У каждого писателя свой мир. Чем этот мир значительнее, чем глубже писатель показывает отношения между людьми, тем больше воздействие его произведений на разум и сердце читателя. В этом разделе книги я попытаюсь рассказать о том, как создавался мой писательский мир.
О, байки, байки, байки,
Прилетали голубки.
Стали гули ворковать,
Стал Сережа засыпать.
Убаюкивала под эту песенку меня мать. Другой раз просила брата Леню, чтобы он качал зыбку. Тот качал и последнюю строчку пел так: «Стал Афоза запаять». Это было смешно, взрослые смеялись и любили вспоминать даже спустя годы. Поэтому, наверно, я и запомнил свою колыбельную.
Не знаю почему, но запомнил сказку, которую рассказывала мне мама. Это известная сказка «Терем-теремок», только не та, которая встречается сейчас в разных обработках, а прародительница их. Нет необходимости рассказывать ее со всеми повторами, но назвать действующих лиц стоит, ибо в них-то и есть вся изюмина. Муха — Жужжака, Комар — Верещака, Паут — Певун, Лягушка — По воде бархат, Мышь — Подугольный шмыхтер, Заяц — Полевое — стрекало, Лиса — Лесная украса, Волк — Из-за куста хамка, Медведь — Лесной гнет.
Таких удивительно метких, оригинальных характеристик я нигде не встречал, ни в каких книгах.
До четырех лет жил, как в небытии. Первое, что зримо запомнилось, так это матросы в машине и на груди у пих пулеметные ленты крестом.
С шести лет в памяти осталось многое.
Отца от Петрокоммуны послали в Сибирь «на заготовку и отправку ненормированных продуктов в адрес Петрокомпрода». Ехали мы в теплушке — так тогда называли товарный вагон с круглой печкой и трубой, выходившей прямо в крышу. Кроме нас — отца, матери и меня с братом, — ехало еще несколько семей с детьми. В вагоне все время что-то варили, жарили, потому что печка была маленькая, на ней едва умещались кастрюлька и чайник. К тому же еще и стирали, и тут же, в вагоне, натянув веревки, сушили белье.
Поезд то мчался, останавливаясь только на больших станциях, и то на такой короткий срок, что еле успевали набрать кипятку; то вдруг застревал на каком-то полустанке, наш вагон отцепляли, загоняли на запасный путь, и тогда отец бежал к «железнодорожным властям», показывал свое удостоверение, нас прицепляли к первому отходящему составу, и мы мчались дальше. Случалось, что никакие уговоры, убеждения и само удостоверение не помогали, и тогда отец брал из бочонка несколько селедок, ругаясь, шел к начальнику, и вскоре наш вагон содрогался от сильного удара в буфера, — с печки на пол летел чайник или кастрюлька, раздавался испуганный детский плач, — и это означало, что вагон прицепили, и мы снова ехали дальше.
Был уже конец сентября, но, насколько помнится, стояли солнечные теплые дни, потому что двери с обеих сторон были открыты и в проемах сидели на лавках те, кто помещался на нижних нарах. Эти открытые двери запомнились еще и потому, что в пути произошел такой случай.
В вагоне нежданно-негаданно появился щенок с черным пятном на одном глазу, с мягкими большими лапами. Его подобрал на какой-то станции отец. Ему везло на собак или, вернее, собакам везло на него. Мальчишкой вечно возился с ними: зимой запрягал в санки и лихо катался по улицам своего села. Эта привязанность к животным сохранилась у него на всю жизнь, — увидит ли бездомную кошку или бродячую собаку, непременно приведет домой. И всех собак, невзирая на их принадлежность к полу, называл одинаково: Бум. Щенка тоже назвал Бумом.
Все ребята, сколько нас было в вагоне, возились с ним, гоняли под нарами, ловили, и вдруг щенок, удирая от кого-то, заигравшись, выскочил из вагона, шмякнулся о сухую землю, вскочил, но даже не побежал за вагоном, будто все сразу понял, и остался один в неоглядной пустой степи.
На какой-то станции мы впервые с братом увидали белый хлеб, высокий, с румяной коркой, разодранной печным жаром. Он лежал на полотенце у молодой тетки. Она, наверно, заметила, с какой жадностью мы смотрели на него, и протянула его нам.
— Мама! — тут же закричал я. — Тетя дает хлеб. Белый!
Мать с укором сказала торговке:
— Чего дразнишь ребят? Нет у нас ничего.
— А мне много и не надо, дашь свою кофту, и ладно, — ответила тетка.
Мать сняла кофту.
Нет, такого хлеба мы с братом еще не едали — мягкий, как вата, с хрустящей коркой, сладкий! Это был первый белый хлеб, потом были и пироги и шаньги, но не они запомнились, а вот тот «ситник», как его тогда звали.
И снова мчится поезд. В двери теплушки виден необъятный мир с горами и лесами, с речками и степями, с деревнями, с шумными городами.
Когда мы подъезжали к большой реке, то закрывали двери, потому что смотреть запрещалось. Мосты охранялись часовыми, и они могли стрелять в тех, кто высовывался из вагона. Поезд медленно шел по длинному мосту, и я в страхе прижимался к матери, боясь каждую секунду услышать выстрел.
На какой станции это было? Нет, теперь уже невозможно вспомнить, — но она была большая. Гудели паровозы, стрелочники играли на рожках, куда-то через пути бежали люди с мешками, в лаптях, а то и босые, сверкали на солнце рельсы, их было много, прямых и переплетенных. Вдоль нашего состава шел смазчик, стучал по колесам молоточком и подливал в буксы из масленки с длинным носиком. Мы, наверно, только что приехали или поезд должен был вот-вот отойти, — иначе бы мы не сидели в вагоне. Я видел, как придвигался паровоз с товарным составом к платформам, стоявшим напротив нашего вагона. Обычно в самую последнюю минуту к месту сцепления подныривал сцепщик и ловко накидывал толстую металлическую петлю на крюк. И вдруг вместо него, в ту самую минуту, когда буфера должны были удариться друг о друга, откуда-то выбежала женщина, хотела проскочить меж буферов и не успела. Ее стиснуло тарелками, и она показала мне язык...
Я закричал.
Тогда же произошел еще один случай, оставивший след на всю мою жизнь. В одну из ночей поезд так дернуло, что я полетел с верхней полки. Не успел я прийти в себя, разобраться в темноте, как над головой раздался оглушительный рев, — это был встречный паровоз. Я в ужасе заметался, закричал, заплакал. Мать подняла меня, уложила, но я долго не мог успокоиться, все вскрикивал и наутро проснулся заикой. Я чмокал, морщился, мычал и никак не мог произнести начало слова. Я бы, наверно, вырос угрюмым, нелюдимым, будь у меня замкнутый характер. Но веселье било через край, я любил смеяться, — уж очень был смешлив, — и муки от заикания как-то глубоко не касались моего самолюбия. Порой я даже сам смеялся над своим заиканием. Конечно, не так уж взахлеб, но усмешечка была. Чтоб легче начинать фразу, я придумал и к месту и не к месту ставить словечко: «слышь». Скажем, иду гулять. То я говорю: «Слышь, мама, иду гулять!» Надо отца позвать обедать: «Слышь, папа, иди обедать!» Долго не отпускало меня заикание. Особенно если был в центре внимания, то уж тут совсем переставал говорить. И только с возрастом, внушая, что никакой я не заика, освободился от этого мучительного дефекта речи. Настолько, что даже смог выступать на пленумах и активах с большими речами.
Как добирались со станции до Полтавки, выпало из памяти. Помню, был уже вечер, и мы в какой-то просторной избе, и хозяйка, толстая тетка, сует мне в руки круглую горячую лепешку с картошкой и ласково называет ее «шанежкой».
В другой раз вижу себя, сидящего на бревнах с деревенскими ребятишками, играющего в пальчиковое колечко». Нигде, кроме Полтавки, такой игры я больше не встречал. Надо было сомкнуть указательный палец с большим так, чтобы получился кружок, и в этот кружок опустить слюну, но так, чтобы она не задела пальцев. Кому удавалось, тот получал кусочек черной серы. Ее можно было бесконечно жевать, как американскую резинку, а если надоедало, — приклеить к ножке стола или к стене, чтобы потом при желании отодрать и жевать снова, сколько душе угодно. Вкуса в ней не было, но почему-то не только ребята, но и взрослые жевали ее.
Тот же, кто задевал «пальчиковое колечко», изгонялся из игры. Меня выгнали. Братишку тоже. И хотя мы не мечтали о черной сере, но после позорного изгнания все утро другого дня упражнялись в плевках и к вечеру достигли такого совершенства, что с первого же раза получили награду и понеслись домой к матери, чтобы и ей дать попробовать серы.
— Что это еще за гадость? — брезгливо сказала она.
— Да ты что, Михайловна, — тут же вмешалась хозяйка, — это же березовая сера. Ты не бойси, не бойси, не худая она. Вот, смотри-ка‚— и, взяв у меня серу, стала жевать. — Хорошая, попробуй, — и, вынув изо рта, предложила матери...
Вспоминается много ненужного, какие-то мелочи, и среди них дни, когда в нашем доме тесно от людей. Я вижу отца в кожаной куртке, перехваченной в поясе широким ремнем, и на ремне в желтой кобуре наган. Замечаю встревоженные глаза матери, хмурые лица петрокоммуновцев. И среди них — дядю Костю Дорофеева. Однажды он пришел утром, когда мы с братом были еще в постели. Поглядел на нас, улыбнулся, показав длинные желтые зубы, как наганные патроны в обойме, потянул носом вкусный запах из кухни и складно сказал:
— Нынче праздник, воскресенье, вам лепешек напекут, и помажут, и покажут, а поесть-то не дадут.
И я сразу поверил ему, потому что было воскресенье и мать пекла лепешки, и я с нетерпением ждал, когда они будут готовы, и мне так стало обидно, что я чуть не заплакал.
Он, наверно, часто бывал у нас, иначе бы я его не запомнил. По крайней мере, не связал бы с тем, кого в розвальнях провезли по улице зимним морозным днем. Мы играли в «попа-загонялу», когда я заметил эти страшные сани.
Я еще не знал, кто в них, бежал сбоку и со страхом глядел на торчащие из-под мешка босые твердые ноги и думал о том, что им должно быть холодно в такой мороз. И тут я узнал, что в розвальнях лежит дядя Костя Дорофеев.
Его нашли верстах в пяти от Полтавки, посреди дороги, с распоротым животом, полным пшеницы.
Потом мы с братом, робея, заглядывали в баню. Его отнесли туда, чтобы он оттаял, чтобы можно было положить в гроб. Я и сейчас вижу смутно белеющее тело на полке с поднятыми, скрюченными руками...
Хоронили его в ясный морозный день. Красный, словно окрашенный кровью, гроб несли на плечах. Впереди с непокрытой головой шел отец. Ветер забивал ему в волосы снег. На медных трубах играли, бог весть какой судьбой занесенные в Полтавку, два музыканта. Почерневшие от холода, они согревали руками медные наконечники труб. Непередаваемо грустные звуки разносились по всей Полтавке, и, казалось, от них еще сильнее мороз и глубже скорбь.
Потом не раз приходилось мне слышать этот шопеновский марш, так гениально выразивший трагедию расставания живых с уходящими в небытие.
С этого дня я стал бояться степи. Оттуда привезли Дорофеева. И со страхом глядел на нее. Начиналась же она сразу за селом — ровная, снежная, с темными шарами перекати-поля.
Еще страшнее она для меня стала, когда оттуда же, из ее глубин, привезли убитого парня. Это был первый комсомолец в Полтавке, работавший в райпродкоме. Его нашли голого, привязанного к столбу, изрубленного шашкой.
И снова отец шел впереди, с непокрытой головой. Нес, вместе с другими, красный гроб. И снова играли два трубача. И всю дорогу до кладбища кричала и стонала мать убитого...
Помню больного отца. Он в постели. На улице весна, и я забежал на минутку, но что-то удержало меня, — может, изменившееся лицо отца или что-то было в его взгляде.
Я подошел к нему:
— А что у тебя болит?
Он потрепал меня по волосам:
— Иди, играй...
Это было в Кургане.
На станции готовился к отправке эшелон хлеба. К вагонам из риг и амбаров подвозили все новый и новый хлеб, собранный в окрестных селах и деревнях. Всю ночь шла погрузка. Отец, вместе со всеми, носил на спине пятипудовики. Он был силен, мог по два мешка таскать через пути от подводы к вагону. И когда уже все было погружено и паровоз стоял под парами и вот-вот должен был тронуться в путь, к отцу подвели двоих — старика и парня. Это были местные. В нескольких верстах от станции они разбирали путь, чтобы пустить состав с хлебом под откос.
Старик молчал стоял, опустив голову. Парень же все оглядывался, и я думал, что он ждет кого-то на помощь. И отца и их окружали петрокоммуновцы и местные, работавшие на погрузке.
— Зачем разбирали путь? — спросил отец.
— А затем, что супостат ты этакий! Не ты сеял наш хлебушко, пошто увозишь?
Отец никогда не отличался жестокостью и не был грубым. Он только качнул головой в осуждение и спросил парня:
— Ну, а ты чего? Тебе сколько лет-то?
Парень не ответил, только еще быстрее стал вертеть головой, словно кого-то отыскивая в толпе. Был он длинный, в коротком полушубке, озябший.
Не помню уже, кто сказал из петрокоммуновцев:
— Чего ты с ними толкуешь, товарищ Воронин, или не видишь, какая сволота зеленая! Передавай в трибунал, и дело с концом!
Старик хмуро взглянул на говорившего, парень растерянно улыбнулся и тут же стал серьезным. Расталкивая толпу, к отцу пробилась молодая женщина и повалилась в ноги.
— Это все он, все он, старый... И Ваську научал, и проклясть грозился, — задыхаясь, быстро заговорила она.
— Цыц ты, язви б тебя, полохнутая, — зло прошамкал старик. — Домой, домой ступай да с маткой живи дружно, теперь на нас надежи не полагайте.
Молодая после этих слов еще сильнее запричитала, но старик пнул ее ногой и закричал на отца:
— Чего представленье устраиваешь? Веди, куда следовает!
— Арестовать! — сказал отец.
Их увели. И тут же паровоз дал гудок, вагоны дрогнули, звонкий лязг пробежал по всем буферам, и поезд пошел. Отец помахал ему вслед рукой.
Вижу зимнее утро. За окном черно. На столе желтый огонек светильника. Проснулся я оттого, что мать настойчиво зовет отца. Но он лежит недвижно. Мать кричит, тормошит его, но он будто не слышит.
— Да что же это! — в отчаянье кричит мать.
И я, и братишка стоим возле нее, плачем и зовем отца:
— Папа! Папа!
И откуда-то возникает маленький, сухонький старичок — местный фельдшер. На стуле, рядом с кроватью, лежит какая-то машинка. Фельдшер сует отцу в руку медные стержни, что-то делает с машинкой, и по ее кругу начинает двигаться стрелка, и руки отца оживают, их выворачивает, корежит, но отец по-прежнему лежит неподвижно, словно мертвец. Глядеть на это страшно, но я не могу оторваться, трясусь, всхлипываю, и вдруг отец подымается, и фельдшер тут же выключает машинку.
— Что это со мной? — не сразу приходя в себя, спрашивает отец.
Фельдшер говорит какое-то мудреное название болезни.
— Главное, все слышу, — недоумевает отец, — и как ты меня зовешь, и как ребята плачут, а ничего не могу, даже пальцем не шевельнуть...
— Менять, менять обстановку, — твердо говорит фельдшер. — Иначе разобьет паралич!
Не этой, а другой ночью прибежал посыльный Володя Полуярков: к нам двигалась банда. Мать металась по избе, а отец, как и в тот раз, лежал недвижно. И опять фельдшер включал свою машину, и опять она выламывала руки отцу, пока он не очнулся. И, не спрашивая Володю, — все слышал, звал, о чем тот говорил, — сразу же сказал:
— Приготовь лошадей, Володя, надо увозить ребят.
Ночная степь. Она запомнилась мне на всю жизнь. Много потом я видел степей и читал про них, но никогда не забуду ту, чужую, враждебную степь, в которой убили Дорофеева, убили первого комсомольца Полтавки, ту, по которой мчали нас лошади. Ни звезд, ни неба — мгла во все стороны, и только смутно чернеют крупы лошадей, да качается перед глазами согнутая спина молоденького Володи Полуяркова, да мать, прижимающая нас к себе; и ветер, и снег в лицо, и всюду глухая, черная пустота, и на небе ни единой звезды, будто мы мчимся в пропасть.
А сзади слышится топот, доносятся крики.
— Володенька, Володя! — плачет от страха мать.
— Нас убьют! Убьют! — кричим мы с братом.
И до сих пор не знаю, — была ли то погоня за нами, выл ли ветер, перепуганные ли наши сердца стучали, как дробный топот копыт. Не знаю...
В центр для лечения отец не поехал. Его направили на работу в Кустанай.
Запомнилась пыль. Зной. Запомнился большой дом на краю улицы, в котором разместилась контора и наша семья, просторный двор и неработающая паровая мельница с длинным подземным ходом, где так удобно было прятаться от «палочки-застукалочки».
В городе было голодно. Особенно тяжело жилось беженцам, они ушли от голодного мора со своих мест и не нашли сытости здесь. Среди них немало было жителей Поволжья. Они ютились в недостроенном двухэтажном кирпичном доме, — и первый и второй этажи были заполнены женщинами, детьми, стариками. Их я увидел, когда отец в двумя петрокоммуновцами и Володей Полуярковым принес им мешок хлеба.
Как на пришельцев из иного мира глядели на нас эти люди. Они лежали и сидели на полу в тряпье, грязные, обросшие, с ввалившимися глазами, безгубые. Это были дистрофики, хотя в то время еще и не бытовало это страшное слово. Смрадом, тленом был наполнен воздух. С тех пор я узнал запах голода.
Беженцы с криками бросились к отцу, как только он вытащил из мешка первый кусок. Отец исчез в галдящей, машущей руками людской мешанине, а когда вырвался, то был уже без мешка, без фуражки, встрепанный и растерянный. Такими же были и петрокоммуновцы, пытавшиеся ему помочь.
— Ну, черта с два теперь слабым достанется, — сказал отец, переводя дух.
А слабые тянули к нему из углов руки, умоляюще глядели, и надо было видеть эти исхудалые руки, эти горящие голодом глаза, — но что он мог сделать, если все уже разошлись по своим углам и даже мешка не оказалось на месте. И тут случилось то, чего мне никогда не забыть. Слабые стали ругать отца, потрясать кулаками, плевать на него. Отец пятился, закрывая лицо руками.
Мы еле выбрались на улицу.
Память. Она ведь очень разная у людей. Кто что запоминает. Мне почему-то врезались на всю жизнь две строчки из частушки. Шли парни с гармошкой и, поравнявшись с нашим домом, пропели: «Знаю улки, переулки, где Воронины живут!» — отлично помню, как меня поразило то, что в частушку попала наша фамилия, совершенно не догадываясь, что ее либо вставили вместо какой-то другой, либо сочинили специально. Что, наверно, автору было не так-то уж и трудно.
В Кустанае я пошел в первый класс. Ни тетрадей, ни бумаги не было. Писали палочками на снегу. В классе сидели не раздеваясь — школа не отапливалась.
В доме часто звучало слово «реквизит». Это было разное барахло, изъятое из буржуйских квартир и особняков: салопы, платья со шлейфами, фраки, бархатные камзолы, шелковые пеньюары, кружевные покрывала, льняные скатерти с фамильными гербами и уйма всяких других вещей, в большинстве своем ненужных людям нового времени. Весь этот «реквизит» менялся на хлеб и кожу. Цен на «реквизит» никто не устанавливал, да и невозможно было установить, — меняли, торговались, стараясь за каждую тряпку получить от местных богатеев как можно больше. Это называлось «товарообменом». Иногда в шутку — «товарообманом». Никаких ревизий в то время не было, — все на честности и сознательности. В Питере — голод!
Еще с утра появлялись на дворе покупатели. Иногда приезжали богатые киргизы на верблюдах, — предлагали бараньи и лошадиные шкуры. Отец показывал «реквизит». Начинался торг. Я вертелся тут же и не раз видел, как киргиз с важным видом шествовал к своему верблюду в черном сверкающем цилиндре, неся на спине тюк выменянного тряпья, а за ним плыла, распустив длинный шлейф, собирая чуть ли не весь мусор со двора, его жена.
Бывало, отец приглашал киргиза в дом и там угощал его, чтобы закрепить знакомство. Случилось так, что мать, не зная киргизских обычаев, нажарила картошки со свининой и подала на стол. Как-то и отцу было ни к чему, что это претит мусульманской вере. Киргиз ел и нахваливал. И мать, довольная, что угодила гостю, похвасталась, что эта «чушка» большая была, жирная.
Что тут было! Киргиз завертелся на месте, завизжал, плюя направо и налево, кинулся вон из избы — и через минуту уже мчался в степь, нещадно стегая обалдевшего от побоев верблюда.
— Ну, мать, и удружила ты мне, — смеялся отец, — навряд теперь он приедет ко мне. Теперь его и маханом не заманишь.
Обычно на складе помогал отцу Володя Полуярков. За все мое детство у меня не было такого ласкового товарища. Ему было лет восемнадцать, но сколько еще в нем шумело неотыгранного детства! Он был сирота. После той памятной ночи, когда мы уносились по степи, Володя стал особенно близок нашему семейству.
Мы с братом были от него без ума. Он умел делать все: лук со стрелами, рогатки, ходули, змея с погремушкой и «почтой», умел находить в степи гнезда, лазил вместе с нами по длинному подземному проходу заброшенной паровой мельницы, собирал со всей улицы мальчишек и затевал игру в «белых и красных».
Отец, часто уезжая в командировки, брал с собой и Володю. В такие дни мы с братом не знали, куда себя девать. Все было неинтересно. Но стоило только ему вернуться, как мир преображался. С восторженным криком я несся навстречу и повисал у него на шее.
— Я и сам без тебя заскучал, — признавался он, — зато время не зря пропало, научился у старика киргиза силки ставить на зайцев. Вот пойдем завтра и поставим: поймаем зайца, будет у нас жить.
— Сегодня пойдем! Сегодня! — тут же начинали мы тянуть его с братом за руку.
— Да подождите, — угомоняла нас мать, — дайте хоть поесть ему, да и отоспаться надо, вон как осунулся.
Володя ласково улыбался матери:
— Это верно, отдохнуть надо. Две ночи не спал, охранял «реквизит».
Зайца нам поймать не удалось. Но зато в силки попал сурок. Черноглазый, с маленькими ушами, пушистый. Сколько у нас было радости и восторга, когда мы принесли его домой! А сколько хлопот он нам доставил! Ночью начал свистеть. Первым проснулся отец.
— Что за черт! — выругался он.
И тут же проснулась мать. Они попробовали снова уснуть, но где там, — сурок разошелся. Оповещал ли он своих друзей, какая беда с ним стряслась, звал ли на помощь или своим свистом решил довести нас до того, чтобы его выкинули, — кто его знает, но кончилось действительно тем, что отец загнал его в угол, накрыл мешком и выбросил во двор.
— Ну, пассажир проклятый, как он свистел! — смеялся утром отец. — Ты уж, Володя, больше таких зверей в дом не носи...
Но помню, как это получилось, но Володя все реже стал с нами играть, все чаще где-то пропадал по вечерам. И вдруг его арестовали.
О том, что случилось с ним, и тогда и много позднее говорили в семье, и мне все хорошо запомнилось.
К Володе пришла первая любовь. И как уж это вышло, — сам ли надумал или «матаня» выпросила, но он подарил ей из «реквизита» шелковое платье. Она стала в пем щеголять, дошли слухи до ЧК, и Володя был арестован.
— Вот пассажир проклятый, — озабоченно сказал отец. — Придется выручать. — И поехал к уполномоченному ЧК Аверченко.
Разговор у них был острый, но победил не отец.
Аверченко, бритоголовый, с расплывшимися по костистому лицу усталыми глазами, сурово выслушал отца.
— Освободить, говоришь? Это за что же?
— Глупый он еще, с ребятами в хоронушки играет...
— Мягкий ты, товарищ Воронин. За малым большого не видишь. Этот твой «глупый» сегодня за свою любовь продал честь петрокоммуновцев, а завтра за подходящий куш продаст дело революции... «В хоронушки играет... Доверял ему ключи от склада?
— Да.
— Тем хуже; значит, на твоих ослепших от доверия глазах он украл. Я и тебя бы засадил, если бы не знал высоких рекомендаций, как о честном партийце. Но, предупреждаю, наводи порядок, не то смотри!
— Не делай из мухи слона, товарищ Аверченко! Да и не следовало бы тебе со мной так разговаривать. Или ты думаешь, что я меньше тебя предан делу партии?
— Значит, меньше, если не видишь, что рядом с тобой делается... Ты думаешь, пролетарии Питера дали вам всякие товары, чтоб вы тут делишки свои обделывали? Рабочие голодают, получают по осьмушке хлеба, а они тут своим шмарам шелка дарят, — он так и сказал «шелка». — Защитничек!
— Да ты что?.. Ты думаешь, что говоришь? — вскричал отец. — Чего ты кадило тут раздуваешь! Ну, неправильно поступил мальчишка, за это ему надо портки снять и крапивой настегать, пассажира проклятого, да и девчонку заодно, чтоб не толкала на это. Не с тем борешься, товарищ Аверченко!
— Я знаю, с кем надо бороться! И не тебе меня учить! Врагов везде хватает, другого и не распознаешь, вроде и честный, а в нем враг сидит... Но я всех выявлю!
— Если будешь выявлять таких, как Полуярков...
— Да что ты с ним пристал! — вскинулся Аверченко. — Лучше сразу прикончить гниду, чтоб из нее не выросла вошь. И не встревай не в свое дело, товарищ Воронин. Дознание ведется... За каждую соломину надо шлепать гадов, чтобы не подрывали основ нашей молодой республики!
— Освободи Полуяркова! — уже не требуя, а прося, боясь за его жизнь, сказал отец. — Я же знаю его...
— Плохо знаешь! Знал бы получше, не допускал бы к складу.
Через два дня Володя был расстрелян. Мы с братом этого в то время не знали. От нас скрыли, щадя наше детство. Не знали и того, что отец послал письмо в Челябинск... Это все мы узнали много позднее. Письмо было получено, и из Челябинска выехала специальная комиссия по расследованию деятельности местной ЧК. Она вскрыла немало фактов произвола, творимого Аверченко. На вопросы следователя он отвечал четко. Да, выносил приговоры о расстреле! За что? За спекуляцию, за воровство, за саботаж, за все, что шло во вред молодой республике.
Был суд. И на суде Аверченко держал себя уверенно. Он был не один, с ним вместе судили и его двух помощников, таких же убежденных в своей правоте, как и он. И только под давлением фактов, большой речи секретаря губкома, в которой тот разъяснил весь вред, какой был нанесен молодой Советской республике местной ЧК, Аверченко дрогнул.
— Своими беззаконными действиями, неоправданной жестокостью вы подрывали веру народа в дело революции! — обвинял Аверченко секретарь губкома.
«И тут, — рассказывал отец, — Аверченко вскочил, закричал: «Я не хотел этого! Не хотел!»
— Это не снижает вашей вины! — сказал председатель Челябинской ЧК.
— Я не хотел вреда нашей власти, — глухо повторил Аверченко. — Не хотел... Но если все обернулось так, то нет мне прощения! Нет! Тогда я сам себе говорю: достоин высшей меры социальной защиты! — И тут же вытащил из кобуры маузер и застрелился.
За ним пытался покончить с собой и его помощник, но того успели разоружить.
— А почему же у них оружие было? — спросил я, когда мне было уже лет пятнадцать.
— Доверяли, — ответил отец.
— Как доверяли, ведь их же судили?
— Ну что ж, если бы даже его приговорили к расстрелу, Аверченко не стал бы обороняться. Свой был, не враг...
Тот большой и, пожалуй, самый главный период жизни отца остался там, в Сибири. Время ожесточенной борьбы сменилось мирным строительством. Петрокоммуновцы выполнили свой долг. И вот мы опять в Петрограде. Но теперь для меня город уже во всем размахе. Мне девять лет, я далеко не тот мальчуган, который уезжал из него, мало чего понимая. Теперь я гляжу во все глаза. Все мне интересно, все для меня ново.
Звенят трамваи, мягко подскакивают на резиновых шинах легкие пролетки, потряхивают гривой тяжеловозы-битюги. Нет-нет и промчится глянцевитый, черный, как жук, автомобиль с большими фарами-фонарями. «Невский проспект», — поясняет нам с братом отец. Мы едем на извозчике. В ногах у нас вещи, отец с матерью на пружинистом сиденье. Мы на вещах. Мне все видно, и справа, и слева. Проспект ровный. Глаза не успевают на все глядеть. Носятся мальчишки с сумками через плечо, звонко кричат: «Красссная вечерняя газета!» На перекрестках стоят милиционеры, показывают руками, куда ехать. А извозчик все похлопывает и похлопывает вожжами по бокам лошади, и все дальше мы уезжаем от вокзала. И вот уже свернули с Невского, объехали большой собор с памятником Кутузову, и копыта зацокали по булыжной мостовой. Дворник поливает панель из резиновой кишки, — вода радугой висит в воздухе. И под ней вывеска. На ней нарисована кружка пенящегося пива и красные раки с растопыренными клешнями. На магазинах большими буквами: «ПЕПО» — Петроградское единое потребительское общество.
Извозчик въехал в подворотню четырехэтажного дома и остановился в стиснутом стенами домов квадратном дворе. Слева была жилая сторона, справа — Максимилиановская больница. Конечно, никто тогда и не думал из нас, что в ней умрет отец.
Господи, с каким ужасом каждый раз пробегал мимо покойницкой мой брат Леонид, возвращаясь из школы. Да и я всегда косил взгляд на это одноэтажное обособленное здание, двери в которое всегда были заперты. Леонид до паники боялся темноты, даже дома, когда ложились спать и гасили свет, упрашивал меня не засыпать до тех пор, пока не заснет он. И чтобы я не спал, рассказывал сказки, выдумывая их, каждый раз новую. Страшно боялся покойников. Боялся ставить градусник, когда болел. И ни за что не хотел ходить к врачам. Такое ко всему этому болезненное отношение появилось у него после того, как еще в Сибири один сотрудник отца по фамилии Гарнизончик нагадал брату по линиям руки, что тот будет мало жить. Брат расстроился, заплакал. Мать стала ругать Гарнизончика, тот было попробовал исправить свое гаданье, что, мол, брат, наоборот, будет долго жить, но Леня не поверил. И всю его недолгую жизнь, оно, как проклятье, висело над ним и добилось своего, убив брата в тридцать один год. Он умер от перитонита, запустив простой аппендицит только потому, что боялся идти к врачам.
Остановились жить у Тетюлиных. Отец когда-то вместе служил в пулеметной команде с хозяином квартиры Василием Ивановичем. У них был сын Коля — мой ровесник. Забегая вперед, скажу о нем лишь то, что поразило меня, связанное с его судьбой. Мне было лет одиннадцать, когда умерла тетя Паша, его мать, Василий Иванович женился во второй раз, но, как рассказывали, — мы жили уже в другом месте, — не очень-то ласков был с сыном, говорили, что Коля часто ходил на могилу матери и там просиживал часами. И вот однажды мне попала книга, в которой было стихотворение, как мне показалось, полностью относящееся к Коле (это было стихотворение Сурикова):
Спишь ты, спишь, моя родная.
Спишь в земле сырой.
Я пришел к твоей могиле
С горем и тоской.
Я пришел к тебе, родная,
Чтоб тебе сказать,
Что теперь уже другая
У меня есть мать.
А твой муж, тобой любимый,
Мой отец родной
Твоему бедняге сыну
Стал совсем чужой.
Я был потрясен, подбежал к матери с этим стихотворением и стал горячо доказывать, что оно написано про Колю, и никак не хотел соглашаться с ней, что поэт, написавший его, умер задолго до рождения Коли.
Предполагалось, что отец получит работу в Петрограде, но Смольный направил его на организацию кооперации в Плюссу. А мы остались жить у Тетюлиных. До каких-то пор мы и не знали, что тетя Паша является капитаном «Армии Спасения», по крайней мере, до того дня, когда она оделась в полную форму — дымчатого цвета, с погонами и блестящими пуговицами.
Штаб «Армии Спасения» находился в Столярном переулке, занимая второй этаж одного из домов. Помнится, отец, любопытствуя, пришел с нами, мной и братом, туда, на одно из заседаний.
В длинном, с низким потолком помещении были расставлены деревянные лавки; на них сидело человек двадцать. В конце комнаты стоял небольшой стол и рядом с ним трибуна. Мне запомнилось только то, как один дядька елейным голосом рассказывал, как он помог перейти старухе через дорогу. И в ответ на это все сидевшие в зале дружно хвалили его: «Доброе дело, брат, сделал. Доброе дело!»
Отец посидел немного, усмехнулся и увел нас домой.
Учился я во втором классе. Было дано домашнее задание: написать про зиму. Не знаю, я ли написал, помогла ли мать, но возникло такое четверостишие:
Выпал снежок,
Покрыл поле и лужок.
Леса побелели,
Птички улетели.
Всю жизнь помню его. В хрестоматиях не встречал; мать никогда стихов не писала. Да и почему я запомнил его, в то время как начисто забыл десятки других заученных стихов в школе?
У Тетюлиных мы прожили недолго. Переехали на Гороховую, в угловой дом, выходивший другой стороной на Садовую. В этом доме было два двора. И ребятни хватало. Жил там мальчишка, сын сапожника, за что и прозванный Васька-сапог. Он здорово играл на бутылках. Наполнив их, в разных уровнях, водой, выстраивал на подоконнике в ряд и палочками, как на ксилофоне, выигрывал любой мотив. Этот мальчуган вообще был изобретателен. Он проводил нас «зайцами» в Александровский сад, где проходила французская борьба. Для этого под забором совершался подкоп, мы один за другим проползали внутрь и садились на места паиньками, всем своим видом показывая, какие мы хорошие. Там я увидал чемпиона мира Арнольда Луриха, увешанного сотнями медалей. Когда он выходил на помост и кланялся, то до нас доносился мелодичный звон золота и серебра. Выделялся сильный борец Николай Добрынин. Были еще и другие, и среди них загадочный — «Черная маска»: высокого роста, с крутой грудью, в черной маске, охватывавшей всю голову, включая и шею. Собственно ради него и заполнялся ежедневно открытый зал. Он начинал с самого слабого борца и постепенно добирался до самых сильных. В злосчастный для нас день предполагалась его борьба с Николаем Добрыниным. Мы, как всегда, полезли в свой подкопы, но сторожа, наверно, поняли, что это за лазейки, и устроили нам сюрпризы, основательно нагадив в каждый подкоп. И всю эту мерзость мы вынесли на себе, проползая в театр. Вгорячах мы не заметили идущей от нас вони, но зрители зашумели, шарахнулись в стороны. Сторожа догадались, отчего поднялся шум, и пинками, подзатыльниками выпроводили нас наружу... Потом долго и старательно отмывались мы в Неве.
Чтобы закончить сюжет с борцами, следует добавить то, что «Черная маска» победил и Николая Добрынина, после чего борьба была перенесена в цирк. По всему городу были расклеены афиши, оповещавшие о том, что финальная встреча «Черной маски» с Арнольдом Лурихом будет проходить до победного конца.
Конечно, мы не могли быть в стороне. И спасибо Ваське-сапогу, он и тут оказался на высоте: провел нас «зайцами» в цирк. За несколько минут до начала, когда уже весь зал был заполнен, Васька-сапог махнул нам рукой, и мы, человек десять, ринулись мимо контролера прямо на арену цирка, пробежали ее и помчались по ступеням вверх до стены, отделявшей амфитеатр от галерки. На этой стене были веревочные лестницы, и мы по ним устремились на свой законные места. На галерке было полно народа. Увидя, как мы ловко все проделали, нас тут же со смехом и шутками приняли, и уж, конечно, никакому контролеру было бы тут нас не отыскать.
Борьба между чемпионом мира и «Черной маской» длилась долго. Победил Арнольд Лурих. И тут со всех сторон понеслись крики: «Маску долой! Срывай маску!» Было что-то унизительное в том, как на затылке расшнуровали прислужники маску и сняли ее. Перед всеми предстал узколицый молодой человек, никак не связывающийся в моем представлении с тем, на ком была маска.
— Александр Хомутов, чемпион Сибири! — объявил распорядитель.
Наглядевшись на борцов, мы решили устроить свой борцовский турнир. С этой целью вызвали на борьбу ребят из соседнего двора. Билеты были платные. Местом борьбы была установлена лестничная площадка парадной. На ступеньках сидели зрители. Боролись в трусах, на голом полу. Мне тоже предстояло бороться. Но как на грех, у меня на пояснице за одни сутки назрел чирей. Васька-сапог и слышать не хотел, когда я сказал ему, что бороться не могу. Билеты были проданы, и бороться мне нужно было обязательно. Оставалось последнее: рассчитывать на пощаду моего противника. Я сказал ему, и вот коварство, — узнав, что у меня на пояснице чирей, он и начал обрабатывать меня с него. Я дико закричал от боли и тут же лег «на обе лопатки».
Жилья и в этом доме у нас своего не было. Снимали комнату у Мити-фунтика, — так прозвали нашего хозяина за малый рост. Он шил фуражки, шапки, кепки. Весь верстак у него был заставлен деревянными, гладкими, до блеска отработанными болванками. Мать как увидала их, так и зашлась в хохоте.
— Ой, не могу... как плешивые!
— А вы не смейтесь, здесь и ваша есть, — назидательно сказал ей Митя-фунтик и ловко измерил маме голову сантиметром. — Вот она, — указал он на одну из болванок и с гордостью закончил: — Нет такой головы, на которую бы не было у меня болванки.
Жена у него была дородная, пышнотелая, на целую голову выше. (Пожалуй, отсюда у меня и возник образ Куличка и его жены в рассказе «Иван Куличек». Уж очень они были разительны.)
Из лоскутков Митя-фунтик сшил мне и брату по панамке. Как только мы вышли в них во двор, так тут же Васька-сапог снял с меня панамку, плюнул в нее и надел мне на голову. То же он проделал и с Ленькиной, — этим самым показав полное презрение к такого рода головным уборам. Конечно, после такой оценки мы тут же сбросили панамки, превратив их в футбольные мячи.
Я учился уже в третьем классе, когда впервые вызвали мать в школу. Русский язык преподавал у нас Петр Васильевич Цветков — хороший, вдумчивый педагог. Он умел распознавать каждого ученика, распознал и меня. Было дано выучить стихотворение. Я его не выучил, полагая, если меня Петр Васильевич вызовет, то я начну заикаться, и он, пощадив меня, поставит добрую отметку. Он вызвал меня. Я стал отчаянно чмокать губами, морщиться.
— Не надо, не надо, — сочувственно сказал он мне. — Иди к доске.
Я пошел.
— А теперь напиши стихотворение.
Я стоял совершенно потерянный.
— Ну что же, пиши, пиши!.. Или ты и тут заикаешься?
Я молчал, не смея поднять глаза, в то время как весь класс хохотал.
Была вызвана мать.
— Способный, но лентяй! — сказал ей Петр Васильевич.
После чего дома ожидал меня суровый разговор и, конечно, «угол». Вообще, в нашей семье не было принято бить детей. «В угол!» — кричала мать, если мы в чем провинимся с братом, и мы стрелой летели в угол. Вставали лицом к стене и стояли до тех пор, пока не просили прощения. Я был более покладистый и минут уже через пять виноватым тоном произносил: «Мама, прости», и она прощала, и я выходил и носился опять по двору, а брат стоял, ему что-то мешало вот так быстренько принизить себя. И он стоял до тех пор, пока мать, уже сжалившись, не говорила: «Ну, проси прощенья и выходи!» Отец нас никогда не наказывал. Даже не бранил. Любил с нами бороться, ну, и конечно, поддавался. Книг в своей жизни он прочитал мало, но самой любимой у него была повесть «Тарас Бульба». И он часто произносил вечером: «Сегоня спать, а завтра в сечь!» Может, потому ему эта книга была так близка, что и там и у него было по два сына. Он любил нас, но как большинство отцов, мало обращал внимания. Здоровы, сыты, одеты, ну и ладно.
Отец уходил на работу, мы с братом в школу. Мать по хозяйству. Но вот зачем-то ей нужно было съездить в Петроград, — возможно, за вещами. Уехала. Чтобы не заботиться о нас, отец нам выдал на несколько дней деньги, которые мы тут же с братом пустили в дело, — стали играть на биллиарде. Кроме того, конечно, ни о каких обедах и речи быть не могло, мы стали покупать лакомства. В то время были широко распространены бублики. О них даже песню пели: «Купите бублики, горячи бублики. Гоните рублики вы поскорей». Так я купил связку бубликов и, повесив себе на шею, носился с ними на большой перемене. Носился, как молодой козел, потряхивая связкой, думая, что это смешно. И тут на полном ходу меня остановила учительница. Она схватила за воротник, повернула к себе и зло сказала: «Сейчас же сними бублики. И не смей, никогда, слышишь, никогда не смей, дразнить бедных!»
— Я не дразнил...
— Сейчас же сними, — сквозь стиснутые зубы сказала она, бледная и злая от гнева.
Я снял — и только тут увидел, как неотрывно с завистью глядят на меня ребята. К счастью, зазвонил звонок, и я побежал в свой класс, сгорая от стыда.
Отца направили на организацию кооперативного дела в Новгородскую область.
Крестцы. Сколько таких городков на русской земле! Большая площадь с белой церковью. На главной улице несколько каменных домов с магазинными помещениями в нижнем этаже, — дома бывшего купечества. Больница. Школа. Улицы, улочки, прогоны, по обеим сторонам которых вплотную стоят дома, домики, домишки с огородами и садами. В сарае пожарного депо в летние вечера показывали фильмы. Тогда они были «немые», и каждый фильм сопровождался игрой на рояле, и всегда находился добровольный чтец текстов; причем читал на полный голос, будто все были глухие. Достопримечательностью Крестцов был дурачок, — здоровый мужик, ходивший и зимой босиком. У него были красные, словно обваренные, растоптанные ступни.
Крестцы оставили много в памяти. Там я вступил в пионеры и меня назначили завхозом отряда. Брат был барабанщиком. Ему ничего не стоило выигрывать «Старый барабанщик, старый барабанщик, старый барабанщик век не спал!». К тому времени он уже играл на баяне. Слухач! И какой! Начал с однорядной гармошки в Кустанае и дошел до такого совершенства, когда был студентом, что дважды выступал на концертах вместе с баянистами, окончившими консерваторию. Говорили, что у него не десять пальцев, а поменьшей мере сотня. Так вот он был барабанщиком, а я завхозом. В моем хозяйстве находилась керосиновая лампа, барабан и знамя. Я не знаю, куда подевалась керосиновая лампа, но когда пришло время отчитываться за свою хозяйственную деятельность, то я был в страшной панике. Я должен был барабан, знамя и лампу в порядке отчета показать отряду, но она словно сквозь землю провалилась. Хорошо, что у казенной лампы не было особых примет и за нее сошла домашняя, такая же «десятилинейная».
Однажды в Крестцы приехал силач Иван Ершов. На широком дворе пожарной команды он рвал железные цепи, завязывал в петлю кочергу, крестился двухпудовыми гирями, стягивал к себе могучих, раскормленных пожарных лошадей. Их били кнутами, разгоняя в стороны. Но Иван Ершов их сдерживал за вожжи. И вдруг, вроде бы уже и не в силе удержать, отпускал, и когда казалось, что они его разорвут, если он не бросит канаты, то тут-то Иван Ершов и показывал свою силу: бицепсы у него вздувались непомерными буграми, шея набухала, втягивалась в могучие плечи, и кони, пятясь, выбивая копытами землю, приближались друг к другу задами и под общий хохот зрителей и их восторженные крики «целовались» хвостами. Иван Ерш — так его звали в народе — улыбался и кланялся. Потом он деловито ложился на спину. На грудь ему клали деревянный щит, такой, что он целиком скрывал ого, и на этот щит медленно въезжала грузовая машина с полным кузовом людей. (Любопытно отметить: набивалось так много и с такой охотой, будто хотели раздавить силача.) Машина проезжала по щиту, сходила на землю. Щит снимали, и Иван Ерш, к общему изумлению и ралости зрителей, резво подымался целый и невредимый и раскланивался на все стороны.
Пожарное депо было вроде клуба. В нем не только показывали кинофильмы, но бывали и концерты. Однажды приехала певица и спела «Кирпичики». Как ей хлопали! Сколько ее вызывали! Оно и понятно, — это была первая советская лирическая песенка, да еще о любви. И мотив ее был незатейлив, и слова просты, и она быстро вошла в жизнь. Ее напевали все: и старые и молодые. И долго она еще пелась, — только Великая Отечественная отмела ее.
Школа мне приносила и радости и горести. Я учился в пятом классе. Мне было дано задание сделать доклад, — да, тогда было принято делать доклады. Разные были системы обучения. Была и такая — «Дальтон-план», и бригадный метод обучения, и еще другие. И я подготовил доклад: «Обнищание деревни». Выучил материал, начертил диаграмму. Все было как надо. Но проклятое заикание! Вышел и не мог слова произнести. Тут мне надо бы помочь. Если бы спросил учитель, фамилия его была Малкин, сухощавый, в очках, как сейчас ого помню, то я бы и начал говорить. Но он только глядит на меня с тонкой ухмылкой, видит мои страдания и молчит. А я теряюсь еще больше, на глазах у меня слезы.
«Ну что же, профессор, можешь садиться на место. «Неуд», — с улыбкой объявляет Малкин. И я сажусь на свое место, мокрый от пота.
А через несколько дней еще неприятность. На большой перемене забежал в уборную. А там полно ребят, и трое из них курят. Двоих я не знал, а третий был Евгений Онегин — детдомовец, подкидыш, мой сосед по парте. Евгением Онегиным его назвали в честь Пушкина. Следом за мной вошел пионервожатый. Ребята кто куда, побросали окурки, а я остался.
«Кто курил?» — спросил меня пионервожатый.
«Не знаю», — ответил я.
«Неправда. Ты должен был видеть. Кто курил?»
«Не знаю».
«Скажи честное пионерское! — Пионервожатый глядел мне прямо в глаза, не мигая. — Пионер не может врать!»
Я не мог сказать честное пионерское. Я не мог врать.
«Ты молчишь. Значит, ты знаешь. Кто курил? Пионер должен говорить правду!»
И я сказал.
До сих пор не могу простить этому пионервожатому, — не помню ни его имени, ни фамилии, того, как он заставил меня предать Женьку Онегина. С Женькой ничего страшного не случилось, — вызвали к завучу, пожурили, что возьмешь с детдомовца, на том и кончилось, только он сразу догадался, что это я сказал про него. И перестал со мной дружить.
Но в отрочестве все это проходит, не очень задерживаясь. Прошло какое-то время — и вот школьный вечер. И Тамара Кузнецова — ах, какая это была красивая девчонка! — стояла за кулисами, готовилась выступать. И я тайком глядел на нее. Она и так-то была хороша, а тут взволнована, глаза у нее блестят, на щеках румянец. Она глубоко дышит, ее грудь вздымается. Увидала меня, улыбнулась, и я, застигнутый врасплох, растерянно и счастливо улыбнулся в ответ. Но тут в зале захлопали, и наступил черед идти Тамаре. И она пошла на сцену. Тишина. И вот ее голос звенит:
Знамя красное, знамя свободное, —
Символ равенства, братства, любви, —
Взвейся выше за дело народное...
Как она читала это стихотворение! Я глядел на нее, и мне казалось, что вся она устремляется ввысь...
— Как ты хорошо декламировала! — чуть ли не одним дыханием сказал я ей, как только она вбежала за сцену.
— Ты правду говоришь? — оживленно спросила она, хотя и сама знала, что я говорю правду.
— Да!
Она радостно поглядела мне в глаза и неожиданно поцеловала. Я несколько секунд стоял в каком-то оцепенении, потом заметался меж занавесей, запутался в них, вырвался и, не зная, как унять охвативший меня буйный восторг, прыгнул на скамейку. И ведь надо же было случиться, что одна из реек была не приколочена, а может, от старости отошел гвоздь, но рейка взвилась и ляпнула меня концом по лбу. Удар был ошеломляющ, — все звезды с неба посыпались через крышу на мою голову. Я упал и почувствовал, как на пылающем лбу зреет, наливается шишка.
По вечерам в летнее время взрослые выходили из домов. Мы жили на церковной площади, занимая верх двухэтажного дома. Перед домом была ровная площадка, на которой не только мы, ребята, но и взрослые играли в лапту и рюхи. С отцом играть было почти невозможно. Не успевал мяч подлететь для удара, как отец уже срывался с места и несся по полю к другому «городу».
— Нет, так играть не годится, — степенно говорил хозяин нашего дома, высокий мужик. — Так у нас не годится.
— Ладно, давай-давай, — смеялся отец и пригибался, чтобы опять же, не дожидаясь удара, сорваться с места.
Мать тоже играла, но удар лаптой у нее был слабенький, как и у большинства женщин, к тому же она визжала, когда в нее целились арабским, твердым, как камень, мячом, чтобы запятнать. Играть с ней было неинтересно, но если кто-либо заявлял об этом, то и тут хозяин степенно говорил:
— Нет, так у нас не годится. Пускай играет...
— Чего это он тебя защищает? — подозрительно поглядывая на мать, спрашивал отец.
— А не хочет давать в обиду.
— Не хочет давать, пассажир проклятый... Смотри мне!
Мать заливисто смеялась, ей нравилось, когда отец ее ревновал.
Но была закончена работа и в Крестцах, и получилось так, что отец оказался не у дел. Какой-то знакомый нахвалил ему большое село на берегу Волги, и вот мы едем туда. Со станции добираемся на телеге. Весна. Ручьи вздулись, несут через дорогу бурные потоки. На одном из них лошадь ввалилась по брюхо, вода хлестнула поверх телеги, подхватила течением коробку с вещами. Отец кинулся вслед за ней, вымок, но поймал. Потом перетащил через поток меня с братом, а потом, на закорках, мать.
— Господи, — невесело смеялась она, — и когда все это кончится. Неужели так и суждено до скончания века скитаться!
Рыбницы мне понравились. Большое село, протянувшееся по берегу Волги. Приехали мы в канун пасхи, и только успели устроиться с жильем, как Волга вышла из берегов и затопила все: село, огороды, влилась в луга. Звонили колокола, и жители плыли в церковь в лодках. И в гости друг к другу переправлялись таким же путем.
Конечно, никак я не мог подумать тогда, что мне спустя много лет пригодятся впечатления от этого волжского разлива и что они найдут место в повести «Ненужная слава». Я убежден, чем впечатлительней писатель, тем больше у него материала для книг. Впечатления накапливаются исподволь, совершенно непроизвольно, то есть писатель не может приказать себе: вот это помни, а это нет. Проходит какое-то время, даже годы, десятилетия, писатель пишет книгу, и вдруг в нужный момент в памяти всплывает то, чему он был свидетелем в детстве. И хотя это детские впечатления, но они оказываются вполне пригодными для зрелого человека. Так и этот разлив пригодился мне спустя тридцать лет. Не забылся, а таким именно и предстал, как я его видел в Рыбницах.
Хорошо было носиться по песчаному берегу Волги, по ее теплым отмелям, купаться, зачарованно всматриваться в проплывающие пароходы. А днем, в жару, «щупать рыбу» в маленькой речонке Рыбинке. Для этого надо было залезть в воду и запустить руку под корни затопленной коряги. Там всегда было полно серебристой мелочи. Рука сразу выхватывала по нескольку штук и выбрасывала на берег, подальше от воды.
Поселились мы в доме Курпатовых, на втором этаже.
До революции Курпатовы жили состоятельно. Да и тогда еще имели ветряную мельницу, на которой пилили бревна на доски. Внизу еще при отце был магазин с железной зеленой дверью на толстых засовах. Напротив дома стоял под железной крышей кирпичный склад. Но когда мы приехали, то и магазин и склад пустовали. Был еще большой, крытый тесом двор с конюшней, коровником, овчарней, но и это было в запустении.
«Ныне только крохи да в зипуне блохи», — сказал молодой хозяин, Николай Курпатов.
Он был женат на молодой женщине, небольшого роста, с веснушчатым лицом, которую все звали просто Шура. К нам, ребятам, она была очень расположена и часто показывала свои гимназические дневники с забавными записями, вроде: «Юлий Генрих Циммерман, Циммерман, Циммерман!» Была у них маленькая дочь. С ними жила мать Николая, старуха Елизавета, и младший брат Николая Костя, с которым я очень подружился.
На маленькой речушке мужики ловили рыбу рамами. Для этого река перегораживается гатью, — то есть в дно вбиваются колья и переплетаются ивовыми прутьями, получается как бы забор. Речка мелкая, самое глубокое место до пояса. Но рыбная. Поэтому и назвали ее Рыбинкой. Она соединяет озеро с Волгой. Гать ставится с двух берегов к середине. В середине проем для деревянной прямоугольной рамы, к которой крепится сетка. Рыба заходит туда, другой раз набивается ее целый мешок. Дело соблазнительное. И нам с Костей захотелось стать владельцами такой же рамы. Сделать ее из досок было немудрено. Но не было сетки, и мы применили простой мешок. Ну, конечно, сделали гать. Тут уж мы постарались. И пошли с ним на ночь. Костя прихватил для рыбы большую бельевую корзину. Как потом выяснилось, она нам здорово пригодилась. Но нет, не для нашей рыбы. У нас лопнул мешок, и ничего мы не поймали. Но выше нашей рамы стояла чужая, и почему бы нам не проверить ее? Это показалось таким естественным, а рама была такой желанной, что мы тут же и двинулись вверх по речке. Наступало уже утро.
Ну, конечно, чужая рама была не чета нашей. Во-первых, отличная сетка, во-вторых, полная рыбы. Нам оставалось только развязать мотню и высыпать весь улов в корзину. Что мы и сделали. После чего, даже не завязав мотню, стали карабкаться по глинистому берегу, таща волоком корзину. В ней трепыхались окуни, небольшие щуки, плотва, но чего было много, так это малька, который в Рыбницах называли «вандышем».
Радостные, пригибаясь под тяжестью корзины, мы побежали к дому. Уже на улице навстречу ое высокий мужик. Он глянул в нашу корзину и прибавил шагу.
— Вот черт длинноносый, давай скорей! — поторопил Костя.
Дома тетка Елизавета уже топила печь.
— Ну, ребята! — восхищенно всплеснула она руками. — От молодцы! Смотри, Михайловна... — И она кинулась к корзине, стала перебирать рыбу. — Да мы сейчас вандыш на сковородку, да маслецом льняным зальем, да в печь. От молодцы! — И она тут же почерпнула из корзины ковшом вандыш, сполоснула его и высыпала на большую сковороду.
И мать была довольна. Но тут вошел тот самый «длинноносый» мужик, перекрестился и подошел к корзине.
— Чего ж это ты, Елизавета, аль и впрямь поверила, что ребятишки могут столько изловить?
— А чего тебе? — повернулась к нему Елизавета.
— А того, что мне рыбу надо возвернуть. Моя рыба-то.
— Чего болтаешь-то! — крикнул Костя. — У нас своя рама.
— Неча-неча к чужой рыбе подбиваться, — стала теснить «длинноносого» Елизавета.
— А ну, скажи, чья рыба? — спросил меня мужик и поглядел неожиданно приветливо и снисходительно.
Я смешался, покраснел, взглянул на мать, увидал ее и нахмуренный взгляд и, чувствуя всем своим существом, что врать нельзя, сказал правду.
— Ага, а я что говорил! — обрадовался «длинноносый» и, оттолкнув от корзины Елизавету, стал переваливать рыбу в мешок.
— Да врет он, чего врет-то! — закричал Костя. — Испугался и наврал со страху!
Но «длинноносый» не слушал, наполнив мешок рыбой, взвалил его на спину и ушел.
С тех пор минуло сорок лет. И вот случай привел меня туда с ярославскими писателями Виктором Московкиным и Иваном Смирновым.
Волга. Церковь. Село. Все так же. И дом Курпатовых тот же, только нет примыкавшего к дому большого строения — хлева и конюшни, так что сразу за домом большое небо. Поднялся на второй этаж, постоял в комнате, в которой когда-то жил с братом, куда к нам приходила миловидная Шура со своей гимназической тетрадкой. «Юлий Генрих Циммерман, Циммерман, Циммерман!» Теперь в этой комнате жил тракторист. Постель была заправлена во все чистое, и, наверно, поэтому хозяин в одежде спал на полу. Увидя меня, поднялся. Я объяснил, почему здесь. Он не удивился. «Смотрите», — сказал. И я смотрел.
Костю, — своего друга детства, теперь, конечно, такого же пожилого, как я, не застал. Он лежал в ярославской больнице.
Впечатления от этого посещения Рыбниц вылились в рассказ «Засвеченная пленка». Я не говорил с Костей о его жизни, но не так уж трудно было представить ее мне, прожившему более пятидесяти лет, да еще если рассказ выстроен на контрасте с благополучным гостем, каким явился я. Причем, что любопытно, повстречай я Костю, вполне возможно, рассказа «Засвеченная пленка» и не появилось бы.
Выдумать характер, не отталкиваясь от живого человека, трудно. Но и списывать с живого, да еще близкого человека, нелегко. Во-первых, потому что, если даже и точно спишешь, то таковым себя «живой человек» не считает. (Я уж не говорю о том, что покажешь его отрицательные черты. Тут беда!) Кроме того, он недоволен еще и тем, почему это именно его вывел писатель. Что, больше не было других, что ли? Поэтому я всегда чувствую себя связанно, когда беру персонаж с натуры. Хотя, если вдуматься, то чего же ему обижаться? Ведь это единственный случай, когда он может остаться на какое-то время после своей смерти в сознании живых. По крайней мере, прообразу «деда Щукаря» обеспечено бессмертие.
Рыбницы многое оставили в памяти. И то, как бегал за три километра в школу, на кукурузо-паточный завод «Красный профинтерн», и как в Рыбницах праздновали «Третий спас» осенью, и дрались кольями, сначала у себя в селе, а потом на третий день с селом Бор (это тоже вошло в «Ненужную славу»), и как я там прочитал «Детство Темы» и «Гимназисты» Гарина-Михайловского, и это там я увидел на песчаной отмели утопленника в больших охотничьих сапогах, которого вытащили неводом рыбаки. Там я стал «левым форвардом» в нашей рыбницкой команде, и там от удара у меня выскочил из сустава большой палец, — играли мы босиком. И там познакомился с Сережей Титовым, способным пареньком, художником, и сам стал было рисовать. Многое осело в памяти, но лежит на ее дне, как мертвый капитал. Впрочем, почему же, — все это действовало на воображение, помогало ему развиваться. Ничто для писателя не бывает бесполезным.
Я не знаю ни одной профессии, кроме писательской, — а обладаю добрым десятком, — которая была бы такой же напряженной. У писателя не бывает выходных, отпусков, праздников. Конечно, он может сесть за праздничный стол, может и танцевать, и петь, если уж так ему захочется, но он все равно не освободится от своей заботы. Не бывает вот так, чтобы посидел за письменным столом положенное время, потом отключился, вышел к людям веселый и довольный тем, что хорошо поработал. Нет, такого состояния не бывает, даже если и написал хороший кусок, — впереди еще невыполненная работа, и нет никакой уверенности, что она будет сделана хорошо, а коли так, то нет покоя, а есть сомнение в своих силах, которое тревожит и дает любой повод для раздражения. И так до тех пор, пока не окончишь. Но только стоит закончить эту книгу, или рассказ, или повесть, как уже начинает тревожить бездеятельность, — время идет, а новая книга всего-то лишь в замысле. И настроение опять худое. Но оно может быть плохим и когда книга не пишется, чего-то не идет. И те, кто мало знает мир писателей, вполне могут подумать, какие у них противоречивые, если не скверные характеры. Слава богу, об этом знают только самые близкие.
