По здравом размышлении — стоит ли перебивать сон и портить настроение ближним — Мятлев и второй пилот подались в служебную гостиницу, а Нерецкой и бортмеханик Митенька уехали домой, на что у каждого из них был свой резон.
— Мне чем позже, тем лучше — не видать, как жена скосоротится. Такой у нее условный рефлекс на меня. Все слова выдала, теперь мордой изображает, что я дерьмо, а не отец семейства — третий год квартиру выбиваю… Глядит, как придурку аплодирует. Дочку на руки возьму — кривится, галстук примеряю, глядь — снова рожу перекосила, шахматный этюдик присяду решить — та же реакция. Заклинило. С виду баба как баба, рожать умеет, а возле нее дышать нечем…
Грузный, толстоплечий мямля, из тех, что поставь — стоит, положи — лежит, Митенька сидел напротив Нерецкого в позе потерпевшего поражение атлета-тяжеловеса и, плачась на житье, неотрывно глядел в темное окно вагона, как бы опасаясь, что его невеселое душевное состояние могут усугубить приметы сострадания на лице слушателя. Вся его большая понурая фигура не оставляла сомнений, что бедолаге и в самом деле плеснули какой-то редкой пакости из котла судеб человеческих… Но нельзя же совать полученное варево под нос встречному-поперечному на том основании, что оно несъедобно!..
Нерецкой терпеть не мог откровений на тему семейных неурядиц, устных и печатных. Они напоминали ему густой едучий дым от мусорных куч, сжигаемых во дворе по понедельникам: гарь и вонь от всего, что в них истлевало, расползались по окнам домов и физиономиям прохожих длинным матерным посланием дворника белому свету вообще и его обитателям в частности.
«Доконает он меня», — думал Нерецкой, измученный адской жарой степного Поволжья, откуда они вернулись после шести дней ожидания обратного груза. И ладно бы только жара: в тамошнем городке живут без воды по двадцати часов в сутки! Днем в добела вылинявшем небе божьей карой висит нещадное солнце, ночью духота, бессонница и неотвязное, изматывающее ощущение неопрятности. Еще и теперь, в получасе езды до дому, не верилось, что его ждет душ, чистое белье и прохладный воздух дождливой ночи из распахнутого окна, что наконец можно будет выспаться, не натягивая на подушку собственную сорочку — дабы приглушить тошнотворный запах стирального порошка от непрополощенных наволочек.
«Ему выходить на третьей остановке… Нет, кажется, на четвертой. Две проехали…» — косил в окно Нерецкой.
— Дня бы не жил — детишки… Из-за них тянет домой, а как вспомнишь, с женой спать под одним одеялом, веришь — выть хочется!..
Сморозив анекдотное, Митенька вымученно улыбнулся и сконфуженно помолчал. Но, убедившись, что Нерецкому не смешно, что он понимает как надо, из признательности заговорил с еще большим расположением:
— Не поверишь, я ее из деревни привез… Видал идиота?.. Между прочим, из тех краев, где мы загорали… Я тогда в КБ трудился, а там куда командировка, холостых в первую очередь. Ты неделю пожил, а представь — лето напролет?.. Да мошка по июль!.. Одно спасение, Волга рядом. Ну а как арбузы пойдут, так вообще!.. Мы с другом всякий раз у старухи бобылки квартировали — из-за погреба: доверху арбузами заваливали!.. Придешь по жаре на обед, нырь в подпол и век бы не вылезал!..
Митенька ожил. Задвигались только что бессильно лежавшие на коленях тяжелые руки. Он или забыл, с чего начал, или не хотел смешивать постылое настоящее с милым сердцу прошлым. На лице появилась слабая, словно бы виноватая улыбка.
— Но главная забава — рыбалка!.. По выходным всем гомозом на грузовик и — километров за тридцать!.. Хозяйством обрастали не хуже заправских рыбарей — лодки, моторки, палатки, спальные мешки, не говоря уже о ловчей приладе — лески там, удочки. С кем ни заговори, одна рыба на уме, работа вроде сбоку припека — чуть не помеха. В такой вкус вошли — жереха в локоть за мелочь почитали!.. И допрыгались… — Митенька благодушно качнул объемистым животом в беззвучном смехе. — Моего ведущего, Сизова-Пехорского, севрюга утопила!.. Вообще-то он был просто Сизов, да как-то по пьяному делу сверзился на «Москвиче» в речку Пехорку, ему и присвоили прибавку. Тянуло ханурика к воде… А как вышло. Рыбачили нелегально, по ночам, и выпивку берегли к утру, чтоб под ушицу, а он не утерпел, с вечера приложился!.. Его и в сон клонит, спасу нет, и рыбку жаль упустить, что делать?.. Так он леской обвязался. Мол, рыбка дернет, я и проснусь. Надо же — сообразил. Рыбка-то с крокодила, и леска будь здоров — быка можно заарканить! Слышим, после двенадцати кто-то заблажил и сразу смолк!.. Ночь темная, глаз коли, один от другого сидим порядочно, у каждого в голове рыбачья фантазия, ну и подумали, кому-то подвалило — крупную подцепил, даже взревел на радостях!.. А как рассвело — мать честная! Ведущего нема!.. Вещички тут, початая пол-литра у воды — на предмет охлаждения, короче — калоши как новые, а сам всмятку!.. Таскали нас после той рыбалки!..
Увлекшись, Митенька чуть не прозевал свою остановку — вскочил, когда поезд распахнул двери. Затенив ладонью блеск оконного стекла, Нерецкой поискал его на платформе, чтобы отозваться, если тот махнет рукой, но сначала ничего не увидел, потом в свете фонаря замелькали бегущие к поезду пестро одетые молодые люди… Он сидел в заднем вагоне и, мысленно прикинув расстояние от бегущих до конца поезда, решил — успеют. И как пообещал: несколько секунд прожил в беспокойном ожидании, пока не услышал топот, смех, галдеж.
Первой, подпрыгивая, как при игре в классики, в распахнутые двери салона вбежала пылающая румянцем девушка.
— Туфля!.. — из последних сил кричала она, изнемогая от хохота и скаканья на одной ноге.
— Лови!.. — Парень с гитарой умело бросил обувку.
— Егорушка, миленький, опять ты меня спасаешь!.. Я покорена, проси, чего хочешь!..
— Сочтемся.
— Братцы, Юки нетути!..
— И художника!..
— Точно. Он ее умыкнул!.. — дурашливо-серьезно заключил парень в зеленой куртке.
— Ой, и в самом деле они с Непряхиной остались!.. — подхватила в панике рыжая девушка с маленьким, старательно забрызганным веснушками личиком.
— В тамбуре, не вопи!.. — степенно сказал Егор.
— Чего они там?.. — округлила глаза румяная красавица.
— Целуются! — тут же бросил ей парень в зеленой куртке.
Не успевшая присесть полногрудая девица в полосатой тельняшке настороженно замерла, ревниво глядя в сторону дверей. От подружек ее отличало не только сложение, но и не в меру затрепанные брюки, тускло-русые, по-русалочьи распущенные волосы, которые мотались по толстым плечам, как свалявшиеся, и размалеванные под стать всему на ней веки, ресницы, губы.
— Ты поразительное трепло, Чернощеков!.. — Потерявшая туфлю созерцала парня в зеленой куртке безмятежно ясными голубыми глазами: мол, я сказала «трепло», потому что это для всех очевидно, и только поэтому. На ее остывающем лице не проявилось никаких сопутствующих заявлению чувств, и только яркие пухлые губы чуть тронула гримаска ленивого пренебрежения.
— Петенька у нас не трепло, Петенька у нас юморист! — ласково запричитала рыжая девушка. — Давеча его опять в газете напечатали под псевдонимом Ч. Пернащеков!.. «До весны еще далеко, а над городом уже слышится бормотание фенологов!» Так, Петенька?..
Не отозвавшись, парень в зеленой куртке подозрительно уставился на девицу в тельняшке:
— Сонь, ты что?..
— Что что?..
— Потускнела вроде…
— Как потускнела?..
— Вроде кассирши, у которой сдачи требуют.
Компания грохнула смехом, один юморист не смеялся, и в этом было что-то бесчувственное, недоброе. Не дав шуму стихнуть, тоненькая, похожая на мальчика-мима девица в черных брюках и черном свитере слезливо сморщилась:
— Ой, а я есть хочу!..
— Не надо было пироги выбрасывать! Серафима Лаврентьевна пекла старалась, а они!..
— Никто не выбрасывал, мы собаку задобрили, чтоб не кусалась!..
Пятая девица, одетая просто, с ничем не примечательным личиком, не произнесла ни слова. Усаживаясь, она несколько раз приподнималась, разглаживая юбку под собой и на коленях, затем уложила на них свернутый подушечкой капроновый плащ — уложила, разгладила складочки и, придерживая его скрещенными ладошками, аккуратно молчала, с аккуратным дружелюбием поворачиваясь к тем, кто говорил.
Вновь раскинулись двери, и вошли еще двое. Первым — молодой человек, с пушистой русой бородкой, яркими карими глазами и всей нарядной гибкой фигурой напоминающий картинку из молодежного журнала мод. Девушка отстала шага на три и шла нарочито медленно, и когда Нерецкой получше разглядел ее, его охватило чувство неловкости, какое испытывают нежелательные свидетели.
«Так это о ней зубоскалил «юморист»?.. Да и о н а ли это? И у кого-то еще может быть такая же светлая, лежащая спереди коса, так же изогнутая шалашиком верхняя губа, придающая лицу то ли шаловливое детское, то ли чувственное женское выражение. В надежде обознаться, он не спускал с нее глаз все то время, пока она двигалась по проходу, усаживалась в купе слева, секретничала с девушкой в черном… Но вот она, небрежно оглядев шумных друзей, повернулась к нему и замерла, знакомо вскинув брови… Растерявшись на мгновение, Нерецкой отворотился к окну, делая вид, что не узнал ее и не заметил, что узнан.
Они встретились в начале августа где-то здесь, в этом районе пригорода, у речки, куда Мятлев привез экипаж, чтобы отметить День авиации, «не опасаясь кривотолков». Полдня, изводя друг друга советами, возились с шашлыком (чтобы съесть его наполовину сырым, наполовину сгоревшим), а затем принялись мусолить вечную тему «я и начальство», как будто за тем и тащились бог знает куда.
И вдруг отличный повод сбежать — две девушки с велосипедами стоят на опушке леса, в цветных сарафанах и смеются чему-то. В их милом наряде, в неожиданном появлении у высоченных, освещенных солнцем терракотовых сосен было что-то от истинного праздника, и он направился к ним, исполненный того веселого расположения, противиться которому невозможно.
Юка была одной из них — высокая, тонкая, с растрепавшейся косой, с лицом ясной, почти светящейся белизны, от езды и жаркого дня чуть тронутой румянцем того же бледно-розового тона, что и губы. Выпуклый лоб, опушенный тончайшими кудряшками, поблескивал от испарины.
Несколько минут она рассматривала его с не очень скрываемой усмешкой («Ничего не сломалось, просто отдыхаем»), но и немного выжидательно, как нечто не лишенное известного интереса. Настороженность сменилась терпимостью, она как бы согласилась, что приблудившийся зверь не только не опасен, но и забавен — своей сообразительностью, что ли.
Вторая, не по летам полная, до немоты стеснительная, держалась в тени подруги, даже улыбалась с оглядкой на нее. Женское свое, неудержимо распиравшее легкую тесную одежку носить не научилась, рано далось, вот и стеснялась самою себя, своей непохожести на Юку.
Мятлев крикнул что-то, Нерецкой не оглянулся. Пусть без него выясняют, почему второго пилота не переводят в командиры, а бортмеханику не дают жилья. Он шел между девушками по разомлевшей от жары душной сосновой роще, говорил что бог на душу положит и был счастлив уже тем, что его слушают. А слушали с той напускной прилежностью, с помощью которой воспитанные девочки скрывают от взрослых собеседников несносную детскость. Угадав, как ему казалось, состояние Юки, он старался быть «на равных», и она все больше расслаблялась, становилась естественнее, открытее, все дальше отдаляясь от подруги-молчуньи согласным с ним пониманием чего-то. И скоро он уже позволял себе по-свойски, как бы в увлечении разговором, касаться ее руки, и Юка тотчас вскидывала на него глаза, отзываясь на прикосновение как на просьбу о внимании.
На краю дачного поселка остановились. Чуть слышно обронив «до свидания», полная девушка, с уже отстраненно насупленным лицом, деловито взобралась на велосипед и покатила, мягко потрескивая хворостинками, касаясь педалей одними пальцами толстых босых ног. А Юка все стояла, что-то разглядывая на велосипедном колесе: образовавшаяся близость не позволяла ей укатить так же бесцеремонно, как это сделала подружка. Решив облегчить положение, он выпалил прямо ее глазам:
«Очень торопитесь?..»
Глаза вспыхнули, успокоились, тихо повеселели.
«Я попозже приду, хорошо?»
Он никак не ожидал, что будет понят таким образом, он мог поклясться, что не напрашивался на свидание.
«Честное слово?» — спросил он, чувствуя приятное волнение.
Посерьезнев, она удивленно вскинула брови, но тут же отвернулась, пряча улыбку, и покатила догонять подружку. Велосипед, наверное, и не чувствовал ее на себе, такой легкой, невесомой казалась она.
Друзья разъехались, время шло к вечеру, а ее все не было.
«Ну, не придет. Пусть. И без того славно!» Раскинувшись на траве, он говорил себе, что не ждет никакого продолжения (и почему непременно продолжение?), и вспоминал как о чем-то уже далеком и неожиданную встречу, и чудесные губки шалашиком, и как она торопилась кивать, на лету подхватывая его мысли, и как вскидывала на него глаза, не умея скрыть за их блеском торжество юной женщины. И в этом ее торжестве, подразумевающем, что встретились они не случайно, а по какому-то ее тайному зову, он видел свое оправдание, алиби, подтверждающее его непричастность к первопричине влечения к ней, и если она все-таки придет и случится какое-то продолжение, то все, к чему оно приведет, нельзя будет поставить ему в вину: одно дело — домогаться ее внимания и совсем другое — уступить ей, уберечь ее торжество от разочарования… Точно так прохожий, крадучись, опускает в карман дорогую находку, урезонивая совесть тем, что не задавался целью овладеть чьей-то потерей, все вышло само собой, без обдуманных заранее намерений.
Она пришла, когда уже не солнце, а полыхавшая вполнеба желто-багряная заря освещала сосны на опушке. И удивила превращением из девочки-подростка в стройную барышню античных времен, в коротком жемчужно-сером платье, с отливом цвета зари, в белых сандалиях с ремешками-оборами; крест-накрест оплетая ноги от щиколоток до колен, они придавали шагам изысканную легкость. И еще она словно принесла с собой запах арбуза. Утром у воды скосили осоку, и теперь, когда жара стала спадать, запах этот — не летучий аромат красного мякиша, а свежей сырости арбузных корок — сделался легкоуловим.
«Я ненадолго. Тут какой-то помешанный цыган бродит. Вы меня проводите, хорошо?..»
Ему не вспомнить теперь, о чем они говорили… Недавней уверенности в себе уже не было, подавляла скованность: он вдруг ощутил и никак не мог одолеть расстояние между собой, верзилой тридцати с лишним лет, и ею, невообразимо юной, сотворенной из какой-то редчайшей прозрачной плоти, ласково оживленной нежной акварелью закатного неба.
Она доживала на даче последние дни, готовилась в институт и на прощание, покраснев от дерзкого желания испытать свою власть над взрослым мужчиной, наказала ругать ее за глаза — чтобы повезло на экзаменах.
«Нет, я не смогу!..»
«Почему?»
«Духу не хватит».
«Все друзья так делают!»
«Я не настолько ваш друг…»
«Все равно поможет!»
Нацарапав палочкой на песке у дороги номер его телефона («Если не запомню»), она пообещала позвонить сразу, как выяснится, помогло или нет.
И ушла, будто ее и не было.
А он — поделом вору и му́ка, — вернувшись в пустую квартиру, вечер напролет истязал себя тоской по жене, два месяца назад уехавшей с театром на гастроли. Таким вот наказанием обернулась встреча с Юкой, о которой он с той поры и думать забыл. Забыл? Отчего же так коробит его ее теперешнее появление — после уединения с модным художником?.. «Черт знает что! Мне-то какое дело…» — урезонивал себя Нерецкой, не отводя глаз от окна. Но и там, в отражении на темном стекле, видел одну только голубую курточку и косу на ней — наскоро заплетенную, отблескивающую липовым медом в желтом свете вагона.
— Прикинем, где кого искать через пять лет!.. — орет Егор.
— Найдешь вас!.. — насмешливо откликается девица в тельняшке. — Расползетесь по своим тамбурам.
— Почему? Может, я в купе расползусь!.. — Держа рыжую девушку под руку, потерявшая туфлю вскинула голову.
— Первого класса!..
— Почему нет?..
— Начнем с меня!.. — Егор вырвал у гитары бурный аккорд и тут же прижал струны.
Улыбнувшись, как улыбаются взрослые дозволенным шалостям детишек, художник вытащил сигареты и направился к выходу.
— Ага! И я!.. — поднялась девица в тельнике.
— Олег, будет туго, дай знать, ослобоним!.. — крикнул юморист.
Выходя вслед под хохот всей компании, Нерецкой говорил себе, что делает это, потому что его сидение рядом может вынудить Юку заговорить с ним, чего ей наверняка совсем не хочется, следовательно, не стоит стеснять ее своим присутствием.
На самом деле все было не так, и убирался он с глаз долой не потому, что не хотел ставить ее в неловкое положение, просто ему неприятно было видеть, что она ничуть не смущена как встречей, так равно и тем, знает он или нет, почему она задержалась с художником.
Подпирая стены по обе стороны выходных дверей, девица в тельняшке и художник разговаривали во весь голос — из-за колесного шума.
— Меня примут, как думаешь?.. Только честно!.. — кричала девица, держа руку с сигаретой на отлете.
— Очень хочется?..
— Ты что!..
— Тогда примут. — Он фатовски осмотрел ее снизу доверху, и было заметно, что ему совсем не в обычай так смотреть, он приспосабливал себя к собеседнице. — Я бы принял.
— Не слышу?.. — Она «не слышала», чтобы встать ближе к нему.
— Примут, говорю!..
— Смеешься?.. Нет чтобы пособить человеку!..
— Профиль не тот, Сонечка!..
— Скажи лучше, не хочешь!..
— А я должен хотеть?..
Дабы он не сомневался, девица положила руки ему на плечи и зазывно запрокинула голову. Как ни старался художник держаться непринужденно, ему не удавалось скрыть трусливого замешательства: он глупо улыбался, косил в сторону Нерецкого, без нужды часто стряхивал пепел сигареты. И то: мудрено было, не отказываясь от старых привязанностей, заручаться новыми.
— Прямо с вокзала!.. — прорезался голос девицы сквозь шум встречного поезда.
— … проводить Юку!..
— Нет! Если хочешь, прямо с вокзала!..
Художник не успел ответить: дернулась дверь, и в тамбур сначала влетел юморист, затем «мальчик-мим».
— Очумели?! — Девица в тельнике с такой злобой пихнула юмориста, что тот едва устоял.
Притормозив ход, электричка катила вдоль перрона, освещенного рядом парных фонарей и покрытого золотыми бляшками лужиц.
Выбравшись под моросящий дождь, Нерецкой зашагал так быстро, как если бы едва дождался возможности уйти подальше от недавних попутчиков. Но гомон молодых людей еще долго преследовал его, раздражая назойливым напоминанием о пережитом разочаровании. Они словно потешались над ним, крича вслед, что барышня в балетном платье, которой он так восторгался, для них — заурядная девица, из тех, что позволяют тискать себя в тамбурах электричек и не делают из этого секрета для посторонних.
В чьей-то квартире радио играло полночь. День рождения прошел, а настоящий праздник, о котором не подозревает никто из ее недавних гостей, начался только что, час назад!.. Однако — время!.. Отец, того и гляди, примется звонить в милицию. «Зачем отпустил? Куда понесли черти на ночь глядя?..» — наверняка брюзжит тетка Серафима. Представляя, каково отцу выслушивать ее попреки, Юля смотрела так неприветливо, что у Олега срывались с языка совсем не те слова. Он обрывал себя, точно страдал провалами памяти, мялся на каких-то вопросительно-просветительных нотах и без конца нервно поглаживал затылок. «Кажется, это ужасно, но я люблю тебя» — вот что проступало за его косноязычием.
«Ну и ужасался бы в одиночку! — яснее ясного отражалось на ее лице. — То звонками одолевал, скорбной физиономией, советами, сочувственными словами — прямо свой человек! — а теперь и вовсе огорошил — вознамерился «узаконить отношения». «И лучше выдумать не мог!..»
Когда-то он ей вроде нравился, было. Она даже ревновала его — к той же румяной Инке Одоевцевой. Но это не более как преходящие настроения. Она и наедине-то с ним оставалась всего два раза: в шестнадцать лет высиживала на подоконнике в его комнате — позировала для портрета. В третий отговорилась — некогда: он так смотрел на нее, что казалось, вот-вот присосется своими губами!.. Ну, общаться по-соседски куда ни шло, бывать у него, когда он собирал приятелей-художников по случаю какого-нибудь анекдотического юбилея («Друзья! Сто лет назад картины Эдуарда Мане были отвергнуты Салоном! Поговорим о времени и о себе!..»). Он, конечно, из кожи лез — старался обратить на себя ее внимание умением доказывать свою правоту, эрудицией, но Юля много читала об искусстве и видела, что он насобирал речений маститых метров впрок на всю жизнь, вот и бывает убедителен.
Они стояли у дверей ее квартиры, и не успел Олег, экая и мекая, приняться за изложение своих чувств, как внизу послышались шаги: по лестнице кто-то поднимался. Кто-то старый: шаги чередовались медленно, человеку нелегко давалась каждая ступенька. Олегу пришлось замолчать. Выкладываться при свидетелях глупо, а менять тему и того хуже: всякие вставные интермеццо в подобных случаях выглядят комедийно, заполняя ими паузы, можно испортить главную тему. Ничего не оставалось, как закурить и, прислушиваясь к шарканью на лестнице, сосредоточенно изучать сигарету.
О его состоянии мог догадаться даже тот человек, который поднимался в квартиру, но что у Юли были свои, ей одной известные причины досадовать на проволочку, об этом никто в целом мире знать не мог!.. Ей не терпелось поскорее остаться одной, со всем тем, что произошло час назад. А произошло удивительное: то тайное, чего еще недавно она до смерти боялась, не только вдруг перестало пугать, но обернулось самой желанной радостью! Увидев е г о в вагоне электрички, она словно очнулась!.. Юля не то чтобы забыла о нем, совсем нет, она боялась помнить: слишком уж по-взрослому определенно пришла и утвердилась в ней страховидная уверенность в ее власти над ним; страшило предчувствие его любви, предощущение ее проявлений, готовность отозваться на них!.. Готовность эта пугала особенно, так во сне, обезоруживая желание сопротивляться, пугает злая подчиненность опасным искушениям. Она не могла толком объяснить самой себе, чего трусит, но от одной мысли позвонить ему, напомнить о себе у нее пересыхало в горле. И вдруг эта встреча! Мгновение, и мир полон света, покоя, ясности! Позади осталась вереница невнятных дней, противное ощущение взвешенности в пространстве, косная тяжесть в голове от попытки понять, что делают люди, которым некуда ходить, невольное подыгрывание погребальному настроению отца, готового чуть не прощение просить за неспособность помочь ей, хотя неудача была чем угодно, только не ее бедой — напротив, это она теперь наверняка знает, все сложилось наилучшим образом!..
На выпускном вечере тридцатилетняя красавица Татьяна Дмитриевна, их классный руководитель, отвела Юлю в сторонку и, влюбленно вглядываясь в нее неправдоподобно синими глазами, которые Юля впервые видела так близко, совсем по-дружески спросила:
«Надумала, куда поступать?..»
Юля неопределенно пожала плечами: ей не хотелось признаваться, что она собирается в «самый легкий» институт.
«Твои стихи, это не призвание?»
Юля искренне качнула головой: нет.
«Но какие-то планы все-таки есть?»
И тут она, возбужденная «гвалтом стаи перед отлетом», с нешкольным уже сознанием права на неподотчетные суждения, выпалила правду — нет у нее никаких планов. Что есть?.. Мечта уехать в самое далекое и долгое путешествие, такое далекое и долгое, чтобы о ней забыли!.. Неважно куда — в Индию, Африку, Тибет!.. Почему непременно изучать?.. Разве далекие земли, нездешние глаза, лица, неведомые обычаи только для того и существуют, чтобы их изучали?.. Разве этот мир, о котором столько говорят, не стоит того, чтобы просто взглянуть на него?
Все это и многое другое Юля выпалила на одном дыхании, как ровня разглядывая ультрамариновые глаза Татьяны Дмитриевны.
«У тебя дар, девочка, — с невольной улыбкой, как проговорившаяся, заметила она. — Не знаю, какой, но несомненный. А вот найдется ли ему применение… Жизнь давно уже не художественная импровизация, а — метод. Увы. Для одних в этом прогресс, для других — верное доказательство, что мир постарел и опошлился. Одно очевидно: импровизаторам в нем неуютно. Помни об этом и путешествуй осмотрительно».
Не получилось осмотрительно. Что делать, и рада бы в рай, да не выходит. Скорбеть? Ну, нет! Она и слушать не станет, вздумай кто упрекать ее в глупом воодушевлении по случаю провала на экзаменах: он избавил ее от заданности существования, томительной тесноты регламентации, стандартов… А теперь, после встречи в электричке, на душе так, как бывало, когда в школе объявляли непредвиденные каникулы: вмиг рождалось предвкушение чего-то, что раньше нельзя было, а теперь можно!.. Дарованная свобода пробуждала какие-то давние, не очень ясные, но несомненные вожделения. Но если раньше они, посулив радости, лишь попусту томили душу, то на этот раз все так близко, возможно!.. И эта встреча в электричке — как предзнаменование!..
