К тому времени, когда они вернулись из очередной командировки в Поволжье и Нерецкой в звании отпускника, блюдя обычай, потчевал друзей прощальным ужином, происшедшее неделю назад отдалилось во времени и в душе так, что и думать о нем не представлялось необходимым. О чем думать?.. Нет ничего нового под луной. Все в мире извечно и неизменно. И люди тоже. Путь их истоптан, и бредут они по кругу.
Дни прошли незаметно и нетрудно. Ничто как будто не беспокоило, если не считать ущербной легкости, навязчивой необремененности. «Всего и делов — жену накрыл… Не мы первые, не мы последние, — говорил себе Нерецкой в пустом вагоне поздней электрички. — Чтобы получить истинное представление о подобных происшествиях, на них следует глядеть глазами постороннего, и тогда станет понятно, что все необычное тут — от излишней впечатлительности причастного к делу. Да еще — от предубеждений, с помощью которых вбил себе в голову, что у тебя «не как у всех». Вот и показалось небо в овчинку. Твое взросление затянулось».
Однако по мере приближения к городу все рассуждения о незыблемости миропорядка и верности постороннего взгляда на его переживания мало-помалу вылетели из головы, и все случившееся памятной ночью об эту пору, как и все, что он видел и чувствовал теперь, представало в таком обличье, в каком только и могло быть понятно ему.
В тяжелой пустоте вагона, в шипении и глухих ударах дверей на остановках, в запахе горящего металла тормозных колодок, влетающем со сквозняками в раскрытые половинки окон, в натужном стоне начала движения, в самой езде в темноте, наперегонки с низкой луной, то скрывающейся за домами пригородных поселков, то стремительно мелькающей за сквозными сосновыми гривками — во всем чудилось что-то бессмысленное, даже враждебное всякому смыслу: в целом мире ночь, безлюдье и — грохочущий во мраке пустой поезд. Вереница освещенных изнутри, громогласно скользящих куда-то вагонов уносила воображение ко временам постапокалипсиса. Поезда принадлежат толпе, и чем она больше, тем доступнее разуму реальность.
Когда-то школьный приятель упросил отца, паровозного машиниста, «прокатить нас с Андреем». Усадив их справа от себя, подвижный черноусый человек в засаленной тужурке восторженно кричал мальчишкам, чьи сердца готовы были выскочить от грохота, дрожи и громадности несущей их махины:
«Сколько людей в вагонах?.. Тыща! И куда кто ни забрался, в спальный вагон или на крышу, в душе надеется, что поезд ведет человек, на которого можно положиться!.. Понимать себя человеком, на которого можно положиться — этого хватит на всю жизнь!..»
Самоуважение ведущего электричку обмануто. Нехорошо, наверное. Самоуважение дается трудно, труднее, чем слава, — слава воровата, падка на лесть, а самоуважение не обманешь, не отведешь глаза. Ему до всего дело: чему служишь, как чувствуешь, понимаешь себя. Лишить человека самоуважения, все равно что покуситься на его душевное здоровье. Одно с другим неразрывно, как движение поезда с потребностью людей перемещаться.
…Тишина в квартире была такой, как будто кто-то здесь ждет объяснений, а тебе нечего сказать. Сняв плащ, он прошел по коридору, раскрыл двери: слева — в гостиную, справа — в спальню. Что-то изменилось в них, стало осквернено, будто квартиру ограбили, а звуки шагов — как отголоски того времени, когда он так же ступал по паркету, стараясь не скрипнуть, чтобы не разбудить Зою, и думать не думал, что и тогда все было так же мерзко.
Вместо того чтобы идти в ванную, зачем-то включил телевизор и несколько минут смотрел пьесу о молодых специалистах. Обыгрывалось противостояние «промышленность — природа». По одну сторону тупые ретрограды, по другую — звонко фрондирующая современная компания — какая же современность без фронды?.. Передовые персонажи, как на подбор, выглядят спортсменами, изъясняются твердо и коротко, в броской афористической манере, всех, в том числе и дев, отличают широкие жесты, бескомпромиссные суждения, щепетильность в вопросах чести, отсутствие предрассудков и прочие достопримечательности, взращенные все-таки предрассудками. И тянулось слово за словом, движение за движением, отрепетированное чередованием картин и картинных поступков… Скучно, когда тебя принимают за дурака.
Снова та же тишина и ты на ее поверхности. Блестит паркет, навощенный к приезду жены, с давних времен на однажды определенном месте невозмутимо стоит палисандровая мебель, бесплотно поблескивает хрусталь за стеклами горки… Зоя не любила хрусталь. «Мне больше по душе фарфор, он теплее, простодушнее, легче приручается, а хрусталь чванлив, брезглив, вельможен, ему подавай холеные пальцы в кружевных обшлагах!..» Мебель внушала ей благоговение: «Она понуждает к обдуманному жесту, учит умению носить самою себя!» К интерьеру спальни у нее было особое отношение: «Здесь я проснулась счастливой!»
Он так часто слышал эти слова потому, надо полагать, что были и другие спальни, где она просыпалась в хорошем настроении. Но, в отличие от тех, эта удостоена ее полуметровой фотографии «в роли». Выбросить снимок да стоящую на кухонном подоконнике клетку с попугаем — и квартира вернется к своему изначальному виду.
По словам матери, с дедовских времен здесь прижились две новые вещи: телевизор да написанный маслом женский портрет знаменитого мастера, купленный отцом во время войны у какого-то эвакуированного коллекционера. Изображенная на картине молодая дама с гладкой прической курсистки очень походила на мать в молодости. Полотно висит над осанистой горкой, а на противоположной стене, за стеклом книжного шкафа, подлинные образы отца и матери, их фотография, наклеенная на серое паспарту. Так на старинный лад они отметили истинное начало дома. Но как было избыть, предать забвению годы друг без друга?.. Со снимков, обремененные горечью утраченного, хмуро глядят немолодые, усталые лица — непутевая дочь директрисы юргородской женской гимназии и сын потомственного почетного гражданина, выпускник Михайловского артиллерийского училища, затем летчик-наблюдатель, тяжело раненный под Ярмолинцами в первую мировую войну. Всю остальную жизнь он выращивал цветы в пригородной оранжерее. И умер «убитый цветами» — уколовшись шипом дикой розы, едва запечатлев себя живого в памяти сына.
Отец знал и любил мать еще студенткой, но сошлись они после войны. Что оказалось невозможным, когда ей было двадцать три, а ему тридцать девять, обернулось спасительным счастьем, когда они постарели на тринадцать лет. Мать неуважительно говорила о себе молодой, своем бегстве «от всего этого», — от заставленных книгами стен, соблюдения «девичьих манер», от салфеток за обедом и столового серебра по праздникам, от «упаднической» музыки Чайковского на домашних концертах… Что музыка упадническая, неопровержимо свидетельствовала дедовская виолончель в черном футляре, напоминающем надгробие.
«Однажды я предложила подарить инструмент какому-нибудь оркестру. «Как подарить? — опешил дедушка. — Я привез эту виолончель из Италии, на ней играл Бокерини!.. Подарить!.. Может быть, преподнести какому-нибудь изокружку и мою Розальбу?..»
Мать бежала от пережитков прошлого, от предосудительной чепухи условностей, от «изжившей себя культуры», в которой непременно увязнешь, пропадешь, если не порвать с ней раз и навсегда!.. Окончив институт и отвергнув «старомодные ухаживания твоего отца», она потребовала направления в самую глушь и, не без закулисного содействия матери-директрисы, то бишь заведующей гороно, получила назначение в крымский приморский поселок, где вполне в духе нового времени, с места в карьер, выскочила замуж за отслужившего срочную службу матроса, грудь колесом.
«Собирай дом, — наставляла она младшего сына в последние дни жизни. — Больше некому вернуть было бытие в эти стены».
«Поглядела бы она, что получилось из этой затеи…» Нерецкой подошел к бельевому шкафу в спальне, чтобы взять чистое полотенце для душа, но едва прикоснулся к рыхлой мохнатой ткани, как его охватила судорога брезгливости: полотенце хранило что-то от плоти Зои, что-то до таксой степени мерзкое, что дыхание перехватило.
Мылся долго, словно бог весть чем занимался, а помывшись, с кривой улыбкой рассматривал себя в зеркале. Обманутые мужья приметны неумеренной веселостью, раздражительностью, злодейской молчаливостью, но не самими по себе: есть в них что-то, что за бодрячеством, наигранным безразличием, зловещей замкнутостью измышляющих расплату выдает раздавленных сознанием собственной мужской бездарности. Более униженного состояния, наверное, и придумать нельзя… А между тем, как давно это в обиходе — наперед лгать свадебным маршем и брачным обязательством!.. «Ты хороший парень, Роман, но не герой моего романа — больно тощой». В такой роли и верзила под два метра не менее потешен.
Нерецкой пытался отгородиться иронией — отстранившись от самого себя, низвести собственную персону до анекдотного персонажа. Опростить унижение и тем освободиться от него. Сказывалась привычка защитительно отторгать, чувственно не воспринимать все то из внешнего мира, что может неприятно озаботить.
Но от того, что навалилось, нельзя было отстраниться. В нем яростно набирала силу та неподконтрольная воле, ужасная своими разрушениями внутренняя работа, сравнимая разве что со злой болезнью, которая если не уморит до смерти, не искалечит, то на всю жизнь оставит мету.
Как всякий заболевший, он думал не о возбудителе хвори, а о том, каким образом и где она подстерегла его. И почему — его?.. Болеть пристало людям неряшливым, невежественным, распущенным, отмеченным теми телесными или нравственными изъянами, дурными пристрастиями, которые предопределяют заболевание. Но при чем тут он?..
Нерецкой знал, что виной всему не Зоя, не какая-то женщина, осрамившая его неверностью, и не утрата «полового партнера», чья телесная красота доставляла ему столько удовольствий, а то, что он безрассудно увлекся низменным, дал заманить себя в тот бациллоносный пошляческий мирок, где Зоя была своим человеком. Уступив дурному в себе, он был обречен. Рано или поздно он должен был оказаться в этой грязи. Если уж с чем сживаешься, смиряешься, а тем более — чему покоряешься, в конце концов тем и будешь п о м е ч е н.
Мы получаем то, что заслуживаем. Иногда — меньше, но никогда — больше. Твой удел — обстоятельства, которым ты уступаешь.
«Можно подумать, ты ничего этого не ведал… Идиот».
Воображал себя мужчиной, а был мальчишкой, которого взяли в темную компанию взрослых с уговором делать, как велят, и помалкивать.
«И ты так старательно помалкивал, что даже с Юкой не решился поздороваться…»
«Или я уже не твоя краса?» От этих слов Зои по телефону ему стало не по себе, как пойманному с поличным — вспомнилась Юка. Столь же острое чувство уличенного в недостойном он пережил подростком, когда в полной уверенности, что выказывает себя в лучшем виде, объявил матери:
«От нашего учителя рисования сивухой разит!..»
«И не стыдно так о взрослых?.. — Ее усталые глаза были широко раскрыты. — Нехорошо, сын, неделикатно… Склонность видеть в людях только дурное очень нелестно рекомендует наблюдателей. Пьянство, бесстыдство, грубость — чудища бездомные, бродячие, заметить их нетрудно».
Тогда же он узнал, что главное в человеке — душевный лад, а великодушие — основа душевного лада мужчины, противостоящая всему дурному в нем.
Только вот носители сей добродетели наверняка составляют тайный орден: он так и не встретил ни одного. Кроме самой матери. Но и в ней это была скорее терпимость, чем что-либо еще. При всей чуткости к различного рода «попраниям» она оставалась робким воителем за свое понимание вещей — из опасения быть понятой так, что для нее «хорошо не то, что хорошо, а то, когда я следую своим убеждениям». Он никогда не слышал, чтобы она восстала против дурного человека, добивалась его наказания или порицания. Если в этом великодушие, то он — сын своей матери. Во всяком случае, для жены у него всегда находились «смягчающие обстоятельства». Скажем, он не позволял себе делать выводы из очевидного — из услышанного разговора двух ее подружек в день рождения Зои, когда в квартире «топтался весь их курс». Одна из девиц, Людмила Плахова, по сей день дает о себе знать — то забежит, то позвонит, другая больше не показывается, но она-то и произвела памятное впечатление. Не только потому, что рассуждала о нем, не считаясь с тем, что ее могут услышать; отчисленная из студии за бездарность, она продолжала околачиваться в актерской компании, изо всех сил стараясь выделиться, затмить кого-то, желательно всех, сделаться средоточием общего интереса, темой завистливых воспоминаний. Она была хороша собой, эта девица, но ее телесное изящество пребывало как бы само по себе, отдельно от ее сущего. Благоприобретенные подоношные манеры бросались в глаза главным образом несоединимостью с подвижной грациозной головкой, чистыми линиями лица, светло-русыми волосами роскошной густоты и легкости, с ничем не стянутой, трогательно незащищенной грудью, укрытой как облитой вязаной тканью блузки.
«Это же …звонство!» — объявила она во весь голос, имея в виду вступительное слово перед началом кино по телевизору.
«Неужели им всем, и Зое, привычны такие выражения?» Ошеломленный догадкой, он весь вечер невольно тянулся слухом к «раскованной» гостье, точно мог разглядеть в ней все то безобразное, что осталось незамеченным в Зое.
«Зойка не дура, — кривила рот девица, широко поводя рукой — указывая Плаховой на убранство гостиной. — Интересно, тутошнему старожилу дано что-нибудь, кроме гвардейского роста?..»
«Дано, не волнуйся».
«И не секрет, что?»
«То самое, чего у нас нет».
Русая головка упала на грудь, плечи нервно затряслись от смеха — сработала привычка улавливать двусмысленности, натасканный на сальностях слух опережал здравый смысл.
«Уморила!.. Чего у нас нет?»
«Его правил».
«О! Дядя самых честных правил?» Теперь сморщенное лицо девицы изобразило смирение.
«Ага, самых что ни на есть».
«Не смеши, мать. На кой Зойке правила?.. Кому вообще нужны правила?»
«Тем, кто хочет жить по-людски».
«Жить по-людски — значит жить поэтапно: пока молода — как бог на душу положит, а где-нибудь после тридцати — поудобнее чтоб».
«Где-нибудь после тридцати уже не роднятся, а сходятся: постель общая, а чай у каждого свой».
«Еще бабушка надвое сказала, что лучше: просто сойтись с человеком или навязать ему свои комплексы по каким-то дурацким правилам».
Они ничего не навязывали друг другу — ни себя, ни своих привычек. Зоя никогда не спрашивала, куда и зачем он летает и на каком счету у начальства, а ее учреждение, именуемое городским театром, занимало его столько же, сколько здоровых людей занимают сумасшедшие дома. «Что же выходит? Неозабоченное супружество, несовпадение взглядов, интересов, несходство жизненных установок?.. Нет более дурацких прописей. Хотел бы я посмотреть на супругов, которые довольствуются одними сходственными воззрениями».
Но ведь чего-то ей не хватало, если никак нельзя было без зобатого дядьки?..
Потрясенный ничтожностью того, что влекло к нему Зою, в сравнении с тем, каким ее влечение представлялось ему, он как в новом свете увидел, сколь пуста, незначаща была их совместная жизнь, все и всяческие ее проявления.
И для нее, как для ее подружек, «чуть тепленькие» супружеские чувства вполне пригодны для брака. И даже нормальны. Не может быть ненормальным то, с чем сталкиваешься на каждом углу. Прав Курослеп: чтобы в таком деле совесть иметь, нужны предпосылки. Списки урезаны. Мы ни в ком не вольны, и значит, ни о какой совести речи быть не может! Стать женой «по правилам», все равно что подрядиться плодить людское поголовье. Возложив на себя не супружескую, а домашнюю роль, она словно бы заявляла об ограниченности своих функций. «На кой Зойке правила?» Разве пристало художественной натуре связывать себя бабьей участью?.. Все, что не есть их «художество», такие натуры воспринимают как нечто третьестепенное, лишенное вразумительного содержания. Слыша о скандалах, пьянстве, несчастьях, она растерянно моргала или отмахивалась обеими руками — избавьте, кому это интересно!.. И только вживаясь в сценическое действо, «обживая» мнимые судьбы, изображая придуманные «духовные терзания», красуясь заученной грацией, блеском чужого ума, она жила «плодотворно», то бишь в любовном соитии с миром. И не моги сказать, что все их искусство вкупе с глухим дедом-режиссером — чушь собачья, она решит, что ты «переутомился». Дом для театральных дам — вторая театральная уборная, где можно отдохнуть между представлениями. Жилье. Банальное подножие, сваи просцениума. Здесь, в незримом любовницей-публикой норном существовании, они «расслабляются», то есть могут обещать и не выполнять обещаний, могут прибрать спальню перед тем, как направиться обличать пороки и славить добродетели, могут не прибирать, могут вымыть чашку перед тем, как налить кофе, могут не мыть. «Я патологически не способна ни устанавливать, ни поддерживать какой бы то ни было порядок!» По всему видать, к лицедейству и любодейству «художественные натуры» склоняет одна и та же патология.
Иногда она спохватывалась, обнаружив, по-видимому, что слишком уж непрезентабельна в домашнем варианте, «сера и неблагозвучна» в его глазах. И на какое-то время преображалась. Он вдруг заставал ее на удивление опрятной, в ласкающих глаз одежках, она не позволяла себе неряшливого вида даже по утрам, в доме пахло если не пирогами, то чистым бельем, глажением. Она испрашивала его мнения о вещах, в которых куда лучше разбиралась сама. И — торопилась выказать деятельное внимание к нему, дарила сорочки, галстуки, перчатки. Перед отъездом, одержимая очередным приступом недовольства собой, подарила серый шарф в синюю, «кобальтовую», клетку, была возбуждена, слезливо ласкова, бестолкова, то и дело бралась за какую-нибудь работу, чтобы через минуту бросить ее. И так — пока не пришло время спать.
«Вот и хорошо…» — умиротворенно шептала она, засыпая.
Наверное, всякого другого спорадические преображения спутницы жизни навели бы на мысль, что у нее рыльце в пуху. Он же все принимал так, будто иначе и быть не может.
«Еще годик, — протяжно шептала она ему на ухо, — даже меньше, до весны, а там непременно заведем Андрея Андреевича. Мы посвятим ему наш отпуск, да?..»
Кто это мы?..
Чем основательнее ворошил он два года женатой жизни, тем больше убеждался в заурядности Зои, в ее подобии раскованной девице. И чем больше открывал сходных примет, тем болезненнее был стыд, злее желание поскорее замарать, разрушить, забыть прожитые с нею дни, как забывают долгие путаные сны.
«Напрасно я отвернулся от Юки… Кто знает, может быть, ей хотелось быть узнанной…»
Ладно, не все сразу. Для начала надо научиться не замечать, что позади болтаются пустые вагоны.
Укладываясь спать в маленькой комнате, вспомнил о нарядной бутылке коньяка, купленного к приезду Зои, и стал искать, чем откупорить — не из желания глотнуть спиртного, а из странной потребности уничтожить примету ожидания, улику своей доверчивости. Поиски штопора оборвал звонок телефона. Он сухо отозвался. Ответили молчанием.
