Даниэль Кельман

Под солнцем. Рассказы

Ограбление банка

Маркусу Мерингу стукнуло тридцать четыре, а то и все тридцать пять, частенько он и сам не знал точно. Он жил в двухкомнатной квартире со встроенной кухонькой и маленьким балконом. А телевизором не обзавелся, это и отличало его от соседей. Зато он пристрастился к приключенческим романам. Больше всего любил «Моби Дика» — перечитал четыре раза, также жаловал Джозефа Конрада и Грэма Грина. Маркус работал в учреждении; письменный стол, печать и множество авторучек — все это имелось в его распоряжении, а телефон не требовался. Он просматривал бланки, заполненные теми, кто занимался делами поважнее. Найдя ошибки, отсылал бумажку обратно; не обнаружив таковых, отправлял в следующий отдел. Как-то ему довелось познакомиться с человеком, который массировал на крестьянском дворе свиней; а еще он всякий раз, заглядывая в туалет, с таким же содроганием думал о чистильщиках каналов, копающихся в городских экскрементах глубоко под землей. Значит, есть на свете профессии похуже его собственной. Раз в год он садился в поезд и уезжал в пансионат, в зеленую и холмистую местность, где проводил две недели. Рождество справлял у глухого деда, бывшего машиниста. Каждый месяц навещал сестру с зятем и привозил детям шоколад. Как государственный служащий он не подлежал увольнению, как член книжного клуба ежеквартально получал новый каталог. Однажды, в девятнадцать лет, он написал стихотворение; Маркус хранил его в ящике стола и время от времени читал вслух. В лотерею он никогда не выигрывал и не выписывал газет.

И вдруг случилось так, что спокойное течение его жизни нарушила молодая девушка, пути обоих пересеклись; ее звали Эльвира Шмидт, и она являлась руководящим сотрудником Кредитного банка. Эльвира была помолвлена с неким доктором Хапеком, заведующим производством на одной преуспевающей лимонадной фирме. По воле различных запутанных обстоятельств вечером, накануне того самого дня, когда Эльвире суждено было сыграть весьма важную роль в судьбе Маркуса Меринга, между женихом и невестой случилась размолвка. И теперь, на следующий день, девушка предавалась печальным мыслям. Перемещая по монитору ряды чисел, она сокрушалась о неудавшейся жизни и злосчастной судьбе. И вздохнув — перед глазами образ суженого, — нажала не на ту кнопку.

Даже компьютер, скромная, но добросовестная «ай-би-эмка», почувствовал что-то неладное и спросил: «Are you sure? (Yes/No)».[1] Но Эльвира, полуслепая от слез, не вняла предостережению и длинным ногтем мизинца коснулась клавиши «Y». Тут же через миллионы схем понеслись импульсы, и в глубинах невидимого электронного мира начали свершаться большие изменения. Эльвира вздохнула еще раз, поднялась и на высоких каблуках, словно на ходулях, зацокала на обеденный перерыв. С каждым шагом она все дальше удалялась из жизни Маркуса Меринга. Точка пересечения осталась позади; дороги разошлись.

Потом наступил солнечный полдень. Только под вечер потянулись облака, сначала маленькие, очень высокие и живописно переливчатые. Ни месяц не вышел, ни звезды, и небо задернулось плотным занавесом из темноты. Когда Маркус Меринг возвращался с работы, упали первые капли; когда добрался до входной двери, грянул первый гром. Из окна он наблюдал за стремительным отблеском молний над крышами; буря неистовствовала; небосвод покачнулся. Этой ночью он почти не спал. Дождь отбивал по стеклу барабанную дробь, отзывавшуюся в его голов!. А еще шумел ветер, словно весь мир пребывал в движении.

Когда Маркус открыл глаза, уже рассвело. С кровати виднелась верхняя половина окна и кусочек неба между гардин в желтую крапинку. Было почти тихо, только приглушенный шум моторов доносился с улицы. Он не заметил, как заснул, и это казалось странным. И даже видел сон! Хотя уже ничего не помнил. И, верно, хороший сон, полный людей и событий.

По-прежнему шел дождь. Но слабый, и воздух был прозрачный, почти как летом. Маркус встал, открыл окно, сделал вдох и прислушался. С лестницы послышалась тяжелая поступь шагов: почтальон.

А теперь, живей! Почистить зубы, умыться, одеться, завязать галстук, нырнуть в серый пиджак. Уже поздно!

Выходя из квартиры, он наступил на бумаги. Почта: пестрый ворох брошюр и проспектов. Донельзя улыбчивое лицо политика. Открытие: пиццерия Гвидо. «Глотни-ка пивка». Две дамочки в купальниках. Торжественно-серый конверт — христианская благотворительность. И письмо из Кредитного банка, обычная выписка из счета. Маркус все сгреб, положил письмо в карман, остальное отправилось в мусорную корзину. Потом он ушел.

Вода бежала по его волосам и затылку, затекала за воротник. Он вытащил конверт Кредитного банка и вскрыл. Третьего дня он купил новые ботинки и отдал в починку радио. На счете оставалось немного…

На вес бумажка казалась тяжелой, от сырости на ней нарисовались темные разводы. Маркус прикрыл листок рукой, прищурился и напряженно всмотрелся.

Он не то чтобы удивился. Удивление способны вызывать газели, явления бледных призраков, озаренное солнцем море, но только не ряд плохо напечатанных цифр на размокшей бумаге. Недоразумение, что же еще. Банки тоже ошибаются… Он уныло улыбнулся.

И вдруг стало нечем дышать. Он остановился и прислонился спиной к стене дома. Жар тонкой острой стрелой пронзил его тело, расхлябанный от дождя мир вокруг резко пошатнулся.

— Вам нехорошо? — спросил голос.

Маркус что-то пробурчал и побрел дальше, осторожно, соразмеряя шаги с покачиванием земли. Зеленая скамейка, пританцовывая, выступила вперед; Маркус протянул руку к спинке, промахнулся, поймал, на ощупь обошел вокруг и сел. Над головой клокотала вода; навес из молочного стекла защищал его от дождя. Остановился автобус, открыл двери и замер в ожидании — Маркус не поднимался, и автобус поехал дальше.

Всматриваясь в бумажку, он начал осторожно подсчитывать нули. Каждый означал умножение; и так, от нуля к нулю, сумма взвинчивалась в сферы чистой математики. И это были деньги. Деньги! Деньги на его счете.

Но, разумеется, не его собственные. В реальности вообще не существующие, просто недоразумение, опечатка, бестелесный туманный призрак из чисел. Ему никогда не превратиться в материю, в подлежащие перечислению купюры, в его, Меринга, наличные, которыми поигрывают в кармане брюк. Тут, на бумажке… нет, это не деньги, это чернильные пятна.

Но все же велика сила духа. И банкноты — всего лишь цветная бумага, знаки, но знаки чего — толком никто не знал. Биржи, где легионы при галстуках размахивают руками, есть рынки, на которых идет торг абстракциями. Деньги — всего лишь идея, обязанная своим существованием бумаге и мониторам — и все-таки идея, имеющая власть над действительностью! К черту, если здесь указано, что это принадлежит мне…

По крайней мере отважиться и попробовать можно. Только шутки ради, никакого риска. Как, к примеру, вот такое: «Я бы хотел закрыть счет»? И тогда они, конечно, заметят. Но может быть, может быть, может быть — да, может быть, и нет. Ничего рискованного. Он судорожно улыбнулся этим глупостям, и тут размытая мерцанием группа людей сложилась в картинку: Ахав и Измаил, лорд Джим и Ностромо, великий Ностромо. Да что же это, господа, здесь вам не место! А если не знаете: на залитых дождем пригородных улочках вы превратитесь в посмешище! Но Ностромо широко улыбался, а деревянную ногу чернобородого Ахава защемило в решетке водоотводного люка; тот забряцал своим гарпуном по асфальту, выдернул ногу, освободился, потерял равновесие, крепко схватился за ближайший фонарь, после чего с достоинством заковылял дальше. Видение рассеялось. Маркус Меринг сидел, окутанный автомобильным шумом будней, и вдруг ощутил в себе нечто, похожее на решение.

Он посмотрел на часы, рабочий день уже начался. Ничего страшного, он еще ни разу не опаздывал, можно придумать отговорку. А теперь в банк. Он встал и пошел, сначала медленно, потом быстрее, потом еще быстрее.

Кредитный банк. Серебристое здание, большой зал — кристально светлый, окруженный двойным рядом торжественно-мраморных колонн; каждый сантиметр сверкает богатством и изяществом. Филиалы за границей: в Люксембурге, Монтевидео, Гонконге, Нассау, Буэнос-Айресе. Широкая база клиентов; мелкие вкладчики, честные трудяги, но также и космополиты, говорящие на многих языках и прилетающие из дальних стран на личных самолетах. Банком владеет общество с латинским названием, а уж кому принадлежит оно, никто не знает, даже — так говорят — Ян Хёффер, директор, чей французский словно сшит на заказ, как его костюмы. Но вернемся к нашей теме: Кредитный банк — и это не подлежит сомнению — институт с почти неограниченной ликвидностью, заслуживающий всякого доверия. Стеклянная дверь поддалась, и Маркус Меринг вошел внутрь.

Он был клиентом банка уже много лет, и поэтому роскошь его не ослепила. И все-таки он устремился к окошку, нервно теребя узел галстука и суетливо оглядываясь по сторонам. Что я здесь делаю? Что, черт побери, я делаю?…

По всей вероятности, произошла еще одна случайность: молодая девица, двадцати семи лет, умная и честолюбивая, всякий раз поджидавшая его на этом месте и имевшая некоторое представление о его истинном финансовом положении, лежала дома в постели. Три дня назад ее свалил грипп (о, эта изменчивая погода, коварный дождь, холод) и будет мучить наверняка еще неделю. Ее замещала симпатичная двадцатидвухлетняя девушка, сама простота. Она подняла свои переливающиеся зеленые глаза на Маркуса.

— Я, — Маркус откашлялся, — хотел бы закрыть счет.

— Да, пожалуйста. — Очевидно, девушка работала в банке совсем недавно и еще не знала, что в ответ на подобную просьбу нужно изобразить растерянность. — Номер вашего счета? И, будьте добры, покажите ваш паспорт…

Маркус посмотрел на карточку, сверил номер и положил паспорт на мраморную стойку. Девушка мило улыбнулась, ее пальцы заплясали по клавиатуре — и вдруг она приняла серьезный вид.

— Вы действительно хотите… все снять?

Сердце Маркуса Меринга стучало все громче и громче, биение наполняло грудь, подступало к горлу, начинала трещать голова. Он кивнул.

— Совершенно верно. Наличными, если можно. Девушка растерянно посмотрела на него, потом на монитор, потом снова на него.

— Простите, вы не могли бы секундочку подождать? — Она встала и поспешно удалилась.

Руки Маркуса Меринга легли на холодный мрамор. Он ждал. Перед глазами расплывались каменные узоры, сердце колотилось по-прежнему, все быстрее и быстрее. Только спокойно, никакой опасности нет. Ошибка обнаружится, разумеется, ее заметят, но к нему не придерешься. Он, так же как они, изобразит удивление, никто не докажет, что он уже видел выписку из счета, что он знал об ошибке. «Я хотел бы закрыть счет», — сказал он. Все совершенно законно. Он не сделал ничего дурного, совсем ничего.

Маркус наблюдал, как в отдалении девушка беседовала с другой женщиной, та наклонилась к телефону и набрала номер. Подошел молодой человек, все трое смотрели на монитор и тихо переговаривались. Принтер выбросил листок бумаги; потом к этим троим присоединился солидный господин; наморщив лоб, он стал рассматривать листок и давать указания. Женщина ушла, молодой человек, потирая руки, последовал за ней, показался служащий в серебристых очках и с кожаной папкой под мышкой. Зазвонил телефон, солидный господин снял трубку, скроил серьезную мину и быстро заговорил; служащий с папкой шепотом высказывал свои соображения.

В конце концов солидный господин покачал головой, движением руки спугнул остальных и, подавшись корпусом вперед и сложив за спиной руки, направился к Маркусу.

По всей видимости, это был директор. Костюм мягко облегал чуть искривленную фигуру; значка с именем он не носил. Когда их отделяли лишь несколько шагов, он проделал фокус: поднял руку, провел ладонью по лицу, и оно вдруг засияло улыбкой.