Как самую золотую пору своей жизни, вспоминаю то время, когда не писал и тем более когда еще не был профессиональным писателем.
К той золотой поре относится и лето, проведенное у бабушки в городке Любиме, где я родился, где родилась моя мать. Она привезла меня и брата из Рыбниц и уехала к отцу в Ленинград.
Нас поселили в горнице, наверху. Спали мы сколько хотели, ели вволю и носились по полю, играя в футбол, купались в узенькой речке Уче, запускали змея, а в ненастные дни сражались на кухне в домино. Через дом от нас жили три брата Субботкины — Александр, Володя и Сергей, которого звали сокращенно — «Гунька». Он был без ноги, маленьким попал под поезд, но как он носился, сунув культю на костыль, как ловко бил по тряпичному мячу, забивая его в ворота! Мы дружили с ним. Я же особенно сблизился с Володей, смугловатым мальчуганом, моим ровесником. Потом через много лет будет с ним встреча, и я расскажу об этом позже. Тогда же мы так сдружились, что ни на шаг друг от друга.
Однажды он прибежал к нам.
— Идемте в поле, кресты покажу!
Мы побежали за ним. Неподалеку от дороги, на ровном месте были вырезаны в дерне большие кресты. Мы робко глядели на них.
— Кто же это? — спросил Леня.
— Этого никто не знает, — ответил Володя. — Все говорят о крестах. А кто вырезал, неизвестно.
Дома мы рассказали бабушке.
— Не иначе кто напоминает нам, грешным, чтоб усерднее молились. Больше зачем бы появились кресты.
Такого морщинистого лица, как у моей бабушки Матрены, я ни у кого не видал. Оно было все иссечено вдоль и поперек, даже нос был исхлестан морщинами, толстый, рыхлый. На седой голове всегда у нее был ситцевый, стираный-перестираный серенький повойник, из-под которого виднелась тощенькая кукушка, с вплетенным темным шнурком. Сколь ее помню, она не менялась. Глаза смотрели кротко и ровно, будто все радости и горести уже не трогали ее. Толстая нижняя отвисшая губа тряслась. Как-то я спросил, отчего это?
— Эх, батюшка, как же не трястись. Двенадцать у меня было, а осталось всего четверо. Первенький-то, десять лет было, утонул в колодце. Ледяной водой, милый, из этого же колодца и отливали меня. А через год другое случилось — сгорел мой старшенький. Подсушивал зерно на гумне, да и заснул и не заметил, как взялось строение. Только косточки и схоронили. А кто от глотошной умер. От воспы. А Устя уже замужем была, так ее, тяжелую-то на девятом месяце, муж ногами бил. Ну, пьяный, конечно. Умерла Устя. Плакал он, по полу катался, как протрезвел... Ой, милый ты мой, всякого было. Как вспомню, так сердце ровно варом обварится.
Приходил с «железки» дядя Коля.
Ласкать он нас никогда не ласкал, но однажды, когда мы нажаловались на Костю Петрова, долговязого парня, обижавшего нас, то он подошел к нему и дал такого леща, что Костя больше ни разу к нам не приставал. Был дядя Коля горд и самолюбив. Как-то пилил я с ним дрова и нечаянно, снимая с козел дровину, задел его рукой по лицу.
— Ну, племяш, только тебе такое прощаю, другому бы ни в жизнь, — и поглядел так, что у меня побежали мураши по спине.
Он был любимый брат матери. «Цыганенок!» — кричал он, озорно поглядывая суровыми глазами на нее, смугловатую, и впрямь немного похожую на цыганку. Вообще в чистяковском роду было в крови от татаро-монголов. Когда-то, наверно, умыкнул татарин мою прародительницу, и с тех пор пошло у них пробиваться в лице то, что давало основание обзывать дядю Колю «ходей», мать — «цыганенком», Леню — «монгольчиком», так дразнили ребята брата, меня, уже взрослого, принимали за татарина. Кстати, вспыльчивость — это тоже черта азиатского характера.
Вспыльчив был и дядя Коля. А в хмелю то буен, а то и сентиментален, подвыпив, пел свою любимую: «Бывали дни веселые, гулял я молодец, не знал тоски-кручинушки, как вольный удалец!» Пел он дрожащим тенорком, никак не идущим к его властному, с крупными чертами лицу. Случалось, речитативом, без остановок, слово к слову, читал стихотворение и тоже со слезиной: «Что, товарищ, — и ты, видно, горе видал, коли плачешь от песни веселой. Нет, послушай-ко ты, что вот я испытал...» Но и все, больше я ни одной иной песни, ни одного другого стихотворения от него не слышал.
Коли уж зашла речь о родных матери, то здесь следует сказать несколько слов об ее старшем брате Александре. Я его почти и не помню, и знаю о нем только со слов матери. Он, как и я, был заика, но если я к зрелому возрасту освободился от этого недуга, то он заикался всегда. «Стоименно!» — была у него прибавка к любому слову, которое трудно выговаривалось. «Стоименно, Евдокия, живу хорошо. Стоименно, Анни, Анни...» Анни — его жена, финка. От нее осталось в памяти только то, что она как-то была у нас в гостях, ела что-то вкусное и все приговаривала: «Ах, какая вкюсняя штючка!» В тот год, когда Финляндия отошла от Советской России, Анни увезла дядю Сашу к себе на родину, и с тех пор мы ничего о нем не слышали. Писем он нам не писал, но осталась в рамке картина, нарисованная карандашом, «Финн с трубкой», — она долго хранилась у моей крестной, материной сестры, тети Шуры. Это был рисунок дяди Саши. Насколько помнится, отличный рисунок. И еще что осталось от дяди Саши, это учебник Киселева. На его третьей стороне обложки пером нарисован бой. Бегут солдаты со штыками наперевес, скачут кони, лежат убитые, дерутся в рукопашной живые. И все это четко и по рисунку очень точно и интересно. Думая о Сереже Титове, о дяде Саше, да и других способных, которых приходилось востречать в своей жизни, невольно прихожу к выводу, что способностей еще далеко недостаточно, даже и очень недюжинных, если нет самого необходимого — желания, которое заставляло бы работать, стремиться и которое хотя бы вначале приносило удовольствие. Это уже потом, когда придет сознание, будешь заставлять себя работать, ежедневно усаживать за стол. Потом, когда свое дело сделает желание, постоянное, радостное. Такого постоянного желания, видимо, не было ни у Сережи Титова, ни у дяди Саши. Только поэтому художников из них и не вышло. Наверно, поэтому. Но то, что дядя Саша рисовал, что у него были определенные способности, говорит о том, что в мамином чистяковском роду жили одаренные люди.
В воронинском роду не было таких. Единственный стишок, который отец сочинил, был посвящен матери. Он прислал его из действующей армии, из Либавы.
Друг мой милый, незабвенный,
У меня ты на груди.
Не забудь меня, друг верный.
Я жду встречи впереди!
Если сложить начальные буквы каждой строки, то получится Дуня. В общем, написал акростих. Он же это называл «столбиком».
Зато любил песни, но только в компании. Ударял двумя пальцами о край стола, подносил их к уху, изображая камертон, после чего пускал октаву. Если же был пьяноват, то тянул всегда одну басовую ноту, на что мать говорила: «Ну, затянул иерихонскую трубу!»
Дядя Митя, его старший брат, тоже был не из певцов, но всякий раз, в праздник, затягивал одну и ту же песню: «На паперти божьего хра-ама оборванный нищий стоит. И видит, какая-то дама роскошно одета на вид... Подай, дочь родная, на хлеб... Ты мне не отец, а бродяга...» — после этих жестоких слов дядя Митя начинал плакать и, обращаясь к моей матери, восклицал только одно: «Дунюшка... Дунюшка...»
Вообще же все мои родные любили петь. «Вечор поздно из лесочка», «Среди долины ровныя», «Кольцо души девицы», «Под вечер осенью ненастной», «Не осенний мелкий дождичек» и многие другие. Эти песни с детства запали мне в сердце.
В праздники пекли пироги: с мясом, с капустой, с рисом и яйцами, ватрушку, обязательно сладкий открытый. Мать к тому же делала сдобный хворост, пекла плюшки. Готовили мясное жаркое. Варили студень. Ели много. Не отставали и в питье. На другой день шли к маминой сестре, моей крестной, тете Шуре. И у нее продолжался праздник. «Паша́, Паша́! — почему-то не на первое «а», а на последнее делая ударение, говорил отец, обращаясь к мужу тети Шуры. — «Вечерний звон». И по всей коммунальной квартире раздавалось дружное: «Бом! Бом!», в то время как женские голоса выводили саму песню.
Хорошим голосом и слухом отличалась тетя Шура. У нее был редкой красоты тембр, напоминавший Обуховский. Как-то я хотел записать ее песни, но дядя Паша замахал руками, отозвал в сторону и сказал: «Ради бога не делай, и так житья нет. А тут совсем зазнается». Жалею, что не записал. Теперь уж не запишу, — ее давно нет.
В Любиме я по-настоящему пристрастился к чтению, обнаружив в кладовке кучу книжечек, приложение к газете «Гудок». Я не находил лучшего занятия, чем сидеть в дождь у окна и читать. За окном льет, небо ненастно, на улице и в поле ни души, и незаметно летят страницы за страницами, рассказывающие о незнакомых мне людях, о их делах, их жизни. Но вот небо проясняется, выходит солнце, и я несусь на улицу. Там уже Володя, и мы с ним мчимся по мокрой траве, полем. Нам хорошо, дышится легко. И играм и движению нет конца.
В детстве и игры и ссоры, — все рядом. Не помню уж, из-за чего-то мы поссорились с Володей. И вот поджидаю его с братом, спрятавшись за забор. У меня в руке железный прут.
— Я его схвачу за руки, буду держать. А ты бей прутом! — говорит брат.
Ничего не подозревая, появляется на улице Володя. Равняется с нами. Мы выскакиваем. Ленька хватает Володю за руки, держит его, кричит: «Бей!» Я подымаю прут. Но каким тяжелым он становится. У меня руки словно налиты свинцом. Я еле подымаю его. «Бей!» — кричит брат. Но я не могу ударить. Мне не поднять прут. Володя вырывается, но не бежит, а, подзадоривая, спрашивает меня: «Ну чего ж не бил? Слабо?» Я киваю головой в знак согласия, и через несколько минут мы уже как ни в чем не бывало гоняем тряпичный мяч.
С тех пор прошло сорок лет. И вот, спустя эти годы, надумал я побывать на родине. Приехал в Любим с дочерью, показать, где родился, где жили мои деды. Зашли мы, конечно, и в бабушкин дом. Разговорились с хозяйкой, когда-то купившей его у бабушки. И спросил я у нее о Володе, жив ли?
— А как же, через два дома от нас и живет. Братья его померли, а он жив. Как же!
И я захотел непременно его повидать.
— Только вы не говорите, кто я. Скажите, что вызывают. А я постою у ворот, — сказал я хозяйке, ожидая, как удивится Володя, как и не узнает меня сразу.
И мы пошли. Я остался у калитки во дворе, а она прошла в дом.
Через минуту с крыльца спустился старик. Настороженно взглянул на меня и спросил:
— Что вам?
И веря, и не допуская мысли, что этот старик тот самый Володя, друг моего детства, я неуверенно сказал:
— Может, вы помните, как давно-давно, у бабушки Матрены, — и я указал в сторону на бабушкин дом, — жили два мальчика, Леня и Сережка... Это было в двадцать шестом году...
— Сережа! — вдруг страшно вскричал старик. И так внезапен и даже жуток был этот крик, что я даже растерялся. Было похоже, будто Володя все эти годы ждал встречи со мной. Мы обнялись, расцеловались. Он поуспокоился, и теперь смотрел на меня, и улыбался сквозь слезы, и с сожалением качал головой, то ли потому, что все осталось в бесконечном прошлом, то ли потому, что прошла почти вся жизнь.
— Ну, чего же мы стоим! Идем, идем!
И мы вошли в дом. Наветречу мне подняла взгляд седая женщина, до белизны, хотя по годам еще и не старая. Шагнула навстречу, волоча ногу.
— Жена моя, — сказал Володя.
Нет, никакое воображение не придумает того, что порой преподносит нам жизнь.
Володя рассказывал о себе с какой-то торопливой жадностью, будто давно ждал этого часа, чтобы объяснить, как все с ним получилось, как он жил.
На войне он был водителем танкетки. Чтобы отвлечь внимание противника, послали в атаку несколько танкеток. Они пошли. И сразу же четыре загорелось. А вскоре подбили и ту, в которой находился Володя. Ему с младшим лейтенантом удалось выскочить, поползли к своим. Но их настигли. Взяли в плен. Погнали в лагерь.
— С полтысячи нас было. Заставляли ремонтировать дороги, наводить мосты. Мы все дальше продвигались в нашу страну. А потом наши перешли в наступленье, и фрицы драпанули. А нас бросили. Попал на фронт. Домой я ни слова не писал. Чего писать, если каждую минуту могли убить. А уж одну-то похоронную наверняка на меня еще полтора года назад послали. Обрадую, что жив, а завтра, может, и убьют. Что же еще-то раз им переживать, — он кивнул на жену. — Так провоевал с полгода. Ну, вижу, живу. Написал домой. А там и вернулся...
В Ленинграде мы поселились в полуподвальной квартире на улице Декабристов. Поселились в узкой комнате с окном на улицу. Одна из боковых стен потела перед ненастьем, и мы могли безошибочно предсказывать погоду. Кроме сырости, в нашем жилье была еще одна неприятность — на кухне водились черные тараканы. Они лазали по кастрюлям и, шурша, разбегались, когда внезапно включали свет.
В квартире, кроме нас, жило еще два семейства. Царский полковник Филиппов с женой, сыном и дочерью. И его зять Бушуев Серафим Павлович, скрипач, женатый на старшей дочери полковника. О нем я написал рассказ «Восточная мелодия». Теперь, когда прошло уже много лет, вглядываясь в прошлое, я не могу не быть благодарным этому человеку. Конечно, вряд ли он сознательно хотел приобщить меня к культуре большого города, приоткрыть двери в артистический мир, но косвенно это вышло так. И все те дивертисменты, концерты, рассказы его о музыке не могли пройти мимо моего сознания и оказали определенное воздействие на нравственное мое воспитание.
Квартира состояла из четырех комнат. Две из них занимал полковник, небольшого роста старик, всегда аккуратно одетый, побритый, пахнущий одеколоном. Жена его была подчеркнуто вежлива и неразговорчива, как человек, который постоянно носит в себе несбывшиеся надежды и утраченные иллюзии. На кухне она всегда была в чистом переднике и резиновых перчатках.
Удивительный был у них сын, Андрей. Казалось бы, в такой семье и — убежденный, непреклонный партиец. Был он очень серьезен, лет двадцати семи, высок ростом. По заданиям партии он часто отлучался в область на пропагандистскую работу в деревню. Со своим отцом у него были ровные отношения. Бушуева презирал. Старшую сестру старался не замечать. С моими родителями был сдержан. Но однажды остановил на кухне отца и сделал ему выговор за то, что видел того подвыпившим.
— Вы же коммунист. Почему вы пьете?
— Во-первых, не пью, а выпиваю, — попробовал отшутиться отец. — А потом, что же, коммунисту и выпить нельзя? Он тоже человек, как и все...
— Нет, коммунист в этом смысле не имеет права быть таким, как все, и вы это отлично знаете. Ленин таким не был.
Отец смущенно покашлял в кулак.
— Конечно, ты прав, — сказал он, — но жизнь так у меня складывается, что другой раз и выпьешь...
— Философия слабого, — жестко сказал Андрей, твердо и безо всякого сочувствия глядя на отца.
— Ну, это ты того, так бы не следовало со мной говорить, — сказал отец, — ты еще молод со мной так говорить...
— Я с вами говорю как партиец, и возраст здесь совершенно ни при чем. Своим поведением вы позорите партию!
— Я ничего плохого никому не делаю, — притих отец, — выпиваю — это верно, но не шумлю, я не оскорбляю... И ты напрасно так со мной, ты еще в школу бегал, а я уже с кулачеством боролся.
— Тем более не имеете права пить. Я сегодня продолжаю борьбу с кулачеством, а вы... Вы мешаете мне! — Андрей резко повернулся и ушел.
— Вот пассажир проклятый, — недоуменно, с обидой сказал отец и в последующем, когда приходил домой выпивши, а он все же выпивал, то старался так незаметно проскользнуть по кухне в нашу комнату, что даже черные тараканы не слышали.
Весной двадцать восьмого года Андрей Филиппов был убит неподалеку от Дудергофа. Его привезли в Ленинград. Хоронили торжественно, с почестями.
Вечером отец, подвыпив, горестно сокрушался:
— Настоящий был партиец! Большой человек вышел бы из него...
Сестра Андрея, Рая, худосочная, большеглазая девица, жила как-то незаметно. «Жюжас!» — любила она говорить.
Вскоре после смерти сына Филипповы уехали на другую квартиру. Это нам позволило занять одну из их комнат. В другую въехала молодая женщина, работница какой-то фабрики, Шура. Иногда, когда родителей не было дома, мы с братом забиралисъ к ней в комнату и начинали там возню. Возвращались к себе возбужденные, красные, усаживались за учебники, но долго не могли понять, о чем там речь.
За годы наших странствий Ленинград стал богаче, фасады домов были покрашены. На витринах лежали окорока, колбасы, перетянутые шпагатом, на свету сверкали бутылки с разными винами, из «рога изобилия» сыпались на подоконник конфеты (тогда писали «конфекты»). Уже не было мальчишек, кричавших: «Красссная вечерняя газета!», теперь газеты продавались в киосках. Больше появилось трамваев. Комсомольцев можно было сразу отличить — они были одеты в юнгштурмовские костюмы, перехваченные в поясе кожаным ремнем, с портупеей. Больше стало порядка.
До встречи с Бушуевым жизнь артистов представлялась мне какой-то сказочной: думалось, что живут они в прекрасном волшебном мире и всегда нарядно одеты. Узнав же поближе Бушуева, понял, что жизнь не всех артистов балует. Есть у нее свои любимчики, есть и пасынки. Судя по тому, как жил Серафим Павлович, он не принадлежал к числу ее любимчиков. И тем надменнее, даже величественнее была его поступь, когда он выходил к освещенной рампе, тем холоднее был его взгляд. Нетерпимо высокомерен был он и дома. Отцу — чуть приметный кивок, матери — снисходительная улыбка.
«Павлин бесхвостый» — тут же прозвала его мать. Она была меткой на прозвища. «Вытяжным пластырем» прозвала одного знакомого за его медлительную речь. «Тихой беседой» — женщину за ее негромкий, всегда спокойный голос. Ну, а Бушуева — «Павлин бесхвостый».
— Ну это ты зря, мать, — не соглашался отец. — Скрипач! — подымал отец палец, как только Бушуев начинал репетировать свою «Восточную мелодию», и еще уважительнее произносил: — Артист!
С получением второй комнаты жизнь стала более упорядоченной. В одной — родители, в другой мы с братом. Мать была довольна. Отец работал заведующим отделом в только что открытом Доме Ленинградской торговли. Мы с братом учились. Правда, не все ладно у нас вышло со школой. В Рыбницах, как и в Крестцах, не преподавали немецкий язык, и брат из-за этого вместо девятого сел в седьмой класс, а я опять в шестой. Мало того, надо бьпо срочно догонять своих одноклассников, и мне пришлось ходить к учительнице, — она преподавала в нашем классе, — и платить рубль за урок.
«Я уверена, что ты через пятнадцать уроков догонишь своих товарищей», — сказала она. И верно, не прошло и двух занятий, как в классном журнале против моей фамилии появилась тройка, хотя писать по-немецки я еще не умел. После этого я решил, что мне достаточно только ходить на дополнительные занятия, платить за каждый урок по рублю и совершенно не заниматься дома. Через шесть уроков, получая то тройку, то четверку, я сказал матери, что больше мне ходить «к немке» не надо, что отметки у меня в порядке и нечего зря расходоваться, чему мать была рада, так как жили мы, как говорится, на пределе.
Шел апрель. Вовсю текло с крыш. Теплый ветер носился по улицам и переулкам. Со дня на день должна была вскрыться Нева. В классе не сиделось, тянуло на улицу, хотелось куда-то идти, смотреть в синее небо, глядеть, как набухают почки на старых школьных тополях, подставлять лицо навстречу легкому ветру. И вот в такую-то чудесную пору учительница по русскому языку дала нам задание написать сочинение на тему: «Идет, гудет весенний шум».
Я долго сидел, не зная, с чего начать, но вспомнил весну на Волге, ее обильные разливы в половодье, крошево льда, катанье по улице в лодках, вспомнил возбужденные крики грачей, пересвисты скворцов, и перо понеслось с такой быстротой, что я написал всех раньше и вышел из класса.
Через несколько дней Екатерина Николаевна принесла классные работы и стала раздавать их, объявляя отметки. Мое сочинение оказалось самым последним.
— Вот, послушайте, как написал один ваш товарищ, — сказала она и стала читать.
Я не знал, к добру это или к худу, но медленно сгорал от стыда.
— Кто это, кто написал? — сразу же зашумели ребята, как только она кончила читать.
Екатерина Николаевна назвала меня. И добавила, что мое сочинение читала в седьмом и даже в восьмом классе, как образец настоящего сочинения.
Кто знает, скажи она мне, чтобы я больше занимался литературой, чтобы поступил в литературный кружок, возможно, у меня и появилось бы желание сочинять, но этого сказано не было, и я не придал никакого значения своему успеху. Даже дома не похвастался.
Но ничто не проходит бесследно. Чему я не придал значения, на это обратил внимание мой одноклассник Георгий Мошков. Он подошел ко мне после уроков. В классе его прозвали «блондин-красавец». Не по годам высокий, с большими серыми глазами, светловолосый, он нравился девчонкам.
— Послушай, — сказал он мне, — ты не хотел бы после школы зайти ко мне домой? Как?
Я согласился. Чего ж не зайти? И вот я у него в квартире. Такой квартиры мне еще не приходилось видеть. В ней было несколько комнат. И одна из них — Гошкина, просторная, с двумя окнами, с книжными шкафами, с большим письменным столом, в котором было не меньше десяти ящиков, с диваном, если бы Гошка захотел отдохнуть или поваляться. Прихожая была такая длинная, что можно было играть в чехарду. Середину столовой занимал большой овальный стол под белой скатертью. На стенах висели картины в тяжелых бронзовых рамах. Над столом — люстра в хрустальных сосульках. Когда сели пить чай, то перед каждым лежала тарелочка, нож, вилка и салфетка, сложенная уголком.
Мы сидели вдвоем за этим громадным столом, на котором свободно лежали печенье, фрукты, ветчина, сыр, колбаса, булка в плетеной корзинке.
— Кто у тебя отец? — спросил я, поражаясь такому богатству.
— Доктор-венеролог. Если заболеешь, приходи, по знакомству могу составить протекцию, — улыбнулся Гошка. — Да брось ты ее, — это он про салфетку, которую я никак не мог приспособить. — Это уж у нас так заведено, но сейчас ни к чему.
Я оставил салфетку в покое.
— Ты кем будешь, когда вырастешь? — спросил он меня.
— Не знаю... Может, путешественником.
— В чистом виде путешественников уже нет. Все давно открыто. Есть ботаники, геологи, этнографы, они организуют экспедиции, но для этого надо кончать специальные вузы.
— А ты кем будешь? — спросил я.
— Поэтом. Ты ведь и не знаешь, я пишу стихи. Это потруднее, чем писать классные сочинения. Пойдем.
Мы прошли в его комнату. Он достал из стола толстую в клеенчатой обложке тетрадь, усадил меня на диван и стал читать свои стихи. Были они длинные, не очень складные и, главное, неинтересные. Я зевнул.
— Тебе что, не нравятся?
— Да.
— А вообще-то ты любить стихи?
— Не знаю...
— То-то и видно. А вот давай, кто лучше напишет стихотворение. Тема. Ну, скажем, — «Ручей». Времени дается десять минут. — Он засек время на круглых настенных часах, и мы начали сочинять.
И опять я попытался представить как в классе — весну, так тут — ручей. Оказывается, я их немало уже повидал, то извивающихся, длинных, то коротких, бурных, — приходили на память подснежные, журчащие, звонкие, прыгающие через камушки. И как это вышло, но неожиданно сложились строчки:
Длинной лентой извиваясь,
Пробегает ручеек.
Прошло немного, и появились еще две строки:
И, под камни забиваясь,
Он бежит через лесок...
После этого, сколько я ни думал, ни вглядывалея в «свои» ручейки, ничего не написалось.
— Стоп! — крикнул Мошков. — Время! — даже не спросив, написал ли я хоть что-нибудь, стал тут же читать свое. И опять у него было длинно и скучно. Окончив читать, поглядел на меня и понял, что мне не понравилось.
— Ну, что ж, поглядим, что у тебя получилось, если хоть что-нибудь получилось. Послушаем.
Я прочитал свои четыре строчки. Георгий густо покраснел.
— Больше ты к своему стишку ни слова не прибавишь, — зло сказал он.
Я пришел домой и написал еще четыре строки:
Вот опушка, а там поле.
Воздух чист, кругом простор!
А ему чего же боле,
Как бежать с вершины гор!
На другой день, радостный, я подошел к Мошкову и показал ему новые четыре строчки. Георгий выслушал и отвернулся, всем своим видом показывая, что мои стихи его не интересуют.
И опять надолго в моем сознании захлопнулась какая-то дверка, которая на время приоткрылась в классе и у Гошки Мошкова на его квартире.
Если с русским языком я был в ладах, то совсем худо было с немецким. «Неуд» прочно поселился в классном журнале против моей фамилии. Затем наступила новая полоса, — никаких отметок уже мне Инна Эдуардовна не ставила, и я по наивности решил, что она обо мне забыла. Но не тут-то было. «Неуд» по немецкому, да по обществоведению «неуд», и я остался на третий год в шестом классе. После этого наметился прямой путь — на завод.
Все здесь было иное, незнакомое, непохожее на то, что окружало меня до сих пор. Прежде всего сам Металлический завод с его громадной территорией, со множеством цехов и старых и недавно построенных, с внутренней железной дорогой и паровичком, толкавшим составы, груженные чугуном, сталью, громадными валами, с его проходной, через которую каждый день входили и выходили тысячи рабочих, и молодых и старых, и мужчин и женщин, одетых пестро и все же неуловимо одинаково.
Торжественно и протяжно гудел гудок, и весь завод, вся громада людей приступала к работе. Литейщики, формовщики, «глухари» (котельщики), кузнецы, токари, слесари, монтажники, строгальщики, разметчики, карусельщики, сборщики и множество рабочих других профессий начинали свой рабочий день.
Но все это я познал позднее. Мой же вход на завод начинался с Кондратьевского проспекта, где размещались классы фабзавуча. Попал я в фабзавуч через биржу труда. Пошел наниматься на работу, — не сидеть же третий год в шестом классе, и как нежданная радость — направление на учебу в фабзавуч. Экзамены. И я зачислен на токарное обучение. И вот он — малый механический цех. И тут впервые я увидал токаря по металлу. Я дальше и не пошел. Остановился у крайнего станка и стал глядеть, не отрывая взгляда, как работает токарь. Резец, закрепленный в головку суппорта, двигался по станине к латунной болванке, коснулся ее своим лезвием — и вся мастерская наполнилась звенящим свистом, и, все забираясь выше, выше, перешел этот свист в высокий звон. Патрон вращается с такой быстротой, что кажется, будто он неподвижен. А на болванке, словно ее раздевают от серой укутки, появляется все больше ослепительно желтого, как золото, чистого места. Движение руки — и патрон замер. И тишина, только звенит в ушах. Токарь снимает размер штангелем, сбрасывает суппорт назад, включает мотор — и снова звоном и стоном наполняется мастерская. Токарь по металлу! Что там слесарь или формовщик или кузнец, вот токарь — это да! И я себя чувствовал в совершенном празднике.
Учеба в фабзавуче делилась на две части: теория и практика. Теория в классах, практика — в мастерских, позднее на заводе. Здесь все было подчинено тому, что делал завод. А делал он турбины, — по стране все больше создавалось ГЭС. И мы изучали устройство турбин. При заводе был ВТУЗ — высшее техническое учебное заведение. Двери его были широко открыты для рабочих.
В фабзавуче все было интересно: и работа в мастерских, и учеба в классах.
Там сдружился я с ребятами, там вступил в комсомол, там пришла еще одна любовь. Но она и не догадывалась, эта смуглолицая, большеглазая девчонка о том, что рядом с нею живет влюбленный в нее.
«Каких только дум я не передумал! И все о ней! Одна мечта была чудесней другой. И все о ней! Мне ничего не стоило в таком праздничном состоянии пройти после работы пешком от «Красного выборжца» до улицы Декабристов — вдоль по Неве, через Неву, по Марсову полю, по длинной улице Плеханова... И все думать о Полине, мысленно разговаривать с ней, шутить, смеяться. Воображать себя красивым, смелым, любимым.
Но на самом деле я не решался заговаривать с нею. Только молча из-за своего станка смотрел в дальний угол цеха, где работала она».
Это отрывок из «Рассказа о любви». Там все, как было. Даже и то, что Ларька Колобов, мой друг, погиб в войну. Только не встречал я ее, свою Полину, после войны. А встретил и не ее, а другую женщину, и не я, а режиссер Анциполовский, рассказавший мне свою грустную историю. Но не так уж в жизни много разных сюжетов, и нет-нет да и ляжет один житейский на твой собственный.
Кому-то из фабзайчат пришло в голову издавать рукописный журнал. «Ты, Гало, тоже чего-нибудь напиши», — сказал мне Генрих Яшкуль. Он ходил в литературный заводской кружок. И как-то даже читал свои стихи. И я запомнил одну его строчку: «Пятилетка в четыре куется!» «Гало» — была моя кличка. «Вороной», видимо, считали неостроумным, ну а «галкой», «гало» — подходяще.
И я написал. Но нет, не стихи, а начало большого рассказа. О том, как в джунглях, в тропический ливень бежит Оскар Плюм. За ним гонятся индейцы. Что он такое натворил, даже и мне неизвестно, но ему грозит смерть, не дай бог, если поймают. И вот он несется. И натыкается на бурный поток. В счастью, через него перекинуто поваленное бурей дерево. На четвереньках Оскар Плюм перебирается по нему. Доползает до середины. Тут вспыхивает ослепительная молния. И при ее свете беглец видит против себя оскаленную морду льва. Почему лев не в пещере, а под проливным дождем, мне также было неизвестно. Впрочем, это меня и не заботило. На этом напряженном моменте рассказ обрывался, причем в скобках стояло: «Продолжение следует». Но продолжения не последовало. Ребята мне не поверили, посчитали, что я откуда-то, «содрал». Я пытался доказывать. Но где там. Редакторы журнала были непреклонны. Тем более что и на самом деле один из фабзайцев списал длинное стихотворение то ли из «Бегемота», то ли из «Лаптя». И был уличен.
Но я, насколько помнится, не был особенно огорчен. Больше того, даже рад, — не надо писать продолжение. Тем более что я и сам не знал, чем там все должно было кончиться.
Уже на третьем году обучения заболел я гриппом. Был конец апреля, но стояли по утрам заморозки, в трамвае было холодно, и я поехал в фабзавуч в валенках. А днем развезло, и я шлепал по лужам. Промочил ноги и простудился. И не придал значения. Подумаешь! И осложнение на почки. Разнесло. Раздуло. Положили в больницу. «Нефрулозо нефрит» — установили диагноз. Рядом со мной лежал бывший шофер писателя Куприна. Жалею, что почти ничего не запомнил из его рассказов о писателе, кроме того, как Куприн водил его по ресторанам. Шофер не выжил. И на его место лег буденновец. О нем поведал я в рассказе «Буденновская шашка».
Больше месяца я пролежал в больнице, выздоровел. И на окончательную поправку уехал в Дудергоф, к тете Шуре, маминой сестре.
В то лето я особенно пристрастился к рыбалке. Она тем хороша, что встаешь раным-рано, еще лежат туманы в низинах, не взошло еще солнце, еще и птицы спят, а на водной глади безмолвно расплываются круги от всплеска рыб. И ты все это видишь, и все это прочно входит в то, что называется любовью к природе.
Осенью я пришел на Адмиралтейский завод наниматься токарем в заклепочный цех.
«Что же ты умеешь делать?» — удивленно глядя на меня, уж больно я был мал ростом, спросил мастер цеха дядя Сережа, и сам-то чуть повыше.
«Все!» — ответил я.
«Ну-ну, — сказал он, — а вот такой болт с квадратной нарезкой сможешь сделать?»
«Смогу», — сказал я.
Он мне поставил в наряде четыре часа. Я сделал за три.
«Молодец! — сказал дядя Сережа. — Молодец!» — и принял токарем по ремонту.
Кораблестроительный завод находился неподалеку от дома, так что можно было ходить на работу пешком. Проходная представляла собой небольшую будку, врезанную в дощатый забор. Как только я проходил ее, предъявляя пропуск, так сразу же попадал на большой заводской двор. Пулеметной дробью в любое время суток разносился по всей территории стук пневматических молотков, вгонявших заклепки в швы кораблей. Высоченные краны проносили большие листы бортового железа. На стапелях стояли большие и малые суда, одни уже почти готовые к спуску, другие — с голыми ребрами, только еще зарождающиеся, третьи — готовые, но не окрашенные, на четвертых висели «глухари», — это они дробили тишину, без устали сшивая заклепочным швом железные толщи бортов.
В отличие от Металлического завода здесь было больше воздуха, простора — рядом безбрежно колыхалось взморье. В серые туманные дни вода казалась тяжелее, а если был ветер, волны угрюмее, но в солнечные — взморье сверкало, плескалось, и волны становились как стеклянные.
В обеденный перерыв я любил подолгу глядеть на этот водный простор. Он манил меня, звал в новую, совершенно неведомую жизнь. Но гудел гудок, и я возвращался в цех.
По обеим сторонам прохода, во всю длину цеха, стояли невысокие печи. В них всегда бушевал огонь. В сотни круглых отверстий сквозило белое пламя. Рабочие в пробеленных солью брезентовых рубахах выхватывали клещами раскаленные заготовки и, почти не глядя, ставили пышущую жаром заготовку в матрицу, а пресс, навалившись всей своей огромной тяжестью, сминал ее — делал заклепку...
Из заклепочного цеха большие ворота вели в механический. Этот цех был подсобным заклепочному: матрицы, пуансоны, кольца для волочильного стана, и все это в сотнях штук, — вот основное, чем занимались рабочие механического. Здесь шлепали ремни о трансмиссионные шкивы, пахло навечно устоявшимся машинным маслом, тавотом, керосином.
Мой станок находился у кипятильника «Титан». То и дело к баку подбегали взмокшие от пота, с разгоряченными лицами горновые и прессовщики и жадно, большими глотками, так что кадыки прыгали вверх и вниз, пили остуженную воду. И по тому, как торопливо они пили, и по тому, сколько человек в смену прибегало к баку, можно было судить о том накале, который владел рабочими.
Прошел год, и дядя Сережа уже был мне по плечо. «Эк как ты вытянулся!» — удивился он. И к Первому мая дал мне рекомендацию в партию.
За этот год я успел не только освоиться в цехе, но и сдружиться с хорошим парнем, токарем-револьверщиком Левой Ведерниковым. Он был во многом примечательным человеком. Прежде всего, обладал пытливым умом, на его счету было уже больше двух десятков рационализаторских предложений. Он много читал. И как только при заводе открылись шестимесячные курсы подготовки в вуз, сам поступил на них и заставил пойти и меня. Кроме того, он увлекался охотой. Было и у меня ружье. И это связало нас еще больше, укрепив мечты о путешествиях.
Сутки у нас обычно складывались так: после ночной смены (мы работали только но ночам, так было удобнее для учебы) приезжали домой и спали по три часа, затем встречались и начинали готовить домашние задания. В пять вечера мы уже сидели на курсах. В десять мчались на трамвае к Петропавловской крепости купаться и там, уже в одиннадцатом часу, бросались в холодные воды Невы, чтобы набраться свежести перед ночной сменой. В половине двенадцатого, точно по гудку, приступали к работе. И работали до половины восьмого. В начале девятого — дома, до полудня сон, и снова подготовка к занятиям, и снова курсы, и снова работа, и так изо дня в день шесть месяцев. Если бы не Ведерников, ни сил, ни упорства у меня не хватило бы. Я впервые встретил товарища, который не относился легкомысленно ни к какому делу, был всегда собранным, как пальцы в кулаке. И он своего добился. Правда, не стал путешественником, но из него вышел хороший изыскатель-дорожник. Еще до войны, после окончания института, уехал он на Колыму. Сколько повидал нового, такого, что редко встречается людям! Присылает мне письма. В них пишет о тайге, дикой и непролазной, о сопках, о морях-болотах на вечной мерзлоте. Об озере Джека Лондона и озере Танцующих хариусов.
У меня сложилось иначе. После окончания курсов я поступил в Горный институт. Хотелось на геолого-разведочный, но зачислили на горно-экономический. И все же мать была счастлива. Отец гордился. Еще бы — я в Горном, брат в Путейском. Хотя и трудновато я учился, но успевал. И совсем не было оснований для грусти. И все же:
Январь. Снежинки вертятся.
Мороз щиплет. Жжет.
И как-то теперь не верится,
И что-то сердце жмет.
Милая, единственная милая, —
Первая любовь,
Так зачем же кобылой сивою
Подвернулась в непогодь?
И что-то еще дальше. Но и в голове не держал, чтобы стать поэтом. Даже когда к нам в Горный приехал Александр Жаров и читал свою знаменитую «Гармонь», то и тогда никакого стремления к поэтическому поприщу я не почувствовал. Вот горным инженером хотелось быть. И учился упорно и много.
А отец все чаще стал прихварывать, жаловался на боль в желудке, на изжогу и, чтобы утишить ее, нил соду. Он исхудал и как-то сразу постарел. Ворот рубахи стал широким, глаза запали, выдвинулись скулы.
— Говорят, язва... Курить запретили настрого...
У него появилась какая-то странная манера с удовлетворенным вниманием глядеть, как мы с братом едим, будь то во время обеда или завтрака.
— Что уж ты так уставился-то! — оговаривала его мать.
— Да я так, мать, так... — смущенно отзывался он.
Тогда, конечно, это вызывало оправданное раздражение. «Чего смотрит в рот?» Но теперь-то мне понятно: он, наверно, знал, что дни его сочтены, и в этом любовании здоровых аппетитом, а мы с братом, как и все здоровые парни, любили поесть, было то, что примиряло его со смертью. И чем мы были здоровее, тем было отраднее ему.
По вечерам он сидел в уголке дивана, смотрел, как мы с братом готовим домашние задания. Иногда подходил к столу, брал то один, то другой учебник, читал названия.
— Трудно?
— Да нет, не очень, — отвечал брат. Он хорошо учился, круглый отличник.
— А вот мне не довелось поучиться... Правда, «Вопросы ленинизма» я хорошо проштудировал. Ты еще не осваивал? — это он меня спрашивал.
— Нет. Мы сейчас «Капитал» Маркса изучаем.
— А-а, — уважительно протягивал отец. — Ну-ну, пойду, не буду мешать. Учитесь...
Но не пришлось мне стать горным инженером. По окончании первого курса, — а окончил я его не так уж и плохо, средняя годовая отметка была четыре и две десятых, — меня направили по спецнабору, как партийца, в авиашколу. (Я был кандидат в члены партии.) Нужна была в армии, как нам объяснили, «красная интеллигентная прослойка». А если точнее, — грамотные парни.
Я прошел две комиссии. Мандатную, как говорится, без сучка и задоринки. На медицинской заявил о своем заикании. Но здоровью я шел на летный состав. Убедившись в том, что я заика, меня направили в технический. И я был зачислен в ленинградскую авиатехническую школу.
Мать расстроилась. Еле дождалась отца с работы, плача, просила, чтобы он пошел в Смольный, поговорил, с кем надо, чтобы оставили меня в Горном институте.
Но отец не пошел.
— Тут уж ничего не поделаешь, партдисцинлина, — успокаивая плачущую мать, сказал отец. — Значит, так надо.
Спецнабор состоял из студентов первого и второго курсов институтов и третьего и четвертого курсов техникумов. Это было вызвано необходимостью: фашистская Германия представляла тогда реальную угрозу. Нас могли отчислить из школы только «по суду или по смерти». Таков был приказ начальника Военно-Воздушных Сил РККА.
«Напра-во!», «Нале-во!», «Равняйсь!», «Становись!», «Разойдись!» По вечерам в красном уголке наиболее активные выпускают стенную газету. И я рядом с ними. И кто-то из них говорит, хорошо бы дать стихи. И я пишу раешник.
— Это вы, товарищ курсант, сочинили стихи? — спрашивает меня командир роты.
— Я.
— Тогда приказываю написать пьесу к Октябрьским праздникам из жизни курсантов нашей роты. Ясно?
— Но я никогда не писал пьес.
— Выполняйте! Кругом! Марш!
И я сижу и пишу пьесу, освобожденный от строевых занятий. Мне помогает курсант Лаппо. Он пишет в стихах вступление, а я пьесу. Но пьеса не получается, мельтешат какие-то отдельные сценки, вроде такой. Сидит курсант в саду с девицей, обнимает ее и восторженно говорит: «А луна-то, луна, что мишень стометровая!» После чего опаздывает в свою часть. По замыслу это должно быть очень смешно. Особенно когда дежурный по роте заставляет его отдавать рапорт. И еще несколько таких коротких сценок, — то на строевых занятиях, то в классе, то в красном уголке. Но что занятно, появляется режиссер, начинает что-то согласовывать со мной. Курсанты разыгрывают мои сценки, и вроде бы действительно становится смешно. Но посмеяться вместе со всеми на представлении мне не удалось...
Умер отец. Он лежал в Максимилиановской больнице. Два раза я был у него. В первый — рассказал о своей пьесе, и он попросил, чтобы я принес показать. Я обещал и забыл.
— Что же ты это, а? — укорил он меня, когда я пришел во второй раз наведать его.
— Ладно, принесу в следующий, — беспечно ответил я.
И не успел.
Он умер после операции. Говорили, язва желудка, а оказался — рак. Посмотрели и, ничего не тронув, — все было поражено, — зашили разрез.
— Ты знаешь, даже и не почувствовал, так хорошо сделали, — часа за два до смерти говорил отец матери.
Но мать обо всем уже знала и, скрывая слезы, старалась ободрить его:
— Значит, скоро поправишься...
— Надо, надо, совсем что-то расклеился... — Он задумался и печально сказал: — Мало я тебя баловал, а ведь любил. Всегда любил, и никого нет дороже, чем ты... Жаль, жизнь была тяжелая...
— Ну что уж так... хорошо жили...
Она пробыла с ним до последней его минуты. Отец забылся, похоже было — уснул, только время от времени вздрагивал и тогда открывал глаза и из какого-то своего далека смотрел на нее угасающим взглядом.
За несколько минут до смерти отец неожиданно ясно посмотрел на мать и четко сказал:
— Устал я! Устал!
За гробом шло немного народу: мать, я с братом, соседи по квартире да еще человек десять с последнего места работы отца. В пути к нам присоединился еще один, в полувоенной форме: хромовые комсоставские сапоги, фуражка и драповое черное пальто. Кто он, я не знал. Мать шла, опустив голову.
Было холодно. Ветер беспокойно метался по улицам. Когда переходили Дворцовый мост, на Неве была сильная волна, — ветер дул навстречу течению. Все небо было затянуто серой мглой.
Мы медленно продвигались за катафалком. Еще задолго до Смоленского кладбища стали попадаться торговки с венками из бумажных цветов и хвои. Человек в полувоенной форме купил венок.
Нищие, завидя катафалк, гуськом пристроились к провожающим. Неподалеку от часовенки лошади остановились. Гроб сняли и понесли к свежевырытой могиле.
— Надо бы усопшего отпеть, — сказала старуха нищенка. — Что это, как нехристя хороните.
Ей ничего не ответили, и тогда она громко затянула молитву.
— Не надо, — сказала ей мать. — Не любил он этого.
— Прощайтесь, — сказал могильщик, пропуская под гроб веревку.
— Разрешите сказать несколько слов, — неожиданно сказал человек в полувоенной форме и придвинулся к гробу. Ветер шевелил его седые волосы. — Я знал Алексея Ивановича по совместной работе, — негромко стал говорить он. — Мы с ним были посланы, вместе с другими товарищами, от Петрокоммуны в Сибирь...
— Господи, кто это? — чуть ли не со стоном вырвалось у матери.
— Мало нас нынче осталось — петрокоммуновцев, но завидна, хотя и нелегка была наша доля! — все в таком же сосредоточенном раздумье негромко звучал голос. — Алексей Иванович выполнил честно и беззаветно свой долг, и это никогда не забудется нами, его товарищами. Спи спокойно, дорогой товарищ! Прощай, Алексей Иванович!
— Никак Пеночкин? — все пристальнее вглядываясь в незнакомого, тихо сказала мать, утирая слезы.
— Я это, Евдокия Михайловна...
Посыпались первые горсти земли, застучали о крышку гроба. Рванул ветер, и тут же по всему кладбищу поплыла прощальная тоска шопеновского марша. В нем звучала мерная тяжелая поступь колонн прекрасных людей, идущих на бессмертный подвиг, звучало завывание леденящего степного ветра, и боль слышалась в нем, и горькие слезы потерь...
Кого-то неподалеку от могилы отца хоронили с музыкой.
Справили поминки. И остались втроем: мама, брат и я.
— Вот его документы, берегите, может, когда и пригодятся, — сказала мать, передавая нам небольшую коричневую сумку с бумагами.
Долго они лежали без надобности, и лишь недавно возник к ним интерес, и то в связи с отцом, — иначе бы и не вспомнил о них.
Я неожиданно для себя обнаружил, как мало знаю об отце, и ужаснулся, что теперь уже никто ничего не расскажет мне о нем. Я, конечно, помню его, но больше в кругу семьи. А его работа, его дела? Все это в другом мире, и только в памяти сохранилось то, что было непосредственно связано со мной: какое-то событие, какой-то случай... Но как этого мало! А жизнь отца, судя по документам, была напряженной, трудной и опасной. Исключением она не была, скорее типичной для многих тысяч людей тех лет. И все же она была единственной, хотя бы потому, что это была жизнь моего отца.
И вот пытаюсь вспомнить. Но это так нелегко, — надо пройти через пятьдесят лет в тот год, каким помечен первый документ. Я его приведу полностью, как и остальные.
Настоящее удостоверение дано тов. Воронину Алексею Ивановичу в том, что согласно постановлению Коллегии Народного Комиссариата Продовольствия от 19/XII-1918 года о заготовке ненормированных продуктов, он командирован Комиссариатом Продовольствия Петроградской Трудовой Коммуны в Сибирь для заготовки и отправки ненормированных продуктов в адрес Петрокомпрода под руководством и наблюдением уполномоченного Петрокомпрода тов. Грачева.
Всем местным продовольственным органам, так и уездным и волостным, а также местным Комитетам бедноты, а также железнодорожным властям предписывается оказывать ему, тов. Воронину, свое полное содействие, памятуя, что он является представителем Революционной Северной Столицы и в своей деятельности руководствуется указаниями Центральной Советской власти.
Настоящее удостоверение дает право на получение вне очереди железнодорожных билетов и беспрепятственного проезда по всем делам службы в вагонах любого класса, а также и на подачу телеграмм служебного характера с надписью «продовольственная».
Комиссар Продовольствия А. Бадаев».
Дано сие удостоверение Полтавского Райпродкома в том, что предъявитель сего Воронин Алексей Иванович действительно является заведовающим отд. заготовок и Членом Коллегии Полтавского Райпродкома.
Всем станичным, поселковым и аульным властям предписывается оказывать ему, Воронину, полное содействие в возложенной на него должности, что и удостоверяется подписанием и приложением печати.
Пр. Райпродкома Ванфельд
Член Коллегии Москалевич
Секретарь (неразборчиво)».
«Тов. Воронину А. И.
Товарищ Воронин, нам, сотрудникам Полтавского Райпродкома, небезызвестно о том, что вы на основании распоряжения губпродкома переводитесь на службу в гор. Курган. Мы, как в близком отношении к вам, сильно соболезнуем. Товарищ Воронин, мы, работая с вами, не могли ошибиться, ибо знали, что у нас есть учитель. Тов. Воронин, мы видим, сколько сил и энергии вы положили, где в лице нас таяли, но вас это не страшило. Кормили своими неустанными трудами — хлебом и другими продуктами товарищей фронта и центра. Помните, тов. Воронин, как работали с вами сотрудники Полтавского Райпродкома, где последние видели вас старшего брата вне службы и товарища по службе. Вы, тов. Воронин, всегда давали свои добрые советы в каком-либо житейском отношении.
Тов. Воронина мы признаем, как работника, который дорог в строительстве власти Советов. Уезжая от нас, вы, тов. Воронин, оставляете тот ласковый отклик, но помните, что по приезду на новое место службы вы должны работать так, как работали в Полтавском Райпродкоме, ибо это есть ваш долг — путь к социализму.
15 августа 1920 г.
Сотрудники Полтавского Райпродкома (37 подписей)».
Предъявитель сего, тов. Алексей Иванович Воронин, на время моего отъезда в район является моим заместителем.
Тов. Воронину, как Замуполгубпродсовещания, предоставляются те же самые права.
Всякие его приказания исполняются немедленно, как боевые, всеми советскими учреждениями, работниками и сотрудниками.
Тов. Воронину предоставляется право ареста и предания суду трибунала всех лиц, не исполняющих его распоряжений и тормозящих продработу.
Уполгубпродсовещания (неразборчиво)».
Предъявитель сего, А. И. Воронин, будучи назначен в августе месяце 1920 года Куртамышским Зампредпродкомиссаром и взяв на себя заведывание Отделом заготовок, в таковых должностях пробыл до февраля месяца 1921 года. Когда вследствии совершенно расшатанного здоровья вынужден был уехать в центр для лечения. В той весьма тяжелой работе, которая была поручена тов. Воронину, а именно, выполнение ряда государственных разверсток, требовалось не только умение работать, надо было умело политически подойти к крестьянской массе, и все это было выполнено тов. Ворониным, чем он оказал неоценимую услугу государству вообще, и в частности, Райпродкому.
(И подпись, и печать, и должность подписавшего настолько затерты, что невозможно разобрать)».
Выдано сие Воронину Алексею Ивановичу в том, что он действительно работал в Петрокоммуне с 19 сентября 1919 года и работал в качестве Районного Уполномоченного Петрокоммуны, и по рекомендации Петрокоммуны — Райпродкомиссаром Челябинской губернии. Начиная же с 1921 года был назначен Уполномоченным по Кустанайской губернии.
О всей работе тов. Воронина можно сказать, что он являлся одним из дельных работников, выполнявших все возложенные на него обязанности, временами в самое трудное время для Петрограда в деле его снабжения принимались им героические меры.
При первой же экономической политике проявил себя также как весьма опытный работник, работа которого дала положительные результаты, а потому все данные о работе тов. Воронина дают мне право рекомендовать его как хорошего работника, что и удостоверяется подписью и приложением печати.
Особоуполномоченный Петрокоммуны по Кирреспублике».
Все эти документы помогли мне вспомнить то далекое время, насколько это было возможно, и вошли в рассказ «У начала начал».
Спустя некоторое время нашу школу реорганизовали в школу техников по вооружению. Тем, кто не хотел быть вооруженцем, а предпочитал учиться на авиационного техника, предлагалось уехать в Вольск в авиатехническое училище. Я решил уехать.
Есть разные натуры. Одни со временем смиряются с неблагоприятными для них обстоятельствами, втягиваются и тянут лямку до конца дней своих; другие пытаются в создавшихся неблагоприятных для них условиях найти то, что могло бы их примирить с нелюбимым делом, и находят, и уже в этом найденном видят смысл своего существования; третьи не могут ни втянуться, ни найти, — что же, встречаются и такие натуры, и тогда они, не щадя себя, идут напролом. Была небольшая надежда, что в Вольске, может, что-то для меня изменится, но нет, — все было так же. Правда, кто знает, не учись я в Горном институте, не мечтай стать инженером, может, и не так остро переживал бы свое новое положение, но я где-то уже замечтался, что буду горным инженером, уже какой-то романтический ореол сиял над моей головой, и поэтому смириться с тем, что буду просто техником, никак не мог, да еще военным, да еще на всю жизнь.
В один из мартовских дней я отказался от учебы, за что был посажен курсовым командиром на трое суток на гауптвахту.
Не знаю, на что я рассчитывал, — может, думал, что меня все же отчислят, не отчислили, и по истечении трех суток я снова отказался встать в строй, за что был посажен командиром роты уже на пять суток. После отсидки пяти суток был вызван начальником авиашколы Якубовым, с тремя ромбами в голубых петлицах. Начальник школы долго убеждал меня не бросать учебу.
— Не губите себе жизнь, — говорил он, — если скучаете по девушке, отпустим, поезжайте, а то и женитесь, привозите сюда.
— Нет у меня девушки.
— Может, по матери соскучился? Дадим отпуск на месяц. Стипендию выплатим. Проезд бесплатный. Вернетесь, и все будет хорошо. Окончите учебу. Станете младшим лейтенантом, а там пойдете в гору. Способности у вас есть.
Я продолжал упорствовать.
— Слушайте, я вам говорю в последний раз! — твердо сказал начальник школы. — Подумайте. Не отвечайте сейчас, дайте себе возможность все взвесить и обсудить. Наконец, поезжайте, посоветуйтесь с матерью...
— Нет, я не буду учиться. Не могу.
На другой день в роте было собрано партийное собрание, и меня исключили из кандидатов в члены партии. После этого я был отчислен из школы.
Есть настольные детские игры, когда играющий вместо продвижения вперед катится вниз. Нечто подобное произошло и со мной, только во времени. Пришлось начинать сначала свою взрослую жизнь, и я решил опять пойти на завод.
Это был маленький заводик, производивший механические пособия для школ и институтов. Назывался он «Молодой ударник» и почему-то у него был еще номер — 12. Дали мне третий разряд при поступлении, но через месяц прибавили четвертый, — вспомнил я свое токарное дело, освоился и стал работать не хуже других токарей. И все пошло так же, как и раньше, Но если было бы только так, то вряд ли бы примирился с такой жизнью. Было еще нечто, что отличало от того прежнего токарька, — я уже писал стихи. И как мечта, где-то впереди светилась звездочка иной, неведомой мне, жизни.
Но все, что бы я ни писал, ни приносил в редакции газет и журналов, все возвращалось. И я понял — нельзя быть одному. Надо было искать какой-то выход из своей творческой изолированности. И я пошел в литературный кружок при Дворце культуры имени Первой пятилетки. Руководителем там был Илья Александрович Иволгин, человек доброго сердца и большой любви к литературе.
На занятиях кружка мы разбирали творчество своих товарищей. Среди них были начинающие поэты и прозаики.
Обсуждали и мои стихи. «Над болотом вьются стаей чибиса, плач тоскливый рвется громко в небеса. Я стою задумчив и угрюм. Предо мною моря шум» — вот такие и ему подобные. Причем сам читать не мог, — проклятое заиканье не оставляло меня в минуты сильного волнения. А тут я волновался, еще бы — читать свои стихи публично! Поэтому читал один кружковец, с завыванием, кривляясь под общий смех кружковцев, на что ему грозил пальцем Иволгин, но шутливо, и сам смеялся. Конечно, разнос был основательный.
Как у Летнем у саду
На деревьях листики,
Я ждал милую свою
В отделе беллетристики, —
читал свои стихи Федор Алексеев, здоровый парень, работавший в Гостином дворе упаковщиком при магазине лаков и красок. Случалось, я приходил к нему после работы, и он вел меня внутрь двора, к пивному ларьку, и там мы ели горячие сардельки с горчицей и запивали их пивом. Читали свои стихи. Однажды я прочитал «Сердце ивы»:
Вечер синий с позолотой
На луга с небес сошел.
И туманами болото,
Словно кружевом, оплел.
В тишине вечерней, грустной
Громко крякает кряква,
Шебаригит, ломая русло,
Посиневшая река.
Месяц влез на гребень тучи,
Засмотрелся и упал.
По пути с небесной кручи
Он об куст рожок сломал.
С тихим плеском волны взяли
Тот кусочек золотой
И струями привязали
К корню ивы молодой.
И с тех пор она печальна,
День тоскует, ночь грустит,
Потому что свет зеркальный
Сердце ивы холодит.
Когда я прочитал его Федору, то он тут же принял решение — идти нам в «Резец». Ему тоже кое-что найдется показать. И мы пошли. Нам почему-то думалось, что тут же и начнется с нами беседа, но оказалось, что литконсультант бывает только раз в неделю, по средам «от» и «до», и что мы должны оставить свои стихи завредакциой, она передаст литконсультанту, и только потом он нас примет.
Томительны были дни ожидания. Чего только я не передумал, о чем не перемечтал. И всякий раз мои мечты сходились на том, что литконсультант поздравляет меня с отличными стихами, пророчит большое будущее и куда-то ведет за руку.
Литконсультантом оказался поэт Всеволод Рождественский. Нет, он не поздравил меня и не взял за руку. А только указал на то, что «река» и «кряква» не рифмы и что надо быть к себе требовательнее. И попросил принести побольше стихов, потому что по одному трудно сказать что-либо определенное. С Федором разговор был совсем короткий, видимо, девушка из «отдела беллетристики» не произвела на Рождественского никакого впечатления.
В дальнейшем я хорошо узнал Всеволода Александровича, очень тактичного, мягкого, высокообразованного человека. Конечно, он никак не мог обидеть Федора, но, видимо, это четверостишие, — кроме этого стихотворения Федор ничего не принес в «Резец», — привело Рождественского в полное недоумение.
Я принес ему еще несколько стихотворений, но принял меня другой консультант. Если память не изменяет — Владимирский. Он был суров и раздражителен.
— Ну, что это такое, — говорил он, — «По реке растянулися мели и ракушками дно золотят». Мель, она и есть мель, и никак не может ракушкой золотить дно. Чепуха какая-то! Нельзя так. Нельзя!
Но мне нравились эти строчки, к тому же я знал, что мель — это не всегда часть дна, выползшая из воды. И в воде бывает мель. И решил показать Рождественскому, — он куда-то на время уезжал.
Всеволод Александрович умилился этими же самыми строчками.
— «По реке растянулися мели и ракушками дно золотят...» Хорошо. Очень хорошо... В сожалению, кроме этих двух строчек, ничего больше хорошего-то в стихотворении и нет...
Но такие «приговоры» как-то мало огорчали. Казалось бы, я несколько должен был быть подыспорчен тем, что меня печатали, хвалили и что мне надо бы дальше печататься, но нет, не было таких поползновений. Достаточно было и того, что мы встречались на занятиях литкружка, читали друг другу, а тут еще публичные выступления, от которых отказываться жаль, и я стал внушать себе, что я не заикаюсь, что я не буду заикаться, и ведь на самом-то деле я не заикался ни дома, ни на работе, говорил нормально, так почему же я должен заикаться в других случаях. И добился своего, стал выступать с чтением своих стихов с эстрады. Принимал участие в Десятой олимпиаде художественной самодеятельности ленинградских профсоюзов, читая стихи в ЦПКО имени С. М. Кирова, там же читал и позднее.