Стоя в позе не очень заинтересованного наблюдателя — плечо упирается в выступ дверного проема, руки в кармашках куртки — Юля мысленно обшаривала ящики письменного стола, в поисках записной книжки с номерами телефонов.
«Господи, кончится это когда-нибудь?..» Внутри, где-то под ложечкой, уже набухала злая тяжесть — так всегда бывает, когда ей досаждают — Серафима, например, своими наставлениями. Юля даже побаивается этих будто помимо воли набухающих в ней чугунных ядер, как боится слабый человек распирающей его ненависти к сильному.
Наконец шаги замерли. Несколько мгновений тишины, скрежетнул замок, хлопнула дверь, и, ни секунды не помедлив, Олег заговорил в той же многозначительной манере, в какой изъяснялся до вынужденного перерыва, подчеркивая тем самым неслабеющее постоянство возвышенного душевного настроя.
— Я думал, мои слова не будут для тебя неожиданными… — завершил он период, у которого не было конца.
— И решил, что для меня настало время кинуться тебе на шею?..
— Ну зачем так…
— Твои ожидания сильно преувеличены… Мне приятно было знать, что я нравлюсь тебе, но разве этого достаточно, чтобы делать матримониальные выводы?.. — Она вздохнула, давая понять, что разговор затянулся. — Ты вообще плохо выбрал время. Взрослый человек, живешь на порядок впереди меня, а не понимаешь.
— Чего я не понимаю?..
— Что у меня школьная пыль на ушах осталась!.. Что с деликатными беседами подступают во благовремение.
Она и сама не знала, откуда появилась эта интонация, это вздорное желание изобразить поглощенную будущим девицу-недоросля. Широко раскрыв глаза, она смотрела мимо него с самым тупым, овечьим выражением. Манера так глядеть была недавним и уже опробованным приобретением — так она выставляла защитную перегородку между ее истинным настроением и тем, как в расхожем представлении она должна выглядеть после провала в институте. «Увидели, какая я бездарная? Получили доступное вам объяснение?.. Вот и отвяжитесь».
Она немного помолчала, предоставляя ему возможность возразить — если уж влюбился, стой на своем! Но он и глазом не моргнул, словно ее слова не имели отношения к существу дела. Кажется, именно об этом он и собирался сказать, опуская руку ей на плечо:
— Послушай, при чем тут…
— Убери, я не сбегу.
— Я хочу сказать…
— Для этого не обязательно держать меня за плечо и подносить к носу прокуренную бороду.
— Бороду можно сбрить… — Он окончательно сбился с толку.
— Художник и без бороды! Неприлично.
— Смеешься?..
— Да не смеюсь я!.. («Нет, он положительно невыносим».) Прямо зло берет, честное слово!.. — выпалила она в сердцах и сразу поняла, что хватила лишку — очень уж разоблачительными, выставляющими ее с незнакомой ему неприглядной стороны вырвались эти слова — и она поторопилась внести трещинку обиды в голос: — Тут после провала никак не очухаешься, отец того и гляди сляжет, а ты!.. Неужели трудно понять, что мне не до лирических собеседований?..
Это было хорошее объяснение всему неожиданному в ней — пусть думает, что именно теперь, а не вообще она не готова на роль Джульетты, что когда-нибудь такой разговор может оказаться более уместным. «Еще догадается, что его предпочли кому-то, только этого не хватало. Нерецкой вел себя очень разумно, держась как посторонний. У нас на словах все шибко раскованные, а на деле таятся друг от друга, как суслики. Одна Соня разве что насквозь просматривается, да что-то никто не поставил это ей в заслугу».
— Ты права, кажется, я того… — Олег криво улыбнулся.
Он сник и поглупел, как мальчишка, который зашел слишком далеко, чтобы скрыть намерения, но и продолжать в одиночку начатое ему не под силу. Обычно самоуверенный, по крайней мере казавшийся таковым, он не мог сообразить, в каком направлении и с каким лицом отступать. Тут было чем позабавиться, если вспомнить его снисходительные рассуждения о разного рода амурных сюжетах. Но Юле было не до веселья, он ей надоел.
— Ты уж извини!.. — Олег вскинул руки и молодецки тряхнул головой. — Действительно, не с той музыкой полез… Будем считать, что нашего разговора не было.
Она незамедлительно согласилась и всей ладошкой прижала кнопку дверного звонка.
А спустя полчаса, убедившись, что отец отправился спать, присела в прихожей на ящике для обуви, положила телефон на колени и медленно, прилежно набрав номер, принялась ждать, в полной уверенности, что в такую поздноту никто, кроме н е г о, не ответит. Она не собиралась ни о чем говорить (не хватало, чтобы отец что-нибудь заподозрил!), ей просто не терпелось напомнить о себе таким вот бессловесным таинственным образом.
Призывно сцепляясь в невидимую нить, возникали и обрывались гудки, неотвратимо приближая ее к н е м у!.. Каждый следующий казался последним перед падением в темноту, в бездну! И когда гудки оборвались и совсем рядом прозвучал знакомый низкий голос, сердце остановилось… Она перестала дышать и медленно положила трубку.
Оглушенная волнением, Юля метнулась в свою комнату, быстро разделась, юркнула под одеяло, сжалась калачиком и замерла в ожидании утра, когда можно будет позвонить и говорить, сколько захочется.
Крепко закрыв глаза, она тотчас увидела беломраморный храм, наполненный светом и воздухом! Вознесенное к лазурному небу неизъяснимой красоты светозарное святилище являлось ее внутреннему взору в самые праздничные, самые счастливые минуты. Юля не помнила, когда и почему он приютился в воображении, это было тайной, но такой, которую совсем не хотелось разгадывать. Она любовалась им, пока не заснула.
Утро вечера мудренее. Ночь унесла львиную долю вчерашних волнений, решимости и решений. «Не слишком ли ты разошлась, Непряхина?..» — донесся из далекого детства остужающе-иронический голос пионервожатой. При свете дня, в окружении привычных стен и вещей, давешние неумеренные восторги поблекли, подернулись чужеродностыо. Вчера был ее праздник, и она щеголяла в маскарадных чувствах. «Все не так! — думала теперь она, имея в виду не только свое вчерашнее возбуждение, но и настроение последних дней и то победительное чувство, с каким она разговаривала с Татьяной Дмитриевной. — Все обыденно и недвижно в своей обыденности, как эти стены. Все во всех определено такими вот стенами…»
Проснулась поздно. Отец ушел на работу. Серафима скорее всего подалась на рынок — «подышать деревней». Хлебом не корми.
Посреди овального стола большой комнаты, напоминая о вчерашнем, стояли цветы. Они были совсем свежие, а все связанное с ними пожухло и отдалилось. Иначе и быть не могло: не успели гости собраться, а она уже тяготилась ими, их лицами, голосами. Ни с кем из них Юля не была дружна, все они приглашались потому, что она сама гостила у вчерашних гостей, когда те отмечали свои дни рождения. Не считая Сони, которая была звана только потому, что числила себя Юлиной соперницей: казалось забавным понаблюдать, как эта более чем простоватая дева примется обхаживать не лишенного Нарциссова греха самолюбования эстета, знатока древнерусской живописи, превыше всего ценящего «художественное начало в телах и душах». Вышло совсем не забавно, скорее глупо и как-то даже определяюще для всего вечера. Заметив Сонины поползновения, девчонки вели себя так, будто затем и собрались, чтобы погоготать над ней.
«Может быть, все-таки позвонить?..» Постояв у телефона, Юля не без внутреннего сопротивления набрала памятный уже номер Нерецкого, почему-то уверенная, что отзовется кто-то другой и ничего не останется, как положить трубку. Гудок, второй… десятый… «Глу-упо… глу-упо…» — отзывалось в голове. Никто не ответил.
«Напрасно я так с ним вчера… — подумала она об Олеге. — Теперь не жди приглашения, когда после каникул в его квартире станут собираться студийцы-художники». Это было единственное место, откуда ей позволялось приходить после наступления темноты. Правда, столкнувшись с «Олеговой оравой» на лестнице, отец стал весьма подозрительно относиться к ее «гостеваниям наверху». Прямо ничего не говорил, но это чувствовалось, когда она при нем возвращалась от Олега. Против обыкновения, он не спрашивал, где она была, старался не смотреть на нее, и все вокруг вслед за ним послушно сторонилось, всякая вещь глядела искоса. «Явилась не запылилась! Ты бы еще на ночь там осталась, в закопченной табаком чужой хатке!» — скрипучим голосом Серафимы доносилось из каждого угла. В такие минуты она тупела, из головы вылетали даже те истертые от бездумного потребления слова и фразы, какими она обходилась дома. А загляни отец в квартиру Олега, посмотри, как ведут себя его друзья, о чем говорят, тут уж с ее «гостеваниями наверху» было бы незамедлительно и навсегда покончено.
Она и сама, впервые оказавшись там два года назад, была ошеломлена разноцветными стенами, снизу доверху разрисованными цветными карандашами, непроглядно черными потолками, с подвешенными к ним светильниками в виде пещерных сосулек. Словом, куда ни повернись, на всем печать насмешки над общепринятым, разумным, приличным. Понадобились немалые усилия, чтобы превозмочь рутинные представления и согласиться, что люди вправе и так обставлять свое жилье. Дальше больше: незаметно привилась странная потребность бывать в этих пропахших красками комнатах, чувствовать себя причастной к заключенному в них озорному вызову, к спорам молодых художников, видеть себя среди них — в необыкновенно широком, слегка отстающем от пола и вплотную прижатом к стене старинном зеркале, обрамленном темным резным деревом. Отраженная в нем девушка была далека от привычного, будничного, наперед известного, что составляло ее жизнь. Не та, что в зеркале, другая, которой нельзя иначе, пребывала в ежеденной муравьиной заботе успеть сделать все необходимое сейчас, чтобы беспечально жилось когда-то потом, когда уже никто не назовет тебя «еще одной мелодией той чарующей музыки, которую источают имена Беатриче, Лауры, Анны Керн!». Так восторгался ею пузатый великан-скульптор. «Я бы с великим наслаждением изваял вас, красавица, но — для полуденных краев: в этом городе вам будет зябко, здесь и бронзе холодно, если она обнажена». Художники изводили бумагу на рисунки с нее, и сколько же она видела своих лиц, наделенных незнакомыми ей выражениями!..
На лето мать Олега, археолог, уезжает в Туркмению, «к развалинам Парфии», отец, художник-реставратор, подолгу живет в далеких районных центрах, где ведутся восстановительные работы, и в квартиру то и дело «слетаются на шабаш» молодые дарования, люди «не очень стиранные», по словам Олега, но «чистые душой». Что касается духовной ипостаси, то, как известно, чужая душа потемки, одно несомненно: они прекрасно вписывались в интерьер: и одевались, и разговаривали, и вели себя с полным пренебрежением к условностям. Трудно сказать, чего в них больше: служения «богу клана», убеждения, что «правда там, где нет навязанного поведения», или — бравады, намерения показать свою неординарность. Как бы там ни было, рядом с ними Юля чувствовала себя какой-то образцово-школьной, в предосудительном смысле, и если бы не боялась отца, непременно обзавелась бы такой же драной одеждой, научилась так же грубо и безапелляционно судить обо всем на свете… Вот только представить себя возлюбленной одного из этих гуманитариев никак не могла. Они, разумеется, все очень талантливы, и благодарные потомки будут с благоговением созерцать их великие творения, но разве можно кого-то из них сравнить с Нерецким и все то, что у нее с ним может быть, — с тем, что ее ожидает, если какой-нибудь созревающий гений, не с декоративными, а всамделишными латками на джинсах, в по-настоящему грязном свитере, с ненарисованной чернотой под ногтями, «сделает ее своей подружкой», как пишут в переводных романах?.. Нет уж, пусть они свои художественные и прочие откровения делят с табачными девицами — их однокашниками и тоже постоянными гостьями Олега.
«Но он-то как раз вполне опрятен… и напрасно я с ним так», — опять подумала Юля, неприязненно оглядывая большую комнату, заставленную тяжелой, какой-то казенной мебелью, устланную и увешанную пыльными коврами, с цветочными горшками на подоконниках, с отвращением принюхиваясь к доносившемуся из кухни неизменному кисло-капустному запаху теткиной стряпни. Уж эта Серафима! Мало, кухню загромоздила посудой, которой с лихвой достанет на солдатскую столовую, еще и чулан год за годом заполняет скобяным товаром. Тут и ведра, и топоры, и чемодан гвоздей, стамесок, молотков и прочего колючего хлама непонятного назначения. «Пусть ее… — говорит отец. — У всякого свои радости, Юленька. Это в ней прошлая нужда мечется. В войну, да и потом не один год не то что топора — бельевой прищепки в магазинах не сыщешь. Ну а как появилось, хозяйки и бросились набирать, надо не надо. Все собирается кому-то отвезти…»
Поглядеть, так в квартире все впрок набрано. И все не то, что надо. Даже книги в шкафу «под дуб» установлены так, будто их упаковали для лучшей сохранности. И ярлыком всей этой дремучей безвкусицы — картина «Зима в деревне», повешенная на самое видное место. Вчера, предупреждая нелестные о ней впечатления, Олег, как верный личарда, сочинил целый панегирик искусству лубка.
«Знатоки реабилитируют абстрактную живопись изощренными толкованиями ее содержания — понимать надо!.. Достоинство реалистического письма почитается тем выше, чем труднее изъяснить изображенное — хоть год говори, сокровенного не истолкуешь!.. Один лубок по-настоящему искренен и прочитывается от корки до корки. Все в нем видят то, что есть: вот дорожка, вот мосточек, вот лесок, вот бережок, вот избушка, вот жучка, вот бабушка, вот внучка, и все, слава те, господи, ладненько и мирненько!.. Кто знает, может быть, именно такой взгляд на мир и людей единственно неоспорим».
Век думай, лучшего оправдания этой мазне, ее присутствию в квартире не придумаешь. В его комнате ничего похожего, разумеется, не увидишь. Там висят картины, которые не нуждаются в защитных оговорках. Чтобы почувствовать их ценность, достаточно понаблюдать, с какой жадностью рассматривают молодые художники жанровые сценки в стиле XVIII века — церемонных кавалеров в обществе жантильных дам, с высокими прическами и лиловым блеском складок на пышных платьях; бескрыло парящих в сопровождении сонма амуров Флору и Аврору, с их кукольными личиками и прелестными румяными ягодицами; романтические пейзажи, с гротами, замшелыми валунами, худосочными водопадами у освещенных луной античных развалин… Иные полотна так стары, что и не разберешь, что скрывают в себе сумерки гаснущих красок.
И как же потешно смотрелись цеховые потомки создателей этих картин! Все эти «хиппоидные» молодые художники в истертых джинсах, их хриплоголосые спутницы, судя по худобе и бледности, питающиеся, должно быть, одним табачным дымом. Развалится на полу, под висящей над ним бледнотелой Венерой, какой-нибудь двадцатилетний бородач, от которого совсем не абстрактно веет бродяжьим духом, шлепает ладонью по полу и рокочет полнозвучным басом:
«Высоцкий даже не заслуженный! Почему?..»
«Друг мой! — скорбно-патетически отвечал великан-скульптор. — Иначе и быть не может!.. Институт «заслуженных граждан» порожден конформизмом, а кто есть Высоцкий, как не злой гений конформизма?..»
«Что такое конформизм?..»
«Добровольно-принудительное следование несвободе, рабское состояние, а Высоцкий посмел быть свободным!.. Отсюда и непризнание «в сферах», и ненависть несмеющих, несвободных, готовых забросать его камнями за то, что он посмел!..»
«Надо бы с ним как-то по-другому… — снова подумалось об Олеге. — Но как?.. Не целоваться же ради удовольствия бывать в его компании?..»
По жестянке за окном забарабанил дождь.
«Завтра же пойду устраиваться на радиозавод. Собирать музыкальные ящики наверняка веселее, чем такое вот сидение».
До полудня читала тоскливую, под стать погоде, книгу о Баратынском. Кто-то из друзей Олега сказал, что ее автор застрелился. Наверное, поэтому все время казалось, что он писал не о поэте, а о самом себе.
После обеда принялась вязать — давно надо было закончить шарфик к уже готовой шапочке. Поднялся ветер, на дворе так потемнело, что пришлось включить настольную лампу… Скорей бы день кончался. Завтра они с матерью пойдут в Дом кино на шведский фильм «не для широкой публики» — бывают и такие? — но сегодняшний вечер девать некуда. Близких подруг, с которыми весело пойти в киношку от нечего делать, у нее не было. Так случилось: она не считала себя одной из тех, с кем училась последние два года, а друзья из прежней школы остались на другом конце города. И в детстве.
Звонок матери застал Юлю за телевизором.
— Есть путевка на море, в дом отдыха, хочешь поехать?.. Погоди радоваться, нужно еще идти на поклон к твоему отцу. Часа в три жди меня у выхода из универмага.
Позабыв на радостях об Олеге и его друзьях, Юля с возвышавшим ее в собственных глазах спокойным бесстрашием («Даже если подойдет кто-то другой, все равно попрошу позвать!») набрала номер Нерецкого. Она же обещала позвонить!.. Ждала долго, упрямо. Никто не ответил. Она позвонила еще раз, потом еще… Шагая на встречу с матерью, не пропускала ни одного уличного автомата, подолгу ждала отклика, наблюдая, как шевелятся под ветром дождевые капли на стеклах кабин. В последний раз позвонила из просторной прихожей большой аптеки, где теперь стояла, собираясь немного погодя звонить еще.
Через широкие стекла прихожей хорошо просматривалось здание универмага на углу перекрестка. Сунув руку в карманы короткого плаща и позвякивая набранными в кошельке Серафимы семишниками, Юля внимательно следила за выходящими из магазина. Мать вот-вот должна была появиться.
А над городом словно война прошла! Застилавшие небо дымные тучи разорвало в клочья, и они суматошно неслись куда-то, как отступающие в панике солдаты. Еще все было мокро от недавнего дождя, еще сочилась вода из сточных желобов, пересекая пенистыми ручейками тенистые тротуары, а окна домов, автомобили, плоские стекла грязных снизу троллейбусов уже сияли на солнце. Полновластным хозяином битвы метался ветер. Ворвавшись в город, он шарил по закоулкам, со свистом вырывался из-под арок, тугой лавиной катился по руслам улиц, набрасывался на прохожих, вынуждая их придерживать шляпы, полы плащей. Омытый дождем, освеженный ветром и празднично возбужденный солнцем город, как музыка в кино, обрадованно сопереживал Юле, ее теперешнему состоянию.
Сразу после обеденного перерыва, вслед за Павлом Лаврентьевичем, в кабинет вошла Регина Ерофеевна — мать Юли и его бывшая супруга. Присев к письменному столу, он принялся звонить, настойчиво, раз за разом накручивая занятый номер. Он звонил не потому, что это было важно для него, а чтобы выказать ей свое неуважение. Зная, что не дождется приглашения, она опустилась на стул у стола и достала сигарету.
В огромном светлом здании универмага только вот эта комната остается неизменной по крайней мере лет двадцать — с тех пор, как она вошла в нее, держа направление из школы торгового ученичества. На том же месте стоит темно-бурый письменный стол, накрытый помутневшим листом плексигласа, все то же тяжеленное кресло в виде кузова древнегреческой колесницы и дюжина «полужестких» стульев сороковых годов, уставленных вдоль серых стен. Сумеречность и интерьер кабинета, венчаемый железной решеткой на окне, производили такое впечатление на нового человека, что в первую минуту ему казалось, что он ошибся дверью. Но и убедившись, что никакой ошибки нет, что это и есть кабинет директора самого большого универмага города, трудно было отрешиться от подозрения, что раньше здесь допрашивали преступников.
Слушая голос в трубке, Павел Лаврентьевич изредка произносил какие-то невразумительные полуслова, тяжело и неотрывно глядя на Регину Ерофеевну поверх приспущенных круглых очков. У нее была отвратительная привычка являться на глаза в те дни, когда ему меньше всего хотелось ее видеть. И сейчас он не мог сдержать неприязни при виде непринужденно расположившейся напротив сорокалетней женщины в распахнутой вишневой куртке с капюшоном, обтянутой светлым свитером, излишне старательно подчеркивающим то, что давно перестало быть привлекательным. И чем дольше смотрел на нее, тем явственнее давал о себе знать старый саднящий след в душе. Сами собой всплывали в памяти картины прошлого, и ничто в них не представало его внутреннему взору в человечьем обличье, одни рожи оскалялись. Казалось, не три года прожил с этой франтихой, а продирался сквозь болота с крокодилами. Замшелая глыба ненависти давила на сердце, мутила голову. Порой, не в силах совладать с ней, он терял ощущение места и времени, способность здраво рассуждать, видеть в очередном визите бывшей жены только то, что он содержал в себе. Время поворачивало вспять, ненависть жаждала припасть к своим истокам.
Сойдясь с ним из расчета, она ушла к другому сразу после окончания вечернего института. Ушла запросто, как будто сделала нечто всем понятное, всеми оправданное. Хотя и пыталась отсудить дочь, но что-либо похожее на сожаление, на угрызения совести ее не беспокоило. Тогда он воспринял ее уход как следствие чьего-то влияния, не мог представить, что она была такой же и когда он жил с ней под одной крышей, спал рядом, ласкал ее, умилялся ее беременностью… Это теперь он хорошо присмотрелся к этой подлой породе людей, а тогда был уверен, что они бог знает где — такие, которых ни честь, ни совесть и никакие другие соображения не останавливают на распутье. Вот она, полюбуйтесь. Разве такую что-нибудь проймет?.. Разве эту самодовольную физиономию тронет сомнение в своей правоте?.. Другая бы сгинула с глаз долой, а эта ходит и ходит — только чтобы лишний раз напомнить ему о своей причастности к жизни дочери, а точнее — о праве на половинную долю того, что ему дороже всего на свете!.. Запретить ей ходить он не может, но и не стесняется с ней — не выбирает слов, выговаривая за всякую малость, скажем, за то, что вернувшаяся от нее Юля провоняла табаком. Он не сдерживал себя и при посторонних, как бы давая понять, что и в глазах всех остальных людей ей та же цена, что и в его собственных. Так было и через пять, и через десять лет, так оставалось и по сей день. Однажды ее проняло — к вящему его удовольствию.
«Я прихожу реже редкого и всегда не вовремя!»
«Ну и что?»
«Ничего. Хоть бы на людях вел себя приличнее, не срамился».
«Ай-яй-яй!.. Как же это я? Неужели осрамился?.. — дурашливо запричитал Павел Лаврентьевич и, после небольшой паузы, заговорил в привычном тоне: — И как язык поворачивается!.. Можно подумать, это я, а не она, сбежал из семьи, не мне, а ей доверили воспитывать дочь!..»
«Тебе, тебе!.. Где уж мне было тягаться с твоим положением и твоими защитниками!.. Тут бы и царь Соломон за тебя проголосовал!.. Только пора бросить ворошить старье, и если уж не по-дружески, так хоть по-людски разговаривать».
«Не нравится — не ходи! А пришла — не взыщи, говорю, как умею».
«Ты умеешь и по-другому, это со мной превращаешься в злобного дурака».
«Ишь ты! Мы злобные дураки, а вы, значит, добренькие умники!.. Вас поманил эстрадный горлодер-микрофонщик, вы и побежали задравши хвост — от большого ума!»
«От ума или не от ума, а мне было двадцать, когда мы сошлись, а тебе почти сорок!..»
«Можно подумать, тебя за шиворот волокли, выходить за меня принуждали, сиротиночку!..»
«Нет, нет! Какое это принуждение, если я жила в комнате, которую мать разделяла надвое простыней — там она с отчимом, тут мы с сестрой, взрослые девушки!.. Где тут принуждение, если самым нарядным платьем моим была форменка, которую выдавали продавщицам!.. Разве это принуждение, если у меня не хватало смелости отказаться от твоих подарков!.. Какое это принуждение, если я была на третьем месяце, когда мы расписались!..»
«Так, так, так!.. С нами, выходит, по нужде, а с микрофонщиком по душе?.. И как живете-можете, поди, в любви и согласии? Ребятишек народили, в люди вывели?.. Что, заело?.. Так-то, уважаемая! Микрофонщик покукарекал, потерся, да и поминай как звали, а что в итоге?.. Ни хрена в итоге!..»
«Ну и ладно… Зато ты преуспел… в труде и личной жизни. Вот и радуйся, за что на других-то кидаешься?..»
«За что? Да я только и жить начал, как Юлька родилась! От радости себя не помнил, думалось — это ради нее я и бедствовал, и по госпиталям валялся! Другой награды мне и не надо было!.. А ты, умница, зачем родила? Чтоб кормушку не потерять, пока на учебу бегала?.. Сорок лет, говоришь? А что из них я четыре года воевал, а потом десять крышу над головой зарабатывал, чтоб было куда жену привести, это, значит, ни в честь, ни в славу?.. — И, подавшись к ней через стол, он зловеще прошептал, пронзив ее немигающими глазами, как вилкой о двух концах: — Свидетели, говоришь? Цари-косари?.. Да если бы Юльку у меня отобрали, я бы тебя удавил где-нибудь в подворотне, гнида ты кошачья!..» Заметив оторопь Регины Ерофеевны, он удовлетворенно откинулся на спинку кресла. В сущности, последние слова содержали все, что он хотел сказать, ничего больше и не следовало говорить. С тех пор как она бросила его, Павел Лаврентьевич думал о ней как о бесчувственном животном, с которым только так и надо говорить, которое попросту не способно понимать какие-то другие слова.
— И обязательно курить!.. — Он громыхнул телефонной трубкой. — Каждый раз одно и то же.
— Извини. — Она погасила сигарету. — Я на минуту. Что Юля, очень переживает?..
— Не она одна. Позанимается, на будущий год поступит. За тем и шла?.. — Он снова взял трубку, покрутил диск телефона и, не дождавшись ответа, бросил.
— И какие у нее ближайшие планы?..
— Осенью на работу пойдет. — Отодвинув ящик стола, он принялся что-то искать.