— Простите, господин Меринг. Ваша просьба поставила нас в некоторое затруднение. Но нет ничего, с чем бы мы не могли справиться, ничего, поверьте. Видите ли, суммы подобного порядка не всегда имеются в наличности; я бы вас попросил в будущем извещать нас за несколько часов. Но на этот раз — он с гордостью приподнялся на цыпочках и качнулся вперед — мы можем сразу выплатить все сполна. Для таких клиентов, как вы, господин Меринг, мы делаем все от нас зависящее, это наша гордость. В следующий раз, пожалуйста, проходите прямо ко мне, а не к окошку!

— Конечно, — просипел Маркус. — Так и сделаю. Спасибо.

— С вашего разрешения, придется еще несколько минут подождать. Смею ли я просить вас пожаловать ко мне в кабинет? Не желаете ли кофе? Или чего-нибудь другого? Я директор, Ян Хёффер!

И он протянул дряблую руку; Маркус схватил ее и машинально пожал.

Кабинет Хёффера был огромен; четыре высоких окна направляли солнечные лучи на толстые листья тропических растений. На письменном столе лежала золотая ручка со сверкающим титановым пером. Акварель на стене изображала багровые, озаренные светом цветы, внизу — хорошо разборчивая подпись: Шагал. Все это слегка напоминало театральные декорации. Хёффер молча указал на кресло; Маркус сел и попытался все спокойно обдумать. «Это совершенно исключено, это не может пройти гладко. Ну, и что же делать? Теперь уже слишком поздно, нужно продолжать. Продолжать…»

— Нет, спасибо, — тихо сказал он. — Не нужно кофе!

«Но ведь это никогда, ни при каких обстоятельствах, не кончится добром!»

Дверь открылась, и вошел молодой человек в серебряных очках. Вместо папки он держал узкий чемоданчик.

— Так! — воскликнул Хёффер. — Кажется, все в порядке! Пожалуйста, господин Меринг, только не подумайте, что это было просто, за такое короткое время! Существует не так много банков, заявляю это со всей скромностью, которые способны удовлетворить подобную просьбу так скоро. Я думаю, у вас есть все основания быть нами довольным. У вас и… — он многозначительно улыбнулся, — у ваших сотрудников, — и открыл чемоданчик.

Маркус обомлел. Нет, конечно же нет. Ведь это только бумажки, простые, отпечатанные, маленькие перевязанные пачки, целый чемодан, набитый цветными бумажками, не более того. Хорошо-хорошо, пусть он не обомлел, но затрясло его по-настоящему.

— Чудесно, не правда ли? — спросил Хёффер. — Да, прекрасная картина, не устаю любоваться. Желаете пересчитать?

Маркус замотал головой, а Хёффер что-то сказал о доверии и о том, что он весьма тронут.

— А как насчет… как вы собираетесь их везти, в сумке?… Нет? Тогда, пожалуйста, возьмите чемоданчик. Нет, я настаиваю! Рассматривайте это как… ха-ха, как подарок фирмы!

И он закрыл чемоданчик, щелкнув замками.

— Могу ли я, господин… Меринг, еще что-нибудь для вас сделать?

Маркус уставился на чемодан, потом на Хёффера. И вдруг оцепенение прошло; он почувствовал, как глубоко в горле поднималось бульканье, а в уголках рта расплылась глуповатая улыбка. Сглотнул, хотелось прокашляться. Потом покачал головой.

— Для этого мы и существуем, — сказал Хёффер, отвесил поклон и тихо засмеялся. Маркус подхватил директорский смех, и вдруг его захлестнула волна безудержного веселья, так что даже заболел живот, и он стал ловить ртом воздух…

Когда все прошло и Маркус, чувствуя на щеках тепло от слез, поднял голову, то встретился с серьезным, удивленным взглядом Хёффера. Он перепугался, схватил чемодан и вскочил.

— Спасибо, господин директор! Мне нужно… теперь дальше!.. Еще одна встреча!

Ничего более глупого он не мог придумать: цвет глаз у Хёффера изменился, взгляд сделался холодный и задумчиво-синий. Маркус стремительно протянул директору руку; пожимая ее, тот смотрел на Маркуса с недоверием.

— До свидания, — еще раз повторил клиент, распахнул дверь и не оглядываясь вышел.

Теперь к выходу! Поскорей убраться отсюда! Маркус обежал одну из мраморных колонн, столкнулся с блондинкой и, не извинившись, пустился дальше. За спиной послышалось «идиот!», на несколько секунд, в течение которых притупилось даже чувство пульсирующего страха, он обозлился на девушку, но потом забыл ее навсегда. Эльвира Шмидт, схватившись за ноющий от боли локоть, прошипела сквозь зубы несколько ужасных слов и села за свой письменный стол. Через две минуты боль прошла, и девушка больше уже не думала о грубияне, который наскочил на нее и по вине которого она через два дня потеряла работу.

За несколько метров до выхода некто преградил Маркусу дорогу: молодой человек с папкой.

— Господин Меринг!

Маркус замер как вкопанный.

— Да?

— Будьте любезны, распишитесь вот здесь. — Он протянул маленькую, бледно отпечатанную бумажку, стальную ручку и папку.

Маркус сунул чемоданчик под мышку, взял папку, положил на нее бумажку (цифры, слова между ними — кого это интересует) и там накалякал что-то, похожее на фамилию. Человек вежливо откланялся и дал дорогу. А теперь вон отсюда! Электронные раздвижные двери не подвели, выход открылся. И он наконец-то оказался на улице.

По-прежнему шел дождь. И по-прежнему шли люди, по-прежнему мельтешили вокруг плащи, шляпы, искусственный мех, зонтики. А что теперь?

Маркус Меринг робко огляделся по сторонам, сделал несколько шагов — сначала в одном направлении, потом в другом. На первом же перекрестке снова остановился. Прямо? Или направо? Налево? И вообще куда?… Рядом с ним протянулись стеллажи книжного магазина; стопка бестселлеров, над ней — отягощенное бородой, глубокомысленное лицо автора. Но теперь даже от книг нечего ждать помощи.

И вдруг Маркус ясно осознал, что произошло. Он больше не принадлежал к обществу порядочных людей, не был одним из них. Прощайте, беззаботные прогулки, прощай, мирный сон, прощай, покой, ведь ночью по пустынной улице бродит полицейский. И прощай, работа, никаких печатей, никаких бланков. Отныне все по-другому.

Но он же ничего не сделал, он не солгал — просто взял то, что ему дали! Совершенно само собой, почти без его участия, так уж получилось, что он — именно он — тот, кто всегда платил за воскресную газету и ни разу не ездил зайцем, — вдруг оказался вне закона и морали. Отныне ни безопасные улицы, ни надежные дома, ни точные трамваи и автобусы — здесь больше ничто не служит ему защитой. Маркус, тебя будут преследовать до скончания времен.

Значит, так тому и быть, ты все вернешь назад!.. Сейчас же, немедля, еще не поздно! Беги же! Скажи им, что ты просто решил проверить, сработает ли; скажи, что это была шутка; скажи что угодно — только отнеси деньги обратно. Может, с тобой ничего не сделают, может, еще есть время предотвратить самое страшное…

Маркус повернулся, поднял ногу, снова опустил, оперся рукой о стеклянную витрину и тихо застонал. Стоявшая по другую сторону стекла женщина с пучком седых волос и двумя толстыми книжками в руках неодобрительно посмотрела на него и расплылась в тумане, замешанном на страхе и тошноте. Верни деньги! Тогда, только тогда все пойдет своим чередом, как прежде. Вернется уверенность, вернутся прогулки, вернется покой. Вернется работа.

А значит, и печати, и письменный стол, и пластмассовые ручки, и пустые, убегающие в ночь вечера. И книги, пророчащие то, что никогда не сбывается.

Он расправил плечи и поднял руку. Если сейчас же остановится такси, тогда… — да, тогда он сядет.

Такси остановилось. Большой отполированный белый «мерседес» со сверкающими стеклами. Маркус уставился на него, медленно протянул руку к двери — твердый металл ответил на его прикосновение, не растворился в воздухе — и дернул. Дверь открылась; мужчина — каштановые волосы, нос картошкой, моржовая бородка — обратился к нему.

И вот он уже в машине. Неужели он? Ну, разумеется, это он. Рядом с водителем, чемоданчик на коленях. Пахло сигаретами, но было тепло и сухо. Дождь нервно стучал по стеклам.

— Ну что? — спросил водитель. — Куда поедем?

Да, куда? Домой? Но там его наверняка уже ищут. Вся страна, прежде такая огромная на картах, вдруг стала ничтожно маленькой. Старая Европа со всеми ее границами и несметными достопримечательностями, знакомыми лишь по картинкам, теперь оказалась тесной. Если они и впрямь будут его везде искать и загонят на край света, тогда ему нужно именно туда: на край. Источающее жар море, знойное небо, холодные ночи. Царство Мэрлоу, Гульда и Ностромо. Да еще прибежище беглых военных преступников и диктаторов; если уж они находились там в безопасности, значит, и ему она будет обеспечена. Маркус запустил руку в карман пиджака: там лежало что-то твердое и плоское; это был… — с какой стати у него с собой паспорт? Он не мог припомнить, когда положил его туда.

— В аэропорт, — сказал он. — В аэропорт.

Они ехали молча. Дважды водитель приступал к анализу политической ситуации, но Маркус оставался равнодушным, и тот затих. Маркус думал о квартире, о кресле и книгах, о кровати и занавесках в желтую крапинку. И о своем стихотворении в ящике письменного стола. Какой-то незнакомец, наверное, берет его сейчас в руки и читает, и потешается, и… Нужно вернуться! Нет, это невозможно; все решения уже приняты. Что-то унылое и гнетущее сдавило шею, легкие, желудок.

Он не летал ни разу в жизни, ни разу в жизни не видел аэропорта, ни разу в жизни даже такси не ловил. (Хотя нет: на такси однажды, в детстве, ездил с отцом.) Путь был неблизкий, и Маркус с беспокойством следил, как росли цифры на освещенном счетчике. Глупая старая привычка; теперь он мог волноваться о чем угодно, за одним исключением: только не о деньгах.

И вот показался аэропорт. Невысокая стеклянная крепость, оцепленная башнями и антеннами. С неба раздался стальной гром, Маркус невольно втянул голову в плечи. Такси остановилось, он расплатился. Денег в бумажнике в аккурат хватило.

Прошло некоторое время, прежде чем он сообразил, куда идти. Зеркальный, хорошо вычищенный туалет: дважды проверив, что кабинка закрыта, он отважился открыть чемоданчик и вытащить пачку. Двух купюр из нее оказалось достаточно на билет в далекую страну на далеком континенте — внизу, если смотреть на карту мира. Стада буйволов и равнины, песни и костры в сумерках. Серебряный клад Ностромо.

Целый час он просидел в зале ожидания, листая напичканный насилием глянцевый журнал. Погрязшие в коррупции политики, взяточничество, отмывание денег и убийства, мафия. Когда по залу прошествовали двое в форме, у Маркуса от страха закружилась голова. Но это оказались обыкновенные летчики.

Потом ему предстояло пройти контроль на металл и — дрожащими руками — отдать чемоданчик на просвечивание жужжащей машине. Но внутри не лежало ничего железного, и его никто не открыл. Можно было идти дальше.

Его ждал комфортабельный самолет: бизнес-класс — уже одно название многозначительно указывало на то, какие здесь путешествовали важные персоны. Мягкое кресло, приветливая стюардесса. Плавный взлет.

Маркус выдохнул. Ух!

Итак, он улизнул. Он сделал это. Маркус запрокинул голову — над ним, в ящике для ручной клади, лежал чемоданчик — и погрузился в мечты, летя навстречу цели, которая была не больше, чем пара слогов с экзотическим звучанием. Все, решительно все станет теперь по-другому.

Туман разорвался; солнце вспыхнуло, и над белыми пенными клубами гор разлился огненный свет. Маркус зажмурил глаза и приложил руку к виску; он еще ни разу не видел столько света. Сочно-синее небо сверкало, словно драгоценный камень, и в самой его середине, как несказанно добрый Бог, плыл солнечный диск. Маркус закрыл глаза, продолжая следить за тем, как переплетались в темноте расплывчатые желтые фигуры; красота пылала на его сетчатке.

Облака исчезли, и выстроились игрушечные города с кусочками ваты на длинных трубах. Показались покрытые мхом зеленые поля, рассеченные тонкими карандашными линиями, вдоль которых скользили крохотные солнечные зайчики. И горы: зубчатые холмы из гранита с прожилками и нарисованными водопадами.

А потом открылся океан. Гладко выглаженный шелковый платок, переливающийся всеми оттенками синего. Время от времени проплывали маленькие кораблики, каждый делал на ткани изящный разрез. Через несколько часов солнце закатилось в море: красный накаленный диск растворился, вдоль горизонта побежали, уменьшаясь, огоньки; очень далеко другой самолет раскрашивал фиолетовым полоску света. Потом тонкой дымкой поднялась из воды чернота и стала уноситься все выше и выше в небосвод. На короткое время в воздухе еще заиграл рассеянный свет непонятного происхождения. Потом наступила ночь.