— Уеду завтра. Самое позднее — послезавтра. — И, не дожидаясь ответных слов, нисколько не сомневаясь, что звонила Зоя, бросил трубку.
— Пожжрать не дадут! Хходют, хходют!.. — с перепугу заблажил попугай.
Из намерения уехать во второй половине дня ничего не вышло по той простой причине, что отправленная неделю назад на профилактику «Волга» и поныне стояла «необслуженная».
— Займаемся!.. — озабоченно прохрипел по телефону сиплый мужской голос. — К завтрему разве что!..
Предстояло как-то прожить долгий день. Взялся было за сборы в дорогу, но в доме не нашлось чемодана. Потолкавшись по магазинам, вернулся с уемистым ярко-рыжим сооружением, по-лошадиному перепоясанным широкими ремнями. Своими замками и пряжками и каким-то по-девичьи нежно-сизым шелковистым нутром чемодан взывал к щегольству, и, послушный зову, Нерецкой снова отправился в город — обзаводиться приличествующей чемодану галантереей.
Из почтового ящика торчала газета, на уголке синела шариковая строчка: «Получите иностранку», то есть журнал «Иностранная литература». Его выписывала Зоя. Журнал не пролезал в ящик, всякий раз надо было идти на почту. И он взял на себя эту обязанность — только для того, кажется, чтобы однажды в месяц услышать: «Ой, принес! Спасибо, Андрюшенька!..»
Там, где неделю назад его поджидала маленькая женщина с помятым лицом, стоял, лениво озирая двор, молодой человек с волосами до плеч и в сорочке с кружевным жабо.
«По мере огрубления девиц мужественность молодых людей перестает ощущаться ими как примета пола, вот они и напяливают брошенную девицами одежку — чем не доказательство обязательности отличий?.. Без них, надо полагать, не срабатывает нечто гормональное, затормаживаются функции организма. Может быть, и мне в глазах жены недоставало сорочки с цветочками?..»
Пробившееся солнце оживило город. По небу разливалась яркая голубизна, возбужденно шумела под ветром липовая аллея, на ее дорожки уже выбрались мамы-колясочницы и мамы-прогульщицы. Уличная толпа стала плотнее и как будто сменила настроение: люди двигались живее, охотнее, выглядели очень довольными возможностью жить в городе и ходить по его улицам.
Толпа обезличивает, и с этим ничего не поделаешь, только и остается, что искать таинственный смысл сотворения нескончаемой круговерти, частью которой становишься. Чувствуешь себя так, словно вышел за коробком спичек, а оказался вовлеченным в историческое действо: когда столько людей одинаково хорошо знают, куда спешат, это не может быть пустяком.
В сквере у парковых ворот, состоящих из частокола протазанов, скрепленных бородавчатыми боевыми щитами, мирная заводь. Заглянувшим сюда или глухота, или младенцы, или то и другое вместе помогают не замечать суету и гулкое многоголосье улицы.
У пустого, замусоренного фонтана древняя старушка в теплом пальто и свалившемся на затылок платке кормила голубей. Вставшего рядом Нерецкого она обласкала счастливыми глазами того же цвета, что и живая, отливающая сизым блеском птичья толпа у ее ног. Голуби напомнили о сидящем в клетке попугае, смахивающем на лупоглазого идиота, завернутого в смирительную рубашку и для пущей безопасности посаженного в куполообразную клетку. «Дурацкая птица, дурацкая семья».
«Искусство и животные — в крови у моих родственников», — говорила Зоя. Увлеченный попугаями папаша в кругу собирателей считался знатоком резных камней, а «для прокорма» занимался антиквариатом. По местным понятиям, это означает торговать подсвечниками. Вознамерившись приобрести уникальную византийскую гемму, неосмотрительно запустил руку в казенные суммы, был уволен с работы, долго прозябал в какой-то оценочной комиссии, затем вдруг помер на даче сестры, оставив у нее на руках малолетнюю дочь и многолетнего попугая-альбиноса, бормочущего всякую хреновину… Возможно, это порода такая — особая какая-нибудь. Послушать Зоину тетку, у нее вся живность редкостной породы — кошки, куры, собаки. Не исключено, и тараканы. В день знакомства старуха перво-наперво похвалилась молодым кобелем английского происхождения, с которым, за неимением иностранной, приходилось «вязать» доморощенную сучку. Затем речь пошла о добермане Луише, которому также предстояло свидание с сомнительной куцехвостой Рахилью. Затем — о неожиданно удачном помете у боксерши Деборы «от старичка Жермена»… Она и себя причисляла к одной из двух пород, на которые делила дачных пенсионеров. Рекомендовалась представительницей «типа СКК», то бишь «собачники, курильщики, киношники», в отличие от слабаков «типа ККС» — «кефирщиков, клистирщиков, сортирщиков». И не иначе как из ретивой приверженности к своей команде встретила Нерецкого с беломориной в зубах и отменном затрапезье, от которого густо несло псиной. Рассказывать анекдоты в стиле ее собачьих забот тоже, надо полагать, относилось к отличительным свойствам «СКК». Изложив скабрезный сюжетец, она принималась гоготать первой, дюйма на два вылупляя лошадиного размера зубы, с деснами морковного цвета. Он уезжал от нее с таким чувством, будто навестил веселую ведьму. «Не старуху надо было изучать, а племянницу… Ну да теперь все в прошлом: и пенсионерки типа «СКК», и их породистые племянницы-шлюхи».
Ему легко далось бранное слово. Очень уж стыдно было сказанных ей в тихую минуту ласковых слов, стыдно недавних, казавшихся несомненными — равно милыми чувствам и разуму причин влечения к жене, стыдно доверия к ней, уверенности в ее душевной чистоте, целомудрии… Он был обворован, раздавлен, опустошен.
Сторонница поэтапного существования и то симпатичнее — по крайней мере вся на виду, знаешь, с кем имеешь дело. А Зоя, разгадав, что «ее мальчик» пребывает рядом с ней, как в заповедной зоне, куда непозволительно входить с дурными помыслами, охотно предоставила ему воображать себя избранной личностью, человеком, на которого можно положиться. И он из кожи лез — не дай бог усомнятся в его преданности. Чем не Курослеп!..
«Не то унизительно, что я бегал за журналами, а что и бегал тоже. Одно дело платить за сожительство и другое — услужать сожительнице».
И все-таки мог бы знать, какого отношения она заслуживает: выбирая подруг, выбирают родственную стихию. Мог бы, да вот беда: склонность видеть дурное в людях не лучшим образом рекомендует наблюдателей. И ты, упиваясь своим великодушием, не позволял себе замечать дурное — ради удовольствия жить под одной крышей с… И не было бы этой мерзости конца, не появись тетка, похожая на Курослепа. Впрочем, тебя и следовало ткнуть носом, по-другому не докажешь.
Распахнутый плащ Костантии цветом напоминал нутро нового чемодана, что и побудило Нерецкого повернуться к вставшей рядом девушке. Под плащом чернела все та же блузка, те же брюки обтягивали полные ножки, которым было тесно вместе. Она придерживала за ремешок висящую через плечо сумку и вовсю улыбалась. Первым побуждением было — поскорее избавиться, дать понять, что ему не до нее, но простецкая физиономия девицы сияла таким откровенным удовольствием, что грех было сердиться.
— Здравствуйте!.. — «Что же вы не радуетесь, я же радуюсь, что вижу вас!» — так прозвучало ее приветствие.
Невольно улыбнувшись, он кивнул, наблюдая, как вскидываются и опадают под ветром длинные темные волосы, всякий раз обнажая маленькие белые уши, как вспархивает и, трепеща, льнет к нежному началу шеи у подбородка остроугольный воротник блузки.
— На работу?..
— Домой. Брала негативы. — Она дернула за ремешок сумки, блеснув золотом на пальцах. — Уже в отпуске?.. Здорово!..
Он опять кивнул и все смотрел, как мечутся ее волосы, как расплываются в улыбке темные губы, не чувствующие прилипших к ним тонких волосинок.
— Ветер!.. — весело сказала она, пытаясь укротить волосы рукой, и, повернувшись навстречу ему, к ампирным воротам, спросила: — Вы не в парк?..
— Да мне все равно.
— И я с вами! Мне тут ближе — через парк и по набережной.
Пройдя ворота, свернули к ограде, на окраинную дорожку, мощенную позеленевшим булыжником.
— Надо же — встретила!.. — Она прижала руку к сердцу. — Колотится!.. Всегда так, если что-нибудь интересное происходит. Не поверите: как вас проводила, полночи не спала!..
С наружной стороны чугунной ограды, вплотную к ней, стояли торговые палатки — пивные, овощные… От одной из них, скрытой кустарником, выбрался длинный сутулый старик в пальто с обвислыми плечами. В левой руке палка, в правой кирзовая сумка. Выбравшись на край дорожки, он стремительно шагнул к Нерецкому и вперился мутными глазами:
— Глухая балка где?..
— Где-то здесь…
— Вот она, Глухая балка!.. — Он пристукнул палкой. — Где повесили Сарычева?.. Здесь повесили!.. — И пошел прочь, деревянно подрагивая всем корпусом, отчего в сумке тоскливо позвякивали пустые бутылки, и звук этот, звук безденежья, пронизывал сумрачный басовитый шум деревьев, как тихий плач.
— Ну дедуня! Из психушки, что ли?..
— Из старости… Что насобирал за жизнь, теперь вываливается. И сейчас какой-то черепок отвалился.
Из распахнутых окон старинного одноэтажного особняка по ту сторону ограды послышалась рояльная музыка. Ей в лад в освещенной комнате согласно двигались девочки в купальниках. Но скоро музыка оборвалась и донеслись визгливые наставления.
— Бросьте умничать, сколько вам говорить!.. Кармен — это темперамент, и больше ничего! Кармен танцуют бедром, Кармен танцуют спинкой! И все!.. Встали!.. Ножку вопиюще назад! И!
И опять, заученно вздернув подбородки, «страстно» поворачивались и замирали танцовщицы… Одной правилось, другой осточертело, в окно косит, третья — Покрупнее, понескладнее других — насуплена, сосредоточена, прилежна, но меньше всех понимает, что у нее выходит, лишена грации. А рядом с ней — маленькая, пухленькая, но гибкая, вся в кокетстве, в манерах — уже представляет.
«Приматы смущают собратьев видимым свидетельством полового возбуждения, а мы являем толпам недорослей полуобнаженных людских самок и называем это приобщением к культуре. Не менее того. И в результате одни звереют от половых позывов, а другие, с оскопленным сызмальства чувством стыда, не понимают, почему на них набрасываются в подъездах, насилуют».
Дорожка вывела к ломанно петлявшей по высокому берегу Юрки бетонной лестнице, разделенной надвое беседкой, откуда можно полюбоваться низким песчаным берегом, свежо красневшими под солнцем стенами мельзавода, чуть не до половины укрытого старыми вязами, и темнеющим вдали на фоне белых домов окраин железнодорожным мостом. Расстояние превращало город в приятный глазу городской пейзаж, даже торчащие над парком дома-башни, с их пятнисто-палевыми боками, придавали общей картине что-то непременное, переставали казаться поставленными на попа дырявыми коробками.
От лестницы до стен мельзавода тянулась набережная — узкая полоса плохого асфальта, уложенного на серповидную насыпь, с нависающей над ней зеленью парковых деревьев.
Как же давно он не заглядывал сюда!.. Бетонная лестница сильно побита, на выкрошенных ступенях дрожат под ветром лужицы, а ведь он видит ее впервые. Была другая, деревянная, проложенная напрямик сверху донизу. Возвращаясь с купанья, он не однажды задавался целью сосчитать ступени, но считать надо было так долго, что он непременно сбивался — что-нибудь отвлекало.
Не сговариваясь, спустились в беседку, и тут — на безлюдье, как в сновидении о прошлом, наедине с немудрящей девицей, Нерецкой не без удивления открыл, что ему доступны не только злоба и обида, но и другие чувства… Кажется, чадный дух выветривается…
Он глубоко вздохнул, как после долгого пребывания под водой… Знакомые места умиротворяли, напоминая о юности, где было много легковесных надежд, а еще больше — тяжелых глупостей… «Тогдашние глупости извинительны, но я по сю пору умудрился сохранить мальчишеские предубеждения, по сю пору вне их все н е м о е. Я очень старался сохранить уважение к самому себе…»
Вверх по реке бежал тупоносый буксир, вытягивая впереди себя черную ленту дыма — точно капля туши растекалась в стакане прозрачной воды. Нерецкой следил за ним, пока он не исчез за мостом… и, кажется, забыл о своей спутнице:
— Ну, пошли?..
— Куда?..
— Вы же домой шли?..
— А вы?…
— Мне торопиться некуда…
— А мне тем более, могу хоть до ночи.
Ну вот и посильное утешение; простота девицы разве что веселила, но он и за это был ей благодарен.
— До ночи мы тут не протянем — с голоду помрем. — Нерецкой испытующе смотрел ей в глаза.
— А где протянем?.. — Девица поняла его.
— Может быть, у меня?.. — «Почему нет?» — Теперь моя очередь поить вас кофе.
— А жена-а?.. — с уличающей предосторожностью протянула она, как будто ей готовили ловушку.
Мысль о том, что дома могла появиться Зоя, вызвала некоторую нерешительность. Очень ненадолго. Он разозлился на себя — ему ли с ней считаться.
— Нет жены. Вся вышла. Ну?..
— Кто бы спорил!..
Они бросились в обратный путь так решительно, точно вспомнили, что их ждут. Вступив на лестницу, он подхватил ее под руку, где-то под мышкой неловко коснувшись концами пальцев упругого начала груди… И жадное влечение к ней, безусловно утолимое, захлестнуло его, как наркотическая потребность, держало в смятении, сбивало с толку все то время, пока они ходили по городу, толкались в магазинах, запасаясь едой и питьем, без чего, как ему казалось, о н а не сможет обойтись. Все виделось как сквозь пелену, и то, что какой-то парень грубо схватил Костантию, потянул к себе, и ее выкрик: «Отвяжись к чертовой матери!» — отметились в сознании вызывающей гнев помехой среди других помех, которыми так досаждал ему город в эти минуты. Странная злоба овладела Нерецким, точно предстояла схватка с врагом. Протискиваясь вслед за Костантией из переполненной кондитерской, он наклонился к ее ушку и весьма повелительно предложил:
— Говори мне «ты»!
Круто вскинув голову, она обернулась, и он впервые услышал ее смех — довольный, очень напоминающий гоготание Ларисы Константиновны.
«Что-то я не так делаю… Столько хлопот, серьезности!.. Глупо. К ней нужно подступать проще, грубее, небрежнее — списки урезаны». И он, как бы проверяя себя, все чаще на ходу притискивал ее к себе, чтобы удостовериться в чувственной податливости ее крепко сбитого тела, убедиться, что развязность его приятна ей, что она знает, почему все так.
Все с той же поспешностью, как бы понятной и оправданной, шли они вдоль липовой аллеи, обгоняя стариков, молодых мам, с затаенной завистью глядящих на уличную круговерть. Держась за его локоть, она старалась идти в ногу и без конца улыбалась его просьбе поглядывать, не попадется ли на глаза черный кот с белой грудью, по-кошачьему орущему младенцу на руках толстой женщины, держащей во рту пустышку; подростку с сигаретой, сидевшему на скамье с вытянутыми на дорожку длинными ногами, как бы предоставляя их в распоряжение всем, кто захочет спотыкнуться. Вообразив себя победно бегущей куда-то, она настолько увлеклась, что не сразу сообразила, что у подъезда надо остановиться, чтобы открыть дверь.
Оказавшись в квартире, присмирела, жадно оглядывая все, ступая настороженно, передвигая ногами так, будто одолевала пружинное сопротивление тесных брюк.
— Один живешь?.. Обалденство!.. Телевизор можно?..
— Все можно! Мы хозяева!.. — небрежно бросал он, превозмогая тошнотой подступающее ощущение позора, бесчестья, падения, как будто только теперь осознал, что обманывает, лжет, оскверняется.
«Чепуха! Нужно поскорее освободить себя и сами комнаты от «предубеждений», поскорее утвердиться в праве принимать у себя дома кого вздумается!..»
Но освободиться от стыда было так же трудно, как избавиться от воздуха в комнатах. Всякая вещица в них напоминала, что он творит непотребное, оскорбляющее гнездо, в котором родился.
Волнуясь все сильнее и путанее, он скоро уже не мог разобрать, чего в нем больше — злого чувственного влечения, желания поскорее утопить все то, что оставалось на плаву после крушения иллюзий, или — запоздалого бунта против привитых матерью предубеждений, без которых, по ее словам, не бывает человека.
Неслышно вошедшая на кухню Костантия заставила вздрогнуть: показалось, жена.
— Скоро?.. — Круглые глаза недовольно глядели из-под сонно отяжелевших век. — Да брось ты все это!..
В следующее мгновение произошло то, чего уже нельзя было отдалить. Прижавшись, они замерли в поцелуе — стояли, не размыкая губ, забыв о том, что следовало сказать и не было сказано, обо всем на свете… Так в зной животные-враги пьют холодную воду, замирая в истоме насыщения влагой, сладостной всем живым, бегущим и догоняющим, правым и виноватым.
— Пожжрать не дадут!.. Хходют, хходют!.. — разнеслось по квартире.
Дремотно притихшая Костантия вздрогнула, подтянула одеяло к подбородку:
— Там кто-то!..
— Попугай. Видела клетку?..
— А… Он что, говорящий?..
— Есть грех.
— Сколько времени?.. — Она обернулась на занавешенное окно.
— Зачем тебе?..
— Так просто. — Она повернулась на бок, высвободила обнаженную руку и пригладила ему прическу, цепляя волосы золотым перстнем. — Такого парня у меня еще не было!..
«Само собой…»
— Думаешь, случайно тебя встретила?.. Неделю топталась на Сибирской — мать сказала, где ты живешь… Жарко, да?..
Тело ее было обворожительно мягкими плавными очертаниями, влекущим выражением стыдливости — той неописуемой прелестью наготы, которая только и возможна у девушек, не знающих привычки торчать на людях полуодетыми.
«Наверное, и это всего лишь в моем воображении…»
— Я тебя одну вещь попрошу, сделаешь?..
— Если смогу…
— Запросто. Завтра скажу, ладно?.. Приходи ко мне часа в два, придешь?.. Я одна буду.
Он кивнул.
— Почему у тебя нет детей?..
— Ума не хватило.
— Женился поздно?..
— В этом все дело.
— Жена пьет?..
— Нет.
— Курит?..
— Нет.
— Путается!..
— Поговорим еще о чем-нибудь.
— Чего это там в углу?.. Музыка вроде?..
— Виолончель.
— Там пианино, тут… Умеешь играть?..
— Бабка с дедом играли.
— Мать того парня, скрипача, директор музучилища… Узнала, что отца посадили, и выразилась: «Они внушают мне отвращение!» Это про нас. Я почему пошла тебя провожать?.. Гляжу, ты вроде глаз положил, дай, думаю, проверю!..
— Сердце колотилось?..
— А то!.. Полночи думала, как бы встретиться. И чтоб потом с тобой мимо той выдры, Колькиной матери, пройтиться!.. А?..