А тут еще, что заставило биться сердце тревожно и радостно, — Иволгин сообщил о том, что в Ленинграде есть рабочий литературный университет без отрыва от производства, что объявлен прием и экзамены крайне просты — диктовка и главное — собственные сочинения.
Я ни минуты не раздумывал, поступать или не поступать. Конечно, поступать. Но тут же встал вопрос — с чем? Нести стихи? Но я не был убежден, что это то самое, что нужно для поступления. Нести прозу? Но у меня, кроме одного рассказа, ничего не было. Нужен был «свежий» рассказ. Но где взять время? Вставал я в семь утра, с восьми до четырех у станка, только в пять дома, но голова уже не та. А времени в обрез. И все-таки я написал рассказ «Счастье», рассказ большой — на полтора листа, — и был принят. И стал через день: ходить по вечерам в РЛУ — так сокращенно назывался рабочий литературный университет.
Не знаю кто, но кто-то хорошо придумал этот университет. В нем преподавали историю, литературу, знакомили с искусством, на семинарах разбирали творчество студентов. Вели семинары опытные литераторы. Кроме того, время от времени проводились встречи с известными писателями. Мне до сих пор помнится вечер, на котором читал свои стихи Николай Тихонов. Энергично, с коротким жестом сжатой руки, он чеканил каждое слово.
Был у нас в РЛУ и Константин Федин. Он не читал, а рассказывал о том, как пишет: прежде чем начать писать дальше, переписывал последнюю страницу, сочиненную накануне, — как бы брал разгон, — и только после этого продолжал работать. Любопытно, но и только. Как я позднее узнал, каждый пишет, как ему бог на душу положит.
Сергей Антонов, — мы с ним были в одной литгруппе, кстати, у В. А. Рождественского, — после войны как-то читал мне свой рассказ. Он был написан хорошо, но без конца.
— А дальше-то что? — спросил я. И тогда Сергей взял последнюю страницу и прочитал. Но что это была за страница! Ничего общего она не имела с тем языком, каким был написан рассказ.
— А я всегда так пишу, — сказал он, — сначала начерно, а потом отрабатываю каждую фразу.
Знавал я одного студента РЛУ, он писал короткие рассказы. Получил даже вторую премию на конкурсе рассказа, а председателем жюри был Михаил Зощенко. Так вот, он шел от фразы к фразе. Не сделав окончательно первой, не писал вторую. Случалось, что он исписывал разными вариантами одной фразы целые страницы. И за день, при таком мучительном способе, не выстраивал двух-трех фраз. По-моему, это что-то от графомании. Писатель из этого парня не получился.
После занятий мы, начинающие писатели, любили ходить по ночным улицам Ленинграда. Читали друг другу стихи — и свои, и других поэтов, спорили о Пастернаке, нужна ли его такая усложненная форма, говорили о набирающем силу Александре Прокофьеве, — он тогда особенно прославился книгой стихов «В защиту влюбленных».
Спорили о новаторстве. Как стать ни на кого не похожим? Меня это всегда интересовало. И я стою за тех, кто в поиске самого себя. И на самом деле, как иначе, если ты выпущен в жизнь единственным и неповторимым. Как же можно уподоблять себя, по своей доброй воле, миллионам? Разве это не значит раствориться в них?
Каждому отпущено не так уже мало природой, — дан разум, здоровье, и человеку остается только совершенствовать себя, добиваться большего, чем ему дано. То есть развивать свои способности. Надо из себя выжать максимум, — только тогда можно удовлетворенно подвести итог прожитой жизни. Но, к сожалению, большинство людей не задумываются над своим назначением в жизни и предпочитают брать то, что лежит рядом, не устремляясь к совершенному, так как это потребует больших и духовных и физических усилий.
В рабочем литературном университете я был зачислен в творческий семинар Сергея Дмитриевича Спасского. Этого человека давно уже нет на земле, и я все больше сожалею о его преждевременной смерти и все большим чувством благодарности проникаюсь к этому замечательному человеку.
Спасский был хорошим поэтом и хорошим прозаиком. Книги его и сейчас переиздаются, но жаль, что его имя редко упоминается в периодике, а надо бы почаще, он заслуживает этого.
У меня с ним не было товарищеских отношений. Да и не могло быть и в силу возраста и в силу писательского положения. Сергей Дмитриевич был в то время известный писатель, поэтому все ограничивалось чисто литературными отношениями. Другое дело, когда я повстречал его много лет спустя, во время войны, в Перми. Встреча была обоюдно радостная, будто все то, что было у нас друг к другу скрытого в РЛУ, — а оно было, у меня определенно, и я чувствовал его симпатию к себе, — тут сразу проявилось. Он позвал меня к себе, и у него дома мы много говорили и о литературе, и о том, как живется, и что есть у меня готового, что он мог бы показать «Маме Римской» в альманах «Прикамье». Но обо всем подробнее в свое время. А сейчас об РЛУ.
Крепко запал мне в память парень, по профессии штукатур, несомненно очень одаренный человек. Как-то на одном из семинаров он прочитал свой рассказ. Вот уже сколько лет прошло, более сорока, а стоит мне закрыть глаза, немного сосредоточиться, и я вижу церковную площадь, слышу гул голосов, отдельные выкрики — снимают колокола. И толпа гудит, и видны краски неба и одежд. Вроде бы зарисовка, — без сюжета, без характеров, но почему же она так впечатляюща? И в чем секрет ее эмоционального воздействия?
Этот парень мелькнул и исчез. Что с ним случилось, — неизвестно. А был несомненно талантлив.
Был еще, оставивший след в моей памяти, — светловолосый, высокий молодой финн. Он писал стихи на своем родном языке, и когда читал их, то лицо его озарялось каким-то особенным светом, и в самых ударных местах он отбивал ритм рукой и даже ногой. Но нет, мы не смеялись, напротив, видели в нем целеустремленную сильную личность. Вообще, надо сказать, каждый студент вызывал у меня не только уважение, но и веру в его дарование. Иначе зачем бы он был в РЛУ?
Читал на семинаре и я свой рассказ «Степь». Спасский назвал его «вещью».
— Это — вещь! — сказал он и стал разбирать рассказ, показывая его достоинства. Чего греха таить, — было приятно.
После такой оценки я отнес его в редакцию журнала, — какого, не помню. Тогда в Ленинграде выходило много журналов. Долго я ждал ответа, но напрасно, рассказ был утерян и так и не увидел «света». Уже работая в «Неве» главным редактором, как-то натолкнулся на копию, перебирая свой архив, и решил переплавить сюжет в новый рассказ — «В родных местах». Как и в «Степи», так и в этом рассказе концовка была трагической. «В родных местах» Василий Никитин убивал Ивана Касимова.
— Знаешь, — сказал Александр Решетов, когда я прочитал ему, — убийств и так хватает, а ты еще к новым призываенть. Ведь рассказ с такой концовкой сеет недоверие к таким, как Василий Никитин. А по существу, он уже давно не враг.
Суждения Александра Решетова всегда отличались ясностью ума и бескомпромиссностью в оценках. После некоторых раздумий я изменил концовку: оставил в сердце Василия Никитина постоянный страх разоблачения и чувство вины перед народом. Рассказ с такой концовкой стал глубже и значительней. Его я посвятил Александру Решетову.
Радостно было спешить после работы на занятия в РЛУ. Мы туда приходили задолго до начала. Столько было разговоров, так нужно было почитать только что написанное, и не беда, если не всегда получалось. Впереди была возможность поправить, а то и еще лучше — написать заново. Дух творчества витал над нами. И не было ни зависти, ни корысти, ни обид. А тут еще лучшие преподаватели открывали нам таинства высокого мастерства. Вдохновенно, всплескивая руками, на высоких восторженных нотах читал нам «Послание к Фелице» Касторский, и вдруг я увидал «лунную раму на полу». Но ведь я же читал эту державинскую оду дома, почему же тогда не увидел? Нас, как слепых кутят, тыкали носом, чтобы мы учились высокому мастерству, приучали себя с «малых лет» к требовательности, к поиску свежего слова, к образности.
В РЛУ я познакомился со Всеволодом Кочетовым. Он учился на втором курсе. Как-то шли мы с ним по Загородному к улице Дзержинского поздним вечером, и он читал мне свои стихи. Много лет спустя, уже после войны, когда он стал известным писателем, я напомнил ему одно из его стихотворений. Там речь шла о море, об одинокой избушке на берегу его, о гальке, громыхающей от волнобоя. Всеволод удивился: «Это верно, было у меня такое стихотворение. Я и сам-то его забыл, а ты запомнил. Надо же!»
Я продолжал работать на «Молодом ударнике». Мастером цеха был у нас Павел Финогенов, молодой человек, учившийся в вечернем институте. Однажды он дал мне заказ сделать сто шкивков к водяным турбинкам. Это был очень выгодный заказ. Достаточно было сделать всего восемь штук, чтобы уже хорошо заработать. Финогенов дал мне приспособление, и я сделал за смену все сто, выполнив план на тысячу двести процентов. Правда, я не отходил ни на минуту от станка, — таково было условие Финогенова. Рядом со мной стоял нормировщик с хронометром. На другой день по всему цеху был протянут плакат:
«Равняйтесь на Воронина! Будьте воронинцами!» В этот же день расценки на шкивки были снижены в десять раз. И в этот же день ребята-токарьки чуть не набили мне морду за то, что я лишил их «поправочного» заказа, когда они прогорали на других. И были бы правы. Но к этому времени обстоятельства сложились так, что я ушел с завода, чтобы легче заниматься в РЛУ, — поступил в «Промтранспроект» калькировщиком-чертежником. В этом деле у меня был навык — помогал брату калькировать профиля для изыскательской конторы. Кстати, там работал начальником отдела тот самый герой из рассказа «Где она истинная?..». Это он мне рассказал о своих любовных бедах, когда мы с ним повстречались уже после войны, этот сюжет лег и в основу пьесы «Желтый закат».
К сожалению, продолжать учебу в РЛУ не пришлось: закрыли его. Оказывается, одаренных, как установила специальная комиссия, было процентов десять, а остальные девяносто — «прилипалы», то есть люди, не имеющие никаких творческих данных.
РЛУ закрыли, но нас, «десять процентов», передали в Центральную литературную группу при Доме писателей имени Маяковского. Но и в Центральной группе мне не пришлось заниматься. К этому времени я уже работал младшим техником в «Лентранспроекте», куда определился с помощью брата-путейца на изыскания новых железнодорожных трасс.
Роман «Две жизни» во многом автобиографичен. В его основу легли мои дневники, младшего техника. Всего их было тридцать две тетради. Сейчас они хранятся в Пушкинском доме. Не все, естественно, вошло из дневников в роман, но можно смело утверждать, если бы не было у меня дневников, то я не смог бы написать роман.
В общей сложности я пробыл в изыскательских партиях восемь лет. Побывал во многих краях нашей страны. И на Дальнем Востоке, и на Урале, и на Кавказе, и на Волге. И хотя каждая экспедиция была интересной, но в памяти на всю жизнь осталась первая — Амурская. Возможно, потому, что она была именно первой, может, еще и потому — равной ей по трудностям не было.
Если взять карту и проследить наш путь следования к мосту работы, то, я уверен, многие позавидуют мне. И есть чему! От Ленинграда до Хабаровска я ехал в пассажирском вагоне, приданном к товарному составу. Ехал вместе с другими изыскателями ровно месяц. Выскакивал на каждой станции, где останавливался поезд, бродил по городам, смотрел, как живут люди, и если отставал от своего состава, то вскакивал на первый же пассажирский и догонял, благо у меня был проездной билет железнодорожника, с которым я имел право ехать в любом поезде.
От Хабаровска до Николаевска-на-Амуре плыл на пароходе. Прекрасен был Амур, широкий, спокойный и быстрый! Я еле успевал записывать в дневник все, что попадало на глаза: и хребты, и сопки, и закаты, и летящую стаю уток, и воду, похожую своим цветом на яблочное повидло. Жадность ко всему была неуемная. Впечатления переполняли меня.
Из Николаевска-на-Амуре поплыли на халке (халка — нечто вроде баркаса). Вначале шли под парусом. Потом нас потащил катер. С Амура свернули на Амгунь. Спали на палубе. Ели на палубе. Так доплыли до поселка Тахта. Там я впервые увидел гиляков. Теперь они, конечно, иные на вид, но тогда мужчины носили косы и выглядели куда как экзотично.
С Тахты будто начиналась иная страна. Все больше необжитых берегов, все чаще встречаются сохатые, все чаще пролетают над головой утки. Все глуше места.
Керби — последний населенный пункт. Теперь он называется именем Полины Осипенко. Это в тех местах совершил вынужденную посадку самолет с тремя летчицами-героинями: Валентиной Гризодубовой, Мариной Расковой и Полиной Осипенко. От Керби наш путь лежал в верховья Амгуни. Нам предстояло пройти на плоскодонных лодках пятьсот километров.
Река Амгунь бурная, капризная, с паводками, с завалами, с перекатами, с подмытыми берегами, с кривыми, как полумесяц, песчаными косами. Выскочишь из лодки в воду на перекате и чувствуешь, как по ногам что-то бьет, тычется, словно мелкая рыбешка, — это течение несет гальку по дну. А по берегам захламленный буреломами, дожившими до глубокой старости могучими деревами первобытный лес, в котором нога человека действительно не ступала. Звериные тропы. Заросшие озера. Мари — болота на вечной мерзлоте. Сопки, то поросшие горным дубняком, то голые, с лысыми вершинами. Ливни такие, что за час река вздувается, выходит из берегов и топит и лес, и косы, и завалы, крутит воронки, смывает прибрежные деревья.
Более трех месяцев, со дня выезда из Ленинграда, мы добирались до места работы. Три месяца впечатлений, совершенно непривычной для меня жизни. Ливни, паводки, аварии, непролазная чащоба леса, гнус, или, как его называют на Дальнем Востоке, мошка́. Надо было научиться ставить палатку так, чтобы никакой ливень не был страшен, и натягивать марлевый полог так, чтобы комар нос не сунул. Надо было научиться быстро делать топчан, — не спать же на сырой земле. Для этого нужно было срубить четыре рогульки, такие, как для жерлиц на щук, только крупнее, заострить их, вбить в галечный берег‚— что не так-то просто, как правило, становились на ночлег на речных косах, — в рогульки вложить колья, на колья тонкие жердочки, — и получалось что-то вроде пружинящего матраса. И на него уже постель. А сверх постели марлевый полог.
Все это я подробно описываю к тому, что такого рода впечатления и познания все же довольно легко доставались. Труднее было познать людей.
Люди! Они все разные и все одинаковые. Внешне ничем не примечательные, по крайней мере, я ни одного не увидел схожего с героями приключенческих книг. Это хорошо и легко различать их в романе или в рассказе, — там писатель поработал, отобрал нужные черты характера героев, придумал внешность, какая нужна, сделал отличимой манеру говорить, чтобы их не перепутал читатель, а в жизни? Тут для писателя никакого отбора нет. Жадный не всегда проявляет свою жадность, трус не признается, что он таков, эгоиста не сразу распознаешь. Все эти, как и положительные, черты человека проявляются в определенных обстоятельствах, только тогда можно распознать людей. В моем дневнике мои спутники существовали какими-то безликими, бесхарактерными.
Особенно было трудно различать их на работе: все одинаково переносят лишения, одинаково относятся к труду, — то есть вовремя выходят на трассу, добросовестно мокнут, отдают себя на съедение гнусу: если зимой, то мерзнут на трассе до позднего вечера, когда небо уже потемнеет. А потом по вечерам усердно обрабатывают полевые материалы, и настроение у всех ровное, хорошее, шутят. Одним словом, каждый день перед глазами «спаянный коллектив». И это хорошо, но как же быть с индивидуальностями? Как же мне узнать каждого персонально?
Так и не узнал я никого настолько, чтобы выявить какую-то самую характерную в нем черту. И не случайно, когда вскоре после возвращения домой попробовал писать роман, то всех героев, начиная с начальника партии и кончая третьестепенным персонажем — всех я стал выдумывать. Получился какой-то удивительный гибрид — пейзаж реальный, то, что было в дневнике, труд — также, путь тоже, а люди несуществовавшие.
Тяжело было писать такую книгу. Каждый раз, как только я садился за стол, сразу же сталкивался с тем, что мне сказать про такого-то героя, что он должен делать? Казалось бы, чего проще обратиться к тем, с кем работал! Но я этого сделать не мог — все они мне казались неинтересными, не «героями», — и только потому так было, что я их не узнал.
И все же роман я написал. Он назывался «Изыскатели». И как хорошо, что в редакции «Звезды» его «зарезали», иначе бы погибла та книга, которая получила название «Две жизни», написанная мною через семнадцать лет после первого варианта.
Да, потребовалось около двух десятилетий, для того чтобы действительный материал «отлежался», то есть настолько отдалился от меня, чтобы наконец-то я понял, что только и надо его мне придерживаться, если я хочу написать настоящую, правдивую книгу. Вот тогда-то мне на помощь и пришли дневники. (Каким чудом они сохранились в блокадном Ленинграде, когда в квартире сжигали даже мебель, а они лежали в клеенчатой сумке на виду, мне до сих пор непонятно!) Без этих дневников я бы не смог написать книгу. Там была обстановка, были наблюдения, были такие бытовые и производственные мелочи, которые бы наверняка забылись за давностью времени, если бы черным по белому не значились в тетрадях. Но главное не только в этом, а в том, что записи как бы воскресили людей. И как! Сквозь годы я увидел их разными, какими они и были на самом деле. Все нехарактерное для каждого время словно бы смыло, оставив в памяти только те черты, которые и определяют характер. Так вдруг я увидал старшего инженера-путейца Николая Александровича Мозгалевского, человека немолодого (ему было под шестьдесят, если не больше), влюбленного в изыскательское дело, человека ровного характера, терпимо относящегося к нам, молодежи, к нашему неумению жить и работать.
В то время (на изысканиях) мне не таким представлялся Мозгалевский. Порой он раздражал меня своей медлительностью, огорчал своим внешним, совсем не героическим видом, — были и еще какие-то наивные претензии, рожденные моей молодостью. Теперь же я увидал его таким, каким он был на самом деле. Это сделал, конечно, мой жизненный опыт. И каждого изыскателя, на кого бы я ни посмотрел с вершины прожитых лет, я увидал иным, то есть очищенным временем от несущественных мелочей.
Дальнейшее было просто. Я писал роман, как бы вспоминая близких мне людей, — через расстояния многих лет, и поэтому рядом тихо теплилась грусть прожитого, что уже не вернется, что навсегда осталось в стране Прошлого. И все время в сердце звучал камертон романтического настроя, помогая мне не уйти с нужной волны. И радостно было, что имею возможность как бы еще раз прожить вместе с теми, кто остался в той первой моей экспедиции. Может быть, именно это заставило меня впервые почувствовать настроение большого произведения в целом, которое по-своему окрасило весь материал.
Антон Павлович Чехов был первым, кто сумел словом, как музыкой, создать настроение. Поэтам это было давно подвластно, но прозаикам до Чехова недоступно. Даже гений Пушкина не мог открыть эту Область Настроения. Лермонтов был ближе к Чехову, но и у него было больше рационального, нежели чувственного настроя. Музыка прозы впервые была рождена Антоном Чеховым. Вслед за ним пришел Иван Бунин. Ему было проще, как проще было после Пушкина проявить себя Лермонтову. Казалось бы, Область Настроения открыта, теперь-то уж можно каждому вторгаться в нее. И вторгались, но как жестоки первооткрыватели, — они показали явление, но не дали формулу. И это повлекло каждого по следам чеховской и бунинской прозы, определив их как эпигонов. Трудно, очень трудно найти собственное звучание в своих книгах. А может, его искать и не надо? Искали ли свою интонацию Гоголь, Достоевский, Толстой, тот же Чехов? А может, это было всего-навсего их естественное самовыражение? Не знаю, но никогда сознательно я не писал «под кого-либо», — ведь это значит не уважать себя. Я, конечно, исключаю пору ученичества. Она и у Великих бывала, Пора ученичества, но не пора подражания!
Создавать настроение мне удавалось в рассказах. В большой же форме (я имею в виду повести «На своей земле», «Широкой дорогой», «Ненужная слава») не удавалось. Здесь же впервые и еще, пожалуй, в «Заброшенной вышке» удалось. И я понял: мало только построить сюжет, показать характер, поделиться интересной мыслью с читателем, — все это более или менее доступно каждому писателю, но создать настроение в произведении, — это очень трудное искусство. И если оно есть, это настроение, тогда произведение способно оставить у читателя след в сердце, именно в сердце, а не только в памяти.
Коли я уж заговорил о романе «Две жизни», то и продолжу разговор, чтобы больше не возвращаться к нему.
Конечно, как и во всяком литературном произведении, так и в этом романе есть и отступления от того, что было в жизни, есть и домысел, — без этого не выстроишь композицию, не создашь более четко характер героя, да вряд ли создашь и художественное произведение таким, каким оно должно быть. Это естественно. Но жизненный материал был настолько богат и интересен, что мне приходилось только как бы корректировать отдельные линии, подчиняя их художественному замыслу.
Не следует думать, что книги пишутся лишь после того, как материал «отлежался». Конечно, нет. Но очень часто что-то не позволяет мне сразу браться за горячий материал. Возможно, надо сначала осмыслить его, а для этого требуется время. Возможно, чем серьезнее мысль, заложенная в произведение, тем и времени для ее осмысления нужно больше.
Восемь лет изыскательской жизни — это немало. За эти годы всего я нагляделся в экспедициях — и дурного и хорошего. Можно было бы написать с ходу книгу просто об изыскателях. Рассказать о том, как они работают, как прокладывают в тайге трассу, в каких тяжелых условиях приходится им жить. Можно было бы начать с того, как они выехали на изыскания, как приступили к работе, и кончить завершением работ. Это был бы тот «производственный» роман, какими в недавнее время хоть пруд пруди. Такой роман я не мог написать. Это значило бы погубить богатый материал.
Изыскатели — первопроходчики. Они идут туда, где до них никто еще не бывал. Они идут сложным путем, в котором возможны ошибки, могут быть и жертвы. (По крайней мере, редкая экспедиция обходится без гибели людей. Кто тонет, кто замерзает в тайге, кто умирает от болезни.) И мне показалось возможным создать в книге такое для читателя, чтобы он почувствовал, что речь в романе идет не только об изыскателях, но и о чем-то большем еще.
Не знаю, насколько это мне удалось в романе «Две жизни», но мне хочется привести один диалог из романа, чтобы пояснить свою мысль.
После того как «левобережный вариант» был забракован начальником участка Градовым, вот какой происходит разговор:
«— Это что же, выходит, мы зря работали? Зря голодовали, мерзли? — наступая на Мозгалевского, говорил Перваков. — Зря Ирина Николаевна померла? Как же выходит такое дело?
За спиной Первакова стояли рабочие, и вольные и заключенные, и все хмуро и требовательно смотрели на Олега Александровича.
— А собственно, в чем дело? — спросил Градов. Он стоял тут же, с удовольствием покуривая толстую папиросу. — Вы получали зарплату за свою работу, и не ваше дело вмешиваться в инженерные соображения.
— Как это не наше дело? — зло сказал Перваков. — Год жизни нашей здесь! Я тут околевал. У меня кости мозжат от земли да от воды. Что мне деньги? Деньги я везде заработаю. Но я не хочу работать зря. Я работал как надо, а выходит, все полетело псу под хвост? Кто ж виноват в этом браке?
— Виноватых нет, — с горечью ответил Мозгалевский. — Никто до нас этим путем не шел. Никто нам не прокладывал готовой трассы...
Градов посмотрел на Первакова и округлил ноздри:
— Да-да, мы первооткрыватели, и у нас могут быть ошибки. Не исключены и жертвы. Но в чем я могу вас всех заверить, — твердо сказал он, — это в том, что мы, несмотря на ошибки, промахи, жертвы, все равно придем к намеченной цели. Это неизбежные потери в большом новом деле.
— Я не это имел в виду... — торопливо сказал Мозгалевский, но его перебил Градов:
— Это, именно это!
— А кто же вам дал право идти с жертвами да ошибками? — подступая к Градову, гневно спросил Перваков. — Нету такого права. Никто вам его не давал! Если не можешь руководить как надо, так другому уступай место. С жертвами! А ты сам пожертвуйся! А то больно прыткий на чужой-то счет!
— Так, — ледяным голосом сказал Градов. — Вы мне совершенно ясны. Однажды я вас уволил, но вы почему-то оказались здесь. Странно... Тем хуже для вас.
— А ты не пугай! — уже кричал на него Перваков. — Свою правду я где хошь в глаза скажу. Ишь ты, с жертвами!
Градов побледнел...»
И еще есть один разговор в романе, для меня также имеющий серьезное значение. Это сцена прощания Алеши с Мозгалевским. Мозгалевский приводит слова начальника партии Костомарова:
«Знаете, — говорил он, — есть выражение «работать в интересах дела». Так вот, в интересах дела и надо творить. А не в интересах Градова или даже кого-либо вышестоящего. Мы не для Градовых работаем и не в угоду им. Работаем для народа, а народ — это наша совесть и смысл жизни».
Речь о смысле жизни. Вечный вопрос. Но сегодня это звучит особенно остро и актуально. Потому что не только для себя смысл, но и для всего общества; Я говорю о нашем обществе, строящем коммунизм. И поэтому не может быть безразличия к тому, как строится наше будущее. Это дело каждого, и тем более писателя, пропагандирующего самые передовые идеи нашего времени.
Русская литература всегда отличалась мыслью. Большие проблемы века всегда стояли в центре се исследования. И когда мы говорим о традициях нашей великой литературы, то прежде всего надо иметь в виду не форму, — что часто приводит к подражанию, о чем я уже говорил, а содержание, то есть наличие глубокого современного мышления. Это прежде всего отличает русского писателя, как и его естественная способность чувствовать родное слово. Любя родной язык, обогащая им литературу, а также и речевую связь своего народа, нельзя не быть патриотом. Это уже в крови!
Роман «Две жизни» был написан, когда у меня на книжной полке уже стояло несколько моих книг повестей и рассказов. Так что я профессионально был как бы подготовлен к написанию такого романа. В конечном счете, как мне думается, все приходит в свой срок. Роман был опубликован в журнале «Нева». О нем много писали. Восемь раз он издавался у нас. Переведен на двенадцать языков.
Остается только еще добавить, что изыскания железнодорожной трассы, о которых шла речь, были частью того самого БАМа, который сегодня является Великой Всесоюзной Коммунистической стройкой. Начало нынешнему БАМу было заложено более сорока лет назад. Для истории нашей страны и то срок значительный, для моего же поколения — чуть ли не вся жизнь. По крайней мере, многие не дождались осуществления своих проектов. И в их числе следует в первую очередь назвать замечательных инженеров, мужественных людей: начальника Амурской экспедиции Николая Иосифовича Маккавеева, главного инженера экспедиции Льва Григорьевича Чечулина, начальника участка Александра Александровича Фарафонтьева, начальника партии Ивана Ивановича Ладина, начальника партии Константина Владимировича Иванова, который послужил прообразом для Кирилла Костомарова в романе «Две жизни». Не дождался завершающего этапа изысканий и Николай Александрович Мозгалевский, и многие, многие другие изыскатели новых железнодорожных путей. Время идет и ставит новые грандиозные задачи. Поколение сменяет поколение. И как непрерывная эстафета — строительство прекрасного будущего, на пути к которому возможны и ошибки, и потери, но только, дай бог, чтоб их было поменьше! Ибо нет ничего горше напрасно погубленной жизни!
После Амурской экспедиции около года я жил в Ленинграде, — работал в группе Земляного полотна. По вечерам упорно писал роман об изыскателях. Шел он у меня, как я уже говорил, туго. В дни сомнений я читал главы из него на литгруппе. Руководителем ее был И. Я. Бражнин. Читал куски об эвенках. Эти куски потом полностью вошли в роман «Две жизни». То, что их оценивали положительно, помогало двигать роман дальше.
Началась Селемджинская экспедиция. Но сравнению с Амурской она мало что мне дала. Так мне казалось, тем более что место действия — снова глухая дальневосточная тайга. Но вот прошло опять немалое время, и оно заставило выкристаллизоваться в памяти то, что легло в основу многих таежных рассказов. Потребовалось свыше тридцати лет, чтобы появились такие, как «Таежная развязка», «Уж очень опадала листва» и другие таежные рассказы, а ведь факты и тогда мне были известны. В чем же дело? Почему такое медленное созревание творческой мысли?
Замерз техник Леонид Иванов. Все было так же, как в рассказе. Смерть была нелепа, как это часто случается, когда человек нетрезв. Но просто написать об этом — значит сказать очень мало. А как обогатить, чтобы появился и смысл и возникла ударная эмоциональная сила? Я никогда не забывал смерти этого техника. Я знал его, мы жили в одной зимовке, и мне хотелось о нем написать. Что-то было, что обязывало меня к этому. Долго, очень долго «варилась» мысль, легшая в основу «Таежной развязки», та самая, которая меня полностью удовлетворила. А могла удовлетворить только та, которая связана со временем. Конечно, при условии общечеловечности. Отсюда актуальность художественного произведения.
Движение общества вперед необратимо. И все же не может быть нового дня без остаточных явлений вчерашнего. Я имею в виду прежде всего психологию обывателя. С ней он не может так же расстаться, как со своей кожей. Причем не следует думать, что обыватель — какой-то особый человек, с какими-то только для характерными движениями рук и ног. Отнюдь он такой же, как все. Разница в том, что он не способен быть гражданином. Ради своего благополучия он закроет глаза на многое, что претит нравственно здоровому человеку. Это он при всей своей трусости и подхалимаже попирает, охаивает, высмеивает то, что было вчера святым. Вместо боли у него цинизм.
Вот об этом я и написал рассказ «Таежная развязка».
В основе рассказа «Уж очень опадала листва» также лежит факт. Все было, как в рассказе. И только конец домыслен. Иначе бы рассказ не получился. То есть мог бы кончиться и на том, что Лешка-охотник признался в своей неразумной шутке, герой рассказа дал бы ему по мордасям, на том и конец. Но тогда не было бы той мысли, что любовь требует высокого доверия. И сколько трагедий именно из-за того, что любящие не верят, подозревают в низменном один другого, не имея на то никаких оснований!
Наконец-то «Изыскатели» были закончены. Еще, конечно, далеко не в том качестве, чтобы их печатать. Но показывать эту рукопись можно было. И я показал ее Илье Яковлевичу Бражнину. К тому времени я его знал не только как руководителя литературной группы, но и как автора романа «Друзья встречаются вновь».
Показал я своих «Изыскателей» и заместителю по политической части нашей изыскательской конторы. И у него возникла мысль обсудить мою рукопись среди изыскателей. С этой целью пригласить Бражнина.
И вот идет чтение. Собралось не так уж много народу. Могло бы прийти и побольше. Но свой брат по работе не очень-то любопытен, к тому же и субординация: что там может техник написать такого, чтобы инженер заинтересовался? Человек пятнадцать все же сидят слушают. Читаю не я. Читает Всеволод Леманов — инженер-путеец, к тому же самодеятельный актер. Читает, как мне кажется, ужасно, не в той интонации, в какой я писал, делая не там ударения. «Ска́лы-те... ска́лы-те...» — бредит у меня рабочий, делая ударение на «а». Леманов же читает с ударением на «те». Как будто какие-то те скалы, а не эти. Читает же он потому, что я не могу. Чертово заикание мешает мне.
Было обсуждение. Протокол до сих пор хранится у меня. Много есть в нем занятного, и наивного, и полезного. Но главное — роман всех заинтересовал. Оно и понятно, это же была их жизнь. Больше трех часов шло обсуждение. В итоге было решено послать Анне Караваевой. Почему ей, не знаю. Но послали, с приложением специального письма от нашей изыскательской конторы.
Ответа от Караваевой не пришло.
В начале апреля 1941 года я выехал на Кавказ в экспедицию. Нет, ликования не было. За несколько лет изыскательской жизни я уже привык ко многому относиться без восторга, поэтому и Кавказ для меня не стал тем самым, что волнует воображение. Работа есть работа. А нам к тому же предстояло изыскать необычную дорогу. Сначала она должна пойти по Кырыхлинской долине, потом на предельном уклоне поползет к высокогорному селу Баян и оттуда поплывет по воздуху, — станет подвесной. Конечная остановка — Дашкесан. Там рудник. Ради него-то и потянут нитку железной дороги. Такова государственная идея. Армянский уголь и азербайджанское железо к грузинскому металлургическому заводу в городе Рустави. Спайка трех республик. И мы — изыскатели — в качестве первичного припоя.
Мы уезжали без семей, как всегда налегке, не подозревая, что через каких-то два месяца грянет война. В Кировабаде пересели из вагона в грузовую машину, пересекли Кырыхлинскую долину и запетляли по горной дороге. Внизу, далеко-далеко, среди зарослей тускло взблескивала узкая речушка Кушкара-чай. Нависали скалы, обрывистые, с острыми выступами, на площадках и склонах зеленели виноградники, и над всем этим — высокое небо, подрезанное вершинами гор. И облака, легкие, плывущие у самого солнца. И там — Баян, высокогорное армянское село. Дома с плоскими крышами, как ступени — все вверх. Они из камня. И возле них вьется каменистая тропа. И трубы из камня. Из камня очаги.
Дом — камень. Камень — дом.
И лестница к нему из камня.
И камень всюду. Он кругом.
И даже каменная ставня...
У моста через Кушкара-чай — буфет. Он из крупного камня, — в нем прохладно. В буфете знаменитое квашеное молоко буйволицы — мацони. Местное вино, красное, как кровь буйвола. Брынза. Чурек. Нам, молодым изыскателям, нравится сидеть в буфете за деревянным прочным столом. Пьем холодное вино, едим брынзу, курим и болтаем обо всем, что взбредет на ум.
— Света не вижу! — объявляет на весь буфет Иван Фомин, белокурый красавец, — таких светловолосых еще не видали в Баяне, и поэтому армянки, особенно молодые, при встрече с ним изумленно застывают на месте и неотрывно глядят ему вслед. — Света не вижу! — еще громче объявляет Иван, и на столе появляется новая четвертная бутыль. Вино слабое, градусов на восемь, и сколько ни пьем — не хмелеем. Начальство еще где-то, а мы тут, делать нам нечего, и от безделья пьем. Красное нам надоело. Что было водки в магазине, — а было ее всего восемь запыленных бутылок, — мы выпили. И теперь Иван томится.
— Есть мясная лавка, — говорит Колька Иванов, наш завхоз, вроде бы и не к месту сообщает об этом, но зря он ничего не скажет.
— И что же? — спрашиваю я.
— Там джа-джи, — отвечает Колька. — Виноградная местная водка. Если хотите, по-грузински «чача», по-нашенски — самогон.
Иван решительно встает, мы за ним, и все дружно подымаемся по узкой каменистой тропе на небольшое плато, где расположен центр Баяна.
В мясной лавке на крюках — туши буйволиного мяса, рядом — жирные куски баранины. На прилавке — весы, черного стекла большая бутыль, на стене — бурдюк, туго наполненный вином. Командует всем этим однорукий продавец. Вместо отсутствующей руки к культе приделан крюк, которым он ловко цепляет мясо, отрезает ножом, сколько надо покупателю, и сбрасывает с крюка на весы.
— Джа-джи, — говорит Иван.
— Джа-джи, джа-джи, — смеется черный, как уголь, продавец и наливает из черной бутылки чуть-чуть на донышко стакана.
— Ты меня не понял, старик, — говорит несколько актерски Иван. — Мне нужен свет! — и наклоняет горлышко бутыли к стакану и наполняет его взрезь.
— Ва! — в ужасе восклицает продавец и трясет головой, морщится, видя, как Иван выпивает все, что есть в стакане.
— Вва! — после чего Иван наливает и нам с Николаем по такому же полному стакану. И мы пьем и закуриваем, потому что закусить в мясной лавке нечем.
— Вижу свет! — объявляет Иван, и мы, прихватив с собой джа-джи, отправляемся играть в преферанс. Выигрыш на вино. И на другой день мы опять в мясной лавке. И снова по стакану джа-джи и преферанс. На третий день у лавки — толпа из местных. Старухи в черных до земли платках, ребята, с любопытством выглядывающие из-за спин матерей. Они расступились, как только мы подошли. Было похоже, однорукий нас ждал. Он тут же наполнил стаканы.
— Да-да, старик, свету. На этот раз ты понял, — сказал Иван и вытянул весь стакан.
«Вай-вай-вай!» — пронеслось единое протяжное на площадке. Под это — вай- вай! — мы выпили с Николаем по стакану, и когда вышли, армяне глядели на нас, как на людей, обрекших себя на верную гибель, — печально качали головами.
Несколько позднее мы узнали, в чем было дело. Оказывается, у местных джа-джи пьют только в дни большого горя, и не стаканами, а вливают в стакан красного вина чайную ложку джа-джи, и этого уже достаточно, чтобы все поняли, какое у человека большое горе, ну, а если он вольет столовую ложку, то тут уж и говорить нечего. У нас никакого горя не было, а пили мы стаканами, и я уже предчувствовал — к добру это не приведет. И написал письмо жене, чтобы она приехала, что здесь хорошо. Я любил ее и скучал в разлуке. Поэтому заманивал красотами и щедротами Кавказа. Писал: «Грецкие орехи растут у самой дороги на высоких, могучих, как дубы, деревьях», — и на самом деле они так и росли. «Инжир в горах, бери его сколько хочешь», — и так оно и было. «Виноград дешевый. Солнце, горы, воздух. Чего еще надо? И забирай с собой Наташку. И к черту разлуку! Хватит!»
Упаду к тебе в колени,
Теплые, как ночи юга.
Позабуду все волненья...
Друг мой — севера подруга.
Оставалось только опустить письмо, но Иван вскричал: «Света не вижу!», хотя нам его было вполне достаточно. Но мы выпили еще.
— Все бабы одинаковы! Нет ни одной честной, — он так говорил, потому что у самого не сложилась семейная жизнь. — А твоя Мария, думаешь, сидит, скучает?..
— Не надо, — сказал я ему.
— Запрещаешь?
— Да.
— А в морду хошь?
На изысканиях я всегда избегал ссор, — несколько месяцев проработать в тайге, встречаясь изо дня в день с недругом, тяжело. Я промолчал, и это ему не понравилось, он был крепко выпивши и ударил меня. Мне бы надо уйти, но я тоже был выпившй и, как Иисус Христос, подставил ему вторую щеку, надеясь, что он одумается.
— Бей!
И он ударил по второй.
— Дурак, — сказал я и спрыгнул с крыши на каменистую тропу. Прыгая, не поглядел под ноги, — высота всего метра полтора. И угораздило попасть правой ногой на круглый валун. Нога тут же свернулась, и лежа я увидал прямо перед собой всю подметку, и хотя никогда не ломал ног, сразу понял, что случилось.
— Иван! — закричал я. — Иван! Иди сюда. Я ногу сломал!
Он спрыгнул ко мне, увидал мою вывернутую подошву, и его стало тошнить.
А потом меня везли в кузове полуторки, головой к кабине, в Кировабад, в больницу. Машина подскакивала на выбоинах, ухабах, каменистых горбах, и всякий раз я подскакивал, сотрясался, бился головой об пол, и подскакивала и падала сломанная нога, и все это было уже поздним вечером в темноте, и я чувствовал, как по лицу текут слезы, хотя и не плакал. Со мной никого не было. Ребята погрузили, дали стакан джа-джи, к ноге привязали с двух сторон палки. А что еще? Я ни о чем не думал. Так, полузабытье. Боли не было, острой, чтобы на крик. Не было ее и тогда, когда в приемном покое положили ногу в шину, переодели во все больничное и снесли меня в палату.
Оказались сломанными обе берцовые и раздроблены лодыжки. Это показал рентген.
— Ну, как, под общим наркозом будем собирать ногу или под местным? — спросил хирург Поляков.
Я предпочел под общим, местный знал, рвал зубы. Общий надо попробовать. И тогда меня с носилок перенесли на операционный стол, привязали к нему длинными рукавами специального халата, положили на рот и нос марлю.
— Считайте, — сказал мне хирург Поляков. — Капайте, — сказал он сестре.
И она стала капать на марлю эфир, и я тут же захлебнулся и выкрикнул: «Десять... одиннадцать», и стал считать дальше, до девятнадцати, но почему-то перескочил на «двадцать пять» и тут же поправился, «двадцать», и услышал, как хирург Поляков отрывисто сказал: «Капайте, капайте!» И в ушах у меня понеслось: «капайте, капайте, капайте, капайте...» И я увидал в свете солнечного чистого дня себя и Марию. Я держу ее за руки; гляжу в глаза, в ее голубые глаза. Она смеется во весь свой сочный рот, полный белых зубов. И я целую ее, и вдруг понимаю, что все это обман. Это мне нарочно хирург Поляков подсунул Марию, чтобы я отвлекся, а сам в это время отрезает мне ногу.
— Ну, нет... Нет! — закричал я и вскочил. Сел. Оказывается, все уже сделано. Поляков моет руки. Сестры укладывают ногу в гипс.
Так чего ж мне ее ревновать,
Так чего ж мне болеть такому? —
сразу же начал читать я стихи. Почему? Пьян был от эфира. Наверно, поэтому.
Наша жизнь — простыня да кровать!
Наша жизнь — поцелуй да в омут! —
это я уже декламировал в палате. И не заметил, как определили сломанную и уже составленную ногу на вытяжение, для чего подвесили два кирпича через ролик к моей пятке, ухватив ее кость стальными щипцами.
Я еще немного пошумел и уснул. Проснулся уже трезвый. У моей кровати стоял Поляков, улыбался, глядя на меня, как на родного. Проверил пульс, температуру, поговорил о стихах. Мне было приятно такое его внимание, и я по наивности, да и еще по некоторой доле тщеславия, приписал это своей непохожести на других в палате. Тем более что и на другой день, и в течение еще двух-трех дней Поляков приходил ко мне как к родному, а потом, убедившись, что все у меня идет как надо, не только перестал ко мне подходить, но даже и не глядел в мою сторону, когда входил в палату. Его интересовал уже другой больной, недавно поступивший азербайджанец, с раздробленной ступней. Ехал он на арбе, запряженной парой буйволов. Было знойно. Буйволы шли медленно. Уснул. И свалился с арбы, попав ногой под колесо. Когда его принесли из операционной, он восхищенно хвалил Полякова:
— Какой дохтур! Ничего не слышал. Никакой боль. Ва!
Но через день во время перевязки обнаружил, что у него на ноге нет большого пальца. И тут поднялся страшный шум.
— Почему нет пальца? Какое имел право отнимать большой палец без согласования со мной? Жаловаться будим! — кричал больной на Полякова.
На другой день, когда и у него стала температура нормальной, то и на него Поляков перестал обращать внимание, если тот хотя бы и кричал что-то насчет своего пальца.
Я не знаю, надо ли рассказывать о тех, кто был со мной в палате. Может, это и не столь уж значительно, но жизнь есть жизнь, и если что-то мне запомнилось, если какие-то встречи запали в память, то, наверное, они мне нужны...
В палате нас было четверо. Рядом со мной лежал молодой азербайджанец, парнишка лет шестнадцати, носатый, с большими печальными глазами, удивительно добрый. К нему часто приходила мать и каждый раз оставляла порядочную корзину еды. Была в ней и тута, и мясо, завернутое в виноградные листья, и гранаты.
— Ешь, — угощал меня Исмаил. — Пожалуйста, кушай!
Он лежал в больнице около года. Конь раздробил ему голень. Только-только рана начинала затягиваться, как откуда-то появлялся осколок косточки, и снова парня несли в операционную, и там снова чистили рану, обрезали ненужное, и Исмаил возвращался мрачным и подавленным.
Четвертым был русский, пожилой дядька, попавший под поезд. Его кувыркало по шпалам, над ним прошел весь состав, уж думали, живого места не останется, но, к общему удивлению, отделался он легко — трещина на позвоночнике и сломанное ребро. Лежал он в гипсовом корыте. У него была крупная голова, и, судя по ней, это должен был быть рослый человек, но когда он встал, то оказался маленьким коротконогим дядькой.
— Патаму и под поезд не попал, — сказал Исмаил. — Кушай, пожалуйста!
Скучно тянулось время. И как просвет в пасмурном небе — Иван.
— Свету бы надо, — поглядев на меня и на других, сказал он. — У меня есть.
Но я покачал головой.
— Твое письмо я отправил, — сказал он.
— Какое письмо? — Я совсем и забыл о письме Марии. — Зачем же ты это сделал?
— Чего?
— Зачем отправил письмо? Ведь я же писал его, когда был здоров.
— Тем более нужна, когда болен. Получай папиросы и поскорей возвращайся.
— Куда я такой?
— Ничего, Виктор сказал, будешь камералить.
То есть я буду сидеть дома и обрабатывать материалы полевых работ.
Он ушел, и я опять остался лежать и думать свое. Только теперь к этому примешалось еще и то, что Мария едет. Горы, солнце, инжир, орехи... Узнает, что был выпивши. Впрочем, это можно и скрыть. Мало ли чего не бывает на изысканиях...
— Вы что, много пьете? — однажды спросила меня та самая сестра, которая капала на марлю эфир.
— Ну, что вы, совсем не пью.
— Вас было не усыпить. Вы кричали, по-всякому обзывали нас, плевались. Такого больного еще никогда не было.
— Извините, только я ничего не помню.
— Вы не ответили. Много пьете?
Я вспомнил джа-джи, ряд бутылей с местным вином. Но ведь и другие пьют.
— Нет, тут дело не в вине, — ответил я, — по всей вероятности, у меня такая нервная система. Я очень легко возбуждаюсь. Вспыльчивый.
Сестра пренебрежительно усмехнулась.
—Куда вы годитесь с вашей вспыльчивостью по сравнению с южанами. Просто много пьете. — И ушла.
Прошло шесть лет, и она, высокая, суховатая женщина, стала прообразом Алевтины Валериановны для рассказа «Дом напротив». Никогда не знаешь, что из жизни ляжет в рассказ или повесть. Другой раз кажется, что вот это непременно должно пригодиться, даже запишешь, чтобы не забыть, но так и не используется. Иное же вроде пройдет мимо, не очень и тронет и вдруг окажется необходимым, без чего и произведения быть не может. В какой-то степени и Исмаил из жизни стал прообразом Исмаила для рассказа. Что же касается доктора Полякова, то тут почему-то в рассказ вошел профессор из той больницы, в которой я лежал с воспалением почек. Ну, видно, просто потому, что тот был поколоритнее, нежели доктор Поляков.
Поправлялся я не медленно и не быстро, как положено. Наступил такой день, когда встал на костыли и, робея, боясь упасть, прошел до окна. И радовался, что могу ходить, хотя бы и так. И вышел во двор. И тут мне сообщили, что меня вызывает жена. День не приемный, и она ждет на улице.
Там никого, кроме маленькой девочки, не было. Девочка шла ко мне доверчиво и радостно.
— Наталка... — негромко сказал я и протянул руки, повисшие на костылях.
И она побежала навстречу. И тут вышла из-за угла Мария. Такой красивой я никогда еще ее не видал. Высокая, в красном, туго обхватывающем грудь и бедра платье, в туфлях на высоком каблуке, со своими светлыми волосами, с синевой глаз. Я заторопился к ней, заскакал на костылях, в глубине души боясь, что она отвернется от меня. Уж слишком я был непригляден по сравнению с ней, в больничном застиранном халате, в кальсонах с тряпочными завязками, которые торчали из-под него, со своей растерянно-жалкой улыбкой. Но зря, зря боялся. Она плакала и смеялась и бежала ко мне. И я обнимаю ое, целую, не выпускаю из рук, и что-то спрашиваю, и что-то отвечаю ей, и скорей-скорей уехать отсюда домой, в Баян.
—Я быстро, я сейчас, — говорю я, — надо только машину. Надо позвонить в экспедицию.
— Машина есть... мы на ней приехали...
— Ну-да, ты же из Баяна... Я сейчас... сейчас...
В палате прощаюсь со всеми и — в Баян, ставший на какое-то время родным домом.
Весть о войне пришла так глуховато, что я даже не придал и значения этому. И не только я. Все изыскатели. Не поверили в ее серьезность. Так же было и в Финскую кампанию, когда я находился в Селемджинской экспедиции в тайге. Поэтому нас больше заботили наши изыскательские дела. Как работали, так и работали. Я камералил, сидя на веранде. До меня доносился низкий гул Кушкара-чай. Грело солнце. Рядом играла Наталка. Мария работала в штабе чертежницей. Все шло как надо. Но однажды вечером ко мне приходят Иван Фомин и Колька Иванов. Ставят на стол бутылку джа-джи, и четверть красного вина, и брынзу, и чурек.
— Нет-нет, ребята, — говорю, — я пить не буду...
— Будешь, — убежденно говорит Иван. — Обязательно будешь. Последний свет. Больше свету не будет.
— Живите без нас, как хотите, — сказал Колька и ласково улыбнулся, доставая из своего завхозовского портфеля кружок копченой колбасы.
— Что случилось? — спросила Мария.
— Уходим на фронт, — просто ответил Иван.
Мы выпили. Попрощались за руку, — тогда не было принято, как ныне, целоваться мужикам, — и они ушли.
А через неделю пришло Постановление Наркомата Обороны о том, что изыскатели мобилизации не подлежат. На нас наложили «бронь». Как выяснилось, нас не так-то уж было и много во всей стране.
Осень застала нас в узком ущелье, у подножия гор. Мы жили в палатках. Все ущелье было занято виноградниками. Горы крутыми стенами нависали над нами. Везде уже солнце, а у нас в ущелье все еще было туманное, мозглое утро. На всем лежала роса, и, вылезая из палатки, мы дрожали. Как язычники, с надеждой и мольбой глядели на вершины гор, ожидая солнце. И оно подымалось над вершиной, и мир мгновенно преображался. Все начинало сверкать, холодный воздух густел, туман беспокойно шевелился в виноградниках, выпутываясь из густопереплетенных лоз, жаркие солнечные лучи достигали земли, подхватывали туман, заворачивали его, как ковер, и выталкивали из ущелья. И на весь день устанавливался недвижимый зной. Ветра никогда не было в нашем ущелье.
Виноградники охранялись. Не только от людей, но и от собак. А собак было много, и все они были голодные. Вообще, нигде я так много не видал беспризорных собак, как на юге. И часто в нашем ущелье гремели выстрелы. Это сторожа стреляли по собакам.
Никто из нас, изыскателей, не посягал на колхозный виноградник. Мы бы купили, но колхоз не продавал. Но как удержаться, чтобы не сорвать ягоду с тугой, тяжелой грозди. Виноград был крупный, сладкий, без косточек. Так что мы знали, каков он есть. Но закон есть закон, и если нельзя, значит, нельзя. Однажды попросил я у сторожа для дочки, но сторож сделал вид, что не понимает меня. И я отстал.
Решила все сама Наталка. Взяла и пошла в виноградник. Я хватился, когда ее уже и след простыл. Мария была в «поле», а я вычерчивал поперечники, старался получше, побольше сделать и прозевал Наталку. Тут уж не надо было большого воображения, чтобы представить, как эта кроха шевелит виноградные лозы, отрывая ягоду за ягодой, и как сторож может принять ее за собаку и выпустить по шевелящемуся кусту заряд.
— Наташа! Наташа! — закричал я и тут же понял, что звать ее нельзя, что может получиться еще хуже, и тогда я запрыгал на одной ноге к шалашу сторожа. — Не стреляй! Не стреляй!
Он стоял возле шалаша с ружьем, старик, в мохнатой шапке.
— Там моя дочь, — показал я на виноградник, — маленькая, — и показал, какая она от земли. — Не собака, девочка. Понимаешь? Девочка!
Он понял меня, грустно улыбнулся и повел в просторный каменный сарай. В нем стояли высокие громадные бочки длинными рядами. Пахло кислым вином. У входа дотлевал очаг. В стороне, у корзин, спали ночные сторожа. Старик наполнил стакан молодым вином и подал его мне.
Вино было холодное, сладкое и совсем слабое, вроде виноградного сока.
— Воевал, да? — участливо спросил старик, показывая на мои костыли.
Я подумал, что лучше — соврать или сказать правду? И решил промолчать. Старик мое молчание понял так, как ему хотелось понять, и наполнил еще стакан вином, а потом насыпал винограду в корзину, и все это, грустно улыбаясь, сочувствуя мне.
Осенью поползли упорные слухи, что нашу Дашкесанскую законсервируют. И хорошо, что мы с Марией поверили слухам. Стали потихоньку готовиться к отъезду.
Вдоль дороги росли громадные деревья грецкого ореха. Я уже говорил о них, — вроде дубов. Те самые, которыми я заманивал к себе Марию. И мы начали «сбор орехов». Для этого надо было только запустить геологический молоток, — его преимущество перед всеми другими молотками в его ручке, она длинная, и молоток летит, как пуля, — так вот надо его запустить в гущину ветвей, и в ответ сразу посыпется град орехов. Они, правда, еще не совсем созрели, в зеленой толстой кожуре. Но она легко снимается, хотя от этого занятия пальцы становятся черными, их трудно отмыть, и местным жителям нетрудно догадаться, кто занимается колхозными орешками.
Много, много раз взлетал наш молоток в гущину крон грецкого ореха, и труды увенчались заслуженным успехом, — не прошло и недели, как мы набили сушеными ядрами целый чемодан. Килограммов пятнадцать было, не меньше, этих ядрышек, так похожих в своих извилинах на человеческий мозг. Теперь можно было готовиться и в любой далекий путь.
Был декабрь, когда мы закончили изыскания в ущелье и снова перебрались в Баян, в штаб экспедиции. На улочках уже лежал мокрый снег, было сыро, промозгло, и в домах топили жестяные печи. По вечерам, прежде чем лечь спать, мы набирались тепла возле раскаленных боков печки — и сразу в постель, потому что в нашей комнате было так же сыро и промозгло, как и на улице, и мы жались друг к другу, согревая своим теплом Наталку.
Я знал, что брат со своей семьей и матерью выехал из Ленинграда на Урал еще осенью, вместе с «Лентранспроектом», и поселил семью в Мысах, есть такая деревня, а сам бывал только наездами, мотаясь по командировкам. И, казалось бы, ничто не предвещало беды. И вдруг: «Вот и похоронили Ленюшку... На городском кладбище... поставили пирамиду... на могиле выступали большие начальники...» Я читал и ничего не понимал. Отчего он умер? Болел? Несчастный случай? Что было с ним? Что было с ним? Это во мне внутри кричало, хотя какое это могло иметь значение, отчего он умер. Леня! Ленька! Почерк был матери. Это ее почерк, с нажимом, неровные буквы. Я схватился за голову и тут же снова стал перечитывать письмо. «..Похоронили Ленюшку... пирамидку... начальники... вот и не стало... ты единственный...» Во мне все задрожало. Леня! Ленька!..
Я и не знал, что он мне так дорог. Пока был жив, редко думал о нем, есть, знаю, есть, живет — и ладно. Если уж очень задумаюсь о нем, то можно и письмо написать, ответит — и опять все в порядке. А теперь, что же, пиши не пиши, ответа не будет? И я никогда не увижу его, Леньку, моего родного, единственного брата? «Брат, брат, брат, брат!» — так он всегда обращался ко мне, Ленька-частобай, парень без самолюбия, мягкий, добрый, безотказный, всю жизнь боявшийся темноты и покойников. Ах, Леня, Леня... брат мой единственный. Слухач, Ленька-слухач! В десять лет уже играл на американском баяне, где-то отец достал ему такой. Как он играл! Стоило услышать по радио любой новый мотив — и несся домой, и тут же подбирал его, напевая себе под нос, и через каких-нибудь десять — пятнадцать минут уже вовсю наигрывал новый фокстрот или какую песню. Как он играл! Леня, Ленька, брат мой! В институте ему не давали стипендии — сын служащего, был тогда такой порядок, — так он играл на свадьбах, веселил гулявший люд в пивных, так зарабатывал себе на хлеб, потому что отца уже не было, а одной матери трудновато прокормить себя да еще его. И вот его нет, Леньки-слухача! Так его звали баянисты. Его дважды приглашали на концерт, где присутствовал Киров. Ах, Леня, Леня... Инженер-мостовик, покладистый парень, куда угодно пошли, поедет. Весь в отца. Ездил, болтался по командировкам, в то время как другие, ничуть не лучше его, сидели в тепле проектной конторы, ловкачи чертовы, а он мотался по холодным вагонам, спал, где придется, ел, как выйдет, потому что был покладистым парнем. И вот его нет, Лени, брата моего. Я плакал и вспоминал все, что было связано с ним. У него были оттопыренные уши, и его дразнили: «Лешка-калмычок!» И брат смущался, краснел и прижимал кепкой уши к голове...
Нет Лени, брата моего единственного. Я закрывал глаза и видел его играющим на баяне. Он сидит, чуть склонив голову, а пальцы перебирают кнопки, и на лице у него улыбка, немного грустная, слегка отрешенная. Леня, Леня, брат мой единственный. Я кусал губы, чтобы не зареветь навзрыд. А в ушах все громче звучит баян, звучит так, что уже дышать мне нечем. Леня, Ленька. Как же такое случилось, что ты умер? Как же случилось, Леня?
Я написал матери, чтобы ответила, отчего он умер. И скоро получил ответ. Писала о том, что Леню свезли в больницу и что ему будет операция. Какая операция, если он уже умер? Если его нет? И еще я написал письмо, и через два дня, с ума сойти, как скоро, получил ответ от нее. Писала, что Леня вернулся из командировки больным и лежит дома. Но надеются, что все обойдется. «Пиши почаще нам, не забывай, как ты живешь? Целую, мама». Я ничего не понимал — никаких похорон, никакой больницы. Да что же это? Я собрал все письма и только тут разгадал по штемпелям, что письма пришли в обратном порядке, — сначала последнее, потом второе, как и надлежало ему быть вторым, а последнее — первым. И никаких надежд уже не осталось, что Леня жив. Умер. Похоронен. Нет его и никогда не будет па земле. Во веки веков не будет. Тридцати одного года умер. И есть только в памяти, пока жив я, его близкие, те, кто знал. А потом и совсем исчезнет, будто его никогда и не было. Леня, брат мой!...
Долго еще, долго, как только услышу звуки баяна, тоскливо сожмется мое сердце, будто что его ухватит в кулак, и прерывается дыхание, и возникает образ бедного моего брата, погибшего в войну не на войне.
На север едем. К Волге.
— И куда вы? — это нам Шура Гульянес говорит. — Там зима. Там холодно. Оставайся здесь, — это она уже Марии говорит. — Будешь как дочь мне.
Она еще не знает того, что, куда мы едем, там близко фронт. Да, всего километров триста. Это совсем немного, судя по тому, как движется фашистская армия к Сталинграду. Совсем немного. И, конечно, зачем бы туда ехать Марии с Наталкой?