— Куда? В магазин?..
— На завод.
— Успела бы, наработалась…
— Ничего плохого здесь нет! — отчеканил Павел Лаврентьевич, с грохотом задвигая один ящик и выдвигая другой.
— Мне предложили путевку в дом отдыха, и я сразу подумала о Юле, пусть отдохнет… — Регина Ерофеевна извлекла из сумки сложенный вдвое плотный лист бумаги. — Вот, это в Ялте. Она любит плавать, а в этом году и на речку ни разу не выбралась… Как думаешь, поедет?.. — «Ты не станешь противиться?» — означали последние слова Регины Ерофеевны.
— Не знаю… — Он чуть было не сказал, что Юле рано одной разъезжать по курортам, но на это Регина Ерофеевна могла бы возразить, что дочь, слава богу, совершеннолетняя, а кроме того, путевка может обрадовать ее, утешить как-то.
— Тут надо поскорее решать. Ты́ с ней поговоришь?..
— Скажу.
— Так я оставлю?.. — Регина Ерофеевна протянула путевку.
— Захочет поехать, сама вручишь. — «Не хватало мне твои благодеяния передавать!» — так прозвучали для Регины Ерофеевны эти слова. Впрочем, ничего другого она и не ждала.
Павел Лаврентьевич положил руку на телефон и выжидательно посмотрел на бывшую жену: долго собираешься мозолить мне глаза?..
Приметив мать выходящей из универмага, Юля перебралась через улицу и медленными настороженными шажками двинулась навстречу. «Вдруг не разрешил!..» Но как только рассмотрела материнское лицо, превосходительно вскинутый подбородок, сразу же поняла: визит удался наилучшим образом!.. Вместе с радостью шевельнулась жалость к отцу: наверняка только потому и сдался, чтобы не огорчать свою неудачливую дочь.
Не останавливаясь, мать протянула путевку.
— Держи.
На ходу развернув сложенный вдвое жесткий лист мелованной бумаги и крепко держа его, чтобы не вырвало ветром, Юля полюбовалась черными и золотыми надписями, волнообразными линиями под словом «Ялта», бережно сложила и сунула в карман плаща. Свершилось! Она отправляется в путешествие! Пусть не Тибет, не Индия — Крым тоже неплохо для начала!.. Все в ней ликовало.
До остановки троллейбуса шли молча и довольно быстро, несмотря на ветер. Рядом с легко и прямо шагавшей дочерью было особенно заметно, что торопящаяся на работу Регина Ерофеевна взяла аллюр не по стати: ее поспешность комически не вязалась с грузнеющей фигурой.
В молчании матери, в самодовольно вскинутой голове, в вольно мечущихся под ветром недлинных волосах, в глядении как бы поверх голов прохожих Юля без труда угадала намерение внушить ей, что «не коснись дело твоего блага, меня никакими коврижками не заманили бы туда, откуда я иду!». Мелькнула мысль как-то выразить свою признательность, поцеловать, что ли… Но сызмальства не знавшая и потому не терпевшая нежностей, Юля не могла принудить себя, наперед зная, что выйдет плохо — фальшиво, лаской за плату, а всякая грязь сейчас была особенно некстати. И она ограничилась тем, что старалась идти плечом к плечу с матерью, полагая, что ей приятно показаться на людях рядом со взрослой дочерью. Но — природная ли несхожесть тому причиной или слишком уж недолгое материнство Регины Ерофеевны — угадать их родство было невозможно, а о том, что они мать и дочь, в городе знали немногие.
На светлом, мило разгоряченном лице Юли никто не смог бы отыскать даже отдаленного сходства с чертами матери. И выражения совсем не напоминали материнские, на мужской лад огрублявшие ухоженное, но заметно рыхлеющее лицо Регины Ерофеевны, некогда очень привлекательное, оживленное веселыми внимательными глазами, говорившими о сметливости и невздорности расторопной продавщицы. Несмотря на кровное родство, мать и дочь оставались чужими друг другу: дочь росла и взрослела сама по себе, мать ожесточалась и старилась сама по себе. А годы, щедро нагруженные женским невезением и прочими жизненными передрягами, усугубив все характерные, в юности едва приметные, а то и вовсе неуловимые черточки, выявили как бы подлинное содержание былой привлекательности Регины Ерофеевны. Зная ее теперешнюю, увлекавшиеся ею в молодости мужчины ничуть не жалели, что не связали с ней свои жизни. Влекущая незавершенность черт, сулившая — как это всегда кажется — расцвет самых лучших женских свойств, сложилась в образ закосневшей, в чем-то враждебной всему и всем упрямой бабы. Девичья понятливость развилась не в добросердечное всепонимание, а в пошляческую привычку агрессивно впериваться глазами во всякого, с кем ее сталкивал случай: знаем мы вас!
Подкатил автобус. На минуту образовалась толпа у дверей. Подстрекаемые желанием обратить на себя внимание Юли, двое парней в спортивных шапочках ринулись напролом, пискляво причитая:
— Пропустите! Пропустите мать-одиночку с пьяным ребенком!
«Вот дураки!» — улыбнулась Юля.
— К восьми у входа! — напомнила Регина Ерофеевна и с натугой, в два приема взобралась на высокую ступеньку.
Юля весело кивнула, понимая, что речь идет о походе в Дом кино. Перебравшись на другую сторону улицы, она не стала дожидаться своего троллейбуса — захотелось пройти пешком, уж очень хорошо было в городе. Она шагала так легко и свободно, с таким удовольствием на лице, что прохожие сторонились, чтобы не сделаться причиной перемены этого ее настроения.
«Хорошо бы встретить кого-нибудь из класса, поделиться новостью! Разумеется, кто тоже мечтает о поездке в Крым, а не для кого путешествия к морю — сезонные миграции. Вроде Инки Одоевцевой, которая живет на юге по два месяца в году. Услыхав вчера, что Чернощеков пробыл лето в городе, она не преминула притворно посокрушаться о своей участи: «Как я тебе завидую!» И мечтательно прибавила: «Город полон чудес!»
Это было название его последнего фельетона. Летом он часто печатался в городской газете, всякий раз под новым псевдонимом. То «Ч. Пернащеков», то «Вер. Мишель», то «Н. Е. Жисть», то «Мордыхай Переход». «Город полон чудес! — патетически провозглашал в фельетоне бывалый городской пес, приобщая деревенского к новой жизни. — Тут с неба может свалиться сосиска!.. Правда, не очень свежая». Описывая места появления, вид, вкус и запахи отбросов, бывалый пес рисовал изнанку городской жизни — как люди в нем предают и воруют, совращают и совращаются, погрязнув в неведомых собачьему народу душевных и телесных уродствах. «Завтра пораньше, — заключал лекцию пес-наставник, — двинем на улицу «Наших достижений», к мясному магазину. Там директора посадили, может, мясо появится или еще чего выбросят».
Инка Одоевцева терпеть не может ни публикаций Чернощекова, ни его самого. И немедленно комментирует его остроты «на публику», выставляя в неприглядном свете кумира всей школы. Особенно впечатляюще она сделала это во время их поездки в картинную галерею.
В троллейбусе рядом с Чернощековым стояла, держась за поручень, рослая женщина в сарафане — день был жарким. Прикинувшись то ли дурачком, то ли пьяным, Чернощеков понизил голос и качнул головой в сторону соседки:
«Братцы, спортсменка!..»
«С чего ты взял?» — спросила Соня.
«Не видишь — ногой держится!» — И ткнул пальцем, указывая на лохматую подмышку женщины.
Несколько человек во главе с Соней шумно загоготали — ненадолго, потому что заметили, как побледнела ехавшая с ними Татьяна Дмитриевна.
«Чернощеков, а ты старый», — с ядовитой невозмутимостью произнесла Одоевцева.
«Как Мафусаил?»
«Как все пошляки».
«Они все старые?»
«Все, Чернощеков».
«Почему?»
«Им некуда жить. И ты достиг предела: твои остроты лишены возраста. В них все, что угодно, кроме веселости — признак дефицита молодости».
Это было не только хорошо сказано, но и ошеломительно для Чернощекова. Он не сразу нашелся:
«А вы, конечно, молоды и верите в рай?»
Они долго еще препирались, но Юле стало неинтересно думать о них, ей вдруг открылось, что формула Грибоедова: «Мы молоды и верим в рай, и гонимся и вслед и вдаль за слабо брезжущим виденьем» очень подходила ее теперешнему настроению.
Она прошла до следующей остановки, потом еще до следующей, а там осталось рукой подать до поворота на улочку, где стоит ее старая школа и — чуть дальше, в тупичке, — чудесный одноэтажный особняк районной библиотеки. Говорили, его построил к свадьбе сына богатый зерноторговец, а того убили в первую же неделю медового месяца — из-за красавицы жены. Ни прозванья злодея, ни других подробностей преступления молва не сохранила, все могло быть не так романтично, но дом стоил предания.
Юля бывала там по субботам, после школы, и едва только всходила на широкое крыльцо, бралась за медную литую ручку двери, дом завладевал ею, она с волнением отдавалась власти его тишины, его вельможного покоя. Высокие резные двери вели из коридора в гостиную — читальный зал. Переступив порог, она невольно приостанавливалась: чем-то живым, неприкасаемо-нагим стлался под ногами узорчатый паркет. Напротив высоких окон гостиной, в углу, усекая его плоскостью, празднично сияла белизной и золотом изразцовая печь… Проем раскрытой двери рядом вел в уставленную стеллажами спальню, но был перегорожен тяжелым столом библиотекарши, над которым висела электрическая лампочка в старинном латунном патроне, с переключателем.
Пожилая, снежно-седая, худенькая, с плоской костлявой спиной и большой, раскачивающейся при каждом движении грудью (такой большой и вытянутой, что в голову лезла чепуха, казалось, у нее там живые тельца, мягкие и беспомощные), библиотекарша благоволила к Юле, позволяла самой выбирать книги для чтения в зале — даже из дорогих, всегда запертых шкафов карельской березы, где драгоценными отложениями веков покоились фолианты в сафьяновых переплетах, с золотыми обрезами, с таинственно просвечивающими сквозь тончайшую бумагу красочными репродукциями. Высвободив из тесного ряда мраморно тяжелый том, она усаживалась в сумеречном уголке читальни и, листая страницы, чувствовала себя приобщаемой к сокровенным тайнам: за туманным флером рисовой бумаги вспыхивало завораживающее. Голова тяжелела от усилий познать содержание изображенного. Что в этом лице, этих жестах, позах?.. Что заставляет метаться обнаженные фигуры?.. Какая мудрость в изможденных лицах стариков? Что вообще в этих картинах — запечатленные блуждания на пути к простоте и ясности бытия или вечное в нем?.. Казалось, ей никогда не отыскать исходные значения в шифре древних образов, в клокочущем всеми страстями и всеми пороками библейском мире… Но если от этого мира можно было защитительно отгородиться неверием в него, то от родимых пророков некуда было деваться. Впервые прочитав (вернее, заполнив некую сиротливо зиявшую впадину в душе) лермонтовское «Я, матерь божия, ныне с молитвою…», Юля едва не расплакалась. Кто же она, та, за кого молил юноша-гений, у которого не нашлось защитников ни на земле, ни в небе?.. Чувствовала ли о н а прикосновение его сердца?..
«Не бывает ни правдиво, ни хорошо искусство, где все как в жизни! — говорила Татьяна Дмитриевна. — Сегодняшние реалии так называемых цивилизованных народов на семь осьмых сотворены плохим вчерашним искусством».
Она права. В старом особняке Юля заново сотворяла себя: увиденное и прочитанное, понятое и непонятое становилось пережитым. Душа взрослела, наполнялась чувством новой поры, все лоскутное множество собранных к шестнадцати годам получувств, полузнаний заменялось новым зрением. Омертвевшей кожицей отваливались принятые за истину заимствованные взгляды, расхожие понятия, готовые определения. Пробивались тысячи новых ощущений, каких не могли вызвать ни школьные науки, ни модные увлечения ровесников, ни то, чем и как жили ее родичи.
Ей всегда было грустно покидать старый особняк, возвращаться к будним делам и будним состояниям, к многолюдью и тесноте города, вносить себя в уличную суету, которая, кажется, только тем и жива, что год за годом ищет и не может найти избавления от самой себя. Грустно было снова становиться дочерью пожилого, непримиримо сурового мужчины и пошловатой, грубоголосой женщины «с несложившейся жизнью» — это легко было понять по тому, как она отвечает на телефонные звонки сквозь близкий шум нетрезвых голосов, беспрерывно прерывая себя сигаретными затяжками. И еще не хотелось возвращаться к привычному набору имен и лиц в классе, к одним и тем же голосам, к девчоночьему шептанию о «мальчиках» и «компашках», к тягостной привычке не замечать, как веселая дефективная старушка-техничка руками сгребает мусор в туалетной комнате у ног курящих на перемене кобыл в мини-юбках, с золотыми подвесками в ушах.
А вот и школьная улочка!.. Как всегда, в тени. Солнце освещает ее из конца в конец лишь весенними утрами. Памятной приметой кинулся в глаза обшарпанный красно-кирпичный угловой столб школьной ограды — досюда ее, первоклассницу, провожала и тут встречала Серафима. За столбом начиналась первая в жизни свобода длиною в несколько десятков шагов, до прямоугольных, тоже красно-кирпичных колонн перед входом в здание школы — крошечный, но захватывающий дух самостоятельный полет с жердочки на жердочку. Иногда на этом пути она догоняла державшихся за руки близнецов Тамгиных, Игоря и Олю, чье прилежание год за годом ставили в пример. А в классе их не любили, подстраивали разные каверзы — и не только потому, что примерность брата и сестры была для всех бельмом на глазу, куда больше завидовали их привязанности друг к другу, как привилегии. Время от времени на класс «накатывало»: вокруг доведенных до слез близнецов разыгрывались шаманские пляски с причитанием дурацких стишков:
Зло берет, кишки дерет —
Мамка сиську не дает!..
При этом всем впавшим в безобразие, истошно орущим девчонкам всегда хотелось оказаться на месте Оли, а всем мальчишкам — на месте Игоря. Но если вожделенное чужое нельзя отнять, его нужно испакостить. Лучше — скопом. Это как суд линча, стихийная оргия, где зачинщиков нет.
Однажды близнецы не пришли. Кто-то сказал — перевелись в другую школу, и Юля забыла о них — пока этим летом не увидела на людной пригородной платформе. Они стояли в стороне от всех и, как влюбленные, держались за руки. Юля не узнала бы их, наверное, если бы не знаменитая родинка над переносьем Оли, делавшая ее похожей на индуску. И хотя Игорь был выше и у него пробились черные усики, полногрудая Оля казалась старше. Отрешенно глядя по сторонам, они и тут казались чужими всем вокруг. Провожавшая Юлю в город дочь хозяина дачи сказала, перехватив Юлин взгляд:
«Я их знаю, они у речки целовались». Как у всякой сплетницы, у нее была слабость подсматривать.
Уже в троллейбусе вспомнилась плакучая береза во дворе школы, вокруг нее малышня неизменно затевала игры.
Падает, кружится лапчатый лист,
Сильный, недобрый — значит, фашист!.. —
пискляво доносились оттуда слова считалки.
В детстве так немного нужно для радости. Каждый день представляется праздником, которому мешают взрослые. А между тем до настоящих радостей так далеко!..
«Надо хорошенько подумать и отобрать все, что следует взять с собой, — напомнила себе Юля, поднимаясь по лестнице. — Одежда понадобится дорожная, пляжная и вечерняя. Ну, для дороги — спортивный костюм, на пляж — купальник да сарафан, а вот что там носят все остальное время?..»
Снимая в прихожей плащ, она вспомнила о Доме кино, и ее поглотила ближняя забота того же рода. Она ни разу туда не ходила (как и путевка, фильм «не для широкой публики» был тоже подарком матери: ширпотребом отца не переплюнешь, вот она и подыскала, что ему не по зубам) и долго не могла решить, что надеть. Может быть, там принято как проще, в стиле молодых художников?.. Ну уж нет!..
«Девушка в джинсах напоминает розу в самоварной трубе», — говорила Татьяна Дмитриевна.
Перекопав все в шкафу, Юля отобрала глухое черное платье. Во-первых, в нем она выглядит старше, во-вторых, к нему есть модные туфли и сумка.
Ни по пути домой, ни из дому Юля не позвонила Нерецкому. Увлеченная приятными хлопотами, она воображала себя Наташей Ростовой, собирающейся на первый бал. И это сравнение, как верно найденное определение охватившему ее чувству, сделало ощущение праздника таким полным и ярким, что она без сожаления отстранилась от всего, чтобы не навредить этому чувству.
Выйдя на пенсию, Мефодич подался в маркеры. Шел не без опаски, приступал осторожно — новое дело, требует освоения, то се… А тут всего и забот: поглядывай на часы да получай согласно таксе. Одно название маркер, а по делу — тот же вахтер.
Полжизни проходивший в начальниках охраны трикотажной фабрики, Мефодич никак не мог отделаться от чувства, будто его перевели с понижением. Рассудить, какое, к черту, понижение, на пенсии человек!.. Так-то оно так, сам на пенсии, а натура?.. Натура как была, так и осталась — с одной стороны, желающая быть на примете у вышестоящих, с другой — чувствовать подчинение подчиненных, с третьей — видеть, как лебезят перед тобой жуликоватые работницы, скрытно проносящие через проходную готовую продукцию. Иную прижмешь, так она… кхе… на все согласная, только не срами. И отовсюду получаешь моральное удовлетворение. А здесь?..
Поначалу перемена обстановки терзала Мефодича, как медленная болезнь. И не удивительно, что т а м он потреблял спиртное когда положено, а здесь — без всякого порядка. Не на свои, само собой. Тут ставят с выигрыша. Не все, а настоящие игроки. Случается — и любители. Которые уважительные. Помнится, первое приглашение обмыть удачу до слез проняло трепетно бюрократическую душу Мефодича, вроде бы вошли люди в положение. И вошла во вкус натура… Года не прошло, а продержаться до вечера в трезвом виде — ежеденный искус.
Вместе с обязанностями сменились и понятия и взаимоотношения с человечеством, поскольку изменилось само человечество. Раньше оно состояло из начальников, подчиненных и бабочек-несушек с бегающими глазками и льстивыми улыбочками, а теперь — из таких граждан, которые играют в бильярд и которые не играют. Игроки в свою очередь делятся на тех, кто играет «на интерес», и на шантрапу, любителей разных, которые не то чтобы поставить с выигрыша, за пользование инвентарем копейки не передадут.
Из времен года остались только два периода: «сезон» и «не сезон». Нынешнее лето — хоть брось. Не сезон. Хужее не было. Каждый день почти что топаешь домой, как будто тебя безвинно премии лишили. Может, причина в дождях?.. А с другой стороны, когда еще как не в такую погоду погонять шары?.. Вчера, например, ни одного стола не расчехлил. Думал, и сегодня с тем же успехом. С утра ввалились двое тунеядцев, нащелкали на два рубля с копейками, надымили «Примой» и смотались. Казалось, тем дело и кончится. Но есть бог на свете!.. С послеобеда Мефодич уже не обращал внимания, сколько столов расчехлено, ему хватало того, что на одном, самом строгом, третий час кряду, по обыкновению, с разными разговорчиками, сражались первейшие в городе игроки: ладный высокий парень в форме гражданской авиации и чуть не вдвое меньше его ростом Роман Шаргин, по прозванию Курослеп.
Опасаясь невзначай спутать имя с прозвищем, Мефодич взял за обычай никак его не называть. Спутать было проще простого, прозвище пришлось, как по заказу, сидело на удивление!.. Никому и в голову не придет разбирать, откуда слово взялось и почему пристало к человеку. Вроде с ним и родился. Во как.
Но всему есть начало. И слову.
Среди умельцев гонять шары на зеленом сукне искони ведется при случае шулерски втирать очки, показывать слабую игру, а то и уступать в партиях на небольшие ставки — с умыслом подогреть азарт у какого-нибудь захожего «лопушка» с деньгой. И Шаргин, когда в том была нужда, ломал дурочку так тонко, что не до всякого и на другой день доходило, что его объегорили, прежде чем обыграть. Но некий отставной военный, в потертой шинели землистого цвета (теперь таких не шьют), со следами властности на крупном бугристом лице, хотя и задним числом, а усек-таки, что попался на живца.
«Умеешь придуриваться, — сказал он густым булькающим басом, отсчитывая проигрыш. — Даже на меня, старого воробья, навел к у р и н у ю с л е п о т у».
Верно говорят: никто не знает, как его слово отзовется. Наглядный пример. Совсем не в том смысле сказанное, не в ту степь запущенное, слово самовольно переиначилось, нашло себе мишень и — нате вам — угодило в самую точку!.. Разве предусмотришь такой оборот?.. Знай тот военный, что расплачивается не одними пенсионными рублями, но и прозвищем, он бы наверняка меньше жалел о проигрыше. А как слово сотворилось да обзавелось хозяином, все тут же признали, что иначе-то и быть не могло, этому Шаргину на роду написано Курослепом прозываться. Почему? Да очень просто. Первое дело — ершист, малявка! Будь нравом поскромнее, слово-то липучее, глядишь, и мимо проскочило бы. Второе дело — игрок из первых, тоже вроде не по Сеньке шапка. Сложи вместе и выйдет: из себя — глядеть не на что, а ни в разговоре, ни в игре никому не уступает!.. Ему шар, он два, ему слово, он четыре!.. И вроде как все о человеке знает: что ни скажет — как по живому полоснет. Кого зло не возьмет?.. Да тут будь ты хоть трижды мастер, ни в жизнь не признают. Последний разгильдяй, у какого вся задница в ярлыках, а на майке голая русалка, и тот глядит на Шаргина так, будто он обязан ему проигрывать, как петух обязан уступать дорогу быку. Или нижестоящий — вышестоящему. А Курослеп не только не уступает, но и за кий-то берется, если ставка не меньше синенькой. Сверх того — сколь пожелаешь. Чем больше, тем лучше. Иной трусоватый (или и тут ломающий дурочку в рассуждении ослабить бдительность противника) новичок, бывает, изобразит из себя казанскую сироту и давай канючить фору. Курослеп — с нашим удовольствием, но при условии, что и ставку удвоить.
«Фора дефицит, ее дают с нагрузкой: больше шансов, больший риск. Принцип Уголовного кодекса».
Приступая к делу, он каждую мелочь учитывает. Снимает, например, пиджак и небрежно так говорит: «Мефодич, будь любезен, дай палочку».
И незамедлительно получает особый кий, сохраняемый в деревянном футляре. Для нового человека, особенно который про себя уже прикинул, как он сейчас расправится с невзрачным коротышкой, церемония с кием действует, как сигнал об опасности, вызывает мелкое дрожание. А через полчаса новичок окончательно убеждается, что влип, ввязался в драку с профессионалом-костоломом. Невзрачный коротышка обращался с шариками с такой ловкостью, с таким тщанием и расчетливостью, что и дураку было видно: с одной стороны, доскональное знание дела, с другой — бульдожья хватка одержимого. И нрав и почерк. Одно слово — игрок! Все при нем. Поразмыслить, так в бильярдной Курослеп вроде как на своем поле, где у него стопроцентная возможность рассчитаться за поражения в других местах, где он скрепя сердце мирится с чужим превосходством. И рассчитывается любо-дорого!.. Приголубит модного хлыща на четвертной, а тот и пойдет кружить по бильярдной, как спросонья, его никто не спрашивает, а он всем подряд доказывает, что сегодня не в ударе, или не в настроении, или ему трудновато с похмелья, или кий достался кривой (легкий, тяжелый и т. д.). Известная погудка. Кого бы Курослеп ни уделал (тут и бывалые стратеги, и начинающие вундеркинды, и бородатые стиляги, и бритые очкарики), ни один не признается, что Курослеп выиграл при всех прочих равных условиях. Потешно бывает смотреть, как встанет столбом какой-нибудь тугодум-тяжеловес и стоит — анализирует, понять не может, как его угораздило проиграть три партии подряд человечку, ростом с мальчишку-восьмиклассника и желтушным лицом старого скопца!..
Лицо у него, это верно… С непривычки глянешь — оторопь берет. Не лицо, а застылая маска. Улыбается — что утопленник ощеряется. И глядит прямо страхолюдно. Так одни гады ползучие глядят — всегда одинаково: и после появления на свет, и перед смертью. У него вроде и не глаза вовсе, а неизвестного цвета стекляшки для глядения. Да и все прочее не лучшее — губы тонкие, бровей не видать, и нос своего не упустил, мол, все вокруг чудят, а мне заказано?.. Фактурой вялый, вроде без каркаса, и сидит сбоку припека, словно бы и сам не уверен, там ли устроился — чуть не вплотную к губе прижался, скрывает, как срам, свои сопелки.
Замечал кто или нет, а Мефодич голову даст на отсечение, что в кризисные моменты Курослеп пускает в ход и свою внешность. Фокус похлеще, чем дурочку ломать… Хотя, со стороны глядеть, зрелище получается гадливое — жалкое и жуткое в одно время. Начинает, как почувствует, что маху дал, проигрывает. Для затравки привяжется к чему-нибудь, затеет пустячный спор. Слово за слово, глядишь, малый шумок до свары взошел, до такой точки разогрелся, что у противника не выдержали нервы и он, спотыкаясь на каждом слове, обкладывает Курослепа непечатным. Тут-то в нем и срабатывает замысловатый гнусь: тот вовсю бушует, честит его вдоль и поперек, а он держит свой портрет поближе к противнику и улыбается. В этом весь фокус. Любоваться Курослеповым оскалом, когда у самого морда дергается, никаких нервов не хватит, какая уж тут игра. А ему того и надо: и опытные игроки киксуют, если игра нарушена, если вместо битья по шарам тянет бить по головам.