У толстяка, сидевшего рядом с Маркусом, газета соскользнула на колени, и он захрапел. Маркус смотрел на него с удивлением: как только можно спать! Вот уже целую вечность он не чувствовал себя таким бодрым.

За окном, сверкая звездами, расползалась тьма. Он прислонил голову к холодному стеклу и подумал о другом Маркусе Меринге, своем двойнике в параллельной вселенной. Тот, наверное, повеселился, посмотрев выписку из счета, и отправился на работу; возможно, даже — ведь он отличался порядочностью — позвонил в банк и сообщил об ошибке. Примерно в это время двойник возвращался домой, под низким городским небом. Но что если он и был настоящий, а здесь, в самолете, со всеми деньгами — бредовое видение? И сейчас тот, настоящий Меринг, снова проснется в старой квартире, в старой постели — да разве можно такое пережить?

Он закрыл глаза и прислушался к моторам, бормотанию людей, храпу соседа. Подумал о прошедшей жизни: от нее в памяти осталось лишь немногое. Потом попробовал нарисовать будущее, но ничего не получалось: оно оставалось размытым и далеким. А потом он вдруг очнулся верхом на большой золотой рыбине, каким-то образом являвшей собой пианино, и поскакал по озеру, напоминавшему детские качели, и во всем этом не было ничего удивительного — сон подступил незаметно. Случилось и еще кое-что, но голос пилота по радио, пожелавшего на четырех языках доброго утра, вернул Маркуса к действительности. И все картинки из сна утекли, прежде чем память смогла их удержать.

Теперь небо казалось белесым и пасмурным, через образовавшиеся в тучах трещины виднелась скучная серая земля. А потом, пристегнув ремни и заняв свои места, они стали снижаться, рассекая плотные облака. Внизу расстелилась посадочная полоса, приняла их с приглушенным ударом и постепенно высосала из самолета всю скорость. Желтая разметка бежала все медленнее и медленнее; и наконец они встали.

Зал нисколько не отличался от того, из которого Маркус вылетел накануне. Похожие табло, похожие непонятные голоса из громкоговорителя, похожие люди, быть может, чуть смуглее и бородатее. Какая-то женщина продавала вафельную выпечку, приправленную сверху дымящейся массой, и что-то выкрикивала жалобным пронзительным голосом. В толпе шныряли лупоглазые дети. И очень непривычно пахло: немного едой, немного бензином и сигарами. Вывеска «Exit» указывала на выход. Эскалатор не работал, и Маркус отправился пешком, изо всех сил сжимая ручку чемоданчика. А вот и стеклянная дверь, выпустившая его на улицу, на свободу.

Шел дождь. Значит, и здесь случаются дожди. Он стоял на тесной площади, полной людей, криков и шума. За площадью пролегла дорога: четыре полосы, наводненные гудящими автомобилями. Но вдоль дороги росли три склоненные пальмы, а на пригорке неподалеку человек вел за собой осла.

Итак, что теперь? Ну, для начала взять такси. Потом найти гостиницу и банк. Нет, лучше сначала банк. Но еще лучше — несколько банков. Нельзя доверять все одному, известно же, банки тоже могут ошибаться. Он захихикал и вышел на площадь. Как-нибудь все образуется.

А в другом полушарии лежали поприща былого. Теперь, без него, они, возможно, превратились в развалины, как сложенные на складе декорации. Возможно, исчез и весь город — фантом, в который больше никто не верил.

Только бы не наоборот! Только бы это, здесь, не обернулось сном, только бы не раскололось небо и через возникшую трещину не просочился утренний свет и писк будильника! Из всех страхов — а он боялся ограбления, боялся несчастного случая или Интерпола — этот самый жуткий и не пройдет никогда. Он никогда не будет уверен, что в следующую секунду после пробуждения краски не исчезнут с горизонта. Можно ли и впрямь, подобно бедному халифу из сказки, прожить полжизни и обнаружить, что прошла только одна ночь, на четвертом этаже за занавесками в желтую крапинку?…

Маркус в замешательстве замотал головой и махнул машине, похожей на такси. На мгновение земля ушла у него из-под ног и все опрокинулось в странную нереальность; он стиснул зубы и собрался. Мир с неохотой снова принял привычные формы. Машина остановилась.

Чемоданчик в руке вдруг необыкновенно отяжелел, и захотелось во что бы то ни стало поставить его на землю. Дверь открылась, водитель с любопытством разглядывал Маркуса Он напоминал вчерашнего шофера, даже такая же бородка. Теперь оставалось только сесть. «Ну, и… почему бы не поиграть, пока играется!» Маркус нагнул голову и осторожно забрался в машину. Откинулся назад и положил руки на чемоданчик.

И они поехали.

Убить

Первым делом эта собака. Она торчала там. Вечно торчала там. Огромная овчарка — светлая шерсть, свисавшая чуть ли не прядями, уши торчком и продолговатые красные глаза, в которых не отражалось ничего, кроме слепой злобы. И конечно же зубы; да какие зубы!

Она уже три года назад там околачивалась. И пять лет назад. И даже десять. Всегда стояла за забором, впившись в тебя глазами, потом медленно обнажала зубы, а из пасти раздавалось тихое низкое рычание.

И это все омрачало — каждый день, каждую ночь (ведь по ночам начинался лай; она облаивала машины, месяц или видения из своих снов). Ее держали соседи: вечно потный толстяк, неразговорчивый, гордившийся тем, что пес мог загрызть насмерть. Соседа побаивались, но, вероятно, просто потому, что его образ прочно связался с образом его питомца: овчарка была злом, подстерегавшим в засаде, страшной опасностью, грозившей оборвать каждое мгновение. Все надеялись, что в один прекрасный день собака исчезнет или умрет; но она жила. Она казалась бессмертной.

Настоящий ад наступал в летние каникулы. Когда от травы поднимался желтый жар, небо, словно из раскаленного железа, висело низко и тяжело, время стояло на месте, и все замирало, во всем мире. И оставалось только сидеть на полу и листать комиксы (ну и идиот же этот Микки) и слушать телик — смотреть не стоило. А еще: однообразный, как текучая вода, шум автомобилей под мостом. Ко всему этому прибавить лай и изредка гул самолетов. Так было в десять лет, в одиннадцать, в двенадцать. Казалось, ничего не изменится. И в тринадцать. И в четырнадцать.

Он зевнул. Зевнул еще раз и посмотрел на часы: почти все то же, что и пятнадцать минут назад. Солнце нещадно палило, отражаясь на подоконнике, паучок бежал вверх по стене. Он снова зевнул.

Сестра перевернула страницу журнала. Гудел телевизор. Вот и на нее напала зевота. Она на два года старше: короткая юбчонка, блузка без рукавов; белые груди не слишком большие, зато четко обозначенные. Он медленно поднял на сестру глаза. Но та не обратила никакого внимания.

Паук добрался до потолка, остановился, словно пятно на обоях. По телику с музыкой шла реклама моющих средств: домохозяйка улыбалась, размахивая полотенцем…

— Когда, — спросил он, — будем есть?

— Что? — не глядя, спросила сестра. И перевернула страницу.

Ответа не последовало. Рядом залаяла собака. Тень о четырех лапах мелькнула на подоконнике, озаренная встречным светом, — кошка. Вероятно, соседская. Провела хвостом по стеклу, движения легкие, удивительно нежные. Спрыгнула с подоконника, растворилась в ярком свете.

По телевизору показывали человека: тощего, бледного, в водолазке. Рядом на кухне что-то звякнуло и разбилось.

«Вопросы, — сказал человек, — которые встают перед, нами, которые ставятся нами. Ибо все мы… — голос слишком высокий и какой-то неуверенный. Словно микрофон был не в порядке. — Блаженный Августин говорит о небытии, об отсутствии, в определенном смысле — о бреши. Мы называем это „злом“, но такое определение сбивает с толку. Речь идет всего лишь об отсутствии добра, зло само по себе, не… — как бы получше выразиться? — зло нереально».

— Выруби! — сказала сестра. И перевернула страницу. Паук скрылся. Из кухни послышался скребущий шум: подметались осколки.

«Ибо сущность зла — именно в небытии и в отсутствии. Поэтому оно бессильно, поэтому нереально, не…»

— Выруби!

Он не хотел. Не потому, что было интересно, а просто так — он никогда не делал того, о чем она просила. Бабочка стукнулась о стекло, крылья с темно-красным отливом, в лучах солнца кружились серебристые пылинки. Он зевнул, на глазах выступили слезы, и комната расплылась в светлом тумане. Нащупал пульт: не затевать же ссору из-за этой ерунды! Нажал кнопку выключателя: водолазка стушевалась в электрической вспышке. Экран почернел, и в нем словно в зеркале отразились окно, диван, а внизу — он, сидящий на корточках: малорослый (все говорили — коротышка), нерасчесанные волосы, мятая рубашка.

Он поднялся. Ноги болели, левая зудела, почти затекла. Направился к двери — когда поравнялся с сестрой, та даже не удостоила его взглядом, — и вышел на улицу. В сад.

Зажмурился, яркий свет резал глаза, вспышкой отдаваясь в голове. А теплый воздух как стоячая вода, шаг — и она вяло потекла вокруг ног, рук, шеи. Он стоял и ждал, надо было привыкнуть.

Впереди раскинулась лужайка, пять на десять, за ней — зеленый забор из проволоки. За забором (лучше не смотреть) что-то шевелилось — собака. Перед забором — цветочки, и они качались туда-сюда, хотя ветра не было. А он бы не помешал. На лужайке, в самой середине, разлеглась кошка.

Собственно, она даже не лежала, а ползла. Тело на земле, голова опущена, лапы поджаты. Причудливые плавающие движения, беззвучные, усы и волосики на ушах светились, когти на лапах — но, возможно, это только казалось — далеко выпущены. Красная бабочка приземлилась на траву, на секунду замешкалась, а потом полетела дальше, вспыхивая маленьким огоньком. А вон и другая котяра. Крупнее первой, с длинной пушистой шерстью. Уставились друг на друга, изогнувшись и выпучив глаза. Их разделяло метра два, а может, и меньше. Да еще жара, да яркий свет, да неподвижный воздух; одна тихо зашипела, другая подалась назад, немного, на несколько сантиметров…

Раздался смех сестры. Он обернулся: та отложила журнал, откинулась назад и, хихикая, смотрела через открытую дверь.

— Заигрывают, — пояснила она. — Мальчик и девочка. Прелесть, правда?

Вдруг одна кошка прыгнула — другая, фыркнув, отступила, но совсем чуть-чуть, и потом, на долю секунды, обе превратились в вертящийся визжащий шерстяной клубок; вдруг он распался — одна кошка пустилась наутек, в заросли, другая устремилась за ней, и обе скрылись; некоторое время еще качались и шуршали кусты и маленькие листочки сыпались на землю, а рядом заливался пес; потом все кончилось. Наступила тишина, только собака рычала да выла машина, заведенная каким-то болваном. И опять появилась бабочка. Сестра все еще покатывалась со смеху, он пожал плечами и пошел.

Через калитку, на улицу. Здесь не было ни души: асфальт блестел, на капотах припаркованных машин светились солнца. Перед каждым забором стоял черный мусорный бак. В воздухе носился легкий запах еды, пахло жареным и овощами — все эти людишки сейчас готовили. Он сунул руки в карманы и побрел дальше.

Несколько шагов собака сопровождала его по другую сторону забора. Молча и сосредоточенно; он старался туда не смотреть. Собака издала низкий странный звук, не похожий на рычание. Он ускорил шаг, начался другой забор, за ним следующий; он с облегчением вздохнул.

И вдруг остановился, нагнулся и что-то поднял: красный кирпич. Нога болела, резкая обжигающая боль, кой черт бросил здесь кирпич! Захотелось швырнуть его подальше, но потом… он зашагал вперед. Кирпич лежал в руке. На ощупь шероховатый и твердый, ощущение на редкость приятное. Дорога шла в гору, поднималась, переходя в мост. По середине моста — точно посередине, на это указывала маленькая белая метка на перилах — он остановился. Он сам ее сделал, уже много лет назад.