— Пройдемся. Вприсядку.
— Нет, серьезно?.. — Она криво улыбнулась: — Не с Романом же показываться ей.
— С каким Романом? Шаргиным?..
— Ну. Он тебе кто, я так и не поняла?..
Чего он никак не ожидал, так это — столь близкого приобщения к «почти родственнику».
— Он еще как с отцом работал, ко мне подкатывался. И не отстает. «Выходи, — говорит, — не пожалеешь, будешь иметь все и чуть-чуть сверху!..»
Кожу вкрадчиво огладил отвратительный холодок брезгливости. Как бы вспомнив о чем-то, Нерецкой накинул халат и шагнул к двери. У косяка обернулся:
— Так это ты о нем ночью говорила?..
— Ну.
Растерянно постояв у окна большой комнаты, он вытащил из нижнего ящика горки початую бутыль коньяка, взял фужер.
«Возжелать Курослепову избранницу!.. Кто бы мог подумать!.. Ну и что?.. Бери пример с зобатого дядьки, ему наплевать, чья Зоя жена!.. Мало кто с кем сходится к вящему неудовольствию третьих лиц, вроде тебя, которые вбили себе в голову, что если о н или о н а со мной, то ни с кем другим быть не может!.. Пора усвоить, что постельные упражнения не дают права на «мое» в человеке!..
А ч т о дает?.. Если я не вправе ничего присваивать, как мне отличить мать моих детей?.. Что венчает такие сближения?.. Из ч е г о собирать дом?..»
Он вернулся в полутьму маленькой комнаты с намерением поскорее выпроводить гостью. Опустившись на край тахты, налил коньяку, молча выпил, спиной чувствуя взгляд Костантии.
— Мне нельзя, — сказала она.
— И не надо.
Послышался бой часов. Сосчитав удары, он сказал:
— Шесть. Ты время спрашивала.
— Чего это ты сердитый?..
В ее голосе послышалась обида. Он включил лампу у изголовья, увидел белевшее в ворохе волос лицо, настороженно сощуренные глаза. «Я забыл, что нас двое, а мои беды занимают только меня».
— Почему ты решила?.. — Он принудил себя несколько раз ласково провести ладонью по ее щеке, неизменно касаясь жесткого маленького ушка. Она замерла. Широко раскрытые глаза выдавали трудные поиски ответного знака расположения.
— Я тебе тогда наврала, что к нам никто не ходит! — вырвалось у нее. — Мать всю дорогу таскает к себе разных… «Нужные мужики, — говорит, — папины друзья». Ничего себе — друзья!.. — Она зевнула и рассмеялась. — Думает, я не знаю! — Встрепенувшись, приподнялась на локте. — Не привыкла, что я дома работаю, ну и затащила кого-то!.. Иду через какое-то время по коридору, а у нее дверь немного не закрыта, и я все видела!.. Представляешь?..
«Господи, как она может! Как можно говорить так о матери и улыбаться! Что происходит с людьми!.. Гибельные мутации еще прогнозируются, а уроды уже плодятся».
«Или это я урод?..»
— Мамаша у меня своего не упустит!.. — Заметив, что ему не интересно, она играючи навалилась на него сзади, обняла. — Взял бы меня с собой в отпуск?..
Он шевельнул руками: ничего лучше и пожелать нельзя.
— Куда бы поехали?..
— Куда хочешь. На юг, на север, из варяг в греки… — Он допил коньяк из фужера. — Нынче модно в тмутаракань…
— Вот прокатились бы, ага?.. Жаль, я уже отгуляла, — весной. К отцу ездили… Был бы дядя Матвей, другое дело, а то новая заведующая — стерва, свет не видал!..
— Кофе пить будем?..
— Можно.
«Вот бы Зоя сейчас пришла!..» — подумал он, хлопоча на кухне. Ну и что?.. Увидела бы собственное подобие в лице этой девы?..
Вернувшись в маленькую комнату, застал Костантию спящей. С темных губ, раздвинутых подсунутой под щеку ладошкой, изливалась струйка слюны. Из-под пледа торчала голая ступня — маленькая, пухлая и давно не мытая.
На дворе пасмурно, дымят кучи мусора, значит, понедельник. В закутке палисадника возится садовод-любитель с первого этажа. Когда ни погляди на задний двор, непременно обнаружишь лысину в кустах… Колоритная личность. Трезвый — льстив и лжив, пьяный свиреп — непомерно и безудержно. Душа выговаривается. Льстивая трезвость — маска для «культурного» общения, не выдерживающая испытаний на алкоголь. Его дочь — тощая, длинная, хмурая — из тех созданий, которыми в старину пугали детишек… Теперешних не испугаешь. Они зовут ее Кочерыжкой. Не без причины. Будучи в подпитии, она слоняется на стоянках автомобилей и, заприметив одинокого водителя, предлагает ему «попарить кочерыжку». К двадцати годам успела побывать под судом — за драку, родить двух младенцев и отказаться от обоих сразу после их появления на свет. Та же участь, надо полагать, уготована и третьему, которого она донашивает. «Ты мне весь авторитет перед людями разорила!» — на весь подъезд орет пьяный садовод.
И палисадник его тоже разоряют — рвут едва проглянувшие на свет цветы, ломают штакетник. Под Новый год срубили двухметровую голубую ель — как прилюдно поглумились над девочкой, радовавшей беспечной приветливостью всю улицу. А садовод все копошится. Говорят, на таких мир стоит. Потому и стоит кое-как…
Нерецкой проснулся разбитый, с тяжелой головой, как перед простудной болезнью. И долго лежал, бездумно глядя на занавешенное окно. Тишина стояла обезличенная, опустошенная и оскверненная — ему в подобие. На глаза попался оставленный на письменном столе томик «Страстей по России». Из-под обложки торчало письмо Ивана… Насмешливой рожицей мелькнула мысль о связи между виной перед Иваном и появлением тетки, похожей на Курослепа.
«Подлая баба справляла какую-то свою подлую надобность, и на тебе — сыграла роль карающей десницы. Из чего следует, что возмездие не всегда дело архангелов. Разумеется, у нее имелась благая цель и она не сомневалась, что творит доброе дело!.. В том числе и для меня. Никто не делает подлостей, не оправдывая их наперед… Кто знает, может быть, и Зоя оправдывала свои похождения чем-нибудь дурным во мне. Скажем — моим отношением к Ивану. Как Ира. Та в открытую не считалась со мной, не имея для того никаких других оснований… Отправляясь к зобатому дядьке, Зоя, конечно же, не повторяла во спасение, что делает это потому, что дурное во мне позволяет ей это делать. Но однажды найденное оправдание действовало само по себе… Тебе ли не знать, как работает механизм неприязни. Стоит обнаружить в человеке что-то дурное, и во что он ни рядись, ты неизменно будешь считать его не стоящим уважения».
Когда раздвинул шторы, пришлой желтизной блеснул чемодан.
«Да, надо куда-то уехать… Пока Зоя не уберется, я тут не жилец… Чемодан есть, осталось придумать, куда податься. И на чем!..» Он вспомнил о машине.
Все тот же озабоченный начальник энергично заверил, что «ей займаются, к завтрему разве что». Из трубки густо несло нахрапистым враньем.
Добравшись до станции обслуживания, он без труда убедился, что машиной никто не «займается». Разругавшись во всеуслышание и как бы даже к собственному удовольствию с обладателем озабоченного голоса, Нерецкой подрядил первого встречного умельца, и тот управился с делом за полчаса обеденного времени.
Несмотря на неприятные хлопоты, выбравшись из ворот мастерской, он не забыл о своем обещании навестить Костантию. Не забыл не потому, что свидание сулило приятное времяпрепровождение или он чувствовал себя связанным словом (разве — обязанным, в чем, впрочем, тоже не был уверен: ведь ей что-то нужно от него); он уже отнес девицу к тем знакомым, сугубое внимание к которым себе дороже: не отягощенные воспитанием, они принимают твою обязательность за угодничество. Он вспомнил о своем обещании прежде всего потому, что ему было в охотку сидеть за рулем, вот и подумалось, куда бы съездить. Но потом, когда свернул на Береговую, сама собой пришла на ум злая мысль, что и из этого визита можно извлечь некоторую пользу — попробовать понять, чем живы все эти костантии, зои, иры, юки, что ими руководит — что-то темное, глухое, им самим неведомое, или какая-то присущая им разумная сила? Надо же найти объяснение тому, что с ним произошло и почему — с ним?..
«Что они не жены декабристов, это безусловно, но не может быть, чтобы их житие отличалось полной безликостью, отсутствием всякого достоинства!..»
Ему важно было не столько выведать причину того, что с ним произошло, сколько воочию убедиться, что он не исключение из правил, что его постигло действительно нечто весьма популярное — вроде гриппа — что и за пределами места, занимаемого его нескладной жизнью, нет никакого иного существования. Словом, он все еще не мог отрешиться от подозрения, что причина всему нечто в нем, какая-то его негожесть, неполноценность.
Он подкатил к голубятне, хорошо видимой из окна комнаты Костантии, как раз к оговоренным двум часам, но, заглушив мотор и выбравшись из машины, тут же убедился, что ему не следовало делать ни того, ни другого, но было поздно.
Танцующей походкой игривой девочки к нему шла Лариса Константиновна. Вертляво поворачиваясь при каждом шаге, она старательно глядела под ноги, как будто по условиям игры ей нельзя было ступить в сторону. На посторонний взгляд ее шествие, должно быть, выглядело потешно: толстая тетка, как школьница на переменке, забавляется фигурным хождением по прямой линии, но ему было не до смеха.
«А ведь она ждала меня…» Догадавшись об этом, он собирался что-нибудь соврать о своем появлении, но не успел придумать.
— Вижу, машина, вижу, вы!.. — пела Лариса Константиновна таким голосом, точно обыграла его в прятки. — Собственная, конечно?.. Красивый цвет, что надо. Про марку я не говорю!.. Так вы зайдете?..
— Да нет, мне…
— Костик сейчас прибежит!.. Понесла работу и просила меня встретить, чтоб не было недоразумения. Я как раз на обеде.
Проклиная все на свете, Нерецкой двинулся за ней, твердо решив пробыть не больше пяти минут.
— В тот раз я ушам не поверила!.. Она приходит и говорит, что вы, что ли, брат Романа?.. Такой номер нарочно не придумаешь! Вы и он — это же небо и земля!..
Шагая по двору под неусыпным старушечьим надзором из окон, вдыхая затхлый земляной запах сто лет не метенных деревянных ступеней лестницы, Нерецкой чувствовал себя въехавшим на мусорную свалку. «Только здесь и разбираться в вопросах бытия».
— Входите сюда, с отсюда видать машину, все-таки спокойней. Обедали? Честно? Тогда кофе?.. Будете так говорить, я не поверю, что в тот раз вам понравилось!.. Господи, боже мой!.. Какие хлопоты? Как будто это не кофе, а я не знаю что!
Знакомый топот стих в глубине квартиры, Нерецкой остался наедине с пикантным сюжетом на цветном плакате. В прошлый раз из-за скверного освещения он не разглядел комнату, теперь, при свете дня, она поражала заброшенностью, истрепанными, мусорными вещами. Некогда побеленные в желтый цвет стены, в добавление к алюминиевым цветочкам поверх побелки, накопили пропасть чернильных, масляных и еще бог знает каких пятен. В углах потолка, как волосы в ушах долгожителя, плотно угнездилась паутина. Окно не открывалось и не мылось со времени сотворения: замазка осыпалась, краска растрескалась и покоробилась, обнажив красноватую смолистую древесину. На платяном шкафу, посреди свертков и коробок, высилась пузатая лазуритово-синяя ваза с отколотой горловиной, откуда языком удавленника свисал чулочный носок телесного цвета. Накидка на рабочем кресле прикрывала истертую до берестяных завитушек кожу сидения. Даже плакат с «голодрамой» оказался разорванным наискось и подклеенным с обратной стороны.
«Какое же запустение царит в душах здешних обитателей, если их не стесняет такое жилище!..»
— Костик прибежит с минуты на минуту!.. Пейте на здоровье!.. — Лариса Константиновна небрежно, как чужую, бросила себя в тесное кресло. — Побывала у вас, другого разговора нет!.. — Догадавшись, что ставит гостя в дурацкое положение, бросилась объяснять: — Не подумайте, я не как другие — не имею привычки держать дочь на поводке — это нельзя, то нельзя, туда не заходи, с отсюда не выходи!.. Если не хочешь иметь с дочери лишних хлопот, научи ее разбираться в простых вещах!.. Ну кому спокойней: у кого дочь разбирается или у кого нет?.. Промеж нас никаких секретов!.. — Лариса Константиновна дружески понизила голос: — Все смеялась, какой у вас попугай!.. А я смотрю и думаю: дай бог ему здоровья!.. Можете поверить, у нее не каждый день такое настроение… Кому не повезет, так не повезет: в детстве менингит, школу не могла закончить, а теперь эта катастрофа… Сами понимаете, когда люди обеспечены, возьмите ваше образование и пришейте кобыле заместо хвоста, но когда такое несчастье, а в активе один этот ящик с лампой посередке!..
Без помады губы Ларисы Константиновны имели оттенок чернослива, отчего мясистое лицо казалось обескровленным, нездорово серым, и если в прошлый раз он приписывал ее оживление избытку телесного здоровья, то теперь — дурной горячности.
С каждой минутой комната, хозяйка, кофе, к которому он брезговал прикасаться, вызывали в нем все большее отвращение.
«Черт меня догадал!.. Недоставало только этих баб, с их фельетонными катастрофами!..»
— Она об вашей квартире, а я про себя думаю: вот какого ей мужа!.. — Завалив голову к плечу, Лариса Константиновна засмеялась деликатно, в нос, но смех раззадорил в ней что-то пакостное, услащенно высунулся кончик языка, точно сама собой выперла возбужденная щекоткой натура. — Не подумайте, я не намекаю!.. Я ставлю возле вас того человека, который набивается ей в мужья!.. — Судорожным вздохом подавив веселость, она собрала губы в сморщенный комок и посмотрела в чашку. — Вы не в курсе, а тот человек для нас форменная трагедия… Никто не говорит, найти Костику мужа, чтоб жилось как раньше, не пара пустяков. И не для таких, как она, тут сплошное спортлото: мильен билетов, где шиш, и один, где выигрыш!.. А у нее еще со здоровьем нелады. Бывает, поволнуется и начинает спать… Такое дело не всякому интересно. Но как-то устраиваться надо?.. Как ни крути, ей двадцать два!..
Выдержав неожиданную паузу, она махнула рукой, как бы отрекаясь от зарока помалкивать, и заговорила чуть не шепотом:
— К человеку, об котором я говорю, попали наши сбережения, в этом все дело!.. Не подумайте — не какие-нибудь левые, кровные, деды казну собирали!.. И вот пожалуйста — есть деньги, и нет денег!.. Спросите, как они к нему попали?.. Муж как узнал про неприятности, сразу побежал в сберкассу: о н и ведь не спросят, откуда эти рубли, откуда те!.. Но вы же понимаете, снять с книжки еще полдела, надо иметь порядочного человека, кому отдать на заначку. Он и попросил этого друга: «Пусть полежат у тебя, а как все кончится, мои заберут». На суде очень интересовались, куда пошли деньги, которые были на книжке. Так он сказал, я взял, а какой-то парень ограбил. Пойди — докажи. Само собой, срок ему дали и за того парня. Но год больше, год меньше, разницы никакой… Только мы-то тех денег больше в глаза не видели. Удивляетесь?.. Я тоже. Весной приехала к мужу, спрашиваю:
«Ты имеешь какие-нибудь гарантии, чтоб с него потребовать?»
«Уговори Костика, чтоб за него вышла, и получишь деньги».
«Всю жизнь, — говорю, — мечтала заиметь такого зятя!..»
«Тогда заимеешь комбинацию с трех пальцев. По-твоему, он за так предупредил меня, что заваривается каша?.. Только из-за Костика. С отсюда и дураку ясно, что деньги в надежных руках, а у тебя верный способ их получить. И не забудь сказать спасибо!..»
«Спасибо! Да я оближу его от уха до уха!.. Только теперь, имея на руках хорошую кучу денег, он может спокойно наплевать на всех нас!..»
Поерзав в кресле, покрутив головой, словно бы силясь промолчать, Лариса Константиновна не выдержала:
— Хотите знать, об ком я говорю?..
— О Шаргине?..
— Вы умный человек!.. — выдохнула она, как повторила общеизвестное. — Так слушайте. Вернулась я от мужа — звоню: «Вы зайдете или как?» Пришел, сел, как вы, я ему сразу:
«Вы говорили Костику, чтоб она с вами расписалась, дело ваше, но надо же по-честному, я же не знаю, вы себе женитесь, а я останусь на бобах!..»
«По-вашему, мне придется и на вас жениться?» Это он мне.
«Очень смешно, — говорю, — только у вас ничего не получится, пока не вернете наши деньги».
И что вы думаете?.. Встал и ушел, как мумия!.. Я так думаю, решил, что у меня под полом запрятан микрофон! Идиот!.. О!.. Пришла. Оставайтесь, а я побегу. Уже опоздала!..
В коридоре мать и дочь замешкались, посекретничали. Маскируя принятую эстафету напускным равнодушием, Костантия небрежно, даже вроде бы нехотя поздоровалась, как будто встречаться в этой комнате для них будничное дело. А он, разулыбавшись, почувствовал себя дураком. В том же стиле — прозаически не торопясь — молча порылась в сумочке, повесила ее на стул, прошла мимо него к окну, одинаковыми с матерью словами похвалила его машину, погадала, пойдет, не пойдет дождь, от окна направилась к письменному столу, вытащила из ящика желтый редкозубый гребень, подошла к шкафу, отворила дверцу, с зеркалом внутри, и, полускрытая ею, занялась волосами. И разговором — как если бы занятая позиция оказалась для этого наиболее удобной.
— К заведующей заходила — вдруг, думала, отпустит — ну, чтоб с тобой уехать. Слушать не хочет, выдра… Можно самовольно смотаться, мать не против, только потом на такое место не поступишь… — Она выбралась из-за дверцы, чтобы перечислить все преимущественные отличия их салона от других ателье, ниже пошибом.
Расчесанные волосы сильно умножились, прикрыли плечи и, сваливаясь вперед, красиво обтекали большую грудь. Но и этот, такой домашний, женственный вид не делал ее привлекательнее, наверное, потому, что не давал забыть о предосудительной причастности к этой плоти, приобщении к ее отправлениям, к запаху грязных ног.
«Терпи. Ты пришел не на свидание, а с умыслом разобраться, чем живы эти люди. Вот и постигай, тем более что это несложно, от тебя ничего не скрывают, ничего не приукрашивают, потому как ты для них не случайный прохожий, ты — человек их круга. Выказав расположение делом, ты добровольно уподобил себя им, а значит, и действовать, и думать обязан заодно с ними. И оставь при себе лирические толкования таких сближений, здесь отвлеченные ценности — фикция… Впрочем, представление о фиктивном подразумевает знание истинного, а для здешних обитателей отличие одного от другого так же иллюзорно, как бытие бога: на словах нечто, в хозяйстве ничто.