Но такие демарши у него — крайний случай, без особой нужды не применяет — к чему лишний шум, если можно разделаться честь по чести. Обыкновенно игра у него идет легко, в быстром темпе. Наблюдать со стороны одно удовольствие, например — смотреть, как он двигается, не отрывая глаз от рассыпанных по зеленому сукну белых шаров — прикидывая, какую пару предпочесть, или как, поднявшись на носки, по-кошачьи вытягивается, жмется к столу, чтобы достать дальний шар. И как они у него один за другим ныряют в лузы. И что примечательно — своего вроде не держит. «Держать своего» — стараться, чтобы шар-бита после твоего удара останавливался в неудобном для противника месте — элементарный игровой прием, но у иных вся игра на нем держится: жмет «своего» к борту и ждет, когда противник подставит шар. На измор берет. От такой «импотенции», как выражаются образованные любители, в бильярдной даже те мухи дохнут, какие от табачного дыма спаслись. Другое дело Курослеп! Как ни насмешничают, а играет — вокруг толпа. В пылу схватки его маленькая фигурка вне всякой критики, тут гляди да мотай на ус — мастер работает!.. Замрет — и зрители не шелохнутся. Кажется, что особенного — шар выцеливает? А не оторвешься: кий ходит как по струнке, да так настороженно-вкрадчиво, будто на его конце не кожаная накладка, а Курослепово зрячее щупальце!.. Поглядишь, как он снует вокруг стола, да замирает, да к борту жмется — ни дать ни взять ласка!.. Зверек малый, хваткий, ловкий и вместе — осторожный.
Про его сегодняшнего напарника кто-то болтанул — Курослепов брат. Ради смеха, не иначе. Парень не такой виртуоз, но ему и надобности нет себя доказывать, и так всех статей — сравнить не с кем. Ростом богатырь, лицо — кровь с молоком, девице впору. И самостоятельный. Спросишь о чем, поглядит вежливо, но как сквозь тебя, даже мешаешься: думал, помнит со вчерашнего, а получается, впервые зрит. И опрятник, аккуратист. Аэрофлотовский костюм с иголочки, сорочка белей белого. И при галстуке, конечно. Приступит к игре — китель на гвоздик, галстук поослабит, а закончит, не оденется, пока мел на руках не ототрет платочком… Выигрывает часто, но чтоб обмывон затеять, и подумать неудобно — видать же, человек приходит не красненькой разжиться, а время провести, ручку повеселить. С его появлением Мефодич внутренне скромнеет, начинает чувствовать груз своих слабостей. До того даже, что готов признать все ошибки и упущения — как в оны годы перед следователем. И считает прямой обязанностью наблюдать за игрой летчика, вроде как начальство сопровождать. После каждого его хорошего удара голова Мефодича сама собой одобрительно дергается. Летчику, конечно, в высшей степени наплевать, «здесь ты или на кладбище», как говорит Курослеп своим напарникам. Но это ничуть не обидно. Вроде как в порядке вещей.
Правда, вначале, при первом знакомстве, Мефодич шарахнулся от него. Было дело… Летчик тогда только-только появился. Говорили, он и раньше хаживал, но то было до Мефодича. Ну, зашел раз, другой, а на третий ему в напарники, так совпало, достался важный городской деятель, крупная шишка. Тоже любитель. Но чтобы со всякой мелкотой не якшаться, приходил в поздние часы, когда закрывать пора. Позвонит, пророкочет баском, мол, имеем желание заглянуть компашкой, вы там уважьте, задержитесь. Попробуй откажи… В тот вечер заявились втроем, один другого вальяжнее. Был еще шофер, но он в игре ни бум-бум. А тут в аккурат летчик заглянул, ну и разделились.
Портрет у деятеля, какой с ним играл, шире некуда, глаз твердый, брюхо из пиджака прет беспрепятственно. Ну и голос не совещательный. Видно, что непривычный чужие мнения выслушивать. Играет и о какой-то проблеме вещует, которая встала со всей ясностью. Он вещует, а летчик ни слова в ответ, ни в какие прения не вступает. Шишку заело, он и спроси, а вы, мол, что думаете по этому вопросу. Летчик ему: «Ничего не думаю».
Деятель поначалу ухмыльнулся так, что, мол, скажи спасибо, что принимаю твои слова за шутку. И — наставительно:
«Надо, надо думать! Вы не чужой в нашем отечестве!»
«В вашем чужой», — отвечает.
«А, у вас собственное имеется! Интересно, какое?..» — это он с подвохом спросил, окрысился.
«С вашим не совпадает».
«Так, так… Значит, свое толкование имеете?..»
«Свое. А то много вас развелось гораздых истолковывать мне мое отечество».
Уловив недовольство шишки, и те двое подошли — подхалимский энтузиазм в них сработал. А Мефодич видит, жареным запахло, и — боком-боком в сторонку. Но так, чтоб слыхать было.
«Не наш человек!» — выдал самый молодой, думал срезать летчика, а тот ему спокойно так:
«Не ваш» — и рукой молодого без почтения отстраняет, чтоб не мешал к шару пройти. Забил последнего и отложил кий.
Вся троица нос к носу сошлась, шофер на Мефодича косит, мол, что за притон тут у тебя. А летчик руки вытер, облачился в китель и ушел, даже не поглядел, с кем разговаривал.
Несколько дней Мефодич ловил слухи — ждал последствий, но все обошлось. И тогда он сильно зауважал летчика.
Третий час играют. И все говорят. Теперь вот на международную жизнь перешли. Курослеп упирает на скорый конец света. Как ни крути-де, а к тому идет. И надо объявить полную свободу личной жизни. Хватит разводить антимонии, поскольку от земного шара того и гляди пар пойдет. У Курослепа все к одному, как у пьяной кумы. О совести речь зашла, так она ему тоже ни к чему. Какой в ней толк, говорит, ежели неизвестная интеллигентная душа не принимает такого счастья, за которое плачено слезами замученного ребенка, а взрослые дяди, чтоб освободить место для своих детишек, бьют чужих палками по голове. Или — подбрасывают чужим взрывные игрушки. Дети уродуются, помирают в муках, а дяди со спокойной совестью молятся своему богу, который помогает им продвигаться к светлому будущему.
У летчика другой взгляд. Оттого, что подонки над детьми измываются, еще не резон для нас жить не по совести. На то и конец света не резон. Вполне возможно, что завтра все полетит к чертовой бабушке, но люди должны оставаться людьми. Иначе будет не конец света, а конец свинюшника.
Что в технике люди до упора дошли, это верно. И насчет подонков тоже. Нелюди. До такой крайности и фашисты не додумались. Ну а чтоб через ихние дела наша совесть страдала, тут уж нет, тут Мефодич целиком на стороне летчика. Он всегда почему-то на его стороне. Вот и сейчас, дожидаясь конца решающей партии, Мефодич извелся в путаных, противоречивых переживаниях: всеми фибрами предвкушая скорую выпивку (не было случая, чтоб Курослеп не поставил с выигрыша), он в то же время сильно огорчен невезением летчика.
Первая их встреча состоялась здесь же, в Юргороде, на квартире Ивана, двенадцать лет назад, в начале осени. «Попрощайся с Ваней», — напомнила мать, не без оснований подозревая, что своей охотой младший сын не заглянет к старшему перед отъездом в училище. Тогда все примечательное в облике «почти родственника» казалось временным, чем-то вроде молочных зубов. Ну — мал ростом, уши торчком, голова с кулак — изъяны переходного возраста, с годами образуется. Но в том-то и состояла обескураживающая неожиданность второй встречи, что не образовалось, остался таким же, годы не изменили его, тем самым выявив какую-то изначальную наследственную ущербность. «Иван не сегодня завтра сопьется, а этого, по всему видать, во хмелю зачинали», — первое, что пришло на ум Нерецкому, когда он столкнулся с Курослепом в бильярдной, заглянув сюда по старой памяти после отъезда жены.
«Неужли Шаргин в точности ваш брат? Или как по доку́ментам?..» — изумленно-почтительно полюбопытствовал Мефодич неделю назад.
«Брат моего брата не мой брат».
В первую минуту, томимый воздержанием, маркер принял объяснение за одну из тех замысловатых шуток, какими Нерецкой обменивается с Курослепом, и собрался посмеяться, но почему-то раздумал и только головой вертанул, что вышло так же непонятно, как и то, что он услышал.
Интерес Мефодича разгадывался просто: «умственные» разговоры этих двух завсегдатаев заметно отличаются от вольного просторечия всех остальных, вот он и ищет причину отклонений от принятой большинством словесности. Откуда ему знать, что для Нерецкого собеседование с «почти родственником» в таком стиле означало нежелание делать это как-то иначе. А так даже занятно. Нечто подобное он испытывал в детстве, роясь в старом, времен первой мировой войны, офицерском сундучке отца, заполненном ржавыми гвоздями, пружинами от садовых ножниц, колесиками от часов и прочим блестящим хламом: все казалось, отыщется что-то интересное. Точно так он не знал, что искал, до чего хотел докопаться в Курослепе, всякий раз подстрекая того на высказывания по «кардинальным вопросам». Так повелось с первых схваток за бильярдным столом и по-другому не получалось. Повелось, однако, не без причины: была непроизвольная потребность «отвести глаза», отстраниться, отделить себя от всего, что он представляет собой, и тем самым «не дать сунуть ногу в приоткрытую дверь», иными словами — повода для приятельских отношений. Но Курослеп и не лез в приятели, напротив, к вящему удовольствию Нерецкого, вел себя весьма задиристо, говорил, не выбирая выражений, не останавливаясь перед откровенно неприязненными. Нерецкой не оставался в долгу, и общение «почти родственников», как бы с обоюдного согласия, приняло ту ерническую, ни к чему не обязывающую манеру, когда в голосах нарочитая серьезность — особенно при обсуждении вселенских проблем, — а слова подбираются «для вражеского слуха».
На этот раз Нерецкой теребил Курослепа, как в минуту веселого возбуждения забавно бывает тормошить злобных щенят, хотя мнительный, недоверчиво косящийся на всех вокруг, не оставляющий без «отбреха» ни один выпад против него Курослеп меньше всего напоминал щенка, скорее — видавшего виды бездомного пса, не единожды битого и не доверяющего никому и ничему. Но сегодня он и такой был хорош, более того — таким-то и казался достойным внимания. И все потому, что минувшей ночью Нерецкого разбудил звонок жены — как чувствовал, добираясь домой на последней электричке!.. Ее богоспасаемый театр каким-то образом выполнил план и собирается восвояси. «Жди дней через пять, много — через неделю!..» После того как он услышал Зоин голос, его и во сне, кажется, не оставляла та смесь радости и нетерпения, из которых состоит глуповатое воодушевление всех счастливых людей. Никогда он с таким безразличием не проигрывал Курослепу, никогда с таким бездумным, но упрямым желанием позабавиться не раздражал его склонность охаивать все на свете.
Но усилия пропадали даром. По-видимому, в дни легких удач Курослеп позволял себе расслабиться. Он царствовал и был склонен к добродушию, мягкости, уступчивости — так скорее всего его состояние рисовалось ему самому. Безусловное превосходство над противником вносило умиротворение в его существо и даже позывало на балагурство. Выигрывая партию за партией, он прикидывался простачком, неумехой, неровней партнеру — изображал то самое унижение, которым тешат гордыню. А возможно, и умышленно не поддавался раздражению — дабы не сглазить везение: карта слезу любит.
— Где наш тузик?.. Тузик в лузе!.. — благостно распевал Курослеп голосом тети, декламирующей детские стишки. — Стоп, колобок, мы тебя в кубышку!.. Вот так. Мы организмы отсталые… Пятнадцатого в середину… Мы помаленьку — по крох и на трох. Двоечку туда же… Такие пироги. Нам до вашей просвещенности, как пьяному до Мексики.
— Насобачился обыгрывать и паясничаешь?.. Неспортивно, Шаргин. Ты не джентльмен. Скажу больше: из-за таких кривая распущенности ползет вверх. Несмотря на усилия общественников.
— Никуда она не ползет, твоя кривая. Наоборот.
— Что значит наоборот?..
— Укрепляется, вот что. Как реальная зарплата при понижении цен.
— Мудрено излагаешь, Шаргин.
— Ничего мудреного. Текущее столетие радикально уре́зало списки аморальных позиций, понял?.. Вот и соображай.
— Ясно: ты релятивист. Нет для тебя ни разумного, ни доброго, ни вечного.
— Что там разумно, что вечно, про то одному господу богу известно, а добром на Руси испокон веку ни хрена не деялось.
— Но? И почему?..
— По кочану. Умельцев много, а работников нет.
— Мрачный ты тип, Шаргин. Не знаючи, не поверишь, что за тобой девочки бегают.
— Они за кем хошь побегут, ежели в модных сапожках… Не одну пару скормил, знаю…
— Ну вот! Любовь и сапоги!.. И как тебя совесть не зазрила, Шаргин?..
— При чем тут совесть, ежели ей один хрен, что я, что дворник Силантий…
— Ты что же, хотел, чтобы ей было еще и не все равно?.. Ничего ее выйдет, Шаргин! Какой мерой меряешь, такой и тебе отмерят. А то ишь ты: сам урезан дальше некуда, так дайте над чужим стыдом покуражиться?.. Ты феномен, Шаргин. В смысле — фрукт. Губитель нравственности и разрушитель устоев.
— Чего? Где они, твои устои? Что разрушать-то?.. До меня по всему кувалдой прошлись, кругом одни дребезги…
— Ты говоришь так, будто сожалеешь… Обычно из-за падения нравов страдают высокоодухотворенные натуры, разные там взыскующие гармонии, но чтобы сукины сыны были недовольны!.. Или крайности и в самом деле сходятся, если об одном скорбят и совестливые, и глумливые, и те, для кого мораль — звездное небо, и те, для кого она — белизна ближнего, которую тянет изгадить?..
— Вроде Ивана завел… Тот и пьяный в сиську все про совесть да про Льва Толстого.
— Ничего не поделаешь, каждый несет ношу в размер души.
— Совесть!.. — Курослепа наконец задело: голос отвердевал злобой. — Было время, а теперь, чтобы кого совестью попрекнуть, нужны предпосылки, понял?..
— Не понял.
— Свободная воля!..
— И опять же не дошло.
— Скажем, я Лев Толстой, у меня имение, прислуга, девки перед глазами, и всякая от меня зависит, так?.. Ну, по молодости лет начудил с одной. Вопрос: почему меня совесть заела?..
— Его заела.
— Его, его! Так почему его заела, а у меня от тех же делов — ни в одном глазу?..
— Разное воспитание, а?..
— Он власть имел над той девкой, в о л е н был и не удержался — потому и совесть! А я ни над кем не волен и сколько бы ни чудил, мои дела всегда будут мельче — происхождением. Уж не говоря, что и девкам моим чуть тепленько, сколько им ни толкуй насчет совести. Списки урезаны и для них тоже!.. Равноправие. Все одинакового размера — и отбойный молоток, и кирзовый сапог, и совесть.
— Что на это сказать… Направление мыслей безусловно крамольное, но скребешь ты последовательно. Больной вопрос, а?.. Чувствуется знакомство с предметом и личная обеспокоенность — основа всякого творчества. Двинь ты по этой части, из тебя, как минимум, вышел бы Оноре де Бальзак. Но ты…
— Что я? Что ты знаешь обо мне?.. Вот и не тявкай, понял? — От буйно вскипевшей злобы лицо Курослепа посерело и напряглось, как в ожидании нападения.
Нерецкой оторопел:
— Что с тобой, любезный?.. Из-за чего сей эмоционально-интуитивный отклик, как выражаются театральные дамы?..
— «Мог выйти»! Тоже мне профессор!.. Из тебя вышел?.. — Напряжение спало, он больше не ждал нападения. — А если я не хотел, чтоб вышел?..
— Дело хозяйское. По мне так зря.
— «По мне»! Дослужился до желтых шевронов и наставляешь уму-разуму?.. А по мне, все твои шевроны вместе с твоей головой — как гром на Камчатке, понял?.. «По мне»! Так и тянет выставить фигуру!..
— Что делать, каждый хочет быть замеченным. Вот и ты тоже — потому и окрысился.
— «Окрысился»! Как бы ты, умник, запел, посади тебя в мою шкуру — чтоб по-людски ничего не давалось, а все с вывертом, с унижением, с переплатой!.. — Он произнес это с надрывом обиженного и немного извинительно, самую малость.
Курослеп собирался прибавить что-то еще, но волнение, как видно, мешало собраться с мыслями. Нерецкой продолжал играть молча. Разговор сорвался с наезженной колеи, слова обрели вес и значение. «Чем это я его так пронял? Дискуссия проходила в привычном ключе, с чего бы ему рвать рубаху?.. Теперь продолжать тему себе дороже: всякого рода ущемленные предрасположены замыкаться в ненависти к тем, кому имели неосторожность раскрыть потаенное… Пусть думает, что сразил меня горьким словом».
Доигрывали как по обязанности, сухо оповещая скорее не друг друга, а бильярдные шары: кого из них, каким образом и в какую из шести луз намереваются закатить.
В общей сложности, как выразился Мефодич, Нерецкой проиграл двадцать пять рублей. Из них маркер получил трешник «на бутылку», остальные Курослеп вознамерился немедленно пропить в ближайшем кафе и объявил об этом не без умысла.
— Угощаю!.. — Он глядел на Нерецкого чуть насмешливо, как бы прощупывая, что оставил в нем финал разговора, и явно не ожидал, что приглашение будет принято. Да и сам Нерецкой в душе дивился своему согласию на такое продолжение встречи в бильярдной. По-видимому, все дело в его теперешнем состоянии: предощущение скорого свидания с Зоей, во-первых, склоняло к терпимости, благорасположению ко всему на свете, вот и шевельнулось желание загладить причиненное Курослепу огорчение, а во-вторых, вызывало безотносительное ко всему сиюминутному неприятное беспокойство, глухую тревогу, как будто и беспричинную, однако понуждающую к каким-то разговорам, движениям, усилиям. Остаться наедине с собой казалось все равно что погрузиться в безвременье, где не будет завтра. Чтобы время двигалось, нужно двигаться самому, нагружать себя делами, имеющими точно обозначенную длительность, протяженность во времени.
«Что ты знаешь обо мне?..» — укоряюще звучал в голове Нерецкого яростный выкрик. Знал он и в самом деле немного и совсем ничего из того, что оправдывает совместное сидение за бутылкой вина.
В бильярдной говорили, что Курослеп объявился в городе несколько лет назад и начал скромно — слесарем на заводе торгового оборудования. По его словам, место выбиралось с расчетом поступить на вечернее отделение подведомственного техникума. На первом курсе вышел в бригадиры, потом — в мастера и, наконец, оседлав какую-то выборную должность, получил направление в заместители директора товарной базы, по слухам — «вершины мечтаний всякого торгаша». Потолкавшись на вершине ровно столько, сколько нужно, чтобы разобраться «что к чему», он, если верить тем же слухам, первым делом подсидел патрона, да так основательно, что тот вернется из мест отдаленных на пятнадцать лет старше. Ко времени окончания техникума Курослеп занимал директорское кресло и числился «в резерве руководящих кадров». Кажется, отличный разбег для карьеры, и вдруг он делает непонятный финт — переводится на должность начальника мастерской по ремонту кассовых аппаратов. Место разве что не пыльное, и только. Какой-то проигравшийся интеллектуал пустил мстительную байку, будто Курослепу «голос был» — услышал вещее слово и решил обмануть судьбу, но скоро понял, что принял за пророчество злонамеренный наговор, и теперь локти кусает. Злопыхатели попроще уверяли, что не Курослеп ушел с базы, а «его ушли», потому как брали временно, до подыскания «подходящего кадра».
«Что тут от истинных причин, что напридумано, одному Богу известно, — размышлял Нерецкой. — Возможно, и «ушли» Курослепа… Отсюда и злобность — обидно: считал себя пригодным для «руководящих постов» и вдруг убедился, что никаких достоинств за ним никто не признаёт. И не призна́ет — имей он хоть гербовые бумаги на сей счет. Не так уж мало, чтобы возненавидеть бренный мир».
В кафе у него обнаружились знакомые — билетерши из соседнего кино «Сатурн», Нинель и Манечка. Обеим было крепко за тридцать, обе мелко кудрявились по новой моде и огненно рыжели по старой, обе вместе с макаронами в томате доедали краску на губах. Пособив распить бутылку коньяка, они оживились и помолодели. Промокнув комочком бумажной салфетки морщинки в углах рта, из деликатности предварительно придав ему форму куриной гузки, Нинель доверительно поведала о страсть интересном фильме, который собираются показывать в их кинотеатре.
— Знаем мы ваши фильмы!.. — благодушно отозвался Курослеп. — Соберутся деятели с мозгами набекрень от всяких систем и теорий и давай котлету наизнанку выворачивать, а ты гляди как баран!.. Детективный, что ли?..
— Наш.
— Про что в кине-то?..
— Про любовь, про что!..
— Дух захватывает или слеза прошибает?..
— Мань, как название?..
— «Отелло».
— Ясно… Вымажут человека гуталином, а он бегает и кричит — жену с приятелем застукал, не понравилось. Побегает, побегает, поскрипит зубами и давай ее душить!.. Придушит, но не до конца, она еще малость поговорит, ногами подрыгает и только потом окончательно откинет копыта. Люди смотрят и переживают: ну зачем, гад, такую красивую удавил?..
Курослеп махнул рукой и притащил из буфета еще бутылку.
— Надо согреться!..
Грелись по-заграничному, не закусывая. Он знал, как там, за границей, насмотрелся.
— Заходишь днем — днем! — в пивную, а там голая баба танцует!
— Совсем? — возмутилась Манечка.
— Как очищенная картофелина!..
— Ни за что не стала бы!.. — Она посмотрела на Нерецкого так, что, мол, что хочешь делай, не стану.
— И правильно. Мы не в Африке. Там жара. И цвет у людей темный. — Нерецкой хмелел и понимал, что это заметно — по старательности, с какой выговаривал слова. «Самое время топать домой…»
— И не только в пивной. «Куда ни сунься — сплошь голодрама!», — как говорил мой боцман. Особенно в кино. В ихнем кино без голодрамы ни шагу. Наши киношники все больше чудят-мудрят, а те вроде дурочку валяют; так возле драки свистят — для пущей неразберихи. Пойми правильно… — Курослеп перешел на серьезный тон — для Нерецкого. — Что противно? Какая-то пивная харя думает, что его голодрамы под музыку — как раз то, что мне надо, понимаешь?.. Ему по нраву, значит, и мне подойдет!.. Да моя душа — это моя душа! Ее никакой Моцарт не заменит, а он мне «для души» голых дур сует!..
— Верно. «Ибо жизнь моя есть день мой, — и он именно мой день, а не Сократа или Спинозы».
— Я слыхала, у них голодрамы, а любви нет… — Манечка смотрела на Нерецкого по-умному, нос у нее сильно блестел. От возмущения, должно быть.
— Кое-какая есть…
— Я слыхала, они по расчету сходятся, — сказала Манечка.
— Точно. И — все вдруг!.. От чего получаются демографические взрывы, слыхала?.. — Курослеп перешел на шепот.
Манечка хохотнула — «так и быть, прощаю» — и принялась заново красить губы.
— Болтают черт-те чего!.. — прорвало молчавшую Нинель. — Грамотные больно, дурей себя нашли. Взрывы какие-то…
— Тебе всерьез говорят! От них скоро жрать нечего будет! Думаешь, баб и в жизни душат, как в кино?.. В жизни всякая сволочь беспрепятственно обзаводится потомством. «Идиотов тоже рожают в муках», — как говорил мой боцман.
— Охламоны… — все тем же тоном продолжала Нинель. — Ни черта не смыслют, а лезут… Любви нет, ничего нет, а что есть?..
— Есть два кашалота!.. — Курослеп шарил по карманам, собирал рубли. — Один кашалот — законы природы, другой кашалот — Уголовный кодекс. С одной стороны не препятствуй, с другой — не преступай! И нету других забот!.. Остальное все вычеркнуто из списка. «Тех птиц уж нет давно, а гуано́ осталось!» — как пели у нас на сухогрузе.
— Охламоны… Как пыльным мешком из-за угла тюкнутые…
— Заладила, Нинель-шрапнель!.. — Курослеп схватил ее руку и шлепком вложил в ладонь мятые рубли. — Вали в гастроном, возьми бутылку игристого!.. «Сделаем плавный переход», — как сказал мой директор, когда ему дали пятнадцать лет.
— Мань, пойдем вместе, а?..
— Между нами, Шаргин: списки, может быть, и урезаны, но уровень надо повышать. — Нерецкой покосился в сторону шагавших к выходу подружек.
— Дуры, имеешь в виду?..
— Бросается в глаза. Нет?..
Курослеп как бы заново обозрел Нерецкого, беззлобно скалясь и расслабленно похрустывая пальцами.
— Что же ты, а вроде интеллигент!.. — деланно удивился он. — Интеллигенты лапти на стены вешают — от духовной жажды, а ты «бросается в глаза». Нет чтобы взглянуть шире, с точки зрения окружающей среды!.. Дуры-то, которые дремучие, с суевериями, предрассудками и куриными мозгами — это же нетронутая природа! Для затурканного цивилизацией — оазис, возрождение чувств!.. Их надо в охранную грамоту!
Посмеявшись кудахтающим смехом, довольный собой, Курослеп опустил руку на локоть Нерецкого, как это делают, когда хотят заручиться терпением или сочувствием собеседника, и заговорил серьезно и дружески, как если бы удостоверился, что перед ним человек, которого можно удостоить дельного разговора.
— Я встречал тебя в городе еще до того, как ты стал к Мефодичу захаживать. Последний раз — перед Новым годом. На стоянке у нашего кооперативника, его тогда только-только заселили. Ты за женой приехал, у нее в доме подружка, что ли. Было?.. Увидела тебя и — бегом, ног под собой не чует! Серая шубка распахнута, плещется на ней — смотреть радостно. Какие-то бабы вслед вышли, уставились ей в спину, а в глазах тоска собачья. И она это чувствует, немного совестится — понимает, что завидуют — и тому, что красива, как никто, и что мужа любит, скрыть не может и не хочет, а главное, тому, что со своей красотой, всем видной, и счастьем, всем понятным, так далеко оторвалась, что, глядя ей в спину, каждая баба первым делом понимает, чего у нее никогда не было и не будет.