Там, внизу, проселочная дорога, обсаженная деревьями: зелеными шишковатыми вязами с переливающимися листьями. И никакого движения, до самого горизонта, и это было почти красиво. А вот и машина: растущая точка обретала формы, принимала очертания, гудя, приближалась, шмыгнула и со свистом — словно кто-то втянул в себя воздух — скрылась под мостом, снова вынырнула с другой стороны, гудение становилось ниже, машина уменьшалась, растекаясь в ярком свете, исчезла. На некоторое время воцарилась тишина, потом показалась следующая машина. Словно кто-то всем заправлял, следя за тем, чтобы правильно соблюдались минутные интервалы. Так уж издавна повелось.

Невзирая на палящее солнце, он не потел, жара была совсем сухая, насыщенная одним только светом, светлым теплом, никакой влажности. И все равно ветерок пришелся бы очень кстати.

Он взялся за перила и в испуге отдернул руку; боль впилась в кожу и теперь медленно отпускала. Железо (он дотронулся еще раз, осторожно, одним пальцем) накалилось — не прикоснуться. Справа от дороги стояли дома: с крышами, красными дымовыми трубами, антеннами; слева развернулись луга, коричневые незасеянные пашни, а дальше — холмы, холмы до самого горизонта: низкие зеленые волны, словно намертво вмерзшие в землю. Окраина. Здесь никогда ничего не случалось. Здесь было покойно, мирно и ничем не примечательно; наверно, как там, куда попадаешь после смерти, где ничего не происходит и не произойдет никогда. По правую руку лежал город. Маленький городок — он знал здесь каждую улицу, каждый дом, но какой в этом толк… Прочь отсюда! Вот если бы уехать, не важно, как и куда!.. Главное, подальше!

Он сел, просунув ноги между прутьями перил. Асфальт был жесткий и теплый; он видел все как через решетку, словно его заперли; ноги свешивались через край моста в пропасть; болтая ими, он чувствовал воздух, который ощущался почти как ветер, прохладный и приятный.

Надвигалась машина, шмыгнула, скрылась. Загудел самолет, описал поворот к солнцу и сгорел. Еще одна машина. Потом — ничего. Слева в полях стрекотали кузнечики: огромный многоголосый хор. Он посмотрел на часы. Стрелки не двигались. Закрыл глаза. Время как будто исчезло. И вдруг он подумал, что из настоящего вообще не выбраться, хоть ты тресни, что он навеки заключен в единственное, никогда и ничем не сменяющееся мгновение. Он тихо застонал.

И тут все сразу прояснилось: что-то произойдет. Что-то непременно должно произойти. Скоро.

Открывать глаза не хотелось. Так было приятно: светло и темно одновременно, тепло, трещали кузнечики. Поблизости лаяла собака. Он сделал глубокий вдох. Выдох. Потом зевнул.

На секунду ощутил, как было бы, если бы его не было. Если бы его не было на свете. Бесконечный и неизменный мир: то же небо, и та же дорога, и тот же волнистый горизонт, и сестра, и мамаша на кухне, и осколки (теперь уже их подмели) на полу, и обе кошки в саду, и соседская собака, и этот кирпич, и даже муравей, карабкавшийся по руке. А его самого — нет. Рука зачесалась, он открыл глаза: снова этот муравей. Вытянул руку, встряхнул, и муравей исчез. Наверно, свалился вниз, на дорогу, потрясающее падение для такой малявки, почти бесконечное. Он улыбнулся, потом нахмурился. И вдруг стало холодно.

Теперь он знал, что произойдет.

Он поджал ноги, медленно поднялся. Колени болели. И хотя его бил озноб, он весь взмок. «Вот за этим-то я его и поднял», — подумал он. И огляделся по сторонам. Справа никого, слева никого, спящие машины, мусорные баки, ни одного человека. А вдоль проселочной дороги только деревья. Полдень: сюда больше никто не заявится, а те, кто здесь живет, сидят в своих гостиных и едят. И дома тоже скоро сядут обедать. Нужно торопиться.

Он выжидал. Руки дрожали. Он знал: в последнюю секунду что-то попытается его удержать и отвлечь, дабы, упустив момент, он остался таким, как прежде. Пот пробивал его все сильнее. В висках стучало, в ушах шумело, и дорога перед глазами (и небо, и деревья) мелькала, как в неисправном телевизоре. Он слышал свое дыхание и сердце. Хотел сделать шаг, но передумал, так как уже не доверял ногам. Он с трудом удерживал камень. Вдруг голова закружилась, земля утратила цвет и стала проваливаться…

И он услышал далекий, приближающийся шум автомобиля. Собрался с духом. Страх, дрожь и боль — вдруг все прошло.

Он был белый и длинный, и на капоте сверкала звездочка «мерседеса». Видимость на дороге как будто прояснилась, контуры машины вырисовывались теперь отчетливее и резче. Деревья — по-прежнему не шевелился ни один листок (хотя нет: вон упал один, медленно, по спирали, навстречу земле), холмы, дома справа, и ни одного человека. Хорошо. Он сделал вдох, он знал, что выдохнет только тогда, когда все будет кончено. «Мерседес» вот-вот покажется здесь, он ехал довольно быстро; тени деревьев, ритмично мелькая, проплывали по крыше; ветровое стекло окрашено небом в темно-синий. «Интересно, кто там сидит», — подумал он. И тотчас понял, что этот вопрос не даст ему покоя, не даст покоя всю жизнь. Он вытянул руку — правую, державшую кирпич, — вперед за перила.

Поймать момент, точно прицелиться и рассчитать. Глаз прищурился, дорога как будто придвинулась ближе, солнце повисло над крышей автомобиля; сейчас он появится здесь; кирпич был шершавый, довольно увесистый и тянул вниз; сейчас, нет, еще не пора, пока нет, и вдруг ему вспомнилась сестра и (с какой такой стати!) человек из телевизора, еще нет… — пора!

Долю секунды он еще опасался, что откажет рука — пальцы не разожмутся; но все прошло очень легко. Потом почудилось, что камень никуда не полетит, а неподвижно зависнет в воздухе, просто не упадет… Он был здесь, пока здесь, все еще здесь. И наконец стал опускаться.

«Мерс» приближался, камень падал, два четких геометрических движения, две стремящиеся к одной точке линии, которые обязательно пересекутся, и вдруг все как-то странно замедлилось. И камень уменьшался, и автомобиль рос, и он еще успел подумать, что недолго и промахнуться или бросить слишком рано или слишком поздно…

Но камень попал прямо в цель. Нарастающая темная тень на голубом стекле, и потом с мелодичным звоном…

Отскочил в сторону. Словно приземлился на что-то мягкое, пружинящее. Описал маленькую кривую и отлетел на обочину.

И небо на стекле внезапно разорвалось, распалось на куски; это были — да! — трещины… И стекло посыпалось, исчезая в черной растущей дыре… в то время как машину заносило вправо, вбок, к другому краю. И вот она уже нырнула под мост.

Он еще не выдохнул. Он повернулся и пустился бегом через дорогу. «Мерс» оказался быстрее: когда он перебежал на противоположную сторону, тот находился уже в десяти метрах, а может, дальше, далеко слева, и только теперь завизжали тормоза. Там еще стояло дерево, но оно не посторонилось, и капот машины с треском (он непроизвольно втянул голову в плечи) врезался в него, смялся, расплющился, словно сделанный из мягкого материала, из пластилина… Задние колеса прочертили на земле две кривые черные полосы и продолжали вертеться, прокладывая путь, а хвостовая часть, багажник и нервно раскачивающаяся антенна описывали полукруг вокруг дерева, машину стало разворачивать, разворачивать, из-под колес брызгами полетела галька, на одном из стекол блеснуло солнце, тормоза еще визжали, и потом «мерс» оттолкнулся от дерева и отскочил обратно, к забору; забор заскрипел и начал падать, завалился целиком (деревянный столб взметнулся вертикально в воздух и на мгновение как будто завис, потом рухнул на самую середину дороги и раскололся надвое по всей длине); птицы поднялись в воздух и с криком закружились над машиной. Над замершей машиной.

Она стояла в палисаднике: задние колеса — в цветочной клумбе, передние — на лужайке, под днищем — повалившийся забор. На капоте глубокая и круглая вмятина, ветрового стекла как не бывало. Маленькое круглое облако дыма, переливаясь, как бы само по себе поднималось в воздух и рассеивалось. Стояла мертвая тишина. Кузнечики больше не трещали. Все замерло, везде, во всем мире. Воздух рябил; словно маленькие волны бежали по асфальту. Птицы, три дрозда, приземлились рядышком на лужайке.

Он выдохнул.

Он чувствовал, как набирал воздух и снова выпускал. Чувствовал, как представшая перед ним картина — автомобиль, забор и три дрозда — оседала в памяти. Отныне, с этого момента, она водворится там навсегда. Он это знал. От удара дерево покосилось, согнулось словно травинка. Теперь одна из птиц поднялась в воздух. И вдруг правая передняя дверь пришла в движение — очень медленно, хоть ее никто не тянул, под собственной тяжестью. Распахнулась да так и осталась открытой.

Он повернулся и дал деру. Уголком глаза еще успел заметить, как из дома вышла женщина и бросилась к машине; в это же время на шоссе вдалеке показалась другая; и вдруг залаяла собака и затрещали кузнечики: все снова ожило. А он бежал. Опустив голову, уткнувшись глазами в землю, взгляд, словно пригвожденный к попеременно выступающим кроссовкам; никто не должен узнать его в лицо. «Нет, — подумал он, — это уж слишком. Никто не видел. Он уложился секунд за двадцать. А с тех пор как вышел из дома, прошло тоже каких-нибудь десять минут».

Вот и калитка. Он остановился, открыл дверцу, вошел. Возле дома алели цветы, на лужайке нежилась кошка, вытянув лапки вверх и тихо мурлыкая. Он наклонился и почесал у нее за ухом, та стала ласкаться к руке. Трава колыхалась, и кусты, и цветы… Он расправил плечи. Ветер! Да, прохладный, подвижный воздух, он лился с востока, и в нем раздавались приглушенный рев моторов и (так скоро?) завывание сирен. Ну и лай, конечно. Он застыл на месте и посмотрел за забор. Потом улыбнулся.

В гараже было темно — только через открытую дверь пробивалось немного света, одна из двух лампочек перегорела, — пахло плесенью, сыростью и бензином. Но он быстро нашел то, что искал: на деревянной полке лежали старые инструменты, перчатки, мотки проволоки. Паук в испуге взбежал на стену и скрылся в щели; расставленная им сеть прилипла к пальцам; он стиснул зубы, стараясь подавить накатившую волной тошноту, и это далось на удивление легко, легче, чем когда-либо. Вот она, коробка, еще наполовину пустая. Белый порошок с резким запахом. «Беречь от детей». А вот и пластмассовая тарелка, немножко грязновата, но это все равно.

Потом он вернулся в дом. Телевизор выключен, сестры и след простыл, стол накрыт. Прошел на кухню.

Мать стояла у плиты в фартуке, с ложкой и в меховых тапочках; он даже на нее не взглянул.

— Отойди от холодильника! — заволновалась она. — Сейчас будем есть. Что ты там схватил?

— Ничего, — сказал он и закрыл дверцу холодильника. Он держал колбасу так, что мать не могла ее видеть. — Ничего! — повторил он. И вышел.

Сел на траву, прислонившись спиной к стене дома. Потом кружками нарезал колбасу; получилось не очень тонко, вдобавок он чуть не порезался. Осторожно, чтобы ничего не просыпать, наполнил тарелку крысиным ядом из коробки. Пальцем перемешал порошок и куски колбасы, стараясь все равномерно распределить.

Встал. Ветер задул сильнее, приходилось прикрывать тарелку рукой; но все равно немножко порошка сдуло, и поднялось белое облако пыли. Теперь от тюльпанов исходил сильный аромат. Кошка гонялась за красной бабочкой, может, все той же.

Он перевесился через забор. Он сделал это впервые.

— Эй! — крикнул он. — Слышишь меня? Эй!

И вот она появилась. Рычащая тень устремилась вперед и бросилась на забор с таким неистовством, что проволочная сетка заскрипела.

— Хорошо! — приговаривал он, опускаясь на колени. — Хочешь есть?

Под забором была маленькая щель, сантиметров пять. В детстве он боялся, что рано или поздно пес в нее пролезет. Для тарелки в самый раз. Ее ведь надобно еще втянуть назад; уж он-то не оставит следов.

Он выпрямился. Овчарка уже не скалила зубы и даже не рычала. На него смотрели налитые кровью глаза. В последний раз. После всех этих лет — в последний раз. Собака, навострив уши, наклонила голову. И принялась есть.