Уже на станции, при посадке, донеслось дыхание войны. Нас пропустили в вагон с другими семейными, у которых были дети, и мы разместились на верхних полках. А потом началось столпотворение. Лезли, лезли и лезли. Даже в окна. Забили проходы, тамбуры, вплотную стояли в купе. Плакали дети, громко кричали женщины, а поезд уже шел вовсю, наматывая километры, приближая Россию. Когда мы въехали в ее просторы, в вагон стали набиваться раненые, с запекшейся кровью на бинтах, с тяжелым запахом разлагающегося мяса, и по вагону понеслись протяжно-заунывные, все на один лад, голоса контуженых...
В Камышине мы устроились в маленькой, полутемной проходной комнате. Одна кровать на троих, без матраса и подушек, без одеяла.
Ну и что? Разве кто обязан. Спасибо, хоть пустили. Тепло. А что полутемная, так и лучше. Все равно везде окна закрыты. Достанем дрова и будем жить. Мне обещали дать полушубок. Тогда совсем хорошо будет. А матрас, это я сейчас, я пойду к хозяйке, может, мешок есть, набьем сеном.
А бои уже на Донце. Это совсем недалеко от нас. Кровопролитные бои... В Камышине все чаще сигналы воздушной тревоги. Но самолеты не доходят до Камышина, их перехватывают, и у нас все спокойно. Мы можем заготавливать дрова.
Они лежат на обледенелом берегу Волги, вразброс, вмерзшие в песок неошкуренные бревна. Кто-то до нас взял из костра сухие, не спаянные льдом, а эти остались последним. Теперь, чтобы из них сделать дрова, надо сначала обколоть каждое бревно со всех сторон ломом, приподнять его, — это для того, чтоб легче было пилить, распилить и перевести чурбанами домой нашей доброй хозяйке, которая нас пустила с ребенком.
Чтобы обкалывать, надо твердо стоять на ногах. Этого я пока еще не умею. Мария не только обкалывает, она еще и оберегает меня. «Я сама, я сама!» И подымает и опускает тяжелый лом, тупой, намороженный, а у нее рукавиц нет. Она дует на руки. И улыбается мне. Я ковыляю к ней.
— Дай попробую!
Не дает. Я уже пробовал. Чуть не упал.
— Ну, отдохни. Ну, отдохни! — прошу я ее.
Черт, какие длинные бревна, не меньше мерной ленты. Свинцовые бревна. Чтобы обколоть бревно, надо часа два, не меньше.
— Отдохни, Маня...
— Еще немного... Я сейчас, сейчас...
У хозяйки нет мужа — он на фронте, она одна, вернее, с невесткой (сын тоже на фронте), и с ними еще двое ребят. Конечно, будь мужики дома, достали бы дров, а тут кому? Женщины.
— Отдохни, Маня...
— Еще немного...
Мы пока не работаем в экспедиции: организационный период. Из разных мест съезжаются изыскатели. Говорят, Поворино и Балашов разбиты немецкой авиацией. Это те станции, через которые идут к Сталинграду поезда. И теперь с ним связь прервана, а там скопление раненых, туда нужны боеприпасы, питание, военная техника. И нам предстоит срочно изыскать и построить железную дорогу по правому берегу Волги, с минимальными земляными работами, устилать полотно чуть ли не по земле. Вот-вот должен приехать начальник строительства генерал Гвоздевский, и тогда только успевай поворачиваться. Но пока еще можно устраивать свои дела. Днем стоять в длинной очереди в столовую за жидкой, баснословно дешевой по сравнению с рыночными ценами, пшенной кашей плюс чайная ложка подсолнечного масла, заготавливать дрова, рыть земляные щели и бежать в них при каждом объявлений воздушной тревоги, а по вечерам заниматься в военном кружке, припадать щекой к ложе деревянной винтовки, установленной на треноге, крутить винты, чтобы мушка — шляпка гвоздя — пришлась на центр мишени, там в каске фаптист.
Все шло своим чередом, как вдруг нас вызвали в штаб экспедиции и сказали, чтобы мы через час уже были готовы к отправлению в Ольховку. Там штаб Нижне-Волжского управления строительства дороги. Там нас ждут не дождутся.
И вот мы едем в сторону Сталинграда. А там, в той стороне, все больше накаляется обстановка. Мария и Наталка едут в кабине. А в кузове человек двадцать инженеров и техников, и я сними. Небо серое, и солнце где-то там, далеко-далеко от земли. А тут метель. Метет, вовсю метет. Так что мы отворачиваемся, прячемся в воротники своих пальтишек, — ни у кого нет зимних. Это только Марии удалось получить на базе черный, рыжего крашеного меха, с густейшим воротником полушубок. В нем больная Наталка. У нее пневмония. Так сказал врач. И, конечно, лучше бы не ехать Марии с ней, остаться.
Машина ковыляет с ухаба на ухаб. Дорогу перемело. Перемело так, что она утыкается своим разгоряченным лбом в бугор снега, все выскакивают и начинают разгребать. Я тоже принимаю участие, а заодно встречаюсь с Марией.
— Как дела? Как Наташка?
— Ничего, все хорошо... — Она улыбается через стекло. На нем прилипший сухой мелкий снег. Мария, как в кружевах. — Как ты? Озяб?
— Я? (будто еще кто-то кроме меня есть, кого она может так спрашивать). Что ты... — И поскорей отворачиваюсь, чтобы она не заметила моих губ, они не очень послушны.
Дорога все хуже и хуже. Степь. Тут ветер хозяин, метет, как дворник, справа налево и слева направо. Подымает такую снежную пылищу, что неба давно уже не видно. И, наверно, поэтому темнеет быстрее, чем надо бы, а мы всего отъехали, дай бог, полпути, и уже каждому ясно, нам не добраться до Ольховки. Придется где-то заночевать. Где? А машина все чаще и чаще останавливается, и мои попутчики чаще и чаще вылезают из кузова, и из чувства солидарности вылезаю и я, хотя проку от меня по-прежнему мало. И еще раз встали, посреди степи. Встали прочно, будто приехали, и уже почти ночь. Ничего не видно ни впереди, ни позади, ни вправо, а влево, как волчьи глаза, краснеют огоньки. До них далеко, километр, а то и больше, но они есть. Они есть! И все, сколько нас было в кузове, все устремляются к ним, даже шофер бежит туда, и остаемся только мы: Наталка, Мария и я.
— Может, заночуем в машине? — говорит Мария, когда становится уже совершенно ясно, что о нас позабыли.
— В машине нельзя, — говорю я, — замерзнем. Надо идти.
И мы идем. Впереди я, с рюкзаком на спине, за мной Мария с Наталкой на руках. Наталка притихла, ребенок, а понимает, плакать не следует. Тут уж слезами не поможешь, хоть и холодно ей и страшно. Тьма вокруг. И только огоньки впереди. Огоньки... Они до тех пор служат человеку, пока он жив. Без них бы он давно пропал. Милые уютные короленковские огоньки...
Вначале мы шли по следам, но вскоре потеряли их и побрели по целине. Прямо так, не отрывая от огоньков взгляда. А снега по пояс, одну ногу вытащишь, потом другую, а то еще и в какую яму ввалишься. Мне что, у меня руки свободные, хуже Марии. У нее Наталка. Вместе летят. И Наталка уже плачет. А огоньки как были далеко, так и светят оттуда.
— Подожди, — сказал я, — давай сделаем так. — И я достал из рюкзака единственную нашу роскошь — простыню. — Клади мне на спину Наталку. Не плачь, Натала, не плачь. Сейчас хорошо будет. — Мы привязали ее к моей спине простыней. И пошли дальше. Мария впереди, я за ней, и за моей спиной Наталка. — Ну, как, доча, хорошо? Хорошо тебе?
— Ага, хорошо... — тонюсенький голос над ухом.
— Ну вот, и мне хорошо.
А мне и на самом деле хорошо: Марии легче, Наталке лучше, чего же еще.
Снег и темень. Темень и снег. И в памяти всплывают строчки: «Мы с тобой до светлого порога непременно, Маня, добредем!» — это из одного моего стихотворения, которое я написал еще в тайге, в год нашей любви. «Нас с тобой на жизнь венчали ели. Нас на жизнь мороз благословил!» — это оттуда же. Ползу по снегу, к тому же морозец, и вот вспомнилось. В тайге был снег, и тут снег, там до пояса, и тут до пояса. Там вечерняя темень, и тут не светлее, там добирались в такую темень до дома, и тут ползу к дому. «Непременно, Маня, добредем... До светлого порога...» Снег всюду: в рукавах, в сапогах, на груди, и туда попал, пробился через мой вечный демисезон. А с лица льет. Лицу жарко. Оно пылает, его впору охлаждать снегом, но мерзнут руки... Черт, как мерзнут руки! Но не всегда же будет так, когда-то придет и конец этому плаванию в снегах, и мы переступим светлый порог. Но хороши сотруднички, товарищи по работе, коллеги. Взяли и умотали, да поскорей. А как же, там тепло, сухо, светло, молочко есть. Чего же еще? Впрочем, они проектировщики. Изыскатели бы так не поступили. Те настоящие ребята. Ну, ни черта, и мы будем в тепле, в сухом, и молочко будем пить. Только надо еще побарахтаться в снегу.
— Ну, как там, Натала, как?
— Мне хорошо.
— Молодец! Скоро придем.
И верно, огоньки уже близко, — то были кучкой, а теперь растягиваются. А один огонек все ближе, ближе.
Но вот и дверь. В сенях темно. Я шарю, Мария шарит. Еще дверь. Теперь и светло, и тепло, и сухо. Большая комната. Меж окон длинный стол, лавки по стенам, портрет Сталина, телефон с ручкой, чтобы покрутить, прежде чем начнешь разговор. От стола подымается высокий старик. И только тут я начинаю понимать, что мы ввалились не в жилой дом, а в какую-то контору. Но старик не гонит нас, хороший старик, приветливый, приглашает войти, помогает развязать простыню, — узел намок и смерзся, — не развязать. Тогда он вынимает Наталку, и освобожденная простыня падает кольцом к моим ногам. «Жива ли?» — спрашивает дед Наталку и несет ее к круглой печке.
— Вот и добрались до светлого порога, — говорю я Марии.
— Нельзя ли молока достать? — оттаивая возле печки, спрашивает она, никак не связывая эту строчку с тем далеким, что было в тайге.
— Что ты, милая, какое у нас молоко, — отвечает старик.
— Но тут же деревня?
— Совхоз, милая. «Первое мая», животноводческий. Да вот беда, кормов нету. Мужиков всех позабирали на войну, ну, кормов-то и не запасли. Сколь уж подохло скотины, не счесть. Вот завтра, погляди, комиссия пойдет актировать, голов пятьдесят, не меньше, поволокут в поле, в яму. Тут волков одних наманили, страсть божья. Попейте кипяточку, если желаете...
Мы пьем чистый кипяток, греемся, а потом ложимся спать на полу.
Утро было морозное, но тихое. Метель поулеглась. Свежий снег сверкал, как новенький, скрипел под ногами. Дышалось легко и шагалось легко по утоптанной дорожке. Это нам ее пробили наши. милые коллеги. Они прошли первыми, ну, а мы в хвосте за ними. И Наталка бежит в стареньких, но еще крепких валеночках. Их Мария добыла за двадцать пачек папирос. Весь мой табачный паек вбухала. Я на нее налетал, как коршун на куропатку, но дело было сделано — и не сдирать же мне с Наталкиных ног эти валенки и не бежать же на рынок, чтобы обменять их на папиросы. Пришлось «стрелять». Но зато Наталка топотит в валенках по снегу. И теперь нам «бара-бир», как говорят в таких случаях изыскатели. И молодец Мария, а я эгоистик. Да, эгоистик. Но курить-то хочется!
Машина на полном ходу. Только нас не хватает. Но вот и мы.
Все рады. Голоса у всех звонкие, добрые, юные. Степь бескрайняя, вся в чистом снегу, как незамутненная совесть моих попутчиков. Мотор гудит. Колеса буксуют. Ни с места. Но вот еще усилие и — вперед, вперед! И уже ветер в лицо, хотя тут же и стихает, машина предпочитает идти ни шатко ни валко, переваливаясь с боку на бок, как утка. Но идет, идет, медленно, но верно. Мария с Наталкой в кабине. Я, как и полагается, в кузове, но в полушубке. Мне тепло, то есть настолько, что я совсем не чувствую мороза. Спасибо тому, кто сшил полушубок и кто дал! Вечная благодарность овце, отдавшей для человека жизнь. Все хорошо! Все отлично! Машина ползет, останавливается. Дальше ползет, и к вечеру мы в Ольховке.
Тусклые кое-где огоньки. Это там, где еще не спят. А так-то она уже спит, долгожданная, милая Ольховка! Кто тебя основал среди степи? Какой переселенец? Ни реки, ни леса. Чем уж так ему понравилось это степное, ровное, как доска, место? Неужели ничего получше он не мог выбрать? Впрочем, я к нему не в претензии. Я даже благодарен ему, еще бы, ведь он мог и в другом месте, подальше, основать ее, и тогда нам пришлось бы еще качаться и качаться. А теперь мы дома. Слава тебе, неизвестный переселенец! Видно, крепко тебе досталось от жизни, если сюда умотал. Но как бы то ни было, мы дома. Не успели остановиться посреди площади, как к нам подбежал в белом полушубке, в меховой шапке, в валенках какой-то дядя, вскочил на подножку рядом с шофером и стал развозить нас по домам. Одного сюда, другого туда, нас в этот дом.
Дом чистенький, с крашеными полами, с геранью, с теплом и настороженной хозяйкой.
Да, хозяйка не бросается нам навстречу с распростертыми объятиями, но мы и не ждем, мы привыкли к таким встречам. Так что если есть еще какое чувство собственного достоинства, то надо подальше его запрятать, скажем, в задний карман, чтобы и не думало высовываться.
И побольше благодарности в глазах, — не выгнали, и спасибо. «Спасибо! Спасибо!» — говорим мы и, как китайские болванчики, кланяемся. И побольше привета в улыбке, тем более что хозяйка, не шелохнувшись, стоит в проеме дверей, сложив на груди руки, и, не улыбаясь, замкнуто рассматривает нас, стоящих в прихожей с чемоданом и рюкзаком. Как хорошо, что у нас мало вещей, а то завалили бы всю прихожую.
— Это что, все и вещи у вас? — наконец разжимает рот хозяйка.
— Да, все тут, — радостно отвечает Мария. И я вижу, как на лице у хозяйки появляется гримаса презрения. И впервые собственным опытом начинаю постигать, как унизительна бедность. Это же, верно, почувствовала и Мария, потому что тут же еще более радостно восклицает: «У нас есть орехи!» — и лезет в чемодан. Доброй половины там уже нет — подкармливаемся. Они очень питательны, вкусны, полезны. Они здорово помогли Наталке, когда она схватила двухстороннее. На всякий крайний бережем... Как видно, Мария решила, что такой крайний наступил — наполняет горой тарелку и щедро предлагает хозяйке.
— Что это? — недоверчиво, все еще с презрительной гримасой, спрашивает хозяйка.
— Грецкие орехи. Ядра. Кушайте, вкусно.
— Какие?
— Грецкие.
— Впервые слышу... — Хозяйка нерешительно берет одно ядрышко, жует его, и вдруг лицо ее светлеет, и уже нет презрения, его сменило изумление. — Васька! — зовет она сына, и из-за ее спины высовывается мальчуган. — Нако, — и протягивает ему горсть. — Ну, чего же вы стоите? Проходите. Сейчас самовар поставлю. Тебя как зовут-то?
— Наташа, — отвечает Наталка и доверчиво улыбается.
— Проходи, Наташенька, проходи, милая.
И Наталка проходит и бежит к мордатому коту, лежащему на дорожке возле лежанки. Кот лениво открывает глаза, но тут же смежает их, разрешая себя погладить.
Хорошая оказалась хозяйка, и жить бы нам и жить у нее, но, оказывается, меня давно ждут не дождутся в Зензиватке. Там расположилась изыскательская партия и нет техника-нивелировщика. Так что — туда, туда. Ну, а где я, там и Мария. Это уже ясно.
Конечно, на машине или на подводе было бы удобнее, но подвод нет, а машины заняты, так что пешком. Подумаешь, пять километров. К тому же чемодан стал полегче, — сами едим, хозяев подкармливаем. Теперь уж то, что там осталось, это на самый крайний случай. Только на самый. Наталка сама вышагивает. Идем по дороге, поглядываем по сторонам. Тепло. На дороге желтые лужицы. В лицо мягкий ветерок. Нет, еще не весна, до весны далеко, но и в феврале бывает такой оттепельный денек, когда кажется, что все зимние невзгоды позади, будто все уже определилось, причем хорошо, и впереди только беспечальная жизнь. И так бы нам и дойти до Зензиватки, но надо же было наткнуться на павшую лошадь. Она лежала посреди дороги, со вздутым животом, с оскаленными желтыми зубами. И сразу настроение омрачилось, а то предвесеннее, словно воздушный шарик, улетело куда-то... Наталка боязливо прижалась к Марии, не сводя широко раскрытых остановившихся глаз с лошади.
Конечно, такое могло бы случиться и в мирное время, чтобы лошадь пала в пути, и случалось, но теперь все это, выходившее за рамки обычного, объяснилось только войной, — не будь войны, и не пала бы лошадь. Как не будь войны, не брели бы мы с чемоданом и ребенком по пустынной дороге, на которой попадаются дохлые лошади. Но любопытно, как все же устроен человек, — война напоминала о себе, но люди жили своей обычной жизнью и вели себя обычно — смеялись, шутили, если подворачивалась шутка, ругались, если была причина, а то и без причины, схватывались и делали свои обычные дела, это наверное потому, что невозможно находиться все время в состоянии тревожного напряжения.
— Что с лошадкой, она спит? — оглядываясь назад, каждый раз спрашивала Наталка.
— Да-да, — отвечала Мария и, морщась, поглядывала на меня. Она не хотела, чтобы грубая сторона жизни касалась ребенка. Я тоже в ответ морщился, но думал другое: «От жизни не спрячешься».
Мы прошли еще с километр, когда нам повстречался одинокий двухэтажный дом. Он стоял у дороги. Возле него на двух столбиках было укреплено прясло для коновязи. Но фасаду была протянута надпись: «Столовая». В окнах блестело солнце. У дверей, ведущих на второй этаж, было натоптано, и мы ринулись по скрипучей лестнице вверх.
Было такое ощущение, что только нас тут и ждали, потому что ни души не было во всем довольно просторном зале. Мы даже несколько смутились, — не погнали бы нас. Но нет, сидим за столом, и к нам идет тетя в белом переднике, и спрашивает, что мы будем есть, будто никакой и войны нету.
— Все, что у вас есть, — говорю я.
— Бефстроганы и рагу.
— С ума сойти! — ликую я. — Давайте бефстроганы. На мясные талончики? Сколько надо?
— Без карточек, — бесстрастно отвечает официантка.
— Вы шутите!
— Без карточек.
— По три порции каждому. Можно?
— Можно.
Она ушла, а мы сидим, обалдевшие от такого счастья, и не верим глазам своим, когда тетя в белом переднике приносит нам на подносе три тарелки бефстроганов с картошкой. Они еле умещаются, эти бефстроганы, они вздымаются горой. Три порции каждому! Давно мы не ели мяса, а чтобы столько, никогда в жизни! И я вонзаю алюминиевую вилку в мясо. И ем. И Мария ест, и Наталка. И только съев добрую половину, я начинаю понимать, что тех бефстроганов, по которым алчно стосковался мой живот, нет и в помине, а есть какое-то сизое, осклизлое мясо. Возможно, мясо тех самых коров, которых наконец-то решили прирезать в совхозе «Первого Мая», не дожидаясь их скорого последнего часа.
— Это почему ж такое мясо? — все же спрашиваю я, рассчитываясь за обед.
— Когда их режут, у них даже кровь не течет, — бесстрастно отвечает официантка, — чего же вы хотите?
Больше мы ничего не хотим. Тем более что Наталка спрашивает: «У кого не течет кровь, мама?»
Идем и молчим. Вечереет. Становится холоднее. Лужицы подмерзают. Но вот, слава богу, и Зензиватка.
Нас поставили в хороший обихоженный дом, с фикусами, тюлевыми занавесками, пирамидой из подушек на высокой кровати и не очень-то любезной хозяйкой.
— Не беспокойтесь, наша девочка хорошая. Она ничего не тронет. И не возьмет без спросу. Вот, пожалуйста, покушайте грецких орехов. Мы их привезли с Кавказа. Там нас застала война, а вообще-то мы живем в Ленинграде. Там у нас все вещи остались. Пожалуйста, попробуйте, — Мария протягивает хозяйке тарелку с орехами, но хозяйка даже не смотрит.
— Дальше этого места не заходите, — говорит она и указывает пальцем на дорожку, за которую мы не должны заходить. Дорожка пересекала по диагонали комнату, и на нашу долю приходился только угол у голландки.
— Хорошо. Но вы все же попробуйте, — говорит Мария.
Нет, не захотела хозяйка пробовать. И мы молчим. Молчим долго, слышим, как укладывается спать хозяйка, как железо стонет под ней старый матрас. Укладываемся и мы.
В другое-то время по такой-то местности, здоровый-то, я бы с нивелиром махнул до пяти километров, а теперь, хромая, проваливаясь на каждом шагу в снег, еле пронивелировал километр, и, конечно, начальник партии дядя Жора, усталый, измотанный, с которого начальство уже вовсю снимает стружку, потому что до зарезу нужна эта дорога, — рокада — глядит на меня так, как глядят только на дезертира.
— Зачем же ты пришел сюда? Маленький, что ли, не понимаешь? Сказал бы в штабе о своей ноге.
— Могли бы подумать, что отлыниваю.
— Отлыниваю. Отправляйся в распоряжение штаба, — и уткнулся в профиль, не желая больше со мной разговаривать.
— До свидания, — сказал я.
— Дуй, — и вдруг протянул руку.
«Наш» дом в Ольховке был занят. В нем жили проектировщики. И, пожалуй, это к лучшему, потому что мы сами пошли искать себе жилье и нашли его в глиноземной избе толстой старухи Хавроньи Дмитриевны. Но я не мог называть ее так, все думалось, обижу, и звал просто — Дмитриевна.
Простая, сердечная, радостная, добрая, она сразу завладела всеми нами тремя. Поселила в отдельной комнатухе с земляным полом. Здесь мы никому не мешали и нам никто не мешал. До этого мы жили на глазах у людей, теперь же, впервые после Баяна, наедине. Мы поглядели друг другу в глаза, засмеялись и стали целоваться. Нам никто не мешал. Нас никто не видел. С Наталкой хороводится Дмитриевна. Она рада-радешенька ребенку, когда-то были свои девчонки такими, и уже греет воду, чтобы постирать ее бельишко. И притащила деревянную кровать Наталке и тюфячок к ней. У нас своя большая кровать, — громоздкое сооружение из досок, прочна, как крепость. Матрас — тюфяк, набитый соломой. Подушки набиты сеном. На тюфяке наша единственная роскошь — белая, как снег, полотняная простыня. Несколько метров такого полотна, хрусткого, с блеском купила Мария в Гостином дворе и сделала простыни. Она не может спать на чужой постели, на чужих простынях и, едучи в Баян, прихватила на всякий случай вот эту простыню. И мы на ней. Она прохладна. Печь пока еще не топится, но нам не холодно. Нам жарко! От любви, от радости, что наконец-то мы как дома.
Я перебираю личные дела сотрудников, все это народ мне незнакомый, проектировщики из Москвы. Наши все в поле. А тут два этажа большого деревянного здания заняты штабом Нижне-Волжского управления. Где-то там, на правом берегу Волги, уже вовсю вкалывают стройбатовцы, укладывая шпалы прямо по земле, и по шпалам — рельсы. В этом весь и «фокус» скоростного строительства железной дороги. В случае разрушения — бомбежки, диверсии — не так уж трудно будет ее восстановить. Но для проектирования такой дороги нужны тщательные изыскания, чтобы избежать больших земляных работ, лишних мостовых переходов, компактнее вписать в рельеф гражданские сооружения. Поэтому проектировщики жмут изо всех сил. Над всеми нами — начальник Нижне-Волжского управления Андрей Петрович Смирнов, высокий, сутуловатый, в пенсне, инженер-интеллигент. Он всегда спокоен и подчеркнуто вежлив. Это помогает ему никогда не вступать с подчиненными в панибратские отнотиения, хотя он вполне демократичен. У меня с ним была всего одна встреча, когда я пришел из Зензиватки. Он усадил меня, очень внимательно выслушал, подумал.
— Ну, что ж, если вы не можете работать в поле, тогда придется вас определить в штабе. У нас нет отдела кадров, вот и займитесь этим делом. Все документы находятся у моего помощника по адмхозчасти Чибисова Валентина Ивановича. У него и получите. Он же вам выделит и помещение. Желаю успеха! — И, сверкнув пенсне, слегка поклонился.
И вот теперь у меня своя комната. В окно видны потемневшие ветви березы. Они уже не такие жесткие, как были зимой, прогибаются на ветру, пружинят. Сквозь них виден ряд домов в наличниках и над ними — серое однотонное небо. Я сижу и перебираю, укладываю по алфавиту личные дела инженеров. В печке потрескивают дрова...
На Камышинской пристани людно, как никогда. Заполнена вся набережная: мешки, тюки, чемоданы, корзины, даже бочки, и на вещах — женщины, дети. Нет обычного шума, гама, крика, какие всегда бывают при таком скоплении народа. Разговоры вполголоса. Если заплачет ребенок, тут же его и успокоят, и опять тихо. Все ждут парохода. Он должен прийти снизу. Его ждали в час дня, теперь уже три, а его все нет. И когда будет, этого никто не знает, даже начальник пристани. К нему уже не раз ходил Андрей Петрович Смирнов. Он нервничает, то глядит на часы, то на Волгу и в нетерпении курит и курит. Наши сидят на чемоданах, негромко разговаривают. Наталка сморилась и спит, устроив головенку на колени Марии. Я читаю книжку. И вдруг, словно ветерок, прошелестело оживление на пристани, я поднял голову и увидал невдалеке группу военных, и среди них могучего сложения генерала Гвоздевского и рядом с ним, небольшого роста, но как-то очень ладно, по-военному сработанного, подтянутого человека. Они прошли, когда до меня донесся голос Андрея Петровича:
— Шолохов!
Я даже привстал, не веря тому, что вижу того, чье имя в писательском мире всегда было для меня одним из самых дорогих.
Помню, ехал к маминой сестре, тете Шуре, в Дудергоф на дачу в пригородном поезде и купил у книгоноши роман-газету. Никогда я до той поры не покупал книг кроме учебников, — откуда деньги-то могут быть у фабзайчонка, — а тут словно кто подтолкнул: «Купи!», и я купил, и стал читать. Поезд до Дудергофа шел час, и я не заметил, как он пролетел.
Словно живые, ходили передо мной донские казаки, метался, горяча коня, Григорий Мелехов, кинулась мне в сердце отчаянно красивая Аксинья, и я, никогда не видавший Дона, увидал его, полноводный, с быстрым течением, и степь раскинулась во все края, и небо, и станица, — все это вошло в меня, и вошла жизнь, незнакомая мне, неведомая, но такая соседская, что, думается, протяни руку — и достанешь ее.
Это была первая книга «Тихого Дона», на ее обложке стояло незнакомое для меня имя автора — Михаил Шолохов.
В то время я, конечно, не то чтобы не мечтал, но даже и в голове не держал повидать Шолохова. Мне было вполне достаточно того, что у меня есть его книга.
И вот — Шолохов! Он прошел, и теперь я видел только его спину. Можно бы забежать вперед, взглянуть ему в лицо, — ведь лица-то я как следует и не видал, — но не побежишь же в двадцать девять лет. Как-то неудобно... Он прошел к берегу, сел с Гвоздевским в моторную лодку, и через минуту они уже были на середине Волги, переправляясь на ту сторону, где, как много позднее я узнал от Михаила Александровича, находилась его семья.
Пароход пришел только к вечеру. Не успел еще пришвартоваться, как народ кинулся к нему, и сразу вся пристань наполнилась криками, детским плачем, бранью. Началась сутолока, давка, но постепенно восстановился порядок, и толпа плотной, тягучей массой потекла с берега на пароход по сходням.
— Береги себя... прощай!
— Ты себя береги! Наталку!
— Пиши на мамин адрес!..
У нее было мокрое от слез лицо. Я целовал его. Она целовала меня. Целовал Наталку. И вот они уже медленно отдаляются от меня, и между нами все шире полоса тусклой воды, — и вдруг на ней заплясало солнце. Пароход развернулся и быстро пошел вверх.
Первое, что я услышал от Дмитриевны, когда вернулся, было:
— Ведь война к нам пришла!
Бомбили Ольховку. Внезапно прилетел самолет, покрутил над домами, — может, отыскивал штаб, — и бросил бомбу. Бомба упала на огороды. От ее грохота, с перепугу, соседская девчушка кинулась бежать, — до этого она вместе с матерью лежала в канаве, но тут упала еще бомба и осколками скосила девчушку насмерть. Дмитриевна рассказывала, а от соседекого дома неслись плач и стенания.
Все опустело в нашей комнате, и сразу она стала неприглядной с земляным полом, с давно не беленной печкой, с маленьким тусклым оконцем. И стало так тоскливо, что я решил сменить жилье. Но Дмитриевна вдруг заплакала.
— Да чего ж ты уходишь? Да живи, хоть задарма. Я и сготовлю тебе и приберу. Привыкла я к вам, и к бабе твоей, и к Наталке, и к тебе, а тут все и опустело. Живи...
И я остался. Но жить в Ольховке долго не пришлось. Работы на нашем участке были закончены, и вскоре мы всем штабом перебрались в Камышин.
— Ой, худо мне! Ой, худо! — всплескивала руками, прощаясь со мной, Дмитриевна и раскачивалась всем своим грузным телом.
Получил от Марии письмо. Она благополучно добралась до Мысов в Пермскую область и живет с моей матерью. Так что я за нее не боюсь, но как мне не хватает!
И хорошо, что все больше и больше работы в штабе. Она занимала время с утра и до позднего вечера, когда, как говорится, на небе зажигались звезды. Путь домой. Глухой сон. И с утра снова в работе. Я ни разу не был на строительстве дороги, но знал, что она уже проложена до Сталинграда, что каждый день пролетает над ней фашистский самолет, как бы патрулируя, и не мешает работать, но как только пустили паровоз с двумя старыми платформами, тут же стал обстреливать. Но первый эшелон шел уже в сопровождении «ястребков».
И вот приказ: всех ленинградцев откомандировать в Буинск к началу строительства дороги. Москвичи оставались для завершения работ.
Был сентябрь сорок второго.
Тетюши запомнились своим рынком, будто и войны нет. На длинных прилавках теснились крынки с топленым молоком, горшки со сметаной, ведра с творогом, корзины с яйцами, битые куры, высокие буханки белого хлеба, мешки с яблоками. Мы, пятнадцать братьев-изыскателей, дружно навалились на все эти яства, тем более не очень-то уж цены большие. Я купил буханку хлеба и крынку молока и не отрываясь стал пить. За ночь оно нахолодало так, что крынка была потная. Я пил и чувствовал, как в меня вливается лед. Надо бы остановиться, передохнуть, но попробуй, если не оторваться! А потом меня долго бьет знобкая дрожь, это когда зуб на зуб не попадает. А еще немного спустя садится голос, переходит в сиповатый бас, после чего бас переходит в хрип.
Тетюши, — только этим они и запомнились мне. Удивительно, сколько бывает в жизни промелькнувшего. Но без этого, видно, тоже нельзя. Как есть во всем главное, есть и второстепенное, есть и незначительное. Впрочем, ведь могли бы приехать и днем, когда рынка уже не было, сели на подводы, которые нас ожидали, и поехали бы в Буинск. Но нет, надо было обязательно поспеть к утреннему рынку, напиться ледяного молока, охрипнуть и только после этого двинуться дальше.
Здесь в Татарии была осень сухая и теплая, но уже с холодными утренниками. Не торопясь, облетала листва, небо припадало как бы к земле, и не было уже той высоты, того простора, какой бывает летом.
В Буинске меня определили па постой к многодетной татарке. Ее муж на войне. Она сказала мне об этом, заплакала, но тут же смахнула слезы и стала чистить картошку. Картошка у нее чудо! Крупная, рассыпчатая. Она варит ее с луком. И от нее такой дух, что я ни о чем не могу думать, как только о том, чтобы поскорее сесть за стол. Картошки у всех в Буинске много, много и у моей хозяйки, и она щедро кормит меня, тем более что я дал ей пять коробков спичек. Спички — это дефицит. У меня десять коробков — месячный паек.
Ребят у хозяйки пятеро. Старшей дочери двенадцать лет, младшей два года. Я получил килограмм сухофруктов, половину отдал хозяйке. Ребята тут же съели эту половину. А утром и второй половины не оказалось. И у всех такие невинные глаза, что только бы святых рисовать. Я бы, конечно, не пожалел и эту вторую половину, но хотелось Наталку побаловать. Теперь когда еще дадут сухофрукты, — а там и изюм был, и абрикосы, и груша, и слива. Там было много вкусного для моей Наталки, но ребята глядят на меня невинными глазами, и я на них тоже гляжу невинными глазами, будто ничего не заметил и ничего не знаю. Тогда они начинают потихоньку хихикать, и я начинаю посмеиваться. Они громче, и я громче. Им смешно оттого, что я пичего не знаю, а мне смешно оттого, что я все знаю, а они думают, что я не знаю.
У хозяйки было хорошо, но как только я сказал, что едет жена с дочкой, так тут же она заявила, чтобы я искал другое жилье. Я даже и спрашивать не стал почему?
— Тебе отдельна жить надо. Твоя хозяйка есть. Ребенка есть. Отдельна жить нада.
И спасибо ей, добрая душа, показала мне дом, где можно жить без хозяев.
Это был в далеком прошлом постоялый двор. Комната, которая предназначалась мне под жилье, была метров тридцать, с четырьмя окнами, с печью, совершенно пустая и запущенная. Со стен свисали остатки обоев, закопченный потолок, грязные битые стекла.
— Пять коробков спичек и два кубометра дров. И живи, — сказал мне старый, обросший седым волосом, хозяин этого запущенного, как он сам, большого дома.
Сам он жил за стеной в меньшей комнате, с постояльцем, тихим неприметным человеком. Чуть ли не каждый вечер до меня доносились два негромких голоса, певших псалмы. Чем они питались, бог весть. Постоялец работал на почте, — в лютую стужу разносил письма, одетый в жалкий пиджачишко. В их жилье было тесно от всякой рухляди. Был там и верстак, и лопаты, и топор, и пила, и корзины, и тут же стояла деревянная кровать, на которой они вместе спали, покрытая такой невозможной рваниной, что брала оторопь, и стол был, заваленный всяким хламом. По вечерам они сидели у топящейся круглой печки, кипятили в ней воду и пили безо всякой заварки, размачивая корки, или же пекли картошку и ели горячую, перебрасывая с руки на руку.
Первое время хозяин относился ко мне недоверчиво, боялся, не обманул бы его, но когда я привез дрова ему и себе и дал два обусловленных кубометра, он подобрел. Правда, дрова были не те, какие он ждал, — опилки с обрезками, но где же достать лучше. Но он и этому был рад, тлеют, и ладно. А если время от времени ворошить, так и веселее задымят.
Марии было послано письмо и вызов. Я ждал ее со дня на день. В углу лежала горой картошка. Я ее выменял на новые галоши. Татарин дал тринадцать ведер, расценив и галоши и картошку по довоенным ценам. И вот я теперь с семьей обеспеченный человек.
Она приехала морозным утром с закутанной в платок Наталкой.
Топилась печка. Мы сидели рядом, я прижимал к себе Наталку, зачарованно глядевшую на огонь, и читал рассказ «В тылу». Я его написал в Камышине. Он вылился сам. Такого рода экспромты случались у меня и в дальнейшем. И я другой раз дивился, — откуда что бралось. Я как бы списывал с чего-то уже готового. Так же были написаны рассказы «Без земли», «Дядя Коля», «Ла-а-ра!» и еще некоторые. До сих пор не знаю, чем это объяснить. Самая настоящая импровизация. Но только для этого необходима была определенная творческая готовность, — желание писать.
Рассказ «В тылу» тем любопытен, что он весь выдуман, кроме одной детали: машины, идущие в тыл, не имели права никого подвозить, к фронту — могли. Сама же Марья, ее муж, ее путь к нему — выдуманы. Но, собственно, выдумывать-то ничего и не надо было. Жизнь была рядом и каким-то своим краем, видимо, вошла в мое сознание, иначе как бы появиться такому рассказу.
В Буинске размещался штаб нашей экспедиции. В нем работали проектировщики. Изыскатели были на своих участках в поле. Я какое-то время из-за сломанной ноги еще находился при штабе, занимался учетом стройбатовцев, но вскоре был откомандирован вместе с большой группой проектировщиков и изыскателей на Урал, в Верхнюю Губаху. Мария с Наталкой оставалась в Буинске. Но эта разлука была временной, — обещали, как только там наладится жизнь, сразу же привезти и семьи. Семьи же теперь были почти у всех. Ко многим прибыли из блокадного Ленинграда, — это еще в Камышине, а к некоторым — в последние дни работы в Дашкесанской экспедиции.
Что было хорошо на новом месте, так это свет. Электрический свет. Когда поздним вечером все уходили из конторы, я оставался и писал чуть ли не до рассвета. Меня тогда интересовали короткие рассказы с неожиданными в них концовками. Мне важен был сюжет, «ложный ход», не замечаемый читателями, и, как щелчок по носу, неожиданная развязка. Такое умение казалось мне верхом мастерства. Немало я потратил времени, крепко поломал голову, прежде чем научился именно так выстраивать сюжет. Это была добрая гимнастика ума, — я и теперь не отказываюсь при случае «ввернуть» неожиданную концовку, и, как мне кажется, это всегда воспринимается читателем, как свежее и впечатляющее завершение рассказа. Так я «выдумал» рассказы «Таежник», «Звенят ручьи», «Холостой выстрел». Тех событий, о которых рассказано в них, в таежной жизни не было, даже героев таких не было, за исключением Назарки. И это радовало меня — еще бы, все выдумал! И еще больше радовало то, что я сумел дать в них неожиданные концовки. Сейчас трудно вспомнить, как родились эти концовки, но то, что они пришли не сразу, что я искал их трудно, порой приходя в отчаянье, в отчаянье потому, что именно такая форма рассказа казалась мне единственной, — это я помню хорошо.
Первая фраза! С какой фразы, с какого слова начать рассказ? Почему с того, а не с этого? И где тот закон, чтобы обязательно с «этого»? В то время я еще не знал, что первая фраза — это камертон, она определяет звучание всего произведения. Вернее, знал, но не понимал. Как не понимал и того, что нужно воспитать в себе способность чувствовать музыку будущего рассказа, и тогда обязательно придет та единственная фраза, то единственно необходимое первое слово.
Эти трудности были естественны, они должны были мучить меня, потому что неожиданная концовка — это, прежде всего, условный прием, далеко не всегда нужный для построения рассказа; муки первой фразы происходили оттого‚ что я меньше всего думал о содержании, а содержание — только оно одно дает настроение всей вещи. Как только в дальнейшем я постигал содержание рассказа, а точнее — его состояние, если даже и не разумом, а чувством, то уже для меня звучал его настрой и первая фраза приходила просто и точно.
«Муки творчества» — это выражение довольно часто встречается в признаниях некоторых литераторов, причем порой чувствуется, что это им нравится — мучиться. Я же должен признаться, что никогда не испытывал этих «мук» за исключением самого раннего периода, о котором только что сказал. Да и то эти «муки» шли от абсолютной незрелости, когда я искал там, где не было положено. Мне или писалось или не писалось. Если писалось, то я писал наотмашь, если же не писалось, то я в скверном настроении срывал злость на ближних, порой отчаивался, думая, что все уже кончено и мне больше строки не написать. Но через день-два садился за стол и писал легко, будто кто за меня эти дни хорошо поработал и мне только оставалось перенести на чистый лист бумаги. Так что никаких «мук творчества» у меня никогда не было. Так же, как не было и поиска единственного нужного слова для выражения мысли или психологического состояния героя. Оно — нужное слово, приходило ко мне сразу и вставало прочно. Все должно писаться естественно, без усилий. Всякие же потуги, насилие над своей натурой приведут только к оригинальничанью. Как думаешь, так надо и писать. И если уж есть зерно, так есть, а нет, так и не будет.
Нашей группе было поручено произвести изыскания подъездных путей к одной из шахт. Когда работы были закончены, большая часть группы была отозвана на другие объекты, меньшая же, в которую входили и мы с Марией, которая к тому времени приехала вместе с моей матерью, оставалась в Губахе для изысканий и проектирования мостового перехода через реку Косьву в районе поселка. Руководителем группы был поставлен И. Г. Зархи, брат известного кинорежиссера. К тому времени у меня уже собралось несколько рассказов, и я попросил его прочесть «Звенят ручьи», «Таежник», «Холостой выстрел» и роман «Изыскатели». Понудила меня к этому полная изоляция от литературной среды. Надо было разрядить себя, поэтому я и сунулся к Зархи. К тому же не раз видал его с книгой в руках.
Долго он читал мои рассказы и роман, так долго, что я истомился. Наконец прочитал. Приговор его был убийственным.
— Зачем вы не за свое дело беретесь? У вас же нет таланта, — он стоял передо мной маленький, глядел с пренебрежительным прищуром.
До сих пор не могу понять, что заставило его быть таким жестоким. Если бы даже допустить, что и на самом деле у меня не было таланта, то разве так надо было об этом говорить? Или кому мешал бы я, или приносил вред, сидя по вечерам и выходным дням за листом чистой бумаги и сочиняя, пусть и бездарные, рассказы. Зачем уж так наповал-то?
Не сразу я оправился от такого удара. Окончательно помог прийти в себя добрый случай. Был я в командировке в Перми и там повстречал Сергея Дмитриевича Спасского. И вот я у него. Я рассказываю о себе, Спасский — о себе. Оказывается, он был вывезен из Ленинграда в дистрофическом состоянии, но вот оправился и теперь здесь, в Перьми, работает в издательстве. Говорит о том, что выходит альманах «Прикамье» и чтобы я подослал ему свои рассказы.
Я подослал и вскоре же получил от него ответ. Все рассказы ему понравились, один из них, «Таежник», принят в альманах. Радости моей не было границ. После чего начались муки ожидания. Ведь с тех самых пор, когда были напечатаны мои стихи в 1935 году и до встречи со Спасским, а было это в 1943 году, я не печатался.
Как я ликовал в коридоре издательства, держа в руке книжку : «Прикамье». А ведь уже не маленький был — тридцать лет. Но в моем ликовании было заложено многое — и естественная радость, и торжество победителя, то есть добился все же! И, конечно же, немалая доля удовлетворения, что Зархи оказался не прав. И даже не потому, что он не прав, черт с ним! А потому что я не бездарь, могу, могу!
Казалось бы, все в порядке с «Таежником», но нет, — только кончилась война, как прокатился критический гул по альманаху «Прикамье», в том числе и по моему рассказу. Московская критикесса Усиевич усмотрела в нем, прежде всего, неактуальность, — ну, это верно — была война, и при чем тут «Таежник» по своей теме? И еще обвинила в каком-то «черноземье», и еще в чем-то малопонятном.
— Вы должны не огорчаться, а радоваться, — смеясь, сказал Спасский. Мы встретились в Доме писателей имени Маяковского. — Редко кому выпадает такая удача, чтобы первое же произведение было замечено столичным критиком.
От Губахи только частичка уральского пейзажа и кое-какие детали дома и двора, где была наша контора, вошли в рассказ «Иван Куличек» да еще приговорка одного из рабочих: «ешьте — заешьте».
Как добрый знак того, что наши дела на фронтах бесповоротно пошли на Победу, пришел приказ грузиться в товарный вагон и ехать на Кавказ завершать изыскания железной дороги к Дашкесанскому руднику.
Поселились мы в Кирыхлах, азербайджанском ауле, в каменном сарае. В нашем российском понимании это и был бы сарай, но у местных это был дом. В таких же и они жили, сложенных из «Дикаря», с небольшим окном на восток, плоской крышей, нишей для очага в задней стене и дверью. Пол был земляной.
Сразу за домом начиналась большая долина, доходившая до подножия гор Кавказа. Величественный белоголовый хребет хорошо был виден в ясную погоду. (Это на него, прощаясь, глядела Тика из рассказа «В метро». )
Знойная долина со стрекочущими кузнечиками, с «богомольцами», сарай, аул с круглыми печами в земле для выпечки чуреков, кировабадский базар, — все это вошло в рассказ «Убийство», написанный много лет спустя.
В свободное от работы время сидел в сарае за маленьким столиком у окна и писал при свете тусклой керосиновой лампы.
А работать приходилось много. Занимался нивелировкой, снимал поперечники. По вечерам вычерчивал профили. Днем стояла сорокаградусная жара. Особенно было тяжело работать на косогорах, когда солнце пекло впритык. Единственное спасенье — купанье в Кушкара-чай. И я бросался в ледяную воду. И то ли от этого, то ли были малярийные комары, но я заболел малярией. Она меня дотрепала до того, что наш экспедиционный фельдшер Ивановский велел немедленно убираться в Ленинград. В начале сорок пятого года это было не так уж и трудно. Многие возвращались домой.
И вот мы в Ленинграде. И радостно и горько. У Марии умер в блокаду отец — Григорий Егорович Егоров, сильный человек, мудро понимавший жизнь. У старшей сестры Варвары погиб муж в Синявинских болотах. У средней пропал без вести. Он был изыскателем, старший инженер-геолог Александр Светлов. Ушел добровольцем. Умерла моя бабушка Матрена. Тетя Настя рассказывала, как она отдавала свой последний кусок хлеба, только чтобы выжил, дяде Коле, сыну. И он выжил. А она умерла. Даже похоронить не было сил. Вынесли на улицу и оставили. Похоронный отряд подобрал ее, и где она нашла свой последний приют, никто не знает. Умерли в одночасье дядя Митя, брат отца, и тетя Нюша. Их два сына погибли в войну. Погиб муж старшей их дочери. Многих знакомых, родственников не было в живых.
В нашей комнате во время блокады жили военные, но чудо! — только так я и могу это определить, ни они, ни соседка Марья Павловна (это о ней в рассказе «Старое кресло») не сожгли мои изыскательские дневники. Они как были, так и лежали в клеенчатой сумке под буфетом. Я достал их, и еще не зная, как они пригодятся мне для романа «Две жизни», просматривал записи восьмилетней давности, но такими казавшимися уже далекими.
Стоял и глядел в окно на двор. Он был большой, и посредине росли деревья. На одном из них зеленела срезанная осколком большая ветвь. Пройдет всего немного, и она тоже войдет в рассказ «Старое кресло».
По приезде в Ленинград словно черта пролегла в моей творческой жизни. Этому, бесспорно, способствовал общий духовный подъем, — самое страшное, что может сделать человек для человека, осталось позади, и впереди ожидало время светлых надежд и веры в хорошее будущее.
В День Победы прошли маршем от Нарвских ворот через Театральную площадь солдаты-победители. Они шли нескончаемой колонной, запыленные, усталые, под восторженные крики женщин, стариков и детей, бросавших им цветы. Меня поразила в их лицах какая-то отрешенность, словно бы они и не замечали плотных людских шеренг, и продолжали свой бесконечный марш войны, с наклоном головы, сосредоточенно устремив взгляд вперед. Я не был на войне. И по-настоящему даже не мог себе представить ада, который перенесли эти люди. Когда рядом с ними погибали их товарищи, истекали кровью, когда они сами каждую минуту готовы были погибнуть, спасая Родину. И вот они остались живы, возвращаются с фронтов войны, бессмертные солдаты моего народа. А сколько не вернулось? Сколько полегло и на своей и на чужой земле? И сколько среди них было будущих Менделеевых и Ломоносовых, Толстых и Есениных, Серовых и Чайковских? Сколько не вернулось отцов, сыновей и дочерей? Сколько погибло семей? Разрушено очагов? И какой ценой оплатить все это? Какой радостью заменить беду? Что надо сделать, чтобы наполнить счастьем сердца своего народа? Каким быть мне? В каких словах все это выразить? Ничего не могу я сделать, кроме одного — сострадать своему народу. Быть верным ему. И любить его и гордиться им. И может, когда-нибудь написать хотя бы немногое, достойное его.
В течение нескольких дней меня трепала малярия. И все это время, свободное от трясучки и изнеможения, потратил на рассказ «Большие чувства». Это рассказ об искалеченном солдате, который никак не может доказать, что он не тот, за кого его принимают. Свои таежные рассказы я отдал в литературную группу, которой руководил при Союзе писателей Леонид Ильич Борисов, а «Большие чувства» решил прочесть.
В литгруппе было человек двадцать. Леонид Ильич представил меня и стал хвалить таежные рассказы. И кто знает, может, надо бы прочесть один из них, чтобы, как говорится, «закрепить успех»; но я надумал читать «Большие чувства» — он был свежий, еще «горячий», — и стал читать. Слушали внимательно. Да, он был напряженный, этот рассказ, выстроенный по тому драматургическому закону, когда читатели знают, в чем дело, а действующие лица не ведают. И я ожидал хвалебных речей. Но только стоило мне замолчать, как тут же взорвался Борисов. Худенький, темпераментный, с высоким сильным голосом, легко воспламеняющийся, до последней клеточки преданный литературе, он с болью и гневом говорил о моем рассказе. О том, что не может любящая женщина не узнать своего любимого, как бы даже он ни был покалечен.
— Фальшь! Фальшь! — кричал он. — Нельзя извращать психологическую правду! Вы совершили насилие над человеческой душой! Талант дается не для литературных упражнений и авторского произвола.
Такого еще никогда мне не выпадало. Но как он ни ругал, главного не зачеркнул. И ругая, он оговаривался, — не принимает замысел рассказа, содержание его, но написан неплохо, сильно, и тут снова взрывался: «Тем хуже! Столько затрачено сил, да как вы...» и т. д. и т. д.
В общем же рассказ произвел действие. Ко мне подошел рыжеватый паренек, приветливо улыбнулся и запросто сказал:
— Хочешь в «Смене» работать?
Я молчал. Конечно, хочу, но я еще и не сообразил, и не думал о таком повороте в своей судьбе.
— Ну, чего молчишь?
— Так ведь я никогда не работал в газете.
— Писать умеешь, значит, сможешь...
Потом мы с ним шли, и он читал мне стихи. Были они о природе, ясные, светлые, с настроением. Оказывается, он уже вовсю печатается и в «Смене», и в «Звезде», и в «Ленинграде». Звали его Лев.
Договорились так, что я вначале попробую что-нибудь написать в газету, чтобы легче было разговаривать с ответственным редактором. И написал небольшую корреспонденцию — «Во все уголки родины». Ее напечатали.
После этого можно было уже говорить с ответственным редактором С. Я. Сазоновым. Он внимательно выслушал меня, посмотрел заметку, послушал хвалебные отзывы обо мне Льва Егорова и, тонко улыбнувшись, видимо поняв, что некоторый перебор положительных эпитетов идет за счет нашей дружбы, направил меня в отдел физкультуры и спорта к Сергею Андронову, человеку медлительному, рыхлому, с нависшими плечами. Левку он не стал слушать, мне же дал задание: написать корреспонденцию о том, как отразилось на физическом воспитании школьников увеличение числа уроков по физкультуре, если вместо ста часов стало сто десять.
Что и говорить, задание сложное. Ну как могла прибавка десяти часов в течение года отразиться на ловкости и силе школьников? Каким прибором это измерить?
Я сделал три корреспонденции, и все три, одна за другой, были отвергнуты Андроновым. К этому времени я уже не работал в «Желдорпроекте», уволился. И тем тяжелее стало мое положение. С уходом с работы я лишился карточек.
— Мда, — не глядя на меня, промычал Андронов, — боюсь, что ничего у нас с вами не получится.
— Но это очень трудное задание. Дайте что-нибудь еще, вот мои рассказы, роман... Посмотрите.
— Мне не это от вас нужно.
— Но дайте еще одно задание...
— Нет. Достаточно. — И он углубился в чтение какой-то бумаги, дав понять, что мне больше у него делать нечего.
Я вышел в коридор. Стоял у окна подавленный. Идти к ответственному редактору не имело смысла, — испытание не выдержано, о чем еще говорить. Можно, конечно, вернуться в «Желдорпроект», но как не хотелось... Уже какой-то новой жизнью повеяло на меня за те дни, пока я ходил в школы, беседовал с физруками, спортсменами-школьниками... И как назло, Льва Егорова нет.
— Вы кого-нибудь ждете? — останавливаясь возле меня, спросил небольшого роста, с залысинами, несмотря на молодость, с приветливой усмешкой сотрудник редакции.
— Да нет... Никого.
— Что это у вас в папке? Рукописи?
Я раскрыл папку и, несколько стесняясь, сказал:
— Это роман... тут рассказы...
Павел Зенин, — так звали работника редакции, заведовал отделом пропаганды и агитации в «Смене» и одновременно отделом культуры.
— Ну-ка, покажите... — И открыл первую страницу «Изыскателей».
«На тысячи километров раскинулась вековечная тайга, глухая на горе и скупая на радоеть, — читал он вслух. — Высоки ее островерхие сопки, поросшие могучим лесом, уходящим в просторное синее небо; быстры труднопроходимые реки, с веселым галечным дном, с завалами из подмытых деревьев, с водокрутами, в которые не приведи судьба попасть, с паводками, выходящими из берегов, когда по колена стоят в воде лиственницы, когда песчаные косы становятся дном и река широким мутным валом крутит воронки, уходя все дальше в тайгу...»
— А ну-ка, идемте, — сказал он мне.
Милый человек Паша Зенин! Не знаю, как сложилась бы моя жизнь дальше, не остановись ты возле меня в ту трудную минуту. Может, все пошло бы наперекосяк, и, может, еще долго бы мне предстояло барахтаться и вариться в своем соку. Но слава хорошим людям! Ими держится земля и жизнь на ней. Не будь добрых людей — и не было бы Человека на земле.
— Вы, наверно, любите книги? — спросил меня в своем кабинете Зенин. — Так вот, поезжайте в Дворец культуры имени Кирова. И напишите корреспонденцию о детской библиотеке. Там хорошая библиотекарша, опытная, влюбленная в свое дело.
И я, переполненный чувством благодарности, тут же устремился на Васильевский остров.
Я застал эту пожилую женщину, влюбленную в свое дело. Она увлеченно рассказала мне о своей работе, о ребятах — лучших читателях, о библиотеке, и я в тот же вечер написал корреспонденцию, которую назвал «Толины друзья», взяв в герои ее Толю Хохлова — ученика четвертого класса пятой школы Василеостровского района, лучшего читателя детской библиотеки. С ним вместе я и прошел от начала до конца корреспонденцию и с Дерсу Узала, и с Чапаевым, и с героями «Таинственного острова», и с другими книгами, не забывая мудрого наставника — заведующую библиотекой Ридалевскую Александру Ивановну.
На другой день я принес корреспонденцию Зенину. Он тут же ее прочитал, поправил в двух-трех местах и отдал в секретариат.
— Приходите послезавтра, — сказал он мне.
Послезавтра был понедельник, 24 сентября 1945 года. В этот день на газетном щите я увидал «Смену» и в ней мои «Толины друзья». Чуть ли не бегом пустился я в отдел. И надо же, в коридоре встретил Андронова. Он остановил меня, видя, что я намереваюсь пролететь мимо.
— Это ваша публикация «Толины друзья»? — спросил он, склонив голову на плечо.
— Да.
— Чего же вы мне не сказали, что так умеете писать?
Я ничего не ответил и быстро прошел в кабинет к Зенину.
— Ну вот, — сказал он мне, — пишите заявление о приеме на работу.
Нет, не твердой рукой, а дрожащей от волнения и радости написал я заявление.
Мне дали большой письменный стол с шестью ящиками, бумагу, перо, чернильницу. Сиди и пиши, никто не мешает. Первое время я настолько был увлечен газетной работой, что приходил в редакцию даже в выходные дни, досадовал, что есть праздники, так мне хотелось все время писать в тихом кабинете, писать и писать, и чтобы не в стол, а в номер. И не рассказы, а газетные очерки, статьи, информации, даже взятые по телефону и напечатанные без подписи. Я по нескольку раз перечитывал «свое», напечатанное в очередном номере. Есть какая-то восхитительная сила в печатном слове, — смотришь, радуешься и не можешь наглядеться на свое «творение», будь то хоть и десятистрочная информация о работе агитпункта или о производственном успехе комсомольско-молодежной бригады.
Я был полностью захвачен газетой. Все задания, какие поручались мне, выполнял с охотой и поэтому быстро и довольно удачно. И уже через три месяца получил повышение, — стал старшим литературным сотрудником. Это все настолько меня радовало, что я как-то легко перенес отклонение романа «Изыскатели» в «Звезде». Правда, была одна положительная рецензия, но две, в том числе и мнение А. Прокофьева, были отрицательные. Прокофьев только одну фразу буркнул: «Что это за экспедиция без рации?!» А рации, верно, не было, — она утонула в пути. Но этого Прокофьев, видимо, не заметил при чтении. Так или иначе, мне роман вернули, но я был мало озабочен этим обстоятельством. Теперь я весь был занят работой в редакции. Читая материалы и в «Смене», и в иных газетах, я поражался, каким бесцветным языком были написаны многие статьи и особенно очерки. И я старался писать их, как писал рассказы, хотя бы начало давать посвежее.
Ничего, не протестовали. Даже отмечали на «летучках» как хорошие материалы. Не забыть в этой связи занятный случай. Работал в редакции такой же малоопытный, как и я, сотрудник Т. Б., и как-то он попросил меня, чтобы я написал для его статьи вот такое же «лирическое» начало. И я написал. В статье его шла речь о приладожском колхозе и молодежи.
«Низко припадая к воде, клубясь, шли тучи над седыми волнами Ладоги. Уже не первый день северный ветер гнал их по широкому простору» и т. д. После чего сразу же шел текст статьи Т. Б.
«Хорошо и дружно поработали комсомольцы колхоза «Знамя труда», только за отчетный период они вывезли пять тонн» ит. д. И как возмущался Т. Б., негодовал, не понимая, почему ответственный секретарь, старый газетный «волк», выбросил «лирическое» начало, запуская в машину чистый текст Т. Б.
Тут уместно вернуться к разговору о «первой фразе», «первом слове». В постоянной спешке, в срочности нужного материала в номер некогда было думать о «первом слове». Важно было собранно изложить факты, донести до читателя агитационный или пропагандистский заряд, и постепенно отпала мучившая меня проблема «первой строки», — получалось так, что она приходила сама собой, нужная, деловая, точная. И это, прежде всего, шло от полного знания содержания материала, а это, пусть и бессознательно, давало необходимые слова, — так, чтобы ничего лишнего, а только дело. В дальнейшем эта добрая школа перешла и на мое творчество. От того, что я хотел сказать в рассказе, как это должно было повлиять на читателя, рождалась первая фраза, которая несла и настрой рассказа и делала его зачин таким, каким он только и должен был быть. И ни разу у меня не было так, чтобы я изменял начало.
Иногда приходится слышать, что газета портит писателя, что он утрачивает чувство слова, незаметно для себя скатывается до штампов. Не знаю, я на себе этого не почувствовал, хотя некоторые основания тому были. К сожалению, в редакциях газет не любят нового, — есть установившиеся приемы, привычные фразы — штампы, проверенные формулировки, короче говоря, есть свой газетный язык, привычный, точный для своего дела и даже удобный, — поэтому все мало-мальски новое, идущее вразрез с привычным, давным-давно утвердившимся, неизбежно встречает сопротивление.
