То, что рассказ занял прочное место в нашей литературе, не подлежит никакому сомнению. Для этого стоит только перелистать журналы, посмотреть газеты, зайти в книжные магазины. Рассказ есть! Есть хорошие рассказчики и среди старшего поколения, и среднего, и молодого. Этих хороших рассказчиков объединяют проникновение мыслью в сложный духовный мир человека, хорошее знание жизни общества, поиски неповторимых красок языкового богатства, умение создавать музыку — настроение рассказа.
Какой же рассказ может сегодня заинтересовать? Мне думается, прежде всего, несущий такую мысль, которая не оставит читателя равнодушным. Эта мысль должна быть непременно рожденной жизнью, развитием нашего общества, тесно связанной с нравственным состоянием народа в этом обществе.
Не каждому дано быть большим художником. И тут трудно требовать от того, кто большим талантом не награжден, совершенного. Но каждый вправе требовать от писателя мыслей. Мыслей не затасканных, не взятых напрокат, не повторяющих вчерашние истины. Вот что должно быть, на мой взгляд, непременным в настоящем рассказе. Но только ли это? Конечно, нет. Этого было бы мало. Нужную большую мысль можно бы выразить и в статье. Для рассказа, как и для любого жанра прозы (включая и очерк, но не тот беллетризованный гибрид — помесь газетной статьи с диалогом, а настоящий очерк, который умели прекрасно делать В. Короленко, Г. Успенский, М. Горький, В. Овечкин, А. Калинин), нужны люди. И характеры. И характеры свои. Опять-таки не взятые напрокат, а увиденные в жизни, дорисованные своим талантом, непохожие на тысячи, которые уже есть в литературе, такие же разные, как люди.
Но и мысли, и характеров героев еще недостаточно для настоящего рассказа. Нужно, чтобы в нем были собственная интонация, музыка настроения и чтобы непременно возникали у читателя ассоциации, без которых нет и не может быть настоящего искусства.
И конечно, слово емкое, точное, яркое и звучное. Оно несет мысль, оно создает характеры, оно наполняет музыкой настоящий рассказ. И если все это в рассказе есть, то такой рассказ не может не взволновать читателя, не может жить один день, и, по-моему, это единственный тип рассказа, который можно назвать перспективным.
Долгое время я не знал своих тем, своих сюжетов, и поэтому писалось по-разному: то трудно — так трудно что не только не было удовольствия от работы, от самого творческого процесса, а была сплошная разочарованность в себе; то наоборот, не успевал записывать, так быстро мысль диктовала руке и становилось радостно, и работать было интересно, и я чувствовал, что написанное получилось. Со временем я стал разбираться в том, что «мое» и что «не мое», и уже не хватался не за свои темы и сюжеты, хотя они продолжали приходить ко мне. Нет, я не отмахивался от них, записывал или запоминал, и, случалось, спустя какое-то время, даже и длительное, «не мое» становилось моим, и я легко писал рассказ. Так, к пример было с рассказом «Сатана голая».
Более двух лет «варился» в мозгу моем этот случай. Мне рассказывали, как старик-горожанин с двумя малыми внуками, забытый подвыпившим соседом, провел грозовую ночь на острове вдали от берега. Случай. И больше
ничего. Для рассказа вроде и маловато. Но вот через два года что-то странсформировалось в мозгу и рассказ определился, и я написал его за три часа. Полагаю, что быстро написал, если, конечно, не считать двухлетней подспудной работы. Ведь думать-то я все время о нем думал. Он раздражал, угнетал меня, принижал — еще бы, я не могу с ним справиться, не могу написать.
Своя тема. Это, пожалуй, и есть то, что определяет творческую индивидуальность. С самой ранней литературной поры моей запал мне на всю жизнь эпизод из рассказа О’Генри «Пути судьбы» и строка из стихотворения Сергея Есенина.
В рассказе «Пути судьбы» есть место, когда герой приходит к ученому с целым мешком своих стихотворений и просит того дать им оценку. Профессор прочитал все и сказал молодому поэту, показывая на окно (а там в саду сидела ворона и каркала): «У нее плохое пение, но свой голос». В стихотворении Сергея Есенина есть строка: «Петь по-свойски даже как лягушка».
Эти два мудрых совета я и положил в основу своего творчества. Не могу судить, насколько мне удалось следовать им, но то, что я старался, — это факт.
Свой голос. В чем он? В каком абзаце, в какой фразе, в каком рассказе впервые прозвучал он? Теперь мне легко определить в своих ранних рассказах, что «мое» и что «не мое». Но как было трудно тогда. Вместе со своей темой приходили и чужие темы, чужие сюжеты, которые никак не подчинялись мне, мучили меня, и я не мог понять, почему же еще неделю назад я мог написать рассказ, а теперь не получается?
Сейчас легче, сейчас даже читатели помогают. Как-то получил письмо, в котором читательница просит написать рассказ о том, что с нею случилось тридцать лет назад. Была война, женщина выехала со своей семьей из блокадного Ленинграда. Ей было тяжело, и вот на пути следования ей бескорыстно помогла незнакомая девушка. Надо бы поблагодарить ее, но женщина не успела этого сделать, и вот прошли годы, а она все мучается, что не сказала ей сердечное спасибо. Рассказ о доброте, об отзывчивости. Я написал его. Называется он «Невысказанная благодарность». Он напечатан в «Неве», его передавали по радио. Так что теперь легче определить свою тему.
Но писать трудно по-прежнему. Бывает совершенно пусто и в голове и в сердце, и кажется, что больше уже никогда ничего не напишешь. Раньше я очень терзался, неважно чувствую себя и теперь, но знаю, пройдет какое-то время и откуда-то внезапно, как вспышка, появится рассказ с сюжетом, с героями, у которых свои характеры, и нередко — с мыслью. И останется только сесть за письменный стол и начать писать.
Я сказал «откуда-то» появится рассказ. Откуда? Ведь я совсем еще минуту назад не знал его. Откуда? Может, он пришел на той волне, на какую настроено все мое внутреннее, творческое, постоянно, даже до некоторой степени болезненно? Что тревожит меня, не дает быть пассивным созерцателем жизни? Я знаю эту волну. Это моя тема — сострадание к человеку. Особенно к моему современнику, на долю которого выпало столько трагических испытаний. Поэтому мне особенно больно, когда он обижен, когда его не уважают, когда он бессилен, когда торжествует хам. Я хочу добра моему Человеку. И поэтому мне только надо, чтобы внутри меня что-то саккумулировалось, то есть, чтобы накопилась определенная духовная энергия, и тогда лампочка нового рассказа вспыхнет и осветит мне самые затаенные уголки деталей, которые так нужны для достоверности рассказа.
Помогли определить мне «мою» тему и критики. Это ведь тоже имеет большое значение, когда тебе со стороны указывают, в чем ты силен или в чем плох. Критика — добрая сила, если, конечно, умная.
И вот приходит рассказ. Я за столом. Каким словом открыть? В книжке «Думы о жизни» я рассказал, как работа в газете научила меня быстро находить первую фразу. До этого я метался: почему эта фраза, а не эта? Ведь можно и с той? Выбор неограничен. Со всякой фразы можно начать. С любого слова. И я начинал с любого слова, а потом, «по совету» А. П. Чехова, я отбрасывал начало, и рассказ начинался с середины.
Итак — первая фраза. Для меня она нечто вроде камертона. Какова будет ее тональность, таков будет и весь настрой рассказа. Отсюда и настроение, возникающее по прочтении рассказа. Настроение — это же, конечно, волшебство. Можно научиться делать рассказ, изучить его структуру, разложить на завязку, развязку, найти кульминационный пункт и т. д. и т. п. и написать по такому рецепту, но это будет не художественное произведение. Ему не будет хватать той малости, которую забывают многие, берущиеся за перо, — способности к чувству слова.
Начало определяет тон. Он ведет весь рассказ и приводит его к нужной концовке. От него все! И эмоциональный удар по огрубевшему Нерву Доброты, чтобы он вспомнил свое назначение, и то настроение, чтобы человек задумался над жизнью, над собой и чтобы стал лучше, возвышеннее. Назначение литературы — духовное совершенствование народа, а точнее — всех народов мира, ибо прекрасная книга воспитывает все человечество.
А оно разное. Есть добрые и злые. Человечность же — это оружие Доброты против Зла. Итак — это тема. Но абстрактно такой темы не существует. Она живет и развивается в определенных условиях, в сегодняшнем дне, в той международной обстановке, которая есть, и в той внутренней жизни, какой живет страна. Отсюда гражданственность темы. Отсюда острота проблем, позиция активного вторжения в дела и жизнь народа. От больших государственных задач до «мелочей» жизни. Малозначительного нет. Все важно.
Вот, скажем, какую я недавно наблюдал сценку в автобусе. Вчерашняя напарница кондуктора стала контролером, и вот она уже покрикивает на свою подругу, приказывает ей. Всячески демонстрирует свою власть. Та же никак не хочет, чтобы Нюрка на нее кричала. И вот идет перебранка. Пассажиры слушают, некоторые посмеиваются, другие равнодушны, но никто не возмущается тем, почему, на самом деле, начальник кричит на подчиненного? Считают, что так и должно быть, что ли? Да почему же так должно быть? Да разве наш, советский, начальник должен быть таким? Это «моя» тема. Не знаю, напишу ли рассказ, но то, что она пришла ко мне, заставила задуматься, говорит само за себя.
Новая тема — явление редкое. Темы войны хватает на многих писателей, уже сотни книг написано и еще будет написано немало. Потому что у каждого писателя свой ракурс, а тема неисчерпаема. Некий поворот в известной теме, и этого уже достаточно, чтобы по-новому осветилось известное, чтобы возникли новые мысли и раздумья. Не всем писателям отпущено одинаково красок на палитре — тут уж ничего не поделаешь, но знать жизнь, уметь разобраться в ней каждый писатель обязан. Тут уж никаких скидок быть не может. Только при таком условии может быть активной гражданская позиция писателя. Да и для того, чтобы создать определенный характер, рожденный конкретным временем, тоже надо хорошо разбираться в поступательном движении общества, иначе трудно определить новое в сознании современника.
В наш век, когда со всех сторон сыплются интереснейшие сведения из разных областей науки, техники, искусства, когда человек как бы перенасыщен все новой и новой информацией, на плечи писателя ложится дополнительная большая задача. Учитывая занятость и загруженность читателя, он должен создавать такие книги, которые находили бы свое достойное место в этом потоке информации.
Сегодня Век Уплотненного Времени. Я ни в коей мере не исключаю большой роман, но при одном непременном условии, если в нем только нужные слова. Тем более такое условие должно стоять перед рассказчиком. Поэтому я стараюсь писать как можно лаконичнее. Убираю все известное, оставляя читателю только то, чего он не знает. Так поступил я с рассказом «Роман без любви». Он доведен до трех машинописных страниц. Но такой лаконизм, естественно, не должен идти за счет обеднения эмоционального воздействия. Напротив, чем короче удар, тем он должен быть резче, сильнее.
Я никогда не пишу, когда мне неинтересно сидеть за столом. Только в том случае, если работа увлекает, пишу, уверенно зная, что и читателю передается мое увлеченное состояние. И он с интересом прочтет мою книгу.
Никогда я не бываю безучастен к герою своего рассказа. Случается, пишу, а на глазах слезы. Жалею того, про кого пишу. В большинстве своем я знаю этих людей. Они рядом со мной. Знаю их жизнь, знаю, что иных уже нет, а какие были добрые люди! Посчастливей бы для них должна была сложиться судьба, да вот не захотела...
Сочиняется и пишется по-разному. Другой писатель — ни за что не поведает никому замысел своего нового произведения, я же люблю рассказывать каждому, кто окажется рядом, и другому расскажу, и третьему, причем каждый раз от этого сюжет развивается, обрастает новыми деталями, уточняются характеры, а потом я сажусь — и пишу. Но бывает, что и ничего не рассказываю, а тоже сажусь и пишу. Тут закона нет.
Когда рассказ готов, обязательно читаю его вслух кому-либо и испытываю доброе удовлетворение, если рассказ не только не оставит слушателя равнодушным, а еще и растрогает. При чтении вслух безошибочно чувствуешь длинноты, неточности. Конечно, такая проверка до некоторой степени рискованна — а ну-ка не понравится? Стыд! Зато всегда полезна.
Лаконизм, сильное эмоциональное воздействие — в этом характерное для современного рассказа.
Долгое время я жил в одном поселке на Карельском перешейке. Как-то я назвал этот «период» театром замедленного действия. И на самом деле, сколько прошло передо мной людей, сколько определилось судеб! Сколько это дало мне материала для книг! Четыре лета провел я па берегу Чудского озера. И снова люди, их судьбы. И снова рассказы. Поездка на родину. И снова интереснейший материал. Мне поездки дают много. Большинство из написанного — итог поездок.
Но далеко не всегда свежие впечатления тут же ложатся в рассказ. Бывает, что после поездки пройдет год, а то и побольше, пока материал не станет «внутренне» близким. И наступает такая минута, когда внезапно начинаю чувствовать приближение рассказа. Порой еще не знаю о чем, но он есть. Он где-то близко. Меня тянет к столу. И тогда даже может быть шум, крики, они не мешают мне. Рассказ льется. Пишется быстро и легко. Но однажды было и так. Пятнадцать лет пролежал ясный замысел, то есть я знал, о чем надо писать, знал сюжет, знал концовку, но рассказ не шел. Пробовал писать, не получалось. Не было ни тона, ни достоверности. И неожиданно написалась пьеса «Желтый закат».
Поездки в новые места дают не только новые впечатления, они обогащают знанием жизни. Под знанием жизни я прежде всего разумею знание правды народной жизни. Случается, редактор морщится, ему не нравится в рассказе или повести горькая истина, он хотел бы смягчить ее, а то и вовсе убрать. Но тут надо помнить только одно: если хочешь, чтобы твое произведение обрело долгую жизнь, не лишай его правды.