А он развернулся, запустил руки в карманы и побрел к дому. Сирены еще гудели, то усиливаясь, то снова стихая; прислушавшись, можно было различить полицию и «скорую». В ближайшие дни наверняка придется поволноваться. Не исключено, что до него доберутся. В худшем случае он будет отнекиваться, будет все отрицать, и они ничего не докажут. Для отпечатков пальцев кирпич слишком шершавый. И вдруг он почувствовал свое превосходство над ними. Кошка прыгнула и попыталась схватить бабочку, но та вспорхнула и стала подниматься выше и выше, вспыхнула и исчезла на солнце.

Дверь была настежь, он вошел и остановился. Еще ощущалось тепло с улицы, и глазам потребовалось несколько секунд, чтобы настроиться на комнату: три тени, охваченные темным, поворачивались к нему, в полной тишине… Потом все прояснилось — всего-навсего родители и сестра. Они сидели за столом. Он посмотрел на сестру, улыбнулся и заметил, что она избегала его взгляда.

— Садись! — сказал кто-то, скорее всего мать.

— Да! — ответил он, еще мгновение продолжая стоять. Странный звук, похожий на плач, донесся с улицы: высоко и не совсем по-человечески.

— Чудно, — сказала мать, — это, должно быть, собака. Садись же!

И он действительно сел. Он будет выполнять то, что велят, пока, и останется здесь, теперь это не имело значения. Он сильнее их. Сильнее большинства людей, с которыми еще доведется встретиться. Он откинулся назад и сделал глубокий вдох, выдохнул и почувствовал вокруг себя ледяное сияние, власть и даже больше — священную власть. Они и не догадывались, ну а он-то знал наверняка: в жизни заключалось нечто Великое. Он по-прежнему улыбался, теперь это давалось легко.

— Чудесная погода, — сказала мать и что-то положила на тарелку. — В каникулы лучше не бывает! И утро выдалось великолепное, правда?

Он посмотрел на нее в упор, но она вдруг отвела глаза. Он взял нож и вилку; почувствовал, как холоден металл, как тверд и приятен. На секунду задумался, а потом сказал:

— Да, конечно. Ничего себе.

Под солнцем

Паровоз пронзительно засвистел, и Крамер проснулся. За окном мелькали темные столбы устремленных к небу тополей, вдали виднелись пальмы, а за ними поблескивала полоска моря. Крамер сидел спиной по ходу поезда: деревья, попадая в его поле зрения, с бешеной скоростью проносились мимо, после чего движение их замедлялось и они постепенно растворялись в ярком свете. На темно-синем небе ни облачка, огромное солнце карабкалось к зениту; мягкими волнами поднимались луга на горизонте; виноградники надежно скрывались за дымкой испарений.

Теперь вагон был почти пуст. Перед тем как заснуть, Крамер все сетовал про себя на то, что ему не досталось места в тени. Но сейчас совсем другое дело: он поднялся и пересел напротив. Кроме него купе занимал старик — прислонившись головой к стеклу, он со свистом храпел. Еще — полная женщина, виднелись только ее затылок, волосы и мясистая рука, покоившаяся на ручке кресла, а наискосок от нее — белокурая девочка лет одиннадцати-двенадцати в летнем платьице без рукавов.

Крамер снова посмотрел в окно. Проезжали деревню: красные крыши, каменные дома, люди на проселочной дороге, старый грузовик перед шлагбаумом. Слегка покосившийся замок, снова тополя и пинии. Вот он, мир Бонвара.

Наконец-то. Свет Бонвара, деревья Бонвара, море Бонвара. Все это Крамер уже давным-давно знал, но только сейчас впервые видел своими глазами. Необыкновенные и волнующие чувства переполняли его, словно сам Бонвар создал мир за окном, и в определенном смысле так оно и было, ведь откуда бы взяться этому великолепию, как не от соприкосновения с его поэтическим гением! Закрываясь от ослепительного солнца, Крамер вытянул руку, но тут же снова опустил, чуть не вскрикнув от боли. Толстуха закрутила головой, девочка укоризненно на него посмотрела. Крамер почувствовал, как заливается краской. От стыда и обиды. Прострел мучил его со вчерашнего дня, с того самого момента, когда, разбирая в гостинице чемодан, он нагнулся, чтобы достать носки… «Проклятье, разве этим страдают не только старики?» — Крамер осторожно погрузил спину в мягкое кресло.

Послышался неприятный запах пота. Он поднял голову, увидел форменную фуражку, под ней усы: «Billet, sʼil vous plaot!»[2].Крамер стал искать кошелек, где же он?… Ага, вот. Протянул человеку в синем билет, тот впился в него глазами на одну, две, три секунды… Крамера охватило беспокойство. Неужели что-то не в порядке?

Точно, случилось самое страшное. Контролер опустил билет, покачал головой и что-то сказал по-французски, но Крамер ничего не понял. Теперь даже старик проснулся и таращился на него. Кондуктор сделал недвусмысленное движение рукой: встать! Крамер повиновался и почувствовал слабость в коленях. Кондуктор показал на цифру — нарисованную на стене красную единицу, — потом на билет. Крамер понял и покраснел больше прежнего. Достал портфель из багажной сетки и направился во второй класс. Дверь вагона закрылась за ним, но он все же услышал, как кондуктор что-то сказал и как засмеялась девочка. В следующем вагоне толпились люди и стояла нестерпимая духота — кондиционер не работал. Крамер, скрючившись, пробрался к свободному месту и осторожно опустился на скамейку. Рядом обливался потом мужчина в майке, напротив, не обращая внимания на запретительный значок на стекле, курила пожилая женщина. Скамейка была жесткая, солнце нещадно палило. Крамер закрыл глаза.

По шуршанию бумаги и резкому запаху колбасы он понял: сосед разворачивал обед. От колбасы и сигаретного дыма, от покачивания поезда, жары и чавканья его подташнивало. Крамер снова открыл глаза, стало немного легче. В надежде, что поможет чтение, вытащил из портфеля книгу.

«Бонвар. Жизнь и творчество», автор — Ханс Баринг. На титульном листе — знаменитый портрет писателя, сделанный в 1960 году: белый пиджак, коротко подстриженная бородка и развевающиеся на ветру волосы. На заднем плане в дымке — группа деревьев и что-то синее, похожее на реку. Фотограф или кто-то рядом с ним, видимо, привлек внимание Бонвара: в глазах играли веселые искорки и угадывался неподдельный интерес. На обороте, над самой рекламой, — маленький снимок Баринга: очки и надменная улыбка. Крамер раскрыл книгу; страницы были загнуты, смяты и испещрены тонкими карандашными линиями, восклицательными и вопросительными знаками, разного рода подчеркиваниями.

Глава первая. Детство. 1908 год. В семье крупного промышленника, к тому же из гугенотов, рождается сын, Анри Бонвар. Окружающая среда соответствующая. Все как в романах с пыльных книжных полок: гувернантки, модные курорты, застывшие на фото позы — в матросском костюмчике и с плеткой, позже — домашний учитель.

Глава вторая. Отрочество. Лесные прогулки в одиночестве, дружба с деревенскими детьми и с большой собакой. Новые, более дорогие учителя; обучение на четырех языках. Смерть матери, первая трещина в безоблачной жизни и первые сомнения относительно незыблемости радужного мира. Затем пансион: длинные коридоры, темные углы, учителя в накрахмаленных воротничках, их морщинистые губы. Преследования одноклассников и насмешки у него за спиной. Кому-то так достается от Бонвара, что тот попадает в больницу. С этого момента Анри начинают уважать. Каникулы: он взрослеет, к нему обращаются на «вы». Отец женится вторично и стесняется сына. Умирает собака. Бонвар начинает дневник.

Глава третья. Юность (ох уж эти претенциозные переклички с Толстым!). Мировая война в четыре раза умножает семейный капитал. Война заканчивается, а еще через восемь лет заканчивается учеба в школе. Увлечение горничной и решение отца положить конец истории — бедняжку отправляют далеко-далеко. Фотография: на бледном лице Анри выражение легкого недоумения. Он уже не в матроске, а в сшитом на заказ костюме. Годы учения в Париже: семестр на юридическом, потом шесть семестров на философском и еще три на математическом. Бонвару двадцать три, он объявляет о своей помолвке, два месяца спустя помолвка расторгается. Выходит в свет томик рассказов, но остается незамеченным. Потом умирает отец. После продажи фирмы к сыну приходят богатство и независимость. Неожиданно он уезжает из Парижа и поселяется в шведской деревушке. Проводит там почти год, оборвав все связи с миром. В морозную новогоднюю ночь 1932 года, в полном одиночестве и кромешной темноте пытается покончить с собой. Полчаса держит пистолет у виска, наконец нажимает курок, раздается жалкий щелчок — осечка. В эту ночь Бонвар сжигает свои дневники и начинает писать. Конец 1933-го, он возвращается в Париж, в его чемодане — первая часть рукописи «Под солнцем».

Глава четвертая. «Excusez-moi!»[3] Что такое? Крамер поднял голову, перед ним стоял сосед и хотел пройти. Стиснув зубы, Крамер стал медленно поворачиваться боком, чтобы освободить проход. Вдруг поезд резко затормозил, мужчина потерял равновесие и ударил его локтем по голове. «Pardon».[4] Переваливаясь с боку на бок, добрался до двери и вышел. На перроне в последний раз мелькнула его майка, потом он скрылся. Крамер, стараясь держать голову прямо, уставился на промасленную от колбасы бумагу, валявшуюся у него в ногах. Толчок, поезд тронулся, и бумагу отбросило под сиденье.

Глава четвертая. Трехлетнее путешествие по Африке. Москиты, мухи цеце, зеленые в крапинку змеи. Безумие и смерть, подстерегающие на каждом шагу, духота и влажность. Зловонная падаль по краям дороги, разлагающиеся трупы людей на полях, многоголосие джунглей по ночам. Темные волосатые пауки на коричневых стволах; великая искрящаяся преисподняя. Бонвар возвращается в Европу, первая часть «Под солнцем» завершена.

Его по-прежнему не балуют вниманием. Похвалы Томаса Манна, негативные отзывы Дёблина, письмо Джойса, высоко оценившего книгу. Знаменитый ответ Бонвара, одно из его весьма редких высказываний о собственном творчестве: «I do not think, Sir, that we can create life out of words; we can only try to reshape its senseless and cruel beauty»[5]. Он женится на секретарше, переезжает в Лозанну и приступает ко второй части. Фотографии: Бонвар за огромным письменным столом, Бонвар в тропическом шлеме. И тут началась война.

Работа над главным произведением приостанавливается, выходят романы «Кафедральные соборы Рима» и «Упадок». В 1943-м едет в Париж, чтобы, по его собственным словам, осмотреться. За этот поступок его будут попрекать даже много лет спустя. На первых цветных фото: атлетически сложенный, элегантный и жизнерадостный человек. В 1945 году Бонвар переезжает в Нью-Йорк, брак распадается. 1950-й: появляется вторая часть «Под солнцем».

В год рождения Крамера к Бонвару неожиданно приходит мировая слава. Но ни Крамер, сын банковского служащего, ни его родители, ни все те, кто составлял крамеровское окружение в уцелевшем от бомбежек немецком городе, об этом не знали. Никто здесь не заметил и первых интервью Бонвара, оказавшихся вместе с тем последними; в них он жестоко высмеивал беспомощных журналистов. И, конечно же, сообщений прессы о втором браке, вскоре распавшемся, о его поездке на год в Китай и о крупном скандале, который разразился после его отказа от Нобелевской премии. («Я не нуждаюсь ни в творческой, ни в финансовой поддержке тех, кто чествует посредственность».) Крамер впервые прочитал о Бонваре десятилетним школьником; он до сих пор помнил ту газетную заметку, где говорилось о переезде писателя на побережье в Ури. Там же была плохого качества черно-белая фотография просторной виллы, окруженной смазанными пальмами, и каменной террасы, далеко выступающей в темно-серое море.

Поезд затормозил, и в вагон неожиданно ворвалась тень вокзала. Мимо медленно и величаво проплыли закусочная, киоск и синяя вывеска с белой надписью: «Oury-sur-Mer». Крамер захлопнул книгу и положил в портфель. Хватился фотоаппарата. Все в порядке — тот лежал на месте. Он взялся за спинку сиденья, и началась настоящая пытка — вставание.

Было жарко уже в поезде, но на улице оказалось и того хуже. Некоторое время Крамер, чтобы немного привыкнуть, просто стоял. Тихо стоял перед стендом. Знаменитое место, знаменитое по одной-единственной причине. Пожилой носильщик толкал тележку. А вдруг он?… Разумеется, большинство местных знали Бонвара, по меньшей мере видели его. Вот бы спросить! Но Крамер не говорил по-французски. Носильщик скрылся, унеся с собой все сведения.

