело обиженного сердца. Девочке вспомнились черные дни 1974 года, когда лилась кровь ее соотчичей, когда двести тысяч исконных обитателей Кипра, изгнанные с насиженных мест, из своих жилищ, со своих полей и виноградников, разутые, раздетые, брели под палящим солнцем на юг и прозвучало горькое слово «беженец», когда над Фамагустой взвился турецкий флаг, когда кончилось что-то хорошее и чистое, а дурное, злое, несправедливое бесстыдно обнажилось. Вот о чем думала Мелина, глядя на шагающие по Красной площади войска. И захлебнулась душа: как прекрасно быть защищенным против зла, против гарпий-трупоедов, высматривающих красными глазами слабые места на мировом теле!
Мы привыкли к мощи и оснащенности нашей армии, мы не смотрим на нее со стороны, как на нечто, находящееся вне нас, ведь все мы так или иначе проходим через армейскую службу. Мы носили доспех в свой час, сейчас настала очередь этих юношей, шагающих через Красную площадь, ну, и что тут такого? О, как много!.. Юная киприотка своим наивным восклицанием расколдовала привычность…
Я собирался рассказать об Элл и и Паносе, а говорю о мифах, базах, турецкой агрессии, митинге, посвященном Октябрю, девочке, зачарованной шествием народной армии по Красной площади. Но об этих людях нельзя говорить иначе: мифы и жестокая реальность, перед которой не потупляешь глаз, движение мировой жизни, несущее тревогу и надежду, — все проходит через их распахнутые души. Эти люди — плоть от плоти, кровь от крови своего народа, чья историческая судьба требует много мужества, терпения, стойкости, планомерного упрямого труда, бодрости и хороших песен.
Искусство, поэзия, вся культура Кипра, не утрачивающая в близости к греческой своей самобытности, неотторжимы от его мученической судьбы. А судьба эта заложена в слишком соблазнительном географическом положении: Кипр словно нацелен на Ближний Восток. Он издавна привлекал завоевателей и в пору крестовых походов был захвачен рыцарями-освободителями гроба господня (Ричард Львиное Сердце пышно сыграл здесь свою свадьбу); в военно-морской стратегии англичан на Средиземном море Кипр был самой большой канонеркой. Поэтому и не ушли они с острова, получившего статус свободного и независимого государства. Позже американцы последовали их примеру, развернув на отторгнутой турками территории базу быстрого реагирования.
Другая историческая трагедия Кипра: на маленьком островном пространстве должны уживаться два народа, различные во всем, — в религии, обычаях, нравах, истории, языках — и традиционно-враждебные один другому. И все же сосуществование удавалось — древняя культура Эллады, врожденное миролюбие и терпимость исконных обитателей Кипра — пахарей и виноградарей — помогали улаживать и снимать противоречия, гасить запальчивость нетерпячих соседей. И в этом брезжила возможность прочной государственности на федеративной основе, которая уже начала не без успеха осуществляться. Но когда по взмаху дирижерской палочки натовских стратегов вспыхнул мятеж (пора было привязать неприсоединившийся Кипр к атлантическому блоку), и в Никозии расстреляли президентский дворец, и столичная радиостанция, захваченная путчистами, захлебывалась восторгом: «Макариос мертв!.. Макариос мертв!..», и националист-ножебой Сампсон возглавил правительство мятежников, Турция направила на Кипр сорокатысячный экспедиционный корпус «для защиты турецкого населения», и Кипр раскололся на две части.
В ту пору Паносу Пеонидису было под пятьдесят. За плечами — большая и сложная жизнь. Он родился в семье школьного учителя, человека религиозного, крайне строгих правил, неизменного члена церковного совета. Верить и выполнять церковные обряды — дело совести человека, но отец Паноса сделал из веры как бы вторую профессию, создававшую в семье атмосферу духоты и нетерпимости. Мелочная и недобрая вера отца очень рано отвратила Паноса, живого и любознательного мальчика, от небес и посеяла в душе первые семена бунта. Он и сам считает, что его жизненный путь определился в детстве — сопротивлением двойному гнету: отцовскому и религиозному. Он рос, учился, много читал, в свой срок пришли к нему мифы Греции, боги и герои, эпос и трагедия, все неизмеримое наследство эллинского мира; в историческое чувство властно вторгалась современность, он и сам не заметил, как из чистого мира природы и памяти переселился в сложный и неопрятный социальный мир. Ступив в юность, он понял, что куда страшнее домашней и церковной давильни колониальный гнет. Море одарило Кипр Афродитой и любовью, море принесло англичан и ненависть. Не в холодном рассудке, а в горячей крови зародилась первая идея: родина должна стать независимой.
Когда началась вторая мировая война, Панос пошел добровольцем в армию, которая считалась английской: она была вооружена английским оружием, оснащена английской техникой, ею командовали надменные английские офицеры, но пушечное мясо, упакованное в английскую форму, было греческим. Панос пошел на войну не для того, чтобы защищать Британскую империю, но паук свастики был куда страшнее для народов, чем одряхлевший английский лев, и, подобно большинству своих соотечественников, Панос не сомневался, что война принесет свободу его родине.