Мне всегда хотелось быть непохожим на других — это, конечно, не значило, что я должен был писать справа налево или снизу вверх или заворачивать какую-то абракадабру, непонятную даже и самому себе, — а такие писатели встречаются, — нет, непохожесть заключалась для меня в другом — не повторить сказанное до меня. По личному опыту я знал, сколько в газетах статей, очерков, корреспонденций не читалось мною только потому, что они начинались избитыми фразами, примелькавшимися словами. Поэтому для каждой корреспонденции я и пытался находить такое начало, чтобы читатель увлекся и не бросил чтения. Не знаю, насколько мне это удавалось, но знаю, что далеко не всегда сохранялись мои такие начала. Рука ответственного секретаря легким движением пера перечеркивала мой зачин и вписывала две-три заштампованных фразы, кое-что убирала из текста, и моя корреспонденция становилась удивительно похожей на своих безликих сестер, наполнявших каждый номер. Это огорчало, но не примиряло. И нет-нет да и появится корреспонденция с моим началом. Позднее я понял, почему такое случалось. Тут было логическое слияние материала с запевом, в тех же случаях, как у Т. Б., когда пейзаж никакого отношения к деловому содержанию статьи не имел, — он мгновенно вылетал.
Зенин посылал меня на заводы, в общежития, в институты — все это в черте города, но однажды командировал в Лужский район, и тут я впервые познал всю прелесть работы в газете. Действительно, чего еще больше желать молодому литератору, как не поездок по незнакомым местам, где ждут встречи с людьми, новые впечатления, где открывается для тебя неведомый мир, о котором ты и понятия не имел.
Из Луги я направился по проселочным дорогам, где на попутной машине, где пешком, где на подводе. Заезжал в совхозы, заходил в деревни, в села, и всюду была своя интересная жизнь. Из командировки я привез двенадцать материалов, включая и информации. И они один за другим стали появляться чуть ли не в каждом номере.
По поводу одной информации — о том, как ребята помогли старухе вскопать огород, — меня вызвал Зенин.
— А не мог бы ты на основе этой информации написать новеллу? — спросил он меня.
— Попробую, — ответил я и сел писать новеллу.
Написал и принес ему. Он прочитал и тут же созвал всех сотрудников не только своего отдела, но и других.
— Послушайте, какую новеллу написал Сергей. Была информация, а вот что получилось. — Он прочитал и тут же заслал в набор.
«Сменовский» период я считаю для себя не только плодотворным, но и в большей степени полезным. Это была добрая школа. Более десяти рассказов я написал и напечатал в «Смене». Помню, пришел на работу и тут же сел писать рассказ. Писал я его быстро, так как сюжет мною был продуман, героиня, — а это была моя соседка по квартире, добрая старушка Мария Павловна, — мне знакома, и оставалось только писать. В комнате о чем-то спорили сотрудники, но это нисколько не мешало. Рассказ вышел страниц на шесть, назывался он «Старое кресло». Я снес его машинистке, а потом отдал Зенину. И тот его поставил в номер. Но вот чем работа в газете была еще хороша. Она учила сжатости. Рассказ в шесть страниц «не лез». Мог пойти только при условии пяти страниц. Значит, надо было одну страницу сократить. Из шести? Это не так-то просто, шестую часть рассказа выбросить. И я скрупулезно, по словцу, по строчке, по абзацу набирал эту «шестую» страницу, и в итоге получалось пять, и рассказ шел в номер, и что самое интересное, он не становился хуже, а был плотнее, энергичнее и, если так можно выразиться, — мускулистее.
В «Смене» хорошо было работать. Для меня это была та самая творческая обстановка, о которой можно только мечтать. Мне заказывали новогодние рассказы, и я писал их. «Новогодний подарок», «Золотая рыбка», «В этот вечер». Кроме того, были напечатаны «Пахарь», «Как в рассказе», «Ледоход», «Обида». Эти рассказы никогда не включались ни в какие сборники, а между тем есть среди них и не такие уж слабые. Один рассказ («Признание») получил даже вторую премию на литературном конкурсе, проведенном «Сменой».
И все было хорошо. Командировки, работа в редакции, занятия в литературном кружке, писание рассказов, — чего лучше. А тут еще седьмого марта 1946 года появляется в «Вечернем Ленинграде» рассказ «Возвращение».
Вечер. Я сижу в редакции, держу газету и не свожу взгляда со своего рассказа. Он в центре литературной страницы. Рядом с ним статья В. Рождественского, и там добрые слова о литгрупповцах, в том числе и обо мне.
Но радость была непродолжительной. И все из-за Андронова. Он сообщил Сазонову о том, что я «работаю на другую газету», и тот вызвал меня, и был не очень-то приятный разговор.
— Но ведь там нет молодежи, — объяснял я.
— Мда... Но какое это может иметь значение, если вы расходуете свои силы на сторону, — сказал Андронов.
— Впредь все, что напишете, показывайте сначала мне, — сказал ответственный.
И на этом все кончилось. Однако вскоре в редакции оказалась статья некоего Кырыхалова, в которой он громил многих ленинградских писателей и меня, в том числе, за рассказ «Возвращение».
Мне ничего не оставалось, как пойти к Сазонову и заявить, что если кусок обо мне в этой статье не будет снят, то я не могу больше работать — опороченному журналисту нельзя идти к молодежи.
Это ли обстоятельство или же то, что редактор не посчитал правым критика, но он снял кусок обо мне, и я остался работать.
Как все же много зависит от культуры и характера руководителя! Сазонов, по моему глубокому убеждению, был идеальным руководителем. Прежде всего он был всегда уравновешен по отношению к сотрудникам. Никто не мог бы сказать, что видел его возбужденным, повысившим голос на сотрудника, даже и провинившегося. Всегда спокоен, всегда внимателен и всегда справедлив. Он не только не чурался общения с подчиненными, но искал их, чтобы тем самым сблизить каждого из нас друг с другом, — как говорится, «спаять коллектив». Для этого он предпринимал и поездки за город на совместные прогулки.
Я не знаю ничего красивее нашего Севера — с его весенними облаками, гомоном грачей, таянием снегов, теплыми проталинами, с дивными, словно притихшими березами в серенькие оттепельные дни. Все оживает. Все устремлено к расцвету, и верится, что где-то близко, не за горами, счастье. А лето! Когда солнце, словно по громадной радуге, подымается с одного края земли и опускается за ее другой, далекий край. Когда нет ночей, когда белый свет полон черемушного аромата, когда изнемогают от ликования соловьи и в деревнях долго не смолкают гармони, когда луга в буйном цветении. И осень хороша! С ее тишиной, даже с моросящими затяжными дождями, с расхлябанными дорогами, когда идешь по лужам, по грязи, думаешь о чем-то своем и ничто тебе не мешает. А по небу тянут на юг косяки гусей, журавлей... И вот падает уже тихий снег. Зима — черное, продырявленное звездами небо, оттепели, морозы...
Работа в газете тем и хороша для писателя, что его все время посылают к людям. Другой раз и устал вроде, и не хочется, но посылают — и едешь. И снова встреча с людьми, глядишь на поля, прислушиваешься, как вдалеке шумит трактор, как громыхает, подскакивая на выбоинах, полуторка, улавливаешь свист ветра в ветвях деревьев и стараешься найти разницу в осеннем его свисте и в весеннем, и находишь: весной он не свистит, потому что ветви мягкие, они податливо струятся по ветру, а осенью пружинят — отсюда и твердый свист.
Удивительно, но с тех пор, как я всерьез стал относиться к своему литературному делу, словно иной мир открылся для меня — богатый, необычный. Все, что я теперь видел, видел, конечно, и раньше, но проходил мимо, даже и не думая, сколько интересного ожидает меня на каждом шагу, — теперь же меня все привлекало, — я смотрел, как полощется на ветру белье, как в вечернем безмолвии молча летят на свои гнездовья вороны, прислушивался к лязгу продрогших буферов (потом эти «продрогшие буфера» войдут в рассказ), к замирающему над лесом гудку паровоза, к стуку топоров, к натруженному рокоту машин, берущих подъем. Все стало нужным, художественным.
«Ночью окна были черны, словно речные проруби».
«Хотела грянуть гроза. Сгустила воздух, стало уже тяжко. Но только попугала, — выпал удивительно теплый дождь, и снова заголубело небо».
А вот как в Ефимовском районе говорил бригадир колхоза: «Кое-где тина хоть и не меньше, а картошка не плоше. Я больше пристаю (бываю) в полях. Прозабуду (позабуду). Не дюж в этом деле. Имеем без одной шестьдесят. Тридцать три садева ржи. Дисциплину содярживам».
«Называется, исключительно, пятница. Исключительно, вдвоем сделали. Пошла, исключительно, в лес» — это речь одной колхозницы. А вот другой:
«Села среди железнодорожников, а они-то все с пуговицами, с погонами. Ну, прямо попала в цветной металл».
«Общий человек — общественный. Длинновидный — дальневидный».
«Дождь из ведра бухнет, бухнет. Ночью-то вышла, а дождь все полосами, все полосами». Когда я познакомился в Дубултах с К. Г. Паустовским, то среди прочих прочитал ему и эту запись. Он оживился и сказал: «Вот, можно рассказ написать». Видно, что-то увидел «свое».
«Разве скажет она, разве скажет...» — интонация. И порой бывает ее достаточно, чтобы сразу родился образ персонажа со своей биографией и всей характерной речью.
«Такие наделал узкие окна, будто дома плачут» — это я услышал от П. А. Малининой в Костромской области. Кстати, там удивительно украшают окна. Таких наличников, как в селе Самять, я не видал, до того они ажурны и красивы.
Другой раз возвращаюсь домой усталый, полуголодный (была еще карточная система), но полистаю записи и хохочу над тем, что смешно, и радуюсь тому, что узнал.
А внешность людей, их лица!
«У женщины густые черные волосы. Лицо молодое, а во рту только два белых зуба. Засмеется и тут же закроет ладошкой рот».
«Мужчина когда говорит, то все его лицо передергивается, будто по нему хлещут прутом».
«Говорит быстро, строго и вдруг засмеется».
Можно бы долго продолжать записи из книжек. Приведенные не лучше и не хуже других. Все это был материал для чего-то будущего, и не беда, что до сих пор многое не использовано. Важно другое — я привык всматриваться во все, что окружает меня, вслушиваться в говоры, беседовать с людьми.
Но еще с большим интересом всматривался я в людей. Мы так привыкли к человеку, что порой и внимания не обращаем на своего соседа по работе, в поезде, в столовой. Д ведь это же каждый раз целый мир! Что он за человек? Каков его характер? Что он любит? Добрый, злой? Ничего не знаем и расстаемся, ничего не узнав.
Конечно, в первой встрече человек вряд ли раскроется корреспонденту, дотошно, а порой и бесцеремонно расспрашивающему его. Тем более что русскому человеку свойственна застенчивость, скромность — он не любит похваляться своими делами, как бы они ни были значительны.
«Расскажите про себя», — по неопытности просил я и, конечно, ничего не добивался.
«Расскажите про работу».
«Так ведь что ж, работаем, — нехотя ответит собеседник, — только вот МТС стопорит...»
И начнется неторопливый разговор о работе, ну, а потом уж, как-нибудь исподволь, то одно, то другое спросишь, и собеседник незаметно расскажет и про себя.
Люди. Сколько я их увидал, разных — и веселых, и сумрачных, и добродушных, и строгих, и упорных, и таких, что на все им наплевать, и видавших виды солдат войны, и только начинающих жить.
Вот мне рассказывает старик о своей семье. Один сын погиб на войне, второй от взрыва стал эпилептиком, по двадцать раз бьет его за ночь, а старший — герой, вывел из окружения тринадцать офицеров и генералов. Отцу прислали благодарность за воспитание.
Впечатлений набиралось так много, что они сами просились в рассказы... Вот как появился один их них — «Мать».
Это было в Лужском районе, зимой. Зашел на постой в один дом и увидал на столе зеленый лук, а на улице мороз. Разговорил хозяйку, и рассказала она, как растила в войну зеленый лук для госпиталя, в Ленинград. «А кругом фашисты лютуют, — партизаны рядом. По-за печкой хранила корыто зимой. В нем лук растила. Соберу перья и через партизан отправлю. И новое корыто затеваю. То у окна постоит, то за печку спрячу. Раненым нужна зелень. А может, и мой сын там».
В другой деревне слышу рассказ о том, как одна колхозница «истопила печь с угаром, чтоб фрицы околели». Расстреляли ее за это. В третьей деревне председатель колхоза — женщина.
— Мужиков всех повыбила война с наших мест, вот и пришлось взяться не за свое дело. Одни бабы, куда денешься, — рассказывает она. — Тут бы мужика, чтобы рука у него твердая, да грамотного, а я что, баба...
Но я потому и приехал к ней, что у нее в колхозе порядок. Это она надумала для многодетных вдов-матерей общий дом — погорельцы они.
И вот понемногу отовсюду набирается материал для рассказа. Возникает образ женщины, емкий, вбирающий в себя все лучшее, что мне довелось увидеть и услышать о ней в поездках. И тут начинается поиск сюжета. Образ ясен. Но сама о себе женщина не будет рассказывать. Кто-то другой должен об этой женщине рассказать. Но кто? Да, видимо, тот, кто хорошо ее знает. Значит, кто-то из родни или соседка. Но кому о ней расскажет этот «кто-то»? Постороннему человеку? Тогда не будет той эмоциональной силы, которую бы мне хотелось вложить в рассказ. Тогда кому же? Тому, кто дорог матери и кому дорога она. Сын! Но если сын, то значит, его во время войны с ней не было. Причем до войны мать была совсем другой — тихой, незаметной. Это война подняла ее на подвиг. Значит, во время войны сына с ней не было? Где же он был? Если на фронте? Можно... Но еще лучше, если он не был на войне, хорошо бы он в чем-то виноват был перед ней...
И вот постепенно вырисовывается сюжет.
Василий Митрохин едет с Дальнего Востока, где пробыл всю войну, работая на электростанции, к больной матери. Не сразу он собрался к ней, — два года прошло, как война кончилась, а мать звала его... «Но теперь все хорошо, — думает Василий, — приеду, заберу к себе». Но мечтам его не дано сбыться. Мать в живых он не застает, и соседка тетя Дуня все рассказывает ему о матери, и как она говорила бабам, чтоб те зеленый лук выращивали, и как истопила баню с угаром, и как построила дом многодетным матерям.
Писал я рассказ в редакции, во время работы. Заведующий отделом сельской молодежи Михаил Красихин изредка неодобрительно поглядывал на меня, зная, что я пишу рассказ, а должен бы писать статью в номер. Я замечал его взгляды, торопился, понимая, что спешить не надо бы, что надо бы писать статью для газеты, но оторваться не мог.
Рассказ уже давно был «ясен» мне, наверно, потому писался он легко. И вот я закончил его. Чтобы как-то оправдаться перед своим строгим, но доброжелательным по отношению ко мне завом, я попросил послушать рассказ. И начал читать, волнуясь, еще сам находясь под горячим впечатлением написанного. Красихин слушал. Он ни разу не перебил меня. Внимательно выслушал до конца и, ни слова не сказав, ушел. Не было его больше часа, и все это время я ждал его и не понимал, почему он ушел, не сказав мне ни слова о рассказе.
Еще более удивило меня, что когда он вернулся, то опять ничего не сказал мне, сел за свой стол и принялся за работу.
— Что же ты ничего не сказал про рассказ и ушел, — не вытерпел я. — Как рассказ-то?
— Я ходил матери деньги посылать, в деревню, — не подымая головы, негромко ответил Красихин.
Более высокой оценки я никогда ни от кого не получал, хотя потом рассказов мною было написано около сотни.
Однажды ко мне подошел Павел Зенин.
— Как-то нескладно получается, — сказал он, — работаешь в газете, бываешь на комсомольских конференциях, а сам беспартийный. Надо вступать в партию...
Кроме того что заведовал отделом, он был еще и секретарем партийной организации.
После его слов меня будто жаром обдало. Я не знал, что и ответить. Снова всплывало прошлое. Рассказывать об этом нелегко, но и молчать нельзя. И я решил все рассказать, как оно было.
Зенин жил на Первой линии Васильевского острова. Случалось, не раз мы шли с ним вместе после работы пешком до площади Труда, — оттуда он отворачивал вправо, через Неву и к себе, я — налево, через Мойку на Декабристов, 36. В этот вечер я остановился у Александровского сада, неподалеку от Исаакия. На этом месте закончился мой рассказ о себе. Павел молчал. Меня душили слезы. Надежд на то, что все обернется добром, было мало. А как жаль, как жаль было расставаться с работой в «Смене». О лучшей доле тогда я и не думал.
— Ладно. Я посоветуюсь, — не сразу сказал Павел. — Подумаем.
Я не знаю, с кем он советовался, — об этом ни разу его не спрашивал. Но спустя несколько дней он сказал, чтобы я подавал заявление в партию и там все объяснил, за что был исключен.
— Я тебе дам рекомендацию, — сказал он.
Через год, в июне 1947 года, я был принят в члены КПСС.
В марте этого же года произошло еще одно знаменательное для меня событие. Я был приглашен в Москву на Всесоюзное совещание молодых писателей. Из ленинградцев там были: Сергей Антонов, Михаил Дудин, Сергей Орлов, Леонид Хаустов.
Там я познакомился со многими ребятами, которые в дальнейшем стали известными писателями. В семинаре я был вместе с Олесем Гончаром, Иваном Мележем, Алексеем Кулаковским.
Писатель Петр Скосырев, руководитель нашего семинара, не зачитывал мои рассказы, когда дошло до их обсуждения, а рассказывал на память и так подробно, словно заучил наизусть. Выступал второй руководитель — Лев Пасынков. Выступали критики, хвалили. Рассказ «Мать» был напечатан в «Альманахе молодых писателей», изданном на правах рукописи. В подзаголовке альманаха стояло: «Материалы к Всесоюзному совещанию». Тираж всего 500 экземпляров. Теперь это уже уникальное издание. И не только потому, что всего полтысячи экземпляров, а еще и потому, что в нем немало таких имен, которые прочно вошли в советскую литературу и стали широко известны в нашей стране, а иные не только у пас, но и за рубежом. Назову только некоторых авторов этого удивительного альманаха: В. Федоров, С. В. Смирнов, Д. Ковалев, Р. Гамзатов, Б. Зубавин, В. Тендряков. С. Антонов, В. Баныкин, С. Баруздин, С. Гудзенко, Ю. Друнина, М. Луконин, А. Межиров, С. Наровчатов, А. Недогонов, В. Солоухин, Н. Старшинов, В. Тушнова, М. Дудин, Н. Тряпкин, А. Левушкин, Н. Доризо, К. Лисовский, М. Львов, М. Максимов, В. Субботин, П. Воронько, П. Хаустов, И. Нонешвили, С. Капутикян, Р. Ованесян, Г. Эмин, М. Мирсаидов, М. Карим, Ю. Казаков, Г. Трифонов.
В перерывах между заседаниями мы знакомились. Поэтам было проще — читали стихи друг другу; прозаикам — сложнее, но я умудрялся читать своего «Куличка», «Мать». И вот теперь, перелистывая альманах, вижу следы наших встреч.
«Сергею Воронину — от любителя прозы на общую дальнейшую дорогу. Михаил Луконин».
Это в «Альманахе» был напечатан среди других стихов его знаменитый «Сталинградский театр».
«Сергею Воронину, надеясь, что встретимся у нас под Араратским солнцем. Сильва Капутикян».
Слова Сильвы Капутикян сбылись. Я был в Ереване на съезде армянских писателей. Встречался с Ованесяном, с Эминым. Слушал стихи Шираза. Купался в Севане. Чуть не схватил тепловой удар, перегревшись на южном солнце. И увез воспоминания, которые живут до сих пор в моем сердце.
Помню, вечером, остался я в номере гостиницы, — жили мы в «Киевской», — и зашел незнакомый молодой человек с удивительно густой, вьющейся охапкой волос и приятной мягкой улыбкой. Познакомились, — это был Мустай Карим. Разговорились. И стал я читать ему свои рассказы. Он мне стихи, и незаметно пролетел вечер, оставив след светлой дружбы и уважения друг к другу на всю жизнь.
У меня хранится фотография — вырезка из «Комсомольской правды», — на ней Н. С. Тихонов и мы — молодые Леонид Хаустов, Сергей Антонов и я.
Вскоре после совещания молодых, заботою В. П. Друзина, у меня вышла в Лениздате первая книжка. Была она невелика, особенно для прозаика, но радости было много, как если бы и от большой. И что уж совсем хорошо, — заметили мою книжку. Появились рецензии в газетах и журналах. И встал вопрос о приеме в Союз писателей. Я подал заявление и был принят кандидатом. А на следующий год был уже членом Союза писателей за повесть «На своей земле».
Появлению этой повести я обязан только работе в газете. Был переполнен впечатлениями. И хотя рассказов еще было написано немного, но материал был так обилен, что они не вмещали его. Надо было думать о какой-то иной форме, начинать что-то большое, где был бы простор и мне и материалу. Надо писать повесть. Только она могла широко распахнуть свои двери... И начались поиски сюжета. Не организованный в стройную композицию материал, хотя бы даже и самый интересный, в лучшем случае может иметь только ценность фактов.
Основная тема повести была для меня ясна — восстановление разрушенного войной хозяйства. Об этом ежедневно писали газеты, к этому призывали народ партия и правительство. Фактов, увиденных в селах и деревнях, было много, но чего-то еще не хватало. Нужен был какой-то интересный повод, чтобы все завязалось. И такой повод нашелся.
Карельский перешеек в послевоенные годы бурно заселялся колхозниками-переселенцами из Ярославской, Вологодской, Калининской и других областей. Переселенцам давали денежные ссуды, хлеб, скот. Жилье их ожидало на месте. Таким образом, кроме темы восстановления сельского хозяйства, появилась еще тема — освоение новой земли. Кстати сказать, я всегда радуюсь, когда вижу в произведении не одну локальную тему, а несколько, тогда появляется объемность произведения.
С приезда переселенцев на Карельский перешеек и начинается повесть «На своей земле». Помогало мне ее писать еще одно обстоятельство. Сергей Дмитриевич Спасский работал тогда в Ленинградском отделении издательства «Советский писатель». Он знал, что я собираюсь писать такую повесть.
— Напишите заявку, чтобы с вами заключили соглашение, — сказал он мне, — получите аванс. Это вам поможет работать.
— А если я не справлюсь с повестью?
— Ну что ж, аванс спишут. Три тысячи (теперешние триста рублей) не такие уж большие деньги... Да нет, напишете вы.
Писалась повесть легко. Бывали дни, когда я сочинял по пол-листа, однажды целый лист (24 страницы на пишущей машинке), но случалось и так, что вдруг все останавливалось и создавалось такое ощущение, что я больше не напишу ни слова. И тогда я был в панике. Но проходило время, и снова обреталось желание писать, и я писал. Написана была повесть «На своей земле» за десять месяцев.
К этому времени я уже в «Смене» не работал. Трудно было совмещать работу в газете и писать большую книгу. Я никогда не умел делать два дела сразу. (Такое же положение со временем у меня создалось, когда я работал в журнале «Нева».)
Конечно, большим событием для меня было появление книжки рассказов «Встречи». В ней было десять рассказов. Тираж всего 10 тысяч экземпляров. Но как она мне дорога, эта книжка. Потом выходило много и у нас, и за рубежом, но первая книга, как первая любовь, незабываема.
Гонорар от «Встреч», да публикация в «Звезде» «Дома напротив», да еще то, что работала жена, помогли мне более или менее спокойно писать повесть.
И еще, что помогало мне писать, так это наше литературное объединение, которым руководил В. А. Рождественский, человек, который всю жизнь отдал литературе. Многие обязаны ему за ту любовь к слову, которую он настойчиво прививал нам. Иногда он устраивал конкурсы, — даст несколько слов, и надо было написать связный рассказ, обязательно включив и эти слова. Писали тут же на занятиях, читали вслух и смеялись, шутили и незаметно подрастали.
В нашей группе было человек двадцать поэтов и прозаиков. Помню, однажды Борис Лихарев привел молодого парня, — это еще до Всесоюзного совещания молодых, — со следами огня на лице, с рыжиной в густых волосах. И представил его. Это был Сергей Орлов.
Что хорошо всегда у нас было, так это атмосфера доброжелательности. Ни обид, ни злой памяти, если кто и нападал. Все по-товарищески, и ни у кого не возникало подозрения, что тот или другой «врезает» из чувства зависти или по какой другой дурной причине, даже если критик был и не прав.
Всегда с большим интересом проходили обсуждения рассказов Сергея Антонова. Читал он хорошо, умело, чуть пренебрежительно, безо всякой декламации и достигал нужного эффекта. Лирик по своему дарованию, он почему-то упорно нажимал на юмористическую сторону своих рассказов и был доволен, когда аудитория смеялась. Он очень хорошо вошел в литературу. Написал несколько повестей, рассказов, стал лауреатом Государственной премии, но увлекся сценариями для кино, — причем тут большого успеха не добился и как-то замолчал. Да и поздние его вещи были далеки от тех первых рассказов, особенно от «Весны» и других, отличавшихся удивительной свежестью.
Читал главы из своей болыной книги «Океанский патруль» Валентин Пикуль. Совсем юный, лет девятнадцати, он потряс всех нас своей насыщенной прозой, и удивительно было видеть этого мальчугана, ворочавшего громадным событийным материалом Великой Отечественной войны и решавшего его уже тогда в историческом плане. Со временем Валентин Пикуль вырос в крупного советского романиста, создавшего целую книжную полку хороших романов, и среди них — двухтомный роман «Слово и дело». Я видел, как в Доме книги стояла длинная очередь в ожидании этого романа. В ней было человек полтораста, не меньше. И, естественно, она увеличилась, как только роман поступил в продажу, появился на прилавке.
Я прочитал этот замечательный роман, не удержался, послал свою книгу «Родительский дом» Валентину в Ригу. И получил ответную от него: «Моозунд».
«Сереже Воронину — от автора. Поверь, мне было очень приятно, что в необъятном книжном океане состоялось наше неожиданное и трогательное рандеву.
Видел ты меня (как и я тебя) в молодости, — теперь встретились портретами в своих книгах. Тоже приятно! Будешь в Риге — заходи. Твой Валя Пикуль».
Был еще в нашем объединении тихий мальчик Юра Помозов. Он писал короткие рассказы. И вдруг однажды в «Звезде» появился цикл его рассказов. А потом вышла первая книжка. И Юрий Помозов вступил в литературу. Что всегда привлекало в его творчестве, так это упорная работа над словом. И это, пожалуй, во многом определило ого место в литературе.
С интересным рассказом «Последние «языки» выступил в журнале «Ленинград» Павел Петунин. Суть рассказа в том, как два разведчика тащат на себе «языка» — здорового, толстого немца. Они изнемогают от его тяжести, он к тому же еще издевается над ними, зная, что они его обязаны представить. И они наконец-то приводят его к себе. Но тут выясняется, что война уже кончилась. Это была отличная заявка на творческое будущее Петунина. Но, к сожалению, не оправдалась. Все, что он написал после, было на том самом уровне, который принято называть «средним».
Детям и взрослым подарил несколько книг Леонид Семин, человек трудной житейской судьбы. Он был политруком роты, попал в фашистский плен, прошел с десяток лагерей смерти, видел гибель генерала Карбышева. О многом пережитом он рассказал в своем романе «Один на один».
Читали мы свои рассказы, повести, обсуждали их. Читали я главы из своей повести «На своей земле». Кроме всего полезного, о чем говорили выступавшие, было еще одно — после обсуждения как-то укреплялась вера в то, что делаешь, как бы была проверка — тем ли путем идешь. И, конечно, всегда последнее слово оставалось за Всеволодом Александровичем. Он не скупился на похвалу там, где находил нужным, но, хотя и в мягких Формах, всегда высказывал и свои отрицательные суждения.
Долго не давался мне конец повести, но был найден. Я ее всю перепечатал, — перепечатка для меня — это еще одна дополнительная переписка, с правкой и добавлениями по ходу работы, — и понес в «Звезду».
Спустя какое-то время пришел за ответом. Был я в том самом полушубке с рыжей шерстью, который остался от войны, в кирзовых сапотах.
— Ну вот, — глядя на меня, сказал ответственный секретарь редакции. — Скоро купишь хорошее пальто. Приняли мы твою повесть.
И тут же еще радость. С. Д. Спасский прочитал ее для издательства и сообщил мне, что она и там идет. Радости не было края. Появились деньги. И мы — Мария, Наталка и я, поселились на все лето на Карельском перешейке, на берегу чудесного озера Суванта-ярви, сняв в колхозе пустой дом с колодцем (тогда еще их было много, пустых домов). С нами была собачонка Находка и пять цыплят.
Более отрадного лета, чем то, больше никогда уже не было. Двадцатого апреля была такая жара, что мы спали в сенях при открытых окнах. Дом стоял на бугре, и с крыльца было видно и до того берега, и далеко влево, и далеко вправо синюю гладь воды. Высоко в небе без конца летели на север гуси. Такого множества косяков я еще не видал.
У берега я нашел затопленную небольшую лодку, и у меня появился свой флот. У ног лежит двуствольное ружье на случай пролетающих уток, на борту — удилище. Клюет хорошо, и мы каждый день едим рыбу. А потом собираем землянику, ее тоже обильно, и едим с молоком. И грибы. Сколько их, белых, высыпало в том году! Говорят, такое к войне. Но где там война! А грибов — хоть мешками таскай. И мы сушили их, солили, мариновали. Наталке было девять лет, и она, не отходя далеко от дома, набирала корзинку белых. Даже двухгодовалый племянник жены Вовка и тот находил белые и нес домой.
Ни о чем в это лето не думалось. Ничто не заботило. За все годы войны и послевоенные годы отдыхал душой. Изредка встречался с жившим неподалеку в таком же отдельном доме молодым поэтом Михаилом Сазоновым. Ходил с ним за грибами, вместе тянули теплыми вечерами бредень. Хорошо было!
А в городе уже вышел восьмой номер «Звезды» с началом повести, когда приехали домой, то был на выходе уже и девятый с окончанием. А вскоре в «Ленинградской правде» появилась статья Д. Золотницкого «Свежий голос», где он хвалил мою повесть. Вышла и книга с иллюстрациями и оформлением художника Н. Кострова. И ее выдвинули на Государственную премию.
В один из зимних дней на квартиру ко мне пришел «герой моей повести». Он так и сказал, что он живой герой и пришел ко мне поговорить. Мы в это время обедали. Комната, в которой мы жили, была невелика. «Мой герой» стоял в проеме дверей. Притихли жена с Наталкой. А отставной капитан стоял у дверей, с рукавом, вправленным под поясной ремень, с полевой сумкой на боку шинели и глядел на нас Чуть улыбающимся взглядом.
Я пригласил его за стол.
— Спасибо. Но я сыт, — сказал он. — А присесть присяду.
И рассказал о том, как его знакомые слушали по радио отрывки из моей повести, как все очень было схоже там с капитаном Петровым, который сидел передо мной, но только имелось и расхождение, — живого звали Николаем, а не Кузьмой. Он тоже некоторое время был председателем колхоза и у него в колхозе был лентяй, только не Павел Клинов, а Павел Климов. «Так что тоже накладочка, — сказал он мне и спросил: — Почему же вы со мной не проконсультировались? Я бы мог внести в вашу книгу кое-какие уточнения».
Я рассмеялся и легко вздохнул, — слава богу, не сумасшедший.
Писем от читателей на повесть пришло много. И чуть ли не в каждом спрашивали: а как теперь живут Кузьма с Марией? Вышла ли Полинка замуж? — и требовали продолжения.
Двумя изданиями вышла повесть «На своей земле» в Чехословакии.
И как снег на голову среди ясного лета, приговор критика Ф. Левина на обсуждении в Москве на секретариате Союза писателей книг, выдвинутых на соискание Государственных премий. «Я бы не хотел жить и работать в таком колхозе, который показал Воронин», — сказал он. И так как кроме него никто не читал повесть, то А. Фадеев сказал: «Ну, что ж, коли так, то снимаем ее с выдвижения. Сергей Воронин еще молодой, успеет получить».
Тяжелая рука была у критика Федора Левина, не успел я получить премию при жизни Фадеева, и вот только почти тридцать лет спустя, в 1976 году, я был удостоен Государственной премии России имени Горького за книгу «Родительский дом».
В Ленинграде открылось отделение издательства «Молодая гвардия». Это было для нас, молодежи, колоссальным событием. Тут же и родилось решение организовать на его базе — своя производственная площадка — объединение молодых писателей. Союз писателей и обком комсомола поддержал наше желание, и такое объединение появилось. Я был назначен его председателем.
К нашей радости, директором издательства стал С. Я. Сазонов, главным редактором Андрей Хржановский, под стать Сергею Яковлевичу, такой же образованный, творческий, любящий литературу. Жаль, что «наше» издательство просуществовало недолго. Вскоре оно было закрыто. Но все же успело выпустить несколько десятков книг, хорошо зарекомендовать себя и, что было главным для нас — выпустило книги молодых. Вышел «Океанский патруль» В. Пикуля, «Тамара Шкурко» — очерк Сергея Антонова о героине Социалистического Труда, вышла моя повесть «Широкой дорогой». Ее дважды издали в Польше, хотя я и никак не причисляю ее к удачным книгам. Вышел первый ежегодный сборник «Молодой Ленинград», открывший теперь уже немало молодых поэтов и прозаиков. Первый сборник был поэтическим. Его заметили, и вскоре из Москвы нам, молодым, последовало приглашение от Союза писателей и из ЦК ВЛКСМ.
Встретили нас тепло и приветливо. Хорошо говорили Н. С. Тихонов, С. Городецкий. Выступали наши ребята. Нас слушала литературная московская молодежь. В общем, это был для нас праздник. Вечером мы были приглашены к Н. С. Тихонову. Как истый ленинградец, он по-землячески распахнул двери своего дома. И там продолжалось чтение стихов. И наступает минута, когда Николай Семенович бросается к Ивану Демьянову и целует его за только что прозвучавшие строки:
На груди земли армянской
Синий орден красоты! —
это из стихотворения «Севан». Демьянов счастлив, смущен, смеется, и всем нам очень хорошо.
В ЦК ВЛКСМ нам сообщили о том, что В. А. Рождественский будет награжден грамотой за воспитание литературной молодежи. И мы вернулись домой ободренные, полные веры в себя и в свои силы.
Любовь к природе рождает прежде всего общение с нею. Казалось бы, я достаточно насмотрелся на восходы и закаты, мок под дождем и мерз на морозе и на Дальнем Востоке, и на Урале, и на Кавказе. Но там главным для меня было не общение с природой, а работа, работа не литератора, а геодезиста.
Пожалуй, с того времени, когда я стал целиком принадлежать в работе самому себе, и появилось у меня чувство природы. Я полюбил большую воду. Мне нравилось уходить по ней за несколько километров от берега, как бы открывать новое, по крайней мере, для себя. Нравились прибрежные дикие камни, стоявшие в воде, с зелеными водорослями на макушке. Было в них что-то романтическое, влекущее. Они никому не были нужны, эти камни, только мешавшие приставать лодке к берегу. Но я любил их. Как любил и густые тростники. И сильный ветер, метавший пламя костра, как цыганка свою красную юбку во время пляски. Все было интересно. И все это пошло в рассказы. Не сразу, но уже неотступно, как бы открывая для меня новую тему.
С природой у меня связано много рассказов. Причем я стремлюсь к тому, чтобы она была не фоном и даже не действующим лицом, — хотя и таких рассказов немало, — а как бы собеседником в раздумьях. Она предмет для размышлений о человеке, о его месте в жизни. Зачем он? Для чего?
Да, по-настоящему я познал и полюбил природу только уже после того, когда смог не то что часами, а целыми днями быть наедине с нею, и не созерцать ее, а чувствовать каждой своей клеткой и наблюдать за всеми сменами дня и ночи. И тут для меня открылось многое в книгах других писателей, чего я раньше не замечал или недооценивал. Увидел природу в их творчестве. И понял, что русскому писателю без нее не обойтись. Она в его произведениях так же органична, как и сам народ, как сама родина. Особенно же меня покорил Иван Бунин. И глубочайшим чувством природы, и языком своих произведений.
В «Литературном наследстве» издательства «Наука» — «Иван Бунин» — есть небольшой раздел «Из отзывов советских писателей о Бунине». Там анкета из пяти вопросов. Я приведу их. И тут же свои ответы.
1. Когда вы впервые познакомились с творчеством Бунина?
Впервые я совершенно случайно купил у букиниста, году в 1936, перевязанную кипу книг — приложения к «Ниве». Купил за бесценок. Это был Бунин. Я его сам переплел и никогда уже не расставался.
2. Какие прозаические произведения писателя вы считаете наиболее значительными?
Очень многие, даже ранние, такие, как «Танька».
3. Каково ваше мнение о поэзии Бунина?
Бунин — поэт в прозе! Это так! Я люблю Бунина-прозаика. Могу его перечитывать и перечитываю. Стихи же, за малым исключением, меня мало волнуют.
4. Оказал ли Бунин влияние на ваше собственное творчество?
Конечно, оказал. Но не только он. Все замечательные писатели помогали и помогают мне. Если же говорить о природе, то только двое — Чехов и Бунин — научили меня ее любить и вглядываться в нее.
Бунин — явление редчайшее. В нашей литературе, по языку — это та вершина, выше которой никому не подняться.
Сила Бунина еще и в том, что ему нельзя подражать. И если можно у него учиться, то только любви к родной земле, познанию природы, удивительной способности не повторять никого и не перепевать себя, — это ведь тоже относится к эмигрантскому периоду. И самое главное — люди, русские люди, которых он знал и любил.
5. Чем вы объясняете усилившийся интерес к Бунину в наши дни?
Возросший интерес к Бунину появился, мне думается, прежде всего потому, что Бунин был мало известен широкому читателю. Когда же стал у нас издаваться, то, естественно, привлек к себе внимание. Дальнейшее уже просто — те, кто любит литературу, кто понимает русское слово, — получили огромное наслаждение.
Мне было восемнадцать лет, когда я впервые встретил имя Александра Решетова. Тогда фабзайцем запомнил проникновенное стихотворение «Девушка со «Светланы»:
Замыкаешь в лампочку «Светлана»
Электричество веселых глаз.
И с тех пор всегда рядом я чувствовал этого талантливого, дорогого моему сердцу человека. Много позднее, когда уже и сам я стал писателем, мы сдружились с ним на многие годы. Я полюбил его за честные думы, за тот редкий поэтический дар, который дается немногим, — способность вызывать в сердце ответный отклик. Читатель разделяет с поэтом и радость, и печаль, и надежду, и тревогу и проникается еще большей любовью к нашей жизни и нашему народу.
Творчество настоящего лирического поэта — это всегда его биография. Это его путь, пройденный вместе со страной. Шла молодежь в первом десятилетии Советской власти из деревень на учебу в города; шла она позднее осваивать Север; шла с оружием в руках защищать от врага святую Отчизну; шла осваивать просторы целинных земель; шла, отмечая свой путь к зрелости большими вехами исторических событий и дел, и вместе с нею шел поэт Решетов. Путь жизни его — книги стихов. Это стихи современника, влюбленного в красоту созидания нового мира, не уклоняющегося от трудностей, неполадок и бед; это стихи человека, воспевающего свой народ, свою землю, стихи, полные душевного лиризма.
Слава, признание по-разному приходят к поэтам. Иной сразу взорлит, нашумит, но пройдет время — и забудется он. Другой вроде бы и не очень на виду, но от стихотворения к стихотворению, от книги к книге мужает его голос, все больше появляется в нем подлинного того, что называют неповторимым; и вот уже он предстает перед тобой таким поэтом, чьи думы, чувства близки тебе, дороги. Таков поэт Александр Решетов. Критика долгое время не очень-то баловала его своим вниманием, но теперь, после его смерти, все чаще упоминается имя — Александр Решетов. Вышла о нем монография. Автор ее, Н. Пантелеймонов, тщательно собрав разнообразный материал о поэте, вдумчиво исследует его, раскрывая замечательное дарование лирика.
Мне посчастливилось быть вместе с Решетовым в гостях у М. А. Шолохова в станице Вешенской. Встречались мы с творцом «Тихого Дона» и в Ленинграде. Решетовские стихи пришлись ему по душе: «Мне в грустный час подумалось...», «Роща», «Я о счастье думаю много...», «Хлеб», «Я не люблю бумажные цветы...», «Лесной ручей», «Походная быль», «На зимнем озере»... Шолохов высоко оценил их: «Русские, с раздуминкой», — сказал он, и просил поэта повторить прочитанное, почитать еще.
Сокровенность раздумий Решетова привлекательна в его стихах. Многие строки западают в память без усилий и прочно: «Отца и мать не выбирают, какие есть, таким и быть», «Я о счастье думаю много, но счастливым от дум но стал», «Красоту потерять обидно, к ней стремясь, человек живет», «Мой возраст с полем августовским схож», «Бывалым воинам дано о необстрелянных волненье», «Где нет души, там нет и красоты» и другие.
Но как бы ни были интересны и глубоки думы, они не взволнуют человека, если выражены поэтически слабо. Счастливым даром обладал Решетов: тот, кто любит живое слово, точный образ, лирический настрой, зримое выражение мысли, не останется равнодушным ко многим его стихам.
Можно любить красивое, восхищаться им и оставаться просто созерцателем. Но есть и другое отношение к красоте — борьба за нее. Красота в природе — это благоприобретенное, дано само человеку. Но и за нее надо бороться, чтобы не стал мир безобразен и гол. У Решетова это было в крови — бороться за красоту жизни.
Два лета я прожил «в соседях» с Решетовым на Карельском перешейке. Мы вместе рыбалили, выезжая чуть свет. Александр знал места, — он поселился раньше меня. Вместе мы и охотились. Я видел его в природе, наблюдал, как он прислушивается к пению птиц, всматривается в разгорающуюся зорьку или следит за неутомимым бегом лесного ручья. И тем приятнее было слушать стихи в авторском чтении и узнавать знакомые места, воспетые поэтом. «Лесной ручей», «В июльском поле», «На зимнем озере», «Апрельское стихотворение»...
Как-то в одной из своих статей, опубликованных в «Неве», я высказал мысль о том, что грустные настроения легче передать, нежели веселые. За что был Решетовым резко изруган. Если сегодня попытаться разобраться в том, прав ли он или прав я, то, пожалуй, следует признать, что были оба не правы. И грустное и веселое талантливо передать одинаково трудно. Для Решетова же, конечно, было только одно правдой — бороться за искреннее выражение любого чувства и не принижать одно другим.
Много прекрасных стихотворений есть у Решетова, окрашенных дымкой светлой всечеловеческой грусти, и вот теперь, вспоминая их, перечитывая, становится очень жаль, что не всегда я ладил с ним. Хотя виноватым себя и не считаю, — уж очень угловат у него был характер. Он был резок, даже груб. Мог так «ободрать» собеседника или того, кто осмелился бы критиковать его стихи, что на долгое время обострялись отношения. И вместе с тем не был мстителен, больше того, мог легко помириться, что, впрочем, не мешало ему тут же опять нагрубить. Смеялся он громко, от всей души. Выступал на собраниях всегда убежденно, темпераментно, — он был прирожденным оратором. К своим стихам он относился строго. Каждая строка у него была выверена, поэтому он не терпел бесцеремонного вмешательства редактора и часто тут портил отношения, наговорив сгоряча и лишнего. И вместе с тем был скромен. Как-то рыбалили мы с ним на озере, отсидели зорьку, но уезжать домой не хотелось. Сидели, говорили, перекидывались словами.
— Неужели ни одного стихотворения не останется от меня, — сказал в грустном раздумье Александр и неожиданно захохотал, этим скрывая свое смущение.
Было, зашли мы с ним в спортивный магазин за крючками. Александр попросил нужный ему номер. Продавец подал пакетик. Александр взял крючок, стал сгибать его, разгибать, — сломал. Взял другой, тоже сломал. Сломал и третий. Убедившись, что крючки плохие, отошел от прилавка. Продавец остановил, стал требовать, чтобы Решетов заплатил за сломанные крючки. (Цена им была копейки.)
— А зачем вы плохие крючки продаете? — сказал Решетов.
— Так это не мы виноваты, а завод, — ответил продавец.
— Не берите, — сказал Решетов и ушел.
Вот он такой был. И не из-за копеек, а из принципа. И не стал бы платить, хоть бы дошло и до милиции. И в мелочах был таким, и в крупном.
Материально жил он стесненно, — занимать не занимал, но и не мог позволить себе ничего лишнего. «Я ведь не так богат, чтобы ездить на южные курорты. Один не поедешь, а вдвоем накладно, брат, для лирика, к тому же, как ты знаешь, загнанного и зажатого», — писал он мне в одном из писем.
Неподалеку от нас, метрах в трехстах, жил Иван Сергеевич Соколов-Микитов с женой, дочерью Аленой, зятем и внуком. Он занимал одну половину дома, а другую — критик Александра Ивановна Лаврентьева-Кривошеева с сыном Маем, курсантом мореходки, и своей сестрой Лидией Ивановной.
Мы часто захаживали к Ивану Сергеевичу, он попыхивал короткой трубочкой и неторопливо о чем-либо рассказывал, по большей части — об охоте, о своих поездках. У ног его лежал Фомка, охотничий пес, и время от времени от удовольствия подымал голову и «улыбался».
И как-то незаметно устанавливались сердечные отношения. И когда Иван Сергеевич уезжал, то без него было несколько и пустовато на нашем берегу.
Лаврентьева-Кривошеева, небольшого росточка женщина, уже в годах, почему-то считала себя если не морячкой, то маринисткой, — может, потому, что ее брат был адмиралом? — писала повесть о море и любила выходить в любую погоду на швертботе в озеро. Швертбот, а точнее — финскую лайбу, обнаружил Май: она была притоплена у берега. Он ее отремонтировал, но вместо тяжелого металлического шеверта — подводного киля для остойчивости — сделал деревянный, обив его железом.
Был солнечный ветреный сентябрьский день. В берег била большая волна, и лучше бы сидеть дома, но Александра Ивановна захотела выйти на швертботе. Май не очень охотно полез в воду, чтобы отвести его от берега. Сестра Александры Ивановны, одинокая прокуренная старуха, умоляла ее не уходить, но Александра Ивановна была непреклонна. В последнюю минуту, вспомнив какую-то насмешку Алены, касающуюся ее храбрости, она предложила и Алене поехать вместе с ними. Алена отказалась. Тогда Александра Ивановна ее высмеяла за трусость, и Алена полезла в лайбу. Она была дочерью Соколова-Микитова, отважного путешественника, смелого охотника, и уж никак не могла быть трусихой.
Ее муж Сережа, инженер-автодорожник, в это время находился с моей женой в Ленинграде. И, словно предчувствуя беду, все время торопил ее:
— Быстрее, быстрее, Мария Григорьевна! (Она закупала в магазине продукты.)
И всю обратную дорогу с бешеной скоростью мчал машину.
— Где Алена? — был первый его вопрос, как только он подъехал к даче.
— Уехала на швертботе, — ответила Лидия Ивановна.
Сережа тут же кинулся к моторке и вышел на озеро.
Вернулся поздно, часу в двенадцатом ночи, измученный — не хватило бензина, и он шел на веслах. Швертбот нигде он не обнаружил.
Среди ночи прибежал ко мне. И. рассказал, что прогнал моторку до самого края озера — 17 километров, гнал ее посредине, — а местами плес доходил до трех километров, — и ничего не обнаружил. И просил меня утром поехать с ним на дальнейшие розыски. Утром мы захватили Решетова и уже втроем отправились на моторке.
Озеро в этот день было спокойным. Только волны еще никак не могли уположиться. Шли накатами одна за другой. Мы продвигались вдоль тростниковой полосы. Пустынны были берега. И вдруг, — да, именно вдруг, — мы увидали сначала мачту швертбота, а тут же и сам швертбот. Он лежал на боку, а мачта мерно вздымалась и опускалась. И хотя мы еще ничего не знали о судьбе людей, но уже одно то, что так мерно опускалась и подымалась и снова опускалась мачта, несло в себе такое мрачное, что сразу поверилось в самое худшее.
На крюке уключины, зацепившись за подол юбки, висела, погруженная в воду, Лаврентьева-Кривошеева. Даже сквозь воду видно было ее красное лицо. Она не утонула, умерла от разрыва сердца. А потом уже ее прибило вместе со швертботом к берегу. Ни Алены, ни Мая не было. Алена прекрасно плавала, могла, долгое время находясь в воде, читать книгу. И поэтому еще была надежда, что она доплыла до берега. Как, впрочем, мог спастись и Май. Но тут я припомнил, как однажды, всего какую-то неделю назад, ко мне прибежал Май, — я колол дрова, и сказал, что швертбот у берега и что меня ждут на рыбалку. И я, словно во сне, даже не подумав о том, а стоит ли ехать, — у меня была своя лодка, и я не любил совместных рыбалок, а тут еще с женщиной, — побежал к берегу, прихватив на ходу удочки. Конечно, никакой рыбалки не получилось, но был момент, когда меня чуть не убил Май. Ветер дул в парус, и Май, не предупредив меня, решил сменить направление, и рея со страшной силой пролетела над моей головой. Как я успел пригнуться, не знаю. Я сделал выговор Маю, но он только засмеялся.
Кто знает, может, и на этот раз было так же. Реей ударило по Алене, она упала за борт, стала тонуть, Май кинулся ее спасать. Швертбот оказался без управления, ветер налетел, опрокинул его, и он уже больше не поднялся — хорошего противовеса-то не было! Александра Ивановна кричала — крики слышали местные, но не придали им значения, а всего скорее, поленились пойти узнать. И все трое погибли.
Но это потом мы узнали, а тогда еще была надежда. От швертбота тянулась в тростники жилка от спиннинга, Потащили ее и бросили, все было запутано. Увидали куртку — парусиновую с мехом.
— Майкина! Майкина это! — радостно закричал Сережа, определив, что это не куртка жены.
Я никогда не предполагал, что можно в таких случаях радоваться. Но это так было понятно в положении Сергея.
Потом был милиционер. Составляли протокол. А мы носились на машине вместе с Лидией Ивановной. Сережа во всю мочь гудел, давая знать, где шоссе, чтобы спасшиеся могли на него выйти. Мы все еще не теряли надежды. Ведь могли они и заблудиться.
Ивану Сергеевичу послали телеграмму: «Алена тяжело больна. Приезжай. Лида».
Он приехал. Я видел его сидящим с тяжело опущенными плечами. Пытался говорить ему какие-то слова в утешение, на что он ответил:
— Ничего, я обкатанный...
Это он имел в виду смерть двух своих младших дочерей.
Ужасна семейная судьба этого замечательного человека. Потерять всех детей. И тем большим солнышком был для него маленький внук Сашенька, единственное родное, что оставалось в жизни.
Не сразу нашли труп Алены. А Мая вроде бы и совсем не нашли. Похоронив последнюю дочь, Иван Сергеевич продал половину своего незадачливого дома и уехал на Волгу, в Карачарово. Там обосновался. Звал меня туда.
— Что вам Карельский перешеек, чужая холодная земля? — говорил он. — А Волга — это Россия. Приезжайте, поглядите, как живу, понравится, и вы там обоснуетесь.
Не пришлось.
После гибели Алены я старался поменьше попадать ему на глаза, чтобы не вспоминал того страшного случая. И как-то сказал ему об этом, чтобы не думал, что разлюбил его.
— Теперь уже отошло... Ничего. Заходите.
Повстречал его в Ялте, в Доме творчества. В этот день я уезжал, а он только приехал. Был он в матерчатой шапочке, какую носят старики академики. В темных очках. Он уже плохо видел.
— Бываете в Москве, останавливайтесь у меня. Квартира большая. Зачем вам на гостиницу тратиться.
Обещал. Но Москва такая, что куда удобнее никого не обременять.
Было ему 80 лет.
Приехал поздравить. Долго он не выходил, хотя, прежде чем приехать, я позвонил ему. Вышел немощный, тяжело двигая ногами. Кроме слепоты еще и на ноги пала болезнь. Лидия Ивановна, как всегда, предупредительна к нему: «Ваня... Ваня...» Пить ему нельзя, а кому можно? И к тому же, а что еще остается ему делать при встрече? Поставила ему маленькую рюмочку. Только вышла, как он попросил меня поскорее еще одну наполнить. Тут же и выпил, Разговор самый общий — о том, о сем. Вспомнили Решетова. Умер он. Показала Лидия Ивановна фотографии, на которых Сашенька в день своей свадьбы с юной женой.
— Ну, а вы-то как живете, рассказывайте, — сказал он.
— Внучки появились, внук... Подарите им на память свою книжку, — попросил я.
— Лидия Ивановна, дай «Листопадничек», — сказал Иван Сергеевич жене. Та подала. — Вот, возьмите...
— Вы бы написали что-нибудь им...
— Да ведь не вижу... Пишу-то теперь вместе со шпионом.
— Это он про магнитофон, — пояснила Лидия Ивановна. — Наговаривает, а потом я переписываю...
— Раньше мою болезнь называли «темная вода»... Как же мне им написать-то? Ну, давайте... где тут?
Я подвинул книжку, положил его руку на нее, дал шариковую ручку. И он неровными буквами написал: «Внучкам Воронина С. А. от дедушки Соколова-Микитова».
Тогда же я видел Ивана Сергеевича впервые раздраженным. Лидия Ивановна взяла его очки, чтобы протереть стекла.
— Дай очки.
— Сейчас, сейчас, Ваня...
— Дай очки! — уже нетерпеливо сказал он.
— Сейчас, Ваня, сейчас...
— Сейчас же дай очки! — Он протянул руку и чуть ли не вырвал их. Оказывается, в глаза проникал какой-то след тусклого света, и он был непереносим для ослепшего Соколова-Микитова.
Я еще побыл у него и уехал. Больше уже мы не встречались. О его кончине я узнал в Ленинграде. Через три месяца умерла и Лидия Ивановна.
И вот теперь, когда его нет, вижу, как много упущено такого, о чем я его не спросил, не узнал и сам обеднил себя. Ездил много, а вот к нему в Карачарово не собрался, а ведь, наверно, там хорош о, и что-то нужное и полезное для себя нашел бы я... Но тогда я был в других местах.
Если бы не поездки, многого бы из написанного мною не было. Новые места, новые люди, новая обстановка. Все это дает обильный материал для писателя. Если бы меня не командировала Ленинградская студия научно-популярных фильмов в один из колхозов, то вряд ли бы, сидя на месте, я набрел на ту мысль, которая до сих пор не потеряла своей актуальности.
Однажды мне поручили написать сценарий о женщине большой всесоюзной славы, лауреате Государственной премии, депутате Верховного Совета РСФСР, Герое Социалистического Труда, председателе колхоза, награжденной многими орденами и медалями.
Поехал я к ней вместе с режиссером киностудии Анциполовским. Он уже бывал в знаменитом колхозе, по пути много и интересно рассказывал мне о героине, о ее решительном самобытном характере, о том, как она из простой доярки стала знатным человеком. Судя по его рассказам, материал был интересный, и особого труда написать сценарий не составляло, хотя я и впервые взялся за это дело.
Приехали, Анциполовский представил меня председателю и уехал в областной центр договариваться о бутафорской сельхозвыставке. Ему надо было героиню показать во всем ее блеске. Я остался собирать материал. Поговорить сразу с председательшей мне не удалосъ, — то она была на полях, то уезжала в центр принимать избирателей, то пропадала на совещаниях, то на заседаниях правления колхоза, то на разводах и разнарядках бригадиров, и только уж в конце командировки, когда я собирался домой и сказал ей об этом, она нашла время и для меня. До этого я обошел все фермы, повстречался с зоотехником, с агрономом, со свинарками, с пастухом, с доярками, полеводами. Побывал в клубе, в домах. И из разговоров, и из увиденного у меня стало складываться какое-то не очень радостное впечатление о колхозе.
И на самом деле. Село большое, в пятьсот домов. Рассказывали, что когда-то в каждом доме держали коров, по две, по три, но теперь все стадо состояло из коз. Но это бы бог с ним, если бы, как говорится, на полях тучнели стада, — нет, всего в колхозе насчитывалось немногим больше ста голов, хотя среди коров было немало рекордисток, — ими и славился колхоз. Но ведь сто голов на пятьсот дворов — это же прискорбно мало. А колхоз по основному профилю — животноводческий. Единственная дорога по главной улице в рытвинах, в ухабах, грязь не пройти, не проехать. Клуб сколочен из досок, зимой холодный, неуютный, в один «зал», заставленный деревянными скамейками, с кумачовыми полотнищами вдоль стен, плохо освещенный. В столовой постоянно толпятся подвыпившие, а то и пьяные мужики. «И в праздники пьют, и в будни пьют». Когда я приехал, как раз проходила смена завклубом. Новый принял от старого клубное «хозяйство», пошли в столовую, выпили и там подрались. Потом я видел нового с клочком газеты вместо брови.
В домах небогато — мебель старая, половики из лоскутьев, как в далекую старину... В общем, картина невеселая и совершенно мне ненужная, потому что у меня есть определенное задание, есть договор со студией, который я обязан выполнить — показать процветающий, богатый колхоз. Таков заказ Министерства сельского хозяйства. И мне куда было бы лучше, если бы колхоз по-настоящему был богатый. Но делать нечего, хожу, отбираю так называемый «положительный» материал. А в это время режиссер Анциполовский создает такой же «положительный» в областном центре.
Как ни занята была председательша, все же нашла время и для меня. Она не хотела, чтобы я уезжал, не показав ей собранный материал о ее колхозе. Она-была уже порядком избалована вниманием. В ее колхоз часто наезжали кинохроникеры, ее фотографии глядели со страниц журналов и газет, о ней писали в центральной печати. Она уже побывала за границей.
Я ей показал материал.
— Читай сам, — повелительно сказала она.
Я стал читать. Она внимательно слушала, поправляла, если что не так. Потом стала рассказывать о себе, как пришла на ферму, как работала дояркой, как трудно было в войну с кормами, как она нашла выход и т. д. и т. д. И все, что она рассказывала — и как была дояркой, и как стала завфермой, и как работала в войну, — все это было хорошо и значительно, а о том, как работает председателем колхоза, уже рассказывала не с такими деловыми подробностями, больше щеголяла своими поездками за границу, хвастала тем, как ее побаиваются в МТС, как ее слово безоговорочно в колхозе, как ее уважают в обкоме, называют «самородком». И честно говоря, мне было тут как-то не по себе. К тому же на меня глядел из угла большой, чуть ли не метровой высоты, гипсовый бюст героини.
— Ну, что ж, писатель, хватит, поговорили. А теперь пойдем, отведай наших рыбников, — сказала она.
В просторной кухне на столе белела головка «Московской», на тарелке горой возвышались пироги-рыбники, были огурцы и прочая снедь. Чинно сидели, видимо специально приглашенные, чтобы не было каких зряшных разговоров, две пожилые женщины. (Муж председательши был в отъезде.)
Выпили. Председательша задумалась, подперла щеку рукой и негромко запела. Женщины подхватили. Это было несколько неожиданно для меня, но пели они хорошо, ладно, чувствовалось, что тут председательша забыла все свои высокие звания и становилась такой же простой, как и ее две подружки.
Прибежала девчонка и, торопливо сглатывая слова, сказала, что приехали какие-то двое, что они сидят в конторе и ждут председательшу.
— Ну и пускай ждут, — отмахнулась председательша. И завела другую песню.