Я не могу обижаться на издательских редакторов, да в большинстве своем и на журнальных. При всей их осторожности попадали толковые, но случалось сталкиваться и с такими, что лучше бы их даже и во сне не видеть. Есть у меня рассказ «Хороший сын». Речь в нем — о гибели изыскателя. Отсюда такая фраза: «Хороший был сын». В этой фразе нетрудно услышать и сожаление, и скорбь утраты, и грусть. Но вот один редактор в «Неве», довольно молодой, бойкий человек, уверенной рукой правит эту фразу так: «Сын был хороший». То есть по всем правилам грамматики: на первом месте подлежащее, на втором — сказуемое, и совершенно не замечает того, что, правя так, убивает все эмоциональное существо фразы, всю глубину чувства. Убивает тональность. Мы постоянно требуем от писателя чувства слова. В такой же мере, если не больше, мы должны требовать это врожденное чувство слова и от редактора. Мне было нетрудно отстоять свою фразу, но каково молодому писателю выдержать правку такого редактора.
Меня спрашивают: веду ли я записные книжки? Вел. Теперь нет, хотя записи иногда делаю. И жалею, что не веду систематически. Записные книжки во всех случаях полезны, если даже и не приходится ими пользоваться, — обостряется зрение, вырабатывается наблюдательность. Я знаю, другие писатели щедро пользуются своими записями, мне же как-то не удается, наверно, потому, что когда пишется рассказ, то в данном моем творческом состоянии — в состоянии определенного звучания рассказа, его тональности — приходят именно те сравнения, эпитеты, детали, которые продиктованы тоном только этого рассказа. Записи же — это всегда наблюдения вне творческого состояния, поэтому и не ложатся в текст, хотя среди них встречаются любопытные.
Стараюсь по слову писать, как можно лучше. И не только потому, что люблю словотворчество, знаю — все дурно, поспешно сработанное обречено на быстрое забвение. Примеров тому более чем достаточно, стоит только оглянуться назад. Целые шеренги книг, даже таких, о которых шумели, ныне никем не читаются, их авторов не вспоминают, и вряд ли когда эти романы и повести появятся вновь на книжных полках. Другой радуется, что у него вышла очередная книга. Это, конечно, приятное событие, но останется ли она? Каков ее жизненный срок? Вот над чем тоже надо думать.
Красота стиля, музыка фразы, живопись, словом — это в первую очередь воспитывает художественный вкус у читателя, стремление к прекрасному, это его духовное образование. Я не допускаю мысли, чтобы человек, обладающий художественным вкусом, способный к состраданию слабому и несчастному, обладающий чувством любви к природе, мог быть жестоким, циничным, духовно растленным.
Полновесное, чистое, как зерно без половы, художественное слово нужно не только для читателя, оно необходимо и для воспитания молодых писателей, чтобы они шли не путем обыденного стиля, а воспитывали в себе гордость, что они приобщены к могучей когорте великих писателей России. Любить родное слово — это значит любить свою Родину!
Каким должен быть герой? Смелым, открытым, не боящимся говорить в глаза правду? Или показать труса, который боится говорить правду? Или показать такого, который сказал правду, а потом испугался своей смелости? Можно и первого, и второго, и третьего, — но дело не в них. Причина для разговора — само явление.
Так возникла мысль написать рассказ без героя «Ночные страхи».
Острота и даже некоторый болезненный «смак» существуют до тех пор, пока проблема находится в инкубационном состоянии. Я глубоко убежден, — нет такой темы, которую бы нельзя было решить на пользу народу. И жаль, что многие работники, имеющие отношение к литературе, не понимают этого. В литературе надо непременно говорить открыто и бескомпромиссно обо всех уродливых явлениях в нашей жизни, об ошибках, которые возможны на большом новаторском пути нашего общества, — это послужит только скорейшему устранению всего мешающего нашему движению вперед.
Рассказ «Ночные страхи», как я уже сказал, рассказ без героя. Конечно же, Аркадий Семенович не герой. На его месте мог быть любой другой. Он был необходим только для того, чтобы показать, как еще прочно сидит в человеке страх, как еще человек недоверчив к другому человеку, хотя уже совершенно иной дух времени и уже нет той почвы, на которой произрастали бы подобные типы, как Аркадий Семенович.
Это главное в рассказе, и если говорить о герое, то эта мысль является единственным героем.
Такой творческий прием открывает большие возможности, была бы мысль — будет и рассказ. Найденная же мысль приведет за собой и сюжет. Но зато такой прием требует от писателя еще большего пристального вглядывания в жизнь, осмысления ее процессов, он заставляет писателя философски изучать состояние человека в обществе.
В рассказе «Наедине» действующее лицо — рыбак, которому я не даю даже имени, а называю просто «человеком».
И здесь для меня главной была мысль, которая постоянно мучила меня.
Герой этого рассказа говорит: «Главное — не испугаться, не унизить себя страхом... человек не должен бояться ни природы, ни людей».
Меня все больше увлекала мысль. Если я говорил о том, что есть вечные сюжеты, то мысль в этом отношении куда самостоятельнее. Она — продукт времени, как и тип. И я старался думать, пытался разбираться в жизни, в ее противоречиях, и мысли приходили, и они давали повод к написанию новых произведений. Так случилось с повестью «Заброшенная вышка». Я ее написал в 1972 году, а за десять лет до нее в «Литературной газете» была опубликована моя корреспонденция «Только для себя».
Нет, это не городок, и не совхоз, и не колхоз какой-нибудь укрупненный, и не районный центр, нет, это просто поселок. В каждой области без труда можно найти такой поселок, даже и не один.
Жизнь в нем течет спокойно, ничто не нарушает ее привычного склада. Утро обычно начинается... впрочем сначала надо рассказать, что есть в этом поселке, каков он. Во-первых, в нем более тысячи аккуратных домов с верандами, мезонинами, балкончиками, стоящими то с краю, то в центре приусадебных участков, с сараюшками, где содержатся: у кого корова, у кого козы, у кого поросенок, у кого и то, и другое, и третье. В поселке несколько улиц, с шести утра по главной из них начинают курсировать автобусы. Они идут к железнодорожной станции. Обычно на этой станции останавливаются только дачные поезда, другие же проносятся так, что лишь пыль летит за последним вагоном.
Как и в каждом благоустроенном поселке, так и в этом, немалая «торговая сеть» (почему «сеть» — непонятно, по крайней мере, продавцы никого не заманивают и не ловят, покупатели сами добровольно ломятся в магазин). Так вот, в этой сети десять магазинов. Начнем с универмага. Это новое двухэтажное кирпичное здание. В первом этаже — ткани, парфюмерия, телевизоры, мотороллеры, велосипеды, детские игрушки, ружья, блесны, граммофонные пластинки (хотя, как известно, граммофонов давно уже нет, но пластинки почему-то упорно называют «граммофонными»); на втором этаже — пальто, плащи, кепки, шляпы, обувь — кожаная, резиновая, валенки. В универмаге всегда полно народа.
Кроме этого магазина, еще есть хозяйственный. В нем — масляные краски, обои, электротовары, лопаты, грабли, напильники, гвозди и мебель, причем малогабаритная. Ее берут нарасхват. Так же, как и диван-кровати. Удобно и красиво.
Напротив здания средней школы находится книжный магазин. В нем можно найти немало редких книг, которых в большом городе днем с огнем не увидишь.
И на главной улице, и на других разбросаны продовольственные магазины. Их шесть. Кроме этих шести магазинов, есть еще «комиссионный». Жители поселка сдают в него капусту, картофель, ягоды, яблоки, яйца.
Вообще поселок снабжается хорошо, и поселяне не в обиде.
В центре поселка, на главной улице — столовая. Еще раннее утро, поселковый люд спит, а из столовской кухни уже тянет щами, жареным мясом, луком. Неподалеку от столовой чайная. Там пьют «парами». Это очень уютное занятие — пить «парами», особенно зимой, когда за дверями бушует вьюга, мороз так дерет, что, того и гляди, как бы не слупил кожу с носа, а в чайной тепло, тихо. Люди сидят за круглыми столиками и греются чаями, наливают в стакан из маленького чайника заварку и добавляют из большого сколько тебе угодно клокочущего кипятку. Каким образом сохранилась эта трактирная «пара» до наших дней, сказать трудно, но, как ни скажи, чай «парами» — уютное занятие. К тому же дешевое.
Есть еще в поселке баня. Каждую субботу из нее вываливаются распаренные поселяне, держа под мышкой узелок с бельем и мокрый парной веник. Веник не покупной, берез хватает, но никто из поселковых жителей никогда не оставит веник в бане, как это делают горожане. В хорошем хозяйстве все пригодится, и из веника может выйти отличный голик для мытья полов. Кроме бани, есть еще парикмахерская. Это своего рода дневной клуб, где собираются мужчины потолковать о своих делах.
По вечерам яркими огнями освещается здание поселкового клуба, или, как его здесь пышно именуют, Дворца культуры. В нем каждый день показывают новые фильмы. Цены не в пример городским — дешевые, ребятам — пятачок, взрослым — двадцать копеек. Кроме киносеансов, бывают во дворце и танцы. А в праздничные дни в кинозале проходят торжественные заседания, произносятся речи, доклады.
Да, я еще не сказал о том, что в поселке работает хлебопекарня. Единственная торчащая в небо труба, из которой и днем и ночью выливается черный дым, это и есть труба хлебопекарни. Там много работает людей. Это большое хозяйство. Директор, замдиректора, бухгалтеры, счетоводы, завбазой, кладовщик, технорук, пекаря, разнорабочие, возчики, шоферы — все они работают в пекарне, борются за выполнение плана, выполняют, перевыполняют план, и фотографии лучших украшают доску Почета.
Впрочем, за выполнение плана борются все. На каждом предприятии, будь то «торговая точка», или часовая мастерская (а она в поселке тоже есть), или сапожная мастерская (есть и сапожная), или пошивочное ателье (и оно есть), или почта (а как же обойтись без почты?) — везде борются за выполнение плана, и везде есть передовики своего производства, как есть они и в поселковой больнице, в поликлинике, в аптеке, в школе.
Вот, пожалуй, и все, что есть в поселке. Да, чуть не пропустил. Промкомбинат! В нем несколько цехов. В одном давят из привозной пластмассы футляры для электровыключателей, в другом, столярном, — делают табуретки, в третьем нарезают штакетник. В этом промкомбинате тоже, конечно, борются за перевыполнение плана.
Ну, кроме всего, о чем сказано, есть еще милиция, в отделение которой время от времени попадают забулдыги и слишком расшумевшиеся молодые люди. И, конечно, есть еще в поселке фотоателье с вечно живым, никогда не унывающим фотографом.
Да, и еще — пожарная команда!
Может, я что-то пропустил? Наверно, но это легко поправить, можно поправить одной фразой: в этом поселке все есть, что необходимо человеку для нормальной жизни.
Живет в поселке тысяч шесть — семь человек. Находится поселок километрах в восьмидесяти, а то и ста от большого города. Летом в поселок приезжают горожане. Хозяева домов с мезонинами, верандами, балкончиками (не все, конечно, но большая часть) переселяются в сараюшки, в так называемые «летники», предоставив свои дома дачникам. Такого рода приработок поселянам просто необходим, потому что зарплата в сельской местности, как правило, невелика и любая копейка не бывает лишней.
Летом жизнь в поселке веселеет, но как только дачная пора закончится, как только наступит дождливая осень, поселок снова как бы погружается в некое дремотное состояние, хотя все предприятия по-прежнему борются за план, выполняют, перевыполняют его, словом, делают то, что делали всегда из года в год.
В праздники народ прихорашивается. Выходит семьями на улицы. Молодежь собирается возле Дворца культуры. Во второй половине дня то тут, то там слышатся в домах песни. Поселок наполняется музыкой — включили радиолы. На улицах все пустыннее: поселяне сидят за столами — едят, пьют, поют, пляшут, танцуют. Бывает, где-то возникает шумок, но шума и драк в поселке не любят, и вскоре все затихает. К ночи поселяне расходятся но своим домам. Наступает тишина.
Праздник прошел. И снова все идет, как шло раньше.
Утро обычно начинается... Впрочем, об этом позднее, сейчас же надо сказать про самое главное. А главное заключается в том, что как люди ни работают, как они ни стараются, ни усердствуют, как ни выполняют план, ни перевыполняют его, они, как это не покажется странным и удивительным, ничего не дают стране. В поселке, за небольшим исключением, все работают. У каждого рабочего или служащего ежедневно наращивается трудовой стаж, каждый честно зарабатывает свои деньги, тот, кто уходит на пенсию, уходит достойно, он немало поработал, в одном этом поселке после войны трудился пятнадцать лет, и никто его не может упрекнуть, что он плохо работал. У него одних грамот штук восемь. И многие, как он, так же работают. И все же поселок только потребляет и ничего не дает стране. Страна ему все, а он в ответ ничего. Но ведь люди работают? В том-то все и дело, что работают, но их труд — это самообслуживание самих себя. Они ничего не производят (пластмассовые футляры для штепселей не в счет), а только потребляют. Продавцы, сапожники, повара, официантки, пожарники, часовых дел мастера, няни в детских садах, уборщицы, кассиры, аптекари, портные, разные служащие, шоферы на автобусах, на грузовых машинах, милиционеры, столяры, сторожа, банщики и еще многие и многие — все они обслуживают друг друга.
Но это одна сторона, другая же, она тоже не радостна. А ну-ка, прокормите такой поселок, оденьте его, обуйте. По самому грубому подсчету, этому поселку надо одного хлеба в год тысячу тонн. А ведь таких поселков, как этот, в нашей стране немало. Это бывшие райцентры, дачные места, поселки при станциях. Колхозы и совхозы, как правило, к ним отношения не имеют, а если и расположен рядом такой совхоз, так у него и магазины, и клуб, и все остальное имеется.
Ну как же быть с этими поселками? Ведь живут тут люди, работники, и деньги, заработанные ими — честные деньги. Это государственные деньги! Государственные, народные. Но почему же поселяне ничего не дают стране а если и дают, то такую малость, что о ней не стоит и говорить. (Не стоит потому, что нельзя же при таком «промкомбинате», где делают табуретки и футляры для штепселей, содержать такой обслуживающий персонал.)
Какой же выход? Что же сделать, чтобы селяне не жили на пустом месте? Надо это место занять. Необходимо организовать при таких поселках предприятия государственного типа. И чем скорее, тем лучше!
...Да, так вот, утро в этом поселке обычно начинается... Впрочем, какое это имеет значение, как начинается утро? Важно, зачем оно начинается.