Он стал минером. Это одна из опаснейших военных специальностей, недаром говорят, что минер ошибается только один раз. Панос не ошибся, иначе не было бы этих записок. Военная служба выработала в нем те качества, которые необходимы коммунисту-подпольщику (еще в армии Панос вступил в АКЭЛ): мужество, хладнокровие, терпение. Впрочем, мужествен он был по природе, а вот терпения и хладнокровия недоставало эмоциональному юноше, натуре отчетливо художнической. Боевое крещение Паноса состоялось в Африке, а идейное он получил на древней земле Эллады. Партизаны сыграли решающую роль в освобождении Греции, но англичан это ничуть не умиляло. Для них изгнание гитлеровцев было лишь прелюдией к настоящему делу — очищению Греции от всех патриотических сил, в первую очередь от бесстрашных партизан. В Афинах начались кровавые столкновения между английскими войсками и греческими патриотами. Однажды генерал приказал атаковать позиции партизан, а рядовой Пеонидис этот приказ отменил. Бунтаря тут же схватили и бросили в тюрьму, но не расстреляли — время для этого было слишком уж неподходящее. Из греческого застенка его перевели в египетский концентрационный лагерь, где он и встретил великий день победы над фашизмом. Англичане не стали возиться с заключенными и отпустили их по домам.
Университеты Паноса были под стать горьковским — наука жизни, но полем скитаний была вся Европа: от Балкан до Англии. Впрочем, начал он с туманного Альбиона, куда приехал он с шестью фунтами в кармане. Лондона он, естественно, не знал, пришлось взять такси. Расплачиваясь, он не мог дать на чай шоферу. «Вы что — нищий?» — нагло сказал шофер с бульдожьим прикусом. «Разумеется, — спокойно отозвался Панос. — Я — из английской колонии».
В отличие от волжского скитальца, Панос порой оказывался на студенческой скамье, откуда его быстро срывали то журналистика (он сотрудничал в коммунистической газете «Трибюн»), то партийные задания, то гражданская война в Греции, куда он, член Комитета демократической Греции, был послан в качестве журналиста и партийного функционера. Он благополучно перешел границу и присоединился к армии патриотов-демократов. Его корреспонденции с мест боев печатались в Англии и на Кипре. Когда демократические силы потерпели поражение, Панос обосновался в Болгарии.
Он работал в «Эллас-пресс», снова пошел учиться и наконец-то осилил полный курс наук на историко-филологическом отделении Софийского университета. Вскоре он женился. Родил сына и дочь. Жизнь заладилась, он читал лекции, приобрел хорошее имя в журналистике, переводил с греческого на болгарский художественную литературу, но в исходе пятидесятых на Кипре разгорелась антиколониальная борьба, и Панос через Югославию и Италию поспешил на родину. Когда пароход прибыл в порт Лимасол, Паноса арестовали прямо на борту. Но все же не было у колониалистов прежней хватки, Паноса недолго продержали в тюрьме и отпустили под надзор полиции. Надзор свелся к тому, что Панос раз в месяц отмечался в полицейском участке. Остальное время он отдавал партийной работе и агитации против англичан. В 1960 году Кипр обрел независимость и уделил свои цвета: зеленый и желтый государственному флагу и гербу.
Паноса выбирают председателем Молодежной организации Кипра (наш комсомол) и генеральным секретарем Комитета в защиту мира. Семья приезжает к нему и вскоре рушится. Время было тревожное. Много жадных рук тянулось к Кипру, он не давал покоя НАТО, греческие реакционеры не прочь были присоединить остров к Греции, Пентагону Кипр представлялся отличной взлетной площадкой для печально-знаменитых самолетов-шпионов У-2, чесались руки и у турецких агрессивных элементов. Да и на самом острове было беспокойно, все учащались столкновения между греческим и турецким населением. Самый воздух был настоян едкой гарью опасности, словно в пору лесных пожаров. Опасность давно стала привычной формой существования для Паноса, лишь менялось ее обличье: мины, не прощающие и одной ошибки, принадлежность нелегальной армейской партийной организации, за что можно было поплатиться тюрьмой и даже расстрелом, неподчинение приказу генерала-карателя, незаконное пересечение греческой границы и поход с армией «мятежников», как называли патриотов хозяева страны, самовольное возвращение на Кипр и борьба с англичанами, необъявленная война с многочисленными силами реакции. Жизнь среди молний не мешала Паносу любить жену и детей, писать рассказы — в журналисте пробудилась тяга к художественному творчеству, встречаться с друзьями, пить вино, слушать музыку и ходить на вернисажи, но жена его не отличалась такой закалкой. Милая, добрая женщина была прекрасной подругой для спокойной, тихой жизни, но не для баррикад. Нервы ее сдали, она уехала в Болгарию — навсегда.
В этом трудном для него году Панос издал сборник рассказов «Кумандария». По-военному звучащее слово означает сорт любимого киприотами вина — сладкого, пряного и крепкого. Этим вином кипрские мальчишки напоили английских солдат, закрывших их школу, — в основу всех рассказов сборника положены действительные события. Солдаты, посмеиваясь, пили сладенькое вино, но скрытая сила кипрской лозы посшибала с копыт самоуверенных вояк. Забористыми были и другие рассказы, сборник имел значительный читательский успех и поставил Паноса перед сложным вопросом: творчество или политическая деятельность? И то, и другое требуют всего человека: нельзя стать настоящим художником в свободное от партийной работы время, и не дело партийному руководителю мыслить образами, а не реалиями. С этим связалась и другая проблема, казалось бы усугубившая внутреннюю смуту, на деле же помогшая развязать все узлы.
Панос познакомился в Лимасоле с девушкой по имени Элли. Она сочиняла стихи; кое-что печатала. Девушка не писала о любви, что уже понравилось Паносу, считавшему, что во мраке реакции любовью можно заниматься, но писать надо только о борьбе. Отец девушки был крестьянином-виноградарем, выбившимся в маленькие предприниматели. Способный химик-любитель, он научился делать ароматные эссенции для парфюмерных изделий и подумывал о собственном магазине в торговом центре Лимасола. Свое намерение он вскоре осуществил. К творчеству дочери в доме относились более чем равнодушно, а к появлению Паноса — крайне враждебно.