Но вскоре опять прибежала девчонка и, еще быстрее сглатывая слова, сказала, что двое приехали из Москвы, из Центрального Комитета. Тут председательша встревожилась.
— Вот что, писатель, — сказала она, накидывая на голову платок, — скажу, ты меня задержал. Уж на себя вину возьми. Идем-ка вместе!
В конторе действительно сидели двое, в кожаных регланах, оба рослые, средних лет. И, как выяснилось, действительно из ЦК.
Председательша поздоровалась, тут же сообщила им, что это я виноват, что она задержалась, сразу не пришла, но что теперь хорошо, и она рада их видеть.
— Мы осмотрели ваше село, — сказал один из приехавших, — что же это у вас за клуб?
— Временный, временный. А был раньше хороший, да сгорел. Вот уже пять лет как сгорел, а мы новый поставим. Уж такой хорошенький будет, светлый, ну прямо праздничек, — стала заверять приехавших председательша.
— Да, — в раздумье произнес второй, — ехали мы в ваш колхоз совсем с другими представлениями о нем. Такая у вас слава...
Действительно, такая большая слава и какое несоответствие ее с делом.
Несколько позднее я разговорился с работником Министерства сельского хозяйства о председательше и ее колхозе.
— Не ее коровушек пьют молоко, а тысяч буренок, которые и мясом народ кормят и кожу дают, — сказал он.
«Каждая кухарка должна уметь управлять государством», — говорил В. И. Ленин. Но, чтобы она умела управлять, надо ее учить, воспитывать. В нашей же житейской практике иногда случается обратное — человека «выдвинут», не подготовив, не научив, предоставят самому себе вариться в собственном соку, а потом с выговорами снимают с работы за развал, будто он сам напрашивался на эту «высокую должность».
«Ненужная слава» писалась легко. Материала хватило бы и на десятилистную книгу, но я написал ее в три листа, отказавшись от описания тех фактов из сельской жизни, которые уже набили оскомину читателю, неоднократно повторенные в произведениях других писателей.
Опубликована повесть была в 1955 году. С тех пор прошло уже более двадцати лет, но читательские письма и поныне идут ко мне. Издавалась она много — и отдельными изданиями, и в сборниках вместе с рассказами и другими повестями и романами.
В докладе на совещании литераторов, пишущих о колхозной действительности, в конце октября 1955 года, Валентин Овечкин много хорошего говорил о «Ненужной славе».
В конце 1956 года внезапно умер А. И. Черненко — главный редактор журнала «Нева». Не только себя, но и сотрудников он заставлял работать до позднего вечера, порой без выходных. Как-то будучи у В. А. Андреева, — редактора «Ленинградской правды», автора книги «Война народная», — в гостях и ожидая Черненко, мы несколько раз звонили в редакцию: был уже вечер, а Черненко все еще не уходил. На каждый наш звонок он отвечал: «Инфаркт, инфаркт», — и тут же клал трубку. Это звучало как шутка, хотя и не очень остроумная. И словно напророчил себе — умер от инфаркта.
До этого он несколько раз предлагал мне стать его заместителем по журналу. «Освоишься, я уйду на пенсию, а ты станешь главным», — говорил он. Вот если бы не было этого «станешь главным», то я, возможно бы, и согласился, но, зная кипучую энергию Черненко, зная, сколько сил он вложил в создание «Невы», я не мог допустить мысли, что он это говорит искренне, и где-то подозревал, что проверяет меня, узнает, а не стану ли я «подсиживать» его, претендуя на пост главного. И я отказывался, хотя и не прочь был поработать у него заместителем.
Я был в составе редколлегии, но, видимо, не только это определило мою дальнейшую судьбу, а то, что к тому времени я уже был автором «Ненужной славы», достаточно нашумевшей и сделавшей меня известным в широких писательских кругах. Короче говоря, в один из дней конца 1956 года в Ленинград приехал Г. М. Марков. Я был вызван к нему в номер гостиницы, где уже находился А. А. Прокофьев, ответственный секретарь нашей ленинградской писательской организации. Мне было предложено стать главным редактором. Я возразил, — ведь у меня нет ни опыта, ни филологического образования. Но это не прозвучало достаточно убедительно, и в феврале 1957 года я был назначен главным редактором журнала «Нева».
Теперь, оглядываясь на прошлое, удивляюсь тому, насколько действительно я был неопытен и совершенно несведущ в редакционных делах и, конечно, как бы мне помогло сотрудничество с Черненко. Но приходилось впрягаться и начинать с познания самых начальных азов собственным опытом.
Прежде всего был обновлен состав работников редакции и четко определены идейно-эстетические принципы журнала: партийность литературы, чистота и народность писательского языка, бескомпромиссность во всем, что касалось значимости самой литературы.
В первых же номерах «Невы» нового состава были опубликованы статьи о народности писательского языка А. Югова, острые критические статьи В. Архипова, размышления о молодой поэзии В. Друзина, а также статьи А. Хватова, Н. Губко, В. Гречнева и других.
Определив линию журнала теоретически, следовало закрепить ее практикой, а для этого нужны были публикации именно тех произведений, которые как бы иллюстрировали эту линию. Такими стали «Братья Ершовы» В. Кочетова, «Дом родной» П. Вершигоры, «Люди не ангелы» И. Стаднюка, «Наследники» М. Алексеева, «Заноза» Л. Обуховой, «Хмель» А. Черкасова, «Лезвие бритвы» И. Ефремова, «Братья и сестры» Ф. Абрамова, «Родник у березы» Н. Шундика, «Покоя нет» В. Воеводина и многие другие, и как вершина всего — вторая книга «Поднятой целины» Шолохова.
В редакциях большинства «толстых» журналов было принято печатать переводные романы западных писателей. Это делается с определенной целью, — нет, не познакомить читателя с лучшими образцами западной литературы, а привлечь их к журналу с целью увеличения подписчиков. «Нева» никогда к такому приему не стремилась. У нас и без Жоржа Сименона и Агаты Кристи из года в год подымался тираж и к 1964 году равнялся уже двумстам пятидесяти тысячам экземпляров. Это был самый большой тираж среди «толстых» журналов в стране.
К этому времени относится и публикация бывшим главным редактором «Литературной газеты» С. С. Смирновым трехколонной статьи «Именем солдат», в которой он клеймил меня, как писателя, пытавшегося реабилитировать ни больше ни меньше, как... власовца.
Речь шла о рассказе «В родных местах». Ранее я уже упоминал о нем. Появление такой статьи вызвало необыкновенный шум. Ко мне, и в редакцию и домой, посыпались телефонные звонки знакомых и незнакомых людей. И все они выражали свое возмущение. Но были и такие, кто приветствовал появление такой статьи. И это сразу же выявилось на партийном собрании. Повестка дня была посвящена партийной учебе, но все собрание свелось к обсуждению «моего» вопроса. Но я на этом собрании был спокоен, как никогда. Накануне я позвонил Шолохову в Вешенскую. Он уже знал статью, прочитал и рассказ.
— Кто же ему дал право говорить от имени солдат, — донесся из Вешенской голос Михаила Александровича, — я ведь тоже солдат.
— Что вы скажете о рассказе? — спросил я в волнении.
От оценки Шолохова для меня зависело все.
— Нормальный рассказ. Надо защищать его, бороться!
И как мне легко стало. Нет, я не ссылался на авторитет Шолохова, но я знал партийное мнение Шолохова и уже отстаивал свою точку зрения. Потом на заседании бюро Ленинградского обкома партии обвинения в мой адрес были признаны несправедливыми.
Кроме телефонных звонков, мне шли письма и копии открытых писем С. С. Смирнову. Не могу не привести некоторые из них.
Уважаемый Сергей Сергеевич!
Все, кого так или иначе коснулась минувшая война, давно уже следят за Вашей литературной работой. Следят с благодарностью, с надеждой, что Вам удастся открыть новые имена героев, расшифровать новые страницы в самой сложной и самой запутанной книге, имя которой война. Мы привыкли видеть в Вас человека большого и мудрого сердца, который по разрозненным деталям, по обрывочным сведениям способен воскресить суровую и трагическую правду о тех, кто, казалось, навсегда затерялся в хаосе первых лет войны.
Тем в большее недоумение повергла меня Ваша статья по поводу рассказа С. Воронина «В родных местах». Статья тенденциозная, крикливая, выдержанная в тоне безапелляционного приговора.
Всем понятно Ваше негодование против предателей и изменников Родины. Нет им прощения! Но откуда Вы взяли, что С. Воронин морально оправдывает предательство и измену? Как можно хоть на минуту допустить подобную мысль в отношении своего собрата — советского писателя? Одно из двух: либо Вы не сумели разобраться в содержании рассказа, либо оказались в плену страстей, которые не имеют ничего общего с заботой о развитии нашей литературы. Мне хочется думать, что случилось первое.
На чем основано Ваше обвинение? На том, что герой рассказа Иван Касимов будто бы проявляет чувство сострадания и жалости к «отпетому бандиту» — «власовцу» Василию Никитину.
Но, во-первых, общеизвестно, что литературного героя нельзя отождествлять с писателем, а во-вторых — и это главное, — Василий Никитин вовсе не является тем махровым, убежденным «власовцем-душегубом», образ которого Вы так ярко нарисовали в своей статье. Произошло нечто невероятное. Вы сами придумали, навязали Сергею Воронину несуществующий в его рассказе образ головореза-изменника и с помощью этого придуманного персонажа публично заклеймили честного писателя.
Да, верно — Василий Никитин конвоировал советских военнопленных — об этом черным по белому написано в рассказе. Но разве он похож на того зверюгу «власовца», который беспощадно расправлялся с нашими военнопленными и с ожесточением обреченного дрался против советских войск? Вспомните, — эти слова Вы опустили — как ведет себя Василий при встрече с Иваном Касимовым на Крещатике: «конвоир вдруг отскочил назад и уже больше не приближался». Нет, махровый «власовец» поступил бы иначе. Не в привычках закоренелого мерзавца оставлять в живых свидетеля своих преступлений. И уж с кем, с кем, а с Иваном Касимовым он бы расправился. Но, может быть, Василия остановили воспоминания детства и, может быть, в других случаях он поступал по-другому? Нет, и это был бы домысел. Трудно, немыслимо поверить, что махровый «власовец», убежденный противник советского строя, обагривший свои руки кровью наших людей, бежал к партизанам и затем честно, более года, сражался против гитлеровцев. Тем более это трудно представить в отношении такого малодушного человека, каким является Василий Никитин.
Для меня, да и для каждого непредубежденного читателя совершенно ясно, что Василий Никитин принадлежит именно к той категории людей «со сложными, порой трагическими судьбами, вина которых, — говоря Вашими словами, — перед Родиной была не столь тяжкой. Одни из них («власовцы». — Ф. А.), — как пишете Вы, — надели фашистский мундир только для того, чтобы обмануть врага, скорее вырваться из плена, и иные успешно осуществили свой замысел, перейдя на сторону советских войск и бежав к партизанам. Другие записались в армию Власова по слабодушию, не выдержав издевательств и пытки голодом в гитлеровских лагерях».
Но ведь все это как раз и переплелось в нелегкой судьбе Василия Никитина.
Вы можете возразить: позвольте, а каждому ли доверяли гитлеровцы конвоирование военнопленных? И не предполагает ли уже одно это доверие, что Василий, прежде чем стать конвоиром, «имел на своем счету» тяжкие преступления? Действительно, это немаловажный момент, и он почти не освещен в биографии Василия Никитина, почти, так как, сообразуясь со всем складом характера Василия, нетрудно заключить, что он не мог запятнать себя убийством наших людей. Однако — я не скрываю — хотелось бы побольше знать о поворотных моментах в жизни Василия. И в этой связи можно и нужно говорить о некоторых недомолвках и упущениях писателя. Вот ведь штука-то: Андрея Соколова немцы тоже «облекли доверием», поручили ему возить в машине важного чиновника гитлеровской армии. Но кому придет в голову заподозрить Андрея Соколова в предательстве? Очевидно, все дело в недостаточной проясненности образа Василия. Так об этом и надо говорить, говорить по-деловому, аргументированно, не прибегая к устрашающим ярлыкам и заклинаниям, ибо последние, от чьего бы имени они ни исходили, еще никогда не помогли внести ясность в существо обсуждаемого вопроса.
Теперь о наказании. Действительно, юридически Василий Никитин остается ненаказанным. У него не хватило мужества рассказать о своем преступлении ни тогда, когда он перебежал от гитлеровцев к партизанам, ни впоследствии, когда он вернулся в деревню. Более того, и Иван Касимов, единственный очевидец его преступления, не предает гласности его прошлое. Но значит ли это, что С. Воронин и его герой примиряются с Василием Никитиным, занимаются моральной реабилитацией предательства, как утверждаете Вы?
Ничего подобного! Иван Касимов, столкнувшись с Василием Никитиным, переживает сложные чувства (вплоть до горького сожаления об участи своего школьного товарища), но окончательное его суждение совершенно определенное: «И нет примирения мне с Василием. И жалко его. И чужой он мне». Причем сказано это отнюдь не шепотом, как Вам представляется. Сказано это в конце произведения, где суждения обычно приобретают характер итоговых выводов.
Другое дело — вопрос о глубине решения поставленной проблемы. И здесь, мне думается, можно спорить с писателем, высказывать свои пожелания. Лично мне, например, хотелось бы видеть на месте Ивана Касимова человека более крупного характера, более широкого кругозора, — тогда, возможно, легче было бы придать самой проблеме большую масштабность, большую психологическую насыщенность.
Но оставим в стороне пожелания этого рода. Сейчас гораздо важнее поставить вопрос так: а все ли возможности для решения столь ответственной и, я бы сказал, кровоточащей темы исчерпал писатель, избрав своим героем Ивана Касимова? И что это такое Иван Касимов? Плод воображения, выдумки писателя? Или он, этот Иван Касимов, человек, прошедший через все ужасы войны, все потерявший на войне — здоровье, семью и тем не менее сохранивший великодушие, жалостливое, порой излишне жалостливое сердце, реально существует, живет среди нас? По-моему, двоякого ответа на этот вопрос быть не может. И великодушие Ивана Касимова простирается не только на поверженных врагов, чьих детей он спас во время войны, рискуя своей жизнью, — об этом Вы очень хорошо говорите. Иван Касимов великодушен, терпелив и способен прощать многое и в своем собственном доме. Иначе — будем откровенны — не так-то легко было бы объяснить многое из того, что было на нашей памяти. И если бы Вы в связи с рассказом Сергея Воронина спокойно и мужественно, как это умели делать в старину революционные демократы, поговорили о сильных и слабых сторонах в характере Ивана Касимова, — от этого была бы несомненная польза всем нам: и литераторам, и самому Ивану Касимову.
Да, Иван Касимов, столкнувшись с Василием Никитиным, казалось бы, идет по пути «всепрощения» («Нет уж, что уж там... — думал Иван, идя к дому. — Не сладко ему. Каждый день казнится. Куда больше такого наказания... До последнего часа своего будет мучиться, хотя бы и открылся... А каково ребятам будет. Узнают, какой батька... беда!»). На самом же деле, быть может, сам того не ведая, Иван наказывает Василия куда более жестоко, чем наказала бы того любая судебная инстанция.
Не будем гадать, что произошло бы, разоблачи Иван Василия Никитина. Возможно, его осудили бы на заключение, хотя вряд ли это случилось бы в конце пятидесятых годов: ведь была широкая амнистия; даже бывшим полицаям и бежавшим от наших войск за океан разрешено возвратиться на родину и пользоваться всеми правами советских граждан — трудиться, учиться, отдыхать, растить детей, даже, как Вы замечаете, «получать по достижении определенного возраста пенсии от государства». Так что же говорить о Василии Никитине, который более года сражался в партизанах, а затем в самые трудные годы, получая граммы на трудодень, а то и вовсе ничего не получая, в поте лица работал в колхозе?
Повторяю, не будем гадать, как поступили бы органы Советской власти, заяви Иван о его прошлом. Но что совершенно очевидно, так это то, что Василий Никитин, пережив разоблачение и презрение коллектива, в котором он живет, освободился бы наконец — если не полностью, то наверняка частично — от нравственных мук. А так этот слабодушный и жалкий человек, совершивший тяжкий грех перед Родиной, обречен казниться своей виной до последнего часа.
Сама жизнь не прощает измены и предательства — таков глубокий смысл рассказа.
Я не случайно говорил выше: нельзя отождествлять литературного героя с автором. Иван Касимов со всеми его сильными и слабыми чертами существует, живет среди нас, и если уж порицать Сергея Воронина, то порицать за то, что он не везде сумел подняться над своим героем, должным образом прокорректировать его поведение и, следовательно, дать почувствовать читателю возможность иного, более глубокого решения того жизненного конфликта, который лежит в основе его рассказа.
Не так давно на страницах «Литературной газеты» Вы горячо призывали критиков к бережному, внимательному отношению к писателям. Жаль, очень жаль, что Вы так скоро забыли об этих хороших призывах и обещаниях.
Ваша статья незаслуженно оскорбляет честного советского писателя-коммуниста Сергея Воронина и дезориентирует читателей.
2 ноября 1959 г. Федор Абрамов.
«Старый мой, боевой дружище! Привет!
Только что вылез из больницы, загорал там долго и основательно, оттого сорвались все мои планы повидать тебя, радость ты моя седая. В больнице же с великим вниманием и болью прочел статью Смирнова, а затем и рассказ, приведший его в ярость. Оттого, может, что я не доверил своему сердцу, перепичканному всяческими лекарствами, я предложил рассказ лежавшему со мной рядом старому литовскому писателю Казису Боруте — человеку, повидавшему мир, жизнь и литераторов, другу Ивана Бунина. Я ничего не сказал ему об авторе рассказа и о статье. Он прочел его и обрадовал меня надеждой, что сердце мое лекарствами не испорчено: он сказал, что у автора рассказа думающая душа. После сего он читал статью. Со своей койки я следил краем глаза за его седыми пучками бровей, — они, знаешь, прыгали. И было решено им, что это вовсе не статья, а искореженное эхо какого-то странного черносотенного гимна. Он, как и я, не понял, о чем и чему пропет гимн этот, да еще от имени голосов ни в чем не повинных солдат русских? Мы долго гадали — а как все-таки следовало закончить рассказ? Неужели сообщением в МГБ? И только? Ну, а как же насчет так называемой души и так называемой правды жизни?
Словом, все хорошо. Ты прав: рассказ нужен жизни, его читают бесхитростные простые люди, умеющие и любить, и ненавидеть, и карать, и миловать во имя той самой заброшенной Смирновым штучки, которая именуется жизнью человеческой на земле-матушке. Поэтому разреши поздравить тебя и твою думающую душу с умным, сердечным рассказом. Он будет жить: кровь его чистая, звонкая, глюкозой не разбавленная!
Было бы хорошо, чтобы ты до конца поверил сам в это.
Крепко обнимаю и целую тебя.
17. IX. 59 г. Твой К. Воробьев»
Статья Смирнова гнусное подсиживание смысл твоего рассказа война кончилась а предатели все еще корчатся на ее огне честные люди тебя защитят не унывай Шундик
Журналы определяют развитие литературы. Это они демонстрируют лучшие образцы новых произведений. Они замечают наиболее значительное, и на этом скрещивают критические отделы журналов свои мнения и оценки. Это журналы воспитывают литературный вкус у читателя и формируют его сознание и мировоззрение. И отсюда роль и место главного редактора «в общем строю». Чтобы быть на должном уровне, ни в коем случае нельзя быть «всеядным», то есть таким, который в погоне за модным автором готов печатать все, что угодно этому автору, не считаясь с теми нравственными требованиями, которые возложены на главного редактора.
Но это совершенно не значит, что главный редактор должен предоставлять из себя ортодоксальную фигуру, мечтающую в идеале перепечатывать в своем журнале только проверенную временем классику советской литературы. Нет, именно в этом-то и дело, что главный редактор должен очень хорошо ориентироваться во всем, что касается жизни и связи с ней литературы. Только тогда будет у журнала популярность и живое биение пульса литературной жизни. А для этого необходимо привлекать таких писателей, которые отвечали бы своими произведениями высоким требованиям. Мало того, эти писатели должны быть талантливыми, то есть, в первую очередь, хорошо чувствующими слово. Они должны быть мыслителями. Все эти качества должны приводить к одному, чтобы читатель читал их с интересом, чтобы его рука тянулась к полюбившемуся ему журналу. Привлекая таких писателей, нельзя только ими и ограничиваться, надо заботиться о воспитании литературной смены. А она упрямо и настойчиво стучится в двери редакции. Она шумит в литературных кружках и литобъединениях. Надо оттуда извлекать наиболее одаренных и печатать, создавая вокруг журнала кольцо молодого актива.
Всем этим приходилось заниматься и мне. Были, конечно, и случайные публикации, не повлекшие за собой «молодого» в большую литературу, но немало вошло в нее и со страниц «Невы».
Константин Воробьев, талантливый писатель, ставший моим другом на многие годы, совсем недавно безвременно ушедший от нас, оставивший в моем сердце печаль и чувство острой вины за то, что я в последнее время не был рядом с ним. Он всю жизнь после войны прожил в Вильнюсе‚ и все время тосковал по России. И все хотел перебраться. И я помогал ему. Говорил с Л. С. Соболевым, и тот обещал. Но что-то не получилось. В 1972 году Костя был у меня на Чудском. Он приехал на «Москвиче» с женой. И мы решили тут же ехать к Первому секретарю Псковского обкома партии И. С. Густову. Это Иван Степанович был инициатором создания в Пскове отделения Союза писателей и с этой целью пригласил в Псков на жительство несколько литераторов, в том числе и таких, как Юрий Куранов. Константин Воробьев был бы украшением молодой писательской организации. И. С. Густов отнесся очень положительно к переселению Воробьева в Псков, обещал помочь с жильем. Но что-то опять помешало Косте, и он так и не переехал, и умер там, в Вильнюсе, где сражался во время войны в литовских болотах, где и подорвал свое легкоранимое сердце.
Познакомился я с ним просто. Читал его рассказ «Ермак» в рукописи для очередного номера «Невы». Заинтересовался автором, уж больно был хорош этот рассказ. Узнал, кто он, и началось сотрудничество. Следующее, что мы напечатали, был роман «Последние хутора» — о послевоенной Литве, о той классовой борьбе, которая там еще имела место. Я бы не сказал, что это было лучшее из написанного Воробьевым, но вполне литературная вещь, — да и не мог Константин Воробьев написать не литературную, — язык его произведений всегда радовал.
Он приехал ко мне, был в гостях, и о многом мы поговорили, — вот тогда он и высказал свою мечту перебраться в Россию. Да не в Москву или Ленинград, а куда-нибудь поглубже — в черноземную. И еще рассказывал он о том, как во время войны он в форме немецкого офицера в сопровождении своего солдата, знавшего немецкий язык, ходил по оккупированному литовскому городку, как отдавал ему немецкий патруль честь и как он узнавал то, что надо было узнать для партизанского отряда.
Не все проходило гладко в наших творческих взаимоотношениях. Бывало, что и возвращал ему рукопись, и он обижался, но ненадолго. Так, я вернул ему «Убиты нод Москвой». Это жестокая быль, но я не мог ее принять. Было в ней что-то от ремарковщины. Он послал в «Новый мир», и там напечатали, но для меня Константин Воробьев больше в его «Крике».
Как-то надумали мы с женой навестить его. Сели в поезд и поехали, не предупредив Костю. Пусть будет сюрпризик. Прибыли в Вильнюс днем. Он жил тогда на улице Басанавичус, в доме № 16. Поднялись по старой неопрятной лестнице. Квартира 6. Дверь нам открыла какая-то женщина. Мы вошли в темный коридор. Оттуда в большую полутемную комнату с окном во двор.
— Константина Дмитриевича можно видеть? — спросил я.
— Он в больнице, — ответила женщина.
Этого мы никак не ожидали, — в то время я еще не знал, что он болен сердцем и часто лежит в больнице.
Узнали, где он лежит, и пошли.
Был уже вечер. К тому же не приемный день. И меня вначале никак не хотели пускать, но все же удалось дежурного врача убедить, что я приехал по делам редакции, что встреча крайне необходима, и меня пустили. Я надел белый халат. И пошел по коридору, отыскивая Костину палату.
Он сидел на кровати и читал книгу, низко опустив голову. И только тут меня осенило: да ведь я могу своим внезапным появлением испугать его! Кроме Кости в палате были еще двое. Один из них посмотрел на меня, спросил:
— Вам кого?
— Костя! — негромко сказал я.
Он поднял лицо. На миг что-то появилось на нем недоумевающее, тут же сменилось быстро растерянностью, и как солнечный блик — осветившая глаза улыбка. Мы обнялись, поцеловались. Он тут же решил немедленно покинуть больницу. Его не отпускали, но он сумел настоять на своем. И мы ушли.
В этот же вечер сидели в ресторане. Он угощал меня знаменитыми копчеными угрями и потихоньку, только уж ради встречи, пригубливал стопку с водкой. Рассказывал о себе, над чем работает, что пишет. Жаловался, что работа в газете отнимает много времени.
На другой день он показывал Вильнюс. Мы ходили по узким улочкам, небольшим площадям. Говорить было о чем, и незаметно летело время.
Он проводил нас на аэродром. Небо над Вильнюсом было чистое. Но чем ближе мы подвигались к Ленинграду, тем мглистее становилось оно. И только миновали Чудское озеро, как резко отчертилось, — там осталось солнце. Там было чистое, синее небо. В Ленинграде шел дождь.
Приехал он ко мне в Спицино, на Псковщину. (Это тогда, когда ездили с ним в Псков к И. С. Густову насчет переселения.) На другой день рыбалили, варили уху. А вечером Костя собрал моих внучек, велел им натаскать сухих конских катышей и сделал «теплиньку», объяснив, что вот так он в деревне с мальчишками в поле, в ночном, делал костер. «Теплинька». В ней мы пекли картошку, а сбоку от нас чуть слышно шевелилось вековое Чудское озеро, и далеко за ним на западе гасла заря.
Костя уехал, а место, где была «теплинька», осталось. И каждый раз, идя на рыбалку, я проходил мимо нее и с чувством нежной грусти вспоминал Костю.
Мы много переписывались и всегда были рады встрече друг с другом. Как-то на одном из писательских съездов он познакомил меня с Юрием Бондаревым. Мы сидели в ЦДЛ и разговаривали о своих нелегких литературных делах, и эта встреча оставила приятный след. Он же познакомил меня и с Виктором Астафьевым. Но это было уже после того, как я ушел из «Невы».
Судьба писателя зависит во многом от первой публикации его произведения. Где он напечатается, заметят ли? Эти вопросы существенные. Дальнейшее уже — дело времени и труда. Бывает, что и скандал идет на пользу писателю.
Виктор Курочкин тоже «крестник» «Невы». Вряд ли кто помнит его первые рассказы, напечатанные в «Неве», как и повесть «Заколоченный дом», но именно с них его путь в литературу. Небольшого роста, чуть приклонив голову к плечу, он стоит в дверях моего кабинета и с улыбкой глядит на меня. Я уже знаю, в чем дело. Ему нужны деньги, и он пришел взять аванс под новый рассказ. И я всегда тут же оформлял с ним договор и выписывал не только аванс, а и одобрение, зная, что Курочкин не подведет.
Иногда он смотрел на меня со слезами на глазах, чем-то своим внутренне растроганный. Иногда объяснял «чем», в другой раз молчал. Таким я встретил его однажды на Литейном, неподалеку от Союза писателей. Я тогда уже не работал в «Неве». Он поглядел на меня со слезами.
— Что с тобой? — спросил я.
— Разругали, — развел он руками.
— Кто?
— «Литературная газета». Мою повесть «На войне, как на войне».
Я не читал его повести, но был глубоко убежден, что разнос был несправедливый. Достал повесть, достал номер «Литгазеты» со статьей А. Елкина «Очень странный экипаж». Прочитал и то и другое, написал статью и послал ее в «Литературную Россию» Константину Ивановичу Поздняеву, главному редактору. Статья уже пошла в набор, как вдруг в «Известиях» в статье за подписью Н. Шамоты появились строки об «инфальтивном» герое повести» «На войне, как на войне» Саше Малешкине, и набор приостановился. А я уже в это время уезжал из Москвы в Дом творчества, пришлось захватить свою незадачливую статью в защиту Виктора Курочкина.
В Гаграх я повстречал Георгия Радова. Совсем недавно была опубликована его статья в «Комсомольской правде» о «Поденке — век короткий» В. Тендрякова, и там он касался моей повести «Ненужная слава», причем передергивал факты в угоду «Поденке». Я об этом ему там же и сказал.
— Не обращай внимания, — ответил он.
— Пусть по-твоему, — сказал я, — но вот какое дело. — И рассказал о повести Курочкина и статье Елкина. — Советуй, что делать?
Радов познакомил меня с Щербаковым, работником отдела литературы «Комсомольской правды». Щербаков прочитал и повесть, и статью Елкина, и мою, сказал, что в принципе он согласен, что уезжает завтра в Москву и оттуда позвонит.
Звонка от него не было, почему-то не могли найти меня, — как потом узнал я от него самого, — но проездом через Москву я связался с ним. Щербаков тут же обрушился, что уже давно меня ждут, и чтобы я приезжал в редакцию сделать небольшие поправки.
Я приехал, сделал. И на другой день, уже в Ленинграде, увидал свою статью, напечатанную в «Комсомольской правде»:
Передо мной восьмая книжка журнала «Молодая гвардия», семьдесят шестая страница — внизу страницы фотография молоденького офицера, награжденного орденами и медалями, гвардейским значком. Это Виктор Курочкин. Семнадцати лет он ушел добровольцем на фронт, был в боях, дважды ранен и, к своему удивлению, остался жив — изумленно-радостное выражение лица легко читается на фотографии двадцатилетней давности — и в широко открытых глазах, и в улыбке пухлого мальчишьего рта, и в чуть приподнятых бровях.
Из краткой биографической справки явствует, что на войне он был в танковых войсках.
В этом же номере журнала повесть Виктора Курочкина. Повесть о войне, о танкистах, об экипаже самоходки «СУ-85», о том, что сам видел Курочкин, что запечатлелось ему на всю жизнь. Честно, с мягкой и грустной любовью к своим однополчанам, к тем, с кем ходил в атаки, с кем побеждал, кого хоронил, кто его выносил с поля боя, — рассказывает писатель.
Удивительную интонацию нашел автор, ее трудно объяснить, ее, пожалуй, так же невозможно объяснить, как музыку. Этой интонации подвластно все — и тонкая снисходительная усмешка автора над своими героями, и задушевная боль и тревога за их жизнь, и взволнованно описываемый подвиг, и всерьез, и как бы с шуткой, — и все это вырастает незаметно и зримо в сложную, потрясающую своей странной правдой, картину войны.
«На дороге лежали синие тени. Гусеницы, громыхая, кромсали их, смешивая с грязным дымом и сухим снегом...» Так начинается описание места, где только что прошел танковый бой. И дальше: «Первой встретилась раздавленная немецкая каска, за ней грязно-зеленая шинель с алюминиевыми пуговицами, потом нога в сапоге. Потом... потом самоходки пошли перемалывать, кромсать и утюжить остатки разгромленной фашистской колонны...
Саня не спускал глаз с темных железных коробок. Две из них потихоньку еще коптили: пахло резиной и жареным хлебом. Заряжающий, схватив за руку командира, повернул его влево. Саня увидел «тридцатьчетверку» с обгоревшим танкистом. Малешкину показалось, что на башне сидит веселый негр и, запрокинув голову, заразительно хохочет, а чтоб не упасть от смеха, держится за крышку люка».
Нет, такое не придумаешь, такое можно было только увидеть самому. Двадцать лет сгоревший танкист неотступно стоял перед глазами Курочкина, двадцать лет безмолвно кричал миру об ужасах войны, и Курочкин показал нам его, и мы содрогнулись от гнева и боли, и еще раз с ненавистью подумали о тех, кто и сегодня превращает людей в чадящие факелы, в черные головешки войны.
Семнадцатилетние! Такие же, как и сам Виктор Курочкин. Юные воины! Сколько из них не вернулось домой, сколько полегло в боях, не познавших жизни.
Саня Малешкин — молоденький младший лейтенант «с одинокой тусклой звездочкой» на погонах. Он не очень ловок в выполнении уставной дисциплины, — слишком был мал срок учебы в военной школе, чтобы приобрести «лоск», — фронт не ждал, война требовала все новых и новых пополнений. Шел декабрь 1943 года. Не от радости пошли защищать нашу Родину такие семнадцатилетние. И защитили ее вместе с отцами и своими старшими братьями.
В мелочах Саня Малешкин бывает и смешон и нескладен, но как только дело доходит до серьезного, когда это серьезное и сам автор прекрасно чувствует, поглядите, каким мужественным становится младший лейтенант, каким непреклонно суровым к себе. Это же он «спустил ноги в люк, как в могилу», когда полез в танк на розыск гранаты, с вынутой чекой. «Отчаянный!» — похвалил Саню командир самоходки Пашка Теленков. Да, это далеко не каждому под силу!
«Вперед, вперед!» В небо взлетела зеленая ракета — танк повернули назад. Саня не видел этой ракеты. Он бежал, не оглядываясь. Он видел село. Там фашисты... Их надо выбить. Таков был приказ. И он выполнял его...
Бежать по присыпанной снегом пашне было очень тяжело. Ломило спину, рубашка прилипла к телу, пот заливал глаза. «Только бы не упасть, только бы не упасть». Он оглянулся назад. Самоходка наступала ему на пятки. Саня побежал быстрее.
— Лейтенант, лейтенант! — услышал он голос Щербака. — Садись, я сам поеду. Теперь не страшно».
Это разве не подвиг, когда командир своим примером бесстрашия перед врагом вселяет уверенность и спокойствие своему подразделению!
А бой с двумя «фердинандами»! Нет, это не похоже на заранее рассчитанный, нарисованный воображением бой в писательском кабинете. Это настоящий бой, где рядом и смерть, и жизнь, и смех, и грех, и героизм, и самопожертвование без позы, без любования собой, — где война! И на этой войне Саня Малешкин ведет себя отлично! И за эти боевые его качества представляет его полковник Дей к Герою. Нет, тут есть чему поучиться нашим молодым ребятам, это подвиг, настоящий, не бутафорский. Этот подвиг заставляет сердце биться сильнее за жизнь Сани, и страдать, и радоваться, и гордиться им, и горевать о его погибели.
Торжеством победы, гордостью за своих, — вот чем меряется повесть! Доброго о ней можно сказать много. Чего стоит только один четкий русский язык ее, когда нет ни одного лишнего слова, когда все подчинено единству замысла, когда как живые движутся перед моими глазами все — и герои экипажа, и второстепенные, и третьестепенные, нет, не персонажи, а действительные участники войны — солдаты, офицеры, политработники, жители сел и деревень. Удивляешься емкости этой небольшой повести!
Но в мою задачу входит не только говорить доброе о повести, но и защищать ее и ее автора.
«Очень странный экипаж» — так назвал А. Елкин свою статью в «Литературной газете». Статья довольно большая, на четыре полуколонки.
«Если и есть люди, о которых ходит в народе присказка — «двадцать два несчастья», — то герой новой повести Виктора Курочкина именно из таких», — утвердительно заявляет рецензент. И напрасно, — утвердительно заявляю я. Нет ничего общего между Саней Малешкиным и каким-то «двадцать два несчастья». Чтобы убедиться в этом, надо только прочесть повесть.
«Что ж, «на войне как на войне», человек предполагает, а война располагает — такова, по мнению автора повести, нелогичная логика войны, ее якобы неприукрашенная правда», — пишет рецензент.
Приведя вырванные из общего контекста повести, именно из общего, несколько отрывков, рецензент создает опять свои выводы, навязывая автору то, чего у него нет и в помине, и тут же можно расправляться во всеоружии, — плацдарм, как говорится, подготовлен, — можно вести обстрел и крупнокалиберными, и минами, и автоматную очередь пустить.
«Непутевый герой», «этот парень просто жалок, ни больше и ни меньше», «здесь и не может быть духовной близости, ибо Виктор Курочкин поэтизирует заурядную (подчеркнуто мной. — С. В.) недалекую личность, неведомо по какому праву сопрягает ее с темой народного героизма», «Саня случайно совершает подвиг. Подвиг этот столь же фатален, сколь фатальны и несуразности, преследовавшие Малешкина всю жизнь»; «И опять возникает подспудная авторская мысль — на войне как на войне, человек здесь не волен распоряжаться собой, он всего лишь жертва случайных обстоятельств», «Повесть «На войне, как на войне» походит на сборник солдатских анекдотов, записанных нетребовательной рукой, без отбора»; «нарочитая приземленность изображаемых людей и их поступков, нетребовательное к ним авторское отношение дискредитируют тему»; «Анекдотная» проекция войны создает ощущение несерьезности, искусственности, какой-то «разухабистости» повествования; «Война, в изображении Курочкина, выглядит как сплошной поток нелепых недоразумений, где не люди добывают победу, а «самоходка», захлестнутая общим движением войск, «без руля и без ветрил тащит людей неведомо куда и зачем»; «Образы Малешкина и его друзей оказались никак не сопричастными большой правде войны»...
Все, что я привел в качестве примеров из статьи А. Елкина, никакого отношения к повести В. Курочкина ие имеет. А для этого еще раз говорю, чтобы убедиться в моей правоте, надо только прочесть повесть и статью А. Елкина.
Саня «не случайно» совершает свой подвиг, он выполняет приказ, об этом четко сказано в повести. Ничего «фатального» в совершении подвига нет, как нет и «фатальных несуразностей», которые, по утверждению А. Елкина, преследовали Малешкина «всю жизнь».
«Вот он является к командиру, «приложив к ушанке черную, как у трубочиста, руку», — выдергивает рецензент и осуждает. А я поясню, в чем тут дело. А дело в том, что «две ночи экипаж Сани Малешкина сидел под машиной в яме около танковой печки. В яме было невыносимо жарко, и дым безжалостно выедал глаза. Огонь в печке надо было поддерживать все время. Таков был приказ командира». Вот почему руки у Сани черные! Прикорнул Саня, а тут его и позвал комбат Сергачев. Так что же, надо было руки сначала вымыть?
«Сборник солдатских анекдотов» — так он назвал повесть В. Курочкина! Это уже на грани кощунства и над подвигом экипажа «СУ-85», и над милым Саней Малешкиным, и над его нелепой, как это и бывает на войне, смертью, и над большой человечной правдой, которой наполнена талантливая повесть Виктора Курочкина.
Рецензент А. Елкин удивляется, как редакция журнала «Молодая гвардия» могла напечатать повесть «На войне, как на войне».
Когда я пришел в издательство «Советский писатель», то меня ожидал сюрприз. Старейший работник издательства А. Н. Узилевский пожал мне руку и сказал: «Спасибо, Сергей, за статью о Курочкине. Мы уже готовы были разбирать набор его книги. Теперь все в порядке».
В «Неве» был опубликован первый рассказ Василия Белова «Девчата» и первый очерк Бориса Можаева. У Ильи Лаврова были уже книги, но широкую известность он получил, конечно же, после публикации в «Неве» своей повести «Девочка и рябина». «Нева» открыла не только всесоюзному, но и зарубежному читателю имя Федора Абрамова, напечатав его первую книгу «Братья и сестры» широкоизвестной трилогии «Пряслины», удостоенной впоследствии Государственной премии СССР.
Федор Абрамов бескомпромиссен. Для него литература тот род деятельности, в которой человек целиком подчиняет себя служению народу. Отсюда его твердость в отстаивании своих принципов, которые в конечном счете побеждают. По твердости своего характера он сходен с А. Яшиным. Это, конечно, идет прежде всего от глубокой убежденности в правоте своего дела и своих взглядов.
Он бывал у меня на даче, читал «Две зимы и три лета» вою ночь напролет, читал «Пелагею», рассказы. Встречи с ним всегда были интересны. После напечатания «Братьев и сестер» признание к Федору Абрамову пришло почти сразу. О нем заговорили, на него обратили внимание. И, пожалуй, с тех пор внимание к нему уже не только не ослабевало, но с каждым выходом его новой вещи ширилось, и его имя занимало все более прочное место в первом ряду писателей того времени.
Однажды я получил короткую записку:
«Дорогой Сергей!»
Разбирая завал писем после длительного отсутствия в Вешенской, нашел нужду обратиться к тебе за дружеской помощью. Пересылаю тебе, как депутату Ленсовета, письмо Волынцева. Помоги ему в его беде. Кроме того, вручаю в твои руки судьбу высокоодаренного писателя Алексея Черкасова. Прочти отрывки из его романа «Хмель», и, если сочтешь возможным, свяжись с ним, и дай человеку дорогу в жизнь. Я не читал романа целиком, по главам можно судить, что Алексей Черкасов писатель самобытный и интересный.
16.3.58 г. М. Шолохов».
Такое лаконичное письмо мне передал Алексей Черкасов. Рослый, с открытым сердцем и лицом, крепкий сибиряк. Он переполнен замыслами. Задумано им несколько книг сразу, и нужно только время. Он сразу же предупредил меня, что не умеет дорабатывать свои книги, — ему легче написать заново, чем править рукопись. И действительно, позднее я в этом убедился, когда мы готовили к печати его роман. Высказываешь пожелание что-то поправить там или там, Алексей Черкасов внимательно выслушивает, закрывается в номере гостиницы, страшно много курит, не является несколько дней и приносит совершенно новые главы, которые требуют нового чтения, осмысления композиции всего романа с появлением этих глав и т. д. Но, так или иначе, «Хмель» появился, получил положительную оценку критики, был добро принят читателем. В дальнейшем вышел в двух номерах «Роман-газеты». У меня с Черкасовым завязалась переписка, одно время довольно активная — все его письма, как и многих других писателей, переданы мною в Пушкинский дом. Так вот, не было того письма, в котором бы он не писал мне о том, что я обворовываю сам себя, что из каждого моего рассказа может быть повесть, а то и роман. Собственно, об этом же упомянул на Совещании писателей, пишущих о деревне, Сергей Залыгин, когда говорил о «Ненужной славе». Ему почему-то казалось, что я еще вернусь к повести и напишу из нее роман на 350 — 400 страниц. Чего, конечно, не произошло и не произойдет. Зачем писать десять страниц, если это же можно выразить на одной?
К молодым, выпущенным «Невой» в большой мир литературы, я отношу и Глеба Горышина, — писателя, тонко чувствующего природу, умеющего оригинально и ненавязчиво для читателя думать, способного из простой прогулки, при ее описании, создать интересное литературное произведение. Горышин пришел к нам с рассказами, которые тут же были и приняты и вскоре напечатаны. (Вообще, следует сказать, что рукописи в «Неве» читались быстро, как так же быстро мы и отвечали авторам. Я знаю, ничто не может так томить автора, унижать и раздражать, как неоправданно затяжной ответ.) Любовь к природе увела на некоторое время Горышина в лесную сторожку на работу лесника и обогатила его новым видением и еще более тонкими наблюдениями картин родной природы. И на страницах «Невы» появились новые, свежие рассказы Горышина, у него стали выходить книги, о нем писали, и вдруг появилась в «Комсомольской правде» разносная статья Антопольского «Одноцветная радуга» по поводу последней книги Горышина «Семицветная радуга». Это было году в 1965 после моего ухода из «Невы». Повстречал я Глеба неподалеку от Лениздата. Вид у него был какой-то растерянный. Я спросил: «Что с тобой?» И он мне рассказал о статье Антопольского. Но это бы ничего, если бы не была поставлена под угрозу новая книга Горышина. Я попросил его прислать мне «разруганную» книгу и «Комсомолку» со статьей Антопольского. Такова история моей статьи «Об одной «жестокости». Она была напечатана в «Литературной России». Но к этому следует добавить, что в поддержку статьи Антопольского выступил до меня Ю. Герман. После появления моей статьи полемика прекратилась.
Представьте себе человека: молод, влюблен, как поэт, в природу, радости у него так много, что он — это свойственно щедрым людям — готов поделиться с каждым. Он не домосед — без малого всю нашу страну знает. Для него Земля всегда с большой буквы. Вот он спешит повстречаться с весной. Послушайте, как он рассказывает об этом:
«Я побежал по шоссейке. Скоро устал, запыхался, долго стоял и глядел. Видел или не видел, а только предчувствовал, как зарождаются краски. Вышедший из-под снега зябкий песок скоро станет рассыпчато-жарким, блестящим. В побледневших черемушных ветках заполыхает белая цветь. Чуть желтый туманец над лесом обратится в побеги и листья, в яркий жадно-зеленый разлив».
Не нужно быть особо проницательным читателем, чтобы в этом отрывке увидеть пробуждение природы, увидеть зримо, свежо, с новыми для нас красками. И такой как бы вновь открытой, предстает природа — леса, реки, моря — в каждом рассказе Глеба Горышина. И людей он рисует по-своему: «...дед Иван, человечишка лысый, добрый, но вытертый жизнью, непрямодушный, всегда в своем стариковском расчете, уже ненужном, смешном, никому не опасном». К этой характеристике трудно что-либо еще добавить, в ней все — и портрет, и характер, и — что самое главное — время.
Но сами по себе, даже и хорошо написанные, отдельные места еще не делают произведение — особенно лирическое — цельным, талантливым, завершенным. Надо, чтобы каждая фраза, каждое слово звучали согласованными аккордами, чтобы на всем протяжении чтения этот мягкий лиризм овевал вас, доставляя наслаждение, заставлял читать дальше и дальше. Такой способностью Горышин награжден. У него, как и у каждого лирического писателя, герой.
Один — это он сам. Это он своим сердцем, своим взглядом на людей, на природу дает нам возможность видеть все в лирическом окрасе. И поэтому неудивительно, что во многих его рассказах герой — молодой человек, и хотя имена у него разные, но он все тот же, и это не недостаток, а достоинство. Не может быть у писателя двух лирических героев. Я покорен навечно одним лирическим героем Сергея Есенина, и не представляю себе второго, и не хочу его — мне этот люб. Нравится мне и лирический герой Глеба Горышина — добрый, сильный, чуткий к чужой боли, не терпящий хамства, радующийся, когда мешает злому.
Глеб Горышин — молодой писатель. Не идущий проторенными тропами. Возможны у него, как и у многих молодых, творческие просчеты, на которые надо ему указывать с целью помочь поскорее освободиться от них и утвердить в себе то хорошее, что, несомненно, у него есть. Только надо это делать доброжелательно, помогая ему, а не оскорбляя, как это получилось в статье Л. Антопольского, опубликованной в «Комсомольской правде».
В самом деле, посмотрите, как пишет автор статьи: «...чем больше писал и печатался Г. Горышин, тем более жестоко (выделено мной. — С. В.), пристально изучающе всматривались в него читатели и критика». «Пристально изучающе» — допустим, но почему жестоко? Откуда такая беспощадность к молодому талантливому писателю у всех читателей и критиков и откуда сие известно Л. Антопольскому? Я что-то не верю ему в этом, но, прочитав статью, убедился в другом: сам критик настроен жестоко.
«Вчитаемся внимательно в пять книжек этого молодого и чрезвычайно плодовитого писателя», — пишет он. Не плодотворно работающего, а плодовито, да еще чрезвычайно. Вот уже и первое «производное» от слова «жестоко». И чем дальше, тем больше. И все чаще встречается издевка. У Глеба Горышина лирическая проза. Не нравится это Л. Антопольскому. «Произведение Г. Горышина — ли-ри-чес-кое!» — иронизирует он.
Не разобравшись в природе лирического героя, автор статьи упрекает Горышина в том, что «двойники... бродят по пяти сборникам Горышина толпами». И дальше: «Происходит в книжках Горышина любопытный казус. Кочуют у него из рассказа в рассказ все те же схемы, те же модели характеров. Раз придуманный и собранный, такой литературный робот...», «игрушечные характеры», «герои чрезвычайно болтливы» и т. д. Жестоко расправляется Антопольский, и хотя говорит в своей статье всего о четырех рассказах и повести, но делает поползновение перечеркнуть все написанное Глебом Горышиным. И ни разу ему не приходит в голову простая мысль — перечитать начало своей статьи, где он настойчиво призывает: рассказы молодого талантливого писателя Глеба Горышина. Читайте его два последних сборника, три старых, его очерки, его дневниковые наброски, его повести, его киноповесть — и даю твердое обещание, что как будто собственными глазами повидаете многое, любопытное».
Какая же метаморфоза произошла с критиком, почему в начало статьи: «Читайте Горышина», а в конце: «И не вырваться Г. Горышину из плена стилистических ощущений...» Где же истина? А если еще пояснить, что разумеет Л. Антопольский под стилистическими ощущениями, а разумеет он «самоукрашательство слов, их томность или, напротив, искусно возбужденную энергию, баловство звучным словцом или трескучую лжеромантику, взвинченную манерность или вялую мужественность», — то станет совершенно очевидна нелепость позиции критика. Почему же так получилось у Л. Антопольского?
Обвинив Г. Горышина во всех перечисленных грехах, Антопольский, как ему кажется, наносит еще один удар — оказывается, писатель не знает русской грамматики.
«Глеб Горышин не только созерцает красоту, он ее — по-своему — создает. Степан Игнатьевич Крявин был «налит тугой забуревшей могучестью». Прекрасно! Чувствустя, как натянута фраза, какая она емкая? Правда, постепенно смекаешь, что к элегантности стиля наш писатель (!) движется, довольно грубо расталкивая локтями русскую грамматику».
Вроде бы и жестокий удар, но сила его смягчается, а то и совсем сходит на нет, потому что сам Л. Антопольский грешит незнанием русского языка. Он хочет сказать — не умаляют, то есть не уменьшают, а говорит — не умоляют («даже такие уроки жизни не умоляют у нашего героя уверенности» — при чем здесь мольба?); он хочет сказать — искусственно-возбужденная энергия, а говорит «искусно», но искусно — это уже высокая похвала писателя. Л. Антопольский же совсем не собирается его хвалить, напротив, он высмеивает Г. Горышина. Выемеивает за «непоседливые», «незамутимые», «слинялые» глаза. Но вот я читаю у Николая Ушакова: «сладкоглаза». Как же тут быть? Или глаза, по мнению Л. Антопольекого, могут быть только карими, черными, серыми? Негодует Л. Антопольский и по поводу того, что яблоня оперлась на колья подпорки «доверчиво и изнеможденно», глухарь щелкнул «жестко и смачно», они поцеловались «коротко и неловко»... и так до бесконечности в том же духе...
Дай бог, как хорошо у Глеба Горышина! Мне нравится, как жестко и смачно щелкает глухарь, как доверчиво и изнеможденно опирается яблоня и т. д. Мне все это очень нравится, и даже нравится, что по этому поводу Л. Антопольский негодует и в злом запале своем, не замечая, открыто для всех демонстрирует свою неспособность к восприятию свежих словосочетаний.
Л. Антопольский ищет в книгах Горышина только плохое, придирается ко всему, к чему, на взгляд, можно придраться. Вот он пишет о Горышине: «Он никогда не позволит сказать себе: смолянистая или смоляная плаха, он скажет: «медвяная, смольная плаха»; не холеная, а «хольная, чистобрюхая лаечка». Но что же делать Горышину, если употребляемые им слова есть в словаре Даля, и почему это нужно непременно писать по Антопольскому, обедняя русский язык?
«Не мотор пилы» — «пильный мотор», — придирается дальше Л. Антопольский, и опять его постигает неудача. Если бы Горышин писал техническую брошюру, то, возможно, он так и написал бы мотор для пилы, ноон пишет рассказ, и ему нужен именно пильный мотор, как лодочный мотор, автомобильный, а не мотор для автомобиля, не мотор для лодки.
Все не нравится «жестокому» критику. «Фраза у него кратка лишь потому, что она короткая», — пишет он о манере письма Глеба Горышина. Я не понимаю этого глубокого замечания. Фраза короткая, длинная — меня такая измерительная система мало интересует: я читаю книгу без портновского сантиметра, мне важно, как от фразы к фразе писатель создает нужное ему и мне настроение, как заставляет меня радоваться и страдать, любить хорошее и ненавидеть плохое. Вот что главное, а какими средствами он этого достигает — тут его право. Кстати, не такая уж короткая фраза в рассказах у Глеба Горышина.
«Виктор глядел на эту жизнь, как глядят на экран, он не участвовал в ней, он чего-то ждал от нее, как ждут в кино: не для себя, и невесть чего, и все волнующе важно». Какая же это коротенькая фраза? Таких «коротких» можно найти на каждой странице. И вообще, важно, что искать. Л. Антопольский искал в книгах Горышина плохое, воможно, кое-что попадало в его бредень, я искал хорошее — мне было легко искать. Хорошего у Глеба Горышина много.
К списку имен, пущенных «Невой» в литературу, следует добавить и таких, как В. Анчишкин, напечатавший у нас свой «Арктический роман», и Е. Карпов, — две его повести были опубликованы в «Неве»: «Сдвинутые берега» и «Синие ветры», у нас был напечатан один из первых рассказов В. Конецкого «Заиндевевшие провода», первая повесть В. Чубаковой, первая повесть В. Козлова «Трудный парень».
Я не задаюсь целью называть всех молодых, но нельзя не отметить таких ныне широко известных поэтов, как В. Сорокин, — это в «Неве» печатались его первые стихи, как и первые стихи Ю. Шесталова, и стихи Р. Казаковой, и О. Шестинского. «Нева» открыла таких поэтов, как А. Аквилев, В. Кузнецов, С. Давыдов, Д. Гаврилов.
Появились и молодые критики: В. Гречнев, П. Ширмаков, П. Глинкин, А. Урбан, А. Горелов, В. Акимов.
То, что мы — сотрудники «Невы» — искали и находили талантливую молодежь и широко печатали, не боясь издержек, всегда радовало меня и утверждало в правильности моего решения идти работать в журнал.
Опубликовав в журнале статьи Ю. Югова о народности писательского языка, нам необходимо было напечатать в качестве высокого примера такое произведение, которое сразу бы определило и в этом отношении направление журнала. С этой целью заведующий отделом критики А. И. Хватов познакомился с Федором Шахмагоновым, секретарем М. А. Шолохова, и в результате переговоров мы: А. И. Хватов, Е. П. Серебровская — мой заместитель, и я ждем приезда М. А. Шолохова на Московском вокзале. Волнуемся.
«Красная стрела» мягко подошла к тупику. Остановилась. И народ потек через выход. Мы глядели во все глаза, боясь его пропустить, не заметить в потоке. Знали мы его только по портретам.
Появился он совершенно неожиданно. Будто специально, приехавшие расступились перед ним, уступая дорогу. Он шел с высоким, плечистым Шахмагоновым, но что удивительно, первого мы все заметили не гиганта Федора, а невысокого Шолохова.
Шел он уверенно, твердо ступая ногами, обутыми в сапоги. На нем пальто с серым барашковым воротником, такая же шапка серого каракуля. Идет подтянутый, зорко посматривая.
— Здравствуйте, Михаил Александрович! — сказал я ему. И тут же начал речь. Надо сказать, я никогда не отличался в умении произносить спичи, тосты и экспромты, особенно это свое неумение я почувствовал на этот раз. — Мы рады вас приветствовать в нашем городе... — Но тут, слава богу, и мое неумение и ненужность парадности почувствовал и Шолохов. У него в глазах мелькнула мудро-лукавая озорнинка, он улыбнулся и сказал:
— Не надо, родненький. Здравствуй! — и это сердечное «родненький» и обращение на «ты» сразу принесли такую необходимую человеческую простоту.
Надо бы, конечно, нам догадаться приготовить для него машину. Мы же этого не сделали. Серебровская побежала в допутатскую комнату, чтобы через нее добиться машину. Куда-то ушли Хватов с Шахмагоновым, наверно, искать такси. У нас была машина, редакционная, но влезть в нее пятерым, среди которых был еще и такой, как Шахмагонов, было мудрено.
Мы с Шолоховым стояли в ожидании у правых ворот вокзала. Я не люблю задавать праздных вопросов, вроде того, как доехали, как ваше самочувствие и т. д. Тут и так все ясно, — доехал хорошо, самочувствие, судя по всему, неплохое... Говорить же о чем-то более значительном как-то в голову не приходит. Помалкиваю, только изредка подаю голос, — где они, чего запропали? И нахожусь целиком во власти единственной мысли, что вот рядом со мной стоит Шолохов, великий писатель, такой обыкновенный на вид и в то же время человек исключительной судьбы. И где-то краешком мозга думаю, что это же почти невероятно, что вот я стою с ним рядом. Молчу. Хотя надо бы что-то говорить, спрашивать, как-то проявлять себя. Молчит и Шолохов. Посматривает на площадь, на небо. Так и помалкиваем.
Но вот, наконец-то, со страшно озабоченным лицом бежит Серебровская, — машины нет. Подходят Хватов и Шахмагонов — на стоянке такси громадная очередь. И нам остается единственное — влезть всем в нашу машину.
Решили так: Михаил Александрович рядом с шофером мы все — позади. Но он не согласен.
— Я не позволю притеснять женщину. Попрошу вас сюда, — сказал он Серебровской и указал на переднее сиденье. — А мы уж тут.
Так как и Хватов и я, не говоря уж о Федоре, были довольно крупноваты, то нам пришлось занять все сиденье, а Михаилу Александровичу усесться на мои и хватовские колени.
Шофер, потрясенный тем, что везет Шолохова, погнал машину по Невскому с такой скоростью, что даже ко всему привыкший Шолохов и то подивился. Результатом такой мастерской езды было то, что Николай, так звали шофора, чуть было не переехал на Дон, в Вешенскую, к Михаилу Александровичу, настолько энергично уговаривал его Шолохов.
В «Европейской» гостинице был заказан люкс. Тут уж мы никак не осрамились.
Он вошел. Обнажил голову, опустил ее и тихо сказал: «Отпели мои соловьи...» И сказано это было с такой внутренней болью, что несколько минут мы были не в состоянии что-либо ему ответить. Ведь почти четверть века шла работа над «Поднятой целиной», в годы войны уже написанная вторая книга была уничтожена в Вешенской фашистскими бомбардировщиками вместе с домом писателя. Погибла мать Михаила Александровича. Потребовалось колоссальное напряжение воли, чтобы восстановить то, что уже однажды отпылало в писательском сердце... Какие же тут могут быть поздравления. Давыдов, Нагульнов — да, эти люди уже и для нас-то стали близкими, давними знакомцами, так какими же они должны быть для того, кто их создал, пустил в жизнь! А мы тогда еще и того не знали, что и Давыдов и Нагульнов погибают в конце романа... Отпели донские соловьи.
Михаил Александрович прост, и, думается мне, чем проще у него в гостях люди, тем еще больше проще он сам. Он любит шутку, и смех не утихал за нашим столом; но нет-нет да как бы между прочим и спросит, что главным мы считаем в своей журнальной работе, идет ли к нам литературная молодежь, как мы ее принимаем, есть ли талантливые. Спросит не так, в лоб, как это написано здесь, а по-своему, по-шолоховски, как бы между делом.
— Это хорошо, что вы открываете новые имена, только чтоб никаких скидок на молодость. Литература не бывает маленькой... — сказал и уже к этой теме больше не возвращался. И вообще я заметил: не любит он возвращаться к тому, что однажды, хотя бы и год назад, было обговорено.