Я еще почему запомнил — в тот вечер меня ждала одна… Сразу не разберешь, чего больше — жадности, глупости, блажи… Стиль жизни — как вчера в кино, так у нас сегодня. Все кого-то изображала. Влетит ко мне на девятый, глаза на лбу, дыхание бурное, вроде скрылась от преследования: «Потрогай, сердце как бьется!» В другой раз явится разомлевшая, томная-манерная, говорит в нос, и все-то ей надоело, и ничего-то ей не надо. А то — прикинется американской кинозвездой, вышагивает, как иноходец, что ни слово — все зубы наружу и «о’кей!». Увидела раз в кино — двое по речному песочку голиком бегают, а потом поют под гитару — не успокоилась, пока не побегала. Полгода я с ней из одного корыта хлебал и всего раз видел в человеческом образе: на даче у приятеля налакалась коктейлей «по-киношному», после чего на заднем крыльце блевала и плакала, как нормальная школьница. Под Новый год мы как раз туда и намылились. Прихожу, а на ней платье — хоть стой, хоть падай: спереди вырез до пупа, а сзади и вовсе «мадам, вы сели на свое декольте». Под какую-то Марину Мурло обрядилась… Гляжу на этот выброс цивилизации, а перед глазами твоя жена… Снег сыплет, у фонарей мечется, и она в распахнутой шубке…
На лице Курослепа проступила та ранящая печаль, с какой глядят несчастливые дети. «Или я пьян и не все понимаю как следует, или сподобился душевной беседы… Но почему он решил мне исповедаться?..» — Нерецкому не хотелось менять привычного взгляда на «почти родственника», на что тот, по-видимому, и рассчитывал — когда, если не теперь?..
— В бильярдной ты насчет совести заговорил. Знакомая песня… Ивана тоже на ней замкнуло… Как говорится, деньги прах, одежа тоже, на один лишь… надежа. «Человек, Ромаша, это побудительные мотивы — так говорят мудрецы. Мол, все книги о человеке — исследования его побуждений! А потому как побуждения проще выявить, чем объяснить, то хорошо аргументированное объяснение венчает дело. Да только не у нас, русичей. Мы меряем ближнего своей шкалой — по совести ли живет?.. У нас совесть всему мера».
«А судьи кто?» — спрашиваю.
«Чтоб рассудить по совести, судей не ищут».
«Тогда, — говорю, — рассуди по совести, была у отца совесть, когда он связался с моей матерью, дистрофичкой?»
Легкий коньячный румянец на скулах исчез вместе с выражением печали. Курослеп посерел, губы каменно сжались.
— Говорят, судьба, случай, бог или что там еще — расположение светил определяет, что даст, а чем обойдет человека жизнь!.. — насмешливо выделяя каждое произносимое слово, Курослеп тем самым подчеркивал вздорность фатальных предопределений. — Да, все рождаются со своим знаком минус. Но если у одного минус десять, а у другого — сто десять, почему у них должна быть одинаковая совесть?.. Нет, или спрашивай с каждого по его минусу, или, если уж поровну, так чтоб над каждым топор висел — дыши, пока живешь по совести, а пожелал жену ближнего — пиши завещание!..
Удачливым жить по совести — легче легкого. Ты вот, поди, и думать забыл, когда тебе что не удалось, где не повезло, а у меня со школьных лет все на памяти — с того дня, как у врача побывал. Ребята за лето вымахали, а я никак, ну и пошел сдуру за лекарством. Говорили, есть такое, для роста… Врач мне: «Ни в здоровье, ни в сложении у вас изъянов нет, а насчет роста, не все рождаются коломенскими верстами, у каждого своя наследственность. У вас мама блокадница… Ваше появление у нее вообще чудо…» Короче, такое чудо, с которым ей следовало повременить энное количество лет — восстановить усвоение питательных веществ.
Он меня — как дубиной по голове. Ночь не спал — Ивану письмо писал, два листа жалобными словами разукрасил. Ответ пришел незамедлительно:
«Преодолей! Пренебреги тем, что тебе недодано — учись, превзойди других познаниями, звучностью душевной! Начинать с отчаяния, с ожесточения, не зная, не понимая жизни — преступление! Ожесточение извратит ум, опошлит чувства, исказит мир, превратит тебя в никчемное существо, самому себе в тягость!.. Ты умен, чуток на красоту, добро — великолепный задел, возводи себя! Направляемый добрым сердцем ум — это и есть самое человечное в человеке. Здесь — слышишь? — здесь заключена твоя жизненная идея — несомненная, как ты у матери, ее дитя. Нет ничего драгоценнее этой идеи, она одна творит!» Ну и дальше в том же духе.
Читаю, а в голове свое пухнет: вот и Иван знает, что мне больше не вырасти. И так тяжко на душе, словно между строк щели и в них видно, какая никчемная, заднескамеечная жизнь мне предстоит…
Иван это понимал, оттого и вытащил сюда — дабы я под его присмотром образовался… Все подбадривал:
«В твоем возрасте лучший способ укрепить самоощущение, выбить наносную дурь, или, по-новомодному, избавиться от комплексов — студенческая среда!..»
Благостынная душа… Увез меня из Севастополя после того, как его самого отец смертельно обидел. Иван чуть не со слезами просил не продавать дом в Филиберах — не внял, обормот. Кажется, до Гекубы ли тут… Да меня и самого Ивановы хлопоты сильно стесняли: все казалось, интеллигентный братик роль играет, своим благородством любуется, в душе отлично понимая, что рожденный ползать начальником не будет.
Я еще не знал, что в человечьем общежитии, как в животном мире, есть такие ниши обитания, которые осваивают организмы с необщими свойствами. Сумеешь вползти в недоступную другим нишу и будешь хорош таким, каков есть.
Так и вышло. Не успел заменить директора на товарной базе, а уж мне — чего изволите?.. Все мои минусы съежились до величин, которые никто в упор не видел. Всем стал хорош и — для всех. Высокое начальство первым «здоровкалось», а испугавшиеся за свои места половозрелые девицы синекурного ведомства, прячась одна от другой, торопились выразить свое расположение — не на словах, разумеется. Какие там минусы, если перед тобой заискивают… Одного матерого взяточника прямо-таки боготворили две броские сестрицы с четко выраженным отвращением к общественно полезному труду. Все думали — влюблены, парень-то уж больно вальяжный. А когда на суде спросили: «Куда вам столько денег — восемьсот тысяч?» Он сказал: «А я импотент».
Проживая жизни в сострадании миру сему, блаженные вроде Ивана знать не знают, сколько древнейших пороков копошится в людях, под какими только личинами не прячется низость, корысть, непотребные пристрастия, патологическая лень и прочие уродства, влекомые в единую нишу преступлением… Как правило, об этом узнают люди тертые, пожившие, а я узнал сразу же, как только приобщился к взрослой жизни.
Как тому и полагалось быть, все началось с осквернения — не столько, может быть, нежных чувствий, сколько благого поползновения жить, как все добрые люди живут…
«Тут посыл для толстого романа… Скорей бы приходили билетерши, без них и сбежать-то неловко», — Нерецкой подумал так больше по привычке — как человек, не терпевший ни бесцеремонных, ни чересчур длительных покушений на свое внимание; возбуждение Курослепа, желание высказаться интриговало. Казалось, ему и в самом деле есть что сказать.
— В институт я сдал, но вместо учебы рванул на северо-восток. Даже Ивану не сказался. Он переполошился, побежал отцу звонить, а тому — что я, что гром на Камчатке. «Не лет шести, весь в шерсти, отыщется!» Ивану-то, конечно, надо было хоть записку оставить, да — накатило, действовал, как в горячке, боялся — остановит, пристыдит… В конце пути черкнул несколько слов — так, мол, и так, подался в суровые края в рассуждении зашибить деньгу. Соврал, само собой. Скажи я правду, вышло бы — не хочу учиться, хочу жениться.
Все мы врем — устойчиво и повсеместно, шепотком и на миру, эскизно и монументально. Не счесть забронзовевших стереотипов вранья, врем не без причины. Вранье лишь крохотная часть айсберга, а под водой необозримая глыба презренья к собственному и чужому мнению, идеям, личностям, к сотворенному укладу существования и затвердевшего неверия в возможность какого-то иного бытия. Так и живем… Даже если надобно для собственного блага руки приложить, мы и тут охотнее соврем, что сделали, чем примемся за дело. Работаем только, если жрать нечего. А где мы сами с собой и врать незачем, «там мы хамы», как говорил мой боцман, умный человек. Рафинированное вранье образовало подвид жуликов, которые на своем жаргоне называют себя писателями… Насмотрелся я на них в Никольском. Чем жиже вранье, тем политичнее рожа. Говорю одному такому:
«Ваши персонажи, как лунатики: не видят, куда ступают, не знают, что делают, не понимают, как думают. Они, значит, ни в чем ни в зуб ногой, а вы за них все знаете и все понимаете? Выходит, вывели заблуждающихся полудурков и водите их по кругу конъюнктурной «промблемы», которая только и может быть таковой в интернате для дефективных?..»
«Так надо, — говорит. — Время Достоевских прошло, они нынче в отдаленности, в Гималаях! На авансцене эпохи человек-делатель, и отягощать его сложностью мира преступно! Наша миссия — адаптировать для него видимую действительность. «Красивая ложь пьесы находится под защитой зрителей», — говорил старик Эразм».
«Не знаю, — я ему, — что говорил старик Эразм, но всякий школьник скажет вам, под чьей защитой ваше лицедейство. И кто ваш истинный ценитель. Они сами носят по две личины: одна — «для прессы», другая — хамски разнузданная, пьяная и подлая — для другой жизни, всамделишной, какой они живут как правдой, хотя правды в ней не больше, чем в ваших книжках».
Нашел кого вразумлять!.. Как будто он и в самом деле «творит по убеждению»!.. Это вон у буфетчицы что на уме, то на языке. Это для нее нет ни людей, ни событий выше ее разумения: любой мужик для нее все одно, что муж-алкоголик, всякая баба — что дочь-полудурок… Опошлена российская человечина. Живем вроде палубной команды, всяк для дела предназначен, а наше изначальное — человек — без надобности. Когда мой боцман слышал байки о том, что нет простых людей, он говорил:
«А что в нас сложного, если сначала мы молодые пьяницы, потом — старые алкаши?»
Не во что исходить нашим сложностям.
На Север я рванул, как ты понимаешь, не один. Она поступала вместе со мной в институт…
«Итак, вернемся к нашим баранам…» — Нерецкой обновил выражение внимания.
— Ничего особенного — беленькая, худенькая, глазки светленькие, серенькие, простенькие, а для меня — все необыкновенно, все прелесть. Я прошел, она провалилась, жила в богом забытой деревне, с отцом и мачехой, у мачехи что ни год — ребенок, возвращаться в няньки нож острый, мало того, вдовый брат мачехи, кривой скотник, «приладился», того и гляди сама понесешь… Дня три шатались по городу, лизали мороженое, пока не наткнулись на объявление: «Для работы в северных районах требуются…»
«Я бы, — говорит, — с радостью, да одной боязно». — «А со мной?» — «С тобой поеду!»
Ошарашенные поворотом событий, ночь напролет просидели в парке над Юркой, целовались, чуть не рехнулись от популярного занятия. Утром в контору, а спустя неделю катили «жить собственной жизнью».
Курослеп замолчал, как забылся, глядя куда-то на залитое мелким дождем окно-стену из цельного стекла, лучеобразно треснувшего от удара камнем и скрепленного болтом.
— Несется поезд в ночи… Ты у окна в коридоре полупустого, давно не метенного вагона, а в двух шагах, за дверью купе, — та, которой душу запродал и которая вот-вот станет твоей!.. Нет и не может быть другого счастья. Ты силен, ловок, ко всему сердцем льнешь, все понимаешь, на все готов, даже учиться — чему угодно, хоть черной магии!..
Без малого год прожили мы вместе… если это можно так назвать. Я как раб обласкивал «свою» Сашеньку, а она…
Помню, день что-то очень жарким был, я и не знал, что в тех краях бывает такая жара. С утра наша бригада работала на стройке по разовому заданию, и к обеду уже освободились, но и вымотались до упора. Пока добирался домой, все мечтал прилечь на прохладный пол и в тишине отдохнуть. Но, подходя в дому, первым делом услышал, телевизор орет. Старуха хозяйка, по глухоте, включала его на весь голос, а уж как запустит, хоть мебель кроши, не услышит. Прошел я под шибко веселую музыку к себе, стал снимать рубашку, и почудилось — в чулане возня какая-то!.. В углу комнаты был вход в чулан, куда хозяйка всякое барахло сваливала. Сначала решил — рубахой по ушам протянул, вот и почудилось, но тут телевизор малость поутих, и возня обозначилась вполне отчетливо. Приоткрываю дверь, а там — на тряпье, на рухляди — она, Саша, и соседский парень — отбывший срок уголовник, здоровенный детина с сизой рожей… Он и сейчас у меня перед глазами, как нарисованный. Даже запах его помню…
Есть такие, от них разит животными, как от сейнера рыбой — густо, неистребимо. Приехала раз в Севастополь балерина, какая-то известная. Все, как водится, кинулись на ее выступление. Кинулись и мы, старшеклассники. Сидели с замершими душами, ждали появления феи, девы сказочной, а узрели совсем наоборот. Даже мы, мальчишки, уловили: от приезжей знаменитости, с ее модерновым трясением задницей, в театре сучий запах. С такой же силой от бывшего уголовника за версту несло жеребцом… Жил он через два дома, в своей усадьбе… Сутулый, плечи покатые, ноги толстые, кривые, короткие, со спины настоящая горилла. Обтянется дешевым спортивным костюмом, обозначит в подробностях все свои жеребячьи отличия и ржет по всякому поводу и без повода.
Нет, шума я не поднял и мщением не возгорелся, как один мужик из Никольского в аналогичной ситуации… Мне страшно стало, как во сне бывает страшно от падения… Выбрался на цыпочках из комнаты, сижу на крыльце и ничего сообразить не могу. В голове застряло дурацкое: в чулан-то зачем полезли?.. Там же теснота, прелая вонь, дышать нечем?..
И уж потом, спустившись от высоких «почему» к низким, я без труда все расставил на свои места. И чулан тоже.
Ей так надо было, чтоб в чулане, в паучином углу, и чтоб с «гориллой». Она привязана к такому сочетанию «памятью чувств»… Глухая пустеющая деревня, кроме пьяных драк да кондовой матерщины — никаких сильных впечатлений. Приласкай кто по-человечески, глядишь, в чувствах-то иное отложилось бы, да подвернулась в какой-то престол кривому дяде, он и напутствовал в подклети. «Зачем же полезла?» — я ей. «Очень уж ему приспичило, до того, что и мне захотелось, хотя и боязно — жуть!..» На том и замкнуло… Оттого и неизбывен в жизни нашей привкус пошлости, что опошлена женщина. Может, она во все века туго понимала, что от нее требуется сверх лимита, но что от молвы, греха, позора ее могла уберечь только честь, это она хорошо знала.
Фигурка тонкая, с виду застенчивая, нежная, со стороны поглядеть — и в голову не придет, что эта девочка напрочь лишена способности отзываться на какие-либо чувства, кроме собачьих… Уверен, она и не задумывалась, что из нее сделали служебную проститутку — от классической отличается тем, что за любовь платит государство. Одни при постоянной зарплате, другие работают по правилу: хочешь быть счастливой — будь ей. Только сначала сними штаны. Способ уладить срочные дела.
Но бабья беспардонность — охвостье разрухи. Кругом развалины, и кто истинно страждет, тот озлоблен до предела, а злоба портит кровь, как известно. Один влюбленный в Ивана молодой поэт говорил мне, будучи не очень трезвым:
«Есть земля французская, японская, есть португальская и даже китайская, где сплошь один китайцы и даже сам император китаец. Еще есть Великобритания, где живут англичане, шотландцы, валлийцы, но нет никаких великобританцев. А вот у нас ни эллина, ни иудея — все советские… Полвека жгли и наконец выжгли душу этой земли. Прохиндеи! Чуть где место пожирней, там прохиндей. Без мыла лезут — особенно к печатным и киношным амвонам — и платят хорошо, и сподручнее втолковывать, что никакой национальной жизни нет, а есть жизнь советская, и когда, мол, «весь советский народ» окончательно забудет, кто откуда есть пошел, когда все древние города переназовет, последние храмы порушит — тут-то и начнется счастливая жизнь».
Ушла Саша не к тому уголовнику, а в нечистую жизнь, к которой и он, и она тяготели — оба состояли при начальстве. Сашу секретарша директора присмотрела, поняла наметанным глазом, что годится — пригласила в курьеры.
«На кой тебе собачья служба, — говорю, — с бумажками по цехам бегать?..»
«Да ты что! Такое место!.. И чисто, и свободного времени много, можно в институт подготовиться!.. И платить будут, как монтажнице — уже с Зам-Замычем утрясено и согласовано!..»
Платили, как не платить. Секретарша у директора-пузана в фаворитках ходила, квартирку зарабатывала (и заработала раньше всех ветеранов), а у того приятели, им тоже фаворитки требовались, когда в тесном кругу на охотничью базу «разгружаться» ездили. Базой командовал тот самый, которого я с Сашей застал. Лучшего охранителя борделя не найдешь. Сомнительные делишки принято поручать темным личностям — случись накладка, им веры нет, и они это понимают, служат без подвоха. Но и своего не упускают — волокут, что под руку попадет, не гнушаются и бабами, которыми начальство «разгружается». Да и сами фаворитки чувствуют себя в долгу у свидетелей их пьянок-банек. От такой общности до чулана прямой путь.
И ведь подозревал, да все отмахивался… Сколько раз приходила домой за полночь: «Ах, готовимся к юбилею Ван-Ваныча, такая запарка!.. Ах, Зам-Замыч просил Доску почета оформить к празднику!..» В ее озабоченности было столько холуйского усердия, что глядеть не хотелось… Но — улыбнется, прильнет, и куда что девается, самый воздух в комнате начинает золотиться, какие там возмущения… Порой где-нибудь наедине с собой нет-нет и начнет давить на затылок: нечисто живет… Но рядом с ней не только не отвращаюсь, не пытаюсь узнать правду, но самого себя укоряю за подозрения. Словом — адаптировался, душу к распутной бабенке приладил, заполз в ее тень, как мокрица, честью поступился… Зато уж задним числом все припомнил, до конца рассмотрел, что она из себя представляла… И какой же унизительный стыд обуял меня за эту жизнь во вранье…
Раз накормила какой-то дрянью, у меня жар, рвота, короче — отравился. А она, гляжу, как-то не так и не о том беспокоится, все просит не говорить врачу, что дома обедал. Смотрю на нее и в толк не возьму, что в ней непривычно, до удивления прямо!.. Ну не хочет, чтобы узнали, что меня из-за ее стряпни корчит, тут все ясно. И не потому она на себя не похожа!.. Наконец дошло: она же правду говорит!.. Оттого и сама не своя!..
Не замечал? Лживые бабы не извиняются. Для них извиниться, все одно что предать, очернить, подвести себя. А тут с перепугу — пришлось!.. Черт знает какое насилие над собой, прямо отступничество!.. Да и как иначе, если каждая жилка настроена на вранье!.. Даже если в том, как она ведет себя наедине, что-то покажется ей предосудительным, обязательно сделает вид, что это ты принуждаешь ее к совершенно не свойственной ей неприличности. Короче, лжет, не только изображая мнимые чувства, но и ради сокрытия истинных. И как глухарь ни хрена не слышит, когда поет, так и она, когда лжет, не подозревает, что насквозь просвечивается вместе со всем содержимым… Она просвечивалась, а я смотрел и все толковал на свой лад — извинительно, мол, такой она сама себе кажется привлекательнее. До того доходил, что особое содержание находил в ее лживости, как в улыбке Джоконды!.. Как не быть особому содержанию, не с кем-нибудь, со м н о й живет, меня отличила!..
А уж как сбежала, больнее всего унижало сознание, что я и для такой не гожусь.
В довершение записку прислала совершенно идиотскую, мол, ты хороший парень, Роман, но не герой моего романа. Рядом с ее строчкой приписано другой рукой: «Больно тощой». И третьей: «Ну и что как тощой?» Такая вот юмористическая хреновина напоследок. За все хорошее.
После ухода Саши стал я присматриваться к ее патронам, все пытался дознаться, что делает людей подонками. Ведь что-то делает?.. Ладно Саша, личарда-дурочка, ее приблизили, она и рада лапти задирать, но каким образом произрастают и утверждаются люди с активной подлостью?.. Откуда берется подоношный образ мышления, поведения, существования?
Где мне, сопляку, было знать, что в каждом, кому перепадает ломоть власти, пробуждается хам, получает свободу изначальное в нем.
Верно говорил один Иванов приятель: «Мы вывели новую социальную особь — гибрид доморощенного хама и пошляка-выходца».
Возились как-то в пакгаузе, оборудование разгружали. Работы невпроворот, железнодорожники торопят, а тут подкатывает «гибрид» на «Волге» — стих напал, вздумал с рабочим классом посношаться и тем воодушевить на новые подвиги. Сигареты сует, ручкой по плечикам похлопывает, матерится «по-свойски», ну и меня сподобил.
«Убери лапу, — говорю, — и не тычь, я с тобой из одного корыта не хлебал».
Посмотрел бы ты на этого демократа! Рожа кровью налилась, щерится по-кошачьи, шипит — слов не разберешь, чуть не Сибирью грозит. А я ему — в его манере, по-дружески:
«Хочешь напугать? Намажь морду дерьмом и выскочи из-за угла. Верное средство».
С одними заигрывают, других «выдвигают», третьим позволяют грешить по мелочам — замаранные подчиненные, — это же свобода казнить и миловать!.. Иной до того в роль войдет, сам начинает верить, будто закон — это он!.. А сколько их — со своим законом?.. И где только нет — в поле и на паперти.
«Когда закон является нам в образе скота, мы на стороне преступника, — говорил мой боцман. — У закона все должно быть прекрасно — и судья, и приговор, и гильотина».
И ведь я верил и в мудрых судей, и в безупречные приговоры, и в исправные гильотины — во всех смыслах. В том числе, и даже главным образом, — в изначальность этого триединства, в просторечии именуемого совестью, в душе каждого… Надо было основательно поболтаться в пролетариях, а затем сделаться своим в начальствующей братии, чтобы уразуметь, что теневая скотская жизнь — производное нелепого жизнеустроения, где можно день и ночь вкалывать и ни хрена не иметь, и иметь все за поддержание ритуала, который придает этой нелепости вид непреложности… Господи! Где, в каких европах можно беспечально прожить жизнь только тем, что со всех трибун орать о великолепном платье голого короля?.. У Пушкина народ безмолвствует как некая грозная стихия, а мы: «Все в ём, с усами, какой правил нами! Это он, поганец, оборотил народ в дворню для своих пятилетних мыслей!» — «А вы чего?» — «А мы ничего…» Кого ни спроси, никто ничего, как бараны… Какой-то фантазер-француз предлагал установить на улице Парижа пульт с кнопкой и объявить, мол, кто нажмет — немедленно прикончит одного китайского мандарина. «Мимо никто не пройдет», — говорил француз. Он фантазировал, а у нас воплотили. Культ личности — это и есть установленная властью кнопка для утилизации ненависти к ближнему. Оскорбился — нажал, позавидовал даровитому — нажал, возжелал его супругу — нажал, увидел — он твою возжелал — нажал, испугался, кто-то нажмет по твою душу — сам нажал в «евонном направлении». И пошло-поехало — сами себя пожирали. И не впервой. Особенно зло с 1825 по 1855-й и с 1925 по 1955-й. И всякий раз затем праздновали «возрождение» — освобождали крестьян, заводили суды присяжных, возвращали живых из глубины сибирских руд, реабилитировали мертвых, писали покаянные стишки… Нынешнее безвременье есть накопление обоснований для очередного цикла «хватать и не пущать», а пока кнопочники изводят мандаринов «сигналами». Еще немного, и кнопки начнут работать с прежней отдачей.
Где правда, совесть, порядочность, там по-прежнему дневной скулеж и ночные стенания, а где подлость, там вольно, сытно и радостно, потому как не понимающим красоты добра всякие утехи годятся: там, где душами не правда володеет, там ее доброзначность так же гипотетична, как и греховность неправды.
Нетрудно вообразить, какие из этого проистекают привилегии для начальства. Их обжорная теневая жизнь легализована как некая прерогатива. Не официально легализована, а как бы официально. У каждого на роже написано, что его господские права оговорены неким документом «для служебного пользования». И о нем вроде бы все знают, верят в его достоверность: наглость убедительна… Такое безвременье делает совесть никчемной, оно поглощает все лучшее в душах, как черная дыра свет.
В последнюю зиму пребывания на Севере стою как-то на автобусной остановке — мороз жмет, поземка до костей оглаживает, и вдруг ненастоящее: идет мимо девица в легком платье и летних туфельках!.. Бумажный мешок через плечо с бог знает какой кладью, и очень озабочена: уставилась в землю и никого не замечает. Ясно, ненормальная, глядеть больно. И вдруг слышу — хихикают!.. Обернулся — две старушонки ручками тычут — глядите, мол, люди добрые, вот потеха — чокнутая вырядилась!..
У меня волосы на затылке задвигались… Наша бабушка, бывало, увидит где нищего полудурка — душой занеможет, точно он ей в укор, точно виновата, что есть на свете пьяные да рваные. И торопится-спешит в кошелек за рубликом, да еще прощения попросит, что нету больше… А эти… Жизни прожили — и ни бога, ни совести. Не барами прожили, наверняка хватали горячего до слез, а на месте души мусорник, до того, что сами не понимают, что они такое. Харчами обеспечены, теплый угол есть, не сбрендили, слава богу, как та девица с мешком, чем не право презирать тех, кому неясно, больно, трудно на этом свете?..