«Не одни они таковы. В этом городе живут в п о л с м ы с л а, как говорит Курослеп. Нерастворимые в нем отторгаются, выпадают в осадок. В некие, ныне посрамленные времена человека доводила до безликого, однозначно-презренного состояния бедность, рабская зависимость от чьей-то воли, невежество наконец, а ныне что?.. Что мешает матери с дочкой почувствовать себя белотелыми личинками, копошащимися в зловонной яме?.. Неужто и в самом деле везде так, на всех этажах всех домов жизнь вне преданий, красоты, религий, вне заповеданных начал?.. Или есть камельки, возле которых греются живые души?.. Вряд ли. Разве что — понимающие, что таковыми быть надобно, рядящиеся под них, вроде Зои, а живущие все так же — вполсмысла».
— Вы с Романом как вообще?.. — занявшись чисткой гребня, Костантия опустила голову, и волосы почти скрыли лицо.
— Что ты имеешь в виду?..
— В каких отношениях?..
— Замуж собираешься?..
— Вроде того, — ухмыльнулась она и откинула волосы, чтобы видеть его.
Нерецкому этого не хотелось, и он отошел к окну. «Когда Курослеп жаловался на то, что ему все дается с унижением, с переплатой, в нем стенал не очень уверенный в себе вымогатель… И тутошняя катастрофа — его рук дело. Чтобы заполучить эту полногрудую мессалину, ему нужно было развалить «престижное» благополучие ее семейки и сделаться для них тем самым раком, который на безрыбье — рыба. В один прекрасный день он умело подпилил подпорки и «дружески» предупредил, что дом вот-вот развалится. Предупреждение входило в замысел как фора, но было подано с таким родственным участием, что в его руках оказались еще и деньги — как фора незапланированная, сверхдоход от хорошо организованной аферы. И в результате мать с дочкой у него на крючке».
— Спрашиваю: «Что ты во мне нашел, вокруг базы какие кадры топчутся!..»
— «Мне нужна ты и больше никто. У тебя, — говорит, — есть все, что у них у всех вместе взятых». — «Свежо, — говорю, — предание, не вижу старания». А он: «Хочешь, уйду с базы — ближе к тебе?» — «Хочу!» — сказала смехом, не думала, а он по правде перевелся — его мастерская и наш салон в одном доме.
— Видишь, какой молодец.
— В гробу я его видела!.. Мать говорила про деньги?..
По открывшемуся голосу он понял, что она вышла из-за дверцы, и повернулся спиной к окну. «Так… Ты у них свой человек. Поздравляю».
— Говорила. Но я не понял зачем.
— Боится, Роман ей фигу покажет!.. — Костантия подошла к столу, спрятала гребень и принялась точить карандаш, уложив его острием на указательный палец.
— Он — ей, ты — ему…
— Я?.. Как?..
— Разведешься. Разорвешь контракт, так сказать…
— Ага, разорвешь!.. Мать говорит, он что-нибудь такое придумает, не пикнешь. Хитрый, как змея. «Думаете, — говорит, — вам принесут деньги в черном «дипломате» и будут извиняться за беспокойство?..»
«Разве, — говорю, — ты не ради меня старался?..»
«Не то слово — рисковал головой!..»
«Ну и что мне с твоего риска?» — «Все или ничего». — «Другой бы на твоем месте сначала чемодан принес!..» — «Другой, может, вегетарианец, а у меня аппетит к мясной пище». — «Мало у кого на что аппетит, — говорю, — может, ты мне не подходишь». — «Если папины деньги подходят, я тем более». — «Сравнил! Деньги, это деньги, а ты, это ты!..» — «А вот это надо доказать!.. Ты откажись от денег, вот тогда действительно нечего будет сравнивать!.. Не хочешь?.. То-то… Если для тебя те деньги не пахнут, то и нагрузка сойдет. В моем лице, — говорит, — ты получишь хорошую нагрузку. Очень хорошую. К таким деньгам лучше не будет, так и скажи своей маме». — «Ладно, — говорю, — подумаю…» — «Думай, — говорит, — только не очень долго: на тебе свет клином не сошелся».
Говорю матери: «Может, рискнем?» Боится. «Пусть, — говорит, — отдаст деньги кому-нибудь…» Ну — чтобы тот человек отдал ей, когда мы распишемся. Роман предлагал кого-то, мать не захотела — думала, они сговорились.
«Вот и встало все на свои места. Дочь бегала по Сибирской, потому что мать разглядела во мне подходящего посредника. И решив, что «за так», без комиссионных, я не стану посредничать, наказала дочери известным образом «сунуть в лапу».»
Нерецкой отвернулся к окну.
От сараев испуганно сорвалась и взмыла вверх большая голубиная стая. Взмыла и тотчас пропала на сизо-пегом фоне облачного неба. Когда птицы так же, все разом, появились, он услышал шаги Костантии. По-матерински протопав, она положила руки ему на плечи и прижалась к спине:
— Помоги, а?.. Я все для тебя сделаю!..
— Чем помочь?..
— Они сговорились, чтоб деньги побыли у тебя… Но если ты против, чтоб я жила с Романом, отдай деньги матери сразу, а?.. Сделаешь?..
Он повернулся посмотреть, нет ли на ее лице хоть каких-то следов смущения, внутренней борьбы, но увидел физиономию, с какой ожидают оплаченный товар.
— Твоя мама ошиблась. Я не тот человек, который вам нужен.
С презрительно перекошенным лицом долго не помолчишь. Присев на диванчик, она сунула руку под воротник блузы, нервно повела плечом и, глядя вдоль вытянутых ног, сказала совсем по-матерински:
— Нет так нет, я тебя не видела, ты меня не знаешь! И проваливай к чертовой матери!..
Закатив машину в гараж, он направился домой, но, вспомнив, что может застать Зою, оказаться в непереносимой близости от нее, повернул в бильярдную и пробыл там допоздна — все зачем-то дожидался Курослепа, а тот так и не появился. Обыграв подряд двоих, Нерецкой дважды посылал изумленного Мефодича за коньяком, дважды пригубливал мутный, захватанный стакан, все более утверждаясь в неколебимой готовности к чему-то, набухал решимостью для какой-то очищающей схватки. И по пути домой наконец вспомнил, кому обязан тем, что втянут во всю эту глумливую чепуху. Надо «поблагодарить»! Да, да, у него есть что сказать ей!..
Но квартира встретила его привычной тишиной. Побродив по комнатам в поисках, на что бы обратить избыток энергии, заметил разинутый зев чемодана, и через полчаса со сборами в дорогу было покончено. Широкие ремни с золотыми пряжками подпругами охватили распухшие бока чемодана. Потяжелевший, он выглядел успокоенным, довольным распиравшей его сытостью.
Как в награду за работу, у изголовья тахты отыскалась недопитая бутылка коньяка. Проглотив полфужера, Нерецкой почувствовал себя в подобие чемодану — доверху набитым тупым безразличием ко всему. Мы сами творим свой мир. «Ты не любишь меня, и тебе это зачем-то надо!» — говорил Иван. Вестимо, надо! Как можно любить то, чему нет места в твоей жизни, в ее чистоте и разумности! У тебя все на свой лад, у тебя жена-друг, жена-краса, мать твоих будущих детей, хранительница дома!.. Где тут место брату-алкоголику, страдающему недержанием речи?..
Но ему ничего не нужно было от тебя, разве что знать, что ты у него есть… Не то что Зое. Равно как и маме с дочкой. Этим ты нужен был для сугубо утилитарных надобностей.
«Только такому самодовольному болвану, как ты, могло прийти в голову возрождать «дух дома» в союзе с театральной дамой! Только ты мог вообразить, что две антисанитарные бабы исстрадались по человеческому участию! Только тебя надо было ткнуть носом, чтобы доказать, что перед тобой белотелые личики, не понимающие никакой другой среды, кроме содержимого выгребной ямы!..»
Он то ложился на тахту, то вставал, без конца варил кофе и не мог унять возбуждения. В нем утверждалось нечто новое и властное, и он настолько не сомневался в спасительном благе преображения, что не испытывал никакой нужды в объяснении его необходимости — оно само было объяснение. И скоро уже не мог понять, как его угораздило взять к себе, в свою жизнь, постороннего человека — дико же!..
Потом, в темноте маленькой комнаты, возбуждение улеглось. Он опустился на тахту и, чувствуя себя отдаленным от всего недавнего, тихо думал о матери, об Иване, о себе. В печальной темноте рождались дорогие видения.
«Иван помнил мать молодой, красивой, а не только седой, с тихим голосом и опаленными прожитым глазами. Ее старости я не понимал, а измученные глаза видел… Мне казалось, они такие из-за меня, я чувствовал себя виноватым перед ней уже тем, что здоров, шумлив, проказлив, и когда на заднем дворе падал и разбивал коленки, то обязательно объявлял друзьям, перемежая слова всхлипами: «Пойду расскажу маме… как я упал…» И весь путь до дому потихоньку плакал — чтобы донести до мамы выражение боли в первозданном виде, а затем услышать единящие меня с ней слова сострадания, ощутить всеисцеляющую теплоту ее дыхания, родной шепот возле самого ушка…»
…Ночью терзало сновидение. Изнемогающий от усталости, загнанный страхом, он крадучись шел по улице, залитой не солнечным, а каким-то всепроникающим светом, светом без теней. Шел один, не понимая безлюдья, тревожась им как незащищенностью, узнавая и не узнавая дома, вывески, витрины, пытаясь открыть двери, которые раньше открывались и вели куда-то, а теперь не открывались, и видно было, что ими давно перестали пользоваться: они были пыльными, грязными, с облупившейся краской. Но самое мучительное заключалось в том, что он то и дело натыкался на подтверждение того, что однажды ему уже грозило несчастье на этой улице, и он никак не мог вспомнить, почему опять оказался здесь… В прошлый раз тоже было трудно, но как-то обошлось, он сумел уберечься от кого-то или чего-то… Или это он из страха внушал себе, что в прошлый раз уберегся, на самом деле никакого прошлого раза не было, он его придумал, как больные придумывают чудесные исцеления?.. И в том, что ничего нельзя было проверить, таилась все та же безысходность. Иногда дверь, к которой он с великим трудом продвинулся, ясно напоминала прошлую удачу, подавала надежду на спасение, он изо всех сил навалился на нее… и тут оказывалось, что это и не дверь вовсе.
Очнувшись, он, еще не освободившийся от состояния, в каком был в сновидениях, вдруг вспомнил, что улица и все только что мучившее его уже снились однажды, и выходило, что во сне он вернулся в прошлый сон.
Часы пробили восемь, потом девять… Явь пробивалась только для того, кажется, чтобы он вернулся на до тошноты знакомую улицу и в сотый раз прошелся по ней: память принялась услужливо проявлять события последних дней — от появления тетки, похожей на Курослепа, до вчерашнего визита к маме с дочкой… Он закрывал глаза, стискивал зубы и затаивал дыхание, судорожным усилием подавляя спазм отвращения. Казалось, все другие дни унесло, как льдины в ледоход, а эти сгрудились и стоят стамухами, вобрав в себя все самое пакостное, что только может выпасть на долю человека. Было тошно от самого себя, от пледа, напитанного запахом немытой девицы, от того, что он все там же, где был вчера, а не за тысячу верст от города.
Затрезвонил телефон, но оторвать голову от подушки не было сил. «Зоя, больше некому. Надоест — бросит». На какое-то время звонки смолкли, но лишь затем, чтобы перевести дух. В сочетании с головной болью это становилось пыткой. Он поднялся, отыскал тапочки, посидел в надежде, что звонки прекратятся, но серия затянулась.
— Да!
— Ой! Здравствуйте!..
— Здравствуйте. — «Что скажут на этот раз».
— Я уже не надеялась, вы собирались уезжать.
Он попытался вспомнить, кому еще говорил об отъезде, но, ощутив нарастание пульсирующей боли в голове, оставил непосильное занятие.
— Извините, с кем я?..
— Не узнали?..
— Не узнал.
— И в электричке не узнали или сделали вид?..
— О, Юка!..
— Меня зовут Юлей. А вас Андреем, я помню. Выходит, вы меня нарочно не замечали?..
— Ну, во-первых, вы были не одна… И потом я устал, на душе было скверно — неловко являться в таком виде… — Он подождал, что она скажет на это, не дождался, спросил: — Как ваши экзамены?..
— Провалила. Плохо ругали меня.
— И намного я недотянул?..
— На один балл!.. — Она рассмеялась.
— Но ведь я предупреждал, что у меня не выйдет… Не огорчайтесь, взгляните на неудачу, как лиса на виноград — сразу отыщется другая привязанность. — «Только тебе и советовать».
— Вам легко философствовать — чужую беду рукой разведу!..
— Но в вашем возрасте все беды кажутся непоправимыми и все легко забываются. Положитесь на время: оно и лекарь, и философ, и судья — все лечит, все объясняет, все разрешает. — «С похмелья, а поди ж ты!..»
— К тому же время идет быстро!.. — в тон ему насмешливо протянула она.
— И впрямь быстро. Наверное, оно шло бы медленнее, будь его у нас побольше.
— Вам хочется утешить меня?..
— Какой из меня утешитель!.. Скорее — бит небитого везет! — «Что верно, то верно».
— И у вас неудачи?..
— И у меня.
— Потому и не уехали?..
— Не совсем… Кстати, откуда вы знаете, что я собрался уезжать?..
— Не догадались?.. Я вам звонила поздно вечером… Да нет — ночью!.. А вы кому-то сказали, что уедете послезавтра. Далеко собрались?..
— В теплые края. У меня отпуск.
— А уезжаете сегодня?..
— Наверное… — «Интересно, как это у меня получится».
— И я сегодня! В Ялту. А вы?..
— И я туда же. — «Почему нет…»
— Здорово!.. У вас какой вагон?..
— Никакого. Я своим ходом, на машине. Так веселее, нет?..
— Еще бы!..
— Вот и бросайте свой поезд: места хватит.
— Да?.. Меня провожают!..
— Я так и подумал.
— Что подумали?
— Много совпадений, что-нибудь не совпадет.
Она молчала, и он, решив, что говорить больше не о чем, в ожидании прощальных слов, тоже молчал. И вдруг ему показалось, что за этим молчанием — досада.
— Вы слушаете?..
— Слушаю…
— Если дело в провожатых…
— Ну?..
— Можно устроить… — «Я говорю, как взяточник».
— Как устроить?..
— Очень просто: вы пересядете из поезда в машину.
— Как это?.. Где?..
— В С. у вас остановка, а я там буду раньше поезда.
Молчание затянулось. «Чтобы понять, нужно немного времени, а отказаться — и того меньше. Значит — и хочется, и колется».
— Так можно?.. — прошептала она едва слышно.
— Отчего же нельзя?.. Если хочется.
— А вы… не обманете меня?..
Он не сразу нашелся. От этих ее слов повеяло чем-то давнишним, далеким — столько в них было совсем детской неспособности скрыть сокровенные помыслы. И захотелось успокоить, заверить, что ей нечего опасаться, пусть положится на него. Но едва обозначившись, благое намерение тут же ретировалось, точно устыдилось своего вида.
«Была бы честь предложена… У нее свой сценарий. Надоел, должно быть, художник, иначе не звонила бы все утро. У них у всех свои сценарии».
И он сказал с небрежностью человека, чью порядочность без всяких оснований ставят под сомнение:
— Через полчаса я выезжаю.
— Так рано?.. Поезд уходит в три…
— Есть примета: запасаясь временем, выказываешь уважение госпоже удаче. — И, дождавшись коротких гудков, прибавил, глядя на микрофон: — Думай, голова.
Госпожа удача посмеялась над его предусмотрительностью. В десяти километрах от С. легковая машина, которую он собрался обойти, вдруг заметалась из стороны в сторону, боком ткнулась во вставший перед ней рефрижератор и загородила левую часть дороги. Он пробовал тормозить, но, чувствуя, что колеса скользят по мокрому асфальту и «Волгу» несет в начавшуюся свалку, юркнул вправо, проскочил раскисшую от дождей обочину — в полуметре от заднего фонаря рефрижератора — и скрылся за насыпью, рискуя сломать шею в одиночку.
Ему повезло: склон оказался пологим, зато машина увязла в таком гнилом месте, из которого ее удалось вытащить только к вечеру. Вот почему была уже ночь, когда он, промокший, обляпанный грязью, въехал на привокзальную площадь в С., втайне надеясь, что Юля благоразумно пронеслась мимо.
Но она ждала (уже не его, а утренний поезд), о чем он мог и не узнать, не случись ему поймать на себе заинтересованный взгляд чернобрового подростка. У парня имелись свои причины изучать входящих-выходящих, но Нерецкому показалось, что он неспроста заинтересовал мальчишку.
Юля сидела на другом конце той же скамьи, спиной к двери — место и поза хуже некуда. В зале сколько угодно пустых скамей, всякий желающий быть замеченным сидел бы на виду, не прятался в самом людном углу!.. Нерецкой и сам не понимал, что его больше раздражает: что она все-таки ждет или что забралась в такое место, куда он мог бы и не заглянуть… и тем предоставить ей право думать о нем уничижительно.
Напротив Юли, рядом с мужчиной, старухой и двумя дошколятами, сидел еще подросток, завороженно крутивший хрипящий транзистор. Младший ребенок спал на руках старухи, старшего бил кашель, срывающийся на басовитый трубный звук. Слева от Юли расположилась рослая беременная, с мокрыми глазами, воспаленно красными губами и столь же красным от жестокого насморка носом. Она то прижимала к лицу белую тряпицу и тужилась, сопела, то замирала, прикрыв глаза, терзаясь недочохом и откидываясь на спинку скамьи. Судя по всему, она была матерью чернобрового паренька: отодвинувшись на край скамьи, он как бы отделился от нее — стеснялся, видите ли, материнского облика. Но что нашла в этой компании Юля, оставалось только гадать.
Надо бы начать с объяснений, но вид его говорил сам за себя, да и пассажиры, воспрянув от скуки, заинтересованно переводили глаза с него на нее, еще не очень верящую в перемену обстоятельств. «Недостает чувствительной сцены на потеху всему карантину». Он поднял стоявший у ног Юли чемодан — двойник его собственного — и просто сказал:
— Поехали?..
…Ночь в холодной, пахнущей дезинфекцией комнате дорожной гостиницы оставила не лучшее воспоминание: он мог бы обойтись с Юлей поделикатнее, хотя бы — подождать, пока за стеной угомонятся разгулявшиеся постояльцы. Но и в следующую ночь ему легко давалось не замечать ее запрокинутой головы и стоически прикушенной нижней губы.
В середине второго дня они приехали в Алупку, сняли комнату в домике на окраине и могли забыть о дорожных неприятностях, как и о мокнущем под дождями Юргороде и пережитых в нем бедах.
Начались новые утра, дни, ночи, но Юля никак не могла свыкнуться, никак не могла обрадоваться тому, что с ней происходит. Как будто кинулась в клокочущую горную речку, не имея о ней никакого представления, и теперь едва хватало сил, чтобы кое-как держаться на поверхности. Она не только не находила, чему радоваться, но и — чувство, которое противостояло бы тревожному сознанию, что она — пошлый персонаж пошлой истории, третьестепенное действующее лицо шведского кинофильма. Вопреки всем ожиданиям, то, что происходило с ней, не нуждалось ни в каком возвышенном душевном настрое. Она была вовлечена в действо, которого не понимала, но к которому должна была приспособиться.