Вот такая корреспонденция. Можно бы на основе ее написать повесть. Проблемную. О поселках-потребителях. Могла бы такая повесть появиться, но появилась другая и об этом, и о том, что является сутью писательского дела, — о людях такого поселка. Мне было интересно задуматься, а чем же живут там люди, каковы их духовные интересы, каков по большому счету смысл их жизни? И вот спустя десять лет появилась «Заброшенная вышка». Конечно, не все десять лет я ее писал, но памятью возвращался к поселку-потребителю, пока не созрела социально-психологическая мысль. Тогда уже можно было приниматься и за сочинение. И опять же, конечно, это совсем не значит, что надо десять лет вынашивать такую мысль, но я уж так устроен, что порой не сразу дохожу до глуби, требуется время. Так же было и с повестью «Последний меценат». Сюжет был ясен, но мысли такой, которая бы показала значимость произведения, не было, и заготовка долго лежала в ящике письменного стола, до тех пор, пока жизнь не показала мне «Глебушку». Приспособленцы всегда были, но они менее опасны, нежели спекулянты на святой идее. Глебушка опасен именно тем, что он демагог, эксплуатирует духовные запросы народа, нисколько не заботясь об истинном назначении искусства и тем самым губит его. Отсюда на художественных выставках так много серых, однообразных работ, выполненных согласно тематическому заданию.
В этой же связи, — то есть в продолжение разговора о мысли, — рассказ «Тамань». Некоторые называют его очерком. Нет, очерк — это как бы плоскостное изображение, рассказ же — объем. Кроме того, в функцию очерка не входит создавать настроение. В «Тамани» же оно есть. Если же говорить об очерке, то я бы назвал свои «Пути-перепутья», хотя в «Звезде» посчитали его за рассказ. Но для меня — это самый настоящий очерк.
Тамань. Мне хотелось посмотреть этот «скверный городишко», где когда-то бывал Лермонтов. Походить по тем местам, где ходил он, отыскать тот берег, к которому причалила лодка «с честными контрабандистами», где сидела «Ундина» у скалы, где чуть не погиб Печорин. И поехал. И в итоге появилась корреспонденция в «Литературной газете», в которую вошли будущие и рассказ «Тамань», и очерк «Пути-перепутья», и статья, главным образом посвященная проблеме проводов призывников в армию, и в связи с этим созданию современной песни, взамен рекрутской «Последний нонешний денечек», которая до сих пор бытует в жизни. Так как своей злободневности эта корреспонденция не утратила до сих пор, то я полагаю, будет полезно полностью напечатать ее еще раз.
В Тамань можно ехать автобусом с Темрюка, что стоит в устье Кубани, я же приехал со степи на попутной машине. Приехал поздно, когда станица была густо погружена во мрак южной ночи. Только горели электрические лампы в чайной, да еще где-то в отдалении, между небом и землей, видимо, на склоне холма, мерцал огонек. «Так вот она, Тамань, — взволнованно думал я, вглядываясь во тьму, — так вот где был Лермонтов!»
Пока я предавался размышлениям, машина ушла, и мне оставалось только одно: поскорее, до закрытия, попасть в чайную.
В ней было малолюдно. Белели под бумажными скатертями столики, на стойке возвышался буфет с застекленными горками, в которых в два этажа размещались закуски. На окнах лежали в тарелках мухоморы. Все было так же, как и во многих чайных сельского типа. Но в отличие от других мест висели картины не базарно-сентиментального сюжета, а героико-романтической и даже философских тем.
На одной из них был изображен Тарас Бульба на своем Черте, в ту самую минуту, когда обронил люльку, а ляхи вот-вот уже настигнут его. Художник был явно самодеятельный, но дело тут не в мастерстве. Важно другое, то, что хотел он сказать своей картиной. А хотел он показать могучую силу свободолюбивого народа, неукротимую волю и презрение к страху. Это ему удалось. Хорош был Тарас со своей казачьей посадкой на коне. Хорош был и конь, вздернутый на дыбы, с вырывающимся из картины копытом. Да-да, именно вырывающимся, и словно бы повисшим в воздухе. Тот, кто бывал в стереокино, тот легко может представить это копыто, величиной с тарелку, направленное прямо на тебя.
На другой картине этот же художник нарисовал Гоголя, едущего на тройке в неизвестную даль. Позади остался полосатый верстовой столб. Вокруг необозримый простор. Русь... Матушка-Русь... Родина!
Чем-то и далеким, и сегодняшним веяло от этих картин. Они заставляли думать о народе, о родном крае. К чему-то звали, о чем-то напоминали. Словом, тревожили, навевали раздумья.
Нет нужды подробно рассказывать о том, как кормили меня (поел — и ладно), как устраивался я на ночлег (а устроился я в Доме приезжих колхоза «Красный Таманец» — пять коек, глиняный пол, хозяйка Дома, молодая женщина с «детиной», непонятно за что брошенная мужем. «Мы не пустим тату, нет?» — спрашивает она. «Нет», — отвечает «детина» трех лет от роду. Будь неладен такой отец! А мало ль их таких неладных?). Не буду рассказывать о самой станице, о белых мазанках, о маленьких садочках, о том, как я искал и нашел место, где спускались по крутому берегу контрабандисты из рассказа «Тамань», и не расскажу про мальчишек, ловивших бычков на веревочную леску с камнем вместо грузила, про голубых медуз и теплые воды Таманского пролива, то бледно-зеленые, то черные. Все это очень интересно. Но не о них речь.
Хочется же мне рассказать о том, что имеет отношение к тем двум картинам. Есть в Тамани памятник «первым запорожцам, высадившимся у Тамани 25 августа 1792 года под командой полковника Саввы Белого. Сооружен в 1911 году благодарными их потомками казаками Кубанского казачьего войска по мысли Таманского станицкого общества в память столетия со времени высадки».
На гранитной скале стоит коренастый, ухватистый казак со знаменем в руке. Сбоку у него кривая сабля. Стоит он гордо, попирая ногой камень. На камне выбиты стихи Антона Головатого:
...В Тамани жить, вирно служить,
Рыбу ловить, горилку пить,
Ще будем богати.
Та вже ж можно жениться,
Хлиба робити.
А хто прийде з неверных,
То як врага бити...
Врагов таманцы били всегда крепко. Это о них писал Серафимович в своем «Железном потоке», это они, таманцы, полегли костьми, и мало кто из них вернулся с полей Великой Отечественной войны в родную станицу. Но остались в беспримерной истории мужества и преданности бессмертная Гвардейская Таманская дивизия. И рядом с памятником запорожцам высится пирамидальный обелиск в память павших таманцев в боях с немецко-фашистскими захватчиками.
Долго я стоял и смотрел на эти памятники, как вдруг откуда-то донеслась протяжная песня с подвывом. Пели во много голосов.
По дороге, среди белевших на солнце мазанок, двигалась большая толпа. Играла гармонь. Впереди всех, в ярком платье, приплясывала высокая, смуглолицая казачка. За ней шел наголо остриженный парень. На его плечах, свисая на грудь и спину, лежали полотенца с навязанными, приколотыми к ним шелковыми, батистовыми платками. Из домов выбегали девчата и вешали на полотенца новые платки. Степенно подходили казаки, крепко целовали призывника и совали ему в карманы деньги.
Справа от парня шел, битый войнами, на деревянной ноге таманец. Поддев левой рукой корзину с четвертью, он угощал всех — любой подходи! — и наливал из бутыли в кружку красное, как кровь, вино. Подходили. Пили за здоровье призывника, за его верную службу Родине. Пели. Плясали. Веселились. И только призывник да его девушка, что шла с ним рядом, молоденькая и нарядная, были серьезны.
— Это что же, все родня? — спросил я старуху, стоявшую рядом со мной.
— Колхоз провожает, — ответила она и вступила в круг.
Все свернули в парк, к памятникам. И там плясали.
Пошел в пляс и призывник. Было что-то в его повадке ухватистое, как и у того запорожца, что стоял на граните. И только тут я заметил, что у запорожца один ус темный, а другой рыжеватый с подпалиной.
— От войны пострадал, — сказал казак с бутылью, — ус отбили осколком... — и усмехнулся, — ну, да разве мы потерпим, чтоб таманец был с одним усом. Хлопцы-электросварщики из МТС железом наварили. И вышло еще краше. Ус подоржавел и вроде как живой стал...
Тут снова с дороги донеслась протяжная песня. Окруженный людьми, шел второй призывник. К нему так у же подбегали девчата, дарили платки. Прощались казаки.
Мне никогда до этого дня не приходилось видеть таких проводов в армию. И чем больше я вдумывался в этот традиционный обычай таманских казаков, тем больше проникался к нему уваженьем, до чего же он мудр и благороден. Нет, не может ни изменить, ни струсить человек, которого так провожают. В трудную минуту, даже в минуту смертельной опасности, он неминуемо вспомнит тех, кто был с ним в тот день, когда он шел, окруженный друзьями, когда его целовали, дарили памятки...
Но песня, заунывно-протяжная песня... Я сначала и не разбирал слов, но потом они стали вырисовываться.
...Последний нонешний денечек
Гуляю с вами я, друзья...
Старая песня. Я ее слышал в нашей Ленинградской области, в Костромской, в Новгородской... Да мало ли где ее еще поют, эту отжившую песню злой рекрутчины. И неловко мне стало за наших поэтов и композиторов. Много хороших песен они написали. Но нет ни одной для призывников. Была добрая песня Демьяна Бедного «Как родная меня мать провожала». Пели ее. Но отжила она свое время. И опять всплыл «Последний нонешний денечек».
...Коляска к дому подкатила,
Увозят сына твоего...
Подкатил автобус. Призывники сели. Смотрят в окна. Час расставанья. Провожающие пригорюнились. Но закричала на гармониста круглолицая статная казачка:
— Грай! Шо примовк?
Гармонист рывком дернул мехи и заплясал пальцами по кнопкам.
— Ты шо граешь? — окрикнула его казачка.
— Фокстрот, — растерянно ответил гармонист.
— А ну его! Давай гопака!
Гармонист заиграл гопака. И казачка пустилась в пляс. А за ней пошли и другие. Призывники улыбнулись. Девчата смахнули слезы. Так был посрамлен фокстрот. Хорошо бы поскорее услышать и про «Последний нонешний денечек». Но это зависит от Союза писателей, Союза композиторов и Министерства обороны. Чем скорее они проведут конкурс на лучшие песни, именно на песни, пусть их будет пять, десять, какая разница, тем будет лучше.
Плохую песню можно убить только хорошей. Надо хорошую, радостную, светлую, праздничную. Нашу песню!
Гассказ «Тамань» дополнился многими деталями, которые не вошли в корреспонденцию, но которые были в жизни. И вошло еще раздумье об этой исстрадавшейся земле.
«Я долго не мог уснуть, согревался в пустой тишине необжитого дома, думал с удивлением о том, что нахожусь на той самой земле, где уже беспрерывно более двух тысяч лет живут люди, что когда-то здесь был большой город с удивительным названием — Тмутаракань, и отовсюду к нему шли на парусах торговые корабли, и военные шли, и на улицах, перемежаясь временами, то слышались смех, веселые голоса, то раздавались звон оружия, треск огня. И жизнь была, и гибель, и любовь, и страдания, и кто-то плакал вот в такой безутешной ночи, и кто-то торжествовал победу. И были здесь греки, и турки, и татаро-монголы, и за каким-то лешим генуэзцы, и, наконец, русские казаки поселились. И с тех пор это уже часть России. И город исчезал и снова восставал из пепла, и снова погибал, и так до тех пор, пока не стал «самым скверным городишком», но позднее и городишком не стал, выродился в обыкновенную станицу. Но и в обыкновенной станице продолжалась все та же трагическая история исстрадавшейся земли, и новые войны не миновали ее и полили обильно человеческой кровью и уснастили металлом и костьми».
Такая история только одного малого куска земли дает возможность о многом задуматься. И в первую очередь — о Родине. О ее судьбе. О ее будущем.
Утонул Виктор Никитин. Я знал его, сильного, медлительного человека. Несколько раз рыбалил с ним. И вот его ищут, шаря сетями по дну. И я не могу не написать рассказ с нем. Живут рядом соседи, и я пишу о них. Вспоминаю тайгу, изыскателей, и снова рассказы. Так набирается книжка — «Роман без любви». Ее заметили, о ней писали. А я в это время находился уже совсем в другом краю от тех мест, какие дали мне много рассказов. Псковщина. Чудское озеро.
«Длинный, как у моря, песчаный берег. И выброшенные волной водоросли, и мертвые окуни, высохшие на солнце, и вороны, подбирающие падаль, и просмоленные остроносые лодки, как негры с кольцом в носу, притянутые к столбам. И тихие незабудки, растущие у края воды с весны и до студеной осени. И оторванные штормом от рыбацких сетей пожелтевшие поплавки из пенопласта... И ни души на всем берегу. И вечная, с белой пеной, с белой кипенью, с белым вихрем, бегущая, неотвратимая, то крутая, то плоская чудская волна.
Ах, эта волна! Я ее видел в сотнях игрищ. Такую, которая лихо, за каких-нибудь полчаса набирала свою бешеную силу и неслась по всему простору Чудского с шипением, полная плотной воды, вспыхивая, и черная на солнце. Она играючи вздымала лодку чуть ли не к небу — а по нему быстро, ряд за рядом, шли тяжелые рваные тучи — и бросала ее вниз, в преисподнюю так, что трещало днище и скрипели борта.
Бывала волна и такой — это если ветер дул с запада и вода шла к нашему берегу и затопляла его, — когда прибой шумел и гудел по всему берегу в сплошной пенной полосе, и не вздумай тогда встать к волнобою бортом — захлестнет, опрокинет лодку, и слава богу, если сам выберешься, хотя на прибое воды всего по щиколотку».
Этот отрывок из рассказа «Раскопельские камни». Чудесна природа на псковской земле. Когда я очутился на берегу Чудского, то думал, что никогда оттуда уже не уеду. Так и буду жить там, построю теплый дом, и чего еще надо. Деревня на берегу Чудского. Пройти только через дюны, и вот оно, такое, что не видно противоположного берега. И вода мелкая, прогретая. Чайки. На мысу камни. И среди них самый большой — «Селезень», он и верно похож на селезня, покрытый зелеными водорослями. А по берегу, на некотором отдалении, — леса. Тут жить надо! Тут и прожил четыре лета, в общей сложности полтора года. В первое лето была только влюбленность в природу. Ходил по пустынному берегу, вглядывался в даль, наслаждался покоем и тишиной. Были встречи и с людьмн, но как-то не засекались в сознании. Зато второе лето щедро напитало меня материалом. Он пошел ко мне отовсюду, и от прошлого лета — тоже. Все как бы осозналось и открылось в жизни села. В колхозе были деревообрабатывающие цеха, — изготовляли подрозетники, ножки для шкафов и другие поделки. Стал вникать и обнаружил, что токари не в пример полеводам зарабатывают куда больше, что «сбытчик», — нанятый со стороны человек, — заинтересован, чтобы цеха расширялись, чтобы все больше было договоров с разными предприятиями на изготовление деревянных изделий, а отсюда, естественно, увеличение рабочей силы в цехах за счет оттока с полей и ферм при условии, если бы правление колхоза пошло на такое разрастание промысла, а коли так, то промысел стал бы наносить ущерб основному хозяйству и т. д. и т. п. Оставалось совсем немного, чтобы домыслить, к чему бы все это привело в масштабах страны. И я написал повесть «Деревянные пятачки». Она была опубликована в журнале «Москва».