Крамеру исполнилось пятнадцать, когда он в первый раз прочитал «Под солнцем». Впечатление от книги было ошеломляющим и таким осталось до сих пор. Мир вокруг сразу преобразился. Луга, деревья и небо, а еще машины, улицы и грубые бетонные постройки вдоль обочины — все засветилось новыми красками. Людей, даже самых скучных и бледных, вдруг окутала дымка таинственности. А в избитых словах неожиданно заиграли свет и музыка. В восемнадцать лет Крамер прочитал всего Бонвара. Через год началась учеба в университете, и как раз тогда вышла третья, последняя часть «Под солнцем».

Ее воздействие было грандиозным. Здесь мастерство писателя достигло высшего совершенства. Фразы, казалось, выбивали из языка доселе невиданные молнии и искры света. Для Крамера эти две недели стали настоящим блаженством: дойдя до конца книги, он начинал сначала. Однажды телевизионщики подкараулили Бонвара во время прогулки с актрисой, исполнявшей главную роль в экранизированном «Упадке». Вскоре после этого сыграли свадьбу.

Привокзальную стоянку наводнили шикарные лимузины. В центре возвышался щит с планом города и красной стрелкой: «Vous êtes ici».[6] Наискосок от стрелки — квадрат, покрытый маленькими крестиками. Крамер посмотрел вокруг и попытался сориентироваться по внутреннему компасу (если у него, да и вообще у кого-нибудь, таковой имелся) на тот, что был указан на карте. «Море там, здесь вокзал, значит, мне… все верно, туда».

Через перекресток (теперь внимательно, по этой стороне), мимо двух новостроек, между каменных стен, и вот он — берег. Сверкающая голубая поверхность, где-то вдали переходящая в небо. Запах водорослей. Крики чаек, людские голоса и хлюпанье моря. Гигантский отель в стиле Belle-Epoque и желтые жалюзи вдоль фасада, за отелем особняки, балконы, террасы и мраморные колонны. По асфальту неуклюже, мотая головами, расхаживали птицы, на воде красовались два лебедя. Крамер застыл на месте и на мгновение ощутил легкость бытия, какая случается только во сне. Именно эта самая набережная описывалась в знаменитом пассаже из книги «Под солнцем». Крамер знал его наизусть. В восторженном порыве он шагнул вперед и почувствовал, что наступил на что-то мягкое. Собачья какашка, черная и мерзкая, прилипла к ботинку, и в ту же секунду Крамер вышел на самое пекло, под палящее солнце, на слишком многолюдную дорожку, ведущую к морю. И, как назло, ни одного бордюра, чтобы соскоблить вонючую гадость.

Первое письмо Бонвару он написал в восемнадцать лет. Желая выразить признательность и благодарность человеку, которому столь многим обязан. Так Крамер объяснял свой порыв. На самом же деле тут скрывалось кое-что еще: он жил в убогом городе, и такой же убогой была его семья и все люди, которых он знал. Они ходили на работу, возвращались домой, говорили об автомобилях, политике и еде. Его школьные приятели разбирали мотоциклы, курили, сначала тайком, потом открыто, и интересовались футболом. Выбирай любое занятие, мало ли возможностей — но Крамеру хотелось чего-то совсем иного.

Правда, на этом все не кончалось. Где-то существовал мир, преисполненный богатства и красоты, в котором жил и создавал свои творения Бонвар. Между этим миром и тем, что окружал Крамера, не было ничего общего; никакой связующей нити. Или?… Письмо могло бы на короткое время установить эту связь. Крамер таял от восторга, воображая, как Бонвар держит в руках послание и как его, Крамера, слова перетекают в мысли автора «Под солнцем». Но ответ не приходил. Тем не менее Крамер постоянно думал о нем и даже по прошествии многих месяцев все еще ждал. Ответное письмо так и не пришло. Уже потом, из Баринговой биографии, выяснилось, что у Бонвара работал секретарь, он-то и просматривал приходящую почту, откладывая все второстепенное. Разумеется, письмо, над которым Крамер корпел в течение месяца почти каждую ночь, отнесли в разряд второстепенных. Бонвар его даже не видел.

Сейчас сворачивать или подальше? Мощеная дорога между стенами домов круто поднималась в гору. Крамер попробовал припомнить схему, но та мутным искаженным пятном расплывалась перед глазами. Лучше всего — спросить. Крамер собрался с духом и кинулся прохожему наперерез:

— Excusez-moi![7]

Это был пожилой господин в белой шляпе и с тростью. Он вскинул брови и посмотрел на Крамера.

— Je… Je cherche le cimetière…[8]

— Le cimetière![9] — Человек, не скрывая удивления, рассмеялся, потом увидел портфель Крамера и что-то сказал — по всей вероятности, что-то смешное. Крамер вежливо улыбнулся.

Подняв трость, мужчина принялся описывать в воздухе кривую, которая, как ему казалось, указывала путь, но на самом деле плела сложную паутину во все стороны: «налево», «направо» и «прямо». Через несколько фраз Крамер сдался и только молча кивал в ожидании, когда же мужчина закончит.

— Avez-vous compris?[10]

— Oui, oui, merci beaucoup![11] Почему именно во французском у него всегда были большие пробелы? И почему он так и не удосужился их устранить?

— Bien. Bonne journée, Monsieur![12]

Довольный собой, мужчина бодро зашагал восвояси. Крамер грустно смотрел ему вслед, потом решил свернуть направо. Дорога круто шла в гору, и каждый шаг болью отзывался в спине. Но теперь он по крайней мере находился в тени. Через четыре года Крамер написал второе письмо, на этот раз тон его был натянуто-деловой и сдержанный. Правда, снова пришлось просидеть три недели, дважды он вскрывал уже запечатанный конверт, чтобы что-то поправить. Речь шла о дипломной работе: «Символизм и интертекстуалъностъ в творчестве Анри Бонвара». Ведь мог же он, в конце концов, обратиться к самому Анри Бонвару за разъяснением некоторых вопросов…

Затея казалась нелепой. Всем было известно, что думал Бонвар относительно таких, как Крамер, и всей подобной братии. Он еще давал письменные ответы журналистам, но на вопросы литературоведов не отвечал никогда. А однажды использовал имя Ильзы Тронкхенфус, всеми уважаемого ученого, посвятившей ему объемистые исследования. В свою единственную пьесу «Седьмой путь» он ввел второстепенную героиню под следующей ремаркой: «Тронкхенфус, паразитствующая профессорша». Но обиднее всего стала авторская характеристика: «Небольшого роста, носит слишком широкий вязаный свитер, шепелявит». Так оно и было на самом деле, хотя Бонвар, что достоверно известно, в глаза не видел госпожу Тронкхенфус. Разразился маленький скандал, профессорша собиралась обратиться в суд, но в конце концов передумала.

Крамер тем не менее продолжал надеяться на чудо.

Но чуда не произошло. В университете писали все кому не лень — степенные старики и злорадствующие юнцы в корявых выражениях и с неподдельной серьезностью предъявляли литературе немыслимые требования, ждали от нее нового слова, которое в их устах было пресным на вкус, как песочный кекс или хрустящие хлебцы. Вокруг сгущалась гнетущая атмосфера; Крамер поймал себя на том, что сам в том же духе начал высказываться о литературе и разглагольствовать об интертекстуальности и полемических отношениях. Одного слова Бонвара — одного знака с другой, светлой стороны оказалось бы достаточно, чтобы развеять туман. Но знака не последовало. Закончилась учеба, и Крамеру предложили место ассистента. На ставку все-таки можно было жить, а что еще оставалось? И он согласился.

Почувствовав, что задыхается, Крамер остановился. Подъем давался намного труднее, чем он предполагал. Когда пульс успокоился, он побрел дальше. Наконец забрался наверх, откуда открывался грандиозный вид на крыши и море за ними. Где-то внизу находилась вилла Бонвара. Но ее было не видно — для защиты от любопытных еще несколько лет назад вокруг возвели стену с колючей проволокой. Искать не имело смысла. Куда же теперь? Прямо?… Да, скорее всего. Чем дальше он удалялся от моря, тем нестерпимее становилась жара. По лицу Крамера бежали маленькие капли пота; рубашка насквозь промокла, брюки прилипали к ногам. Он достал платок и вытер лицо. Ладно, прямо так прямо.

Он посмотрел на часы. Прошло почти двадцать минут, а он все брел по той же улице, и ничего не менялось. Те же роскошные дома, те же темно-зеленые заостренные кверху деревья и то же солнце. Ни одной машины, ни одного встречного. Кругом звенящая тишина и покой.

Наконец-то! Человек! Сгорбленная фигура посреди улицы спокойно, словно маятник, размахивала метлой. Когда Крамер подошел ближе, человек прервал свое занятие и безучастно на него посмотрел.

— Je cherche le cimetière.[13]

— Le cimetière? Mais il est la![14] — Тощая загорелая рука с траурными ногтями поднялась и показала туда, откуда он пришел.

— La? Mais cʼest impossible, quelquʼun… Do you speak English? A man told me that it must be this direction![15]

— Cette direction.[16] — Рука указывала все в том же направлении.

Крамер хотел возразить, но понял, что это бесполезно. В конце концов, дворнику же лучше знать. Значит, в другую сторону. Назад.

Свою дипломную работу он тоже послал Бонвару, даже не надеясь, что ее прочтут. В то время именем Бонвара пестрели все газетные заголовки. Из-за истории с женой-актрисой, которую он вытолкнул из окна третьего этажа. К счастью, прямо под окном находился бассейн, и женщина осталась цела и невредима, но сразу же подала на развод. Бонвар предоставил вести дело своему адвокату, а сам скрылся в неизвестном направлении. Этим во многом и объяснялся небывалый успех «Седьмого пути», впрочем, уже через несколько месяцев пьеса исчезла из репертуара театров. Когда через год Бонвар вернулся из Маньчжурии, его сопровождала молодая китаянка, ставшая его четвертой супругой. Появился новый роман — «Гиперболы».

И вызвал недоумение. Это было запутанное и слишком надуманное произведение, напичканное загадками, намеками и странными математическими вычислениями. Книга расходилась плохо; злые критики видели в этом доказательство того, что Бонвар исписался, настроенные благожелательно говорили о сложности поздних творений мастера. Крамер взялся за диссертацию — решил досконально исследовать Бонвара. Вскоре ему пришлось сопровождать шефа, профессора Эбельвега, на симпозиум в Лондон. Раскрыв «Таймс», он натолкнулся на заметку, из коей следовало, что писатель тоже находился в городе. После обеда Крамер отправился прогуляться, он бродил по улицам, смотрел на красные двухэтажные автобусы, на полицейских в шлемах и неожиданно вышел к дому с полукруглой надписью над входом: «The Ritz». Здесь жил Бонвар! Крамер до вечера просидел в кафе на противоположной стороне улицы в ожидании, когда тот появится на пути в отель или из него. Солнце постепенно окрашивало фасад здания в красный цвет. В конце концов Крамер ушел, его ждала работа. Бонвар так и не появился.

Позже он отдал диссертацию в университетскую типографию. Получилась книга с тонким, детальным и точным анализом. Вскоре после этого увидела свет солидная, переведенная на все языки мира биография Бонвара, написанная Хансом Барингом. Еще в магазине, стоя между двумя красочными стопками бестселлеров, Крамер раскрыл приложение и заглянул в библиографию. Семь страниц мелко напечатанного текста. Но его книги — или все же?… Нет, он не пропустил — его книги там не было. В этот день он отменил семинар и набросал Барингу Угрожающее письмо, которое так никогда и не отправил.

Ханс Баринг считался в определенном смысле коллегой Крамера. Хотя учился на кого-то другого, потом работал в газете и написал книжку про Гёте, совершенно ненаучную, но встреченную с энтузиазмом. Однажды Крамер видел его на конгрессе, где Баринг выступал с докладом о Бонваре. С главным докладом. Ведь что ни говори, а он слыл лучшим его знатоком во всем мире.

Никто толком не знал, как же Барингу удалось этого добиться, ходили только слухи. По одной из догадок, он отправился вслед за Бонваром в швейцарские горы. Некоторое время как тень ходил за ним по пятам, а потом подкупил рабочего, присматривавшего за канатной дорогой, по которой Бонвар каждый день поднимался на ледник. Однажды утром они оказались вместе в кабинке фуникулера, вскоре рабочий остановил подъемник. Целых полчаса Баринг, запертый вместе с Бонваром, провисел в воздухе на морозе. Ему стало плохо, и, едва поднявшись наверх, он поехал обратно, к врачу. В тот же вечер Бонвар позвонил ему и пригласил на ужин. Не прошло и недели, а Баринг уже считался его официальным биографом.