«Господи, что я делаю?» — спрашивала она себя, просыпаясь по утрам.
Как все вокруг, новые дни были чужими, все казалось, вот-вот что-нибудь случится: она затеряется в тесном лабиринте улочек, в суматошных людских толпах, для которых, насколько она понимала, все курортные удовольствия состояли из утреннего лежания на пляже под Черным бугром, дневного хождения по магазинам и вечернего шатания по злачным местам, где всякий «выдрючивается», как хочет, словно у себя дома на заднем дворе. В Юргороде тоже бродят балдежники, но там над ними смеются, их порицают, а тут все приезжие, все посторонние, все бездельничают, тут можно распускаться без оглядки на окрик. В первый же день Юлю до смерти напугала какая-то рыжая красномордая тетка: преградив выход из общественной уборной и назвавшись «Катей с Киева», она сначала предложила купить «стрекозиные» очки. Услыхав, что очки не нужны, стала теснить Юлю тугим животом, требуя «рубель». Никаких денег у нее не было, и озверевшая тетка поднесла к лицу Юли два растопыренных пальца и матерно обозвала. Еще день спустя, ожидая на скамье у кинотеатра Нерецкого с билетами, Юля не сразу поняла, отчего похохатывают две расхристанные девы, дымящие длинными сигаретами, а их веселило то, что рядом с ними мочился пьяный парень, покачиваясь, держась рукой за одну из них. Неделю спустя Юля опять наткнулась на эту троицу, расположившуюся в конце пляжа, среди ярких магазинных пакетов и пустых бутылок. Парень лежал навзничь между девами. Голова одной из них, длинноволосой, моталась вверх и вниз у его толстого приподнятого колена, вторая сидела спиной к ним, опираясь на запрокинутые назад руки и по-идиотски улыбалась проходившей мимо Юле, как бы приглашая посмеяться над «шалунами».
Чувство заброшенной в нечистую праздность множества незнакомых людей подавляло всякую способность видеть что-то еще, те же красоты природы. Да и как было увидеть, если она не могла расслабиться, отвлечься. Одно бросалось в глаза: очень уж исхожена, исшаркана эта земля. «Замусолена», — говорил Нерецкой. Юля согласно кивала. Она плохо спала. Кажется, и ночью ее не покидало изматывающее ощущение пустоты под ногами. Она совсем терялась, не будучи рядом с Нередким, не ощущая тяжести руки у себя на плече, своих пальцев в его ладонях. К сознанию кое-как пробивалось лишь то из внешнего мира, на что они смотрели вдвоем. Не видя его какое-то время, не прикасаясь к нему, не слыша запаха его рубашки, она изнемогала от панического страха, болезненной слабости, уже знакомой по долгим часам ожидания на вокзале в С. Эта мучительная потерянность брошенной собаки наваливалась на нее по десяти раз на дню и не оставляла, пока он не оказывался рядом и до него можно было дотронуться.
Но и он настораживал странной какой-то неразговорчивостью, необщительностью, невольно вызывая подозрение, что он разочарован, жалеет, что связался с ней — вон сколько на пляже других женщин, таких привлекательных, таких породистых и часто в таких купальниках, что не сразу и разглядишь. Одна из них — полная, по-лошадиному большая, с черными мазками усиков над уголками густо накрашенного рта, красного, как внутри новой калоши, — ухитрялась несколько дней подряд устраиваться на виду у Нерецкого. Сопровождавший ее тонконогий коротышка с обожженными плечами и розовой лужицей плеши на нестриженой голове вовсю старался заинтересовать ее жалобами на нынешнее «отдельноквартирное поколение», на непутевого сына «от параллельного брака», а она не сводила глаз с Нерецкого или вслед за ним шла купаться — в самый разгар рассуждений коротышки, словно он не человек, а репродуктор. «Ей не до него, она очаровывает!.. На себя бы поглядела — стопудовая бабища с картины Рубенса».
Но прошла неделя, другая началась, и Юля перестала замечать, кто загорает, ест или купается рядом с Нередким: она поняла наконец, насколько глупо предполагать какой-то смысл, кроме низменного, в их курортном проживании вдвоем. Все прояснилось в баре на площади, куда их занесло из расположенного по соседству кинотеатра. Пустопорожний разговор — только бы не молчать — начался с его замечания о том, что на экранах «бесконечного кино» чересчур много развелось молодых мам, коих непредвиденные случайности или жестокие обстоятельства вынуждают красиво страдать с грудными младенцами на руках.
Юля сказала:
— Наверное, не больше, чем в действительности.
— В действительности «неожиданные мамы» не страдают, потому как препровождают младенцев заботам государства — незамедлительно и бесповоротно.
— Это лучше или хуже?..
— Прогрессивнее. Во времена Толстого деревенские бабы морили голодом прижитых младенцев, да что с них взять — дикость, власть тьмы!.. Нынче с этим покончено. От брачных и внебрачных младенцев избавляются на законном основании. Не пожелала неожиданная мама растить плоть от плоти своей — распишитесь в приемо-сдаточном акте и не беспокойтесь до следующей неожиданности.
— Ну, не так все просто, есть ведь и когтистый зверь — совесть.
— Какая же совесть, если на законном основании?..
— Так могут рассуждать только те, от кого тоже избавились на законном основании.
— По-твоему, человека-скотину во втором поколении следует относить к популяции с ограниченной ответственностью?..
Ей было неприятно не столько то, что он завел этот разговор, а что говорил так, будто наперед знал, что она ничем не лучше тех, о ком идет речь — это прочитывалось в выражении усталости и скуки на его лице. Можно подумать, они сто лет прожили вместе, в его зрачках затаилось не знающее сомнений холодное пренебрежение ко всему, что она говорила, могла сказать, содержала в себе. У нее порозовели скулы.
— Скажи, что ты думаешь о нас с тобой?.. — Она хотела спросить, что он думает о ней, но тут бы он отшутился или солгал. — Мы исключение, надо полагать?..
— Исключение? Ни в малой степени. Мы — как все, кого ты видишь. И слышишь, — прибавил он, покосившись на мужчину и женщину за соседним столом, чей смех, как радостный рев, заглушал все звуки в баре.
— Ты знаешь, какие они?..
— Женщины под стать мужчинам, мужчины женщинам. Подобное подобному. — Задержав на ней взгляд, он помолчал с тем выражением, с каким недотепе дают время разобраться, чего от него хотят. — И все живут поэтапно. До тридцати — как хочется, а там — поудобнее чтоб!..
«Ему насолила жена, которой, наверное, нет тридцати, он и кидается на всех, кто живет как хочется. На меня в первую голову. С такими, которые навязываются, не принято деликатничать… Хорош же возлюбленный мой пред другими отличный, меня же уподобивший всем прочим!»
По-своему истолковав ее молчание, он подался через стол и спросил намеренно вкрадчиво, дабы «не спугнуть мечтаний»:
— Ты, разумеется, собираешься жить не как все?..
— Не надо обо мне. Ни теперь, ни потом! — В ней знакомо шевельнулся тяжелый ком гнева.
— Извини, я к тому, что это не одинаково легко: захотеть и смочь. Чтобы захотеть, с лихвой достанет зависти, а чтобы смочь, нужен талант. — Он и не скрывал, что потешается над тем, что говорит, — так потешаются, выдавая за мудрое изречение его пустопорожнее подобие.
— Зависть не столько хотение, сколько осознание неспособности его утолить. И талант не власть, а умение научить желание уметь. Это если ты вздумаешь еще кого-то просвещать. — На этот раз Юля покраснела оттого, что дала волю злому чувству. «Его, видите ли, домогались, и он снизошел!» В уголках глаз кольнуло от обиды: «Я для него из той же категории девиц, что и Соня, только шастаю не по сараям».
…Обманувшийся или обманутый человек возвращается прежде всего к себе, своей правде, своему изначальному нравственному местопребыванию, но Юле для этого надо было по меньшей мере куда-то сбежать, чем не только Бог знает как осложнить себе здешнее существование, но и возвести курортный роман в киношную драму — а это глупо… И случилось то, что обычно происходит с людьми в ее положении: она внутренне отгородилась от него.
И уже на следующее утро, одеваясь, причесываясь, собирая пляжную сумку, Юля проделывала все так, будто находилась одна в комнате. На удивление просто давалось ей не обращать на него внимания, не чувствовать на себе его глаз. «Уж не возомнил ли ты, что нужен мне больше, чем я тебе?» — значилось во всем, что она делала, и выходило это у нее совершенно естественно, казалось, исчезни он ночью, она бы и ухом не повела.
Спускаясь на пляж привычной дорогой, с небрежностью заправской курортницы — в чем тоже сказывалось пренебрежение к нему, — постукивая деревянными подошвами босоножек по наклонным тропинкам, то и дело перемежающимся двумя-тремя каменными ступенями, всем телом осязая истекающий от моря пахучий холодок, она вдруг обрадованно уловила сыпучий шум за шелестом парковой листвы и будто очнулась, обнаружив себя за тридевять земель, в Крыму!..
«Море шумит!..»
Вот оно, все ближе! Все сильнее ни с чем не сравнимый запах сверкающей на солнце кипени волн! Еще несколько шагов, и видно, как пробегает последние метры изумрудная толща — пробежала, рухнула вся разом и с мягким рокотом разостлала вдоль берега шипучие кружева!..
Запах моря теснит запахи парка, сладковатый запах пыли исхоженных тропинок, а шум прибоя заглушает хрусткий звук шагов по гальке, музыку транзисторов и голоса купальщиков.
У самой воды, вся в грохоте и утреннем аромате волн, Юля немного постояла, вглядываясь в неуемно подвижную прозелень валов, в живое бугристое бесконечное пространство, и детская манящая мысль — что там, далеко-далеко, за морем? — сменяется тоской по несбывшейся радости. Обернувшись, она с той же обидой незаслуженно обманутой долго смотрит на вздыбленную к небесам и по-небесному чистую пепельно-сизую вершину Ай-Петри.
«Так и проживу в этой Алупке, как тюлень!..» — опускает она глаза на распластанных купальщиков, на Нерецкого, который один лежит одетым, с закинутыми за голову руками. Он и спит точно так же: ляжет на спину и затихает, вроде и не дышит — не разберешь, то ли закрыл глаза, чтобы молчать и никого не видеть, то ли в самом деле спит.
«В доме отдыха и то, наверное, веселее». Опустившись на плоский камень, слегка, на исходе бега заливаемый волнами, Юля застывает на корточках, подоткнув сарафан под колени, встречая горсткой приливающую воду.
«И там ничего нет», — думает она о скрытом за горизонтом и обо всем том, что в Юргороде было «там» и стало «здесь». Что е́сть не лучше того, что было… Так называемая любовь — гадость, уродство! И растянется на целый месяц. «И зачем я позвонила ему?.. Нашла выход!..»
Часть пляжа свободна от купальщиков — та, что еще в тени. Пустынная россыпь камней между пеной прибоя и зеленью берега — как полоса отчуждения между стихиями. Юля неотрывно смотрит на безлюдный берег, и ей кажется, что на душе у нее так же серо и пусто. И еще напорчено.
Сколько ни воображай себя взрослой, сколько ни приводи тому доказательств, чувство обиды остается детским. Она жалела себя, как обиженный ребенок, и плакала, как ребенок.
Разрастаясь до грохота, шум воды распугивает мысли. А когда стихает, сразу и не вспомнить, те же вернулись, другие ли подступили…
«Я думал о том, что она нынче не в духах… Недовольство крутобокой дочери Ларисы Константиновны было убедительно обосновано, а сия распрекрасная дева на что куксится?.. В намерении наставить рога бородатому художнику она как будто преуспела, чего же ей недостает?.. Или рядом нет художника и потому удовольствие неполно?.. Как отравительнице собак, о которой говорил Курослеп, ей мало подсыпать яду в душу бородачу, нужно еще и агонию видеть…»
«Впрочем, все мы чтим злобу паче благостыни… И на мне та же печать. И я — как все… В не очень давние годы подобных Ивану хоть и называли «позором семьи», от них не отрекались. Несли свой крест. Зато в наши достославные времена кем бы ни приходился тебе человек, вынуждающий поступаться душевным комфортом, — никто не помешает вытолкать его за порог и остаться в убеждении, что из вас двоих скотина не ты.
«Красота спасет мир». Никого она не спасет, если души людей не способны воспринимать красоту… Сколько долгих вечеров мать прививала мне «неспособность безболезненно подличать» — скромную и как будто вполне достижимую добродетель! Увы. И книги Толстого не помогли… Род приходит, род уходит, а скоты пребывают вовеки».
Неведомо кем пущенное в обиход выражение «не способен безболезненно подличать» (иногда с дополнением: «предает сострадая») сделалось модным в лексиконе старшеклассников и преподносилось как формула проходного балла, оценка нравственности для аттестата зрелости. Разумелось, что с такой пометкой выпускник вправе причислять себя к интеллигентам новейшей формации. Докатившееся до слуха матери выражение запомнилось ей не глумливым определением уровня порядочности нынешних «идущих в жизнь» (в школе пускали в обиход и не такое, незрелые умы крикливы), а подтверждением ее собственных представлений об их душевном багаже. «Самое ужасное в них — отсутствие потребности отличать добро от зла, что в не очень далеком прошлом было непременным мерилом человечности… Умственно неквалифицированны, чувственно нечистоплотны, они словно тренируют себя, упражняясь в низменном, опошляясь, с легкостью прибегая к любому бесчестью, точно задались целью утвердиться в способности к подлости, чтобы однажды поразить мир гнусностью. Откуда это в них, кому это нужно?..»
Формула-ухмылка «не способен безболезненно подличать» ничего не открыла ей. Мало ли во что вгрызаются нравственные недоросли, когда у них «чешутся зубы в том месте, которое они по недоразумению именуют интеллектом».
Но до поры до времени все они были где-то «на той стороне». В полном соответствии с его посрамленными представлениями об их с Зоей жизни мать пребывала в упрямой уверенности, что все дурное клокочет где-то, а в их части света все во спасение. Но достаточно было пустяка, чтобы заподозрить, что «там» может оказаться и ее сын: ведь он растет рядом с «ними», то есть доступен (если не подвержен) их влиянию!..
Толстой начался, когда она застала его за чтением «уголовного романа» — французского детектива, ходившего в школе по рукам. Брезгливо полистав вспухшую грязную книжицу, она потерянно оглядела сына и принялась ронять слова без всякого выражения, как бы превозмогая нежелание шевелить языком — признак предельной обескураженности. Во второй раз он увидел ее такой, когда объявил о своем решении стать «летчиком-наблюдателем». Мать была уверена, что он попытается попасть в университет. Но как ни разочаровал он ее своим волеизъявлением, оно основывалось на побуждениях, которые никак не назовешь предосудительными. И в самом деле, что можно возразить сыну, которого влечет к военной профессии отца?.. Более того, юношеская романтичность — неоспоримый признак душевного здоровья.
Но уголовные романы! Склонность к подобному чтению, потребность в нем ее сына представлялась крахом всех надежд.
«Даже на потеху твоему растительному воображению можно подыскать что-нибудь получше…»
На его вопрос, чем плоха книга, последовал иронический перечень «несомненных достоинств подобного рода чтива». Мало-помалу снизойдя до насмешки, в которой теплилась отдаленная надежда вразумить родимого оболтуса, мать принялась очень обидными словами доказывать — не ему, кому-то третьему, репликами в сторону, — что ее сын вырос нравственным уродом.
Дело принимало скверный оборот, а он, не замечая, что подливает масла в огонь, бормотал что-то о том, что и среди плохо знакомых с классиками попадаются порядочные люди.
«Это в деревнях во времена оны проживали очаровательные невежды, в городах таковых не произрастало!»
На этом основании начался долгий университет на дому («Другого же у тебя не будет?..») — чтение вслух по вечерам.
«У меня устают глаза, будем пользоваться твоими».
За полтора года до отъезда в училище в его руках побывало все самое неудобопонятное из напечатанного со времен Ивана Федорова. Перед очередной «сессией» — многотомными дневниками Толстого — состоялся не очень серьезный, но памятный разговор.
«Чужие дневники читать непорядочно!»
«Свои Толстой позволил публиковать».
«Да мне-то они на кой?..»
«Пригодятся. Приобщенным к его душе болезненно подличать».
«Я и без него не собираюсь подличать».
«Через десять лет своего теперешнего понимания себя не хватит даже на то, чтобы разобраться, когда ты сподличал, когда нет».
«Разберусь. На то человеку совесть дана».
«Совесть останется туманным облаком, пустым звуком, номинальной инстанцией, если смолоду не напитаешь кровь понятиями долга, чести, чувством стыда! Лишенные этих предубеждений подличают безболезненно».
«А вот наш математик говорит, что на мир следует смотреть без предубеждений!..»
«Да? Это как же?..»
«Очень просто. Усвоил, что люди рождаются равными, а энергия равна массе, помноженной на возведенную в квадрат скорость света, и топай дальше!..»
«Оставим математика, пусть топает. Кесарю кесарево. Непредубежденный взгляд на мир, может быть, и помогает двигать науку, но разрушает этику, без которой наука очень скоро разделается и с этим миром, и сама с собой заодно!.. У твоего математика были предтечи — библейский Хам, например. Он тоже пребывал в совершенной свободе от предубеждений: увидел отца раздетым и давай гоготать: «Смотрите, братья, он, как мы, и незачем почитать его!» Отсюда урок: только для наследников Хама приметы подобия есть признаки равенства».
Чтения были ежевечерними, обязательными, с продолжительными комментариями, с копанием в сносках и пояснениях. Вспоминая университет на дому, он говорил Зое, что мать привила ему свои предубеждения.
«Мне все в тебе нравится, и предубеждения!» — отвечала она. И точно так же восхищалась актером из телевизионной пьесы:
«Прелесть. По манере видно, что дурак».
Восторгаться умом и глупостью, благородством и низостью, красотой и безобразием считается у театральных дам признаком избранности, артистичности, необщего взгляда на вещи. А на самом деле за потугами на элитарную всеядность проглядывает неумение ни чувствовать, ни размышлять, не подражая кому-то, врожденная душевная безликость. С такими задатками все нипочем, все безболезненно. Тысячу раз была права мать.
«Зоя потому и приглядела меня, что лишена м о и х предубеждений. Такие всеядные подбирают в напарники антиподов, на которых можно ставить наверняка: на любом этапе существования их привязанность остается неизменной, собачьей. И при том при всем все эти зои, иры никогда не задумываются, чем поступаются ради них, во что складываются дни с ними. «Мне все в тебе нравится, и предубеждения!» — наверняка нашептывала Ира Ивану, теперь то же самое выслушивает смугляк с голубым брюхом».
…Юле не сразу удается вернуть его к действительности. У нее разболелась голова, и они уходят бродить по Воронцовскому парку, где на деревьях сидят павлины, а в озерцах плавают лебеди.