Кряжистому крестьянину-парфюмеру не нравилось в нем решительно все: и то, что он партийный функционер, а не строитель, врач или аптекарь, и то, что он женат и у него двое детей. Страстный охотник на пернатую дичь, меткий стрелок, он довел до сведения прыткого ухажера, что застрелит его, как куропатку, если тот не оставит Элли в покое. Он тоже был минером во время войны, и Панос считал, что минер никогда не поднимет руку на минера, он не оставил Элли в покое. Они вместе поехали в Болгарию, где Панос быстро получил развод. Там же сыграли свадьбу. Патрон, предназначенный Паносу, был израсходован на горную куропатку.
Панос считал талант Элли более органичным и перспективным, нежели свой, да и не ужиться двум богам в одной кумирне. Во всяком случае, Паносу не хотелось ставить подобного опыта, и для Элли лучше, если муж будет «делателем» жизни, а не бумагомарателем. Позже Элли скажет: Панос дал мне мировоззрение. Через год после замужества она вступила в партию. Еще через год вышла ее первая книга, новые стихи отливали спелым цветом зрелости.
Панос безжалостно придушил собственную песню, но сам он не преувеличивает своей жертвы. Если человек действительно обречен творчеству, то он, не задумываясь, отринет все остальное. Если же он способен взвешивать «за» и «против», то надо выбирать прямое действие жизни.
Ныне Панос оргсекретарь Лимасолского обкома партии, член Центрального комитета, он выступает в печати со статьями, рецензиями, публицистикой, недавно собрал книгу. Рассказов он не пишет.
Если Панос шел к своей судьбе, столь сложно маневрируя, то встречное движение было куда прямее и проще. Элли вышла к Паносу из деревни Васса, что в сорока километрах от Лимасола. «Вышла» надо понимать фигурально, но я подозреваю, у однолюбов так и происходит: они бессознательно с первых шагов идут навстречу любимому.
Разумеется, Панос ни о чем таком не ведал: он воевал, бунтовал против армейского начальства, садился в тюрьму, словом, жил жизнью, о которой было рассказано выше, а девочка все увереннее шла на своих крепких ножках сперва по каменистым дорогам Вассы, потом по асфальту Лимасола, куда переехали ее родители. Миновали начальная школа и гимназия. К этому времени Элли уже писала и печатала стихи и даже получила в семнадцатую весну премию на литературном конкурсе. Последнее произошло между рождением у Паноса дочери Афродиты и нелегальным возвращением на Кипр. Конкурсный успех заставил родителей Элли серьезно задуматься о ее будущем. Она грезила литературой. Это было опасно, и властная рука отца Никоса Аргиридиса, уже открывшего лавочку в Лимасоле и успешно торговавшего ароматными изделиями собственного производства, что значительно повысило в нем от природы немалое самоуважение, впихнула девушку в Афинский педагогический институт, на отделение домоводства. Отец сознательно выбрал для дочери столь прозаическую специальность, чтобы погасить поэтические бредни.
Окончив институт, Элли вернулась в Лимасол и поступила в детский дом учительницей. И тут пересеклись пути юной поэтессы-педагога и романтического вожа кипрской молодежи, недавно проводившего долгим взглядом жену, покинувшую огнедышащую землю Кипра. Что было дальше, мы знаем. Две половинки разорванного человеческого единства обрели друг друга, составив нерасторжимое целое. Так не часто бывает в броуновой мельтешне жизни, но бывает, и тогда это великое счастье.
Некоторое время после замужества жизнь Элли никак не могла обрести стабильность. Менялись места работы: гимназия, газета, радио, телевидение («час женщины» — советы по разным бытовым вопросам). Пестрота деятельности отразилась в псевдонимах, которых у Элли оказалось множество. Все это, наверное, неплохо, когда человек еще набирает жизненный опыт, но Паносу хотелось для жены большей сосредоточенности на главном, на ее быстро накапливающей мускулы поэзии, большей выостренности внутреннего посыла. Он исподволь помогал концентрации творческой воли молодой жены, ориентировал ее на решающие цели. Вступление Элли в партию и выход первой книги были прямыми следствиями этих усилий.
Как почти все написанное Элли, ее первый поэтический сборник был посвящен Кипру, его богам и героям — киприоты ощущают свои мифы как часть исторической жизни (вот откуда «домашняя» интонация стихотворения Элли «Гекуба»), а также терпеливым крестьянам родной деревни; в стихах много природы и раздумий о месте Кипра в миропорядке.
Сосна моя, сосенка Кипра,
Ты — словно его душа
В поисках истины, которая ускользает
Вот уже много веков.
Элли, подобно другим греческим поэтам, использует свободный стих — верлибр, который с легкой руки французов стал господствующим в европейской поэзии последних десятилетий, не привившись только у нас, хотя опыты в подобном роде делаются.
Элли широко понимает судьбу Кипра, который жив не только мифологией, историей и сиюминутной борьбой; листок Кипра отделился от вселенского древа, но продолжает быть связанным с ним незримым черенком, поэтому в тему родного острова органически вплетаются и великий Октябрь, и подвиги героя Греции Ламбракиса и героя Испании Хулио Гримау. Панос помог Элли счастливо избежать того национального крена, который угрожает каждому, чью родину попирают чужеземцы. Элли рано узнала, что можно быть настоящим патриотом и гражданином мира. Отсюда глубокое и свободное дыхание ее поэзии.