А спустя год после публикации повести в «Ленинградской правде» появилась статья «Банкрот» об одном председателе колхоза Гатчинского района, которого на бюро обкома КПСС исключили из партии и сняли с работы за то, что он подменил промыслом основное производство сельскохозяйственных продуктов в колхозе. И вот в «Правде» был опубликован фельетон опять же о чрезмерно развитых промыслах в некоторых колхозах Псковской области. Таким образом, эта проблема становится крайне серьезной. И тут, казалось бы, наша критика должна была заговорить во весь голос, — коли она предпочитает чаще говорить о содержании произведений, нежели о их форме, — но, к сожалению, иные критики оторваны от жизни, и вот такое явление — серьезное и опасное (а ведь в повести, кроме этой проблемы, есть еще и новая фигура, которая появилась только в последнее время — «сбытчик») — осталось незамеченным. На повесть откликнулись только ленинградские критики, и то, видимо, потому, что я ленинградец. А вместе с тем поговорить есть о чем. Взять хотя бы очерки о сельском хозяйстве Леонида Иванова, или статьи о сохранении природы Владимира Чивилихина, или же статьи Олега Волкова, очерки Вячеслава Шугаева, — есть о чем поговорить, но критики молчат. Или считают, что вмешательство в государственные дела уже не писательское дело? Да нет, конечно, они так не считают. По-моему, тут все дело в том, что большинство критиков (это, чтобы не обидеть всех), большинство слабо знает нашу жизнь. А она и сложна и ответственна.
Кроме повести «Деревянные пятачки», Псковщина дала мне поболе двадцати рассказов. И теперь вроде бы все уже там освоено, и надо куда-то снова ехать. Новые места, новые сюжеты.
Вот если говорить о творческих командировках, то самое правильное, по-моему, это не только съездить куда-нибудь, а жить там. Да не один год. Пусть хоть и наездами. Только чтобы не наскоком, а натоптать свои тропы, только тогда будет прок.
Много интересных судеб довелось мне узнать на Псковщине. Новые места всегда дают впечатление. Даже из окна жизнь увидишь. Так случилось и в тот день. За окном хлестал дождь. Все живое — люди, птицы, собаки, кошки попрятались под навесы, кровли, кусты, и пуста была дорога, и пусто было в полях, и пусто на огородах.
Я сидел у окна и смотрел, как хлестко бил ливень по лужам, как ветер ломал сухие ветки на старых липах, и неожиданно увидел на дороге женскую фигуру в пластикатовом плаще, с чемоданчиком, торопливо перебирающую ногами по грязи. Она поравнялась, и я узнал фельдшерицу Зинаиду Александровну Балудину. Открыл окно, крикнул, позвал, чтобы зашла.
И вот она стоит у порога, с плаща стекает вода, и не решается пройти в горницу: «Что вы, что вы, наслежу». Но жена настояла. И мы сидим и разговариваем.
— Откуда вы?
— От больного.
— Вы что же, так всегда к больным пешком ходите?
— Нет. На первичные вызовы дают машину от колхоза. Не отказывают даже ночью. Ну, а потом, на повторные посещения больного, уже приходится ходить пешком.
— Почему?
— Так уж заведено. Это, конечно, нелегко, особенно если больные в разных деревнях. У меня двенадцать деревень.
— И все пешком?
— Да. Самые дальние на десять километров от дома. Я вот тут недавно к одному по три раза в день ходила. У него было двухстороннее воспаление легких. А возраст — семьдесят два. В больницу отказался ехать. «Если умру, так дома». Вылечила...
— А сколько в колхозе живет и работает людей?
— Девятьсот. Детей двести восемьдесят. Должна вам сказать, ребята здоровые. Нет ни одного, который бы не прошел через мои и моей помощницы руки. В первый месяц от роду мы посещаем младенца два раза в месяц, а дальше, до года, — раз в месяц. До трех лет — раз в три месяца, от трех до школы — два раза в год. За это время сделаем все прививки, а их до десяти. Наблюдаем, как растет ребенок, как развивается. Смертности среди детей нет.
— А почему вы ходите, а не матери к вам?
— Да ведь матери все работают...
— Да, достается вам.
— Летом особенно, время отпусков. Много наезжает к родным родственников, ребята едут на каникулы, пенсионеры. В день приходится делать до восемнадцати уколов. После лета народу поменьше, но зато условия работы еще труднее. Дни короче. Темнеет рано. Идут дожди. В поле темень, а идти надо. Как же, больные. Другой раз из-за одного больного в дальней деревне весь день потратишь. А когда эпидемия гриппа? Как придешь в деревню, так и ходишь из дома в дом. Старухи зовут. Болеют. Самим-то до нашего фельдшерско-акушерского пункта не добраться.
— Что ж, только у вас такие тяжелые условия? — спросил я.
— Что вы! У нас еще хорошо, шоссе рядом, а в других колхозах есть такие деревни, что по вызову и на тракторе не доберешься. Нам еще завидуют!
— Ну, а вы говорили, чтобы вам дали транспорт?
— Говорили. Не раз. Даже велосипед не могут дать. Нет средств. Но это я так, к слову. Какие мы велосипедистки, каждой по пятьдесят, — фельдшерица смеется, но смех невеселый.
Об этом я написал в «Литературную газету». Называлась статья — «Врач на дороге». Было это в марте 1970 года.
Заканчивалась статья так:
«Где же выход? В чем?
У колхоза есть машины, но все они у него на счету. Если прикрепить машину к врачам, значит, насовсем лишиться и ее, и водителя. А у колхоза в горячую пору, конечно же, нехватка транспорта, и приходится просить помощь со стороны. «Неотложка» из Гдова? Она приходит по вызову, когда необходимо больного транспортировать в больницу. Но на постоянно никто не прикрепит «неотложку» к Спицинскому медпункту (кстати, «неотложка» приходит только по вызову фельдшера. А чтобы фельдшеру вызвать ее, приходится из деревни, где лежит больной, бежать за несколько километров в правление колхоза или на почту, где есть телефон, потому что своего телефона ни на фельдшерско-акушерском пункте, ни дома у заведующей этим пунктом нет! Так что и «неотложка» как постоянно действующий транспорт не может выручить сельских медиков).
Как же избавить сельского врача от бесконечных пеших «пробегов» и путешествий (или хотя бы сократить число этих путешествий!) ?
Почему бы, скажем, не ввести для сельских медицинских работников специальный знак (или талон), предъявление которого обязывало бы шофера любой попутной машины взять «на борт» врача или медсестру, спешащую к больному? Видимо, можно было бы и в сельсоветах (хотя бы самых крупных по площади) завести специальную дежурную «медицинскую» запряжку.
И, разумеется, в первую очередь должно задуматься над всем этим наше Министерство здравоохранения!»
Наше Министерство ответило письмом в редакцию «Литературной газеты». Оно не удовлетворило редакцию, и ко мне обратились, чтобы я ответил начальнику Главного управления лечебно-профилактической помощи тов. А. Сафонову, автору письма. И я ответил.
25 марта 1970 года в вашей газете была опубликована статья «Врач на дороге», в которой говорилось о том, что сельские врачи Спицинского сельсовета, Гдовского района, Псковской области пользуются транспортом только для оказания первичной помощи больному, для повторных же посещений врачи вынуждены ходить пешком в деревни, расположенные от медпункта в трех, а то и в десяти километрах. Ходить в любую погоду — и в дождь, и в мороз, и в жару. Что, конечно, не может быть нормальным.
Полагая, что такое положение не только в Спицинском сельсовете, автор, заканчивая статью, писал: «Разумеется, в первую очередь должно задуматься над всем этим наше Министерство здравоохранения!»
4 мая 1970 года в редакцию газеты поступил ответ за подписью начальника Главного управления лечебно-профилактической помощи тов. А. Сафонова, в котором говорилось о том, что «Постановлением ЦК КПСС и Совета Министров СССР № 517 от 5 июля 1968 г. «О мерах по дальнейшему улучшению здравоохранения и развитию медицинской пауки в стране» — определяется порядок предоставления транспорта медицинским работникам учреждений здравоохранения в сельской местности для оказания неотложной помощи населению, санитарно-профилактической работы, транспортировки больных и т. д.
Основами Законодательства Союза ССР и Союзных республик о здравоохранении, утвержденными в декабре месяце 1969 года седьмой сессией Верховного Совета СССР седьмого созыва, статьей 37 предусматривается, что исполнительные комитеты местных Советов депутатов трудящихся, руководители предприятий, учреждений и организации и другие должностные лица обязаны содействовать медицинским работникам в оказании безотлагательной медицинской помощи гражданам, предоставляя транспорт, средства связи и иную необходимую помощь. В случаях, угрожающих жизни больного, врач или другой медицинский работник может использовать бесплатно любой из имеющихся в данной обстановке видов транспорта для проезда к месту нахождения больного или для его транспортировки в ближайшее лечебно-профилактическое учреждение.
В некоторых союзных республиках с этой целью уже введены специальные удостоверения и знаки, дающиее право медицинским работникам при необходимости использовать различные виды транспорта».
Вот таков ответ.
Теперь уже можно вести речь по существу этого ответа. А существо заключается в том, что при всем желании «исполнительные комитеты местных Советов, руководители предприятий, учреждений и организаций и другие должностные лица» — никак не могут помочь врачам, потому что в Спицинском сельсовете всего одна лошадь, да и та выделяется колхозом только на летний период, так как зимой за ней некому ухаживать. Но, допустим, сельсовет расщедрился бы и дал лошадь врачам. Так ведь лошадь-то им нужна не на один раз, а навсегда, потому что повторные посещения больного иногда достигают цифры пятнадцать, а таких больных немало, и надо их ежедневно навещать (об этом говорилось в статье). Значит, если бы работники сельсовета отдали лошадь врачам, то тем самым они лишили бы себя единственной возможности общаться с далеко расположенными деревнями, а всех деревень в сельсовете — тридцать. Так что сельсовет не может помочь.
Остаются «руководители предприятий, учреждений и организаций и другие должностные лица». Но в Спицино из всего этого перечня находится всего один колхоз. В статье говорилось о том, что колхоз дает безотказно транспорт на первичные вызовы, но там же ясно было сказано и другое, что он не может выделить машину и водителя в полное повседневное распоряжение врачам для повторных посещений, когда врач лечит больного, наблюдает за ходом болезни, принимает все меры к его выздоровлению.
Больше никакими возможностями Спицинский сельсовет не располагает, ибо никаких иных предприятий там нет. Как их нет и в большинстве такого типа колхозов, расположенных вдали от областных и районных центров.
Вот поэтому автор статьи и обращался в Министерство здравоохранения, чтобы узнать, какие меры принимаются там для нормализации условий работы сельских врачей.
Ответ начальника Главного управления лечебно-профилактической помощи тов. А. Сафонова известен. Но он мало что проясняет. Во-первых, потому что при желании можно об этих Постановлениях узнать и помимо тов. А. Сафонова, во-вторых, в данном случае, эти Постановления мало что объясняют, и, в-третьих, хотелось бы все же знать поточнее, как думают помочь сельским врачам, о которых шла речь в статье, и им подобным, товарищи из Министерства здравоохранения?
С тех пор прошло шесть лет. И ничего не изменилось, только прибавилось лет «врачу на дороге», и стало ей поэтому еще тяжелее работать. Впрочем, ее возраст таков, что она может и уйти на пенсию. Но от этого другому «врачу на дороге» не станет легче.
Не всегда, конечно, так безрезультатны были мои вмешательства в жизнь. Было и другое, помог «автогрузчику» (грузчик при автомашине) получить пенсию по болезни. Задыхались от пыли жители деревень, расположенных на шоссе Сланцы — Псков. Написал в Псковский обком КПСС и получил ответ из Управления строительства автодорог. В текущем пятилетии шоссе будет асфальтировано, а в будущем году заасфальтируют на участке деревни Спицино. (Это чтобы я успокоился и больше никуда не писал, — так, наверно, решили в Управлении.) Ну что ж, немного занятный ответ, но жители Спицино были довольны. А из Замогилья говорили, чтобы переехал к ним писатель, даже дом обещали дать, только чтоб и у них было асфальтированное шоссе. Но обошлось и без этого. И так заасфальтировали.
Были и другие общественные дела. Не всегда хватало силы помочь, но желание было постоянно.
Жизнь есть жизнь, в ней всего хватает — и грустного, и смешного, и веселого, и озорного. И случалось у меня так, что в поле зрения попадали и комические истории. На рассказ их не хватало, но юмореска могла получиться. И я писал юмореску. Так, однажды прочитал на заборе объявление: «Патеряся казел белый некладиной. Кто словит прашу сопщить по Островки. Жарова А.». И этого было вполне достаточно, чтобы написать юмореску «Как я искал комнату». Были и другие занятные случаи. Попалась в газете информация о том, что за границу вывозят раков, и тут же мелькнула мысль — «Раки-эмиграпты». И написал сказочку для взрослых. Набралось таких «рассказов с улыбкой» на целую огоньковскую книжицу. Две юморески из этой книжицы были удостоены огоньковской премии («Раки-эмигранты» и «Совершенно по-дикому»). Со временем мне стало больше нравиться не только фиксировать занятный случай, но уже вкладывать определенный серьезный смысл в юмореску, как это, скажем, случилось с «Раками-эмигрантами». И тогда для меня открылась еще одна сторона литературного творчества, ничуть не менее важная, как и все то, что я делал до этого. Это, конечно, не значит, что я сравниваю то с этим или предпочитаю то этому. Нет, но и юморески могут стать делом значительным, если к ним относиться серьезно.