Трудно было начать разговор о том, чтобы Михаил Александрович дал в наш журнал вторую книгу «Поднятой целины». Появление в «Неве» такого романа сразу бы вывело журнал на самый передний край литературы, а так как журнал наш был еще молодым и только завоевывал читателя, то это было немаловажно. И, конечно же, в том, что Шолохов отдает свой роман именно в «Неву», можно было усматривать его положительную оценку и направлению журнала, и нашим общим усилиям. Кроме всего, лично для меня было бы светлой радостью напечатать произведение писателя, которого я полюбил еще с юности.
Неловок был мой разговор — трудно просить у писателя книгу, которую с большой охотой напечатал бы любой журнал, — но я его начал. Это было в конце первого дня нашей встречи.
Михаил Александрович в этот день ничего не ответил.
— Ну вот что, родненькие, — сказал он на другой день, когда мы к нему пришли, — отдаю свой роман в ваш журнал. Меня с Ленинградом многое связывает, с «Красного путиловца» мой Семен Давыдов, к тому же надо и помочь молодому журналу. — А несколько позднее, улыбаясь в усы, он сказал мне: — Поедем-ка, редактор, в Вешенскую, посмотришь степь, так ли я ее описываю, увидишь донских казачков. Ведь тебе печатать-то придется...
Все это было сказано с доброй усмешкой и, конечно, не для того, чтобы я как редактор или некий контролер проверил, так ли все на самом деле на земле, как в его книге. Нет, тут было иное — Михаилу Александровичу хотелось показать свой край, свою землю, свой народ, с которым он живет, который любит, уважает. Да, когда вся жизнь связана с народом, тогда и создаются великие произведения, радуют сердца и навечно покоряют читателя, в какой бы стране он ни жил.
Донская степь — я ее увидел, побывав в гостях у Шолохова, — для меня, северянина, предстала довольно однообразной. Помню, тогда же я удивленно подумал, сравнивая ее с тем щедрым богатством природы, которое наполняет произведения Михаила Шолохова, каким же сильным чувством любви к родной земле должен обладать писатель, чтобы из этой довольно однообразной, на взгляд пришельца, земли создать неувядаемый мир цветения, мир ярких красок и удивительных запахов, мир колдовской природы! Каким же должен быть зорким глаз художника, чтобы увидеть в каждой травинке, в полете одинокой птицы, в текучем просторе полей истинную поэзию, которой жить века и века!
Он возил меня на охоту в степь, рыбалить на Дон к Меловой горе, знакомил с интереснейшими людьми, показал хутор Кружилин, в котором родился, — маленький степной хуторок. Я смотрел, удивлялся, и даже как-то не верилось, что оттуда пришел человек, завоевавший мировое признание, человек, мыслей и книг которого всегда жадно ждал народ. Но хуторок стоял посреди степи зримо и ясно, как солнце в небе, и можно было удивляться, но не верить было нельзя.
В Вешенской Михаил Александрович познакомил меня с одним старым казаком. Если память не изменяет, звали его Спиридон Никифорович. Это опытный местный рыбак, и позвал его Михаил Александрович организовать рыбалку. Но было и еще одно: чтобы я хотя бы немного коснулся жизни старого станичника, иначе зачем бы его приглашать за стол, знакомить со мной, — договорился бы, и все. Но вот казак стоит в проеме дверей, отдает честь и рапортует:
— Товарищ полковник, ефрейтор прибыл!
Михаил Александрович подымается, здоровается за руку, приглашает к столу.
— Садись, ефрейтор.
Казак сел. Было выпито по рюмке.
— Расскажи, ефрейтор, как ты коня добыл в гражданскую войну, — сказал Михаил Александрович.
— Так ведь ты, Михаил Александрыч, знаешь.
— Я-то знаю, а ты вот Сергею расскажи.
— Да зачем?
— Да пусть знает. Расскажи.
— Ну, что тебе сказать, Сережа? Убили у меня коня. Иду по степу с седлом...
— Ты против кого воевал-то, скажи? — спросил Михаил Александрович.
— Так ведь, тут как? Приходят красные, говорят, дадим землю, воюй за нас. Воюю. Приходят белые, — воюй за нас, землю дадим. Воюю. Куда ж денешься. Так вот, иду по степу, с седлом на спине. Ну, винтовка само собой. Вижу, далеко скачет всадник. Хоррроший конь у него. Ну, стрелил, взял коня... Вот, так вот.
— Кто был-то, красный, белый? — спросил я.
— Так разве поймешь в степу... Вот, так вот, — ответил старик.
И чем-то неуловимо повеяло от его казацкой судьбы сложной судьбой Григория Мелехова, которого жизнь тоже путала и мотала по дорогам гражданской войны.
С ним же, со Спиридоном Никифоровичем, связан еще один эпизод. Это случилось уже, когда я в Вешенской был в третий раз. Тогда у Михаила Александровича гостили датские писатели. Выехали на рыбалку на Хопер. Главным заправилой в ловле рыбы был Спиридон Никифорович. Он ловил стерлядь на перемет. Но не больше того, сколько нужно было для стерляжьей ухи, чтоб побаловать иностранных гостей.
Была уха. Было принято в меру под уху, и поехали обратно. Но Спиридон Никифорович несколько переоценил свои силы в подвыпитии, и Михаил Александрович поручил его моим заботам. Ехал я со старым Спиридоном в «газике». И вот от нечего делать спрашиваю:
— А как в кавалерийской атаке отличить своего от чужого, если нет никакой формы, а и те и другие в гражданской одежде?
— Кричи: «Свой!» — ответил старик.
— Ну, а если не крикнул.
— Располовиню! — азартно махнул рукой Спиридон Никифорович.
— Подожди, подожди, — остановил я его. — А если это скажем, я?
— Располовиню!
— Ну я, ладно. А если твой сын?
Спиридон Никифорович на мгновение задумался и тут же взмахнул рукой:
— Располовиню!
— Ну, а если Шолохов?
Он чуть отпрянул, всмотрелся в меня и твердо сказал:
— Располовиню! — После чего уснул.
Проехав немного, остановились. Я вышел поразмяться.
— Ну, как там ефрейтор? — спросил Михаил Александрович.
— Спит, — ответил я.
— Ну, тогда садись к нам.
Он ехал с Марией Петровной.
Я сел в их машину, и поехали дальше.
— Ну что, как он, чего рассказывал? — спросил Михаил Александрович.
— Да ничего особенного, только я вот заинтересовался. Как, спрашиваю его, отличишь своего от чужого в кавалерийской атаке?
— Ну-ну, — оживился Михаил Александрович, предчувствуя нечто занятное.
— Ответил, кричи «свой!». А я говорю, а если не успел? Располовиню, говорит. Ну, а если, скажем, это я был? — спросил я его. Располовиню! — Тут Михаил Александрович крутнул головой и засмеялся. — Ну, а если это твой сын? Располовиню! — Михаил Александрович чуть не закашлялся от смеха. — Ну, ладно, говорю, а если это Шолохов? Располовиню! — Михаил Александрович нахмурился и отвернулся, стал молча глядеть в окно. Не понравилось...
Уехал я из Вешенской переполненный впечатлениями, обласканный приветами щедрого шолоховского сердца, уехал душевно обогащенный, с полным сознанием какой то новой высоты своей ответственности и в писательской и в редакторской работе.
В другой раз я пробыл в Вешенской восемнадцать дней. Мне давно уже пора было ехать в Москву и в Ленинград по делам, но Михаил Александрович со дня на день откладывал мой отъезд: ему необходимо было что-то поправить во второй книге «Поднятой целины», ее уже можно было бы печатать, труд завершен, но он не спешил отдавать ее, всматривался в каждую фразу, думал, трогал слова.
— Сегодня закончу, и завтра вместе поедем, — каждый день говорил Михаил Александрович, и в ожидании того дня, когда мы поедем, я стал писать рассказ. (Любопытно, сюжет его мне приснился давно, у меня на даче. Я проснулся и, боясь заспать, встал и записал его.) Трудно писался этот рассказ, каждое слово казалось не тем, каким бы должно быть в этом доме, где рядом, за стеной, трудится Шолохов. Но рассказ все же был написан. Назывался он «В ее городе».
— Почитай, — как-то вечером сказал Михаил Александрович.
— Он еще не готов, — ответил я. И в тот день, верно, рассказ еще не был совсем готов.
— Ну-ну, — ответил Михаил Александрович.
Прошло два дня, и он опять напомнил о рассказе. Я уже мог бы его прочитать, закончил, но мне стало страшно, к тому же в памяти возник один вечер. Это было в Москве. Михаил Александрович рассказал два изумительных по силе впечатления и обилию потрясающих деталей рассказа, которые, к сожалению, никогда не будут написаны им на бумаге, — один про коня и второй из времен гражданской войны. Их невозможно было слушать без волнения. Шолохов — могучий рассказчик, рассказывает так же, как и пишет, с глубинами душевного состояния героев, достоверно зная материал, с громадной любовью к человеку и прощая и наказывая его за добро и зло, как в самой жизни.
— Почему вы их не напишете? Они же готовые. Их надо печатать! — сказал я.
— Нет, — словно всматриваясь в прошлое и думая о будущем, вздохнув, не сразу ответил он. — Я опоздал с ними... Теперь надо другое.
Эти слова следовало бы выбить на мраморе золотыми буквами в назидание многим и многим писателям, чтобы знали: нужно ли сегодня то, что они пишут!
Я так и не осмелился прочитать свой рассказ и жалею, до сих пор жалею... Какую я упустил редкостную возможность, чтобы мой рассказ в рукописи послушал Михаил Шолохов.
— Вот все шлют книги с дарственными надписями: «На Ваш строгий суд», — как-то вскоре, разбирая очередную почту, сказал Михаил Александрович. — А как я могу судить, если книга ужо вышла, тут я ничем помочь не могу, другое дело — рукопись.
Я понял: это упрек мне, и все же и тут не решился рассказ. Страшно было... А ну не понравится. Что тогда? Тяжело мне станет... Но позднее прислал другой — «В родных местах». Но получилось так, что быстро Михаил Александрович прочесть его не смог: дела писательские, дела депутатские, поездки за границу, — все это требовало времени, и когда я в Москве встретился с ним, то рассказ уже был напечатан в «Неве». К этому дню Михаил Александрович только что вернулся из Америки,
— Вот приеду в Вешки, сразу и прочту, — сказал он мне при встрече.
А через день после его отъезда появилась в «Литературной газете» статья «Именем солдат», в которой рассказ подвергался резкой критике.
Шолохов обладает чувством внутреннего такта настолько, чтобы ни в коей мере не подчеркивать своего превосходства над собеседником, кем бы тот ни был. Я видел его беседующим со станичником, и речь Михаила Александровича была близка речи станичника. Видел его беседующим с зарубежными писателями, и тут его речь обретала по лексике то информационное оснащение, которое свидетельствовало о большой его писательской культуре. Видел его беседующим и с другими, разными людьми, и тут оттенки его речи были самые разнообразные. Он как-то удивительно быстро умеет распознавать суть человека.
«Почему это меня считают грустным? — как-то сказал он, глядя на свой скульптурный портрет работы Вучетича. — Я совсем не такой».
И это верно, я ни разу не видел его подавленным, мрачным, меланхоличным. Помню, как он до слез смеялся в Вешенской, слушая донского писателя. Александра Бахарева. Как он хохотал! И вообще, надо сказать, Михаил Александрович любит и шутку и веселое слово, и сам не прочь пошутить. Нет, никак нельзя сказать, чтобы он был человеком грустным. Жизнелюб!
Чуткость — характерная черта Шолохова. Любовь к человеку, сочувствие ему — главное в писательском деле. Я не мыслю писателя с черствым сердцем. Не мыслю его проходящего мимо человека, убитого горем. Для меня девизом было, есть и останется то, что если даже на всей земле все будут счастливы и только один человек несчастен, то я буду писать только о нем, только его буду показывать с его горем, чтобы помогли ему люди, чтоб проявили милосердие, приобщили его к когорте счастливых.
Почта, приходящая к Шолохову, громадна. Ею занимается секретарь. Помню одно письмо. Писала его женщина из Рязанской области, в прошлом председатель колхоза военного времени. Уже к концу войны случилось так, что в колхозе не было совсем кормов для скота и, доведенная этим до отчаяния, женщина ушла в лес и стала ломать на корм ветки, и там потеряла сознание, и пробыла три дня в таком состоянии, пока ее не нашли. Постепенно она пришла в себя, стала продолжать работу. Кончилась война, — не вернув ей мужа. Пришло иное время. Ее сменил на посту председателя другой человек. К тому же она стала все чаще прихварывать. И наступил такой день, когда надо было всерьез подумать о пенсии. Стала хлопотать. Ей отказали. Председатель райисполкома даже не принял ее, хотя и знал лично в то время, когда она была председателем. Это ее так обидело, что решила она наложить на себя руки. Залезла на чердак и уже перекинула через стропило веревку, но увидала в слуховое окно Оку, за ней лес, громадное небо, и тут осенила ее мысль, что не виновата в ее такой горькой судьбе Советская власть, люди виноваты. И написала письмо М. А. Шолохову, депутату, писателю, человеку.
При мне был разговор Михаила Александровича с секретарем Рязанского обкома КПСС.
— Здравствуй, родненький! — неторопливо сказал Михаил Александрович. — У вас живет женщина. (Он назвал ее фамилию и местожительство.) Вот какая приключилась с ней грустная история. (И рассказал.) Так вот, это дело надо поправить. По-моему, экономия на ее пенсии ни Советской власти, ни партии не нужна. Так?
Тот, видимо, согласился. И вскоре пенсия областного значения была установлена для просительницы.
Выросший среди народа, в гуще его, Михаил Александрович не может быть равнодушен к его невзгодам и бедам. Большой государственной заботой о Родине, о благосостоянии народа пронизаны все выступления Шолохова на партийных и писательских съездах. Равного ему нет среди писателей. И вместе с тем он находит время сердечно сочувствовать ближнему. Встает он рано. И вот открывается калитка, и входит во двор женщина. У нее сгорел дом, погибло все хозяйство. Просит помочь деньгами па корову.
— Ну, как ей отказать, — рассказывал Михаил Алексапдрович, — сидит, плачет.
Как-то зашел разговор о славе, об известности. Было это в самолете, когда мы летели из Москвы в Ростов. В салоне вместе с нами были иностранные туристы, и гид показал им на Шолохова. Те стали глядеть на него, и он, заметив это, нахмурился и отвернулся. Тут я и спросил его о том, как он относится к тому, что его знают миллионы по его портретам.
— А так, — ответил Михаил Александрович и рассказал, как он однажды стоял у магазина на проспекте Максима Горького, ожидал жену. — И вижу, один из прохожих поворачивает ко мне. Извините, говорит, вы не Шолохов? Нет, говорю ему, не Шолохов.
Рассказал и молчит; сам делай вывод, как он относится к славе и известности.
Но знаю кому как, но мне всегда было разговаривать с Михаилом Александровичем трудновато. Казалось, о чем бы я ни заговорил, все он знает и поэтому ему неинтересно. Только однажды заинтересовался тайгой, изыскательской жизнью, когда я работал на изысканиях. Послушал. У него очень живое воображение. Говоришь словами, а он видит картины, и поэтому особенно крепко запоминает, как уже однажды виденное.
— Вот сейчас спорят о «дистанции времени», как вы к этому относитесь? — спросил я его.
— Знаешь, чем собака занимается, когда ей делать нечего? — ответил и отвернулся.
Про «Историю фабрик и заводов» сказал так. Надо ее писать как роман, тогда будут читать и узнают историю. А так, кто будет читать?
Перебирая в памяти все связанное с Шолоховым, не могу не рассказать о рыбалке в ту первую свою поездку в Вешенскую. Стоит ли говорить о том, какую я испытывал радость, что мне довелось быть рядом с Шолоховым, и не где-нибудь, а на Дону.
Выехали мы на двух машинах. Впереди «газик», за ним — грузовая. В грузовой — палатка, раскладной стол, стулья, снасти, еда. В «газике» Михаил Александрович с женой, Федор Шахмагонов и я. Вскоре за Вешенской зазеленел молодой борок. Оказывается, молоденькие сосны стали расти не сами по себе, о них позаботился Шолохов. И вот они укоренились в песке и шумят на свежем ветру. До этого же была песчаная пустошь. Теперь год от году все больше будут набирать силу сосенки, потянутся к небу, давая пристанище и дом и зверю и птице.
— Раньше у нас в степи было богато всякой живности. Химия много уничтожила, — говорил в раздумье Михаил Александрович.
Мы отъехали километров сорок, когда свернули с большака на узкую дорогу, ведущую к Дону. И остановились на берегу напротив станицы, примкнувшей к большой белой горе.
Поездки за границу Шолохова можно было бы установить по канадским, шведским, норвежским, финским, английским и других стран блеснам. В арсенале у него были такие искусно сделанные рыбки, что страшно было даже их забрасывать, — а ну зацеп? Наиболее любимой блесной Михаила Александровича был никелированный девончик. С этим девончиком, прицепленным к удилищу, я и побежал к воде. За мной устремился Шахмагонов. Течение на Дону быстрое. Только я приготовился забросить блесну, как всего в каких-нибудь пяти метрах от берега раздался сильный всплеск, еще, еще! Конечно, сразу же в памяти возникли те «шолоховские» сазаны, которые так зримо описаны в «Тихом Доне». Я тут же сделал заброс на всплеск, подматываю, топлю девончик, заставляю его быстрее бежать, и вдруг что-то грузно повисло на нем. И тут же удилище согнулось. «Сачок!» — крикнул я Шахмагонову. И вот у берега, у самых наших ног, что-то тускло блеснуло, и удилище еще больше согнулось, но тут же и выпрямилось, в сачке, — а сачки на Дону около метра в диаметре, — заворочался здоровый судак. И мы понеслись со всех ног к стоянке. А там еще только снимали с машины вещи, еще не успели даже развернуть палатку.
— Вот! — потрясая судаком в сачке, закричал Шахмагонов.
Михаил Александрович подбил указательным пальцем усы, живо оглядывая судака.
— Кто поймал? — спросил он.
— Сергей, — ответил Шахмагонов.
— Удачлив, черт! — восхищенно сказал Михаил Александрович.
И сколько раз я потом наблюдал его восторженное отношение к людям, их поступкам, какому-то слову, в которых проявлялась их ловкость, смекалка, зрелость, острота ума.
Этот знаменитый судак остался на фотографии. Есть и еще, другая: мы с Михаилом Александровичем стоим у костра, на огне — большая кастрюля, в которой варится уха. Михаил Александрович в телогрейке, в сапогах, в легкой матерчатой шапочке с пластмассовым прозрачным козырьком. И все это на берегу могучего Дона, шолоховского Тихого Дона.
Я никогда не устану изумляться разностороннему, необычайно живому интересу Шолохова к жизни, к литературе, к искусству. Вместе с датскими писателями довелось и мне быть в Вешенской. О датской литературе Михаил Александрович говорил с полным знанием места и значения в ней приехавших к нему писателей. Он называл десятки книг, говорил об их содержании — порой поощрительно, порой усмешливо, с чем-то не соглашаясь, говорил и о манере письма. К сожалению, я ничего не записывал, но отлично помню, как одобрительно относились датские писатели к каждому высказыванию Михаила Александровича. Потом он говорил о творчестве семидесятилетнего Ханса Кирка, и Ханс Кирк, сухой, строгий старик, внимательно и чутко слушал каждое слово Михаила Шолохова.
К семидесятилетию Шолохова ряд журналов обратился к писателям с вопросами, касающимися творчества великого мастера. Обратились и ко мне. В основном эти вопросы совпадают, поэтому я свои ответы сведу воедино чтобы не повторяться в частностях.
Михаил Александрович Шолохов принадлежит к тому разряду редчайших писателей, творчество которых отображает свой народ в самый критический час судьбы Родины. Более объемного современного писателя я не вижу.
По его книгам можно изучать жизнь народа: нравы, психологию, быт, характер, труд. Шолоховская школа, пожалуй, самая трудная. Форме, фразе, интонации — учиться нельзя, — он слишком самобытен. Глубине содержания — вряд ли кому доступен.
Общение с Шолоховым повысило чувство моей писательской ответственности, — об этом я уже писал. Что же касается влияния на мое творчество, то, не будь рассказа «Судьба человека», вряд ли бы я написал рассказ «В родных местах». Публикация рассказа «Судьба человека» открыла громадные творческие возможности для многих писателей.
Если говорить о значении творчества Михаила Шолохова в истории отечественной и мировой литературы, то следует начать хотя бы с того, что Шолохов является одновременно лауреатом Ленинской и Нобелевской премий, что говорит о признании его всем миром.
Когда есть Шолохов, его «Тихий Дон», «Поднятая целина», «Они сражались за Родину», рассказы, то как легко определить художественный и идейный уровень современной литературы: как нетрудно сопоставить с таким эталоном то, что идет сегодня к читателю. В этом уже громадное значение Шолохова. Значение его творчества еще и в том, что каждый настоящий художник непременно соразмеряет свои усилия с подвигом этого великана в мировой литературе, тем уже ставя себя на более высокую нравственную ступень. Значение Шолохова еще и в том, что это истинно русский национальный писатель, глубоко постигший душу своего народа, его силу и место в революционном движении народных масс всего мира.
Да, я могу считать себя «удачливым» человеком за то, что мне довелось узнать Михаила Александровича Шолохова. И вот теперь, чем больше проходит времени от тех дней, тем все больше я постигаю значение для себя, хотя и краткого, но такого прекрасного общения с великим писателем. И «повинна» в этом в немалой степени «Нева», иначе как бы я мог познакомиться с Михаилом Александровичем, тут же общий литературный плацдарм сблизил нас и позволил мне войти в Шолоховский мир.
С Михаилом Алексеевым и Иваном Стаднюком познакомил меня А. И. Черненко. Он и сам дружил с ними, и поэтому после своей смерти как бы передал их мне на дальнейшую дружбу. И так оно и получилось, что нас дружба связала на долгие годы. Не раз мы сидели за общим праздничным столом, не раз встречались то в Москве, то в Ленинграде, то у них на даче, то у меня. Бывало, вместе и рыбалили на Волге. И естественно, что и Алексеев и Стаднюк были авторами «Невы», к нашему общему удовольствию. Счастлив писатель, кровно связанный со своей родиной, с местом, где он родился, вырос, где с молоком матери впитал первые впечатления о своей земле, о перелесках, реке, полях, где на всю жизнь ему запомнились, запали в сердце те, с кем он жил рядом, кого видел в труде и в быту, кого познал в разных поворотах жизни, кто напитал его сердце верностью родимой земле и людям, кто дал силы и вдохновение на творческий подвиг во имя своего народа, И где бы потом ни жил писатель, — с кем бы он ни встречался, каких бы новых друзей ни обретал, на всю жизнь в его сердце и памяти останутся те, первые, которые приобщили его к своему народу, останутся те перелески и поля, которые вложили неиссякаемую любовь к своей единственной в мире Родине.
К такой счастливой категории писателей относится Михаил Алексеев. Приволжское село Монастырское дало ему все, чтобы навечно полюбить Россию и ее народ. И какую бы его книгу мы ни взяли, в каждой обязательно найдем либо пласт народной жизни, либо стозвучный отклик ее. Такова сила чувства Родины.
Еще при А. И. Черненко, как член редколлегии «Невы», я рекомендовал к печати «Наследники» Алексеева, повесть, которая мне очень понравилась. Было в ней что-то неуловимое от замечательного купринского «Поединка». Была напечатана «Дивизионка».
И все шло хорошо. В редакцию поступали рукописи, мы читали их. Хорошие печатали, слабые отклоняли, иные возвращали на доработку авторам. И вот в потоке почты объемистый пакет — «Вишневый омут» Михаила Алексеева. Тут же начали и читать.
Я читал с неослабевающим интересом. Меня радовали язык романа, описание русской природы, интересные люди. Все было по-настоящему крепко сработано. Никаких замечаний по первой части не было. Вторая же вызвала некоторое чувство досады. По времени «Вишневый омут» охватывает несколько десятилетий, в эти десятилетия входила и коллективизация. Она же в романе была показана мельком. И это обстоятельство заставило меня и А. И. Хватова, который тоже читал роман, поехать в Москву к Алексееву и там убедить его еще поработать над хорошей книгой, чтобы она стала еще лучше. И мы убедили.
— Вот вернули рукопись, а я еще угощаю их, — добродушно смеясь, сказал Алексеев, приглашая нас за стол.
Так и договорились, что он еще поработает над рукописью.
Но через какое-то время я получил от него письмо:
«29. VIII. 61.
Дорогой Сережа!
Очень нелегко мне писать тебе, которого я так люблю, эти строчки: дело в том, что издательство «Молодая гвардия» не хочет ждать больше ни одного месяца и решила издать «Вишневый омут» еще в этом году. Поэтому, видя, что с журнальным вариантом я горю синим огнем, я принужден был принять соответствующие меры для спасения романа. Андрей Пришвин, главный редактор журнала «Молодая гвардия», попросил рукопись, — прочли и сообщили, что могут опубликовать ее еще в этом 1961 году. Я, понятно, согласился, хотя и понимал, что ты (а это мне особенно больно) можешь зло осерчать на меня. Но что поделаешь? Ты сам автор и правильно поймешь меня: мне меньше всего хотелось бы совершать в отношении своих друзей из «Невы» и в особенности в отношении тебя недружелюбные акты, но обстоятельства вынудили принять это нелегкое для меня решение. Не обижайся, дорогой. Клянусь, что напишу для «Невы» роман гораздо лучше «Вишневого омута». Уже сейчас я приступил к работе над романом о Сталинграде — эта великая тема целиком захватила меня, и я, участник Сталинградской битвы, не сказал о ней еще своего слова...
..Вот, Сергуха, и все. Не гневайся на меня — дружба с тобою мне очень дорога, и не хотелось бы, чтоб она омрачалась как-то. Обнимаю тебя и все твое славное семейство.
Твой М. Алексеев».
Журнал делается не сразу. Месяц уходит на редакционную обработку уже готового литературного материала, и два месяца на типографскую работу. Поэтому в начале сентября, когда пришло письмо, был уже заслан одиннадцатый номер «Невы» и шла обработка двенадцатого. С «Вишневым омутом» мы никак не успевали, — при условии, конечно, если все сбросить и поставить его в очередной номер. Но ведь хотелось видеть этот роман в более совершенном виде. Алексеев же предлагал «Молодой гвардии» тот самый вариант, который, на наш взгляд, нуждался в доработке. И я был вынужден согласиться на то, чтобы Алексеев отдал свой роман в другой журнал. Конечно, это была потеря для «Невы», но так уж сложились объективно обстоятельства.
Любопытна история создания романа «Люди не ангелы» Стаднюка. По прочтении (в рукописи) «Вишневого омута» Стаднюк высказал те же соображения Алексееву, что и мы с Хватовым, что, дескать, большой исторический этап нашего государства — коллективизация — отображен несколько бегло. «А ты возьми и напиши!» — сказал ему Алексеев. И Стаднюк написал. Последние главы он дописывал у меня на даче летом 1962 года. Там я и прочитал «Люди не ангелы». Роман взволновал меня до слез. Это была хорошая, честная, мужественная книга. Об этом я там же и сказал Ивану Фотиевичу. Мы опубликовали роман в двенадцатом номере «Невы».
С тех пор прошло много лет. За это время в литературе появились новые книги Алексеева: отличная повесть «Карюха» и роман «Ивушка неплакучая».
Меня в нем взволновал образ главной героини Фени Угрюмовой, русской советской крестьянки, на долю которой выпало многое испытать и пережить, что и заставило меня высказаться об этом романе в печати.
Я не считаю себя критиком, и если пишу рецензии или статьи, то лишь по одной причине — когда меня чем-то заденет произведение, будь то интересная мысль, или судьба человека, или сам факт появления нового произведения.
Война. К ней еще не раз будут обращаться писатели, и не только к ней как таковой, но и к осмыслению тех нравственных сторон в человеке, каких она коснулась своим черным крылом.
«Ивушка неплакучая». Уже название романа говорит о том, что он посвящен прежде всего одному персонажу, и это так: в центре романа образ Фени Угрюмовой. Это ее так назвал Филипп, уезжая в Испанию на войну: «Ты бы хоть всплакнула чуток, Феня... А? Эх, ты, ивушка моя неплакучая!» И как же пророчески он назвал ее, как бы определив всю ее судьбу на долгие годы, на всю жизнь. Действительно, немало выпало на долю Фени Угрюмовой тяжких испытаний. Сколько потерь, сколько смертей, сколько горьких раздумий, мучительных дней, разочарований, и все это легло на одно беззащитное сердце. Ему было легко ожесточиться, стать равнодушным к горю ближнего, — со многими сердцами такое случается, но этого не произошло с сердцем женщины, о которой рассказывает Алексеев.
В романе множество людей, и это естественно, ибо жизнь Фени Угрюмовой проходит среди односельчан, в колхозе, и немало места в книге уделено этим людям, но все же главная для автора — Феня. Через нее он проявляет нравственные стороны бытия советской деревни. Ее русский характер — вот предмет исследования романа.
И я вижу Феню то на ее собственной свадьбе, недоумевающей, зачем ее выдали замуж за нелюбимого, то плачущую по этому нелюбимому, погибшему далеко от родины; вот она проводит трактор по затопленному половодьем мосту, рискуя жизнью, чтобы только поспеть ко времени на поля, вот тянет бредень ночью в лесном озерке, чтобы наловить рыбы и накормить свою бригаду; вот, растревоженная рассказом Степаниды Луговой о гибели детей, бежит к своему сыну, отданному тетке на время; вот вижу ее счастливой в короткой и «нечаянной» любви с Семеном Мищенко; вот она у прокурора защищает брата; вот вижу ее безмолвно глядящую на свадебный поезд, который увозит Авдея; вот она в схватках-перебранках с Матреной Штопалихой; вот стоит, склонившись над гробом единственного сына, погибшего на границе... И постепенно все зримее становится образ несгибаемой духом русской женщины, той самой, о которой так прекрасно сказал Н. А. Некрасов: «Коня на скаку остановит, в горящую избу войдет!»
Что же помогает выстоять героине перед всеми невзгодами, свалившимися на нее, не сломиться? Что заставляет жить и работать? Откуда у нее такая жизнестойкость? Да прежде всего от сознания своей ответственности за общее дело, без которого советский человек сегодня себя уже и не мыслит. И даже не именно в том, чтобы сообща трудиться, а в самой идее общего дела. Всем содержанием романа Алексеев и доказывает это.
Любя свой народ, нельзя не страдать за него, если он бедствует. А именно в таком бедственном положении оказался наш народ в годы войны и в послевоенное время.
Тяжки последствия войны. Многое разрушено. Хозяйства ослаблены.
«...План по хлебосдаче выполнен лишь наполовину, а вот-вот пойдут дожди, комбайны остановятся, дороги раскиснут, зерно окажется под угрозой гибели даже на токах; скот, те жиденькие остатки мелкого и крупного рогатого поголовья, не подготовлен к зимовке: заготовленных кормов хватит лишь до Нового года, разваливающиеся постройки на скотных дворах залатаны, починены на живую нитку, да и то далеко не во всех хозяйствах; на трудодни колховникам выдано лишь по сто граммов отходов в качестве аванса, и теперь люди ждут окончания расчета, а его — в райкоме-то это отлично знали — и не будет вовсе, такого расчета, ибо надо рассчитаться сперва с государством, после чего колхозные сусеки будут совершенно пусты».
Таково наследие войны.
Трудно подымать этакое хозяйство, но надо. И в романе одна за другой проходят картины самоотверженного труда, когда люди не жалеют своих сил или, как говорит секретарь обкома, работают «на износ». И хозяйство год от года подымается, крепнет, и жизнь становится лучше.
Высоким гражданским сознанием, чувством ответственности перед Родиной наделены труженики села Завидова, кровь от крови русского народа. И как же не любить такой народ, как же не гордиться им, не уважать его и не благодарить!
Одновременно с судьбами отдельных людей прослеживается и судьба самого коллективного хозяйства со всеми его трудностями, неполадками — и недоеданием работников, и бескормицей скота, и сложными отношениями между райкомом и колхозом. Показана здесь работа партии по подъему сельского хозяйства и, наконец, — начало той жизни, о которой мечталось при создании колхозов. Естественно, такой сюжет не изолирован, он также тесно переплетен с судьбой народа, страны. И на фоне общественного бытия проявляются до поры до времени скрытые стороны людских характеров. То есть, например, если бы не война, не обостренная ситуация, в которой проявились крайние возможности, крайние грани характера, то мы бы и не узнали о них. Так мы узнаем в критический для колхоза час о второй, героической жизни «революционного матроса» дяди Коли, сменившего ушедшего на фронт Леонтия Сидоровича Угрюмова, отца Фени. Громадная ответственность ложится на плечи дяди Коли, он сознает ее и в нужный час находит те единственные слова, которые убеждают пришедших в отчаянье матерей, когда дело доходит до пахоты на их коровах-кормилицах.
«— Может, скажете, о себе дядя Коля душой мается, свою корысть блюдет, а? А кто ваших мужей и сыновей, какие на войне теперь, кормить, обувать да одевать будет? Кто, я тебе спрашиваю, Катерина?!
— Моих теперя ни обувать, ни одевать, ни кормить не надо: все полегли. А малых не дам в трату, горло перегрызу тому, кто сунется с налыгой к моей Рыжонке!
— Малых твоих ребят в обиду не дадим. Так что и зубы твои и мое горло останутся в сохранности... С коровами придется так решать: дело добровольное. У кого есть сознательность...
— А у меня, знать, ее нету, сознательности... Так, что ли, тебя понимать, Миколай Ермилыч? А? Може, я по несознательности проводила на фронт мужа да двух старших сыновей? Може, их дома припрятать надо было бы?»
Вот так вызывает на высокую сознательность людей дядя Коля, «революционный матрос», в самый критический час. Так проявляется суть настоящего человека. И как ни тягостна необходимость впрячь в общественный плуг Рыжонку, кормилицу малышей-ребят, но есть большее — верность и преданность Родине, и тут уж на какие жертвы не пойдет ради нее настоящий человек!
«Когда отыщется хорошее, пускай даже не в тебе самой, а в другом человеке, и на твоей душе все одно праздник» — так говорит Феня. И вот это-то хорошее, открывающееся в людях, помогающее им пережить лихолетье, подымает их, ставит на пьедестал благородства и духовной красоты.
Главное не ожесточиться сердцем на своего ближнего, когда уже невмоготу, не потерять то светлое, ради чего, собственно, и живет человек на земле. Это заботит Алексеева. Не потерять веру в предназначение человека, не потерять себя, а утвердить. Отсюда в романе — полное трагизма письмо, история Авдея Белого. В письме Фене о пишет: «...о чем я тебе сейчас рассказываю, сущая правда... »(Выделено мною. — С. В.) Жесток мир фашизма, бесчеловочен и беспощаден. Письмо — это словно сгусток страданий наших военнопленных в фашистских лагерях. Они погибали от голода и холода, обессиленных гитлеровцы добивали штыками, вешали, превращали в ледяные статуи.
И сегодня и завтра следует еще и еще раз склонить всем нам головы перед теми, кто защитил нашу Родину и всех нас, защитил ценою своей жизни, кто проливал кровь, но щадя себя. Надо сказать сердечное спасибо и тем, кто, недоедая, недосыпая, работал в тылу на земле и заводах. Это духовное единство фронта и тыла принесло нам победу. И как же не гордиться мужеством и стойкостью такого народа, как же не сострадать ему за его муки и лишения, на которые он идет во имя счастья Родины!
Высоким гражданским пафосом наполнен роман «Ивушка неплакучая».
«...Физические раны, оставленные войной на миллионах бывших фронтовых солдат и на теле их Родины, в малой, большой ли срок зарубцуются. А как исцелишь, заврачуешь раны душевные, полученные от той же войны десятками тысяч людей...» — горестно раздумывает Алексеев. Выветрятся ли из его (Авдея. — С. В.) памяти кошмары прошлого? Будет ли он когда-нибудь спать бестревожно?»
Конечно, не один Авдей опален войной. Не иссякнут слезы Катерины, потерявшей мужа и двух сыновей. Не дождется своего старшего сына Григория мать Фени и погаснет, узнав жестокую правду о его гибели. Не дождутся своих близких и другие герои.
По-иному война раскроет таких слабодушных, как Пишка. Это от его руки погибнет Павел, младший брат Фени. От руки дезертира, волею случая обнаруженного в родных лесах. Несчастливо сложится судьба Марии Соловьевой и Федора, ее мужа. И Тишка пострадает. Война, перекромсавшая жизни людские, тянет свой горький след на протяжении десятилетий. Тут и вдовья печаль, и безутешность материнской скорби, и безотцовщина.
«Мне ведь неколи надглядывать за тобой. Видишь, твоя мамка все в поле да в поле. И папеньки у тебя нету», — говорит Феня сыну.
«Воробьи вон, малюсенькие, а не улетают, — говорит Филипп матери.
— Они привычные, — отвечает она ему.
— И мы привычные?
— И мы».
«Привычные» — в этом слове большое содержание. Нет, не покорность судьбе, а спокойная, ясная сила. Та, которая громом революции прокатилась по всему миру, которая залпами «катюш» очистила землю от фашистской нечисти, поставила нашу страну на уровень крупнейших держав на планете. Через муки и лишения — к торжеству.
И как сильна и богата жизнелюбием душа все испытавшего советского человека! Выпал первый снег —и увидала его первой Феня Угрюмова.
«Удивительно радостными, и пьяно-счастливыми, и поглупевшими от радости глазами она посмотрела на дивное преображение, совершившееся за какие-то несколько минут. Сгребла с завалинки пригоршню невесомых, быстро тающих на теплой ладони пушинок, поднесла к лицу и умылась этой пречистой студеной влагой.
— Чудо-то какое! — шептали ее губы, а глаза влажно сияли, и бездонная глубина светилась в них».
Еще и еще раз мысленно просматривая по страницам романа жизнь Фени Угрюмовой, поражаешься ее душевному богатству. Ее сердце полно доброты. Его хватает на всех, кто нуждается в человеческом участии. И что ей за дело, что Тишка не раз обижал ее, не в счет это, если с ним приключилась беда. И вот торопится Феня в сельсовет, чтоб добиться пенсии Тимофею. И когда Санька Шпич упорствует, с гневом говорит ему:
«— А ведь ты больной, Санька! Ты, Сань, снаружи только навроде здоровый, а внутрях больной. Ежели к чужому горю глух — больной, значит, ты...» И этот тяжкий укор — разве не проявление все того же доброго сердца?
Ее участия хватает и на то, чтобы пожалеть тонкие пальцы с накрашенными ноготками молоденькой трактористки Тани, и всем сердцем пожалеть умершего секретаря райкома партии Знобина, сгоревшего на работе, и укорить себя за нечаянно растревоженный в лесу муравейник, с доброй печалью задуматься о нескладной женитьбе своего любимого Авдея на Наденке Скворцовой: «Добрый больно, мягкий, как воск. Сам расставил для себя силки и теперь барахтается в них, как глупый голубь».
Страдает Авдей. Страдает Феня. Трудно складывается у них жизнь. Горда характером Феня, не может она затаиваться по закоулкам, пряча свою любовь, отталкивает нерешительного Авдея, тяжело переживает разлуку и все же находит в себе силы не уронить себя, быть на виду у всей бригады, всего района.
И как заслуженная награда приходит к ней признание — ее выбирают депутатом Верховного Совета Республики.
Это, по-моему, логическое завершение созданного Михаилом Алексеевым полнокровного образа нашего современника. Казалось бы, и счастье и радость, тем более что и Авдей с ней, но вот стоит Феня в комнате героев, созданной ребятами-пионерами.
«Под тем же стеклом, в той же раме, в ряду павших односельчан, был и он, Филипп. Он широко улыбался с фотографии, равный среди неведомых ему земляков, которые были его ровесниками, одногодками четверть века назад. Он глядел на Феню и Авдея веселыми, не замутненными никакими земными печалями глазами, с навсегда пригретой улыбкой по углам нечетко еще очерченных, не сформированных до конца короткой жизнью припухлых губ. А те стояли перед ним, не шелохнувшись, будто под венцом терновым. И в широко распахнутых глазах Фени было и удивление, и горькое недоумение и, как это часто у нее бывает, напряженное, мучительное желание понять этот сложный мир, и растерянность перед грозными его тайнами».
Так завершается роман «Ивушка неплакучая».
Война, война…
Прошли десятилетия с того дня, как отгремел последний выстрел на фронтах Великой Отечественной войны, а война все еще живет в памяти, в сознании, в сердцах людей. Не отгорела она еще и в литературе. Только с каждым годом все более усложняется задача познания, изучения и исследования зла, стоящего на грани кошмара, которое принес миру фашизм. Все более необходимым становится и проникновение в те могуче нравственные силы советского человека, которые помогли ему выстоять в этой суровой, беспощадной борьбе.
В повести Василя Быкова «Сотников» рассказывается о том, как верность Родине проверяется в ту критическую минуту, когда человек обречен на гибель и все существо его протестует против насильственной смерти.
Если попробовать пересказать содержание повести, то оно уляжется всего в несколько строк. Двое наших партизан — в прошлом один из них командир батареи, а другой — старшина, попавшие в окружение, идут в ближайшую деревню за продовольствием для своего отряда и попадают в лапы полицаев. Один из них — Сотников, комбат — до конца выстаивает перед врагом и гибнет на виселице; второй — Рыбак — становится предателем.
Таково содержание. Но тут надо отдать должное таланту Быкова. Что для другого писателя могло бы стать заурядным рассказом, то для Быкова становится произведением большой психологической силы и высокого гражданского пафоса.
Я не буду говорить подробно о той достоверности, с какой написана повесть. Там настолько все жизненно и правдиво, что не только сближаешься с героями — несчастными людьми, попавшими в беду, — но словно бы сам входишь в их жуткую жизнь, когда становится страшно от мысли, что спасения им нет и ждать его неоткуда.
Рыбак — интересная натура. Это мужественный, опытный солдат, верный товарищ, не покидающий своего командира в опасной обстановке, жизнедеятельный человек. Он ненавидит врага. Он способен на героический подвиг. Казалось бы, здесь заложены все данные для стопроцентного положительного героя. Однако он оказывается предателем. Рыбак идет вроде бы на измену не из корыстных целей. Нет, поначалу он и не думает предавать Родину. Он просто ищет способ для побега, чтобы впоследствии отомстить врагу.
«А Рыбак, может, еще и вывернется и тогда уж наверняка рассчитается с этими сволочами за его жизнь (за жизнь Сотникова. — С. В.) и за свои страхи тоже. Он вовсе не собирался выдавать им партизанских секретов, ни тем более поступать в полицию, хотя и понимал, что уклониться от нее, видно, будет не просто».
Из этого отрывка ясно, что Рыбак хотел обмануть полицаев: «...Ведь кому не известно, что в игре, которая называется жизнью, куда с большим выигрышем оказывается тот, кто больше хитрит. Да и как иначе? Действительно, фашизм — машина, подмявшая под свои колеса полмира, разве можно бежать ей навстречу и размахивать голыми руками? Может, куда разумнее будет попытаться со стороны сунуть ей меж колес какую-нибудь ротагину. Пусть напорется да забуксует, дав тем возможность потихоньку смыться к своим».
Так думает позднее Рыбак, не оставляя надежды не только избавиться от полицаев, но еще и побороться с ними. И вот он уже «схитрил» — он жив. Он идет в конвое, сопровождающем Сотникова и других на виселицу. Но и тут его еще не оставляют мысли, как будто подтверждающие правильность его поступка.
«Рыбак хотя и чувствовал, будто виноват в чем-то, но старался себя убедить, что большой вины за ним нет. Виноват тот, кто делает что-то по своей злой воле или ради выгоды, а у него какая же выгода? Просто он имел больше возможностей и схитрил, чтобы выжить. Но он не изменник. Во всяком случае, становиться немецким прислужником не собирался. Он все ждал, чтобы улучить удобный момент — может, сейчас, а может, чуть позже, и только они его увидят...»
И вот казнь. И происходит самое страшное для Рыбака. Он с ужасом понимает, что теперь, когда он присутствовал при казни своих товарищей, ему уже нет возврата к своим, что никакой тут «хитростью» ничего не объяснить. Он предатель!
Страшна судьба Рыбака... И нет ему оправдания. Когда идет речь о преданности Родине, о высоком чувстве патриотизма, то эти понятия должны быть настолько чисты и благородны, что их не должна касаться даже малейшая тень, что может осквернить их, — иначе человек, как бы автоматически, переходит из одной нравственной категории в другую.
Такое произошло с Рыбаком.
«Безусловно, от страха или ненависти люди способны на любое предательство, — думает Сотников, идя к месту казни, — но Рыбак, кажется, не был предателем, как не был и трусом. Сколько ему предоставлялось возможностей перебежать в полицию, да и струсить было предостаточно случаев, однако он держался достойно, по крайней мере, не хуже других. Здесь же, наверно, чего-то не хватило ему — выдержки или принципиальности».
Принципиальность! Это уже нечто новое для определения патриотизма. Любовь к Родине — «одно из наиболее глубоких чувств, закрепленных веками и тысячелетиями» (Ленин). Но принципиальность — это уже то, что в большой степени присуще именно советскому обществу.
И в этой связи произведение Быкова — не только повествование о войне, о временах прошедших, но и обращение в наше сегодня, когда, не затухая, идет борьба двух идеологий.
Повесть названа «Сотников». Названа по имени настоящего героя, дух которого не могли сломить ни пытки, ни страх смерти. Жизнь! Она одна у человека. Терять ее страшно. Но Василь Быков убедительно показывает, как благородна смерть во имя жизни и как низменна и страшна судьба предателя.
В этом глубокий гуманистический смысл повести.
Иван Стаднюк особенно стал известен своими романами «Люди не ангелы» и дилогией «Война». Роман «Война» — это прежде всего произведение масштабное. В нем много таких исторических фактов и ситуаций, которые были еще неведомы широкому читателю. Поэтому вполне естествен интерес к тому, как автор работал над созданием нового романа.
Жажду такого рода познания несколько позволяет утолить вышедшая приложением к журналу «Советский воин» книжка «Любовь моя, боль моя...». В ней семь не очень больших по объему материалов, хотя и живущих своей самостоятельной жизнью, но в то же время дополняющих друг друга.
Каждый писатель сам определяет круг своих тем, но случается и так, когда тема «принудительно» избирает писателя. Об этом в одной из статей сборника и говорит Стаднюк:
«То обстоятельство, что я родился и вырос в украинском селе, а затем долгие годы, включая и пребывание на фронте, служил в рядах Советской Армии, определило мои отношения к крестьянам и военным как к людям наиболее близким и понятным и сгруппировало в моем сознании увиденный жизненный материал таким образом, что он не мог не лечь в основу моих книг и фильмов».
Вот они те истоки, которые питали и питают творчество Стаднюка.
Но если роман «Люди не ангелы» мог быть написан под впечатлением детства, отрочества и юности, то совершенно иной подготовленности автора потребовал роман «Война». Тут даже мало быть только участником самой войны, — а Стаднюк прошел весь ее долгий путь от первого и до последнего дня, — тут нужны были еще и такие знания, которые бы помогли масштабно, в историческом плане, с социальных позиций осмыслить ход этой всемирно-исторической битвы. К тому же надо было учесть и то, что уже немало появилось книг о войне, среди которых были и широко известные. Значит, предстояло не повторить открытое и сказанное предшественниками.
«Мне хотелось, — пишет автор, — не вступая в прямую полемику, поспорить с теми литераторами, военными историками и мемуаристами, которые в своих трудах весьма односторонне рассматривали события, предшествовавшие нападению гитлеровской Германии на СССР, а также события начального периода Отечественной войны...»
Предстоящий труд заставляет писателя выполнить целую программу подготовительного периода в создании романа; изучить истории войн и военного искусства, оперативного искусства, рассказать о встречах с крупнейшими военачальниками и людьми, причастными к руководству страной в ту грозную пору, анализировать мемуарные и архивные материалы.
Каждый, кто прочитал обе книги романа, имеет возможность как бы войти в творческую лабораторию автора. Мне лично всегда интересно узнать историю создания книги, хотя отлично понимаю, что ни один писатель не сможет объяснить процесс и сущность творческого вдохновения.
И все же...
«Я прочел первую книгу вашего романа «Война», Ваш Федор Ксенофонтович очень похож на нашего командира 13-го мехкорпуса генерал-лейтенанта Ахлюстина Петра Николаевича, погибшего при выходе из окружения...» — пишет в своем письме Стаднюку читатель С. З. Времнев.
«Мой генерал-майор Чумаков Федор Ксенофонтович — лицо вымышленное, однако, работая над его образом, особенно над чертами его характера как военачальника, я непрерывно обращался мыслями и к командиру 13-го мехкорпуса Ахлюстину...», — пишет в своей статье «Размышления над письмами» Стаднюк.
Не правда ли, очень интересный факт, и он не единственный в романе «Война», где множество действующих лиц, и вполне возможно, что многие читатели, особенно старшего поколения, узнают в них тех, кто бок о бок с ними сражался на фронтах войны.
Интересна приложением к «Советскому воину» и статья «Кузнецы высокого духа» — о политработниках Советской Армии, она захватывает раздумьями о верности Родине, о чувствах, ведущих к самопожертвованию во имя нее, о книге видного, ныне покойного политработника, генерал-полковника М. Х. Калашникова «Испытание огнем»... Но тут я отсылаю читателя непосредственно к сборнику «Любовь моя, боль моя...».
Уже десятилетия отделяют нас от грозных и торжественных событий, разыгравшихся в сибирской степи. Широко, неторопливо рассказывает нам Дмитрий Зорин о том, чему сам был свидетелем в те давние годы, рассказывает, вглядываясь сегодняшним оком через дымку лет, полный раздумий и благородных забот о земле русской, о русском народе — зачинателе великого преобразования мира всего человечества.
«Матушка русская земля! Кто не топтал тебя, не бил копытами! Какая жадная орда не бесновалась по тебе, не жгла и не палила прекрасное лицо твое! Какой заморский владыка не желал сделать тебя рабыней! Кто из коронованных и некоронованных деспотов не бахвалился тобой, не грабил тебя, не старался превратить в придворную холопку!» — с горечью восклицает автор в одной из глав романа. И патетически завершает: «Все выдержала ты, вспоила и вскормила великий народ русский — великодушный и щедрый, как ты сама».
Сыновней любовью к родной земле, преданностью народу пронизаны страницы романа Зорина «Русская земля». И далекое становится близким, и ушедшее волнует, словно оно и не прошлое. Нельзя идти вперед, не оглядываясь назад. Или прошлое не поучительно и нечего из него извлекать? Или все в нем было безошибочно и нечему учиться? Поиск, вечный поиск истины, смысла жизни был во все времена, и его не минует ни настоящее, ни будущее.
Отгремела гражданская война. И встали перед крестьянином вопросы, новые, как само время: как правильно строить жизнь? Земля — своя, сила — своя, думы — свои. И на земле впервые создается коммуна! Ее возглавляет «вожак» — революционер, ссыльный Сазоний Федотов, в прошлом безземельный бедняк, протодьякон, предавший «анафеме» царя за «Кровавое воскресенье». Народ в нем не чает души.
Коммуна процветает, но все задумчивее Федотов, все меньше он бывает с народом, все чаще уходит он в озерную тишь.
Что же гнетет Сазония? Не радует его коммуна, потому что живет она не землей, а за счет кустарных промыслов и ремесел, и «хозяйственные» коммунары — мельники, кузнецы, портные, сапожники — живут богато, а пастухи еле-еле сводят концы с концами. И вот уже «выбыл» из коммуны Вадим Горев, он пьянствует, буянит, не находя. иного выражения своей силе, обреченный разочарованием на бездействие. «Идею украли!» — вот что его мучает. И смеется и презирает его заместитель «вожака» Парасюк. Он доволен: со всей округи идут и едут в коммуну крестьяне — там мельница, мастерские. Парасюк сам устанавливает цены на помол, на ремонт инвентаря, и все больше богатеет коммуна, и все четче вырисовывается ее облик — «кулацкой» коммуны. Вот что заботит справедливого Федотова, вот что угнетает Вадима Горева. «Впервые тогда надломилась у Вадьки вера в человека. Он стал присматриваться к коммунарам и увидел, что многие выгадывают, ловчат проехать на другом. Ничем не отличавшиеся от других устраивались на выгодные места. Над работающими появились старшие мастера, доверенные должности... Они требовали к себе почета и уважения».
Вот откуда горестное Вадькино восклицание: «Идею украли!»
В это сложное для коммуны время приезжает Сергей Чертков, шахтер. «Едешь для укрепления пролетарского влияния», — сказали ему в рудкоме.
Чем больше он вникает в жизнь коммуны, тем «яснее и глубже начинает видеть небывалую на земле драму жизни первых коммунаров»: неудовлетворенность одних, недовольство других, бессилие третьих, и как итог — взрыв. Бунт на мельнице — одна из самых сильных глав романа.
Кто знает, чем кончился бы этот бунт, если бы не Сергей Чертков. Рискуя жизныю, он вышел к озверевшей толпе и, не упрашивая, не уговаривая, а нападая, обвиняя в трусости, в неумении бороться за свое право, победил толпу.
«По чьему поручению ты выскочил такой храбрый?» — спрашивает Черткова Вадим Горев.
«По поручению партии», — отвечает Чертков.
Немалой ценой достается победа «простым» коммунарам. Уходят из коммуны «хозяйственные». И оставшимся все приходится начинать сызнова. Ничего нет, кроме земли. Но ведь ради нее — кормилицы — и в революцию пошли крестьяне, и жизни не жалели. И вот безлошадные коммунары впрягаются в плуг. И с ними Сергей Чертков. Обретенная идея окрыляет людей, вселяет уверенность в свои силы. «У нас крыла вразмах, что у беркута под небесами», — говорит Вадим Горев, ставший председателем коммуны.
Я выделил главную мысль романа. Но не только этим значительно произведение. В нем действуют люди с ярко выписанными индивидуальными чертами характера, со своим особым духовным миром. Среди них те, кто делал революцию, и враги ее, ищущие и отставшие, сомневающиеся и убежденные проводники линии партии. Хорош своей идейной целеустремленностью Сергей Чертков, запоминаются такие колоритные фигуры, как Вадим Горев, Марфа с ее страстной верой в справедливость; обаянием молодости веет от светлого облика Наташи, человека, рожденного новым временем, страшен своим приспособленчеством и живучестью Парасюк, трагичен образ вожака Федотова, жалок запутавшийся Сема...
Назвав роман «Русская земля», автор тем самым обязал себя ко многому. И справился. Роман написан сочным народным языком. Приведу хотя бы такой пример: «Разведусь! Разведусь со своим безрасчетным Пантелеем! Разведусь, сатана его возьми! И уйду в хозяйство мамани. Хоть без мужика, да с квасом!.. Ой долюшка-ти моя горькая... долюшка-ти одинокая... А ты спроси меня, Марья, спроси, как я попала под моего черта худущего? И сама не знаю! Уговорил. Уговорил, окаянный. Еще до свадьбы уговорил. Зашлась я, дура, и не столкнула чумазика без кола и двора...»
Говорит Сибирь. Говорят ее люди. А вот говорит автор:
«На востоке извечный кузнец ударил по своей золотой наковальне — брызнул свет зари... По земле русской в зареве пожара шел новый день — свежий, молодой, русоволосый. И думалось тогда: все теперь зависит от того — поймет он значенье мук, открытий и ошибок дня минувшего или, упиваясь молодостью, пренебрежет бесценным наследством. Станет беспамятным нищим или будет неслыханно мудрым, добрым и богатым».
Роман Зорина — плод многолетнего взыскательного труда, большая удача автора. Для меня это несомненное явление современной советской прозы.
Я знал Дмитрия Зорина. И не только знал, — бывает такое благорасположение душ, когда и человека-то во времени знаешь мало, а сердце раскрыто нараспах, и о чем бы ни заговорил, появляется единомыслие и разговор обретает насыщенность.
Коренастый, энергичный, атакующий в споре, с хорошо поставленным голосом оратора (он получил юридическое образование) — таким до сих пор стоит в моих глазах Зорин.
Он ушел из жизни в самом расцвете своей писательской судьбы. Его пьеса «Вечный источник» прожила на сцене десять лет, был напечатан его роман «Русская земля» в журнале «Волга», в «Роман-газете» и отдельной книгой. И все тяжелое, что было, — а его хватало у Дмитрия Ивановича, — как бы осталось позади, и впереди открывалась жизнь, полная больших замыслов и свершений, как вдруг — рак правого легкого.
«Много курил, — объяснил Дмитрий Иванович, — писал роман по восемнадцать часов в сутки. Вот и осмолил...»
Но это было много позднее. А до этого — встречи в Москве, разговоры, его рассказы о театральной жизни столицы, его непримиримые споры с апологетами мещанства и западных веяний, и однажды:
— А чего ты не напишешь пьесу, ведь у тебя же сценические диалоги? — спросил он.
— Есть у меня пьеса. Да не знаю, что с ней делать...
— Покажи.
И я прислал ее ему.
«И наконец-то дорвался до твоей пьесы, — писал он мне, — и залпом дважды прослушал ее в Зинином исполнении. Потом, — утром следующего дня, — просмотрел глазами позвонки комедии.
Несмешная твоя комедия, — не водевиль, не гротеск, не сарказм, — страшна правдой, житейской достоверностью характеров, авторской хитринкой, выдаваемой за наивную непосредственность.
Удивительно, что я узнал тебя как драматурга — умелого и тонкого.
И думаю, что умение твое идет не от опыта, а от драматического ощущения темы (опыт, конечно, тоже не помешал бы!). Тебе обязательно нужно писать пьесы. Ты прирожденный драматический «холерик».
Я попробую показать твою пользительную комедию начальству, Павлу Андреевичу Тарасову, человеку умному, понимающему.
Кроме того, что я смогу тут для нее сделать, рекомендовал бы тебе повидаться с Акимовым. И несмотря на то, что я с ним когда-то повздорил на страницах «Советской культуры», стоило бы, — как бы между прочим, — показать ему это мое письмо».
«Дорогой Сергей Алексеевич!
Посылаю тебе первую обнадеживающую весть: неизвестный тебе Тарасов (кстати сказать, начальник театрального управления Министерства культуры СССР) прочитал твое «Оригинальное решение», будучи в больнице, где я вручил ему пьесу, присовокупив к ней свои восхищения и радость по поводу явления нового драматурга. Комедия ему понравилась. Со своим и моим мнениями он передал ее по принадлежности, — в подчиненную ему редколлегию по драматургии Министерства. Она после ознакомления и вызовет тебя для заключения госдоговора и определения комедии на театр.
Жди вызова. Я начинаю верить, что ты еще до окончательного поседения увидишь своих героев на сцене. И не в одном театре».
Спустя три месяца:
«Дорогой Сергей Алексеевич!
Я был удивлен, что ты не позвонил мне, когда приезжал в Москву для заключения договора. Но, получив эту твою открыточку, я был удивлен еще больше! Ты, оказывается, до сих пор не приглашен в Москву... Не буду тебе рассказывать, с каким чувством я позвонил Павлу Андреевичу Тарасову. Тарасов, кажется, не меньше меня возмущенный, сейчас же выяснил, что решение редколлегии управления театров Министерства о твоей пьесе вынесено еще в июне месяце. Было поручено председателю этой комиссии Осипову лично связаться с тобой (пригласить в Москву) и высказать пожелания редколлегии. Одним словом, начать работу и довести ее до конца. Оказалось, что у всей редколлегии было самое положительное мнение о пьесе. Но, поручив Г. В. Осипову «довести дело до конца» и завершить с тобой переговоры, больше уже никто не думал о пьесе, — начался период отпусков. А Геннадий Владимирович заболел, уехал в санаторий. Вернувшись из санатория, проработал четыре дня и опять заболел.