У нее свой образ Кипра. Вот он:
…сияющий образ Кипра —
Образ открытой ладони,
Ладони, повернутой к солнцу,
Готовой с каждой ладонью
Слиться в рукопожатье.
Элли совершает свой поэтический путь в обратном общепринятом направлении. Обычно поэты идут от личного к общему, социальному, всечеловеческому. Достаточно назвать Пушкина, Блока, Маяковского, Пастернака: интимная лирика в юности, бури века в зрелости. А Элли начала с поэзии политической, с поэзии скорби, борьбы, призыва, а в самое последнее время у нее появилась любовная лирика. Известно, что бальзаковский возраст передвинулся на десять лет, но, думается, не в этом дело, и у Паноса нет оснований для тревоги. Поэтическая страсть Элли была безраздельно отдана Кипру, с максимализмом молодости она служила одному всепоглощающему чувству. К тому же Элли очень рано стала счастливой женой, откуда же взяться было лирическому пафосу, питающемуся страданием, болью, разлукой, непрочностью восторга, над которым нависает тень разочарования. В раю, где царит полное счастье, нет поэзии, обитатели сидят на облаках, свесив ноги, и лениво тренькают на арфах. Поэзия Элли Пеониду предельно искренна, ей не к чему было имитировать якобы обязательные для поэта чувства, но с наступлением полной душевной зрелости в человеке увеличивается внутренняя емкость. В этом свободном пространстве находится место и личностному без малейшего ущерба для главных ценностей. У поэтессы как бы растянулась шкала чувств, она осознала оберегающую ее нежную и прочную силу и откликнулась ей.
Но мы сильно забежали вперед. В шестидесятых и семидесятых шло углубление и расширение четко определившейся темы: Кипр — любовь моя, Кипр — боль моя, Кипр — надежда моя. Выходят отдельной книгой поэмы: «Часы Никозии» и «Пусть будет дождь». В последней поэме образ иссохшей, алчущей живительного дождя земли символичен. Из рамок традиционности поэму выводит тон дружества в отношении турецкого населения Кипра. Поэтесса не отделяет своих единокровных от других пассажиров того же скорбного корабля. Она видит выход в братстве боли, что свидетельствует о ее политической зрелости. И сейчас, когда демаркационная линия перерезала тело Кипра, коммунисты неуклонно стоят за то, что будущее страны должно строиться соединенными усилиями греков-киприотов и турков-киприотов, какой бы визгливой яростью ни исходили националисты.
В поэме «Плач Афродиты» Элли словно предвидела судьбу Кипра. Богиня плачет над телом прекрасного юноши Адониса, растерзанного вепрем. Ей, дарящей любовь, впервые выпало полюбить самой всей беспредельностью божественного сердца, но не бога, а смертного человека и узнать неведомое олимпийцам, что на земле любовь и смерть нераздвоимы. И она молит Зевса отнять у нее бессмертие, а с ним и бесконечность муки.
Поэт так странно устроен, что самые горькие строки могут родиться у него посреди благополучной — во всяком случае, внешне — жизни. Впрочем, так ли уж это странно? Прежде всего, не только для поэта, но и для любого бытового человека житейское благополучие не равнозначно душевному. Но есть и другое: дестабильность жизни зачастую отвлекает поэта от «звуков сладких и молитв» или уводит музу в подвал мелких переживаний, где личная обида, личное неустройство застят тревогу большого мира. И напротив, в спокойствии устроенного дня, в налаженном быте слышнее становятся голоса пространства: стон обездоленных, печальная и тонкая музыка мировых напряжений. Освобожденная от своекорыстных забот душа сливается с общечеловеческой душой. Нечто подобное произошло с Элли. Когда переехали в Лимасол, ее жизнь упорядочилась. Она перестала метаться между журналистикой, преподаванием, радиосоветами молодым хозяйкам и детскими телепередачами. Она приняла предложение отца и пошла работать в его благоуханное торговое предприятие.
Тот, кто думает, что служба под рукой отца-хозяина — синекура, глубоко заблуждается. Две недели мы с женой прожили под одной крышей с Пеонидисами и видели, как мчалась на службу Элли, боясь опоздать хоть на минуту, видели, как обслуживала она капризных покупателей, как ворочала тяжеленные ящики, вела расчеты и со щеткой в руках подметала порожец и тротуар перед магазином. Она вертелась как белка в колесе, и в этом нет ничего удивительного, коли сам владелец делил с ней все заботы, включая дворницкие. В семейном предприятии не погоняешь чаев, не посплетничаешь с сослуживцами, не подымишь в коридоре и не смоешься раньше времени. Когда дело касается работы и прибыли, все родственные чувства побоку.
Четкие часы работы, точно распланированный день оставляли достаточно времени для свободной жизни души. Тем более что когда закрывался магазин, строгие хозяева становились просто родителями, и мать — замечательная кулинарка — укладывала в машину дочери судки и термосы с горячим обедом из национальных блюд.
Счастливая в браке и материнстве (мы упомянули милую дочь Мелину, но ей предшествовал сын), раскрепощенная от мелочной борьбы за существование, опирающаяся на духовную поддержку мужа, Элли жила своей глубинной сущностью, черпая из тех пластов себя, которые могли бы при других обстоятельствах остаться тайной для нее самой. И вот из этих глубин раздался тот провидческий голос, который сказал, что Адонис вновь будет растерзан вепрем.
И он грянул — страшный 1974 год, самый трагический в многострадальной истории Кипра, который видел первую улыбку Афродиты, но слышал и ее первый стон. Улыбка погасла в незапамятные времена, а стон усилиями ассирийцев, египтян, персов, римлян, византийцев, крестоносцев, генуэзцев, венецианцев, турков, англичан так и не замолкал в тысячелетиях — двадцать семь веков длилось иностранное владычество на Кипре.