Авторитетный руководитель, а у нас, литераторов, это прежде всего — известный писатель, он не может быть завистливым или злым к успеху своего товарища. Он не боится, если его окружают талантливые известные литераторы. Под солнцем Славы всем места хватает — и Шолохову, и Леонову, и Твардовскому, и Василию Федорову, и Василию Белову. Им не тесно. Так никогда не бывает тесно таланту среди талантов. Талант задыхается, когда его окружают бездарности, да еще если пытаются либо командовать им, либо замалчивать.
Чего греха таить, многие не в ладу с языком. Причины этому есть, хотя и нет оправдания. Одна из причин: «А какая разница, как написано, лишь бы напечатали!» — потому что цена за лист и хорошо написанной прозы и плохой одна и та же. Так чего же и стараться! Главное — тематически угодить, а там хоть и трава не расти. Такие суждения, если и не в открытую, то внутренне существуют.
Конечно, такое отношение к литературе подобного писателя обрекает его на быстрое забвение, но он об этом мало озабочен. Урвал — и ладно! Отсюда — книги-однодневки.
Хорошая книга — это, прежде всего, хорошо написанная. Меня всегда радует хороший язык, и появляется желание писать еще лучше, и на душе становится славно от того, что есть у нас настоящие русские писатели.
Видимо, стало традицией время от времени собирать критиков то на совещания, то посвящать им целый пленум. Честно говоря, что-то я не вижу такого же внимания к прозаикам и поэтам. По крайней мере, на моей памяти не было ни одного такого совещания, где были бы только прозаики или поэты. Это, видимо, потому, что и у прозаиков, и у поэтов дела обстоят несколько лучше, нежели у критиков.
Несколько лучше, наверно, потому, что если и не все, то многие прозаики и поэты знают жизнь не понаслышке и не из литературы, а из самых сокровенных источников самой жизни. Только отсюда та свежесть мысли, острота факта тех произведений, которые заставляют и читателей и критиков, да и самих писателей читать своего собрата.
Поэтому, конечно, самым полезным было бы для критиков почаще и поглубже влезать в саму жизнь. Знать ее так же, как знают передовые писатели.
Тогда, наверное, появились бы такие статьи, которые бы не только анализировали вышедшие произведения, но в которых бы ставились острые вопросы современности, чтобы разгорались дискуссии, в результате чего обогащалась бы и развивалась теоретическая мысль, какой сегодня очень не хватает нашей литературе.
В последнее время все чаще на страницах книг стали мелькать чужеродные слова. И ладно, если бы они были в речи персонажей, но нет — они в авторском тексте. Некоторые литераторы ими даже как бы щеголяют, показывая свою «образованность». Вместе с тем надо бы всерьез задуматься о правомерности внедрения этих слов в нашу жизнь. И на самом деле, — начальника называют — «шеф», «босс»; не очерк, а «эссе», не обслуживание, что вполне по-русски, а «сервис», не собрание, не совещание, пусть хоть и международное, а непременно — «симпозиум» (кстати, это слово переводится и как дружеская пирушка). И что уж совсем недопустимо, стали именовать председателя городского Совета депутатов трудящихся — «мэром». Такое использование подобных варваризмов несет в себе уже определенный идейный заряд.
Писать по-русски — это не значит только знать русский язык. Надо помнить о том, что русская литература была всегда народна!
Современность, по моему глубокому убеждению, — это не только сиюминутное время в произведении, современность — это прежде всего раздумье о настоящем, прошлом и будущем.
«Я читаю с выбором только хорошие, тепло написанные книги, мне нравится, когда автор умеет показать светлые стороны жизни, когда он и дурное описывает красиво, так, что о достоинстве жареного не думаешь, наслаждаясь вкусом соуса. Нас, людей, поработавших на своем веку, книга должна утешать, она должна баюкать нас, вот что я вам скажу, сударь мой» — так рассуждает обыватель, которого казнит М. Горький в своем рассказе «О беспокойной книге».
У Максима Горького есть чему учиться. Его человеколюбию, бесстрашию возвещать правду. Знанию глубин жизни.
Я люблю рассказ за его активную силу. Это как пуля, выпущенная в цель. А если рассказ не один? А если таких рассказов десяток, два десятка, три? Они более способны обстрелять разные участки жизни, нежели даже хороший роман.
С годами я все больше задумываюсь о назначении человека на земле. Для чего ему дан разум, для зла или добра? Чтобы украсить землю или погубить ее?
Когда-нибудь, но всегда, наступает Время Итогов для каждого и для всех. И спросит Жизнь: как жил, что создал, что разрушил, пользуясь мною? Какой оставил после себя след?
Писать надо широко, свободно, заботясь только об одном, — чтобы было интересно.
Свежий диалог, разнообразный. Тогда звучат голоса.
Быстрая смена фактов — движение книги, а значит — и интерес к ней.
Писать надо как бы с разбега. Трамплин позади.
Эти правила выработались в процессе литературного творчества. Не всегда я следовал им, потому что каждое произведение по-своему субъективно, но некоторая польза в них есть.
Все известное читателю надо безжалостно выбрасывать из произведения.
Велика сила Слова, — стоит только человеку открыть книгу, как слово уже берет его в свою власть и ведет до последней страницы (если, конечно, книга интересная).
Чтение. Существует несколько ступеней. Школьник из третьего класса возьмет из книги только то, что способен взять его девятилетний ум. Позднее, уже в десятом классе, перечитывая ту же книгу, увидит то, что было ему недоступно, в силу возраста, когда был маленьким. Зрелым он увидит то, что уже не раз встречал в жизни. В старости домыслит то, чего и нет в книге. Но это все относится, конечно, только к умной книге.
Писатель обязан сознавать свою ответственность перед настоящим и будущим своей страны и своего народа. Не сказав правды, закрывая глаза на плохое в нашей жизни, мы — писатели, будем достойны в будущем только презрения.
Утверждать веру в коммунизм — это значит, прежде всего, говорить правду!
Я бывал в некоторых странах, но никогда не дерзал писать о них. И не читаю тех, кто, поколесив 10 — 15 дней по незнакомой стране, лихо пишет о ее жизни, о ее народе. Я предпочитаю глядеть, порой даже не слушая гида. Для меня главное — впечатление, а не познание.
Зависти у меня никогда не было. Я даже не знаю, что это за чувство. И, наверное, поэтому все хорошее, что приходилось читать, всегда вызывало у меня не только удовольствие, но даже восторг. И я звал кого-либо, кто находился вблизи, и читал вслух поправившееся место, подчас задыхаясь от слез. Прекрасное меня глубоко трогает.
Родина! И сами писатели, и герои их книг полны раздумий о своей родной земле, о том святом чувстве, которое официально мы называем патриотизмом.
Слов нет, все важно в воспитании благородных качеств в человеке: и любовь к труду, и уважение к тебе подобному, и защита слабого, и бескорыстие, и многое другое, но все же всегда главным было и останется — преданность Родине! На человеке, оторванном от Родины, лежит словно каиново проклятие. На всей его судьбе, на всем его роду. Сколько бы он ни жил в другой стране, никогда не станет она ему родиной. Родина там, где живет его народ!
Сергеев-Ценский сказал: «Чтобы быть русским писателем, надо обладать громадным здоровьем!» Нельзя не согласиться.
Почему-то думают, если писатель, то непременно счастливый человек, богатый, несколько взбалмошный, живущий свободно и как ему вздумается. На самом деле это совсем не так, — большинство писателей живет очень скромно, далеко не все здоровы, и, что самое горькое, среди них есть очень много несчастных людей.
Поэт, как и всякий человек, не может всегда находиться в одном настроении. Грустное: «Улыбчивым апрелем мне не быть, не повториться раннею весною», — никак не вяжется с громко, даже грубо хохочущим Александром Решетовым.
При встрече с Джоном Стейнбеком я спросил его: «Как вы относитесь к самоубийству Хемингуэя?»
— Он поступил эгоистично, не подумал о своих близких, — ответил Стейнбек.
И тут я вдруг почувствовал, что если для меня Хемингуэй был звездой первой величины, то для Стейнбека он таким не являлся. Стейнбек считал себя равным ему, а возможно, и повыше его. Позднее, думая об этом, я понял, что ни Хемингуэй, ни Стейнбек не являются великими писателями. Хорошими, да. Но и только.
Спросил Владимира Солоухина:
— А что, если тебе дать средний роман среднего русского писателя, как подстрочник, сделал бы ты, как переводчик, хороший роман?
Солоухин подумал, засмеялся и ответил:
— Сделал бы.
Прекрасна судьба истинных поэтов! Даже когда они уходят от нас. они остаются с нами. Таков Александр Прокофьев — поэт, которого родила сама земля русская. Он родной сын, кровь от крови своего народа.
Все, чем богат есть русский язык, всей своей яркостью, изумительной меткостью, раздольной напевностью, нежностью соловьиной, мудростью вековой, — все это было щедро дано Александру Андреевичу Прокофьеву.
И столь же щедро он, поэт, в своих изумительных стихотворениях, полных самоцветного сверкания слова русского, все это отдал нам, чтобы мы еще сильнее любили свою родину — Россию! Еще больше бы гордились своим народом, способным рождать таких самобытных и редчайших поэтов, как Александр Прокофьев.
Его нет с нами, но с нами остаются его книги. И в них будет звучать его голос. И этот голос будет говорить нам о том, что жизнь прекрасна, что она полна солнца и любви. В его голосе будет звучать и озорная шутка, и светлая вера, что жизнь вечна!
За это спасибо ему!
Как они были далеки от нас! Стало страшно, когда радиодиктор сообщил: «Пошел 82-й час...» Более трех суток, безостановочно (и это счастье!) опоясывал землю космическими трассами Андриян Николаев, и следом за ним шел Павел Попович. Уже казалось нам, неискушенным в делах космонавтики, — хватит! Ребята все сделали, доказали всему миру, на что способны советские люди со своим умом, мужеством, упорством. Хватит! Пора на землю, пока не случилось беды... Но точны были расчеты тех, кто создавал космические корабли, велика была уверенность в полной победе тех, кто дал старт кораблям, и мудро было спокойствие тех двоих, кто вел эти корабли. У них не было сомнения, и они сделали то, что надлежало им совершить.
И сейчас они на земле. С нами. Тут уж слова не нужны, тут надо просто кричать от радости, смеяться, обнимать, целоваться, куда-то бежать, кому-то трясти руку. Тут надо ликовать! И мы ликуем! Радуемся. И чувствуем, что живем уже в другом времени. За эти четверо суток, когда люди всей нашей маленькой, неуживчивой земли думали только о жизни двоих, что-то произошло в мире. Стало вдруг как-то спокойнее. Может быть, от того, что люди еще глубже поняли, как не нужна война, как много есть прекрасных дел, где может проявиться мужество и гений человека. Еще глубже поняли это, и война с ее кровавыми ужасами, нечеловеческими страданиями, миллионами ненужных смертей, отодвинулась. Отошла в сторону, уступая место празднику жизни. И в этом еще одна победа нашего советского времени, победа наших героев-космонавтов!
Я люблю ездить, люблю новые места, но всегда испытываю вдали от дома чувство одиночества. Порой оно доходит до того, что, думается, никогда и своих не увижу. И весе же езжу, потому что когда наедине с собой, то много вижу, о многом думаю. Если же езжу не один, хотя бы с женой, то многое проходит мимо глаза, даже если жена и не отвлекает. Но случилось и так, что был не один, а в компании ярославских писателей, была рядом дочь, и это не помешало мне увидеть многое на родине отца в селе Великом, что вошло в «Историю одной поездки». Но тут, пожалуй, другое, тут такие воспоминания, такая горечь потерь, что никто бы не смог помешать... Я расскажу об этой поездке и ею закончу эту книгу.
На родине я не был сорок лет. В детстве с отцом мотался по всей стране, в юности без отца, — и где только не был. Взрослым жил в Ленинграде, но и оттуда выезжал то на Дальний Восток, то на Кавказ, то на Урал. Бывал и за границей. И только никак не то чтобы не удосужился побывать там, где родился, но даже и в голову не приходило поглядеть на бабушкин дом, по крутой лестнице которого не раз проносился вверх и вниз, походить по улицам своего городка. И лишь теперь, когда перевалило за полсотни, вспомнил о своей самой главной родине, вспомнил, что я ведь родился там, в этом уездном городке, ставшем теперь районным центром, вспомнил, по рассказам бабушки, как я в два годика кричал ей: «Татись, татись!» — и тянул к ее ногам маленькую скамеечку, и она садилась, а я начинал перед ней плясать. Вспомнил, что когда мне было тринадцать лет, я провел с братом в бабушкином доме все лето. А когда было шесть лет, я побывал с отцом на его родине, в селе Великом, у своего деда, и на всю жизнь врезался мне в память маленький, как присядыш, дом с окнами чуть ли не у земли, а за домом большая березовая роща. И там захотелось побывать. И все это неудержимо потянуло меня на Ярославщину.
У нас на Севере было холодно. В Первомай шел снег, летела крупа, дул холодный ветер, и деревья стояли голые, с закрытыми почками, и еще не было травы. А там, на подъезде к Ярославлю, уже вовсю лоснилась зеленая листва, шумела, плескалась на ветру и солнце, цвели раскидистые яблони, воедино белое слились вишни и черемуха, и всюду была густая трава, уже уверенно пошедшая в рост и при каждом движении ветра сама приходившая в движение. И всюду было солнце. И в раскрытое вагонное окно бил теплый мягкий ветер, и густо пахло березой. И после холода, после нашего ненастного серого неба, которого весна еще и не коснулась, эта райская благодать была настолько неожиданна, и для меня это было так незнакомо, что я почувствовал себя как бы обворованным. Ведь надо же мне было прожить столько лет, безо всякого принуждения, в холодном суровом краю, где обычный день облачный, куда редко заглядывает солнце, где на месяц позднее приходит весна и на месяц раньше туманная осень. А тут! Я жадно глядел на землю своей родины. Я и не представлял себе, до чего же она прекрасна! И это всего в каких-то четырнадцати часах езды от Ленинграда.
Выехал я вечером. Еще думал, не взять ли с собой проверенный демисезон, и хорошо, что не взял, а прихватил «болонью», этот легкий плащик, пришедший к нам из Италии и так быстро прижившийся по всей огромной стране. И уже досадовал, что взял с собой увесистый чемодан, а не рюкзак, который был бы куда сподручнее, если придется шагать по дорогам. Да, выехал вечером, и вот утро. Только еще утро, раннее, часов пять, не больше. И совсем другой мир. Цветущий. Теплый. Ясный.