С полчаса петляют по оссианическому ландшафту, едва волоча ноги, как по принуждению. Да и сколько можно!.. Иногда Юля вовлекается в слушание того, о чем судачат организованно созерцающие экзотическую флору, в большинстве — пожилые люди, настороженно ищущие что-то в картинных лужайках, в каменных завалах, в листве невиданных дерев, в россыпи цветов, напоминающих тлеющие осколки ночного неба.
Наконец присаживаются на скамью в тени платана, возле овражка с ручьем, откуда веет прохладой и лесной гнилью. За ручьем темной стеной поднялись могучие кипарисы. Давно потерявшие сигароподобную стройность, молодцеватую собранность, разлохмаченные годами и ветрами великаны выглядят суровыми старцами среди всей этой яркой легкомысленной красоты и, как старцы веру, ревниво берегут сумерки в своей тесноте.
Палит солнце, по временам ошалело орет павлин. Стараясь держаться в тени, бредут экскурсанты в панамах и соломенных шляпах. Слышны монотонные голоса гидов, заученными текстами приобщающих очередную толпу подопечных к парковым диковинкам. Старикам туристам нелегко — нужно подолгу стоять, слушать, слышать, вникать, и они из последних сил стоят, кое-как слушают, кое-как вникают, в извечной надежде всех паломников — испить живой воды из волшебного родника, озарить новым светом сумеречные годы.
Глядя на них, мир вокруг кажется немощным, изношенным, надоевшим самому себе. Все сущее в нем — люди, павлины, деревья источают тягучую курортную скуку, от которой ломит кости. Приходит ощущение, будто и ты древен, как эти кипарисы, прожил тысячу лет и все изведал.
Юля купила конверт и пишет письмо — отвернувшись и согнув спину так, что выступили позвонки. Скоро она уходит с письмом и возвращается к тому времени, когда наступает срок отправляться в кафе-пельменную. Затем они идут по крутой улице вверх, к Севастопольскому шоссе, в домик на окраине. Там Юля принимается за чтение толстых истрепанных журналов, оставленных прежними постояльцами, а Нерецкой со стариком хозяином, бывшим кулинаром, присаживаются играть в нарды под тенью абрикосового дерева. Они частенько сидят здесь — играют или пьют белый мускат, который старик достает по знакомству. Вино — странное занятие. Разливание и питье пахучей возбуждающей влаги всякий раз превращается в сакраментальное деяние, помогающее проникаться существом мировых проблем и без особого напряжения отыскивать способы их разрешения, чего никогда не удается без разливания и возлияния.
Со стариком легко беседовать — говорит он один. На свой вкус подбирает темы и всесторонне освещает. Вчера, например, долго и подробно рассказывал о последнем приезде в Крым последнего российского императора, о чернобородых молодцах-казаках из царской охраны, о желтых розах на стенах царских конюшен в Ливадии. Сегодня вспоминает о детстве в деревушке Дерекой, о каком-то Мордвиновском парке, где ребенком собирал орехи, о старшем брате-ломовике, убитом черносотенцами за отказ услужить в темном деле.
Так проходят часы до ранней темноты. Обычно с заходом солнца для них с Юлией время оживало: они шли вниз, сначала ужинать, потом куда придется — в кино, на концерт, в бар. Сегодня Юля не выходит из дома. Может быть, нездорова?..
И наступает ночь, до луны — непроглядная. Не без помощи белого муската приходит тревожное ощущение загроможденности темноты: воображение придвинуло скрытые мглой горы вплотную к саду, рыхлые громады растут, разбухают, теснят все людское на побережье. Крутизна невидимой наклонной предгорий — той, что под ногами, — становится все круче, того и гляди соскользнешь вместе с Алупкой в хляби морские. Способность гор двигаться вкупе с неровностями ландшафта наводит на мрачные мысли о зыбкости мира, всего и вся в нем.
Старик старательно перечисляет способы приготовления специй; не зная эти способы, не заставишь горчицу вполне явить свою крепость, перец — жгучесть, хрен — задорность. Покончив со специями, он отпивает из стакана и, сменив интонацию для более тонкой темы, посвящает в искусство потчевать званых гостей.
— Настоящий званый обед, это чтоб вина полный набор, на каждую смену свое… К устрицам, например, идут белые — шабли там, сотерн или английский портер. К рыбе подаешь шипучее шабли или мозельское. К холодным блюдам рейнвейн лучших марок, а к жаркому опять же тонкий рейнвейн и шампанское. Тут не знаешь — не берись, упаси бог!.. Скажем, к первому держи наготове бордосское или красное бургунское. К маслу и сыру неси портвейн, к десерту — сладкие. Как это, например. И всякое вино подать умей!.. Как гости присели, на столе пусть стоят вина обыкновенные, а по ходу дела переходишь к самым лучшим… И не забывай, что каждое вино своего обхождения требует. Шипучие откупориваешь, как наливать, однако тонкие — другое дело. Тонкие будь любезен разлей в бокалы загодя, да не по простоте. Скажем, красное бургунское чуть подогрей, самую малость: у холодного букет слабнет, а перегреть — вкус паршивеет…
Лампочка над столом нещадно высвечивает рельеф стариковского лица, его последнее воплощение, не содержащее ничего, кроме старости, притерпевшейся к своим немощам.
«Иван говорил, перед смертью отжившим открываются некие истины, — лениво размышлял Нерецкой, вполуха слушая отставного кулинара. — Чепуха. Багаж всякого умирающего — популярное умозрение о порядке бывания на земле. И никакой возраст не прибавляет ничего, кроме морщин… Канули в тартарары времена, когда люди поколение за поколением следовали единому порядку вещей, когда опыт стариков почитали мудростью. Теперь каждая новая людская поросль осваивает свой язык, свои уловки, бывания, неизвестные дедам и ненужные внукам. Годы каждого живущего никому не в науку. Эстафета, которую получают молодые, — доро́га под их ногами, а что под ноги смотреть, там гладко. Состарившись, все мы превращаемся в отработанный пар того самого паровоза, который отправили на свалку. Доживая до старости, каждый чувствует, что он вне движения: его неловкость раздражает, немощь кажется зловещей приметой, недобрым пророчеством. Старики живут где-то на обочине общепринятого, общепонятного, озадачивают пристрастиями. Застрявшие в их памяти куски прошлого отличаются не тем, что могут поразить воображение всякого человека, и не тем, что старики знают о них больше других, а какими-то незначащими странными приметами, словно они прожили свои жизни за тридевять земель…»
Ненадолго появляется старушка, жена кулинара. В глазах любопытство: о чем вы здесь?.. А, старая песня!.. Несешь все ту же околесицу, которую выбалтываешь всем, у кого хватает терпения слушать.
Поднялась луна, пространство разверзлось, и горы нехотя подались на свои места. Дрогнули под ветром листья абрикосовых деревьев.
Помедлив на верхней ступеньке террасы, в сад направляется Юля. Снежно-белый свитер тихо сияет в лунном свете, коса спереди, руки сложены под грудью, но лицо плохо видно — до тех пор, пока она не подходит к столу и не попадает в свет лампочки. Теперь можно различить даже тени ресниц. На приглашение кулинара присесть отрицательно качает головой, иронически косясь на «жильца». «Он с вами вежлив, общителен?.. Не верьте, он мастер притворяться!» — таково содержание ее молчания. То, что она для него не кумир, не прекрасная дама, не может не доказывать, что и для всех прочих он никудышный человек. Вчера впечатлений было сверх меры, а сегодня такой вид, будто ей «недодано». Ну что ж, насильно мил не будешь. Одно слово, и он немедленно доставит ее в тот замечательный дом отдыха, которым она опрометчиво пренебрегла.
— Мы тут об вине толкуем… — Юля смущала старика, и, как всякий смущенный мужчина, он готов был извиняться. — Теперь вино опохабили, им людей пужают, а вино, если с ним по-человечески, это же музыка на все голоса!.. Нужен только ум да береж… Например, легкие шипучие охлаждаешь посильнее крепких, а ликерные сделай прохладными, но не холодными. Дорогие бордосские лей в бокалы осторожно, ни в коем случае не болтани — испортишь «поцелуй»!.. Хорошее бордо первым делом перелей из бутылок в другую посуду, да так, чтоб осадок не шелохнуть — все дело испортишь!.. Белое бургунское подавай, как из погреба принес… Вообще сказать, настоящий вкус дорогого вина узнаешь, если попробуешь прямо в погребе… Это, знаете, все одно, что девушку со сна поцеловать!.. — Старик улыбнулся Юле, та невразумительно усмехнулась и пошла к дому.
— Неинтересно… Студенты у меня жили, я им вот так же — чтоб понятие имели, а они: «Все это надуманные церемонии, надо жить по-простому!..» Глупые. Разве в простоте есть резон?.. Никакого резону в простоте нет…
Причину ее появления в саду, в белом свитере, придающем ей сходство с красавицей инфантой времен Сервантеса, Нерецкой понял час спустя, застав Юлю сидящей на кровати, со старой книжицей в руках и приветливым выражением. После дня отчуждения эта приветливость настораживающе выпадала из тона. Он был уверен, что застанет ее спящей; положение, когда приятное общение наедине исключено, а разъехаться нельзя, исключает и всякое иное полуночное бдение. И он приготовился неукоснительно следовать этому условию. Не лучшим образом начавшаяся, постыдная в своей самодостаточности, их близость не стала для него томительно-радостной необходимостью, как это было с Зоей. Он чувствовал себя персонажем латиноамериканского романа, почитающего делом чести возбуждать «жажду в чреслах», дабы выглядеть «настоящим мужчиной». Разве не эту роль отвела ему Юля в своем сценарии?..
— Послушай, в Крыму столько исторических памятников, а мы нигде не были, ничего не видели. И это — с машиной!..
Предлагая если не выход из тупика, то бегство от него, она совсем не была уверена, что он откликнется, и потому за ее приветливостью проглядывала мучительная для нее искательность. Ему стало совестно. Он заинтересованно присел рядом, положил руку ей на плечо, и они принялись вместе листать старинный путеводитель.
— Помнишь гору, не доезжая Алушты?.. — не совсем по-прежнему, но уже просто, без заискивания, признательно блестя глазами, спросила она. — Вершина напоминает голову какой-то царицы?.. Там пещера с автографом Грибоедова!..
И наступил второй период их жизни у моря — полное хлопот безвременье. Отдыхать стало некогда. Юля просыпалась в такую рань и поднималась с такой поспешностью, как будто начавшийся день, из которого полными горстями черпают радость другие, ускользает от нее, утекает сквозь пальцы. На столе росла куча справочников, карт-схем, популярных брошюр, и когда с их помощью они объездили самые знаменитые места, пришла пора достопримечательностей, о которых упоминали ветхие страницы хозяйского путеводителя.
— А вот здесь написано, что в Инкермане проповедовал слово божие твой тезка — Андрей Первозванный. Кто такой?..
— Ученик Христа, апостол, распятый, как и учитель, только на косом кресте. Этот крест — голубой на белом — отличал флаг российского флота. Его так и называли Андреевским.
— А какая связь?..
— Во-первых, святой путешествовал по морю… И еще царь Петр едва не потонул в день Андрея-осеннего. Решили — святой вызволил, вот и предали флот его покровительству.
— О, да с тобой есть о чем поговорить!.. Ну, а что Судак — бывшая Сугдея, которая упоминается в «Слове о полку Игореве», знаешь?.. Нет, туда после. Сначала съездим в Херсонес. Надо же поглядеть, где крестился и взял в жены византийскую принцессу Анну другой святой — князь Владимир, креститель Руси! Едем?..
И он ехал, хотя ему осточертело сидеть за рулем, бродить возле палимых солнцем древностей, томиться от жары, пыли, отстаивать бесконечные очереди, чтобы поглазеть на то, что его нисколько не занимало… Точно так мальчишкой, путешествуя по Крыму с Иваном, он изнывал от солнца, долгих переездов в вонючих автобусах, не решаясь сказать, что терпеть не может музеев.
За эти дни Юля как-то неприятно изменилась, позволяла каждому встречному вовлекать себя в разговор, охотно смеялась, если с ней шутили — даже если шутили совсем не смешно или грубо. Но стоило ему обратиться к ней, и куда что девалось. Бывали минуты, когда он с трудом выносил ее возбуждение, ее воспаленно припухшие розовые губы, невидяще скользящие по нему глаза. Подмывало тряхнуть ее хорошенько — очнись, не пора ли наконец взглянуть друг на друга?.. Но что разглядывать?.. Другое дело — античные обломки, древние монастыри, пещерные церкви, музейный прах…
Они собрались побывать в церкви у Байдарских ворот, где, по сведениям Юли, находились работы Маковского, но утром, меняя колесо «Волги», он до крови ушиб запястье, рука вспухла, с трудом сжимались пальцы.
— Значит, не поедем?.. — Юля брезгливо смотрела на ушибленную руку. — Пропал день.
Чтобы день все-таки не пропал, решено было съездить в Судак, куда легче всего добираться «методом Андрея Первозванного».
На обратном пути, совея под навесом теплоходика, Нерецкой принялся листать новую Юлину брошюру и увидел на обложке карандашные строчки стихотворения.
Прислушайся — сугдейский сад!..
А где Сугдея?..
Почил в легендах древний град
Царицы-девы.
Стоял тут замок, говорят,
Но помнят горы
Не тяжесть каменных палат —
Тоску Федоры.
— Ты умеешь сочинять стихи?..
Разомлевшая от полуденного солнца, Юля коротко взглянула на него, на книжицу в его руках и, отвернувшись к сонному морю, сонно произнесла:
— Такие умею.
Она определила ему место на некоем отдалении от себя и не позволяла приближаться. Но почему-то теперь, когда Юля открылась ему с такой неожиданной стороны, ее отстраненность показалась ему незаслуженно обидной.
Часа полтора затем они молча слушали, как теплоходик с шипением и плеском распарывал синюю воду, оставляя позади расходящийся белый шов, похожий на расползающуюся застежку-молнию.
На причале Никитского ботанического сада высокий худощавый старик, с коричневым, сильно сморщенным лицом и белой головой, как в кимоно одетый в свободную стираную-перестираную матросскую робу, истово целовал спрыгнувшую на причал красавицу в широкополой шляпе:
— Где отец?.. Что не приезжает, я же скоро помру!.. — Этот веселый крик в лицо красавицы, в ее радостные глаза, которые никак не могли оторваться от истоптанного, исхоженного, выдубленного временем и солнцем стариковского лица, странно ошеломил Нерецкого. Спутник девушки, широкоплечий пухлощекий парень, с висючими усами и превосходительно-томной ленцой в движениях, по-хозяйски небрежно потянул красавицу за руку, но она так гневно отдернула ее, что парень смешался и отступил на несколько шагов, видя, но не понимая, почему вдруг оказался лишним.
Теплоходик попятился кормой в море, развернулся, тяжело кренясь вправо, глухо взревел нутром и, торопливо набрав привычный аллюр, снова принялся пороть синее полотнище воды, а перед глазами Нерецкого все стояли так искренне обрадованные друг другом старик и юная красавица. Что-то вечное было в ликующем крике старика, бесстрашно и правомерно единящее его скорую смерть и утреннюю жизнь девушки, ее блестящие глаза, блики солнца на приоткрытой груди.
«Я заселил душу пошлостью и ни на что не гляжу с благоволением, ничего не вижу в чистоте, — стыдил себя Нерецкой. — Как они хороши, старик и девушка, как хороши их лица, его поцелуи и все, что выражали, оказавшись рядом, его измятое, никудышное, отчаянно радостное лицо и ее прелестные счастливые глаза!..»
…Его больше не раздражал голос Юли, когда она, не успев возвратиться из очередной поездки, вслух прикидывала, куда сподручнее отправиться завтра: полюбоваться восходом солнца с вершины Ай-Петри («Говорят, зрелище часто портит облачность над морем»), поглазеть на таврские захоронения или попытаться взобраться на Яйлу по каким-то великаньим ступеням Чертовой лестницы, прорубленной в скалах неведомо кем, когда и зачем.
— По ней взбирался Пушкин!..
— И чего его туда понесло…
Возвращались все позднее. Юля мгновенно засыпала, а он, с трудом освобождаясь от суеты дня, напряжения езды, пролеживал часы без сна, без мыслей, слушая мерный собачий лай, беспрестанный и бессмысленный:
— Го! Гау! Го!.. — натужно прорывалось сквозь темноту глухое, как в бочку, гавканье. — Гау! Го! Гау!..
Наконец однажды утром они никуда не поехали. Все было изъезжено. После захода солнца Юля еще тянулась туда, где собирались толпы, где шумели, любовались чем-нибудь, щеголяли одежками — предвечерняя набережная в Ялте, выставки цветов, массандровские подвалы. И глаза ее больше не скользили невидяще по его лицу, когда ничего не ждешь, не ищешь, ничто не мешает довольствоваться тем, что есть.
Наступил третий, и последний период. Они опять стали близки, и Юлю это ничуть не стесняло, она словно бы приноровилась ко всем сторонам жизни у моря. Дни проходили бездумно, легко, она даже подсмеивалась над нескладным началом — в трех соснах заблудилась!.. Вообще часто и одинаково смеялась, как это свойственно людям с живым воображением, пережившим нелепейшее недоразумение. Приступы смеха накатывали в самое неподходящее время, и сколько Нерецкой ни спрашивал, что с ней, Юля отмалчивалась. Не говорить же, что ее потешает приключение девицы-стихоплета, возвышенной натуры, вообразившей себя Наташей Ростовой, собравшейся на первый бал, а вместо того угодившей сперва в толпу созерцателей похабщины, затем в пахнущий отхожим местом номер дорожной гостиницы и наконец — в этот замусоленный Крым!..
Ее ничуть не беспокоило, что Нерецкой может отнести эти приступы смеха на свой счет — подумать, что таким малохудожественным образом она дает понять, насколько он не тот, в сравнении с ее предположениями. Иногда она «выжимала» смех, как это делают люди, глядя на старого несмешного клоуна, своими антраша не вызывающего ничего, кроме стыда, за то, что пришли и тем заставили его кривляться. Натужное веселье всякий раз обрывалось апатией: только что хохотала, и вот лицо неприязненно стыло, глаза по-недоброму отстраненны.
И как-то ночью в сокровенную минуту у нее вырвалось и совсем несообразное:
— Мы подружились, правда?..
Ни в кино, ни в концерты они больше не ходили, ей лень стало взбираться к дому. Она рано засыпала, крепко спала, подолгу валялась в постели. Возвращаясь со двора умытым, в чистой рубашке, он целовал ее, иногда спящую, холодными губами.
— Почувствовал настоящий вкус?.. — спрашивала она.
«Вот бы и мне так «вкушать»… Люди едут сюда в поисках радости, а я все сделала для того, чтобы испортить первый в своей жизни праздник».
Обжитая Алупка надоела, все в ней было привычно, вплоть до лиц отдыхающих. Купались в одиночестве, у симеизских скал. Юля загорела, загар будто обтянул кожу шелковистой пленкой, округлил тело, придал ей новую прелесть. Пришло время припасенных для загара прелестных бус из крупных желтых, бирюзовых, оранжевых и черных камней. Смуглое тело и это таитянское ожерелье делали ее немного незнакомой.