15 июля путчисты, направляемые афинской хунтой, разгромили президентскую резиденцию, символически расстреляли монумент кипрской независимости и поставили «правительство» террориста Сампсона, известного своими расправами над турками-киприотами. Анкара только того и ждала: бестолково, но оперативно турки высадили сорокатысячный экспедиционный корпус, на белые кипрские города посыпались бомбы, длинными очередями крупнокалиберные пулеметы косили обезумевших от ужаса мирных людей. Греческие офицеры, командовавшие национальной гвардией, вели себя изменнически: турки почти беспрепятственно продвигались в глубь страны. Путчистам были на руку паника и дезорганизация. Лишь на подступах к столице патриотические силы оказали захватчикам отчаянное сопротивление. Целью путчистов было присоединение Кипра к Греции, они боялись народного возмущения больше, чем военных успехов турков, которых НАТО могло остановить одним окриком. Но не отсюда пришло избавление. Уже гремел голос чудом спасшегося архиепископа Макариоса, взывавшего к людской совести, весь мир охватило движение солидарности с борьбой киприотов. Совет Безопасности ООН потребовал прекращения огня. Турки послушались, но раньше заняли всю Пиринею, всю Фамагусту, значительную часть Никозии. Разрушенные города, двести тысяч лишившихся крова, «зеленая линия», разломившая страну на греческую и турецкую части, дезорганизованная экономика, вытоптанные поля, уничтоженные виноградники, сожженные плантации, замолкший международный аэропорт, опустевшие пляжи Фамагусты, взорванные причалы — вот результаты скоротечной, жестокой и никому не нужной войны.
Турецкое население острова потеряло неизмеримо больше, чем приобрело. Собственно говоря, приобрело оно два опустевших курортных города, которые не в силах восстановить и освоить, мертвый аэропорт, сколько-то плантаций и виноградников, отошедших к переселенцам из Турции, а потеряло налаженную экономику, рабочую занятость, твердые заработки, поскольку весь туризм переместился в Ларнаку, Лимасол и Пафос, и международная торговля осуществляется теперь через эти порты. И перед греческим Кипром последствия войны поставили ряд сложных проблем. Первая и самая больная — размещение беженцев. Горестное положение бездомных оказалось мощным строительным стимулом. Архитекторы, инженеры-сантехники, каменщики, штукатуры, плотники, художники-оформители стали на вес золота.
Громадным и ужасным памятником минувшей войны остается Фамагуста. Мы подъезжали почти к самому подножию этого скорбного монумента, к тому месту, где шоссе перегорожено подобием шлагбаума и мятыми бочками из-под бензина, наполненными землей. Но «большое видится на расстоянье», и город во всем своем обманчивом великолепии открывается от курортного местечка Айанапа. Солнечный свет растекается по глади белых стен роскошных отелей, высотных зданий банков, магазинов, учреждений, портовых сооружений. Кажется, что перед вами живой красивый южный город, органически вобравший старину с мечетями и минаретами в современные четкие формы. Это обман — Фамагуста мертва. Конечно, какое-то шевеление продолжается в старом городе, укрытом крепостными стенами, где от века обитали турки-киприоты, обжили они в последнее время и прилегающие к старому городу кварталы, редкие грузовые суда, в основном из Турции, заходят в сильно пострадавший порт, но прежней блистательной, кипучей, многоязычной, звенящей жизни нет и в помине, ведь сияющим лицом Фамагуста был новый город, выросший у старых крепостных стен и названный Вароша. Так вот в Вароше не осталось ни души, и турецкая администрация даже не пытается ее обжить. Трескается асфальт, прорастает травой и кустами, зияют пустые проемы окон, кое-где трепещут выгоревшие порванные занавески. Ветер наметает тонкий земляной прах в вестибюли отелей, банков, в магазины, опустошенные крысами. Серые грызуны, чудовищно расплодившиеся, — настоящие хозяева Вароши. Когда люди уходили из Фамагусты — многие прямо с пляжа, в купальных костюмах, а дома на плите варился фасолевый суп, — город был набит продуктами: в магазинах, на складах, в трюмах судов, в холодильниках — и вся эта снедь досталась крысам.
Недавно я смотрел в Вене страшный фильм «Крысы Манхаттена». Это довольно гнусная фантазия на тему термоядерной войны. В атомном смерче уцелели лишь самые приспособленные обитатели планеты — крысы, они завладели опустевшим миром. Когда я с мукой отвращения смотрел этот фильм, мне и в голову не приходило, что через несколько месяцев столкнусь с реальным подобием крысиного Манхаттена. Мы живем в такое время, что любая чудовищная выдумка фантастов немедленно осуществляется в действительности. Наше детство распевало: «Мы рождены, чтоб сказку сделать былью», наша старость видит, что былью становится не сказка, а Кафка с его больным воображением.
Крысы Фамагусты пожрали все запасы продовольствия, пожрали трупы убитых и тела недобитых, пожрали всех кошек и собак и что-то еще догрызают в пустой, медленно разрушающейся от стихий и заброшенности Вароше.
Фамагусту можно спасти, если исчезнут шлагбаумы, бочки с песком, «зеленая полоса», если слово «киприот» будет означать гражданин единого островного государства, чьи народы, имеющие тяжелый, но не безнадежный опыт сосуществования, объединятся на федеративной основе. А пока что…
…Родина, ты стала куском бумаги,
который переносят с конгресса на конгресс.
Родина, ты стала узлом белья,
которое свалили в порту среди гнилых досок.