И сложное чувство сожаления и радости, утрат и встреч овладело мной. И снова нахлынули воспоминания о далеком. И это далекое показалось близким, будто и не было долгих, и радостных и горьких, сорока лет. И я уже все видел, о чем бы ни вспомнил, о чем бы ни подумал, и нетерпение с каждой минутой все сильнее подгоняло меня ехать туда, где когда-то жил, и все большее волнение охватывало, и где-то уже пробуждалось чувство неловкости, когда мне придется объяснять кому-то, почему же так долго здесь не был.
Как материнский укор забытого и утраченного мною, потрясло название вокзала Ярославль, выведенное по всему длинному фронтону славянской вязью. И с этой минуты, на что бы я ни поглядел, что бы ни слушал, о чем бы ни спрашивал, все в моем сознании проходило через эту старинную вязь, как бы неотступно напоминавшую мне об истории моей земли, о предках, которые здесь жили, готовили эту землю для потомков, в том числе и для меня, и о том, что позабыл я эту землю, оторвался от нее, — хотя вне родины себя никогда и не чувствовал. Только родина, внушенная мне с детских школьных лет, была вся страна — каждый ее клочок, будь то на Востоке или на Юге, на Западе или на Севере. Вся земля, которую я знал и не знал, была моя родина... И как жаль, что не нашлось ни одного человека, который бы научил меня глубоко любить, всегда помнить вот эту землю, по которой я шел сейчас...
Я не буду рассказывать о Ярославле. Был я в нем только проездом. Есть там Красная площадь, пересеченная трамвайными и троллейбусными проводами, есть кремль с куполами церквей и высокой стеной. Есть театр, носящий имя Волкова, основоположника русской сцены. Есть тихие улицы, напоминающие скорее захолустный городок, нежели областной центр. Есть огромный Шинный завод. Есть кварталы новых жилых домов с широкими проспектами. Есть автовокзал.
К нему я доехал на троллейбусе. А от него до села Великого — на автобусе. Народу было немного, и поэтому всем было хорошо и свободно. Я сидел у окна, глядел на мелькающие мимо дома деревень, все в узорчатых, старинных наличниках; на плывущие в зеленом весенние леса, весело мелькающую то там, то там живую речку Которосль, на волнистые, в свежем разнотравье, луга, на высокие, недвижимые редкие облака. И надалеко было видно всю раскинувшуюся теплую землю, согретую солнцем, которую, верно, не раз видел и мой отец, направляясь из села Великого в Ярославль. И я старался смотреть его глазами и понять, что он думал, любил ли ее, тосковал ли, покинув на долгие годы. Может, и тосковал, только никогда об этом не говорил...
Глядел я и на тех, кто ехал со мной. Слушал их окающий говор и вспоминал, как мальчонкой, прожив лето в Любиме, вернулся в Ленинград и «окал», и как смеялась надо мной моя двоюродная сестра, а я смущался. Чего? Деревни? Но ведь и сестренка была из деревни. И как же быстро она отторглась от нее, и с каким пренебрежением уже относилась к ней, если смеялась надо мной только за то, что я привез оттуда звук родной речи. Деревня... И я старался больше молчать, чтобы поменьше «окать», чтобы не смеялись надо мной и другие, и незаметно научился «акать», как и все горожане...
Сошел я в селе Великом. Автобус помчался дальше, в Гаврилов-Ям.
Село Великое! Конечно же, оно когда-то было великим, если его так назвали. Но никакого величия в нем не увидел я теперь. До сих пор село делится на посады, но можно бы и не делить, — невелико. В центре, когда-то шумевшем бойким торговым людом, сохранились купеческие лабазы, сохранились и двухэтажные каменные дома, занятые почтой и другими тихими учреждениями. Это в центре. А по бокам — примолкшие улицы с маленькими, в два-три окна домиками с занавесками и геранью. Я приехал, когда прошла уже пора ростепелей и первых дождей, когда ветер и солнце обсушили землю, и тем безотрадней был вид у дорог: рытвины, ухабы, колдобины, ямы, бугры, гребни и еще бог знает что, — все было на дорогах, проходивших улицами села.
Глядя на все это, я себя ловил на том, что где-то уже это видел. Но где? Где? И вспомнил: в кинофильмах, ежели нужна была старина времен Островского или Чехова. Да-да, вот такие лабазы, вот такие дома, площадь с храмом, и ленивая собака, остановившаяся в раздумье, и безлюдье, и высоко кувыркающиеся голуби.
Я ходил по улицам. Какие они были тихие в весеннем приветливом освещении, с редкими деревьями перед окнами, с мягкими тенями, лежащими на земле, с лавочками у калиток, с одинокими фигурами греющихся на солнце старух. День был праздничный — Девятое мая. Но как пусто было на улицах! Это, наверно, потому, думал я, что еще не наступил тот час, когда должен высыпать из домов отдыхающий люд. Я переходил из улицы в улицу, перебираясь по окаменевшей грязи дорог, и вспоминал рассказы отца о том, как он мальчишкой катался по селу на санках, запряженных собаками. Любил собак. Всю жизнь возился с ними, приводил брошенных, больных, старых...
И удивительно мне было глядеть на эти улицы и думать, что по ним когда-то бегал мой отец в детстве. Вряд ли они изменились с тех пор, скорей всего такими же и остались в своем нерушимом рисунке, с вкрапленными в них старыми кирпичными домами, с железными дверьми и решетками бывших лавок в нижнем этаже.
В поисках дома своего деда, после долгих расспросов и уточнений, от одного великосела к другому («Ворониных-то у нас много. Какого же это — Василия или Петра? А то и Иван есть»), я наконец встретил Николая Петровича Воронина, крепкого старика, в кепке, в тяжелом черном пиджаке, — а припекало уже основательно, — безбородого, безусого (теперь скорее встретишь бородатых в городах, нежели в деревне), прямого, поджарого.
Его мне помогли разыскать на площади, у пожарки.
К площади со всех сторон сходился народ. Шли к памятнику павшим в Великой Отечественной войне. Несли цветы к его каменному подножию. В ограде, у самого памятника, духовой оркестр из пяти солдат играл старинную песню о героической гибели русских матросов. Шли женщины — больше пожилые. Шли мужчины — больше старики. Молодежи было мало. Подходили, в поклоне клали весенние цветы. Застывали в скорбном молчании. Плакали...
В больших городах этот день празднуется весело. Здесь же я увидал его народную печаль. Сюда собирались те, для кого война не кончилась и не кончится, пока они живы. Ярко светило солнце, ветер шевелил поникшие цветы, гонял у ног клочки бумаг, теребил концы платков, путал седые волосы на склоненных головах. И неожидан был для меня «Варяг» в исполнении маленького, дружного духового оркестра.
Тут, неподалеку ог памятника, мы и встретились. Про отца я не говорил, вряд ли знал его этот старик, но деда должен был знать, хотя и прошло многим больше сорока лет после его смерти.
— Дед мой жил в вашем селе, Воронин Иван Васильсвич, — сказал я ему, — да и похоронен он здесь. Может, знали?
— Ну как же, Иван Васильевича-то? Знаю. В слободе он жил, — с радушной готовностью ответил Николай Петрович. — Знаю.
— У него четыре сына было, — еще не веря, что так легко мне удалось найти того, кто знал моего деда, уточнял я. — Петр, Дмитрий, Алексей — это мои отец...
— Ну, Алешу-то... Знаю Алешу. Проворный был. К отцу приезжал из армии. Знаю. Мне тогда годов пятнадцать было, а ему, пожалуй, лет двадцать пять. Как же, знаю. Проворный, проворный был!
Я растерянно глядел на него. Мой отец умер в тридцать третьем году. Уже и я-то стал редко его вспоминать, так, от случая к случаю, и как же неожиданно прозвучали для меня слова этого незнакомого старика. Он говорил с такой убежденной ясностью, будто вчера видел моего отца.
— Значит, знали его?
— Сказал! — Николай Петрович пригляделся ко мне. — Вы на него будете похожи, только постарше. А он тоже носил усы. Молодой, а усы носил...
«Я постарше отца», — это уж потом я думал об этих странно прозвучавших словах, но в ту минуту, охваченный волнением, тем, что передо мной человек, знавший не только деда, но и моего отца, я не думал и, словно еще не веря ему, спрашивал:
— И еще Николай был, младший сын...
— А, зимогор-то. Из тюрем не выходил, знаю. Как же!
Это верно, младший брат отца не выходил из тюрем.
Как-то после очередной отсидки он приехал к нам в Крестцы. Мне тогда было одиннадцать лет. Высокий, с красиво посаженной головой, с негромким, спокойным голосом и постоянной, не сходящей с тугих губ улыбкой, он хорошо мне запомнился.
«Все, Алеша, на этом конец, — сказал он отцу. — Я ведь и шапошник неплохой. Буду жить честно».
И вскоре откуда-то появились у него деревянные болванки, и он уже сидел за маминой швейной машинкой и стачивал клинья. Отец не мог нарадоваться, глядя на такую картину.
«А что, Николаша, — однажды сказал он ему, — не мешало бы тебе и жениться».
«Я, братец, не возражаю, если найдешь подходящую. Сам-то я не решаюсь...»
После этого отец с матерью долго и не раз куда-то ходили. Но еще не скоро наступил тот вечер, когда они взяли с собой дядю Николая, прихватив и нас с братом.
Теперь я уже не помню ни улицы, на которой жила тихая женщина, ни ее имени, но помню — в ее доме прыгали белые козлята, и она, еще молодая, но какая-то очень стеснительная, все приговаривала «козочки, козочки» и все старалась угодить нам, гостям. Мы с братом пили густое козье молоко, играли с козлятами. Взрослые потихоньку сушили бутылку красного вина, прихваченного отцом. Дядя Николай от вина отказался.
«Да выпей», — упрашивал его отец.
«Нет, Алеша, если уж я завязал, то — ша!»
Потом была свадьба. Венчался дядя Николай в церкви, — так пожелала невеста, и он не упрямился. Ни я, ни брат в церковь не пошли — пионеры; но это не мешало мне торчать на крыльце своего дома и ждать выхода новобрачных. И как сейчас вижу дядю Николая, быстро шагающего площадью впереди невесты шагов на десять. Он словно убегал от нее. И действительно, через месяц убежал, прихватив за проданных козочек деньги и все сбережения, какие были у молодой жены. И пропал. И долго о нем не было ни слуху ни духу, и только уже незадолго до смерти отца пришло от него письмо с Кольского полуострова — просил он прислать что-нибудь из теплой одежды и табаку. Отец послал. И уже после этого никаких известий о нем не было.
Не очень-то приятные воспоминания оставил по себе мой дядюшка, младший брат отца. Не очень приятно мне было выслушивать «зимогора» про него, но зато всякие сомнения после этого уже совершенно отпали: старик знал мою родню. Но я еще не ведал того, что меня ожидает.
— Так ты, постой, постой, ты что же Алеше-то — сын, что ли?
— Сын. Я же говорил...
— Говорил, тут сразу-то и не сообразишь. Так если дело такое, то ведь я тебе двоюродным дедом прихожусь. Дед я твой! Чего глядишь-то? Не вру, дед я твой!
Он глядел на меня растроганно. А я уже совершенио растерялся.
— Да поцелуйтесь же! Экое ведь дело-то радостное! — воскликнула стоявшая рядом какая-то старуха.
И мы поцеловались. И если первый поцелуй был как бы еще нерешительный, то второй и третий, по-старинному, со щеки на щеку, были уже поцелуи настоящие, вызвавшие и у меня и моего деда хорошие слезы.
— Ну, вот, больше я и не сирота, — сказал я.
— А что, разве Алеша-то помер?
— Давно уже...
— Ты скажи... А проворный, проворный был. Гляжу на тебя — Алеша, и все! В отца пошел!
Конечно, было выпито, и от этого мы стали друг другу еще ближе.
— Ведь это, значит, как, — объяснял мне мою родословную Николай Петрович, — отец мой Петр будет родным братом отцу твоего деда — Василию. А я твоему деду, Ивану, двоюродным братом прихожусь. А ты ему внук; значит, я тебе — двоюродный дед. Вот кто я тебе!
— Это хорошо... Значит, моего прадеда звали Василий, а по отчеству как?
— Александрыч!
— Значит, прапрадеда звали Александр?
— Ага, а отчества его я не упомню.
— А чем занимался он?
— А жил. Дом у него был. Обыкновенно жил... Да ты идем-ка, идем, я тебе покажу, где жил твой дед. В слободе он жил. В слободе! — Мой дед великолепно «окал», и когда произносил слово «слобода», мне казалось, он катит колеса.
— У него за домом была березовая роща...
— Ну-ну, знаю, как же!
И мы пошли в слободу.
— Расскажи про Алешу-то, как он жил. Сказывали, году в двадцатом приезжал сюда. Меня-то здесь не было, на гражданке воевал, ну, а он, говорят, был. Ну-ну, слушаю.
— Из Сибири мы тогда приехали.
— А чего туда упалили?
— Послали от Петрокоммуны.
— Партиец он был?
— Да. Но пробыли мы там недолго, всего три года.
— Чего ж так?
— По болезни откомандировали его.
— Ну, а ведь здоровый был.
— Не хватило его здоровья. Кулачье там зверствовало. Сотрудников убивали. Дошло до того, что подымали с постели электричеством...
— Это как же?
— Ночью тревога, а он встать не может. Ну, там был какой-то фельдшер; прибежит со своим аппаратом, всунет в руки медные стержни и пустит ток...
— Скажи на милость! И что же?
— Ну, и очнется.
— Значит, чего-то у него с нервами было неладно. Сдали. А ведь здоровый был.
— Пятипудовики на себе таскал. Бороться любил.
— Знаю!.. А дальше что?
— Работал, пока мог, потом прихварывать стал все чаще. Умер от рака.
— Да... Жалко Алешу. Жалко! Быстро он сносился... А здоровый был, здоровый!
Мы подошли к слободе. Может, она чем и отличалась когда-то от посадов, но теперь по обе стороны дороги стояли такие же приземистые деревянные дома, как и по всему селу. Было пусто и тихо, и пока мы шли в самый конец длинной, поросшей травой улицы, никто не показался, не попался навстречу. За невысокими заборами цвели вишни, яблони. Скворцы, отливая вороненой чернью, хлопотали у скворечен. Белые облака, редкие и спокойные, величаво лежали на ярко-синей тверди.