Не буду дальше продолжать эту умилительную, правдивую сказку, — как болел и болеет уважаемый Геннадий Владимирович Осипов, — а то еще растрогаешься и тоже махнешь рукой на свою пьесу. Завтра тебе напишут письмо, пригласят для разговора и, как мне сказал Павел Андреевич Тарасов, «для оформления договора». Ну, а если и завтра не смогут «собрать» свои мысли, придется им помочь... Теперь уж пусть покоя не ждут, отпуска кончились...»
«Дорогой друг!
Тарасов назвал твоего редактора безответетвенным и предложил отредактировать «старика» (персонаж комедии. — С. В.).
Тарасов обещал мне ускорить прохождение пьесы и все время держать ее под своим контролем.
До свидания. Обнимаю. Твой Д. Зорин».
«Дорогой друг, Сергей Алексеевич!
Пишу тебе из клиники первого Московского медицинского института. У меня подозревают рак правого легкого. Положен для проверки. Кажется, подтвердилось. Операцию делать нельзя, — задет корень легкого. Будут лечить облучением. Видимо, скоро выпишут, буду ходить на облучение (пушка). Таковы мои дела, милый мой Сергей Алексеевич. Мне сейчас нужно мужество, и, думаю, что оно не покинет меня.
Д. Зорин».
«Дорогой друг, Сергей Алексеевич!
Во первых строках благодарю тебя за рецензию в «Неве», которую прочитал с большим удовольствием. Ты открыл и прославил в моем романе самое дорогое и существенное настолько, насколько возможно это сделать малюсенькой статьей. Во вторых строках хочу доложить тебе о своем походе к Тарасову П. А. в субботу 29 числа. В самый подъем моей речи вошел в кабинет Симуков Алексей Дмитриевич. Он все подтвердил, что я говорил о пьесе: «Мы губим прекрасную пьесу, может быть, самую лучшую пьесу этого года». Как потом выяснилось — главного редактора вдохновило мое решительное наступление, — я не стеснялся в выражениях и дал полную квалификацию позорной истории с твоей пьесой. Алексей Дмитрич, молчавший так долго, к тому же сказал, что дальше «улучшать» пьесу нельзя — она погибнет. Я был благодарен Алексею Дмитриевичу за поддержку и, конечно, не имел оснований благодарить своего друга Павла Андреевича.
Пригласив меня в свой кабинет, Симуков прочитал все замечания Павла Андреевича, но ни одно из них не показалось мне правомерным и уместным в искусстве. И все же я согласился и с Тарасовым, и с Симуковым, — взял пьесу для спокойного и вдумчивого анализа и редактирования, если таковое понадобится. Я действительно постараюсь еще раз спокойно прочитать пьесу и обдумать замечания Тарасова. После свои предложения выскажу Симукову. Кроме того, я собираюсь побывать с Зиной в Ленинграде. Видимо, остановлюсь у тебя, если это, конечно, возможно, — и там я покажу тебе замечания Тарасова.
В третьих строках сообщаю, что здоровье мое, кажется, улучшается. После лечения меня, правда, все еще поташнивает, мнятся разные противные запахи, отбивающие аппетит к еде. Ну есть у меня еще маленькая пневмония. Быстро устаю. Видимо, еще не набрал силы. Наберу, не может быть.
31/VII-67 г. Д. Зорин».
Он жил у меня на даче, занимая верхнюю комнату с балконом на озеро. Был раздражителен и суров. Ему казалось, что у меня на даче живет слишком много людей, что они мешают мне. А ко мне всегда, каждое лето съезжались родственники и иногда набиралось до пятнадцати человек. Конечно, было шумно. Но летом я мало писал, и потом, — мне всегда было жалко напрасного солнышка, зелени, свежего воздуха, если никого не было на даче. Тогда мне казалось, что она пропадает зря. Еще что не нравилось Дмитрию Ивановичу, так это, как ни странно, то, что не было мух.
«Значит, здесь не животворный климат», — безапелляционно говорил он. И спорить с ним не следовало. Он тут же возбуждался, и голос его гремел на всю усадьбу.
Мы с ним совершали большие прогулки по лесной дороге. Он рассказывал о себе, как работал еще молодым вместе с Марией Ильиничной Ульяновой в «Правде», как ездил по командировке в Первую коммуну и написал цикл очерков, которые легли в дальнейшем в основу романа «Перелом».
«Дорогой друг, Сергей Ал!
Пишу тебе из онкологического института, да, да! Того самого Блохина. Так случилось. Ты легко поймешь, почему я не мог немедленно. И все же я дважды разговаривал с Тарасовым и его замом Голдобиным. Клялись помочь, ускорить и как можно быстрей выпустить пьесу.
Пиши, дорогой, будешь в Москве — разыщи.
Обнимаю тебя, твой друг Д. Зорин».
«Дорогие Сергей Алексеевич и Мария Григорьевна!
Получила вашу телеграмму и очень вам благодарна.
Умирал Дмитрий Иванович очень тяжело. Я без конца колола ему наркотики, — они у него снимали боль в позвоночнике. 25 ноября в 11-45 утра он умер. В заключении было написано: рак правого легкого, метастазы в позвоночнике, в печени и лимфоузлы. Поэтому он так, бедняжка, и мучился. Похоронили мы его на Ваганьковском кладбище...»
Удивительный был человек! Умирая, все хлопотал о моей пьесе. Она вышла, для распространения, но не была поставлена. По-моему, даже никто и не пытался ее поставить...
Чем дальше в глубину времени отдаляется от нас вторая мировая война, тем все больше узнаем мы о ней правды. И это естественно. Только при условии обнародования и осознания всех героических усилий советского народа в борьбе с фашизмом можно будет полностью представить тот исключительно колоссальный размах всеобщего сражения, какой вела наша страна в годы Великой Отечественной войны.
Военная литература во всех ее жанрах уже сегодня насчитывает сотни томов. Но настолько неисчерпаема эта трагедийно-героическая тема, что еще долго будут обращаться к ней историки и писатели. И все новые и новые материалы, о которых мы и представления не имеем, будут приходить к нам. И не раз мы содрогнемся от жалости к павшим, и не раз наши сердца наполнятся чувством гордости за этих мужественных, беззаветно преданных своему народу и Родине советских людей.
За последние годы получила широкое распространение документально-художественная проза. И это понятно. Читателю хочется больше знать правды о войне, — отсюда интерес к документальному факту. Но одни документы не могут воссоздать образ героев, хотя и доносят живое дыхание тех лет, нужно еще и художественное изображение. А это подвластно только писателю.
Такие писатели нашлись. Об этом свидетельствуют десятки документально-художественных книг, создающих своеобразную летопись народного подвига в годы Великой Отечественной войны.
В ряду таких книг стоит роман-хроника Дмитрия Гусарова «За чертой милосердия».
Бессмертным памятником героизма и мужества останутся в веках битва на Курской дуге, разгром фашистских полчищ под Москвой, Сталинградская битва, прорыв Ленинградской блокады и многие другие великие победы, известные всему миру. Но останутся в истории этой войны и вовсе неизвестные широкому кругу людей подвиги отдельных групп, небольших партизанских соединений, в которых также проявлялись и беззаветная преданность Родине, и героизм, и готовность к самопожертвованию. Смерть есть смерть, и отданная жизнь для спасения Родины, — а это высшее проявление патриотизма, — где бы она ни была принесена в жертву, при взятии ли рейхстага или в глухом пинежском болоте, есть отданная жизнь.
Роман-хроника рассказывает о трагической судьбе 1-й партизанской бригады Карельского фронта.
Вместо пролога автор публикует выписку из приказа Штаба партизанского движения при Военном совете Карельского фронта от 13 июня 1942 года. В нем предписывается командиру 1-й партизанской бригады майору Григорьеву и комиссару, старшему политруку Аристову, в составе шести отрядов 29 июня 1942 года с исходного положения поселок Сегежа выйти в район тыла противника на срок не менее двух месяцев.
Боевая задача: напасть на штаб 2 АК в Поросозере, захватить пленных и штабные документы, уничтожить живую силу и склады. После чего постоянно нарушать коммуникации противника сроком в двадцать дней. Затем совершить налет на Кондопогу, уничтожить штаб 7 АК, станцию и железнодорожные пути, военные учреждения и живую силу противника, захватить пленных и штабные документы. После чего в течение двенадцати дней нарушать коммуникации противника.
«На время похода в тыл противника запас продовольствия и боеприпасов взять с собой в вещевые мешки и на лошадях при помощи вьюков и волокуш. Во время нахождения в тылу противника пополнять запасы продовольствия за счет охоты и рыбной ловли.
Примечание: В случае критического положения с продовольствием и боеприпасами и невозможности получения их в тылу противника — бригада в исключительных случаях будет снабжаться боеприпасами и продуктами с самолетов».
В исключительных случаях... Потому что война, потому что в Ленинграде голод...
Семьсот мужчин и пятьдесят сандружинниц, — таков количественный состав бригады.
С первых же дней выясняется, что лес не сможет прокормить столько людей, хотя вокруг дикие нетронутые пространства. Убитые два лося принесли каждому по небольшому куску мяса. А лоси не на каждом шагу. К тому же бригаде некогда заниматься охотой, у нее свой жесткий график продвижения по бестропью, через болота, в тучах гнуса, и, еще не дойдя до цели, люди уже начинают голодать. Положение обостряется еще и тем, что противник обнаружил бригаду. Появились раненые, — их невозможно оставить на произвол судьбы, нельзя и транспортировать, Приходится нести на носилках, А противник донимает неожиданными наскоками. Люди слабеют. Ягоды, грибы, редко уха, если посчастливится поймать рыбешку на удочку в короткие часы привала. Началась смертность от сухой формы дистрофии. А самолетов с продовольствием все нет и нет. Наконец-то удалось сбросить в условленном месте. Но и тут радость не велика. «На долю каждого пришлось по полкотелка сухарных обломков, по две столовых ложки сахара, по горсти махорки и банка свиной тушенки на троих».
На уничтожение бригады фашистское командование бросает несколько подразделений общей численностью в 2500 человек. В то время как в бригаде насчитывается уже менее шестисот. И все же 1-я партизанская упорно продолжает продвигаться к Поросозеру. И все больше потерь. Что делать? «Люди, как тени, сил не хватает от комаров отмахнуться, а до цели идти еще надо», — говорит Аристов Григорьеву. Надо возвращаться назад. Но и вернуться уже нельзя. Нужны продукты. Люди совсем обессилели».
«Вершинину.
Возвратились на высоту 264,9. Ждем здесь продукты питания. Положение тяжелое, имею еще два случая смерти. Спешите. Мы все погибнем, но не уйдем отсюда, пока не получим продуктов.
Григорьев».
Нет, невозможно пересказывать содержание романа. И не только потому, что от такого пересказа он обеднеет, нельзя этого делать еще и потому, что речь идет не просто о романе, где герои могут быть и вымышленными, здесь те, кто жил, действовал, сражался и погибал под своими именами. Это были живые люди! Во имя их и создан этот талантливый роман.
Из семисот пятидесяти осталось в живых только сто двадцать. Остальные погибли от голода, вражеских пуль, бомбежек, минометных внезапных обстрелов, пробиваясь обратно через заслоны противника. Остался навечно в лесах Карелии и майор Григорьев.
«Героизм, преданность долгу и стойкость оказались в состоянии исправить даже просчет неопытных штабистов», — пишет автор романа. И утверждает: безрезультатного рейда не было. Его польза была уже в том, что 1-я партизанская бригада, взяв на себя огонь, отвлекла от линии фронта несколько вражеских подразделений, тем обеспечив успех на главном направлении нашим войскам. Кроме того, был развеян миф о том, что противник — непревзойденный мастер лесной войны. Это оказалось далеко не так. Несмотря на строжайшие приказы финского командования, ослабевшая от голода, с минимальным количеством боеприпасов бригада так и не была уничтожена противником. И еще — был обретен опыт лесной войны.
«Никто не знал и не мог знать, что впереди их (то есть уже остатки от бригады, всего 120 человек. — С. В.) ждут два года партизанской войны и десятки новых походов», — этими словами Гусаров заканчивает свой роман-хронику.
Одной из главных творческих задач, которую писатель всегда должен ставить перед собой, является задача подчинения себе читателя. То есть он должен заставить читателя прочесть свое произведение. Но для того, чтобы заставить, писателю надо быть вооруженным тем арсеналом необходимых средств, имя которому — мастерство.
Таким арсеналом Гусаров обладает вполне. Уже пролог, который представляет собой всего-навсего выписку из приказа Штаба партизанского движения, является, несмотря на всю сухость, тем самым единственным зачином, который только и мог заставить читателя приступить к чтению и с неослабевающим интересом читать роман. К тому же он его строит напряженно, динамично, в соответствии с содержанием. Гусаров уверенно владеет словом и всего двумя-тремя фразами создает облик героя. Какая-то реплика, голос, смех, восклицание, мелькнувшая тень и — создается ощущение массы людей. Такое умение — качество редкое.
Всему, что происходит в романе, веришь. И не только потому, что все в нем достоверно. Его правде свидетельствуют и ныне живущие люди — участники легендарного рейда. С высот сегодняшних дней они рассказывают о том, что было тридцать лет назад. Здесь и воспоминания Надежды Лазаревой о том, как выносили раненых, и воспоминания Анны Балдиной о случае с нечаянным самострелом, и рассказ Ивана Соболева, и дневники комиссара отряда. Укрепляют достоверность происходящего даты и названия мест, где происходили те или иные события. Они предваряют каждую главу. Ну а кроме того, есть и еще одно — вживание в материал, которое позволяет автору свободно рассказывать о героях, создавать их настолько живыми, что становится до слез жалко и погибшего «везучего» комбрига Григорьева, и убитого такого шалопутного и такого самоотверженного Васю Чуткина, и порадоваться умению автора, как без нажима показан комиссар Аристов в своей политической деятельности и начальник штаба Колесник. И не раз перечитать строки о сандружинницах, написанные для большего воздействия в информационном стиле.
«Себя они считали вспомогательной силой, и больше, чем мужчины, они служили не себе, а другим. Может быть, поэтому они и умирали по-особому — мужественно и спокойно, как бы стесняясь привлекать к себе внимание».
Такие строки глубоко волнуют.
Идут годы. И все больше героев становится под бессмертное знамя — никто не забыт и ничто не забыто! И в этом ряду герои романа-хроники «За чертой милосердия».
Книг выходит много. Я бы даже сказал чрезвычайно много. Настолько много, что не успеваешь не только читать все новинки, но даже следить за ними. И тем труднее среди такого литературного моря найти ту книгу, которая тебя порадует, принесет истинное наслаждение. Помогают найти такую книгу рецензии в журналах и газетах и, конечно, само имя автора. Их не так уж много, таких писателей, за творчеством которых внимательно следишь. И вот книга одного из них попадает тебе в руки, и ты уже заранее знаешь, что тебя ожидает удовольствие, что в твой дом войдет нечаянная радость.
Вот такое хорошее расположение духа овладело мною и на этот раз, когда я принес книгу Глеба Горышина «День-деньской».
Этого писателя я знаю давно. Нравится он мне своим пытливым отношением к жизни, непреходящей любовью к далеким и суровым окраинам нашей огромной страны, раздумьями над увиденным и услышанным, поисками и находками точного свежего слова.
Горышин скуп на объемы. Тем приятное мне было держать в руках его книгу, включавшую в себя четыре произведения, одно из них — повесть «Запонь». Ею открывается сборник. За ней следуют три других произведения. По жанру их бы ныне назвали «эссе», но я не хочу их определять таким чуждым для нас понятием, тем более что все три произведения написаны таким хорошим языком, что наводить даже малейшую тень несвычного русскому слову было бы бестактно. Поэтому будем называть такого рода произведения по установившейся доброй старой традиции — путевым очерком.
«Родословная» — я начал чтение книги с нее. Почему? Ну, просто хотя бы потому, что такое название меня заинтересовало более, нежели другие. Что за ним стоит? О чем хочет нам поведать писатель? Почему он обращается к своим отчич и дедич? Все это далеко не праздные вопросы, особенно когда знаешь писателя, как человека, которому свойственна философичность взгляда на современную жизнь,
Итак — «Родословная». Это ряд путевых очерков. Но не просто очерков и не просто путевых описаний. Это и впечатления, и наблюдения, и раздумья. И если раздумья, то непременно свои по мысли. Если наблюдения, то свежие, очень тонкие. И если впечатления, то такие, что я их вбираю в свое сердце, будь то грусть «Ледовой земли» или сложное и светлое и такое печальное чувство, которое навевает Карачарово, где жил и работал «дед» нашей литературы Иван Сергеевич Соколов-Микитов, или же вдруг повеет дорогим и тревожным, когда Спас-на-Нередице вопрошает тебя: «Кто ты? Откуда? Зачем?..»
Читаю, и от страницы к странице возрастает все больший интерес и создается какое-то неуловимо-светлое настроение, и как неожиданное «Ах!» — конец. Да почему же так мало? Да если бы хотя бы еще десяток страниц. Какая досада! Только-только познакомился с людьми, а их в «Родословной», несмотря на малый объем, много, только-только успел вглядеться в картины природы, и все... Но расставаться не хочется, и тогда снова перелистываю прочитанное и задерживаюсь на тех местах, которые настоятельно требуют читательских раздумий.
«Одиноко, дико в литературе брести на ощупь, без родословной, без мудроглазого деда, очевидца и действующего лица истории», — пишет Горышин.
Оказывается, для него родословная не только в своих родичах, хотя и о них он говорит с любовью и уважением, но родословная еще и в тех людях, в тех литераторах, без которых нет и не может быть писательского истока,
Но разве только писательского? Разве можно изолировать себя от тех, кто проложил нам путь, кто создавал историю нашего государства? Нет устья без истока, как нет и не может быть настоящего человека без его гражданской родословной.
Ласково и тепло рассказывает Горышин об Иване Сергеевиче — «мудроглазом деде», и вдруг ловишь себя на том, что автор очень добрый человек. Иначе никак, если он, говоря о «Карачаровском домике» — книге для детей Соколова-Микитова — вспоминает «Серую шейку» Мамина-Сибиряка, над которой плакал в детстве, «и эти слезы не позабылись во взрослой жизни», — не стыдится признаться он.
Рассказывает Горышин о многом — и об озере Ельня, и о том, откуда начинается Днепр, и о церкви Спас-на-Нередице, и о дупелиной охоте, и еще о многом другом, и незаметно вырисовывается сам рассказчик. Кто он? Может, сам автор? А может, лирический герой, редкий гость нашей прозы? Не знаю, но мне хорошо, что такой рассказчик есть.
Жаль, очень жаль, что «Родословная» так мала. Хотелось бы еще и еще читать, но ничего не поделаешь. Высматриваю в оглавлении еще что-либо, что привлекло бы мое внимание, и выбираю «Сто километров». Читаю. И как неожиданная радость — и эта вещь написана в той же интонации, что и «Родословная»! И я опять глотаю страницу за страницей. И здесь та же романтическая приподнятость, новые интересные раздумья, та же свежесть, и хочется, очень хочется в те места, о которых так увлекательно рассказывает Горышин.
«Дорога сама по себе — сюжет, композиция, фабула, нить для рассказа. Нанизывай главы, пейзажи, картины, портреты, попутные мысли внезапны и непреложны, как дорожные знаки», — есть такое место в «Родословной». Вроде бы все просто — «нанизывай»! Но эта простота кажущаяся. Горышин наделен редким даром говорить интересно о том, что вокруг нас и чего мы не замечаем.
О многом и о многом «попутно» говорит Горышин. И о Ромене Роллане, и о Владимире Луговском, и с поздним раскаяньем скажет о погибшем Викторе Головинском, с которым вместе учился, работал в газете, «но не нашлось у нас времени подружиться. Виктор первым ушел на Восточный Саян — молотком дробить в горах саянский камень... Я — следом за ним через год.
Я бежал к своей радуге и говорил: «Что делать, Витя? Что делать? Я стал плоше без тебя, бывал слабым, несправедливым, душевно мелким. Но я иду по сопкам под радугу».
К этим словам ничего нельзя добавлять, нельзя их пояснять. Они волнуют, облагораживают, делают жизнь если не легче, то лучше.
Таких по-светлому волнующих мест в прозе Горышина много. Есть они в третьей вещи этой книги, написанной, к моей радости, в той же счастливо найденной тональности.
Кольский полуостров, Баренцево море, Волга, северные реки — Печенга, Кундорож, Вяльня, озера Алла-акка-ярви, Паий-акка-Яур... Теперь становится понятна любовь Горышина и к Соколову-Микитову, и к Михаилу Пришвину, и не случайно он упоминает Тура Хейердала. Кроме того, что умеет делать Горышин в литературе, он еще и писатель-путешественник, причем писатель лирико-романтического настроя. И очень художественного глаза.
Медуза «радужная, большая, с прозрачной волнистой юбкой. Она складывала и поспускала юбку. Плыла». Так надо увидеть и так надо уметь сказать. А вот северная весна на болоте:
«Солнце восходит и плавит стылую низменность. Как сводная рота горнистов, играет зорю табун журавлей. Тележным обозом скрипит во все небо гусиная стая. Чайки и крачки, кроншнепы и турухтаны, и чибисы, и гагары, и кряквы, чирки — болото полно голосов. Таких концертов не знают боры, дубравы и даже пампасы. Болотные птицы сильноголосы и быстрокрылы». Как хорошо сказано! Не так уж трудно представить все это звонкоголосье птичьего края тому, кто не бывал там. А если уж говорить об охотниках, то они с досады, что не знают тех мест, просто должны лишиться сна.
Горышин природолюб и природовед. Без природы он не мыслит своей жизни, как и жизни человека вообще. И природе уделено много места в книге. Точнее, она пронизана ею. Но главное, конечно, люди. Их труд, их судьба, их жизнь, их печали и радости.
Охотовец Блынский убил Шмеля, умную собаку егеря Сарычева. Убил потому, что такой собаки у него не было. Маленькая драма. Маленькая? Нет, настоящая, большая! И страдания Сарычева близки и понятны, а тут еще его, все из-за того же Блынского, несправедливо увольняют. И в моем сердце закинает гнев, возмущение. «Да что же это такое? — думаю я. — Да как же это так, прошло более пятидесяти лет нашей народной власти, когда каждый день нам твердят о гуманизме, о человеколюбии, о том, чтобы мы были людьми, чтобы уважали друг друга, и вот наперекор всему все же находятся такие типы, как Блынский, и такие начальники, которые его поддерживают! Что же это такое? Но, слава справедливости, есть и такие люди, как рассказчик, который вмешивается в это дело, и есть начальство повыше, которое наводит порядок, и в душе у обиженного егеря Сарычева восстанавливается «тишина, необходимая каждому человеку для труда, для созревания доброй мысли».
Северные рыбаки. Тяжел их труд, просты радости. Сильные, мужественные люди. И как мужественно, как сердечно пишет о них Горышин. Он с каждым из них знакомит меня, и каждый из них становится мне близким.
Удивительно своеобразно говорят люди Севера. Стоит только послушать речь егеря Кононова, чтобы понять глубокую народность говора северян.
Для любителей ходить по родной земле, узнавать ее, много удовольствия принесет эта книга.
Есть в ней и еще одна вещь. Название ее я упомянул вначале. Это повесть «Запонь». Написана она тем же добротным словом, как и все, что пишет Горышин. Повесть о том редком, что мы мало знаем, — как в суровое время блокады истощенные девчонки добывали для Ленинграда дрова. Да, дрова, как это ни покажется сегодня прозаическим, но как героически, возвышенно звучало тогда в годину бедствий — лесозаготовки, дрова! В повести рассказывается о «лесном волке», как сам себя именует директор сплавной конторы Даргинечев, рассказывается о его любви к Нине Нечаевой, рассказывается о больших трудностях, которые с честью преодолели люди. Это хорошая повесть. Честная работа. Но в сравнении теми тремя она меня мало тронула. Может, потому, что она знакома по приему, по сюжету...
«С кем поделиться чувством утренней свежести, открытого нового мира?» — звучит в моем сомнении голос рассказчика из «Ста километров». Он щедр, этот рассказчик, его распирает чувство доброты от увиденного в жизни, и он рад поделиться с нами. И за это мы должны быть ему благодарны!
«Вечный зов» — так назвал свой роман Анатолий Иванов. Этому предшествовал выход двух таких же больших романов «Повитель» и «Тени исчезают в полдень», принесших писателю широкое читательское признание.
По склону своего творческого дарования Иванов писатель эпического размаха. Ему непременно нужны десятки героев, и чтобы эти герои были окружены, связаны с другими десятками персонажей. И чтобы жизнь была не одного дня или года, а обязательно исчислялась десятилетиями, чтобы он, автор, мог глубоко и тщательно проследить за жизнедеятельностью своих героев, психологически исследовать их путь, показать социальные сдвиги в их сознании и непременно вскрыть причины, обусловившие эти сдвиги, и объяснить художнически каждый поступок, каждое движение ума и сердца всех персонажей.
Задача, что и говорить, нелегкая, и это особенно видно при чтении книги, густо насыщенной теми событиями, которые потрясали Россию на протяжении сорока лет, — таков отрезок времени, взятый автором для первой книги своего романа.
Начало ее — задолго до Октябрьской революции. Там, в 1902 году, завязываются сложнейшие человеческие узлы, которым распутываться на протяжении десятилетий. Причем распутываться не изолированно от жизни страны, а на гребне ее великих событий, таких, как революция, гражданская война, годы коллективизации, Великая Отечественная и др.
Сорок лет не просто четыре десятилетия. Это годы революционной борьбы, годы подпольной работы, тюрем, каторги, пыток и казней; годы войн за свою народную власть, годы формирования первого в мире пролетарского государства, его развития, становления.
Об этом рассказывает Иванов, и не только рассказывает, а наполняет глубокими раздумьями свой роман о нашей жизни, о нашей борьбе за будущее.
В центре романа жизнь троих братьев — Антона, Федора и Ивана Савельевых.
Если путь Антона — революционера, в дальнейшем крупного советского работника, с самого начала ясен и прям, то куда как запутаны пути-дороги в новую жизнь Федора и Ивана.
Ни в коем случае не бросая даже малейшую тень на революционную деятельность подлинных борцов за народное дело, каким, к примеру, является Антон Савельев, автор убедительно доказывает, что далеко не каждый сражавшийся в рядах красных партизан, каким является Федор, может быть честным и преданным народному делу. Так же, как далеко не каждый, находившийся по ту сторону баррикад, является законченным врагом. Революция густо замесила людские судьбы. И ничего нет удивительного в том, что в таком колоссальном движении масс были люди, не сразу нашедшие свое место в новом времени, тем более люди малограмотные, а то и вовсе неграмотные, каким и был по сути своей Иван Савельев. Но, найдя свое место, осознав значение нового, эти люди надежно становились в ряд с такими, как Антон, не пожалевший своей жизни ради спасения завода. Не случайно же и Иван, уже немолодой, не очень-то и здоровый, уходит добровольно на войну защищать Родину от фашистской нечисти.
Такая высоконравственная, я бы даже сказал — социально-нравственная, проблема не случайна в романе. Об этом по-разному говорят, думают его герои.
«Вот мы все воевали за новую власть, за благородные идеалы, — говорит Засухин. — Мы победили и строим сейчас новое общество, самое высоконравственное на земле... Потому что руководствуемся самыми благородными идеалами, которые только есть у человечества, которые оно выработало за много веков своего существования. Но... парадокс состоит в следующем: строя самое высоконравственное общество, мы допускаем самые безнравственные вещи...
— Что ты мне объясняешь, как ребенку? — воскликнул раздраженно Алейников. — Ты мне объясни, если можешь, — почему происходит? Это ты объясни...
— Я к тому и иду, Яков. Только не думай, что мое объяснение окончательное, что ли, что я поведаю тебе абсолютную истину... Человечество разберется потом, может быть, при нашей жизни еще, а может, и позже. История никаких тайн не любит, долго скрывать их не может и не умеет. И люди узнают причину этого и даже... И даже виновников найдут, если они есть... Всех найдут, по именам перечислят...»
После такого разговора крепко задумывается над своей деятельностью Яков Алейников, чекист, человек, испытавший и близость смерти, и жестокую ярость боя, и классовую непримиримость к врагу, и святую тревогу за молодую Советскую Республику.
Полон глубоких раздумий о жизни и секретарь райкома Кружилин. В вековечном споре добра и зла он выслушивает в общем-то правильные суждения замаскированного врага Полипова, работающего председателем райисполкома.
«Да, многим из нас друг друга понять нелегко. Мы объединены общей идеей, строим новое общество. Общество это представляем себе более или менее одинаково, но боремся за него, я бы не сказал — разными методами, но по-разному понимая сущность тех людей, с которыми работаем».
Вот в чем еще сложность коллективного сознания своей новой родины — в познании друг в друге человека! Советские люди не должны быть подозрительны один к другому. Больше доверия, больше уважения друг к другу!
«Жизнь устроена пока дьявольски сложно и трудно, порой жестоко...» — говорит Субботин, секретарь обкома партии на могиле Антона Савельева.
Как эстафету, глубокие, жизненно-необходимые раздумья своих отцов, принимает и новое поколение — Семен Савельев и Наташа Миронова.
«Мы для того и живем, чтобы понять этот мир, в котором живем», — говорит Семен.
Как-то в одном из писем к Суворину Антон Павлович Чехов радостно сообщал о том, что его герои научились мыслить. Действительно, это — радостно! Более того — замечательно, когда литературный герой способен думать, мыслить и высказывать свои думы народу, чтобы помочь ему разобраться в самой сути жизни, в ее противоречиях и парадоксах.
Герои романа «Вечный зов» в этом смысле добрые, умные помощники читателю.
Но не только такой философской стороной привлекателен новый роман Анатолия Иванова. Так же, как и в предыдущих его романах, так и в этом большое место занимает любовь. Это в какой-то мере из-за нее определились на всю жизнь отношения Антона Савельева и Петра Полипова. Любовь встала между братьями — Федором и Иваном. И от нее кровоточит сердце Анны, от нее страдает Анфиса, и благословляя и проклиная тот час, который сблизил ее с Федором. Это она, любовь, берет под свое защитное крыло Семена Савельева и Наташу Миронову. На любви строятся отношения многих героев. Любовь — страдание, любовь — испытание, любовь — мука, и счастье, и радость, и горе. Читатель встретит в романе много волнующих страниц и еще раз убедится в художественном мастерстве Анатолия Иванова.
Удивительная есть черта в характере русского человека. Не у каждого, конечно, но у многих, и не на протяжении всей жизни, а только в определенном возрасте, когда еще и не взрослый, такой, чтобы величали по имени-отчеству, но уже и далеко не подросток, когда понимает, что дурачиться за всяко простои не всегда удобно. Но вместе с тем кровь со всем пылом неоглядной молодости бурлит в его жилах, толкает на какие-то безрассудные поступки, за которые порой приходится рассчитываться не такой-то уж и дешевой ценой. И вроде сознает такой человек, что надо бы остановиться, но какой-то бес все толкает его на новое озорство. И вот уже к нему прилипла кличка «баламут», и мало кто в нем видит серьезного человека. А он между тем не только озорничает, он способен и на добро, и борется против жестокости, и, не задумываясь над опасностью, задержит преступника. И если совсем недавно ничего предосудительного не находил в связи с замужней женщиной, то теперь уже испытывает неприязнь к ее назойливым приставаниям, потому что к нему пришла, как очищение от скверны, настоящая, чистая, первая любовь, какая и должна быть в юности.
Вот об этом, о ломке характера, о сложных процессах, которые происходят в нравственной сути молодого человека, со всеми противоречиями, свойственными молодости, и поведал нам Виктор Баныкин в своей повести «Баламут».
«Пропащий тип» — так характеризуют деревенские Олега Плугарева, веселого, полного неиссякаемой энергии, несколько взбалмошного парня. И, казалось бы, основания к такому мрачному определению есть. Еще бы, не успел парень кончить курсы трактористов, как тут же угодил на пятнадцать суток за хулиганство. В другой раз еще чище отличился. Работая трактористом, выпил во время работы со своим дружком и уснул, и никем не управляемый трактор заехал в овраг, а тяжелый фургон, сорвавшись с прицепа, перевернулся. За что Олег Плугарев был снят с трактора и переведен в женскую овощеводческую бригаду.
Но если в этом случае он виноват, то в первом вины его нет. Он там вступился за «ничейную» кошку, которую истязал мальчишка — бил ее палкой, привязанную к столбу. Олег отнял у маленького мучителя палку, замахнулся, чтобы постращать его, но тут выбежал отец мальчугана, ударил Олега, раз, другой. Олег не стерпел, ударил его.
«Помогите! Папаню убивают... Караул!» — закричал мальчишка. На крик сбежались соседи, потащили Олега в милицию и там все в один голос показали, что Олег Плугарев избивал мальчонку, а когда вступился отец, то и его стал бить.
Вот такова история первой «вины» Олега. Но, как часто случается в жизни, мало кто верит в невиновность, если человек отбыл пятнадцать суток. Более склонны думать, что осужден за дело. И думают, не ведая того, как эта несправедливость травмирует в общем-то мало подготовленное к житейским передрягам бесхитростное сердце.
Нечто подобное переживает Олег Плугарев. Отсюда и его метания. А тут еще новая несправедливость, — председатель колхоза с бригадиром решили «оттяпать» половину приусадебного участка у деда Лукашина, старого колхозника, доброго человека, честного труженика. И «оттяпать» должен он, Олег Плугарев, только еще вчера прощенный бригадиром и поставленный снова на трактор, он, которому в свое время плотник Лукашин рубил дом.
« — Не буду я! — сказал, бледнея, Олег. — Как хотите, а я — наотрез!
Волобуев, проходя мимо Олега, прошипел:
— Я это попомню, баламут! Твоя проблема теперь решена: вовек не сидеть тебе за рулем!»
Вот так невесело складываются обстоятельства у Олега Плугарева, и, казалось бы, причин рассердиться на весь мир хватает. Но лишь только стоило поступить из райцентра предупреждению о том, что на поля надвигается ураган с ливнем, как Олег, забыв все обиды, несется к реке, переплывает ее, — чтобы сократить путь, — и мчится на луга, где сушится сено, чтобы помочь народу сметать стога.
«В мглисто-черной бурлящей вышине что-то раскатисто треснуло, и над землей повисли кронами вниз сразу три уродливо-ветвистых дерева. Еще не успели эти огненные деревья кануть в Светлужке, а уж небо сотрясли новые раскаты. И тотчас на землю обрушился шквальный ливень».
И вот в эту-то пору, вместо того чтобы прятаться в вагончике, где сгрудились колхозники, Олега черт понес на вершину старого осокоря. Уж такова буйная натура у него. И он оттуда кричит:
«— Э-эй, люди добрые! Я молнию сейчас чуть за хвост не поймал!»
Вот так его носит, еще не определившего себя в жизни, полного энергии парня, какая-то стихийная сила. Но все больше в нем проявляется доброго, нужного людям. И как естественное завершение — поимка волобуевского племяша Тимки с ворованным сеном.
Повесть невелика по объему, но довольно плотно насыщена событиями и людьми. В ней передана прелесть родной русской природы, примет сегодняшней деревни, ее тружеников.
Имя Сергея Крутилина стало широко известно после публикации романа «Липяги». За этот роман автор был удостоен звания лауреата Государственной премии имени А. М. Горького.
О чем бы он ни писал, он неизменно концентрирует свое внимание на тех нравственно-социальных проблемах, которые прежде всего жизненно близки, а отсюда и нужны и интересны нашему современнику.
Я хочу остановиться на трех повестях Крутилина.
«Старая скворечня». В ней скупо и одновременно емко прослеживается вся жизнь простого сельского труженика. Одна за другой перед читателем встают картины труда, радостей семейного очага, смерти хозяина двора Егора и печального, хотя и естественного запустения хозяйства. Все это становится близким вдумчивому читателю. И не то чтобы параллельно, но как бы сопровождая жизнь человека, рассказывается и о жизни скворца «Ворчуна» со всем его домоустройством, созданием семьи, прилетами и отлетами. Что-то трогательное есть в таком построении повести и довольно мудрое. Может потому, что человек и должен находиться в единении с природой, что в конечном счете все мы дети одной альма-матер.
По деревенскому материалу к этой повести примыкает повесть «За косогором». Внешне да и по существу сюжет ее незамысловат. Живет пенсионер в маленькой деревеньке Епихино. Мечтает обзавестись собственным домиком. Мечта его, хотя и не сразу, сбывается. Вот, собственно, и все. Но если бы дело было только в этом. Нет, тут содержание гораздо объемнее. За этим локальным сюжетом стоит жизнь деревни с ее людьми, с ее событиями большими и малыми. К тому же есть и еще одно — это съемочная киногруппа, создающая фильм о деревне. Как и в других произведениях, в этой повести Крутилин затрагивает одну из самых злободневных тем нашего искусства — правда жизни и ее отображение.
Как видим, и эта повесть о многом. Но это многое не теснит друг друга, а дополняет, развивает замысел автора и гармонично завершает его.
Умерла жена. После нее остался дневник, и муж, читая его, узнает то, чего не знал: о девической любви покойной жены к одному актеру. О любви взаимной и все же не состоявшейся. И опять не только об этом повесть «Косой дождь». Широкоэкранно, многообразно входит жизнь и в эту повесть. Мы давно уже усвоили, что жизнь активного строителя нашего общества неотделима от истории нашего государства. Строительство железных дорог, война, проведение каналов, возведение ГЭС — участники этих великих дел — герои повести. Из узкого мирка дневника автор выводит нас на широкий простор.
Написаны повести добротно, язык их чист и выразителен. Необходимо отметить и еще одно достоинство прозы Сергея Крутилина: в ней много места отведено природе, столь дорогой сердцу русского человека.
Есть книги, рассказывающие о путешествиях и приключениях. Их много, и, вместе с тем, как мало таких, какие несут в себе глубокую мысль. Среди тех, в которых есть и полновесное слово, и большая мысль, заметное место занимает «Прекрасная Адыгене» Владимира Солоухина.
О чем она? Об альпинистах, о мужественных людях, о тех, кто с риском для жизни преодолевает отвесные скалы, перебирается через пропасти, о тех, кого мы мало знаем, кого можно безошибочно отнести к гордому племени героев. Чтобы написать такую книгу, надо быть, прежде всего, самому участником восхождения. Солоухин стал им.
Одной из характерных особенностей таланта Солоухина является добросовестность самой работы — будь то книга об искусстве («Письма из Русского музея»), или об иконах («Черные доски»), или о грибах («Третья охота»), или о травах («Трава»), или же об альпинистах. Ему надо непременно дойти до самой сути, изучить необходимый материал, специальную литературу, чтобы произведение обрело убеждающую силу. Поэтому в «Прекрасной Адыгене» время от времени встречаются выдержки из разных инструкций и справочников по альпинизму. Иногда они носят чисто информационный характер, иногда нужны автору для раздумий об альпинизме как о спорте, иногда же и для того, чтобы читатель от души посмеялся над некоторым несоответствием сказанного в инструкции (сухим, серьезным тоном, будто речь идет о самом обычном) и довольно сомнительного, в смысле надежности, положения, в каком находится альпинист (например, рекомендуется, если альпиниста застала ночь в горах, вбить в скалу крючья, на них повесить гамак и в нем, находясь над пропастью, спокойно переночевать. Смешного, конечно, тут маловато для самого альпиниста, попавшего в такое положение, но согласитесь, почему бы не посмеяться, когда сидишь в теплой комнате, в удобном кресле и читаешь про это самое?).
В сравнительно небольшой повести Солоухин рассказывает о многом: о том, какой это трудный спорт, какого он требует упорства и силы воли, рассказывает о скалолазах, о «снежных барсах», о погибших альпинистах, о нашей боевой молодежи, атакующей горные вершины, — рассказывает так, как это умеет делать писатель Солоухин: умно, увлекательно, красочно. И тогда, несмотря на все трудное, вдруг самому захочется стать альпинистом, если сила и возраст еще позволяют совершить такое восхождение, или же с сожалением вздохнуть, если родившееся желание перешло в область упущенных возможностей.
Все это рассказано ясным поэтичным языком. Казалось бы, и достаточно для хорошей книги. Но Солоухину этого мало. По своей природе он мыслящий писатель. О чем бы он ни писал, в его произведении об язательно должна господствовать мысль. Должны быть раздумья. Есть они и в «Прекрасной Адыгене». Очень серьезные — о назначении человека в жизни, о том, каким быть. «Победить себя!» — то есть заставить себя совершить предназначенное, поправ слабоволие, наперекор всему недостойному человека, выйти победителем. «Презирая самого себя, жить нельзя», — говорит Солоухин в другом месте. Говорит, казалось бы, по довольно простому поводу. Вместе со своей группой рассказчик прошел половину пути на Адыгене и теперь подумывает о том, не вернуться ли назад: «Кто меня гонит? Поигрался, позабавился, ну и хватит. Полазал по скалам, отработал каменные осыпи, снег и лед, сходил на Аксай. Все хорошо. Довольно. Зачем тебе еще и вершина Адыгене? Миллионы, миллиарды людей живут на земле, не делая восхождения на вершины, и ничего ведь, живут. Точно все клином сотилось на этой вершине. Адыгене! Объяви утром, что ты не хочешь идти, и группа уйдет без тебя. Скажи, что неважно себя чувствуешь...»
Действительно, что тут такого, взять да и не пойти дальше. Представление имеется, а тут еще «насос» начинает перестукивать. Взять да и вернуться, Но, оказывается, этого делать нельзя, и не потому, что будет неловко перед товарищами (как бы дезертир!), а и потому... и дальше следуют великолепные примеры из жизни Великих. Идет речь о чести. Дуэль. «В те времена, приняв вызов, уже немыслимо было взять да и не выйти к барьеру. Продолжать жить можно было, только постояв у барьера и выдержав выстрел противника... А казалось бы, что такого? Взял да и не явился. Удалился в свое глухое имение коротать там остальные дни в одиночестве, в компании стеганого халата, длинной трубки да стакана вина. Лермонтов, скажем. Неужели он не сознавал своего значения для России и ничтожества Мартынова по сравнению с собой? Неужели он не понимал, что нельзя ставить на карту Лермонтова (Лермонтов!), не сделавшего еще и сотой доли, что ему предназначено? Что такое условность? Что такое Мартынов? Что такое честь? Что такое пятигорские сплетни по сравнению с будущим романом, с журналом, который Лермонтов собирается издавать, с русской литературой? Потомки небось простили бы, если бы струсил да и не вышел к барьеру! Все так. Мартынов, может быть, действительно ничего не значил, равно как и пятигорские сплетни, но значило презрение к самому себе. Презирая Мартынова, жить можно. Презирая условности света, жить можно. Презирая самого себя, жить нельзя».
Этот довольно большой отрывок я привел, во-первых, потому что встречаться с солоухинским словом всегда приятно, а во-вторых, для того, чтобы показать, какими высокими нравственными категориями оперирует автор, думая, казалось бы, о таком не столь уж значительном — идти дальше в гору или не идти. Но в том-то и дело, что это так же значительно и важно, как и в примерах с Великими, ибо большое всегда начинается с малого. В вопросах же нравственного нет малого, как не может быть маленькой подлости. Маленькой трусости. Маленького предательства. Все ответственно, если ответственность начинается с себя. Если она, как нравственная категория, есть, тогда есть место и патриотизму, и уважению к своему народу, и гордости за свою Родину. Характер, мировоззрение воспитывает и обуславливает среда, в которой живет и действует человек. Но в жизни его возможен и такой час, когда наступает как бы проверка его нравственных качеств, когда только он сам, и никто кроме, должен решить жизненно важный вопрос, и решить бескомпромиссно, ибо «презирая самого себя, жить нельзя».
Новая книга. Чем она порадует? Познакомит ли с интересными людьми? Как глубоко проникнет автор в душевное состояние героев? Расскажет ли о жизни по-своему? Взволнует ли? И эти, и десятки других вопросов встают передо мной, когда я беру в руки новую книгу.
Из краткой аннотации, предваряющей книгу Григория Боровикова «Дальний ветер», становится известно, что писатель живет на Волге, что его интересует «быт деревенских и городских жителей», что люди его рассказов «колоритные, рельефные», что через многие рассказы проходит тема любви. К этому следовало бы еще добавить, что язык Боровикова образный и все, о чем он рассказывает, видишь.
В сборнике десять рассказов. Я не задаюсь целью говорить о каждом из них. Но об одном рассказе, который заставил меня задуматься, мне необходимо сказать. Называется он «Венерин башмачок». Есть в этом рассказе такое место: «Был он в ту пору молод и сентиментален (выделено мной. — С. В.). Тогда ему казалось все ясным, предопределенным кем-то свыше, и на свою долю он брал лишь счастье жить, любить и сознавать себя частью чего-то великого. Позднее жизнь долго и грубо выколачивала из него все это, но он не сдавался и всеми способами берег желание вернуться к былому, которое казалось ему красивым, неизменным, бессмертным».
Герой рассказа — Василий Тимофеевич — не только сберег желание, но и вернулся к тому, что автор назвал «сентиментальным». Как и в далекой юности, — теперь уже пожилой человек, много испытавший и перенесший, — он идет в лес за венериным башмачком (так называется цветок), чтобы подарить его любимой женщине.
В наше время, не только сегодня, а как помню себя, к сентиментальному всегда было отношение снисходительно-ироническое. До рассказа Боровикова я не задумывался над тем, правильно или неправильно толкуется слово «сентиментальность», принимал его как аксиому, не требующую доказательств. Но, прочитав, задумался.
Сентиментальность — чувствительность, чрезмерная нежность, слезливая сострадательность, наивное умиление, не основанные на истинных и глубоких переживаниях... Но случалось и другое. В свое, слава богу, ушедшее время иные из нас порой бывали мало сострадательны, случалось, мирились с жестокостью, черствели и становились равнодушными. Чувства доброты, милосердия, сострадания мы нередко принимали за «сентиментальные». Правы ли те, кто лишает себя такой «сентиментальности»? Об этом и о многом другом я подумал, прочтя хороший рассказ Боровикова.
Александр Иванов родился в крестьянской семье Пошехонья Ярославской области. Едва исполнилось ему пятнадцать лет, как началась Великая Отечественная война, и вместо учебы, вместо безмятежного детства — пахарь, сеятель, жнец, один из миллионов таких же сельских ребят, кормилец фронта и тыла, работающий наравне с солдатками, матерями и сестрами. А через два года фронт. И на семь лет протянулась военная дорога Александра Иванова. А дальше — работа и учеба. И стихи. И первые публикации, и первая книга «За Пошехонским трактом», и вслед за ней — «Поют березы», «Откуда начинается Россия», и вот четвертая его книга «Я слушаю дыханье Волги».
Это большая книга, в ней много хороших стихотворений, и среди них «Три реки». Привожу лишь отрывок:
Волга,
Волгушка,
Волготня —
Слава и безвестье.
Не рыбак я,
Не охотник —
Прихожу за песней.
Три сестры —
Три реки.
Как нужны мае,
Как близки!
Волга — волны,
Волга — вольность.
Волга — удаль,
Ширь и Даль!
Ну, а двух сестренок
Волги
Знают многие?
Едва ль.
На сто верст известные,
Как поэты
Местные.
Эти строки можно рассматривать и как скромность поэта. Но скромность хороша в том случае, когда другие, оценивая это качество поэта, замечают и пишут о нем, а не замалчивают, не проходят мимо, обращая свой взор только на столичных поэтов.
А из «местных»-то поэтов и складывается настоящая русская поэзия: Михаил Исаковский, Александр Твардовский, Александр Прокофьев, Василий Федоров, Александр Яшин, Николай Рыленков, Сергей Викулов — каждый из них еще детскими глазами на всю жизнь впитал зори и закаты, травы и цветы, ручьи и леса своей милой Родины, мир прекрасных и простых людей, населяющих ее, и священным сплавом поэзии отблагодарил свою землю за это.
Этой же дорогой идет и поэт Александр Иванов. Я благодарен ему за сердечный подарок. Прочитал его книгу и почувствовал родную русскую землю.
Виктор Московкин родился и вырос на ярославской земле. В кратком предисловии ко второй книге дилогии «Лицеисты» сказано: «Воспитал Виктора Московкина старинный самобытный фабричный район комбината «Красный Перекоп», бывшей Ярославской Большой мануфактуры. Район со своими нравами и обычаями, своим особым говором, играми, каких не было нигде кроме».
Конечно, жизнь такого огромного самобытного трудового района не могла пройти мимо внимания писателя. После книг для детей: «Валерка и его друзья», «Человек хотел добра», после молодежных повестей «Шарик лает на луну» и широкоизвестной «Как жизнь, Семен?», вышедшей отдельными изданиями не только в наших братских республиках, но и за рубежом, автор обращается к истории своего народа.
История русского народа, его жизнь, его борьба за светлую долю, его беззаветное мужество в этой борьбе, пробуждающееся самосознание, — кого из писателей не волновали эти героические страницы России!
О революционном прошлом российского пролетариата написано много. Но эта тема настолько неисчерпаема, что к ней и сегодня, и через десятки и сотни лет будут обращаться писатели, чтобы еще и еще раз воссоздать героические образы тех, кто первым вступил на путь сознательной классовой борьбы, кто останется в истории примером беззаветного служения народу.
Нелегкая задача для писателей — создать такую книгу. Но если любишь свой народ, ту землю, на которой родился и вырос, если есть силы и желание собрать, научить и художественно осмыслить огромный материал прошлого, то такая задача оказывается посильной, и книга становится не просто документом о прошедшем времени, но той настоящей литературой, которая приносит читателю удовлетворение, радость познания и развивает чувство патриотизма.
Главный герой дилогии «Лицеисты» — Федор Крутов. Интересно создает этот образ Виктор Московкин. Незаметно, совершенно естественно от страницы к странице молодой рабочий из темного парня вырастает в сознательного революционера-борца. От первого знакомства с книжкой, рисующей бесправное положение рабочего человека, через тюрьмы и схватки с врагами проходит он путь до участия в первом рабочем Совете.
В книгах Московкина жизнь конца прошлого века и начала сегодняшнего дана широко. Все, кто появляется на страницах дилогии, — это живые люди, со своим характером, своим отношением к жизни. Таковы друзья, таковы и враги. Сложен характер Алексея Грязнова — инженера фабрики Карзинкина, который в дальнейшем становится директором этой фабрики. «Русак я до мозга костей. Не выношу завоевателей... Убеждены, что мы глупы, ничего не смыслим. И грабят русских...» — в горькую минуту откровения говорит он своей сестре. Но это не помешает ему в дальнейшем с помощью казаков подавить забастовку рабочих.
Большую роль в росте самосознания пролетариата играют лицеисты — революционно настроенные студенты Демидовского юридического лицея. Это их избивают до полусмерти черносотенцы. Это среди них, лицеистов, выделяется отвагой, непримиримостью и ясным пониманием стоящих перед народом задач Мироныч.
В дилогии Московкина нет длиннот, вялых описательных мест, которыми так часто изобилуют современные романы, нет проходных страниц, не работающих на основную мысль, нет украшательства. Здесь все подчинено одному — желанию рассказать о своих земляках точно и правдиво. И отсюда та естественность интонации, живость диалога, которые присущи хорошей исторической литературе.
Сердечно, с большой теплотой создает автор образы фабричных детей, с их играми, бедами и радостями. На глазах ребят разворачиваются грозные события, в которых и они принимают участие, на их глазах гибнут отцы, и это они, уже повзрослевшие, произносят слова-клятву:
«— Отцов наших, Марфушу, всех — никого не забудем! Поклянемся, Егор, что станем помнить!
— Всегда будем вместе, что бы там ни случилось».
На этом заканчивается вторая книга большого романа. Время действия — 1905 год.
Редко приходится встречаться с такого рода книгами, как повесть-сказка Бориса Сергуненкова «Лесная лошаль». Она как бы и вне времени и вместе с тем очень современная. Вне времени потому, что и в прошлом веке читали бы ее с таким же истинным наслаждением, как будут читать и в будущем. Современная потому, что каждая страница этой удивительной книги наполнена тем высоким нравственным содержанием, которое могло появиться только сегодня, в наших условиях, подготовивших этому духовную почву.
Повесть-сказка. В ней много реального, но не обыденного, а романтически возвышенного и немало сказочного, причудливо вплетенного в эту реальную основу. И то и другое наполняет книгу поэзией, заставляя читать ее с наслаждением. А тут еще чуть ли не на каждой странице раздумья рассказчика, очень своеобразные, которые могут появиться, только когда находишься один на один с природой длительное время, — а Сергуненков пробыл наедине с лесом девять лет, работая лесником, — когда не только чувствуешь ее, но становишься частью природы, когда «можно многое услышать, имея чуткое ухо. В лесной тишине можно услышать и свою тишину. Что там в тебе слышно? Какие бродят мысли в твоей голове, какие волнуют чувства?»
И начинаются раздумья о жизни, о том, что такое правда и справедливость. И что такое доброта. И милосердие. И жалость. И о многом другом, имя чему — жизнь человека, идут раздумья. То в форме сказки, то как притча, то как быль. Иногда автор раскроет нравоучительный смысл, иногда спрячет, чтобы читатель сам подумал. А подумать есть над чем, особенно в наш двадцатый век, когда человеку некогда даже оглянуться вокруг, всмотреться в себя.
Сюжет этой книги весьма незатейлив. Да автор и не пытается «закручивать» его. Есть на лесном кордоне старая лошадь по кличке Сильва. Ушла она со двора. Куда — неведомо. Ищет ее лесник-рассказчик. Но не так, чтобы этими поисками были заняты все страницы повести. Напротив, совсем немного им отпущено места. То там поищет, то там. Вот и весь сюжет. Но тогда что же движет интерес читателя? Почему у меня создается ощущение, будто я каждый раз, начиная читать, испытываю такое состояние, словно вижу за окном розовое утро и на сердце у меня легко и празднично? Отчего это? Почему рука сама тянется к книге, и я ничего не хочу делать, как только читать ее и перечитывать? Да, именно перечитывать, потому что это не простое чтение. Тут нужно вникать в смысл каждой фразы и сцены. Тут глазами не пробежишь. Сердце нужно и разум. И тогда почувствуешь, как сердце наполняется добрыми чувствами, а разум богатеет мыслями. И от этого становится легче дышать и мир светлеет.
Ну, а еще о чем книга? А о том, как живет человек в лесу и как, постепенно познавая его, становится его частью. Исподволь, не сразу готовится к этому читатель, потому что сразу-то и не поверишь. Как это? Почему это? Но коли уж автор подготовил, то все, что есть в книге, уже берешь без сомнения. Тогда и такое его признание не вызывает удивления: «Я сижу у ног ручья, или он у моих». Тут уж полное слияние с природой. А зачем оно? Может, и ни к чему? Мы так далеко ушли от нее, что стоит ли возвращаться? Оказывается, стоит. И стоит именно потому, что только в единстве с природой мы можем оставаться людьми. Если мы ей станем чужими, если природа для нас окажется враждебной страной, то можно с уверенностью предсказать, какая печальная участь ожидает человечество в недалеком будущем.
Об охране природы пишется и говорится много. Настолько много, что уже стирается изначальный смысл этого прекрасного дела. Тут же, в книге, никаких призывов к охране нет, но вся она пронизана солнечным светом любви к лесу, птицам, зверью, к травам. И все это благотворно вливается в сознание читателя, и хочется быть в лесу и любить его со всем его населением.
И наряду с этим идет человеческая жизнь — с бедами и радостями, страданиями и надеждами. Плачет старуха: обманула свою подружку, не взяла ее на грибное место. И вот нет ей покоя. Господи, да чепуха это! Велико дело! А оказывается, велико. Обман-то мал или велик — все равно обман. И тот, кто честен, не может, обманув, жить спокойно. А вот забытая сыном мать. Ждет она его, страдает и принимает лесника за его друга. И лесник, жалея ее, расписывает, как хорошо живет сын и как он занят, хотя никогда этого «заскорузлого типа» и не видал. «Может, этой женщине жить-то осталось совсем немного и она умрет прежде, чем Васенька соизволит обрадовать вестью о себе. Пусть же она останется с добрыми мыслями о сыне». Так рассуждает лесник, и есть в этой доброте что-то сродни рассказам Шукшина.
Это реальность. А вот сказка. Хотя и ее основа реальна. На болоте, тяжко страдая, умирает лось. Его надо бы добить выстрелом из ружья, но у лесника не подымается рука. И он уходит, обрекая животное на дальнейшие страдания. Вешает в сторожке на стену разряженное ружье. И вдруг среди ночи оно стреляет. Само. А утром в черепе лося оказалась большая дыра. «Я все понял. Лось сильно страдал. Я не посмел поднять на него руку, а никого другого не было. Ружье деда помогло мне и взяло на себя это убийство». Придумка? Сказка? Да. Но тогда почему же становится легче на сердце? Не потому ли, что кончились муки несчастного зверя, и он успокоился? Жестоко? А как иначе? Чтобы сам, в муках, до последней минуты? Вот и думай. Для этого и книга написана. Добро и зло — это не просто черное и белое. Это еще и каков ты сам. Готов ли к добру, доступно ли оно тебе? Есть люди, у которых мертвые сердца, это люди недобрые, злые. Есть с живыми сердцами. С такими людьми хорошо жить.
«Люди забыли о Володе, и ему ничего не оставалось, как умереть». Забыли о человеке — и вот какой трагический конец. И невольно задумываешься, вспоминаешь: а не забыл ли кого?
Много, очень много своеобразного в этой повести-сказке, полной большого философского смысла. Много тонких и точных наблюдений из лесной жизни, и чуть ли не все они связаны с нашим человеческим общежитием. Но это не аллегория, скорее ассоциации. А точнее, это то, во что пальцем не ткнешь, не привяжешь к определенному жанру. Это повесть-сказка Сергуненкова. Только его, и ничья больше.
В конце книги рассказчик жалуется на то, что беден язык его повествования, что нет у него на это таланта. Но это напраслина. Сетования на себя идут от повышенной авторской требовательности. Книга написана поэтично, язык ее можно уподобить тонкой акварели, и талантом автор не обойден. Что и свидетельствую с полным основанием и радостью.
Работа в «Неве» брала много времени. Достаточно сказать, что бывали месяцы, когда я начитывал до двух тысяч машинописных страниц рукописей. С одной стороны, это шло от мягкости моего характера, когда я не мог отказать писателю в прочтении его, отклоненной отделом, рукописи; с другой стороны, тем, что очень трудно было наладить работу отдела прозы. Не было такого человека, на которого можно было бы целиком положиться, то есть, чтобы он обладал определенным идейно-художественным уровнем, совпадавшим с теми требованиями, которые предъявлял я, и естественно, чтобы и вкус был близок моему. Именно — моему, потому что, в конечном счете, и в первую очередь, ответственность несет главный редактор, что я уже познал на собственном опыте. Поэтому писать приходилось урывками и то в те просветы, когда я мог полностью отключиться от забот о журнале. Все же удалось написать роман «Две жизни». Написал с десяток рассказов. Два сценария для телефильмов, на основе моих рассказов — «Дом напротив» и «Среди жизни» и несколько статей. В итоге пришла такая пора, когда мне стало совершенно ясно, что я должен уйти с работы. И в 1964 году ушел.
Я стал писать рассказы. На это хватало и впечатлений, и жизненного опыта, и самой окружающей жизни с ее неиссякаемым материалом.