Верно говорил все тот же Иванов друг: «Невежество — это провал в недрах нашего бытия, откуда истекает и расползается по душам невидимый, но непролазный туман, смазывающий контуры моральных ориентиров». Люди в этом тумане растеряли себя, лучшее свое, никто не понимает ни долга, ни стыда, ни чести. И как бы ни долдонили блаженные вроде Ивана о милосердии, целомудрии и прочих сокровищах пращуров, никто не слышит и не разумеет. Поздно. Туман выел память об отеческих гробах. Никому ничего не нужно. Скажут ломать, ломают, скажут строить, строят. Вроде не вековать пришли на отчую землю, а шабашничать.
Глянешь иной раз с проникновением, и обидно станет — мы ли это, народ русский?.. Куда подевался дух, царивший над жизнью, мера всему и вся?.. Какой ворог принудил поступиться наследием сотворителей и пестунов этого духа?.. Где оборвалось вервие времен?.. И куда несет нас?..
Нынче, чтобы жить безмятежно, надо сторониться собственного ума, не давать воли прозрениям, а я не мог… И не столько из-за своего, сколько из-за Иванова бога… Не будь у меня моего братика с его книжками, я бы давно приспособил себя к реальности — вступил бы в игру и взял свое. Чем я хуже других?.. Куда там — вроде от Ивана отречься, совестно. «И думать не моги! — сам себя одергивал. — Это в тебе плебей канючит, пренебреги!..»
Все открещивался от искушений… А натура свое зудит… Она с жизнью накоротке, и никакой «звучностью душевной» ее не урезонишь, потому как весь ты, со всеми своими потрохами, е д и н с т в е н н ы й, в единственно возможном времени, единственно возможного мира и потому утолен можешь быть только здесь и сейчас!.. Я и мотался по свету в поисках радости, а точнее — бегал от самого себя.
…Где только меня не носило!.. После Севера махнул к родным берегам, и как забрел в бильярдную на бульваре, так все лето не вылазил. В Севастополе всегда умели играть, но за так и девок целовать не научишься. Деньги, сколько было, к осени проухал, сменил кий на лом и два года долбил ямы в скальном грунте — под опоры высоковольтной трассы — ее тогда тянули вдоль Южного берега. Потом контору перевели в Новороссийск, но мне уж порядком обрыдло таскаться по горам с «карандашиком». Забрел как-то в порт, поговорил с матросами, и готово — потянуло за горизонт!.. Вот, мол, сплаваю за три моря и вернусь всем на удивление! Нырну вроде Иванушки-дурачка, в котел в затрапезье, а вынырну в царском наряде!.. Не зря говорят, мужики до старости дети. Ну, сплавал, что дальше?.. Как отчалил дурак дураком, с тем и пришвартовался. Дальше больше… И напало на меня беспокойство, страх какой-то. Привязалось: мимо живу, день за днем таскаю воду из одной проруби в другую. Разве это жизнь — поработал, погулял и концы откинул?.. Может, кому и сойдет, а я не для того родился, «чтобы орать на футбольных трибунах», как боцман говорил. Надо искать стоящую причину небо коптить — ту самую «свою идею», что как дите у матери.
Легко сказать!.. Иди, не знаю куда, найди, не знаю что… Какая она из себя, моя идея?.. И вообще — что я такое, чем отличен, что могу?..
Живу сам не свой, никакой свободы ни в голове, ни в теле. Куда ни ткнусь — тупик, вроде в чужом городе заблудился, а дорогу спросить не у кого. Да и о чем спрашивать, если сам не знаешь, куда тебя несет. Проснешься утром, и вдруг покажется — вчерашний день рассветает. И сделается на душе тошнее, чем у Сизифа, который на горе маячил. Верно говорил боцман: «Хочешь иметь удовольствие от почесаться — подпусти себе блох». И еще говорил, что лучший способ убежать от самого себя — сочинять гипотезы о происхождении жизни.
Шутки шутками, а фантазировать на эту тему сделалось для меня хоть какой-то нагрузкой для живущего вхолостую мозга. Встану вечером на баке, гляжу, как индус, на звездное небо, и представляются мне какие-то астрономически отдаленные времена, когда земля носила на себе иные хляби — жизнетворные, рождавшие все — от вирусов до китов. Все живое имело единое лоно, единую колыбель, единый дом… Но вот иссякла животворность хлябей, материнское лоно состарилось и распалось на пустую воду и сухие земли, для одних чуждые, для других и вовсе гибельные. Всех, рожденных в праматеринском лоне, кто выбрался на сушу, обуял неведомый дотоле страх небытия, исчезновения. Страх разделил животных на самцов и самок, породил влечение друг к другу, подстрекнул к спариванию предвосхищением наслаждения, которое одно противостоит смерти, потому что исторгает и взращивает семя жизни. Забота о нем стала главным бременем существования и причиной вражды между живущими. Быть или не быть, и звери одного вида убивали зверей другого, люди одного рода людей другого, сначала просто из страха быть убитыми, потом — за сладкий корень, за клочок земли. В веках взаимоуничтожения исчезли бесчисленные виды животных, канули в небытие народы, но и те, что остались, маниакально убивают иноязычных, и делают это со свойственной только им дикостью. То одно, то другое племя объявляет себя божественным, избранным — вот какая у нас кожа, какие волосы, вот как мы веруем, вот какие мы умелые, мудрые!.. Опасаясь ослабления враждебного противостояния инородцам, злобные силы жизни то и дело связывают соплеменников единой формулой ненависти. Плевать, как ее обозначат — фашизмом, сионизмом, расизмом — племенное сознание не понимает резонов. Нас ненавидели за то, что мы сильные, что мы славяне, русские, потом — за то, что красные, теперь — за то, что выиграли войну. Мы их — за то, что они — нас!.. Досыта нажравшись кровью одной войны, ненависть ищет формулу силы для нового поколения голодных. Главное — найти формулу для него, это проверено: за ревущими на марше штурмовиками потянулись чуть не все немцы — потому как найденная формула ответствовала подкожным чаяниям племени… Оглушив самих себя формулой, они с легким сердцем глумились над инородцами, сначала словесно, распаляя злобу в себе, затем палачески. Вчера немцы, японцы, кто следующий?..
Вот так ночные фантазии скатывались от сотворения мира до наших дней. Но и на этом я не останавливался. Например, в размышления о жестокости вплеталось что-нибудь хорошо мне известное, вроде истории с филоберскими собаками, которые однажды стали дохнуть одна за другой. Что ни утро, то ахи: здесь нашли, там валяется, у того соседа пропала, у этого мух кормит… Вызвали ветеринара — отравление. А пронырливые мальчишки выследили отравительницу — миловидную девицу из туберкулезного санатория. Ей, одержимой страхом смерти, самой хотелось убивать. Заманит псину пирожком куда-нибудь подальше от посторонних глаз, сунет в начинку лекарство, которым лечилась — для собак оно смертельно, — скормит угощение и наблюдает, как животина агонизирует… Говорили, участница самодеятельности, декламировала Маяковского… Наверное, не «Люблю смотреть, как умирают дети», для публики подбирала что-нибудь непохожее на себя истинную.
Туберкулезная девица в свою очередь напоминает о прижившемся на сухогрузе песике чуть больше кошки, пестреньком таком, лохматом, о его уме и понятливости. Заговоришь с ним добрым голосом, он так уставится — не хочешь, а поверишь, что собаки «все понимают, только говорить не умеют». А почему не умеют?.. И я прихожу к выводу, что своеобразие собачьего мозга — в мерцающем восприятии голосов мира. Все ими видимое и слышимое разрывается на ничтожные частицы, пунктирные сигналы, не сливающиеся друг с другом. Не накапливаясь в сером веществе, они лишают собачье сознание человечьей способности постигать отвлеченное.
Каково?.. Мне очень нравились мои домыслы, и при случае я как о чем-то доказанном оповещал, что собаки только потому не говорят, что их мозг не накапливает сигналы.
И как-то услышал:
«Это хорошо или плохо?.. Может, собачий бог мудрее?..»
Наверное, я занимался сотворением гипотез и во сне, потому что где-то под Южным Крестом меня, как отрока Варфоломея, посетило видение — Иван приснился. Чего-то мы с ним рассуждаем, великие дела вершим!..
Проснулся, и сердце заныло: имел возможность, болван, подыскать службу голове, пренебрег. Чего ради?..
Разбередил себя — дальше некуда. Топал по морям-окиянам и все доискивался — был у меня «задел», как Иван говорил, или он так, в утешение, и собственная идея для меня — мечта несбыточная?.. Но сколько ни копошился в прошлом, «среди памятных побуждений юных лет высоких устремлений не просматривалось», как говорил боцман. Или вовсе не было божьей искры, или недолго она во мне гостевала…
И все-таки не терял надежды. Ведь мои выводы могут быть неверны, люди порой вовсе не замечают своих способностей — со стороны виднее. К тому же Иван человек неординарный и вполне мог увидеть во мне, чего я не замечаю. Одним словом — уповал на братца.
Уповать-то уповал, но при всем желании не мог вообразить его титаном, чья могутная длань направляет заблудших на путь истинный… Но тянуло меня к нему… Душу лечат не сильные, а любимые, так, наверное… А кроме всего прочего, мне надо было посмотреть, существует ли вообще иная культура бытия, люди этой культуры.
Приехал и тут же понял — незачем было… Укатали сивку крутые горки… Уже тогда он работал через пень колоду. С утра еще ворошил какие-то бумаги, помню, все сличал списки «Сказания Авраамия Палицына», но как застрял на одной странице, так дальше и не двинулся. К одиннадцати «в обязательном порядке» топал в Никольскую пивную, оттуда прямым курсом на «бугорок» — в буфетную с вином, и к вечеру хоть выжимай: телом немощен, душой наг яко благ. Себя ни в чох не ставит и о присутствующих судит без всякого пиетету, хотя и в великой печали. Соберутся приятели, заведут умственность, а он мне:
«Ты их всерьез не принимай. Настоящие работники сюда не ходят, а эти получили великое наследие и остались нищими. Подлинно в них простейшее. Они не мыслят, а придумывают мысли… Совратили себя мнимой доступностью писательства, молодость расточили, дабы преуспеть и возвыситься, но так и не поняли, несчастные, что их душевная меблировка, устроение мыслей, манера присутствия на земле — вульгарны, следовательно, бесплодны. О чести, подвижничестве и прочих составляющих людей долга они знают из книжек, которым не верят, поскольку уподобляют их собственным печатным выжимкам. Все свели до собственных представлений. Все цари плохи, потому что не марксисты, Рублев — представитель русского средневековья, древние храмы — постройки лихих плотников. Где им знать, что гений начинается с мировидения, с обладания образом истины!.. Не слушай их, Ромаша. Невежество приходит рано и остается навсегда».
Но их нельзя было не слушать, спорили они зло, неуступчиво и непременно разоблачительно. За каждым истерично вопиющим просматривался тот последний род неудачника, который сам давно понял, что родился ни за чем. Никто не терпел опровержений, инакомыслия. Сам по себе предмет спора ничего не значил, всякому важно было самообольстительно утвердиться в собственном, всегда извинительном взгляде на свои неудачи, ведь за ними стояло «я в этом мире», не менее того. И чем бездарнее было «я», тем никудышнее выглядел мир.
Иван больше молчал, а если и начинал говорить, то на обвинения в отсталости — на это постоянно «указывал» поэт пенсионного возраста, который носил кучу орденских колодок и читал стихи начальственным голосом. Вот кого я терпеть не мог. Он был из той непереносимой породы тупиц, которые одним своим присутствием вызывают в людях самое неприятное мнение о самих себе, всякий начинает думать, что безликое, неудавшееся, неинтересное в нем — главное, определяющее и всем видное. Бог знает, что в них заложено, какая пакость, но именно этих «катализаторов» охотнее всего бьют в пьяных компаниях.
«Население сплошь и рядом, — долдонил он, краснея от натуги и агрессивно расширяя треугольные ноздри, — охвачено энтузиазмом, потому как в текущий момент первостепенных экономических проблем видимо-невидимо, а вы, Иван Гаврилович, проповедуете черт-те что, какую-то евангельскую любовь!.. Да у нас каждому школьнику известно, что любить человека — это, значит, давать больше продукции!..»
«И продукция начинается с любви, — говорил Иван. — Жизнь людей бессмысленна без умения любить — землю, детей, стариков, скотину. Вы делите людей на хороших и плохих работников, а надобно — на умеющих и не умеющих любить живое».
Но как бы толково ни говорил Иван, его не слушали, привыкли, должно быть, считать за блаженного. Один его приятель, доктор наук, сокрушался:
«Сколько лет, сколько трудов ушло на то, чтобы выпестовать русского интеллигента! Усилиями скольких поколений сотворялся, освобождаясь от чужеземных белил, этот сплав чести, совестливости и просвещения!.. И вот пожалуйста, он никому не нужен. — И, указывая на тощего журналиста, с сизой бороденкой, говорил: — Вот кто ныне в ходу».
У этого был радикальный взгляд «на всю подвижную земную плесень».
«Мир как таковой объективно существует, а человека как такового нет и никогда не было! Нравственность, интеллигентность — архаизмы. Назначение людей?.. Нет у них назначения. Когда мои дети спрашивают, как они появились на свет, я говорю, не знаю, на меня возложена черновая работа. Утверждение, будто человечество есть некое безусловное «я» каждого в неразрывном сцеплении с миллионами других «я» — бред!.. Вся штука в том, что наше «я» фикция! Мы — генная тара, питательный бульон для жизни внутри нас. Наша вера и неверие, убеждения и разочарования, соучастие и безучастность — все это чушь собачья, мы делаем черновую работу. Подлинно гениальна наша плоть, сотворенная генами для собственного проживания. Вот какое простейшее подлинно в нас! Мы созданы простейшими существами, как муравьями создается муравьиная куча. Мы — куча, не более того!»
Пожил я в Никольском, послушал разнообразно пришибленных умников, и стало мне ясно как божий день: не я один не нажил себе той самой идеи, что как дите у матери. И у тех, кому без нее казалось бы невозможно, в голове ресторанный мусор… Какая там идея! Свободного куска души для вольных занятий нет!.. Кого ни послушай, все с ног до головы в дрянных женах, в неуправляемых детях, в ущемлениях, в зависти, в склоках. Перед Иваном прикидываются чтящими высокую мораль, а вся их мораль укладывается в якобы стоящую перед ними задачу «иметь или не иметь», где «иметь» хочется, но нехорошо, а «не иметь» хорошо, но не хочется. А им просто — не можется; дай им волю, они, насаждая свое, расправятся с кем угодно и чем угодно, как слепые бродячие муравьи: наползая на деревню, эти букашки пожирают все — скот, детей, собак, блох на собаках.
Спрашиваю Ивана: «Зачем эта публика училась?» — «Чтобы иметь. Все эти генотипы родились потребителями, и доколе хоть в Антарктиде будет возможность продать себя подороже, наша с тобой земля и люди на ней будут чужими… Нет у них закона в душе, вот в чем дело, Ромаша».
Все верно, но закона нет не только для «генотипов». Ныне как никогда всяк человек в делах и помыслах руководствуется единой мерой вещей — самим собой. «Обманывая, я поступаю как надо, потому что обманываю не себя; не ворую, потому что беру не у себя; не убиваю, потому что убиваю не себя. По-настоящему верно то, что предается мне, прилаживается к моему «это я»…
Перебравшись из Никольского в заводское общежитие, я почувствовал себя как после чистилища: затмение кончилось, изображение прояснилось. Все горбаты. Все одним озабочены — потрафляют плебею в себе!.. Первейшая жизненная установка для каждого — прямо или окольно пробраться на борт и шмыгнуть в трюм, где продукты лежат.
Не видел, как по ночам на судно крысы ползут?.. О, картина — глаз не оторвешь!.. Все ходы перекроют, трапы уберут, на швартовы жестяные диски в полметра нанижут — потому как эта тварь по канатам не хуже циркачей шастает. Но чуть стемнеет, а они — вот они! Доползет животина до диска и начинает представление: то с одного боку поскребет, то с другого, то вниз перегнется, проход ищет, то на задние лапы встанет — к верхнему краю тянется!.. Покрупнее какая, глядишь, уцепилась, подтягивается, задними ногами по железу частит-скребет, опору ищет, уже и морда на другой стороне, вот-вот перемахнет! А диск хлоп и крутанулся!.. Скрип, писк, бултых, и крыса в воде между пирсом и бортом. Думаешь, все? Я и не хотела? Черта с два!.. Вскарабкается на причал, отряхнется и — тем же путем по тому же канату!.. Так и будет абордажничать ночь напролет, пока в трюме не окажется. «Учитесь жить!» — говорил боцман.
Взявшись за бутылку, Курослеп настороженно замер: перед ним, широко улыбаясь, стояла крепко сбитая дама в окропленном дождем плаще и набитыми пластиковыми сумками в руках. Вид Курослепа вызвал в ней обширное приятное волнение.
— Случайно зашла, смотрю вы!.. Даже глазам не поверила!..
Дама улыбалась вовсю. Вовсю блестели ее круглые темные глаза, мясистые щеки, золотоносные челюсти… Но так улыбаются не от радости и не потому, что вам обрадовались. Так ластятся без надежды растрогать.
— Добрый вечер, — повернулась она к Нерецкому с той укороченной вежливостью, какую выказывают на всякий случай.
Он кивнул и встретил взгляд Курослепа, из которого явствовало, что оба они не прочь узнать, что́ каждый из них думает о появлении дамы. «Но если тебе все-таки известно, кто она и чего от нее следует ожидать, я понятия не имею!» — взглядом говорил Нерецкой.
— На месте вас не застанешь!.. — не очень решительно продолжала она, хотя по внушительной комплекции, широко расставленным глазам и впечатляющей россыпи золота во рту трудно было предположить в ней робкого человека. — Как ни позвонишь, говорят, на каком-то участке или где… — Это было сказано не в упрек Курослеповой неуловимости, а с осторожным уважением к его занятости.
Курослеп молчал. Не зная, что еще сказать, дама опустилась на стул и водрузила на колени одну из сумок — скорее от нервной сумятицы, чем по какой-либо иной причине.
Сунув в рот спичку, сжав губы в ниточку и замерев по-змеиному, Курослеп глядел на даму и молчал. Как ни пьян был Нерецкой, но и ему было видно, что дама чувствует себя все менее уверенно. Поерзав на стуле, повозившись с сумкой на коленях, она повернулась к Нерецкому:
— Мы незнакомы…
— Андрей Александрович!.. — Он представился таким голосом, каким говорят: «Это совсем не то, что вам нужно». Неуклюжая попытка отстраниться от продолжения беседы. Не тут-то было.
— Мы с Романом Гавриловичем старые друзья… — Кажется, она решила объяснить Курослепову немоту особенностями их дружбы и с минуту давила из себя самые разнообразные приметы их замечательных отношений — пока Нерецкой не понял, что, обратившись к нему, дама окольным путем вознамерилась пробудить в Курослепе добрые чувства. Но тот продолжал сидеть, как сфинкс. Его немота действовала даже на Нерецкого. Плюнь наконец дама, обзови «старого друга» свиньей и уберись прочь — всем стало бы легче. Но она и не думала уходить, хотя сильно потускневшая улыбка едва держалась на ее тяжелом щекастом лице, просто висела на волоске.
Не отрываясь от нее и одновременно пренебрегая тем, что она его слышит, Курослеп отомкнул уста:
— Что делается!.. Лариса Константиновна не может пройти мимо и не поздороваться — такая у нее ко мне симпатия!.. И знаешь почему?.. Она имеет точные сведения, что я был у ее супруга, спекулянта и взяточника, вроде доверенного лица!.. Увидит меня, и перед ней встает супруг — как живой!.. Это очень волнительно. Так волнительно, что, когда она подходит ко мне на улице — чтобы выразить свою симпатию, — мне от волнения хочется бежать в милицию.
Щеки опали, дама перестала улыбаться, и немедленно проступило ее подлинное настроение: сверкающие глаза выдавали такой накал злобы, остудить который можно было не иначе, как хватив Курослепа пустой бутылкой по голове. И что-то в этом духе назревало — помешали Нинель с Манечкой. Мокролицые, с покрасневшими носами, они едва донесли до стола бутылку игристого и свое возбуждение. Стоило им присесть, оказаться на глазах Курослепа, и на них «напал смехунчик»: скажут слово и заливаются. И конца не видно.
— Веньку встрели, который Воро… Ой, не могу!.. У меня, грит, фамилия греческая!.. Воро… Вородис!.. А он Сидоров! Написал задом наперед!.. Ой, Мань!.. Ехал грека через реку!.. А в реке Сидоров!.. Раком!.. Ой, Мань, помру!..
На веселье потянулись плохо выбритые и небрежно одетые, но общительные люди. Одни в надежде, что им нальют, другие не надеялись — наливали сами и, не находя слов, признательно матерились. Размягченную смехом Манечку все плотнее притискивало к Нерецкому. Сквозь белесо-голубое на ней обильно просвечивало телесное. От рыжей прически стойко несло макаронами в томате. «Хватит нетронутой природы, пора отступать к цивилизации».
— Так и пошел?.. — В голосе Манечки звучало недоумение.
Возле буфета кто-то толстый и белый в сильных выражениях грозился вытурить всех из помещения. Что побудило администрацию прибегнуть к радикальным мерам, Нерецкой так и не узнал. Он вышел на улицу, где была ночь и моросил дождь.
— Замухра несчастная!.. — взорвалось совсем рядом.
Это разряжалась Лариса Константиновна. Произношение не оставляло сомнений: несмотря на тяжелые сумки, она не почла бы за труд прихватить и Курослепа — с условием держать его за горло.
— Недомерок паршивый!.. — Убедившись, что Нерецкой слушает, она прошлась и по нему, наскоро смягчив голос укоризной: — Можно подумать, вам не с кем провести время!.. Интересный молодой человек, на самолете работаете, а связались я не знаю с кем!..
И тут ручка одной из сумок беззвучно оборвалась, сумка плюхнулась на асфальт, из нее как живые выскочили сосиски, бросились в лужу и поплыли. Оборвав матерщину на полуслове, Лариса Константиновна протянула Нерецкому вторую сумку:
— Чтоб тебе… Подержите минутку, а?..
Минуткой дело не обошлось. Сумку с порванной ручкой можно было держать только обеими руками, и Нерецкому пришлось нести вторую.
— Мне на Береговую, вам нет?.. На Сибирскую?.. Это где «Дворянское гнездо»?.. Можно сказать, по пути…
Выходило совсем не по пути, однако ему не мешало пройтись, он так и сказал, дабы удешевить цену услуги… Но очень скоро убедился, что такого рода участие совсем не обременяет ее совесть. Так ведут себя люди, чересчур многое в жизни получающие задарма.
После недолгого молчания, заполненного сопением Ларисы Константиновны и звуками шагов, она вернулась к основной теме:
— Таких сволочей надо поискать!..
— Неужели?..
— Верьте мне, я знаю, что говорю!.. Он же был замом у моего мужа… Ну. Тогда ходил на полусогнутых — особенно как начали строить кооперативный дом! Я же была председателем!.. А теперь я для него тьфу, ничто!..
— По-моему, он вообще не любит цивилизованных женщин.
— Что? Не любит женщин?.. Это он вам сказал?.. Мамочки мои!.. — Кругло раскрыв рот, она запрокинула голову, насколько позволила толстая шея, и дважды презрительно охнула-хохотнула. — Кишки можно порвать!.. Шаргин прикидывается моськой, которая бежит последней!.. Знаете, когда у собак э т о начинается, за сучкой бежит целый кросс. Сперва большие, потом средние, а в конце какой-нибудь крысенок трусится и сам не знает зачем. Так ваш Роман только с виду в этом кроссе последний, а на самом деле с тех, кто побывал в его квартире, можно собрать хороший бордель!.. — Она перевела дух. — А я, дура, надеялась, думала, поможет найти место получше химчистки. Держи карман… Нет, не имеешь, что дать, или родни, никакая сволочь для тебя пальцем не пошевельнет… Был у нас родственник, и тот с закидоном. Брат мужа. Заведовал фотосалоном. Не человек, а ходячий анекдот… Люди, когда заболеют, ищут хорошего врача, а как у него здоровье пошатнулось, так появился психический хобий — заиметь место на престижном кладбище. А? Бегал по начальству — показывал вырезку из газеты, где написано, что он культурный работник. Нашел об чем заботиться, старый осел!.. Подумаешь — квартира в новом доме!.. Так это еще не все! Он себе памятник заготовил, в сарае спрятал: одну цифру пробить, и готово. Со своим багажом переселялся. А как загнулся — я как раз к мужу ездила — его сначала сунули в крематорий, потом вспомнили о памятнике… Спасибо, помог моей дочке заиметь профессию… Она ретушер, знаете, да?.. О зарплате не спрашивайте, но работа как раз для нее. Она в детстве перенесла менингит, были осложнения — давление внутри черепка; умственные нагрузки и всякий шум противопоказаны, получаются головные боли. Или в сон тянет… Если не повезет, так не повезет!.. Парень у нее был, музыкант, на скрипке учился — считали женихом. А как мужа взяли, дача полетела, машина полетела, обстановка, считай, тоже, так от того скрипача один смычок остался. Он же не дурак!..
Старый трехэтажный дом, где жила Лариса Константиновна, стоял над рекой, отгороженный от берегового обрыва плотным рядом разномастных сараев. На ближнем к дому на высоких опорах темнела голубятня. Под козырьком подъезда курили две старухи, одна кричала:
— Брешуть, говорю! Слухай их больше! «Непроходимость в кишках»! Забыли чего-нито, как операцию делали!..
— Какой вы молодец!.. — бормотала Лариса Константиновна, поднимаясь по скверно освещенной лестнице. — Нет, нет, я вас не отпускаю, даже не думайте!.. От чашки кофе еще никто не умирал. Не буду хвалиться, в этом паршивом городе вам никто так не сварит!.. Вчера лампочка висела, уже нет… До этого мы жили в новом доме, ну а потом… Вы же знаете людей?.. Все такие честные, смотрят, как на редких антилоп. С ними здороваешься, они нос поворачивают. Особенно какие через мужа имели дефицит… Так я подумала, провалитесь вы с новым домом, здоровье дороже. И променялась на эту. Конечно, и с деньгами туго было — такой разгром!.. При муже я не работала и пеше не ходила… Квартира неважная, не сравнить, но дочке здесь спокойне́й, она больше дома работает… Никак не приучусь к этому замку… Сюда и так?.. Ага!.. Проходите, давайте сумку… Костик!..