Она и сама чувствовала себя новой, легкой, даже летучей — двигалась уверенно, говорила небрежно, и кажется, все видела, все примечала, в особенности то в людях, что делало их смешными. Она узнавала в них себя и зло смеялась над претенциозностью, настороженностью, растерянностью одних и жадным желанием других поскорее приобщиться к «клубничному», к тому, чего так хотелось, но нельзя было позволить себе дома, на глазах соседей и знакомых.
Для вечерних прогулок Юля чаще всего облачалась в легкие светлые брюки, сидевшие на ней без единой морщинки, и белый свитер. Костюм подчеркивал утвердившуюся на ее лице невозмутимую маску отстраненности от всего вокруг, придавал ей законченность. Что бы ни удостаивалось ее внимания, обо всем она судила однозначно: чуть не каждый разговор начинала с приглашения позубоскалить. Высмотрев в потоке дефилирующих по погруженному в предвечернюю тень Симеизскому проспекту эстрадную знаменитость, она тянула Нерецкого за рукав:
— Посмотри!.. Да не туда — вон, длинный, в синем пиджаке на красной подкладке, возле статуи Дианы!.. Как «кто»?..
И, умирая от восхищения, поведала, что это поэт, чья известность «дошла до сумки», то есть до изображений его портрета на магазинных сумках.
— Только такие невежды, как ты, могут не знать его стихов, над которыми краснеют школьницы, вздыхают мамы и ржут пародисты!..
После солнечных, в меру жарких дней, когда и на улицах дышалось так же легко, как у моря, погода испортилась, небо помрачнело, стало пасмурно, а в горах совсем темно и на взгляд жутко. Над Ай-Петри собирались особенно мрачные тучи, и когда их оказывалось слишком много, они скатывались к морю, висли над ним чернильными дымами, напитывая воду своей чернотой, по которой рассерженно бродили белые гребешки коротких волн.
Дождавшись просвета в небе и не зная, куда девать холодный день, забрались на прогулочный катер, чтобы взглянуть на предгорья с моря, но на первом же причале сбежали на берег с посиневшими носами. В следующие два дня не только не потеплело, но все упрямее моросило по утрам и было так зябко, что не хотелось вылезать из-под одеяла. Отдыхающие приходили на берег одетыми в теплые вещи и глядели на море. Но от этого глядения становилось еще холоднее, и никто больше не улыбался, казалось, будто все они перессорились. Перестав быть ласкающим взгляд зрелищем, большой теплой ванной, море отпугивало суровостью, неприязненно обособленной жизнью. И только чаек не смущала скверная погода. Они все так же умело летали над берегом и водой, так же аккуратно опускались на знакомые камни и, сложив крылья — точно сунув руки в карманы, — с невозмутимо-благожелательным выражением на желтоклювых физиономиях учтиво смотрели навстречу ветру. Чайки напомнили Нерецкому аккуратную девицу из числа Юлиных подружек, которых он видел в ночной электричке. Она точно так же невозмутимо относилась к шуму вокруг. «Ее ли это выбор или она у жизни избранница?..»
— Без моря тут нечего делать, — ежилась Юля, оглядывая потемневшие стены домов, у которых был озябший и виноватый вид.
Ненастье сблизило их с хозяевами. Нерецкой помог старику залатать крышу флигелька, и они скрывались там с нардами, а Юлю, полагая, что она скучает в одиночестве, обласкала старушка. Застав жилицу с толстым журналом в руках, увязнувшей в чувственном многословии южноамериканского романа, старушка спросила:
— Что это вы все читаете?.. Какой роман?.. — Она брезгливо сморщилась. — Это где у женщины все толсто, кроме талий?.. Бросьте эту гадость, идемте лучше чай пить!..
Угощая Юлю очень крепким чаем с душистым кизиловым вареньем, хозяйка рассказывала о своей молодости, о встрече с будущим супругом в чистый четверг, когда из церкви выносят зажженные свечи, о детстве, прошедшем в имении «графа Дмитрия Алексеевича», который родился за двадцать лет до смерти Пушкина, учился вместе с Лермонтовым, а умер спустя два года после Льва Толстого. Умирал трудно, долго, но как только к нему возвращалось сознание, он прежде всего справлялся о здоровье супруги. Ему тут же отвечали, что она молодцом, хотя и приболела, на мужа глядючи, но теперь поправляется. «Передайте, чтоб не волновалась, я чувствую себя превосходно!» — первым делом наказывал он. И так и не узнал, что жена умерла за несколько дней до его кончины. Похороны были невиданными по здешним местам.
— Шли от Алупки-Сары до самой Ялты!..
Свое состояние граф завещал прислуге, а дом на берегу моря — Красному Кресту, потому что покойный был еще и фельдмаршалом.
— В гражданскую войну там устроили госпиталь, и мы, девушки, приходили корпию щипать — для раненых. И представьте: являюсь утречком, здороваюсь с кастеляншей, а ей кланяется высокий генерал в черкесской одежде! Ну, она, естественно, представила меня. Он посмотрел на меня и назвался: «Барон Врангель». — Старушка рассмеялась. — Это потом я узнала, что он за птица, а тогда все важные особы казались избранными, а их внимание — честью!.. И еще помню встречу. Вышила я жене директора гимназии блузку и — угодила! На радостях дама взяла меня с собой на концерт, он в гимназии проводился. Зрителей набралось немного, но среди них — великая княгиня Ирина, мадам Юсупова! Мне ее моя дама потихоньку показала. Как же она была хороша!.. Одета простенько — светлое платьице, в ушах по крохотному бриллиантику, и все, но — прелесть!.. Что представляли на концерте, не помню. Пели «Спите, орлы боевые», еще что-то, ужасно гремел какой-то знаменитый певец, а вот мадам Юсупову и теперь вижу как живую!.. Вы на нее очень похожи — фигуркой. Очень!..
Подумать только! Такая несусветная старина и — чье-то живое воспоминание!.. Но старина хранилась здесь не только в воспоминаниях. Окончательно взбудоражив старушку, духи прошлого принудили ее извлечь из пахнущего лавандой нутра волнообразного комода рукодельное богатство — вышиванье собственной тончайшей работы. Она стелила перед Юлей и несгибающимися пальцами разглаживала украшенные цветной и однотонной вышивкой платки, занавески, столовое и исподнее белье, целое собрание наволочек для подушек-думок. На холсте, полотне, тончайшем батисте, бархате вспыхивали во всей первозданной свежести алые маки, являлись одинокие гордые сосны на диких утесах, погруженные в зелень домики, летящие гирлянды васильков, незабудок, ирисов, букеты ослепительно ярких роз!..
— Это, Юленька, ДМЦ!.. — таинственно понижала голос хозяйка. — Теперь таких ниток нет!..
И как же светло, праведно стало в комнате, как уютен запах лаванды, как трогательна сухонькая голова старушки, храпящая давно запропавшую древность со всеми ее графами и завещаниями!.. Прикосновение своей — грешно и путано начавшейся — жизнью к уже прожитой и так ревниво хранящей все дорогое душе, вот эти наивные богатства, вызывало желание изменить что-то в себе, сменить ощущение собственной молодости, придать ей какой-то иной образ.
И что-то стихло в ней, что-то новое открылось в глазах Нерецкого — забавное в своей беспомощности беспокойство. Ее непонятно трогала восхитительная жадность, с какой он ни с того ни с сего льнул губами к ее ладоням, точно к живой воде! «Это у него от вина, — пыталась она себя убедить. — Они со старичком то и дело прикладываются».
А в одну из ночей случилось и вовсе небывалое.
Она проснулась… потому что почувствовала на себе его взгляд.
— Спи, спи!.. — шепнул он, поднимаясь со своей кровати, на которой сидел одетым.
За окнами привычно плескался под ветром абрикосовый сад, на стене комнаты во все стороны металось пятно света от уличного фонаря. Покачиваясь, свет заставлял мерцать его глаза, светлые волосы на груди, в разрезе расстегнутой рубашки, белые пуговицы на ней, на ее красной, но казавшейся почти черной ткани. В зыбком полусвете он был так необычно, незнакомо красив и так отдален от нее, так желанен и призрачен, что Юля вдруг испугалась, что его больше никогда не будет рядом. И выпростав руки, она потянулась к нему, оплела шею, прильнула и заговорила обиженно — ей почему-то захотелось услышать что-нибудь ласковое, утешительное.
— Где ты был?.. — хмыкала она, уронив голову ему на плечо. — Ушел себе, а я и не знаю, да?..
— Отвозил деда в Мисхор, — шептал он, бережно сжимая ее большими руками. — Ехал обратно и вдруг подумал: вернусь, а тебя нет!..
— А я здесь!.. — подыграла Юля, совсем по-детски предвосхищая его удивление.
— А ты здесь!.. — смеялся он и все обнимал и обнимал, как будто она и впрямь едва не пропала.
Юля была сонная и теплая, и как только ее коснулись холодные белые пуговки-снежинки его красной рубашки, дохнуло свежим запахом ветра, от которого он весь был ласкающе прохладен, как другая сторона подушки.
Непонятно взволнованная свиданием среди ночи, странной потребностью во внимании к свой покорности, она впервые пережила наслаждение близостью и долго не могла заснуть, потревоженно всматриваясь в себя, пытаясь распознать, что с ней, не заболевает ли она какой-то болезнью, дурманящей и расслабляющей?.. Все приходившие на ум объяснения представали отвлеченными образами, казалось, ей удалось разрушить стеснявшую ее стену, а что за ней, непонятно!.. Господи, да что случилось?.. Несколько раз она приподнималась на кровати, смотрела на Нерецкого, ждала, что он откликнется, но он лежал с закрытыми глазами, и все в ней никло от одиночества… «Не только Чернощеков, все мы старые, всем некуда жить, все валом валят мимо арочных ворот и не знают, что это был вход в мечту…»
Юля вспомнила, как в Симеизе они остановились у закругленного угла опорной стены, вместе с дорогой, опоясывающей бугор, на котором возвышалась мавританская вилла.
«Здесь была надпись», — Нерецкой указал на изуродованную мраморную плиту на замковом камне арочного проема высокой решетчатой калитки.
«Была мечта!.. — злобно бросил проходивший мимо пожилой человек в зеленых очках. — Местные власти, радетели не по разуму, приказали срубить. Мол, если не по-нашему написано, значит, против Советской власти».
«А по-какому и что было написано?»
«Название виллы. По-арабски «Джанап».
«Что это значит?»
«Мечта».
В довершение впечатления, на каменной лавочке за дверью было нагажено. Тут, надо полагать, обошлось без местной власти, хотя разница была в деталях.
Не умея заснуть, Юля свернулась калачиком и крепко закрыла глаза, ожидая появления своего светозарного храма.
Храма не было. В пустой темноте гулко раскатывался бесконечный собачий лай.
А под утро был сон, снилась дачная встреча с цыганом. Он был все тем же — до глаз заросшим, белозубым, в драной рубахе. И двигался все так же — по-звериному ловко, и явился как тогда — вслед за коротким густым шорохом брошенного на землю мешка, туго набитого сосновыми шишками. Сбросил, подошел к воде, нагнулся, плеснул в лицо, охнул и радостно промычал, как от вкусного. А когда выпрямился и увидел ее, тут же расплылся в улыбке.
Затем все было не так, как было, он не остался стоять, не спросил, вытирая широкие ладони о грудь: «Еще нельзя?», а продрался через кустарник, обошел лежавший на земле велосипед и, по-звериному цепко оглядевшись, присел рядом, оскорбляя запахом нечистой одежды, пота и табака, поблескивая серебряной серьгой-одинцом, торчащей вместе с толстой розовой мочкой из дремучей густоты курчавых волос.
«Уже можно», — услышала она и не удивилась, что он знал, что можно, это почему-то было очевидно, и она не могла ни возразить, ни убежать. Он подступил бессловесно, как жаркое лохматое животное, наделенное такой требовательной силой, настолько не ведающее ничего, кроме самое себя, с такой уверенностью вознамерившееся подчинить ее несообразно маленькую плоть, что она сразу изнемогла, обессилела от сознания своего бесправия, подневольной доли в этом извечном, диком, болезненном действе.
Очнувшись, Юля попыталась вспомнить что-то, подсказанное сном, но сон ушел и унес непонятое. От света утреннего солнца блестело золото на обоях. Она подошла к окну.
Чистое лазуритовое небо было очень к лицу светло-серой вершине Ай-Петри. Растрепанное ненастьем море разглаживалось. На дворе было тихо-тихо. И вдруг она вспомнила тишину Херсонеса, тысячелетнюю колонну и промелькнувшую на ней тень птицы — тоже тысячелетнюю. «Я, Матерь Божия, ныне с молитвою…» Юля забыла как дальше и заплакала.
Когда распогодилось и на пляж под Черным бугром потянулись купальщики, пора была уезжать. Последний вечер просидели в людном, грохочущем музыкой ресторане. Нерецкой был молчалив, медлителен и, встречаясь с ней взглядом, щурился устало и виновато. Голубые глаза на загорелом лице будто выцвели и онемели, не было за ними ни желаний, ни мыслей.
— Не хочу-у уезжать!.. — по-бабьи нараспев сетовала Юля, подлаживаясь под его настроение.
Сидючи рядом, она теребила завитки волос на его затылке, страдальчески морщила лоб и насмешливо улыбалась. Наполненный запахами вина и кухни ресторанный зал представлялся ей ритуальным местом, где собираются не просто, а с неким умыслом. Мужчины и женщины оделись в чистое, пришли и, следуя обряду, намеренно возбуждают себя вином, изливают друг другу немыслимые чувства, лихо похваляются, откровенничают, лгут. Это и глупо и так заразительно, что не проникнуться общим возбуждением невозможно. Бездумно жалуясь на необходимость уезжать, Юля ни на минуту не забывала, что она хороша, что на ней нарядное платье, что ее хрупкость и сильная фигура Нерецкого делают их «самой лучшей парой на всем побережье», как сказал сидящий с ними за одним столом носатый старик, в прошлом адвокат.
Все неприятное осталось позади, Юля пребывала в том самодовлеющем настроении, когда ничто не стесняет, не заботит, не страшит. Уверенность в неизбежности всех потерь и приобретений утвердилась в ней как чувство, с каким человек лжет, не задумываясь ни о каком другом значении неправды, кроме нужного ему.
— В этой неуправляемой толпе — ваше умение держаться, ваши лица!.. — Старик всплеснул рукой. — Инородные тела, благородное вкрапление!..
— А это хорошо — быть благородным вкраплением?..
— Ну, когда в глазах мельтешат одинаковые парусиновые брюки да майки с идиотскими английскими надписями, вы — как надежда, глядя на вас становится веселее на душе!.. Я любуюсь вашей косой, и будущее не кажется мне беспросветным!..
— У вас с Юлей взаимная симпатия.
— Правда. Вы мне нравитесь!.. — До этой минуты она и не подозревала, что может сказать такое постороннему человеку.
Старик и в самом деле нравился ей — как диковинка в ярмарочной толчее. Один нос чего стоит: величиной с сардельку и того же цвета, он занимает столько места на лице, что все остальное приходится отыскивать. Под сенью носа резвился крохотный алый ротик, изощрявшийся в бесчисленном разнообразии улыбок, в самых любезных, самых приветливых, самых сложных выражениях, точно изо всех сил пытался компенсировать страховидную неподвижность, которую придавал лицу вцепившийся в него чудовищный нос.
С первыми звуками нового танца у стола объявился молодой человек в розовом пиджаке, с мелко вьющейся копной нечесаных волос. Застывшая физиономия выдавала исполненное пьяной серьезности старание казаться трезвым.
— Могу я вшей девшкой?.. — Глядя на Нерецкого, он помахал рукой между пуговицами пиджака и лицом Юли.
— Если у нее есть желание.
— У меня нет желания!.. — едва не вскрикнула Юля. Лицо ее покрылось розовыми пятнами, верхняя губа брезгливо вздернулась, чуть не целиком обнажив два передних зуба.
— Нет, посмотрите на него! Пьяный обормот считает себя вправе приглашать кого вздумается! Ну, наглец!.. — вскипел старик, когда незадачливый кавалер убрался. — Вот где главная беда — мы истерзаны неуважением!..
— Вы не ждите уважения, и не будет причин терзаться!.. — Юля посмотрела на Нерецкого, как бы приглашая полюбоваться еще одним заблудшим, не понимающим того, что им хорошо известно.
— Как не ждать?.. Если общение неуважительно, оно вообще невозможно!..
— Того общения, которое уважительно, давно в природе не существует!.. — Пережившую неприятную минуту Юлю подмывало высказаться — как школьницу, хорошо усвоившую урок. — Розовому пиджаку нужно не уважение, а утоление желаний!.. Огляделся, выбрал партнершу и заявил об этом со всей корректностью, на какую способен. Всякий на его месте поступил точно так же.
— Позвольте, он же пьян!.. Не научен уважению, черт с тобой, но что твое состояние вызывает у людей отвращение, это ты должен понимать?.. Есть же элементарные правила приличия, эстетика общежития, если хотите!..
Глаза Юли стали злыми.
— Начнем уж с этики!.. Насколько я понимаю, именно она есть потребность в культуре, а эстетика всего лишь выражение культуры!.. Так вот о нашей потребности можно судить по розовому пиджаку: он в эстетике, как мастер каратэ в правописании — ни в зуб ногой.
— По одному хаму, пусть даже в розовом пиджаке, не следует судить о положении вещей!.. Потребность в эстетике проявлялась еще у первобытных людей!..
— Повременим с первобытными, среди цивилизованных вы часто встречали озабоченных собственными манерами?.. Красота общения появляется там, где царит культ воспитанности, а зачем воспитанность, если женщины все равно что мужчины, а мужчины все равно что женщины?.. Откуда ей взяться, эстетике?.. Не кидаемся друг на друга, и на том спасибо.
— Вы мне еще раз напомнили, что тяготение к старым образцам — в натуре человеческой. Мы мерим настоящее прошлым, не давая себе труда подумать об изменениях. Дело доходит до смешного!.. Уже будучи на пенсии, решил проведать родной городок, откуда уехал бог знает когда. Хожу по улочкам, ищу знакомых — ни одного!.. И только после отъезда сообразил, в чем дело: я, пожилой человек, искал их среди молодых, словно вернулся на другой день после отъезда!.. Мои однокашники давно стали стариками, вот о чем я забыл. К сожалению, не всякие заблуждения столь же очевидны, и в нашем с вами случае не так-то просто убедить себя, что не старые нравственные каноны надо реанимировать, а создавать свой лад, свою эстетику.
— Какую эстетику создавать, никто не знает, а вот какая порушена, всем известно… Сколько лет двигали культуру в массы, а результат?.. Ни культуры, ни миссионеров — одни недоумевающие аборигены, чьи старые боги повержены, а новые не воссияли. Что там боги, женщины не понимают женского идеала, мужчины мужского. Так что пора уже выдавать справки для удостоверения пола. Все смешалось…
Нерецкой старался не встречаться взглядом со стариком: несмотря на залихватский тон, Юля выговаривалась всерьез, не заботясь, как при этом выглядит сама и в каком свете выставляет его. «Ей нужно убедить в своей правоте прежде всего самою себя, не то выйдет, что ее курортный роман — еще одна неудача, еще один постыдный провал».