Куда девалась твоя земля, белая глина, красная глина,
на которой замешана культура,
заполнившая витрины музеев мира?..
Я упоминал о людях, уходивших почти обнаженными с пляжей Фамагусты, атакованной с земли и воздуха. Среди них оказались и близкие друзья Пеонидисов, у которых мы побывали в гостях в их прелестном доме близ Айанапы. Их «приключение», как любит говорить Роберт Музиль, вводя в смысл слова душевную ситуацию, могло бы стать новым мифом. Они познакомились на пляже Фамагусты. Георгиас был местным жителем, талантливым художником и дизайнером, голландка Жаннет — женой большого пианиста, приехавшей на модный средиземноморский курорт. Когда-то Жаннет, награжденная богами остро, даже жестко современной и вместе лунатической удлиненной, будто из древнего сказания, красотой, была ведущей манекенщицей знаменитого Кристиана Диора. Тогда же она снялась в фильме вместе со своей подругой Сильвией Кристалль, создавшей образ и тип Эмануэль. Кристалль прижилась в кино, а Жаннет предпочла превратностям киносудьбы и скоротечности карьеры манекенщицы прочные радости брака. Она вышла замуж и родила сына. Счастливая семейная жизнь рухнула в то мгновение, когда на пляже в Фамагусте Жаннет познакомилась с загорелым мускулистым и волосатым хиппи, как потом оказалось, ярко талантливым художником. Но это обстоятельство ничего не значило, он мог быть чистильщиком сапог, ловцом осьминогов и кальмаров, просто лоботрясом, ничто не играет роли, коли «расшибло громом». В Сицилии это означает ту степень внезапной страсти, когда разом отпадают все моральные запреты, житейские соображения и обязательства. Все рушится перед велением рока. И у Жаннет не было никаких проблем, кроме сугубо практических: скорее оформить развод, забрать сына и вернуться в Фамагусту. Так все и было бы, не грянь иной гром — из турецких орудий. В потоке беженцев Георгиас и Жаннет потеряли друг друга, кажется, он был ранен. Жаннет перенесла сильнейшее нервное потрясение, но, едва выйдя из клиники, принялась разыскивать любимого. Следы его были потеряны. Как потом выяснилось, он очутился в Афинах, без гроша в кармане и без записной книжки с адресом Жаннет.
Через греческих художников Жаннет удалось отыскать Георгиаса. Они съехались на Крите, который традиционно соединяет людей. Романтическое приключение Тесея тоже связано с Критом. Там он обрел Ариадну, а разъединил их Наксос. Георгиаса и Жаннет остров Наксос не соблазнил, они отправились прямо на Кипр, где поженились, построили дом и родили сына.
— Чем не сюжет для поэмы? — сказал я Элли.
— Я написала поэму о Фамагусте, — улыбнулась Элли. — Но героиня у меня другая — не Жаннет, а Дездемона. Это монолог Дездемоны.
И тут я вспомнил, что самая пленительная и горестная героиня Шекспира окончила жизнь в Фамагусте. Отелло был правителем Кипра.
Трагедия 1974 года определила тон и цвет поэзии Элли последующих лет. Характерны названия циклов: «Обвинения», «Осуждения» (они вошли в новую книгу поэтессы, изданную в Афинах). Но взгляд Элли не замутился оскорбленным национальным чувством, она по-прежнему относится к туркам-киприотам с добротой понимания и сочувствием, ведь, кроме призрачной государственности, они ничего не получили, а потеряли много.
Не все раны проходят, иные зарастают снаружи, а внутри продолжают кровоточить. Но все можно стерпеть, когда есть цель, есть свет впереди. Панос не позволил Элли потерять этот мерцающий во мраке огонек, помог сберечь внутреннее здоровье. Ей грозило сужение поэтического горла, сведенного спазмом горя, но этого не произошло, напротив, дыхание стало глубже, поэтическое слово звучнее и емче, появились новые мотивы, чувства, шире стал образный ряд. И, как уже говорилось, забил новый — лирический — ключ. Последнее не в ущерб общественному темпераменту. Пеонидисы много ездят, участвуют во всевозможных форумах, симпозиумах, фестивалях, у них масса друзей, рассеянных по всему свету.
Творчество Элли расширилось и в жанровом плане, она обратилась к прозе и к драме, издала роман для детей «Брат, сестра и черная репа», за который удостоена Государственной премии, ее детская пьеса с успехом идет в Никозии, в Афинах, в болгарском театре имени Людмилы Живковой. И романом, и пьесой она хотела доказать, что политическая литература для детей не только возможна, но и нужна.
Элли мечтает о профессиональном театре для детей. А пока усердно посещает спектакли тех самодеятельных или полупрофессиональных коллективов, которые стали появляться на Кипре.
Я был на одном таком спектакле в новостроечном поселке, километрах в тридцати от Лимасола. Только что сложившаяся крошечная гастрольная труппа давала премьерный спектакль для школьников. Два оборванца с ярко размалеванными лицами, в шутейном одеянии и немыслимых башмаках неутомимо орали друг на друга, пытаясь втемяшить свое имя в пустую башку собеседника. «Я — Захариас!» — надрывался один, тыкая себя пальцем в грудь. «Я — Пелерато!» — рычал второй. «Захариас!» — срывал голос первый. «Пелерато!» — изнемогал второй. А дети, милые, смуглые, черноголовые дети, покатывались от смеха, чуть не падали со стульев и трогательно прижимали кулачки к груди, чтобы не выпрыгнуло сердце. Удивлял их восторг, не соответствующий бедному зрелищу. Я заметил, что у Элли подозрительно повлажнели глаза.