Нерецкой ожидал появления мужчины, но из двери налево, двигаясь сугубо неспешно, как в замедленном кино, в узкий коридор-прихожую вышла девушка в серых вельветовых брюках и черной, глубоко расстегнутой мальчишеской рубашке. Или — блузке, похожей на рубашку.
— У нас гость!.. Пригласи к себе и поухаживай, пока я сварю кофе. Я быстренько!.. — Тяжело топая, Лариса Константиновна скрылась в конце коридора.
Ни звука не обронив, никак не шевельнув кокетливо изогнутой фигуркой, девушка безучастно смотрела на Нерецкого, пока он снимал плащ и вешал его на поломанные рога стоячей вешалки, затем равнодушно произнесла, раскрывая дверь пошире:
— Входите.
В комнате, освещенной небольшим ящиком с лампочкой внутри и матовым стеклом наверху (Нерецкой не сразу догадался, что это приспособление для ретуширования), было непроглядно. Все так же медлительно, будто скованная тесными брюками, девица подошла к письменному столу и включила бра над ним — неяркую лампочку под розовым колпаком, напоминающим женскую каскетку. Включила и, заслоняя собою свет, принялась застегивать пуговицы на блузке. Изогнутой фигуркой, полными ножками, тонкой круглой талией и не по-девичьи большой грудью она напоминала лепную красавицу с карниза индуистского храма. Не годилось только лицо — туповато-обыденное, безразличное к своей обыденности, каким оно бывает у женщин, которым незачем или неинтересно нравиться.
Кроме ящика с матовым стеклом и письменного стола, какие изготавливают для школьников, в комнате стоял раздвижной диванчик, рабочее кресло, покрытое ветхой накидкой — дабы уберечь от протирания сильно распираемые изнутри новые вельветовые брюки — и бурый платяной шкаф, вдвинутый в угол дверной стены. Над письменным столом висел большой красочный лист календаря: одетый в плавки мускулистый загорелый парень застиг в ванной притворно испуганную девицу совсем «без ничего». «Наверное, хозяева ценят в картинке изобразительную технику, а не «голодраму», — раздумывал Нерецкой, глядя в затылок не очень гостеприимного Костика.
— Кажется, я помешал вам… Вы работали?.. — Он подошел ближе, в надежде, что, присмотревшись, она поймет, что он не самый неприятный гость.
— Ничего. Садитесь. — Не взглянув на него, она указала на притиснутый к письменному столу край диванчика.
— Спасибо. — Он сел так, чтобы видеть ее лицо. — Я к вам случайно… У нас с вашей мамой отыскались общие знакомые… И еще у нее были тяжелые сумки… Это я хочу объяснить, почему она собирается угощать меня кофе.
Ее руки замерли на последней пуговице, лицо слегка ожило. Наконец она повернулась к нему и показала свои темные, по-мальчишечьи грубоватые глаза.
— Вы настоящий летчик?..
— Штурман. Настоящий.
— Это которые плавают?..
— Которые летают.
— Разве не все равно?..
— С плавающих начинаются капитаны, а у летающих с чего начинается, тем и кончается.
Безразличие на ее лице сменилось неуважительным любопытством, насмешливо шевельнулись казавшиеся жесткими короткие толстые губы. Слабый свет дочерна сгущал их вишневую красноту. Так же темны и грубы наверняка были и крупные сосцы тяжелой груди, отчетливо проступавшие под тонкой тканью рубашки.
Широко улыбаясь, с корзиночкой печенья и большой полотняной салфеткой вошла Лариса Константиновна. Тесное платье на ней очень старалось заставить говорить все те достоинства хозяйки, которые давно помалкивали. Несмотря на небольшой рост, она выглядела крупной женщиной — по-видимому, из-за мужеподобной атлетической соразмерности телесного устроения. Наспех подкрашенное лицо ее принадлежало к тем лицам, которые с возрастом не сморщиваются, а выцветают, теряют спелые краски, сереют, обзаводятся тут и там торчащими волосками и в старости пугают детей мертвенной одутловатостью. Но до того еще было далеко, так далеко, что и красилась она не иначе, как из суетного желания примолодиться; для своего возраста Лариса Константиновна выглядела не то чтобы моложаво, но вполне благообразно.
— Познакомились с моей Костантией?.. Можно просто Костик, да?.. — Она посмотрела на дочь, та пожала плечами: а мне-то что?.. — У нее оба деда Кости, вы понимаете?..
Ей не следовало так широко улыбаться: хорошо досмотренный рот портила отозванная вперед верхняя челюсть, зубы здесь, обнажаясь, пачкались губной помадой и розовели, как у вампира.
Расстелив салфетку посреди письменного стола, она положила на нее корзиночку, пообещала «через секундочку» подать кофе и, кинув на Костика ободряющий, как показалось Нерецкому, взгляд, торопливо вышла.
— И давно вы знаете маму?.. — Костантия рассматривала его как человек, проверяющий некое подозрение.
— Уже полчаса.
— Какие у вас общие знакомые?..
— Всего один. Некий Шаргин.
— Роман?.. — Трудно было понять, удивило ее известие или позабавило.
— Да.
— А вы откуда его знаете?
— Родственные связи. Он брат моего брата, так что…
— Он ваш брат?..
— Он мне, как и я ему — седьмая вода на киселе. Мы с ним братья третьему — Ивану: Роман по отцу, я по матери.
Сильно наморщив лоб, она очень старалась понять, кто кому и насколько брат, но, кажется, не успела. Пихнув ногой дверь, Лариса Константиновна вошла с кофейником, чашками, сахарницей, что вместе с подносом складывалось в восточный сервиз редкостной работы: надо полагать, кое-что осталось от того времени, когда она «не работала и пеше не ходила».
Взяв на себя заботу о госте, Лариса Константиновна управлялась мастерски. Нерецкой только дивился, наблюдая ее в роли хозяйки. Если в кафе он видел просительницу, таявшую в подобострастии, на улице — разъяренную мегеру, без всякого стеснения обливающую грязью того, перед кем только что заискивала, то сейчас перед ним сидела дама рассудительная, сдержанная, исполненная спокойного самоуважения. Освещая их с дочерью житье-бытье, она произносила слова то с патетической горечью, то жалостливо, со слезой, то смиренно-иронически, когда сопоставляла их теперешнюю подлинную «никуда не годную» жизнь с теми измышлениями, какие он мог бы услышать от недоброжелателей.
— Про нас говорят, мы тут мед пьем!.. А мы — как заложники на самолете!.. — Она дважды повторила это сравнение.
Нет, нет, она не жалуется, избави бог, ей просто приятно отвести душу, поделиться с ровней — таким же порядочным человеком — ужасными сведениями о до самого последнего времени неведомой ей (как и ему, конечно) людской подлости.
Лариса Константиновна живописала черные дела врагов и неблагодарность друзей так располагающе беззлобно, с таким великодушным всепрощением, что, допивая третью чашку пенистого зелья, Нерецкой и не заметил, как втянулся в игру на стороне мамы с дочкой.
— И это называется люди?.. — взывала к нему Лариса Константиновна, и на лице Нерецкого послушно изображалось: нет, это не люди. Он и не предполагал, что ему это свойственно — проникаться расположением к первым встречным. Или это сегодня он такой отзывчивый?.. Вот и Курослепа выслушивал очень сочувственно. День открытых дверей.
Нерецкой сидел с одного боку письменного стола, Костантия с другого, Лариса Константиновна расположилась посредине, плотно втиснувшись между подлокотниками рабочего кресла. Переводя взгляд с матери на дочь, не проронившую ни звука с той минуты, как за дело принялась Лариса Константиновна, он не без иронии к своему столь быстрому приручению («Хоть бы пригляделся к компании…») пытался понять, чем они похожи. Приметы схожести были очевидны и неуловимы. «Общность породы. Они похожи, как чайная ложка и кувшин из кофейного сервиза. С годами у дочери все дозреет и сравнится с материнским — размеры и манеры, нрав и норов».
На прощание Лариса Константиновна певуче говорила о приятности знакомства, подсказала, как «удобне́й» добраться до Сибирской, и даже поблагодарила за помощь, присовокупив:
— Среди молодежи редко встретишь такое воспитание!..
И когда дочь вознамерилась проводить гостя, мать дала понять, что подобные знаки внимания — в обычаях дома.
— Мне нужно с вами поговорить, — сказала Костантия, едва они вышли во двор. — Отойдемте подальше, а то в сараях ночуют голубятники, голубей стерегут.
Остановились у глухой стены соседнего дома, под одним из тех деревьев, которые называют американскими кленами и у которых ни вида, ни путевой древесины, ни плотной кроны, чтобы укрыться от дождя. Темнота, уединение, шелестящие под дождем листья навязывали стоянию амурное содержание.
— У нас противно, да?..
Как ни туманны были ожидания, вопрос прозвучал неожиданно.
— Не понял.
— Жилье позорное. К нам никто не ходит… — И, помолчав, снова озадачила: — А чего вы на меня совсем не смотрели? Не показалась?..
«Ничего не скажешь, мужчины оставили след в ее биографии: папашу посадили, от жениха один смычок остался, тут и свихнуться недолго — на почве самоуничижения».
— Теперь понял. Отец попал в переплет, друзья разбежались, и вы решили, что жизнь не удалась. Глупо. Мало что в семьях случается, что же всем от мала до велика в петлю лезть?.. Грех вам, такой… красивой, падать духом.
— Легко сказать… Как мы жили раньше и как теперь… На меня знакомые смотрят как на уцененную… Остался один — если вам сказать — ахнете. И старше на десять лет… Обещает материально поддержать и вообще — говорит, на все готов. Только я ему не очень верю.
— Да? Почему?.. — «Э, голубушка, да у тебя определенно «давление в черепке» и как следствие девиации — склонность к саморазоблачительным разговорам, своего рода публичным раздеваниям».
— Ну, знаете, все-таки раньше я его отшивала… Понадеешься, а он за прошлое отыграется и — я вас не видел, вы меня не знаете.
Струйка воды с дерева угодила в аккурат за шиворот. Приподняв воротник, Нерецкой подумал, что ей сейчас хорошо бы что-нибудь отрезвляющее, вроде воды за шиворот.
— Наверное, спите плохо, а?.. Бывает, покажется, с ума сходите?.. Угадал?..
— А как сходят с ума?..
— Всяк по-своему, но всем охота украдкой соскользнуть туда, где все понятно… — Он наклонился к ее лицу и «доверительно» понизил голос: — Говорите, все разбежались, а один остался?.. Но ведь это кое-что о нем говорит, а?.. Извините, мне пора, дома голодный попугай.
— Придете еще? Приходите когда-нибудь — когда хотите!.. Днем мать на работе, а я всегда дома. Придете?..
Он зачем-то пообещал и даже выразил сожаление, что не сможет заглянуть раньше возвращения из отпуска.
Несмотря на моросящий дождь, шел пешком — все с тем же умыслом проветриться, не то на предполетном осмотре врач обнаружит «остаточные явления» у человека, которого считают непьющим.
«Знала бы Зоя, где меня носит!.. Два месяца благополучно держался на расстоянии от «почти родственника» и — на тебе! В одночасье сподобился и застолья, и дружеских откровений, и знакомства со всеми его разностильными приятельницами.
Самое неожиданное — Курослепова способность выкладываться как на духу. Надо же — прорвало!.. А там кто его знает, может быть, и неспроста битый час посвящал меня в и х дела… Ну, о себе, куда ни шло. Об Иване. А об отце зачем?.. Или — поносил своего родителя, дабы показать, с каким скотом жила м о я мать?.. Вживить в меня сие обстоятельство, как нас сближающее?.. Не слишком ли сложно?.. Нет, наверное. Злобе всякий укол хорош.
А если всего лишь элементарная невоспитанность, плебейская бестактность — он же потрафляет плебею в себе?..
Или все дело как раз в том, что они плохо уживаются — он и его плебей — потому и взорвался в бильярдной. Трудно им в одной шкуре: чрезмерная возбудимость одного понуждает другого к задушевным беседам.
Свойство, сближающее его с Ларисой Константиновной. Разве что та не станет рефлектировать по поводу своей разноликости — состав души попроще, запросы однозначнее. В ее наборе личин цельность, в разнообразии состояний единство.
Скверный, однако, осадок оставили Курослеповы излияния. Как будто пришел некто, разворошил все закоулочное, перетряс кучу старья, о котором тебе меньше всего хотелось бы знать, да еще принудил всматриваться, взвешивать, оценивать весь этот хлам!..
Обвинял, обличал, впадал в лирику, жаловался, и все так, будто метил во что-то во мне, чтобы я полнее разгадал, что у него на уме. И все таким тоном, будто он обязан выложиться, а я — его выслушать. И, опять же подобно Ларисе Константиновне, преподносил все так, что его нельзя было воспринимать иначе как только в нужном ему смысле.
Хотел бы я знать, чего он добивался… Ведь добивался он чего-то? Не станет же человек выворачиваться наизнанку, чтобы убедить собеседника в правильности избранного способа существования?.. Или он не очень уверен, что этот способ убедительно противостоит никуда не годной Ивановой жизни?..
Да, все это говорилось мне главным образом потому, что я далек от Ивана. В изображении Курослепа Иванова жизнь представала как непригодная для подражания уже потому, что он не достиг того положения, которое говорило бы об успехе, удаче в Курослеповом смысле.
Он избрал меня своим поверенным еще и потому, что в его представлении я безусловный антипод Ивану, то есть человек, который избрал верный путь и теперь живет «как надо». Потому Курослеп и начал выступление с восхитившей его картинки из моей жизни. С какой стороны ни глянь, я для него преуспевающий единоверец. Ни больше ни меньше. Черт знает что! Как будто это честь для меня.
Во всяком случае, ты больше не будешь думать о нем как о человеке малознакомом, о ком судишь по внешним приметам. Внешне люди в большинстве заурядны, ну а сегодня ты убедился, что и самый заурядный из них совсем не прост — тем же обособленным взглядом на людей. И чем короче расстояние, отделяющее взгляды таких субъектов от их действий, тем они опаснее. Дело в конце концов не в рассуждениях Курослепа на модную тему о духовном обнищании России, о великом множестве и разнообразии человечьей низости, или — об Ивановой никчемной праведности… Он выговаривался с умыслом обосновать право жить по-крысиному.
Что-что, а оправдать вынужденный способ существования проще простого. А если он единственно возможный не только потому, что святой Руси не везет на власть предержащую?.. Вот в чем вопрос.
Что с того, что жена сбежала, что какое-то время мотался по свету в поисках «своей идеи», что наслушался зауми на интеллектуальной толкучке и утвердился в неспособности очаровать собой хоть единую душу?.. Что здесь доказывает, что истинное во всяком смертном простейшее, то бишь — плебейское?.. Мир велик, и любое обобщение ложно, а тут оно еще и неуважительно… ко всему прогрессивному человечеству.
Он так уверен в себе, что ни разу не испросил моего мнения. Как и ни разу не упомянул о нас с матерью… Из деликатности?.. Вряд ли, скорее по той простой причине, что я для него — преуспевающий единомышленник, и не случись ему встать на ложный путь, он непременно жил бы теперь по-моему. Не повезло бедолаге.
Увы, все свойства человека — в стиле его бывания. Чем он озлобленнее, тем яснее, на чем «зациклился», тем четче просматривается «личностная доминанта».
Но так ли уж замысловат Курослеп?.. Может быть, изливая сокровенное, он попросту извинялся — вот-де почему я такой нервный?.. Или и того проще — потянуло поплакаться, как то в обычае у людей, во хмелю неравнодушных к безвестности своих неудач?..
Но лгут и в слезах. Лгал и он, когда говорил, что уверен, что все вокруг живут по-крысиному; очень уж неспокоен для философа, постигшего людей… Да и незачем раздваиваться, коли уверовал в правомерность существования ради простейшего в себе.
В том-то и штука, что не очень уверовал. Сколько ни доказывай, что подлинно в нас простейшее, это никак не подходит для собственной персоны.
Тут-то и начинается раздвоение. И нервные расстройства.
Но стоит ли расстраиваться?.. Не так-то просто отыскать человека, между чьим сущим и видимым — знак равенства.
Разве среди совсем юных, не оперившихся, бредущих ощупью — вроде этой затурканной девицы — Костантии, которую распирает где нужно и где не нужно…»
Стояние с ней вспомнилось как незавершенное приключение сомнительного достоинства, когда не знаешь, то ли радоваться, что вовремя остановился, то ли досадовать, что не довел дела до конца.
«Не слишком ли часты у меня эти приключения?..»
«Знала бы Зоя!..» — снова подумал он, неодобрительно качая головой и нравственно отряхиваясь от всего, что насобиралось в нем за эти два месяца — от навязанных впечатлений, лиц и голосов, от всего, что пребывало бесконечно далеко от его собственной жизни.
— С жиру беситесь, и все промблемы!.. — Серафима стояла у подоконника и никак не могла изловчиться подвязать столетник, надломленный Юлиными гостями — больше некому. — Сыты, одеты, обуты, войны нет — какого вам еще рожна?.. По телевизору каждый вечер на работу зовут, ремеслу учиться — нет, наособицу норовят!.. То институт подавай, а то и того чище — театральное заведение!.. Гузном восьмерки вертеть!..
— Сделай милость, оставь нас в покое!.. — требовательно проговорив это в спину тетке, Юля повернулась к сидящей рядом Соне: не обращай, мол, внимания, продолжай.
— Завели моду — от простого дела нос воротить, выучились! — Прижав горшок со столетником к животу, Серафима ушла на кухню, чувствуя себя оскорбленной уже одним появлением в квартире этой девицы, памятной Серафиме с позавчерашнего вечера.
«Ишь повадилась, фулиганка!.. Надрючит кацавейку мехом наружу и ходит — ни дать ни взять испитая баба-бесстыдница!»
В поисках выхода гневу, Серафима уже подумывала напустить на нее брата, пусть бы отвадил раз и навсегда. «И дочери бы наказал, чтоб не срамилась, не якшалась с такой… Да что ему сказать? Гляди, дочь фулиганские повадки переймет?.. Попробуй — сама не обрадуешься: он ведь вдесятеро вообразит. Для него дочь неприкасаемое сокровище… Все бы нянькался… Меньше бы холил, гляди, и в институт бы прошла… «Оставь в покое!..» Отцу бы так не посмела, только его и признает, остальные прочие навроде мебели. С малых лет это в ней — гордыня. Росла плаксивой, чувствительной, а недоброй, неуважительной. Вроде сама по себе. Об матери, бывало, и думать забудет — пока не увидит в телевизоре, как другие ребятишки матерей приветят. Тут и она, гляди, к своей соберется. Да только не засиживалась, верталась ко времени, как отец наказывал. Придет, и в глазах пустота, смотри не смотри, не разберешь, с чем пришла: то ли мать не ахти как обрадовалась доченьке, то ли виду не показывает, что обласкана — чтоб отцу угодить. Иной раз при нем спросишь, как да что у матери, а она стрельнет в отца глазами и губы скривит: мол, погляди на эту ненормальную, нашла об чем спрашивать!..
«Оставь в покое!..» В мать пошла, чего уж… Ейный гонор. Той уж и годов слава те, господи, а все павой вышагивает… Во всем городе одна такая сыскалась, об нее и споткнулись.
Своих-то, деревенских, после войны — господи-и! Пруд пруди!.. Взять хотя бы Валюту Хлопотину, чем не угодила?.. Характером милая, сердцем мягкая, жалостная, а уж статью и сравнить не с кем — девки любовались!.. На ферме, бывало, так вьюном и вьется, минутки не посидит, с телятами, как с детишками, разговаривает. Всякую работу с хохотком, даже завидно — будто ей дело легче или веселее досталось… Так нет, куда нам ее, простоту! Мы в начальники вышли, нам теперь положено какую пофасонистей!..
Вот бы разведать про Валюшу-то, как ей живется?.. Да разве сыщешь… Разбежалися свояки-соседи, кумовья-сродственники по белу свету. Жили, думали, на века в землю вросли, а время тряхануло — и как мором избы повымело…»
Чем старее Серафима, тем сиротливее ей. В тепле и достатке прожила полтора десятка лет, а как оглянешься — будто воду решетом носила. Со всеми городскими порядками свыклась, все улицы изучила, а все кажется, будто на побывку приехала, да никак в обратный путь не сберется… Да уж, видно, теперь одна дорога…
Они сошлись поближе, когда Юля по просьбе Татьяны Дмитриевны взялась помочь Соне перед экзаменами на аттестат зрелости, не подозревая, что откроет в ней «соперницу». Жила она вдвоем с матерью, но общались они не как мать и дочь, а как две женщины, вернее — как две до смерти надоевшие друг другу сестры-бобылки. Соня ни во что не ставила мать, а та, оказавшись наедине с Юлей, принялась охаивать дочь.
«Все у нее не как у людей. Верно говорю. Мозги, слышь, с придурью совмещенные. Кроме смеха. Без царя в голове. Ну, отцова дочь, в этом причина. Зашибал он. Чего зашибал?.. Поддавал, значит. Как следоваит!.. Кажный божий день «в елочку». Через то и помер. Соньке шести не было… А у меня давление — ни баба, ни работница. Так и осталась одна. Сонька-то и ходила абы в чем, кажный морду отвертывает. Через то и завидущая. У, страсть!.. Еще в детсадике, слышь, учудила: приметила на девочке красненькие ботиночки, ладненькие такие — отдай, не греши! И отняла!.. Такая и осталась… Тебя, слышь, сильно не любит. Верно говорю. Ты не смотри, что с ей занимаешься, это ей нипочем… «Она, — говорит, — своим видом меня нервирует!» И коса-то у тебя, и одежка модная, и стишки какие-то сочиняешь. И еще. «Не терплю, — говорит, — какими словами разговаривает, все по-умному норовит!» Слышь, не уважила! Не по ей говоришь!.. Во! Не дура полоумная?.. Парень там у тебя, художник, что ли?.. «Жива, — говорит, — не буду — отобью!» Видал миндал?.. С ней станется, она на ето дело скорая, еще в восьмом классе с мальчишками по сараям шастала. Верно говорю!..»
Затем последовали малоприличные подробности, уличительные детали, имена мальчишек, и по мере увлечения темой глуповато-сонные глаза женщины принялись азартно блестеть, становились все бесстыднее, и наконец Юля поняла, что она нащупывает, выискивает когтями похабщины чувствительное, ранимое место у слушательницы, говорит о грязном, чтобы распять ее нечистым словом, вызвать смятение, стыд!.. И как ни противно было видеть чужедомную подноготную, обнаженную до последних закоулков изнанку чужой жизни, больше настораживала сама эта полная, малоподвижная женщина — так пугающе настораживают не совсем уравновешенные люди, от которых не знаешь, чего ждать. Да и нормальна ли она? Какой матери придет в голову посвящать одноклассницу дочери в секреты, которые более всех других стараются держать подальше от посторонних ушей?.. Кто в здравом уме станет вовлекать в домашнюю грязь случайного собеседника или увидит в едва знакомой школьнице чью-то любовницу?.. Вот уж воистину: прежде чем решаться на услугу, подумай, чем тебе отплатят.
Впервые в жизни Юля почувствовала себя так оскорбленной, потому и пригласила Соню на день рождения — с умыслом потешиться над тем, как она, оказавшись рядом с Олегом, станет его «отбивать».
«Какая б ни была вина, ужасно было наказанье». Олег не знал, куда от нее деваться, а девчонки, глядя, как охмелевшая Соня вешается ему на шею, хохотали и дурачились у нее за спиной… Одоевцева, довольно озирая происходящее, так понимающе смотрела на Юлю, что становилось не по себе: казалось, Инка разгадала, почему «эта дева» оказалась в их компании.
«Я не посрамить «соперницу» хотела, а поддалась злому искушению отомстить не очень мудрому человеку только за то, что не нравлюсь ему. Но уже одно то, что я таким образом отозвалась на услышанное от ее матери, ставит меня вровень с их представлениями обо мне».
Так размышляла Юля на другой день. Но покаянные мысли недолго беспокоили, и теперешнее появление Сони не устыдило, не вызвало искупительного желания приласкать гостью. «Уж не отношения ли выяснять пришла?» — первым делом подумала Юля.
— Я к Павлу Лаврентьевичу — потолковать насчет работы.
Пришлось пригласить подождать.
Юле стоило немалых усилий слушать расположившуюся на тахте Соню — изображать участливое внимание, рассматривать ее большое лицо с белесым пушком на щеках возле ушей, ее настороженные глазки вечно обороняющегося человека. Когда Соня опускала веки, на них показывались сбившиеся в голубые морщинки следы позавчерашней краски.
«Занималась бы своим дельфиньим спортом — умывалась бы чаще!» — мысленно отзывалась Юля, выслушивая Соню, ее жалобы на безуспешность попыток поступить в какое-нибудь учебное заведение. Ее считали способной пловчихой, и вздумай она связать со спортом будущую профессию, дело наверняка пошло бы. Среда помешала. В десятом классе, образованном из двух сильно поредевших, главенствовал не спортивный дух, как в том, где училась Соня, а гуманитарный — сказалось влияние Татьяны Дмитриевны. А тут еще Олег. В свое время он учился в той же школе, и когда поступил в художественное училище, по просьбе директора устраивал для старшеклассников поездки в древние монастыри, где работал его отец, в картинные галереи.
«И как не лень таскаться с нами?» — удивлялась Соня.
«Что делать!.. Преподать урок прекрасного таким, как ты, — прельстительно! — говорил Олег. И — на ухо, касаясь дыханием, почти губами: — Лень и тщеславие несовместны!..»