— Вот уж не ожидал увидеть в вас энтропика!.. — Старик был расстроен самым доподлинным образом.
— Это что-то страшное?..
— Это люди, избывшие в себе ту самую энергию, которая женщину влечет к женскому идеалу, мужчин — к мужскому. Для них разговоры о феминизации мужчин и мужеподобии женщин лишены оснований. Род человеческий идет к третьему состоянию — к унификации психологического типа человека, и в первую очередь — его городской разновидности! Мы на пути к стандартизации самосознаний, самоощущений, когда представления о себе перестанут быть женскими и мужскими. Эстетика, по их мнению, построенная на различиях полов, умирает по той причине, что разделяет!.. Примеры на каждом шагу, поведение нивелируется, общение на условиях п а р т н е р с т в а — отсюда печатное восхваление поэтессами мужского умения не в чувствах изъясняться, а «говорить руками». Где в оны годы находилось магнитное поле мужчин и магнитное поле женщин, ныне общая пустота!.. И брючки на дамах, рюшечки на мужчинах не от перемены ролей, а от смятения — первой фазы «смешения языков».
— Ваши питекантропы недалеки от истины… Что нынче почитают за прекрасное в человеке? Силу, ловкость!.. Сиганет девица повыше или подальше, и ее тут же прославят печатно и киношно. Ну а будь она идеалом благовоспитанности, изящества, кто такую узрит, склонится в почтении, поставит в пример?.. В любом дворе будут глазеть, как на белую ворону!..
— А кто виноват?.. Вы свободные люди и сами выбрали себе образ поведения…
— Образ поведения не выбирают, его предписывают… Мы свободны по-вашему, она от вас, наша свобода. Неспособные дать нам что-то, вы не дали ничего…
— Как ничего? Когда еще людей не стесняли предрассудки?.. Когда еще мужчины и женщины были независимы по всем статьям?..
— Да, да только веками доказано, что он и она, сходясь, подчиняются властительной идее — неважно, как она называется, кодекс, догма, но союз мужчины и женщины должна связывать сила, принуждающая к ладу, как к истине.
— Господи боже мой!.. Откуда у вас тяга к средневековым законам?.. — Глаза старика всполошенно метались между Юлей и Нерецким. — Какой лад через принуждение?.. Какая истина в таком ладе?..
— Очень простая — благо. Брачные узы всегда подразумевали подчинение ради блага племени. И всякое табу здесь делает работу санитара — пожирает скверну в зародыше!..
— Это только на первый взгляд так кажется. С нравственными санитарами все происходит как раз наоборот… От нас и только от нас зависит, погрязнет в скверне людское стадо или очистится. Не кодекс и не догма должны оберегать человека, а внутренняя потребность лада, потребность блага как безотчетное веление совести!..
— Прекрасное мечтание!.. Но безотчетны у людей совсем другие веления. Чтобы появилась «внутренняя потребность лада», должно установить, что иначе — позорно, неправомерно!..
— Без вас никто ничего не установит!..
— Не понимаю.
— Вот и я ума не приложу, как случилось, что такие, как вы — красавицы, умницы, — перестали чувствовать для себя необходимым побуждать в молодых людях потребность быть изящными, вежливыми, оберегать вашу стыдливость!.. Да вы просто обязаны так себя поставить, чтобы пьяные обормоты и на глаза-то вам не решались показываться!.. Нравы неделимы. Там, где женщины потворствуют низменному — например, чтобы нравиться, обтягивают нижнюю часть фигуры, там не могут не лгать, не воровать, не брать взяток, не хамить!..
— Вы правы. И Юля, я уверен, с вами согласна. Просто ее напугал этот кавалер и она выговаривает раздражение, нет?.. — Нерецкой хотел подсказать старику, что между рассуждениями Юли и ее сущим есть дистанция.
— Напугал?.. Еще чего! Я теперь вообще не боюсь мужчин!.. — Она вскинула подбородок и вызывающе сомкнула губы.
— А, раньше все-таки боялись!.. Что же вас пугало?..
— Они казались мне существами враждебной породы.
Мужчины переглянулись. «Она всегда так забавна?» — спрашивал взгляд старика.
Предоставив им любоваться ею, Юля с вызывающим видом повернулась к залу… и замерла, споткнувшись взглядом о розовый пиджак. Лохматый парень о чем-то говорил собутыльникам и косился в ее сторону. Болезненной истомой наплыло ощущение зыбкости, пустоты под ногами. «Неужели привяжутся?.. Господи, только не сейчас! Все обернется, как после шведского фильма!»
Прокатившийся по коже холодок страха и отвращения к себе из-за незащищенности перед унижением сложился вдруг в яростную ненависть к этому самоуверенному старику, с интонациями завзятого говоруна, точно это он был виноват, что она рождена равнозначной розовым пиджакам, брошена в этот замусоленный мир!.. А старик, обрадованный тем, что его поняли, изо всех сил лез в эту щель — доказывал неизбывность вечных ценностей.
«Неизбывна болтовня о ценностях!.. — Юля сомкнула губы и мысленно очень зло и очень отчетливо произнесла: — Шел бы ты спать!..»
И словно бы услыхав ее, адвокат тут же поднялся, сдержанно поблагодарил за компанию и ушел. Он умел нравиться. Юля собиралась сказать, что и с них довольно «хмельного беспутства», пора на воздух, но, заметив, что Нерецкой как-то не просто разглядывает ее, промолчала, пытаясь понять, что ему открылось. Не поняла и ощутила легкий жар на скулах.
— Знакомые?.. — Он смотрел чуть насмешливо.
— Знакомые?.. А!.. Нет. — «Он понял, чего я испугалась, и своим вопросом любезно подсказывает, как «сохранить лицо».
Все вдруг стало невылазно сложно: ничего не объяснять — дать повод думать, что у нее есть секреты, но и признаться, что боится «обормота», несмотря на то что рядом он, Нерецкой, означало выдать свою отстраненность от него, с которой она все определеннее осваивалась в последние дни, хотя ей никогда не было так легко и приятно с ним, как теперь.
— Это я задумалась. Адвокат напомнил, какой я приехала сюда. Голова кругом шла — как тут живут, как курортничают?.. Вокруг тьма-тьмущая «разбитых на пары», у воды столпотворение и куда ни глянь — повальная «простота нравов».
Для Нерецкого не осталось незамеченным, что она говорит не так свободно, как только что со стариком.
— Ты ожидала увидеть дам с собачками, кружевные зонтики и поэтические беседы на живописных пустынных берегах?.. — Он не столько спрашивал, сколько напоминал, что таков удел всех благих ожиданий.
— Не знаю, чего я ждала, но всю жизнь я готовилась говорить не на том языке, который здесь в ходу… Бросит прохожий детинушка в спину непотребное, и враз станет непроглядно насчет того, что люди могут быть изящны, вежливы, стыдливы. Каждый изгаляется как хочет. И самое смешное — со временем отвращение проходит. Не то чтобы непотребного не замечаешь, оно становится привычным, как исправленное произношение.
— У тебя есть и другие впечатления… Пройдет время, и все неприятное забудется, как скверный анекдот… — «И я в том числе».
— Ничего не забудется… Раньше, когда мне говорили, что нынешние сословия — это вкусы, что люди разделяются по культуре чувств, я самодовольно причисляла себя к тому сословию, которое защищено от всякой дряни. Увы. Все одним миром мазаны. Ты верно сказал: «Подобное подобному. Женщины подобны мужчинам, мужчины — женщинам». — Юля расслабленно улыбнулась: — Вот и я уподобилась, меня уже ничем не удивишь.
— Наговариваешь на себя…
— Зачем?..
Она принялась заплетать конец косы и сказала что-то еще, он не расслышал.
— Ты о старике?..
— Его восхищала моя коса, а для меня она — рудимент.
— Бог с тобой! Женщины помирают от зависти.
— Это у них тоже атавистическое, их дубьем не заставишь носить прически «не как все».
— Пусть их, а ты косу не трогай… Еще лет десять по крайней мере она не помешает тебе оставаться красавицей.
— Даже так!.. Впервые слышу от тебя такое… о косе. — Собрав пальцы обеих рук в один кулачок, она малое время раздумчиво оглядывала его, затем сказала каким-то странным, отдаленным голосом: — Зачем краса, если вся ты с ног до головы «для низменного воображения»?..
Нерецкому стало не по себе. Он зачем-то улыбнулся, говоря:
— Начинаю подозревать, что оказал на тебя скверное влияние…
— Ты?.. — Она ласково коснулась его руки: с тех пор как у нее в кармане курточки лежал билет на поезд, Юля была щедра на проявление нежности. — Успокойся, и без тебя было кому доказать, что «наше царственное я», которым так восторгаются поэты, возможно при условии «подобное подобному».
— Столько урона из-за того, что тебе не понравилась здешняя публика?..
— Что делать, все живут и все думают так, а не иначе потому, что им что-то нравится, что-то не нравится.
— Выходит, сословия — это все-таки вкусы?..
Юля не ответила, затем отвернулась с видом человека, которого не хотят понимать. Он положил руку ей на плечо.
— Мои слова не стоят, чтобы их повторять. Ты лучше говорила, помнишь: «Талант — это умение научить желание уметь». Тогда мне показалось, ты упряма и тебя не собьешь с панталыку.
Юля молчала.
— Или их оказалось слишком много, разбитых на пары?.. Что делать, всегда неприятно убеждаться, что род человеческий может без всякой убыли для себя пренебречь нашими претензиями.
— Вот именно. И если гора не идет к Магомету, Магомет идет к горе. — Юля откинулась на спинку стула и, скрестив руки под грудью, смотрела насмешливо.
— С Магометом дело проще. Ему позарез нужно было добраться до горы, вот он и решил не упрямиться. На его царственное «я» эта прогулка никак не повлияла.
Выражение лица Юли стало досадливым, и она отвернулась к оркестру. У нее пропала охота разговаривать.
«Ты ведь тоже был не очень разговорчив, когда вернулся из Мисхора… И может быть, не сказал ей как раз того, что она ждала и чего во всю жизнь ни от кого не услышит. Или, что вернее — не станет слушать».
…Тогда теплая живая тишина комнаты встретила его укоризной. Да, да, странное было ощущение: будто вошел в детскую, где в ожидании тебя долго плакал и только что уснул ребенок. Осторожно прикрыв дверь, он постоял у порога, давая глазам привыкнуть к темноте, чуть разбавленной светом улицы, и сначала различал лишь тускло блестевшее плечо лежащей на боку Юли да неясные очертания головы на подушке. Присев к изголовью своей кровати, от разглядел лицо, руки… Пальцы правой слегка касались подбородка, левая лежала перед грудью ладонью вверх, в положении, напоминающем жест недоумения, неведения… В откинутой руке, в застывшем настороженно-идиотическом выражении лица, с каким спит большинство людей, в самой фигурке Юли, замершей под тонким одеялом в ломкой неудобной позе, было столько беспомощного, столько непонимания, почему она здесь, в этой комнате, в этом мире, что больно было смотреть.
«С тем и уедет. И ничего не изменишь».
На полу у окна белел измятый лист бумаги. По привычке выискивать Юлины карандашные строки на всякой бумажке, он поднял, разгладил и поднес ближе к окну.
Небрежные стихотворные наброски чаще всего были написаны в форме обращения к близкому другу, как это принято в старых романсах, посланиях. И всякий раз он читал их с одинаковым чувством вины и жалости, с каким только что рассматривал ее спящую. В этих обращениях она лгала самой себе и не могла не понимать, что лжет, потому что въяве ей и в голову не пришло бы поделиться с ним задушевным.
Разгладив бумажку, он с трудом разобрал в свете уличного фонаря:
Поводи по церквам —
Я не верую.
Все раскопаны чудеса;
Не молиться мне,
Не уверовать
В населенные небеса.
В храмах пращуров
Вечное бдение,
Судей праведных нашим летам;
Там услышу, кто я —
Свершение
Иль поруганная мечта.
Ему захотелось разбудить ее, чтобы, как только она раскроет глаза, тут же, не дав ей окончательно вернуться к яви, к тому дурному, что отгораживает их друг от друга, сказать, что все диковинные музеи, слепящие белизной античные обломки, церкви на скалах, рыхлая вершина Ай-Петри и туманная бездна под ней, точно пожаром распаляемая изнутри восходящим солнцем, все это и многое другое только потому и останется в памяти, что рядом была она! Не древностью запомнились ему таврские захоронения, а тем, что он целовал ее где-то возле трехтысячелетнего могильника… Полуденное солнце, плоскогорье в каменных сугробах и уложенные в едва различимый прямоугольник сизые булыжники, испятнанные белыми язвами мха. Усыпальница невообразимо далекого исчезнувшего племени — и она! Тут же, у родничка, из которого только что напилась, встав на колени. Он целовал ее в веселые влажные губы, в мокрый подбородок, слышал тихий смех, слабый запах пота, видел сверкающие на солнце росинки испарины под обегающими лоб паутинными кудряшками волос…
Он не решился разбудить ее, но Юля сама вдруг поднялась и потянулась к нему!..
«Это для себя ты — примелькавшийся актер, чье лицо, как старая газета: сколько ни смотри, ничего нового не увидишь, — думал он, душевно очищенный добрым молодым чувством. — А ей все внове — вот так проснуться, увидеть тебя!..»
Сжимая ее тонкое, горячее и вялое со сна тело, он все порывался утешить ее, как утешают испуганного сном ребенка, но так и не сказал ничего вразумительного, отдавшись тому молчаливому общению, при котором, как принято думать, люди понимают друг друга без слов, хотя никто не смог бы объяснить, что понимают.
…Грохнула новая музыка, что-то завопил певец с микрофоном, дергаясь, как подключенный к электрическим импульсам.
— Тут оглохнешь!.. — сморщилась Юля. — Поедем к скалам, а?..
Он как ждал ее слов — тут же поднялся, и час спустя они стояли у скал, на западной окраине Симеиза, лицом к морю, откуда неиссякаемо, как из огромной трубы, изливался теплый тугой ветер. Стояли и смотрели в чистую черноту неба, на убегающий за море искрящимся дымом Млечный Путь. Снизу, от каменных завалов берега, доносился гулкий пещерный звук прибоя, такой же таинственный, как миры над головами.
Где-то неподалеку, на окраине городка, так же лицом к морю и ветру, стояли белые кариатиды. Юля разглядела их во время прогулки «по толстовским местам». Оказавшись на краю обрыва над морем, они не сразу сообразили, что стоят во дворе виллы в античном стиле, не сразу разглядели на каменистой истоптанной земле высохший след декоративного ручейка с каскадом игрушечных водопадов. С востока двор огораживала крытая галерея, соединявшая в одно строение дом и беседку над обрывом — ее-то стены и были украшены глядящими в морскую даль женщинами в белых одеждах.
«Совсем как на портике Эрехтейона!..» — сказала Юля.
Стену галереи разукрасили любители гадить автографами, под беседкой ютилось жилье балаганного типа, с высунутой в окно трубой буржуйки, закоптившей точеный камень. Но ни истоптанный дворик, ни балаганная труба не мешали белым кариатидам неотрывно смотреть на закатный горизонт, в ожидании чего-то или кого-то из-за моря, откуда языческим богом-вестником летел ветер и накатывали волны, глыбасто теснясь тут же, под обрывом, и дальше, у мыса, у темных подножий огромных камней, над которыми поднималась скала Лебединое крыло — Лебединка, так, еще красивее, называли ее местные мальчишки.
«Белые женщины, это все мы, люди, в вечном ожидании, — говорила Юля. — Суетимся, снуем, мучаемся, а в душе у нас замерло ожидание праздника, когда то, что раньше хотелось, но нельзя было, станет можно. И никакой пророк не разуверит людей, что ждать нечего, потому что нельзя жить и знать, что впереди ничего нет… В Африке отыскали следы мужчины и женщины, они шли по земле миллион лет назад и не знали, куда идут — это установили ученые. Но зачем знать?.. Идти вдвоем — в этом и состоит жизнь, все ее смыслы».
— Как неслышно дует ветер!.. Жутко даже. — Юля, прижалась к его руке у локтя. — Кажется, и не ветер вовсе, а земля беззвучно летит куда-то, сама не зная куда!..
— А вдруг это та самая энергия, которую рассеяли «энтропики»?.. Бродит над миром утерянная людьми неприкаянная чудесная сила!.. Занятный адвокат. «Мы, — говорит, — получаем слишком много сразу — рождаемся людьми, и с каждым следующим поколением нам это все более не по плечу!..»
— Задним умом все крепки. Возмущается, наставляет, а сам-то где был, когда я еще не родилась?..
Из невидимой дали моря беспрестанно накатывали волны и перекличкой — то рядом, то в отдалении, то в левой стороне берега, то в правой, то доверительно ясно, то едва различимо доносились их вздохи, чмоканье, стеклянный плеск, усталое хлюпанье, вкрадчивый шелест…
— Скорее всего ветер сложился из дыханий всех живших на земле — видишь, какой он теплый, живой!.. Представляешь: мы умрем, а наше дыхание вот так же будет скользить по чьим-то щекам, глазам!.. «Но есть одно, что вечной красотою связует нас с отжившими — была такая ж ночь!..» — пришли на память Юли неизвестно когда заученные строки.
«Связует нас с отжившими!..» — повторялось и повторялось в памяти началом торжественного пения. И вспомнился умирающий фельдмаршал — как он наказывал передать жене, что чувствует себя превосходно. Затерявшееся в бесчисленных дыханиях, в невообразимом множестве сказанного людьми, всеми забытое предсмертное движение сердца столетнего старца, однокашника ее любимого Лермонтова, — что в нем?.. Отчего оно отозвалось в душе, как благая весть из-за моря?..
«Надо идти, как миллион лет назад. Все возможно под этими звездами. Наверное, и счастье…» — думала она, умиротворенно обласканная теплым дыханием огромного ночного мира.
И сказала неожиданно для себя самой:
— Я знаю, почему люди верят в Бога.
— Да? Почему?..
— Разум удивлен. И нет исхода удивлению.
Он молчал, а ей хотелось спросить: «Ты со мной не просто так, ты немножко любил меня?..» Но что-то мешало, казалось, произнеси она эти слова, и ее теперешнее чудесное состояние оборвется, исчезнет, как исчезло, перестало существовать что-то после разговора в баре на площади.
«Славная, чудная ночь, а во мне все извращено!» — вдруг подумала она и вспомнила, что так с ней уже было — давно, в детстве. Она стащила с елки игрушку, которую потом искали, чтобы ей подарить. Тяжкий стыд и еще какое-то темное, безобразное чувство терзали ее все дни праздника, игрушку она возненавидела, все извратилось…
Слева из-за ниспадавшей к морю волнистой черноты предгорий всходила луна. Свет ее покрыл наклонную асфальтовую полосу дороги налетом призрачного серо-сиреневого пепла. «Волга» на обочине стандартно поблескивала всеми изгибами кузова, но что она окрашена в сиреневый цвет, нельзя было угадать, ни пока они шли к ней, ни когда подошли совсем близко.