С позволения Бонвара он несколько месяцев прожил на его вилле, просматривая документы, письма и неопубликованные заметки. Но ценнее всего были, конечно же, беседы, записанные и позднее опубликованные. Когда биография уже вышла, он сопровождал чету Бонваров во время их путешествия по Египту и Северной Африке. Неприятный человек: коренастый брюнет, с усами и дурной привычкой постоянно поправлять очки. Чем же он покорил Бонвара? На конгрессе Крамер внимательно слушал Баринга, тот с надменным видом шаг за шагом продвигался по конспекту, читая почти шепотом. Доклад был посредственный, Баринг — несимпатичный.

Шли годы, однообразные и пустые, как ноябрьские дни. Библиотека, семинары, дискуссии о проблемах стиховедения, полные ошибок контрольные работы, которые надлежало править и править. Изредка стаканчик вина с коллегами. С одной из них, специалисткой по Адальберту Штифтеру, старше Крамера на пять лет, он даже жил некоторое время. Потом она предпочла ему социолога, и Крамер снова стал холостяком. Профессора уходили на пенсию, их сменяли новые, а в курсе лекций все оставалось по-прежнему. Тем временем ему стукнуло сорок.

А Бонвару восемьдесят. Его показали по телевизору, засняв издалека, тайком. Бонвар медленно прогуливается вдоль берега в Ури: прямая осанка, одна рука заложена за спину, в другой — толстая коричневая трость. Выходит его последняя книга, сборник коротких зарисовок — простое и незамысловатое описание повседневных вещей.

Бонвар беседует с личным врачом, тот во всех подробностях описывает ему развитие болезни, которая после обычных обострений быстро и необратимо переходит в тяжелейшую стадию, сопровождаемую адскими болями и приступами тошноты. Вскоре после этого разговора Бонвар отправляет жену на какой-то далекий курорт. Теперь он уже умеет обращаться с оружием, и на этот раз осечки быть не могло. Вечером следующего дня он, отпустив прислугу, на террасе под высоким черным небом стреляет себе в голову. Следуют длинные и благоговейные некрологи.

Крамер тоже написал один для журнала гуманитарного факультета. Он упомянул о заслугах Бонвара, о том, какая это была незаурядная и сложная личность. В конце обмолвился о решении вдовы, вполне объяснимом, но все же не вызывающем одобрения, — не делать достоянием общественности прощальное письмо мужа. Большая часть статьи состояла из кусков, вырванных из докторской диссертации, над которой он в то время работал.

Крамер довел ее до конца и сделался доцентом. Через неделю ожидалась ее публикация небольшим тиражом в одном маленьком, но серьезном журнале. Этот объемный труд охватывал все творчество писателя. Крамер заново перечитал Бонвара, прочувствовал старую магию, неизменную красоту и мощь. Снова ощутил колоссальную силу человека, повлиявшего на всю его жизнь.

А потом возник вопрос о названии. Была ли это его идея или редактора? Теперь уже без разницы — оно понравилось им обоим: «Могила Бонвара». Звучало как дань памяти и вместе с тем как намек на то, что Бонвар и его творения принадлежали прошлому. Конечно, неплохо бы приправить название какой-нибудь полемической колкостью, но и такое подходило вполне. Потом выяснилось нечто совсем уж странное: нигде, ни в одной книге, ни в одном архиве не удалось раздобыть фотографию надгробия Бонвара. Крамер с редактором уже оставили свою затею, но на помощь пришел случай. Профессора Эбельвега пригласили на конгресс в Париж, и он взял с собой Крамера. Всего каких-нибудь пара часов от Ури, почему бы не съездить и не сфотографировать самому?

Одна только мысль о том, что он окажется у могилы Бонвара, приводила Крамера в сильное волнение. В конце концов он согласился. Бонвар, сам Бонвар лежал там, и уж на этот раз ему не удастся держаться на расстоянии. О да, в определенном смысле это означало победу. Он поедет в Ури и сделает фотографии, никто не сможет ему помешать. Там, где Бонвар поставил точку в своей жизни. Да. Черт возьми, да.

Вдруг блеснул металлический шпиль колокольни. Несмотря на коварную боль в спине, постепенно подбиравшуюся к шее и к вискам, Крамер ускорил шаг. Пот бежал по лицу, веки слипались, и приходилось снова и снова вытирать глаза и лоб. Несколько раз Крамер присаживался для отдыха: два раза на скамейку, а однажды прямо на асфальт. Скоро жажда станет невыносимой. Неужели здесь негде попить? Его окружали только виллы, деревья, чистота и недоступная прохлада неба. Один лишь раз навстречу попались люди: мужчина и женщина — оба молоды, прекрасно одеты, жара им нипочем. Из садов за изгородью доносились голоса и плеск воды. И никакой тени вокруг. Но теперь-то он уже добрался до цели. При церкви обязательно есть кладбище.

И оно действительно там было. Высокий железный забор с наконечниками копий наверху. За ним — выстроенные, словно к молчаливому параду, могильные камни и кресты. Надо надеяться, ворота не заперты… Да, они легко поддались, даже не скрипнув.

На скамейке неподвижно сидела пожилая дама, рядом стоял мужчина с граблями и, что-то насвистывая, рыхлил землю на свежей могиле. На мгновение мелодия показалась Крамеру знакомой, но память подвела — и мотив снова зазвучал отстраненно. Только этот свист нарушал тишину. Крамер двигался между рядами надгробий, гравий скрипел под ногами, ящерица, гревшаяся на теплом камне, в испуге ушмыгнула. Вдали блестело море.

Где-то здесь должна быть могила. Картонный указатель с датами захоронений: 1985–1990. Теперь главное — не торопиться. Смотреть внимательно! Надгробия из сверкающего мрамора и матового гранита, кресты из дерева и белого камня, более старые покрыты мхом и серым лишайником. И надписи. Имена, имена, когда-то кому-то принадлежавшие и наполненные жизнью; а теперь только звуки, случайные сочетания букв, неразборчивые и бессмысленные. Может, здесь? Нет. Тогда, наверное… Тоже ничего. Или там?… Ряды могил впереди него редели, и вот уже осталось только четыре надгробия, три, два… Тогда наверняка последнее… Он с трудом разобрал имя.

Нет, не «Бонвар».

Как же так? Он точно ничего не пропустил.

Крамер вздохнул. Мужчина с граблями стоял теперь всего лишь в нескольких метрах от него.

— Excusez-moi![17]

Мужчина обернулся. Его костлявое лицо было наполовину скрыто козырьком кепки.

— Exucusez-moi! Je… Je cherce… Ou est Henri Bonvard?[18]

Глаза мужчины округлились, он в недоумении смотрел на Крамера, прошла секунда, и вдруг он прищурился, улыбка пробежала по его лицу, он резко выпрямился и снял кепку.

— Lʼecrivian?[19]

Крамер в изумлении кивнул.

— Mais oui, Monsieur Bonvard, je lʼai très bien connu, il était un homme très gentil et poli, et il causait souvent avec moi… Mais il nʼest pai ici. Vous le trouvez a Ville Bleue.[20]

Виль-Блё?… Ах да, это предместье Ури, всего лишь несколько домов, поезд там даже не остановился.

— Cʼest un beau cimetiere, et le tombeau de Monsieur Bonvard, cʼest tres grand et cher, un pierre avec une petite statue dʼor…[21]

Служитель с жаром тараторил, он был рад поделиться сведениями. Крамер почти ничего не понимал, но суть уловил: Бонвар был в Виль-Блё. Не здесь.

Он пробормотал «спасибо», повернулся и пошел прочь. За его спиной служитель все еще продолжал говорить; голос сопровождал Крамера до самых ворот. Значит, даже служитель знал Бонвара, на редкость очаровательного и порядочного человека. Крамер зевнул, он чувствовал сильную слабость. Тем временем день перевалил за половину, а ведь еще предстояло проделать пятичасовой обратный путь, сегодня вечером доклад Эбельвега, опаздывать нельзя ни в коем случае. Завтра до обеда будет открытая дискуссия, а вечером они уезжают домой. Могилу Бонвара нужно найти сегодня, и как можно быстрее.

Дорога назад казалась бесконечной. С каждой минутой жара становилась все нестерпимее, к прострелу добавилась пульсирующая головная боль. Солнце светило невыносимо ярко, а темные очки он забыл. Один раз земля покачнулась, Крамер прислонился к забору, закрыл глаза и подождал, пока все пройдет. Попробовал глубоко дышать, но воздух напоминал раскаленную вязкую массу. Через некоторое время он почувствовал себя лучше. На землю перед ним опустилась чайка, растерянно подняла головку, потом увидела море, обрадовалась и улетела.

Неужели! Магазин, а перед ним реклама кока-колы. Крамер купил банку, неумело подергал колечко, в конце концов справился и стал пить. На мгновение он ощутил совершенную пустоту и блаженство.

Вот уже и вокзал. Отправление: пригородный поезд через пятнадцать минут, прибывает в Виль-Блё еще через десять. Крамер озабоченно взглянул на часы; да, он вполне успевал к вечеру в Париж. С перрона, если смотреть поверх пальм, открывался вид на воду. Там с визгом плескались ребятишки, за ними с безопасного расстояния наблюдала водоплавающая птица с экзотическим переливающимся оперением. На противоположной платформе женщина читала арабскую газету, где узелками завязывались черные значки.

Подошел поезд. Не успел Крамер занять место, как поезд тронулся, словно поданный специально для него. И в самом деле, купе было пусто. Свет приветливо разливался по голубой обивке кресел. Даже кондиционер работал.

Высокий худощавый проводник любезно приветствовал его. Крамер улыбнулся в ответ.

— Un billet pour Ville Bleue, aller et retour, sʼil vous plait.[22]

Проводник озабоченно посмотрел на него сверху вниз и покачал головой.

— Ville Bleue? Mais ce train ne sʼarrete pas a Ville Bleue.[23]

— Pardon?[24]

— Cʼest le train pour Paris. Pas le train regional.[25]

Париж? До Парижа? Крамер вздрогнул, словно от сильного электрического разряда. Поезд вез его обратно. Это был не тот поезд!

И что теперь? Сойти на первой же станции и поехать в Ури? Невозможно, он не мог ждать целый час, на это уже нет времени. Вдруг ему на глаза попался аварийный тормоз, маленькая коробочка с красным рычагом, просто потянуть и… Нет, это исключено. Он посмотрел на кондуктора и понял, что никогда не отважится на подобное.

Мимо пролетела группа домов, вокзал, мелькнула надпись Ville Bl… и снова дома, маленькая церковь, и все. Потом опять пальмы, пинии, море.

Вдруг Крамер почувствовал, как сильно устал. Все было кончено, Бонвар победил. В который раз. Крамер стал думать о том, что проходит жизнь, о двух написанных им книжках, которые никого не интересовали, и о времени, проведенном в аудиториях. Одни жили на виллах, создавали шедевры и были всеми любимы. Теперь он знал: им, а не ему уготовано место под солнцем. Собачьи какашки на берегу, жара, боль в спине. Красота предназначалась другим. И нет иного пути.

Проводник озадаченно чесал затылок. Следовало бы потребовать билет, но он не решался. Вместо этого он тихо и тактично удалился, делая маленькие шаги, словно боялся споткнуться. Ему еще не доводилось попадать в подобную ситуацию, здесь даже инструкция была бессильна. Разве там говорится, как себя вести с плачущими пассажирами? Проводник осторожно закрыл дверь купе.

Солнце расплывалось, превращаясь в облако из колючего света; ослепленный Крамер закрыл глаза. Через некоторое время он справился с рыданиями. Где-то внизу отбивали такт колеса, а наверху разносился высокий печальный свисток локомотива. За окном во всей своей красе вспыхивал пейзаж. И серебрилось море.

Развязка

После школы он перепробовал множество профессий, но ни одна не устраивала на все сто. Некоторое время выполнял мелкую работу в одном из офисных муравейников — сортировал бумаги, наклеивал марки, ставил печати, — но кому такое понравится?

Потом поступил на службу в автомастерскую. Поначалу все шло очень даже хорошо, но со временем он понял, что та страстная любовь, которую питали к автомобилям коллеги, в нем никогда не разгорится. А потому вскорости бросил и это занятие и начал присматриваться к чему-нибудь другому.

Он был тогда человеком верующим. Наверное, по этой самой причине и не мог нигде прижиться. Он почти исправно ходил в церковь, а однажды взялся за исповедь блаженного Августина. И хотя до конца не осилил, но отзывавшиеся эхом витиеватые фразы, словно произнесенные в самом кафедральном соборе, произвели на него неизгладимое впечатление. Он даже работал в приходе во время подготовки служб, шествий и других мероприятий подобного рода, и так как этим занимаются не столь уж многие, кое-кто из совета приходской общины обратил на него внимание. Ему предложили место.