И Соню потянуло в искусство… Но после трагикомических попыток попасть сначала в художественную, затем в театральную студии, наконец — в манекенщицы («Деве место с веслом в парке, а она в дом моделей подалась!» — язвила Одоевцева), — Соня очень повеселила друзей переоценкой своих дарований, — попросила Юлиного отца устроить ее кассиршей в универмаг.
— Расчетверилась я на прослушивании, — говорила она, упершись глазами в дверь, куда вышла Серафима. — Читаю из «Казаков» про горы — и убей — ничего не соображаю!.. Еще этот уставился… Как его?.. В комиссии?.. Руки скрестил, как Наполеон, и ухмыляется во всю рожу!.. «А скажите, кто такой Сталин?» А я откуда знаю… Потешился, гад. Натка поступила, Инка… Инка ладно, папа ректор, сам бог велел, а вот тишайшая Камачиха! Слыхала, да?.. Одна я пенку пустила.
— А я?..
— Уж ты чего, не знаю!.. Шепнул бы отец кому надо — тары-бары, у нас товары, и все.
— Ничего. Мы с тобой на следующий год поступим — без просьбы, без подкупа, без попойки.
— Ага. Мы пахали. — Соня криво улыбнулась и обвела взглядом комнату, даже обернулась к ковру, на котором сидела: за нехваткой места на стене, он обтекал тахту и сбегал на пол. — У тебя тыл обеспечен, хоть сколько поступай, а мы с ходу не прошли — стоп, надо жизнь устраивать.
— Но работу ты подыскала!..
— Работа как работа… Думаешь, на твоем заводе лучше?..
— Меня иначе на подготовительные не примут, а тебя чего в кассирши потянуло?.. То в искусство, то… — Юля усмехнулась и тут же пожалела и о сказанном, и об усмешке — с такой злобой буравили ее голубые глазки Сони.
— Чего, чего… Завелась, вот чего!.. Люди с малых лет прикидывают, что почем, а я… Ладно! — Она боевито шмыгнула носом. — В магазине жизнь на виду, людей посмотрим, себя покажем… Что ты все ухмыляешься?.. Ухмыляется чего-то!.. — У Сони побелели щеки, она отвернулась и тут же поднялась.
— Куда же ты?.. Папа скоро придет…
— Я к нему на работу зайду. Покеда.
И не обернувшись, Соня вышла из комнаты, по-бабьи раскачивая тяжелыми бедрами, беззвучно ступая ногами в одних чулках: чтобы не раздражать Серафиму, она разулась в прихожей.
Надо бы встать, извиниться, объяснить, что у нее и в мыслях не было смеяться над ней, но Юля не двинулась с места. Как то случилось и в отношении матери, сопротивление должному легко оправдывалось тем, что Соня попросту не стоит того, чтобы тратиться на нее таким образом, а приносить извинения вопреки нежеланию делать это, значит — лицемерить.
«И все-таки нескладно вышло… — великодушно укоряла себя Юля. — Нехорошо. Непристойно… Нельзя быть порядочным только среди избранных… И потом — меня ждет развлечение в Доме кино, путешествие к морю, а ей нужно зарабатывать на жизнь. Скверно я поступила…»
Но как ни старалась, не могла почувствовать себя виноватой, пристыженной. Мысленно произносимая укоризна не трогала сердца, не омрачала праздничное настроение. Искусственно возбуждаемыми добрыми чувствами ей хотелось оправдаться перед кем-то — дабы не лишиться права жить ожиданиями Наташи Ростовой.
— Убралась, что ли, артистка-то?.. Из нее артистка, как из хрена вешалка. А туда же, дылда стоеросовая… — Серафима водрузила на подоконник перебинтованный столетник. — Сидела бы, не рыпалась, да отца твоего благодарила, что к месту определил.
— Ты-то чего на людей кидаешься?.. Больше всех надо?.. Человеку не везет, нет бы пожалеть!.. — Кажется, теперь она вслух выговаривала себе.
— Что она, убогая — жалеть-то?..
— Ну не жалей, а относиться по-человечески можешь?.. К тебе придет подруга, а я зуду заведу, понравится?..
— Нашла подругу, глаз не оторвать!..
— А ты уж и разглядеть успела!..
— И рада бы не глядеть, да такие бесстыжие сами на глаза лезут!.. Давеча Олег скажет тебе какое слово или угодит чем, а «подруга» губы сожмет и сопит — прикидывает, чего бы в тебе испортить — себе на пользу! А уж как танцы заиграли, она и пошла выламываться, перед Олегом гузном вертеть — завлекать, значит! Рожи бог не дал, так нате вам, любуйтесь!.. Тьфу, глядеть срамно!..
— Ну и не глядела бы. — Едва сдерживая смех, Юля отвернулась. — А если он ей нравится!..
— Загадушки сокольи, да полетушки вороньи!..
— Как это?..
— Не чета ей, вот как. Он парень самостоятельный.
— В чем самостоятельный?..
— У во всем! И себе цену знает, и к людям уважительный.
— Особенно к тебе.
— А и ко мне, так что?.. Кто другой и голову не повернет, эка невидаль — старуха! А он с открытой душой. Потому — сердцем понятливый. Бестолочь, та стариков не замечает… Вот с кем дружить-то, а то нашла подругу!..
— Ладно. Без тебя разберусь. Своя голова на плечах. — Юля произнесла эти слова с раздражением новообращенной, которую не хотят замечать в ее новом качестве.
Отец задерживался. Ближе к семи она рискнула отпроситься по телефону, но попала, как видно, не ко времени; не дослушав, он негромко сказал:
— Скоро приду. — И положил трубку.
Пока дождалась, пока ехала, пересаживаясь из одного троллейбуса в другой, все казалось, опоздает, испортит себе вечер. Но, добравшись к Дому кино, с полчаса еще прогуливалась перед входом, дожидаясь матери.
Плоский, на две трети остекленный фасад стоящего на возвышении здания предваряла широкая бетонная лестница. С верхней, бессмысленно широкой ее площадки хорошо просматривалась улица. Все чаще от поредевшей к вечеру уличной толпы отделялись прохожие, чтобы свернуть к Дому кино, подняться по лестнице, пройти мимо Юли и скрыться за поблескивающими цельностеклянными дверьми, всякий раз подхлестывая в ней то волнение приятного нетерпения, каким обыкновенно заполнены последние минуты перед началом захватывающего зрелища.
«Господи, куда же она запропастилась? Скоро восемь!..»
Поднявшись до середины лестницы, высокий худощавый парень в черном плаще-накидке и широкополой шляпе неожиданно остановился, картинно вскинул левую ногу на две ступени выше правой и принялся что-то нервно декламировать для своей спутницы. За спиной мотался плащ, руки простирались навстречу ветру, то и дело оказываясь над головой девушки… Черты лица декламатора мелки, на скулах лилово и бугристо от цветущих и вянущих прыщей, но выражение лица напряженно-неистово, жесты манерно-величавы… Увлекшись позером, Юля проглядела мать, подошедшую вдвоем с неспокойной, какой-то дергающейся женщиной. На ее жилистой открытой шее висело громоздкое ожерелье из темно-зеленых квадратных камней, скрепленных воронеными кольцами. Не украшение, а вериги. Дважды порывисто переспросив у Юли, как ее зовут, точно глухая, женщина провела их мимо билетерши, подталкивая в спины маленькими и жесткими, как детские грабельки, пальцами.
— Со мной! — со значением объявила она и тут же возмущенно вперилась в билетершу: — Что?! — Хотя та и рта не раскрывала.
Между двумя восходящими в противоположные стороны лестницами на второй этаж поблескивали вешалки гардеробной. Сняв плащ, мать неприятно удивила Юлю тесной юбкой и молодежной замшевой курточкой цвета «бирюза в тумане». Избирать подобный способ нравиться просто неприлично в ее возрасте. Юля не сразу справилась с чувством неловкости и потому, наверное, длинную лестницу с просветами между тонкими плитами бетонных ступеней прошла чуть не на ощупь: почему-то казалось, нога вот-вот провалится в пустоту. Весь вечер потом ее не покидало это чувство зыбкости, от которого пустело в животе.
Поднявшись в фойе второго этажа, они встали у поворота в длинный сумеречный коридор. Мать занялась разговором с нервной приятельницей, а Юля принялась оглядываться.
Несмотря на многолюдье, в глаза бросались завсегдатаи: как члены клана, они отличались от прочей публики тем, что носили кожаные пиджаки, говорили во весь голос, здоровались с поцелуями («Как не противно?») и беспокойно косили по сторонам: видят ли, узнают ли, что это Я-тот-самый?..
В кирпичного цвета сорочке, повязанный черным шейным платком, с запрокинутой головой, важно сжатыми губами и заведенными назад, по ту сторону выпуклого животика, руками, в трех шагах от Юли стоял розовощекий упитанный старичок. Ей были знакомы его белесые выпученные глазки, сытенькие блики на пузырящихся щечках, она видела его в каком-то фильме, но не могла вспомнить, в каком и кого он изображал. Заметив, что его разглядывают, старик точно проглотил всю свою важность и восторженно уставился на Юлю.
«Я нравлюсь, следовательно, существую!» — сказала бы Инка Одоевцева.
В дальнем конце фойе, в полутьме, будто в гроте, ютился буфет. На его задней стене, до потолка уставленной бутылками в ярких этикетках, криво висел магнитофон, источавший «ужасно» интимную музыку, перемежавшуюся стонами и томным мычанием, замирающими в истоме придыханиями. Вместе с музыкой, приметой этого дома, оттуда истекал, расплываясь по всему фойе, сигаретный дым, напитанный запахом крепкого спиртного. Невысокий плотный молодой буфетчик в клетчатом костюме-тройке, повязанный красно-золотым галстуком, с застывшим выражением нагловатой скуки на потном лице, поблескивая перстнями на проворных пальцах, беспрестанно кувыркал бутылки, разливая вино для тех, кто сидел перед стойкой на высоких тумбах. Как и тумбы, столы возле буфета все были заняты. Смутно темнели бороды, бакенбарды, висючие усы… Картина казалась жалкой уже тем, что все в ней было подражательно. Сколько раз в дремучих иностранных фильмах показывали такие же полки с бутылками, скопища бородачей и хмуро-самодовольных, всезнающих буфетчиков. Они то вот так же кувыркали бутылки, то протирали стаканы, то деловито вытирали руки о длинный белый фартук. «Уподобились и умилились, убогие…»
На глухой внутренней стене фойе, в непостижимом ритме — то скопом, то вразброс — висели разновеликие блюда, мрачно, на демонский лад сиявшие пепельно-фиолетовым отливом. Напротив, на полу, у п-образного парапета, ограждающего лестничный пролет, в луже из крошева черной смальты «декоративно» покоились многопудовые валуны. За ними, возле торчащего корнями кверху, отполированного и пыльного коричневого пня лежал сосуд, напоминающий купель и отблескивающий тем же дьявольским сиянием… От всего этого брошенного у ног претенциозного хлама становилось шершаво во рту. Юля повернулась к матери:
— О чем фильм, не знаешь?..
— Фильм? — Женщина с ожерельем-веригами восторженно распахнула глаза и в пресной улыбке растянула сжатые губы — так манерные дамы откликаются на забавные вопросы детишек. — Как вам сказать, милочка?.. Восемнадцатый век. Да. Нравы аристократов, понимаете?.. Советуют посмотреть. — Она повернулась к Регине Ерофеевне: — Позавчера. Нет — позапозавчера. Пришла. И что вы думаете?.. Горел дом. Целый фильм. Два часа — один дом. Горел. Представляете?..
«Восемнадцатый век, должно быть забавно!..» Вся та смесь изысканного, ироничного, остроумного — из книг Вольтера, пьес Бомарше, музыки Моцарта, костюмов и причесок на старых картинах — хороводом закружилась в памяти. «Скорей бы звонили».
Но звонка они так и не услыхали. Подошла полная женщина с горстью ключей в руке и непроницаемым лицом, и они пошли за ней, в то время как остальные зрители, ничего не подозревая, продолжали стоять и разгуливать.
Юля ждала увидеть огромный зал с экраном в полнеба, а очутилась в комнате со школьный класс, с розовыми стенами, с десятью рядами стульев и маленьким, в две простыни, экраном. Едва они уселись в середине последнего ряда, как привалившая публика с вороватой торопливостью заполнила все ряды. Женщин почему-то было больше, чем мужчин, а тех и других больше, чем стульев, и неуспевшие устроиться возмущались. То в одном, то в другом конце занимались истеричные свары.
— А вам говорят, освободите! Не имеете права, потому!.. — визгливо кричала чернявая пожилая женщина с жабо на полной и единой, как зоб, груди. — Не члены объединения, вот почему!.. Не ваше дело!..
— Они из ресторана!..
— Какие из ресторана, мы знаем!.. Нелли Акимовна!.. Товарищ Жеребцова! Не начинайте, пока не освободят!..
Двое парней нехотя встали и подались к выходу. В одном из них Юля узнала Олега. И тут же чувство пустоты под собой наполнилось унизительным страхом быть выставленной за дверь у него на глазах. Юля покосилась на мать. Та безмятежно припудривала нос, глядя в маленькое зеркальце; ей все нипочем. Сидевшая за ней женщина с ожерельем ловким движением бросила в рот, как спрятала, белую таблетку. Юля вспомнила, как она накричала на билетершу, и почувствовала себя немного уверенней: может быть, с такой не станут связываться.
Вспотел лоб, но достать платок из сумочки и вытереться она не решалась: казалось, стоит шевельнуться, тебя обнаружат и «попросят». Женщина с ключами принесла два стула, потом еще два, вскоре со стульями стали входить другие. У девушки в белых брюках стул выхватила вбежавшая следом багроволицая уборщица в синем халате:
— Надернула портки, интеллигентка!.. Ничего, вот чего!.. Двину стулом-то!.. Спрашивать надо, а потом лапать!.. — кричала она на всю комнату.
Олег тоже вернулся со стулом и, наверное, назло чернявой женщине с жабо устроился рядом с ней, сидевшей по-истуканьи неподвижно, сложив руки на животе. Так, на ее взгляд, должен сидеть всякий, «имеющий право».
Кто-то невидимый закрыл снаружи плоские двери, голоса понемногу затихли, но как бы не по своей воле; набравшаяся в зальце брань распирала стены, давила на уши.
«Почему не гасят свет?.. Ждут кого-нибудь?.. Придет директор и скажет: «Поднимите руки, кто не член объединения!» По-видимому, фильм просветительный какой-нибудь…»
Тянулись и тянулись минуты ожидания, духоты, тупого глядения на экран, тяжелые минуты неприязни друг к другу тех, кто имел право, и тех, кто не имел, чьи привилегии попирались и кто чувствовал себя неполноценным из-за отсутствия привилегий. Для одних зрелище становилось подпорченным, для других приобретало вкус краденого.
Свет погас вдруг и как-то пренебрежительно ко всему и всем. По высвеченному экрану черными искрами заметались царапины. Вытирая лоб, Юля не расслышала название фильма, объявленное хриплым голосом женщины-переводчицы, но и когда началось действие, не сразу прониклась происходящим… Сестра встретила брата, некогда уехавшего из дому… Они любят друг друга… Сестру сватает влиятельный чиновник… Еще у нее подруга — любительница стрелять из пистолета… Еще возле усадьбы бродит старуха с сыном-идиотом, прижитым ею… от отца. Уродливо громоздкий, горбатый, с типичным лицом дегенерата, покорный, как вьючное животное, он только и пригоден, чтобы носить хворост из леса в деревню… Скоро выясняется, что сестра беременна… от брата. Дабы прикрыть грех, она принимает предложение чиновника, а брат снова уезжает и бродит по злачным местам. Его показывают на кровати с двумя женщинами, совсем раздетыми… Пьяно забавляясь, он обливает живот одной из них темным вином… А где-то рядом, в гостиничной корчме, заплывшая жиром старуха на просьбу клиентов показать, чем кончается земная красота, с визгливым смехом дурочки заголяет сморщенный зад…
В зале рассмеялись. Юля уловила смех Олега. У нее стучало в висках, горели щеки, шея, она перестала понимать, что руководит персонажами. Глумливая мерзость происходящего на экране оглушала. Казалось, дальше некуда, но вот беременную застрелила влюбленная в ее брата любительница пистолетов, а подоспевшая мать дегенерата кухонным ножом извлекает ребенка из утробы убитой и, вскинув на руках влажное тельце личинки человека, с сатанинским пафосом возглашает, что он жив, что на свет явился еще один идиот!..
Юля не помнила, как вышла на улицу, где рассталась с матерью, каким путем добиралась домой. Раздеваясь в прихожей, увидела, что с плаща льет и ноги совсем промокли.
— Юля!.. — донесся голос отца из его комнаты.
— Я!..
— Вымокла, поди?..
— Ничего.
— Далось тебе это кино!..
На книжной полке в ее комнате горел ночник. Маленький золоченый будильник, с двумя гномиками в красных колпачках, держащими зонтики-звоночки, показывал половину одиннадцатого. Не раздеваясь, она опустилась на кровать, осторожно уложила на подушку нестерпимо болевшую голову.
Не хотелось жить. Сливаясь, смешиваясь с тем, что показывали в красном зальце, в памяти всплыло лицо Сониной матери, ее голос, чем-то напоминающий голос переводчицы — грубый и хриплый, от которого несло пропившейся иностранкой, когда-то выучившей русский.
«Окажись там Олег с Соней, они бы одинаково весело смеялись… Нетрудно представить, каково мое место в его воображении… Он никогда не будет ни настоящим человеком, ни настоящим художником…
Как отвратительно ругались перед фильмом, какими пошлыми были голоса, лица, потом — тишина, доверху заполненная все теми же лицами и голосами. Наверное, растят детей, выступают на школьных собраниях, и ни одна не взвыла от омерзения. Слушали, смотрели, поглощали — с самодовольным сознанием «имеющих право» на приобщение к похабщине «не для широкой публики». Самые тупые, самые невежественные получили подтверждения своего права быть такими, каковы они есть, и смотреть на людей, как на собственное подобие…»
На какое-то время в налитой болью голове не стало мыслей. Чуть слышно тикали-верещали часы. Юля взглянула на них, на полку с книгами, на такие привычные корешки трех томов Пушкина — школьный подарок за лучший реферат, на стоящие рядом «Жизнь Рембрандта». «Недуг бытия», о Баратынском и красно-черный том «Красного и черного».
«Татьяна Дмитриевна просила запомнить… В конце уроков она всегда просила что-нибудь запомнить… О чем я подумала? «Запомните: нынешние сословия — это вкусы!» Нет, не то… А, вот: «Чем сильнее любит госпожа де Реналь, тем больше верит, что переживаемые ею муки — кара за грех, и в надежде покаянием освободиться от мучений, в исступлении чернит и предает любимого.
Когда в тюрьме душой Жюльена, его свободной душой, безраздельно завладевает любовь, он мучается ею как раскаянием за попытку убить любимую. Запомните: никакое чувственное влечение не вмещает и не заменяет того, что есть любовь».
Все придумано. Не было и никогда не будет такого в душах людей». Юля прикрыла глаза и снова погрузилась в безмыслие — пока не пришло на память так занимавшее ее предчувствие свободы, от которой она ждала праздника.
«И в доме отдыха, наверное, та же публика, те же вкусы».
Появилось тревожное чувство, что она забыла о чем-то важном, о какой-то надежде… Перебирая в памяти все недавнее, она вспомнила о Нерецком, и сердце дрогнуло от радости и страха. «Только бы он не узнал, где я была и что видела. Опять я должна что-то скрывать, притворяться. Все по-прежнему, без конца одно и то же…»
Умение улавливать, запоминать, чего от нее хотят, какой ей должно быть в глазах отца, матери — первое, чему она выучилась, когда поняла, что сказалось между враждующими родителями. Всю жизнь затем они были для нее не отцом и матерью, а ненавидящими друг друга мужем и женой, у которых есть неделимое приобретение — она, их дочь. Ее одаривали, перед ней заискивали, невольно вовлекая в роль катализатора ненависти. Пугаясь этой роли, она говорила отцу о матери и ей о нем по возможности то, что им хотелось услышать, не подозревая, что своим лицемерием подливает масла в огонь. Из-за всегдашней необходимости подстраиваться, выдумывать, лживость сделалась «вариантом нормы» и обременяла разве что как обязанность. Спроси кто ее, любит ли она родителей, и Юля не сразу поймет, о чем идет речь. В матери она видела ординарную толстокожую тетку, навсегда оскорбленную невезением и носившую это оскорбление в себе, как болячку, начинающую ныть по любому поводу; в отце — вечно озабоченного несогласием с чем-то или кем-то сурового человека, приносившего в дом такие истории, где люди непременно подличали, воровали, пьянствовали. Он рассказывал обо всем этом как бы в подтверждение своей уверенности, что город и люди в нем становятся все хуже, все невыносимее, по мере того как росла его дочь и все ближе подходила пора ее самостоятельного общения с людьми этого города. Юля никогда не могла понять, чего он боится, и боялась этого страха в нем.
Сколько она помнит себя, столько наблюдает, как эти два озлобленных друг на друга человека в открытую, напоказ состязаются в проявлении внимания к ней, стараются преимущественным образом влиять на ее «формирование», нетерпеливо ища благодарности, признательности в ее глазах. И при этом в цепком взгляде каждого таится подозрение, что обожаемая дочь на стороне другого. С матерью проще, но оставаясь наедине с отцом, Юля до немоты боялась разоблачения своей отчужденности.
Страх перед отцом, безразличие к матери — ни то, ни другое не привязывает, не роднит. Она росла сама по себе. Еще маленькой, когда случалось больно удариться рукой, она пряталась где-нибудь и плакала молча, плакала и целовала ушибленное место — так, она видела, сострадали детям их матери. Она перемогала детство, отрочество как слабость, дурноту, тяготы трудного пути, мечтая о том времени, когда можно будет уйти куда-то, жить среди каких-то других людей, не слыхавших до того ни о ней, ни о ее родителях — обязательно чтоб не слыхали, как будто в прошлом она была уродцем и ее уродство нельзя было скрыть от посторонних. Иногда где-нибудь в пионерском лагере, забывшись, она отдавалась сладкому пороку свободы от себя самой, болтала и дурачилась, как вздумается, но и там непременно находился кто-то, кому это казалось подозрительным: «Не слишком ли ты разошлась, Непряхина?»
Наверное, замечания делались походя, по обязанности, да ей-то откуда было знать. Такие окрики немедленно возвращали ее в привычную скорлупу, в мечты о времени, когда она станет взрослой и ни у кого язык не повернется наставлять ее. Жизнь откладывалась на будущее. И вот оно пришло.
«Может быть, я все не так понимаю?» — думала она, пытаясь справиться с потрясением.
«Цивилизованные человеки не верят в свою цивилизованность, их тянет к истокам, к памятной душе дикости, оттого их так привлекает низменное, звериное» — это говорил Чернощеков.
«Нынешние сословия — это вкусы!» — убеждала Татьяна Дмитриевна, непреклонно уверенная в существовании сословий, для которых Стендаль и Баратынский — домашние собеседники.
«Но, может быть, все-таки существуют?..»
Напрягаясь, она вспоминала споры в квартире Олега, долгие тихие часы в библиотеке, но все отступало под тяжестью впечатлений сегодняшнего вечера. Потрясение было так глубоко и разрушительно, что она впервые поняла страхи отца. Уж он-то знал, что нет в городе людей, отличных от зрителей в красном зальце!..
«Не было и никогда не будет иного в их душах!.. — заклинаньем повторялось в голове. — И Олег — плоть от плоти… Он — как цыган, только олитературился».
Цыган — из тех дней, когда она готовилась в институт и жила на даче. Говорили, что он «с приветом», но — добродушно, как о человеке, чьи странности понятны, неопасны и даже забавны. Дважды она видела его на дачной улице — коротконогого, до глаз заросшего непролазно густыми черными волосами, с большим, плотно набитым сосновыми шишками мешком на спине. Его семейство, осевшее где-то в соседней деревне, собирало эти шишки для продажи дачникам — любителям самоварного чаепития. В третий раз он явился ей на берегу речки, где она сидела с учебником. Обернувшись на звук сброшенной на землю ноши, она увидела его идущим к воде; весело мыча, охая и сморкаясь, он ополоснул лицо и, поднявшись, заметил ее — по ту сторону прибрежного кустарника. Радостно осклабившись всеми своими зубами, он двинулся к ней с такой свободной решительностью, как будто встретил старую знакомую. Но так же неожиданно остановился по ту сторону кустов, постоял в трудном раздумье, вытирая ладони о рубаху на груди, и, сощурившись, сказал досадливо:
«Еще нельзя. Молодая».
Он постоял и, не обнаружив отклика на ее лице (она ничего не поняла), отвернулся и озабоченно, возвращаясь к делу от безделья, пошагал к мешку.
«Как лесное животное: подошел, ткнулся рылом в бок сородича, не уловил ответного интереса и побрел дальше…
Как же мне жить?..»
На пороге сна или уже во сне она увидела, как дымят сизым холодным дымом ритуальные чаши первобытных времен, топорщатся раскоряченные пни, как старик с ведьминым прикусом кувыркает бутылки, повязав черный платок на индюшачью шею. Спиной к нему, на огромном валуне, сидела, сложившись втрое, тощая нервная женщина. Она держала на вытянутых руках мокрое тельце новорожденного идиота и кричала билетерше, что это — из жизни аристократов.
Мучительным усилием освободившись от принуждения смотреть на них, Юля перенеслась к большому зеркалу в комнате Олега — чтобы все с тем же омерзением увидеть, как он разрисовывает толстый живот Сони. Та лежала в картинной позе, с запрокинутыми за голову руками, в подражание базарной Леде, и шипела в затылок Юле:
«Ухмыляется чего-то!..»
«Живешь не по-ее!..» — хрипло смеялась полная женщина, с бессовестными и глупыми глазами.
Убежав и от них, Юля из последних сил, не находя опоры ногам, шла в кромешной тьме под дождем и плакала — от жалости к себе, холода и еще от какого-то несчастья, которое ожидало ее там, куда она шла.