— Вон он — дом твоего деда, Ивана Васильевича. Вон, смотри!
Мы подходили к маленькому присядышу. Удивительно, но я узнал его. Мне тогда было шесть лет. Но я помню, как выбегал на эту улицу и смотрел на нее из конца в конец. На ней росла трава — она и сейчас растет, и на другой стороне стояли такие же низенькие дома — они и сейчас стоят. И окна дедушкиного дома на полметра от земли. Да-да, все так... А если войти в дом, то вначале попадешь в кухоньку, отгороженную от горницы ситцевой занавеской. И только уж потом в горницу. И мне захотелось побывать там.
— Идем, идем! — сказал дед и смело вошел в калитку.
Залаяла собака. На крыльцо выбежала девушка.
— Здесь когда-то мой дед жил, — сказал я, чтобы объяснить ей наше появление.
— Здесь, здесь! Входи, входи! — авторитетно заявил дед. — Тут он жил. Как же, тут!
Маленький был дом моего деда — до потолка рукой достать. Кухонька отгорожена ситцевой занавеской, вернее, дверка завешена ею. Сумрачно, немного светлее в горнице. Помнится, я сидел вот у этого кухонного окошка, в то время как за столом, в горнице, шло веселье. Перед каждой песней отец ударял двумя пальцами по краю стола, медленно подносил к уху, прислушивался, изображая камертон, и начинал тянуть нужную ноту густым басом, после чего уже все дружно подхватывали. Бабушку я не запомнил. Она была какая-то незаметная, сливалась с кухонным полумраком, когда выходила из горницы. Но дед запомнился отчетливо: сухой, небольшого роста, подвижный, с колючим взглядом неласковых глаз, он то появлялся в кухне и, не замечая нас — меня и брата, — что-то искал в горке или в столе, то выбегал во двор и, возвращаясь, еще с порога подхватывал скрипучим голосом песню и тут же обрывал ее, звал отца, всех гостей в сад. «Вот они, матушки! — кричал дед, бегая от одной березы к другой. Был вечер, и четко, куда бы ни поглядеть, светились они белыми стволами. — Умру, только они одни не покинут!»
— Он воронинский, — объяснял девушке Николай Петрович, — тут мальцом был. А ты разве не помнишь Ивана-то Васильевича? Хотя где тебе помнить. Молода еще, молода!
В сенях раздался кашель, и в дом вошел хозяин.
— Иван-то Васильевич не здесь жил, — сказал он, — через два дома от нас.
— Но до чего же похожий, — сказал я.
— А они все здесь одинакие, как желуди на дубу, — сказал хозяин.
— Верно! — охотно согласился дед. — Давно уж не был в слободе, потому и не признал... А ты обрадовался, говоришь: вот он дом. А дом-то и не тот! Пойдем-ка!
— На его месте новый дом, — сказал хозяин.
— Ну-ну, как же, знаю! — ответил дед, и мы вышли на улицу.
Да, на месте дедова дома стоял новый, бревенчатый.
Хозяев не было, но дед уверенно вошел во двор и прошагал к огороду. Открыл туда дверку:
— Тут твой дед жил!
Белея стволами, тихо качали свои упругие ветви молодые березы. Их было немного. И, конечно, не те, которые я видел в шесть своих лет. Те, как позднее выяснилось, сожгли в войну на дрова. А уж это — молодая послевоенная поросль. Но все же они были на земле моего деда, от корней тех, старых берез.
Оригинальным человеком был мой дед по отцу. У всех великоселов в садах росли яблони, вишни, и только у него вместо сада вымахала березовая роща. Любил березы... Я помню, как мы с братом бегали среди них, прятались за их стволы... Неужели это было здесь? Как это было давно! Словно в другой жизни... Давно уже нет брата, давно нет и тех берез.
Я сфотографировал эти молодые, пусть не те, среди которых мы играли с братом, но все равно березы на дедовой земле. Хотя теперь это уже и не дедова...
Но есть и дедова. Она на кладбище. Надо побывать на его могиле. И мы пошли туда.
У кладбища нас встретил грачиный грай. Черные крупные птицы неуклюже ворочались в своих гнездах, возились в кривых сучьях старых деревьев и кричали, наполняя все призывами к жизни.
Ах, до чего же хорош этот весенний грай! И не таким уж грустным кажется поселение мертвых. В тому же оно все в зелени — молодой, веселой, глянцевитой, радующейся каждому движению ветра. И над ним — синее небо. И достигающие его вершины вековых тополей, и горящий на солнце крест, и, конечно же, летающие, возбужденные весной черные добрые птицы.
Мы долго ходили, отыскивая могилу деда. И направо и налево от нас зеленели холмики с покосившимися крестами и без крестов, с новыми пирамидками и с поваленными мраморными плитами, на которых можно было разобрать имена купцов, и просто безвестные могилы.
— Вроде бы вот тут должна быть, — остановясь, сказал Николай Петрович, — вроде бы тут его положили... Да нет, пожалуй, не здесъ... Все сыны-то его разлетелись, внукам ни к чему, кто ж последит за могилой. Сколь уж годов прошло... Если б хоть крест сохранился, а то вон сколько могил без имени. Так, бугорок, и все, а кто под ним лежит — поди угадай...
Мы не нашли могилу и присели у одной безвестной. Грело солнце, хорошо пахло молодыми травами. Было тихо. Дед сидел задумавшись, глядя в землю. О чем он думал, проживший долгую жизнь человек? О памяти ли, которая коротка даже у близких людей? О том ли, что смертен человек, но бессмертна жизнь? О себе ли он думал, а может, вспоминал моего отца, деда? Я его не спрашивал. Я о многом не спросил его. Даже о том, как у него сложилась жизнь...
Чтобы нарушить это грустное молчание, я сказал:
— Давай-ка я тебя сфотографирую на память.
— А что, давай! — оживился он. Встал, выпятил грудь, но что-то помешало ему принять бравый вид, и опустил голову. Таким я его и снял.
День уже подходил к вечеру. Пора было собираться в обратный путь. Был принят «посошок», и мы направились к автобусной остановке. Было грустно. Грустно оттого, что вряд ли я сюда еще приеду, и кто знает, увижу ли еще своего деда. То же, верно, чувствовал и он.
— Прощаться буду — заплачу, не по тебе, по Алеше, — сказал дед. — Не гляди на меня, не могу. Алешу вижу!
Мне радостно было слышать эти слова. Давно уже никто не говорил, что я похож на отца. И с годами утраченное чувство с каждым словом старика все теплее обнимало мое сердце.
— Пиши мне, пиши! — кричал дед в окно автобуса, и по щекам его текли слезы.
— Буду! Ты мне пиши!
— Буду!
Я, конечно, напишу. Я буду писать ему письма. Когда умер отец, то я еще оставался за матерью, но когда умерла и мать, я впервые понял, что меня уже никто не заслоняет, и я оказался один на переднем крае. Но вот теперь появился дед — и я за ним. И я хочу, чтобы он долго жил. Ведь живут же другие по сто тридцать лет. Почему бы и моему деду не прожить столько? Пусть живет! Дай бог ему здоровья!
«Пиши мне!» — слышу я его голос.
Не успели еще отстояться великосельские впечатления, как нахлынули новые.
Люби́м! На что бы я ни поглядел, все вызывало воспоминания, и это понятно: мне было тринадцать лет, и я многое запомнил в то прожитое здесь лето.
Сорок лет! Целая жизнь. Чего только со мной не случилось за эти годы... Всякое бывало — и хорошее и худое, и доброго было много и немало зла, и обиды были и несправедливости хватало, и любовь была и дружба, и разочарование и горечь утрат. Все было... Но жизнь идет и вселяет уверенность, что впереди ждет хорошее. Ах, какой это славный закон человеческого бытия — вера в хорошее! Не будь его — и жизнь была бы невозможна.
Люби́м! Бабушкин дом... Сколько с ним связано в моей жизни! Сюда приехала из Питера мать, родила меня, окрестила в церкви Иоанна Предтечи и уже со мной уехала обратно. Я и прожил-то в Любиме всего два месяца, но на всю жизнь этот маленький городок стал моей родиной. И не сетую. Здесь земля моих дедов и пращуров, мое праотечество. Отсюда я иду. И все равно — где бы я ни родился, хоть на Камчатке, по крови я ярославец. Исконный русак! И горжусь этим!
Через два года мать снова привезла меня к бабушке. Шла первая мировая война. Отец был на фронте. В дороге я заболел. Только-только успели добраться, как от отца из госпиталя пришло письмо. Он был тяжело ранен, просил мать приехать. И она поехала со старшим сыном, оставив меня больного у бабушки.
«Если уж помрет, — плача, сказала она, — то и похороните без меня».
«Бом! Бом!» — играл я в колокола. И бабушка крестилась и просила бога, чтобы он не забрал меня к себе. Надоедало играть в колокола, и я кричал: «Блины! Блины!» — и бабушка пекла блины и кормила меня ими наперекор фельдшеру, и как я выжил, этого никто не знает. А был у меня «кровяной понос».
В то время еще был жив дед Михайло, но я его не запомнил. Впрочем, вряд ли я помнил и себя в два года, — всего скорее запомнил рассказы бабушки и матери о себе. Но зато многое запало в память, когда был во второй раз в Любиме.
Это было летом.
Летом всегда хорошо. Но, — наверно потому, что ни отца, ни матери не было, — они устраивались после многолетних скитаний на жилье в Ленинграде, — и потому еще, что брат матери, дядя Коля, человек крутого характера, с утра и до поздна работал в кузнице на железной дороге, и в доме оставались только бабушка и тетя Настя, которые потворствовали нам, и мы пропадали то в поле, то на речке, то в лесу, — день мне казался огромным, и такого длинного беспечального лета, как в тот год, никогда уже больше не выпадало на мою долю.
О бабушкином доме мама рассказывала много. Сначала жили в маленьком, подслеповатом. Жили трудно. Всех детей перебывало у бабушки двенадцать. Нужда порой доходила до того, что приходилось скупать у нищих куски, тем и кормить всю ораву. Но, как и в большинстве многодетных семей, «бог прибирал» ребятишек, кто умирал от болезни, кто погибал по недосмотру, и осталось всего пятеро — два сына и три дочери. Дед, тогда еще молодой, работал в Питере маркером при гостинице. Семье почти что и не помогал, но раз в году обязательно приезжал домой, и непременно со станции на тройке. Гремя бубенцами, звеня колокольчиками, тройка лихо поворачивала к воротам, и из тарантаса выскакивал щеголевато одетый человек — мой дед. Денег у него, как правило, не было. Ямщику платила бабушка, выбирая из комода последние гривенники. И хоть бы слово упрека мужу. Она была старше его на восемь лет и почитала за счастье, что Миша ее не забывает. Пробыв неделю, дед уезжал, а спустя определенное время в доме уже суматошилась повивальная бабка и на свет божий появлялся еще один отпрыск чистяковского рода.
Но всему приходит свой час. Пришел он и для деда — остепенил его, и в последний раз, приехав из Питера, дед явился уже не на тройке, а пешим, зато с деньгами — все, что за год выиграл на бильярде, сберег «на чаевых», все принес домой. И начали строить дом. Строили три года.
В первую же ночь, как только въехали, на чердаке начал кто-то катать чурбан.
«Домовой-батюшка, — сказала бабушка и перекрестилась. Дочки, еще девчонки, испугались. — Чего боитесь, радоваться надо, обживает. Вишь, чурбан на место ставит».
Утром братья, а с ними и Дуняшка, моя мать, взлезли на чердак. Перекрестились. Чурбан стоял в углу, а накануне, как утверждал Николашка, любимый брат матери, он стоял на середине, у стояка.
Сколько потом я ни допытывался у матери — правда это или выдумка, — так и не мог узнать.
«Я, конечно, в домовых не верю, — отвечала она, — но а кто же все-таки чурбан-то в угол поставил?»
В новом доме жизнь пошла лучше. Сынов дед Михайло отправил в Питер на обученье ремеслам, дочери определились в мастерскую белошвейки. Стали шить и на себя, наряжаться, и про них любимские парни говорили уже так: «Во, соколенские модены пошли!»
Я без труда нашел бабушкин дом, ни у кого не спрашивая. Он так и остался угловым, только теперь уже выходил не в поле, а боком на новую улицу, протянувшуюся на границе поля.
Странное состояние было у меня, когда я смотрел на него. Словно из другого мира, из другой жизни был этот дом. Даже не верилось, что я в нем жил, выбегал из калитки, куда-то мчался по своим мальчишечьим делам, смотрел из окон на дождь, засыпал в нем и просыпался с великолепным чувством здоровья и беззаботности. Лишь один его вид вызвал столько воспоминаний о близких, кого уже нет в живых, что само собою стеснилось дыхание.
— Вам кого?
В верхнее окно глядела на меня старуха. Глядела удивленно на человека в легком плаще, с фотоаппаратом через плечо, в шляпе, стоявшего посреди дороги.
— Вас, — ответил я. — Можно зайти?
— Заходите...
Что-то случилось со двором, — наверно, перестроили, — и я его не узнал. Но лестницу, по которой не раз взбегал, вспомнил сразу. И я поднялся по ней. Ступени тихо поскрипывали под ногами. Может, они и тогда скрипели, но я не замечал, тогда мне было не до таких мелочей. Тогда я летал как птица, а сейчас размеренно переступал с одной ступени на другую.
Горница! Я узнал ее. Тогда она, конечно, была больше, теперь меньше, но та же! И окна те же! И я смотрел в них и видел такое же небо, синее с белыми облаками, и под ними вдали станцию, и за ней лес, такой же, синеющий темной гребенкой.
Веселыми, улыбающимися глазами смотрела на меня хозяйка. Ждала, что скажу.
Я сказал.
Она ахнула, пододвинула мне стул, морщинистая, ласковая, полная простодушного любопытства. К ней тут же прильнули две внучки.
— Матушка, ну-ко ты, кто приехал, — не могла надивиться она, и с каждой минутой все больше лучились ее добрые глаза. — Матрена-то Яковлевна жива ли? Да нет, поди-ко уж померла...
— Да... В блокаду.
— Спасибо ей, ввек не забыть ее доброты...
И тут выясняется то, чего я не знал.