— Это все дети беженцев, — сказала она.
Селение, в котором мы находились, построено для бездомных Фамагусты. В зале сидели дети войны, многие из которых — кто смутно, а кто навек отчетливо — запомнили уход с родной земли под раскаленным и равнодушным солнцем. Я с невольной симпатией, даже уважением глянул на Захариаса и Пелерато, не жалевших своих слабых сил для радости опаленных войной детей.
— Понимаете, как нам нужен детский театр, — говорила Элли по дороге домой, — если даже такое неискусное зрелище вызывает бурю восторга… Нет ничего печальнее опечаленных детей.
Я обмолвился словом «домой». Впервые за мою долгую жизнь чужое обиталище стало для меня вторым домом. И сейчас, в морозном Подмосковье, я что ни день проделываю мысленно путь, которым мы впервые попали в дом Пеонидисов, а потом столько раз возвращались с моря, предвкушая обед с непременно новым загадочным блюдом. Путь этот начинается с набережной, от ветхого летнего кафе, где редко-редко увидишь посетителя, потягивающего из горлышка бутылки «фанту», но зато бойко идет торговля свежей, только что пойманной рыбой; скользких рыбин кидает на весы и заворачивает в бумагу единственной рукой хозяин кафе, старый веселый рыбак-браконьер, которому вторую руку оторвало динамитом; тенистой улицей, душно припахивающей зверем, — тут находится маленький зоопарк с вольно разгуливающим по территории слоном, но сколько мы ни ходили, слона-то не приметили, — подымаешься к нарядной, залитой солнцем площади, огибаешь ее и после двух поворотов оказываешься на тишайшей улочке, — которой так к лицу название «Парадайз» — Райская, увитой бугенвиллиями, поросшей фламбойанами и сладко припахивающей лимонной цедрой. Здесь и стоит в кустарниковой поросли двухэтажный домик Пеонидисов. Как покойно, хорошо и вместе значительно было наше пребывание там, среди картин, гравюр, книг и комнатных растений, в ежедневном общении с добрыми, глубокими людьми, под мазурки, полонезы и вальсы Шопена, то и дело притягивающего к роялю славную Мелину.
Были мы и в деревенской избе Пеонидисов, солидном, обжитом крестьянском жилище с закопченным очагом, с овчинами на лавках, с тяжелым деревянным столом, на котором — оплетенные бутылки отличного местного вина, козий сыр, копченая свинина, овощи, взорванные спелостью, гранаты и горы розового твердого крупного винограда. Сюда без зова, по-соседски, заходили односельчане наших хозяев, нерослые, кряжистые люди, с большими, теплыми, спокойными руками землепашцев. Чувствовалось, что у них была некая непроговариваемая вслух надобность в Паносе. Они плотно заполняли широким крестцом грубо сколоченные кресла, принимали в руку глиняную кружку с вином, которую за долгое сидение редко осушали до дна, и как-то умно, сосредоточенно молчали, предоставляя хозяину самому догадаться, зачем они пожаловали. Панос был свой, но вместе и городской, сведомый во всех делах лучше любой газеты. И Панос понимал, что от него ждут, и как-то между делом, двумя-тремя словами, жестом, взглядом, улыбкой, то ироничной, то горьковатой, то веселой, давал людям нужное им. Это не было деревенским каляканьем: мужики набирались у Паноса уму-разуму, а к Элли шла от них жизненная сила ее поэзии…
Я давно, очень давно знаком с Элли и Паносом. Мы столько раз встречались в Москве: и на кинофестивале, и в больших, пестрых компаниях, когда много шума, задиристых разговоров, и в домашней обстановке, где разговоры тише и серьезнее. Однажды, еще в спокойные времена, Панос ждал меня с бутылкой коньяка в аэропорту Никозии, ныне мертвом, я летел в Дамаск, а здесь была часовая остановка. И вот тогда, наверное, в судорожной краткости встречи у меня мелькнуло чувство, что нас связывает нечто куда большее, чем поверхностное дружество. Но надо было побывать в Лимасоле, чтобы узнать настоящую цену нашим отношениям.
Сейчас, когда мировая ситуация так напряжена и каждое слово политиков взрывоопасно, мне особенно тревожно за моих друзей, за их милый дом на улице Парадайз и за их большой дом, тот, что посреди моря, очертаниями напоминающий дубовый лист.
Я всегда любил фронтовые песни В. Высоцкого, особенно ту, с рефреном «А он не вернулся из боя». Но последняя ее строка — прозрение «Это я не вернулся из боя» казалась мне блестящей и все же искусственной поэтической придумкой. Надо пережить, а вернее, не пережить, не суметь переступить через смерть единственного друга, чтобы понять простую и высокую правду чувства, вложенного поэтом в завершающую строку.
Когда мне позвонила Катя Суздалева, которую я знаю с рождения, и сказала: «Папа умер», я не мог взять в толк этих ясных, как приговор, слов. Не мог, и все тут. Я был с нею туп, холоден, даже невежлив и, кажется, бросил трубку. Все во мне противилось нелепости сказанного. А потом я прошел в кабинет, лег на диван и заплакал. Я плакал долго и вдруг понял, что плачу уже не о нем, а о себе его слезами. Словно это я не вернулся из боя, и я чувствовал, как ему худо и холодно без меня, и жалел его. А потом опять все повернулось, и я жалел нас обоих, потому что не вернулись мы оба.