Один за другим покидали этот дом дети. Умер дед Михайло. Последним уехал младший сын — Николай. И затосковала старая. Одна, все одна. И зачем этот дом, и хозяйство зачем? И решила продать и уехать в Ленинград, — там две дочери, там ее сын. И продала, вот этой, с добрыми глазами. Но у новых хозяев не хватило денег, чтобы рассчитаться, и уже готовы были продать корову, но бабушка, узнав об этом, воспротивилась.
«Да кто ж это продает корову, если в семье малые дети? — с укором сказала она. — Погожу с деньгами. Не куда-нибудь, к детям своим еду, да и не пустая, вон сколько денег дали. Погожу. Туда дошлете».
— Заплакала я, хотела руку ей поцеловать за ее доброту, так она осердилась...
Да, добрая была. Все другим, себе ничего. Такой и умерла.
— Так, мои милые, так... — грустно качает головой Александра Николаевна (так зовут хозяйку). — Значит, внучек будете ее?
— Да... Вот здесь мы с братом жили. Теперь у вас по-другому, а тогда была лежанка...
— Плиту поставили.
— Да-да...
И верилось и не верилось, Неужели здесь слышался бабушкин голос, кликавший нас к столу, неужели здесь, в этой комнате, набегавшись за день, усталые, мы засыпали рядышком, и в эти окна заглядывала к нам луна, и здесь, на полу, до изнеможения мы боролись, и здесь я пристрастился к чтению, обнаружив в углу множество книжечек, приложений к «Гудку»... Те же окна, тот же невысокий потолок, и вид из окна тот же. Будто сорок лет, как белые облака, прошли над крышей, не коснувшись ее.
— Николай-то Михайлыч как? — спрашивает Александра Николаевна.
— Умер.
— Так-так... — Это ее не удивляет, да и горечи нет в этом «так-так».
А мне становится тяжело. Никого уже не осталось в живых: ни отца, ни матери, ни дядьев, ни дедов. Каждую потерю я переживал в отдельности. Но здесь, в этом доме, все утраты как бы сосредоточились и навалились на меня из каждого угла.
Только теперь я понимаю, каков он был, брат моей матери. Нет, он не относился к той категории передовых рабочих, которые выступали на собраниях, брали на себя повышенные обязательства, были застрельщиками в соревновании, нет, но он всегда был рабочим. «Брашка мастеровая» — так он любил называть всех равных.
Женился он так.
Как и многие подмастерья, уже получавшие от хозяина деньги, он снимал в квартире «угол». Прибирала за ним Настенька, молоденькая жена хозяина, крепкого старика. «Деваться ей было некуда, потому и пошла за старого пса», — пояснял дядя Коля. И вот молодые стали переглядываться, улыбаться друг другу и в один прекрасный день сговорились уйти, чтобы жить вместе.
— Что, тебе других мало? — загородил дверь хозяин. — Ты молодой, любую возьмешь. А эту не тронь! Не пущу ее!
— А я тебя и спрашивать не буду, — сказала Настенька.
— Молчи, дура! Не ты решаешь. Вот что, Николай, дам я тебе пять сотенных — и отваливай отсюда, будто и не знавал Настюхи, — сказал хозяин и протянул деньги.
«Засмеялся я, обнял Настену, и пошли мы. Кричал старик, веришь ли, плакал, обещал еще больше денег, да разве я променял бы ее тогда на какие деньги? Ни в жизнь! А теперь бы за маленькую хоть самому сатане сплавил», — при последних словах он озорно блестел глазом на уже постаревшую свою Настену и весело смеялся, когда она обрушивалась на него, обзывая «лысым чертом, который никак не может подохнуть от водки!». Но это ею говорилось без злобы, просто меж ними уже давно установилась такая манера обращения, чтобы не показать на людях, что до седин сохранилась любовь.
Пил много, но бывали и светлые полосы в жизни. Однажды семь лет не притрагивался к вину и нарушил зарок только в войну, получая в блокаду специальные талончики на водку. «Продавать или менять не обучен. Мы — брашка мастеровая, у нас своя честь и совесть. Но и бросать рука не подымается», — объяснял он. И опять втянулся. И только за два года до смерти бросил пить. Тогда ему было уже семьдесят лет. Находился на пенсии, но сидеть дома не мог, работал в артели инвалидов. Предлагали ему служить гардеробщиком при ресторане, он наотрез отказался. «Чтобы я — брашка мастеровая — подавал кому пальто! Ни в жизнь!» — и с удовольствием пошел на завод охранять шкафчики с одеждой рабочих.
На старости лет пристрастился к чтению. И стал рассуждать и, к своему удивлению, обнаружил себя «философом».
«Я, племяш, много думаю. И пришел к мысли, что мало кто из людей знает, зачем живет. Вот спрашиваю своего напарника по работе: «Скажи, Андрей Капитоныч, зачем ты живешь?» А он отвечает: «А хрен его знает, теперь уж немного осталось». — «А раньше, спрашиваю, зачем жил?» — «А я, говорит, не задумывался. Как сокол летал, а теперь как лягуха прыгаю». На том и разговору конец... «А ты мне вот что скажи: был Христос или нет? И вообще — о боге. Я понимаю так, что бог был придуман, чтоб человек больше боялся. А теперь чего бояться, лишь бы милиция не узнала. Я, племяш, много думаю...»
Умер он от рака пищевода. Лежал. Ничего не ел.
«Плохой, совсем стал плохой», — сокрушенно глядя на него, говорила Настена.
«И скажи, племяш, куда сила девалась? Ведь я же здоровый был. Помнишь мускул-то?»
Я помнил. Ему нравилось любоваться своей силой — напряженно, так что дрожал кулак, подтягивать кисть к плечу и глядеть, как вздымается высоким белым бугром перепоясанный синими жилами бицепс. И всегда просил, чтобы кто-нибудь потрогал его. «Мускул» был каменным.
«Все уходит, племяш. Сейчас мне ничего не хочется, и ничего не страшно... И ты не бойся смерти. И не думай о ней, не стоит она того... Она только издали страшная, а вблизи... слова не стоит...»
Умер он спокойно. Отвернулся к стене и уснул.
К известию о том, что дядя Коля умер, Александра Николаевна, как я уже сказал, отнеслась спокойно. Видно, в ее жизни дядя Коля прошел стороной. О Настене почему-то и не спросила. И повела меня в летнюю комнату — показать икону, которую ей оставила бабушка.
Чтобы попасть в летнюю комнату, надо только перейти сени. Конечно же, я не раз пробегал по ним, скупо освещенным маленьким оконцем, и не раз бывал в этой летней комнате, но почему-то не запомнилась мне она — большая, с низким потолком.
В ней было полно разного хлама. На шатком столе в темном углу тускло светилась черным лаком большая икона.
— Этой иконой благословляли Матрену Яковлевну на брак, — сказала Александра Николаевна.
Этого я совершенно не знал... Да и вообще, как все же мало знаю о своей родне. И не понимаю, как могло случиться, что у меня, да и только ли у меня, нет естественной любознательности к своим предкам. Спросил ли я у матери хоть раз, кто у нее был дед, кто бабушка? Знала ли она их? Как жили? Не спросил. И не знаю. И теперь уже никогда не узнаю.
«Мы — не Иваны, не помнящие родства», — одно время это изречение звучало довольно часто. И тогда действительно думалось, что «мы — не Иваны», и только теперь, вот в этом чулане, перед бабушкиной иконой, я понял, что я-то как раз и есть тот Иван, и не знающий и не помнящий родства! И один ли я такой?
Передо мной старая икона. Ею благословляли бабушку Матрену, тогда молодую. И держал икону ее отец, мой прадед. Ведь был же он! Был! Ведь в тот час он и мое будущее благословлял. Будущее продолжение русского рода. И родилась мать, и родился я, породивший дочь, а она — дочерей и сына, и стою, и гляжу на икону, не знающий родства правнук...
Тот же дом, та же кухня внизу, — я пришел и ее посмотреть, и те же два оконца в метре от земли, и та же русская печь, из которой бабушка доставала горячие хлебы, раскаленные щи, топленое молоко с толстой румяной пенкой — все так же, как и тогда! Но тогда было все и то, бездумно-празднично, а теперь, спустя годы, ото всего веяло щемящей грустью.
Бывало, приходил сюда «с железки» дядя Коля. И тетя Настя начинала, не мешкая, накрывать на стол. Неторопливо он мыл руки, лицо и шею из большого медного умывальника, надевал чистую косоворотку, причесывался и, угрюмовато поглядывая на всех, садился на свое место, на котором когда-то сидел дедушка Михайло.
Кухня... Я не торопился уходить. Вряд ли приду сюда еще раз, и потому хотелось представить, — не вспомнить уже, а представить, — как за этим столом собирались дед, бабушка — молодые еще, как, гомоня, усаживалась многочисленная ребятня. В доме было тепло, а за окнами ухал мороз, ярославский, крещенский. Быстро наступал вечер, и сестры собирались на посиделки и убегали, и в доме наступала тишина, только слышалось похлопывание ладоней о бока сита, — это бабушка готовила новую опару на утро. Дед Михайло в очках читал газету. Эту привычку он привез из Питера, за что уважался соседями.
Об этом рассказывала мать. И еще о том, как вот сюда, в кухню, пришел мой отец сватать ее. Он приехал в гости к своему брату и в первый же вечер увидал на качелях мою мать. Тогда ей шел семнадцатый год, отцу было двадцать пять. Осанистый, круглоголовый, «проворный», — как сказал про него великосельский дед, он сразу отметил среди других смуглую девчонку в развевающемся платье и, как только представился случай, тут же вскочил на качели и, решив показать себя, пошел вкруговую. А ей еще не приходилось крутить «солнышко», но и перед незнакомым парнем не хотелось себя уронить и, побледнев, вцепившись намертво в шест, не спуская своих темных глаз с парня, начала сама все сильнее раскачивать качели, чтобы оробел парень. И только один раз негромко вскрикнула, когда качели на мгновение встали свечой. Но не успел еще опасть подол, как с размаху ринулись вниз, и снова взлетели, и, перевалившись через вал, снова вниз, и снова вверх, и снова вниз, и стало уже не страптно, и любо было глядеть в серые глаза отчаянному парню.
Конечно же, он провожал ее до дому. И что-то говорил такое, что нравилось ей и дало ему основание явиться в ее дом со своим братом. Дед Михайло сидел в кухне. Дмитрия — брата отца — он знал как мужика серьезного, непьющего, что было крайней редкостью среди сапожников. Обычно начинают разговор сваты, но отец этот порядок нарушил. Четко, по-солдатски он доложил деду Михайле о том, что любит Дуняшу и хочет на ней жениться.
«Быть по сему!» — тут же решил дед.
Бабушка заахала, замахала руками, — куда, мол, ей, девчонке, еще по черемухе лазает, вчера только снимала ее с дерева, зацепилась подолом за сук, — но поглядела на вспыхнувшее радостью лицо дочери, посмотрела на грозно сдвинутые брови Михайлы и заплакала, понимая, что дело уже решенное, и тут же стала накрывать на стол, потому что Дмитрий уже ставил бутылку водки.
Позднее дед Михайло так объяснял свое быстрое решение: «Я как увидел его, как он отрапортовал мне, сразу понял — не пропадет Дуняшка. Деловой!»
Ах, кухня, кухня, бабушкин дом!
— Приезжайте к нам, — сказала Александра Николаевна, — по осени грибов у нас много. Я вам места укажу, и рыжики, и белые. У меня и жить будете...
— Да, да... Спасибо... Спасибо...
Я простился. На улице еще и еще раз посмотрел на бабушкин дом и тихо побрел вдоль домов. За заборами цвели яблони. Блистали молодой листвой, лопоча что-то свое, придорожные деревья. Теплый ветер касался лица. Перекликались петухи. Все было спокойно в этом мире, но на сердце у меня была щемящая грусть, и чувствовал я себя одиноко.
Я шел на кладбище, — надо было постоять у могилы деда Михайлы. Забор — дом, забор — дом, забор — дом — так и чередовались они от окраины до самого центра, пока я не вышел на площадь. С одной стороны ее тянулись старинные торговые ряды, с другой широко раскинулся Вал — так еще при мне называли высокий берег Обноры с вековыми громадами деревьев. Среди могучих крон виднелись купола церквей.
В парке было светло и празднично. Пересвистывались птицы, мягко шумели деревья. Школьники в трусах и майках бегали по песчаным дорожкам. Светло сверкала внизу Обнора. В райкоме партии мне сказали, что сейчас она не так красива, но когда закроется плотина и подымется вода и зальет большое пространство, вот тогда она станет по-настоящему красивой. Наверно, это так. Но и в этот день она была хороша, типичная река средней русской полосы, с ее веселыми изгибами, прозрачной водой, когда можно, стоя на мосту, видеть стаи взблескивающих рыб, с ее неторопливым течением и склоненными к воде ивами.
Я постоял на мосту и пошел к единственной действующей церкви, стоявшей на окраине. Кладбищенской.
Пусто было в церковном дворе, и поэтому особенно громко стучали ботинки о каменные плиты дорожки. Могилы начинались сразу же за оградой, как всегда, в начале кладбища более тщательно охраняемые, с железными оградками, с портретами на крестах и пирамидах, но чем дальше я шел, тем заброшеннее они были. И в конце уже оплывшие, со вросшими от времени железными крестами, так что виднелась над землей только верхняя перекладина. Обойдя многие свежие и еще больше отметив взглядом старых, безымянных, я понял, что повторяется та же история, что и в селе Великом, — могилу деда мне не найти.
Так оно и случилось, я ее не нашел. И грустно стало, и стыдно за себя. Да что же это такое? Да почему же только через сорок лет я вспомнил о своей родине? Где же я был раньше-то? Даже могилы дедов затерял! Нет, тут никакого не может быть оправдания. И впервые в этот горький час я по-настоящему глубоко задумался о родине, о России: а так ли я понимаю Россию, как надо понимать, да и понимаю ли ее вообще? Доходит ли до меня глубинный смысл этого великого слова? Или я просто привык к тому, как им оперируют в нужных случаях, и не задумываюсь над его сущностью?
В глубоком раздумье я вышел на берег Обноры. Тихо и беспрерывно несла она свои воды в синеющую даль. Журчала, струилась, накатывалась на берег. И мысленно я представил себе, как долго она будет бежать по равнине, среди полей и лугов, то приближаясь к селениям, то уходя от них, пока не сольется с рекой Костромой, и уже вместе с ней поспешит дальше, по пути напоит Костромское водохранилище и оттуда войдет большой водой в могучую Волгу, чтобы прибавить ей силы, чтобы не оскудела она, великая река России.