Петр Кириллович Суздалев, доктор искусствоведения, профессор, автор книг о Сергее Коровине, об изобразительном искусстве эпохи Отечественной войны, о Мухиной, Врубеле и многих других, был для меня просто Петя, Петух, Петушок. Так повелось со снежной, пушистой зимы 1943 года, когда мы встретились в Москве, вернувшись из боя, он — с очажком в легких, я — с тяжелой контузией. И вот тогда сразу, с той простотой, которой научила нас война, наши руки соединились в пожатии, чтобы никогда больше не разжаться.
Как начинается любовь? Как начинается дружба? И то, и другое — неразгаданная тайна человеческого сердца. И Гете справедливо пресек пустое гадание, сказав: легко любить ни за что, невозможно — за что-нибудь. То же — с дружбой.
Но сейчас, когда я так больно чувствую, что с ним ушла моя молодость, которая еще недавно тихо пела в далеком уголке старой души, ушло все прошлое с дней войны, а то, что было раньше, ушло с двумя моими погибшими в начале войны друзьями, я мучительно силюсь понять, почему он так важен был для меня. И не могу найти ответа, хотя хорошо знаю, чем обязан ему. Он открыл мне пленительный некогда мир охоты, Мещеру, ее студеные зори, ее прохладно-насмешливых и чистых людей, без него не было бы моей мещерской книги. Он ввел меня в дивный цыганский мир с гитарами, песнями и плясками; то был окультивированный табор, который прикочевывал в маленький дом по Девятинскому переулку из театра «Роман». В этом звонком шуме родилась «Трубка» и повесть-сценарий-пьеса «Трудное счастье», а что куда важнее — неизбывная сладкая тоска по стонам семиструнной.
Он превратил мое вялое увлечение автомобилизмом в страсть, надолго скрасившую жизнь, и какие путешествия мы с ним совершали! До чего лих и отважен был мой друг за рулем. Дело прошлое, теперь ему ГАИ не страшен, как и все другое.
Мой друг научил меня видеть картины. Не просто исходить бессильным блаженством возле полотен великих мастеров, а окунаться в их свет и цвет и тайночувствие художника и возвращаться в явь с обновленной кровью.
Он мечтал написать книгу и непременно написал бы ее, ибо осуществлял рано или поздно все свои намерения, о том, как надо смотреть живопись. Редкий человек сознает, что он этого не умеет — чего ж тут уметь, если ты не слеп? И невдомек зрячему слепцу, что взгляд его мутен и не проникающ, что к видению примешивается литература (картину не смотрят, а читают), радость примитивного узнавания: «Как похожа!», собственная настроенность или предвзятость… Но этой книги уже не будет.
Что бы мой друг ни делал, он все делал хорошо. Он написал замечательную книгу о Мухиной, сняв с этого большого мастера лживый флер вечной удачливости, избалованности успехом. Оказалось, все было не так — куда сложнее, труднее, больнее и человечески прекраснее.
Он сказал первое — и, похоже, последнее — стоящее слово о грустном и талантливом Сергее Коровине, почти незримом в лучах славы своего блистательного брата Константина. Это был на редкость добрый жест начинающего тогда искусствоведа — вывести на свет большого и остросоциального русского художника, незаслуженно обойденного вниманием. Не случайно другой работой моего друга была книжка о Сергее Иванове, также затененном великим однофамильцем. И думается, это хорошо, когда к профессиональному интересу примешивается сострадательное чувство. А как он работал над Врубелем! Он наизусть цитировал чуть не целые страницы из «Доктора Фаустуса» Томаса Манна, посвященные больному и гениальному Леверкюну, он не расставался с томиком Ницше, с утопией Сирано де Бержерака — он вычитывал в судьбе этих страдальцев скорбь психических и художественных превращений Врубеля. Он искал его в строках гениальной лермонтовской поэмы и в братстве боли.
Мой друг превосходно играл в волейбол, в городки, отлично плавал, бегал и танцевал на коньках и вообще прекрасно двигался — ритмично и музыкально. Он был великолепным охотником, метким, ловким, выносливым и незаменимым в устройстве ночлега с хорошим жарким костром.
Я редко видел такие ухватистые, умелые руки. Когда он строил свой загородный домик, а построил он его почти в одиночку, то без малейшего труда овладевал любой профессией: каменщика, столяра, плотника, штукатура, обойщика, маляра, циклевщика.
А что дал ему я? Очень мало. Быть может, лишь знакомство с двумя-тремя интересными людьми. И тут дело не в моей скупости, а в свойствах души Петра Кирилловича: он не разбрасывался, он должен был до всего дойти своим умом, своим чувством, держался за старые испытанные дружбы и крайне неохотно впускал новых людей в свой душевный обиход. Он серьезно относился к человеческим отношениям, к дружеской близости, требовал полного взаимного доверия и лишь тогда до конца открывался человеку.
Так же серьезно относился он к чтению, холодно воспринимая чужие рекомендации. Он умел сам «выходить» на нужное ему, не прельщаясь модным чтением, тем, что у всех на языке. Его душевная самостоятельность коренилась в глубокой серьезности этого внешне распахнутого, общительного, в молодости гулевого, бравого и всегда умевшего безраздельно отдаваться минуте человека. Он был крепким орешком, и многие люди заблуждались, думая, что видят его насквозь.
Завтра окоченевшее в морге тело моего друга уйдет дымом в хмурое осеннее небо. Но это не конец. От любого человека остается память: долгая или короткая, хорошая или дурная. Милый друг, красавец мой, мы все — твои близкие, друзья, бесчисленные ученики, читатели и почитатели — будем длить память о тебе, а потом передадим ее тем, кто придет после нас. Я уже начал службу памяти: мне не заговорить зубы собственной боли, и я пишу для других. Пусть знают люди, что наш общий дом стал беднее на одного даровитого, самобытного, нежного, честного и незаменимого человека,