Звучало довольно заманчиво: по работе своей этот человек устраивал конгрессы, то есть подыскивал для того, кто их собирался проводить, зал и заказывал места в гостинице, подключал микрофоны и громкоговорители, покупал карандаши и бумагу и заготавливал все то, о чем никто другой никогда бы не подумал. Устроителям конгрессов, так уж повелось, надобно иметь записи всех речей, докладов и дискуссий на пленке — на память или… да кто его знает, для чего. Вот и требовался — дабы застраховаться от срывов — человек, который сидел бы в наушниках за пультом и следил, чтобы все шло без помех; откажет микрофон — бил бы тревогу, заговорит кто-то слишком тихо — настроил бы регулятор чувствительности. Этим он теперь и занимался. Бог свидетель, работенка оказалась совсем не трудная, единственное, что входило в его обязанности, — слушать, не упуская из виду маленькие светящиеся точки, показывавшие колебания громкости и высоту тона. Ему не разрешалось отлучаться, не разрешалось читать или проявлять рассеянность каким-либо иным образом; но он умел работать сосредоточенно: платили тоже довольно прилично. Вот так сидел он каждый день в каком-нибудь конференц-зале на самой галерке, у стены, перед записывающим пультом и слушал. Впереди торчали головы с последних рядов, почти все — с седыми и жиденькими волосами, с затылками, потертыми как края кресел под ними. Выступавшие в большинстве своем — старики, их голоса высокие и слабые, так что приходилось придавать им силу с помощью усилителя.

Разумеется, он понимал немного, чаще всего разглагольствовали о медицине или о сложных технических вопросах. Но слушал он всегда. Внимательно и с искренним интересом.

Вскоре, правда, сообразил: лучше не ломать голову над услышанным. Это ни к чему не приводит и только вызывает жуткое чувство, будто живешь бок о бок с чем-то на редкость беспочвенным и неопределенным. Он старался пропускать мимо ушей и оставаться равнодушным к тому, что произносилось перед ним изо дня в день. И это получалось.

Во всяком случае вначале. Он слушал доклады, наверное, обо всем на свете. И вскоре заметил: ни в чем нет единства. Никогда. Если один рассказывал об открытии, тут же встревал другой и объявлял все ересью. А после выступал третий, утверждавший, что открытие это совсем не ересь, и потом следующий, и так далее; и так всегда, не важно, шла ли речь о лечении зубов или рекламных стратегиях. Однажды, на конференции философов, он услышал, что некто уже много лет назад заявил, будто все можно поставить под сомнение, но только не то, что ты и есть тот самый сомневающийся; и будто в этом заключается достоверное и, между прочим, единственно достоверное знание. Но потом на эту идею все ополчились, да еще в выражениях совершенно ему неведомых, и опровергли. Значит, опять что-то не то.

Камень, тысячелетия пролежавший на одном месте, омываемый водой, все равно будет камнем. Но однажды и от него останется лишь мокрое место. А есть ли конец у времени? Он слушал о безграничном пространстве, которое, оказывается, не безгранично, о магической империи чисел, о химическом соединении и распаде. Перед ним наматывались километры магнитофонной пленки, которую больше никому и никогда не суждено услышать. Так проходили годы.

Раз воскресным утром он отправился на прогулку в парк. Была весна, к отдаленному шуму автомобилей примешивались щебетание птиц и детские визги из песочницы. Деревья распустили белые цветки; дул слабый ветерок. Вдруг он остановился и, к немалому своему удивлению, опустился на скамейку. Он просидел долго, а поднявшись, твердо знал, что больше ни во что не верит. Он побрел домой с застывшей и кривоватой улыбкой на лице. А дома разрыдался.

Вообще-то жизнь не баловала его событиями. Он ясно сознавал, что в конце концов придется жениться. Но в какой-то момент заметил: скоро будет поздно. На людях он почти не показывался, старые приятели считали его немножко странным, а новыми обзавестись не пришлось. Раньше, когда он рисовал себе будущее, там всегда находилось место для женщины и — пусть даже в некотором тумане — детей. Но подруга жизни не появлялась. Настала пора действовать. Но как? С годами он почти разучился совершать поступки. А еще позже, к своему собственному изумлению, обнаружил следующее: мысль о том, что свою единственную и неповторимую можно так никогда и не встретить, не столь уж мучительна. Прошло еще какое-то время, и жениться стало действительно поздно.

Между тем он по-прежнему записывал доклады. Но вокруг сгущалось какое-то странное смятение, не то чтобы тягостное — но он находился в самом его центре и чувствовал, что тонет. Нет, то было не сомнение, а глубочайшее всеохватывающее неверие, вечная, всепронизывающая, ничем не ограниченная пустота. Ничего правильного, ничего завершенного, ничего лучше или хуже всего остального. Изо дня в день он слышал, как люди открыто высказывали свое мнение, а другие им возражали, и он не видел этому конца. А если двое приходили-таки к согласию, то непременно выступал вперед третий, это согласие нарушавший. При всем том он как-то само собой и, собственно, даже против воли постепенно накопил большие знания. Но ни во что их не ставил.

Мир вокруг, все самое простое и обыденное, вещи, которыми он всегда занимался, с которыми сталкивался, на которых сидел, которых касался и нюхал, неприметно изменились. Его квартира, кровать, стол и телевизор, длинные ряды в конференц-залах, серый асфальт тротуара, небо над головой, деревья и дома — все поблекло; краски потускнели, утратив прежнюю силу. Легкий туман, едва уловимый, накрыл мир — туман унылого ноябрьского утра.

Человек, некогда устроивший его на работу, давным-давно умер. С тех пор делами заправлял его сын, который в сущности ничем не отличался от отца, в остальном же — никаких значительных изменений. Он делал свое дело, и постепенно стало ясно: так будет всегда. Утром он появлялся на месте, включал аппаратуру, надевал наушники и слушал. Вечером отправлялся домой. Если кто-нибудь с ним заговаривав он давал односложные ответы, иногда не отвечал вовсе.

Когда наступал выходной, он слонялся по городу, глазея на людей. А люди проплывали мимо; частенько казалось, что они вот-вот растворятся, словно невидимки, и исчезнут. Но ничего подобного не происходило или во всяком случае происходило довольно редко. Так он и к этому утратил интерес.

Он начал опаздывать. Не из-за лени, а потому что связь между текущим временем и углом стрелочек на его часах ускользала. Поначалу это сходило… («…такого старого работника, нельзя же просто так…»), но опоздания случались все чаще и чаще. А самое скверное было в том, что он даже не мог оправдаться или хотя бы придумать какую-нибудь отговорку, и вдобавок, совершая проступок, казалось, совершенно этого не понимал. Проблема разрешилась сама собой: однажды он вообще не явился. Увольнение без предупреждения и вежливое письмо от начальника ему прислали по почте.

Он так и не прочитал его. Он больше не распечатывал писем. А сидел у окна и смотрел на небо. Там пролетали птицы; их оперение менялось со временем года. Само же небо обычно оставалось серым. Облака рисовали на нем узоры, утром — красные с зубцами и пылающие, вечером — тусклые. Зимой — снег: несметные хлопья падали медленно и бесшумно, необыкновенно белые. Иногда — совсем редко — светлые и голубые. Никаких облаков, много света и приветливые птицы. В такие дни все было хорошо.

Тогда его охватывало странное веселье. Он чувствовал: ему есть что поведать людям, окажись они рядом. Но это проходило. Тогда он вставал и отправлялся за покупками.

Да, он еще ходил за покупками. Что-то еще регулярно тянуло его в продуктовый внизу на углу. Он покупал мало и всегда одно и то же. Все деньги, вот уже несколько месяцев назад снятые в банке, теперь лежали в квартире: тонкая пачка банкнот, неуклонно уменьшавшаяся.

Его посетила женщина из отдела социального обеспечения, вызванная владелицей продуктов, которая, почуяв неладное, забила тревогу. Он впустил ее, но разговаривать не стал. После этого случая каждый день приходил человек и приносил еду. Однажды явился даже психиатр; но и тому он ничего не сказал. Выставили освидетельствование, и два вежливых господина забрали его.

Лечебница была холодная, белая и пахла хлоркой. Время от времени кто-то кричал. Ночью через оконные решетки на одеяло ложился тонкими полосками лунный свет. В комнате находились еще трое. Спокойные и неподвижные, из их глаз грустно смотрели искалеченные души. Двое все пытались друг с другом объясниться, но ничего не получалось; словно они говорили на разных языках. В обед санитар приносил таблетки. На улице росло дерево, искрясь на солнце, частенько накрапывал дождик, и самолеты чертили на небе полосы, только он об этом не знал. Он больше не подходил к окну, а смотрел в потолок. Белая поверхность, рассеченная длинной трещиной. Вечером, до того как зажигали свет, она серела. Утром желтела.

Однажды его навестил бывший начальник. Но он остался безучастным, и было не понять, узнал ли он гостя, заметил ли вообще.

На место его преемников не нашлось; тем временем изобрели аппарат, который выполнял всю работу так же исправно. Еще несколько лет он скоротал в клинике, а потом вдруг перестал жить. Тело его казалось умиротворенным, лицо девственным, словно он никогда и не приходил в этот мир. А постель перешла к другому.

PYR

Меня оклеветали. Обо мне наговорили гадости, ужасные вещи, ложь. Люди кормятся всякими предубеждениями. Настало время сказать свое слово. Думаете, вы в курсе? Да у вас ни малейшего представления!

Разумеется, речь не идет о моей личности. Никто не знает моего имени и никогда — уж это обещаю, — никогда не узнает. Меня окутывает ваше неведение, словно волшебный плащ-невидимка. Я говорю с вами (нет: говорю вам, вы же не можете ответить, и слава богу) как представитель узкого круга избранных. И в равной мере обращаюсь к другим членам этой группы; они существуют, я знаю, хоть мне, увы, и не довелось столкнуться ни с одним из них. Мы незнакомы друг с другом, мы вынуждены жить в уединении; нет ничего, что может нас свести; даже если двоим из нас и посчастливится встретиться, им не разгадать самого главного. Но я пишу не за тем, чтобы пожаловаться, совсем напротив. Я хочу поведать о своем счастье, о своей страсти, о своем блаженстве.

Простите мне этот пафос. Такое время от времени случается. «Пафос», в переводе с греческого, — «страдание». (Еще мгновение назад это казалось важным, но теперь я уже не совсем уверен. Мысль потерялась, ускользнула между пальцев. Ничего, вернется.) Сдерживаюсь, откладываю в сторону карандаш, несколько секунд выжидаю — о, как заполняются эти единицы времени пустотой, тикающей пустотой, — снова хватаю карандаш, пишу дальше.

Меня оклеветали. Нас оклеветали. Но я вправе говорить только о себе, ибо (кто же это сказал?…) являю собой единственное известное мне подтверждение правила, выразить словами которое невозможно. Итак, настало время признаний. И я признаюсь или, проще: скажу наконец правду, не снимая маски, сохраняя инкогнито. Более того: я не просто незнакомец, а незнакомец, скрывающийся под видом якобы вымышленного персонажа. Какой-нибудь писателишка издаст эти записки, поставив свое имя, и меня неизбежно примут за плод его воображения. Фантом, вымысел, не слишком правдоподобный. И я, пока говорю, теряюсь в собственном кажущемся несуществовании; вы слышите меня и вместе с тем не слышите никого, как будто слова есть, а оратора нет. Меня оберегает ваше неведение. Ибо (и зарубите это себе на носу), даже если я открою все карты, это не заставит вас отказаться от предубеждений. Вы сочтете все литературным приемом. И даже после такого намека не усомнитесь. Да, мое существование совершенно немыслимо, не правда ли? Вот видите, вот это самое я и имею в виду. Я в безопасности.

Время признаний. Я, собственно, человек, каких большинство. Если бы жил по соседству, вы и внимания не обратили бы. Мое ремесло всеми уважаемо и приносит на удивление много денег. У меня жуткая жена и двое непоправимо глупых детей. В придачу пара машин и дорогой обременительный дом со множеством окон, узким балконом, крошечным садом, заросшим сорняками газоном и двумя четырехугольными клумбами роз. Вечером я прихожу домой, выслушиваю рассказы детей, развожу огонь в нашем мещанском камине и… Как божественно танцуют огоньки, желтые, красные и горячие, а как шуршат, напоминая шелест скомканной бумаги, как потрескивают, словно хотят поглотить весь дом, уничтожить, наконец-то уничтожить… Итак, я развожу огонь, смотрю телик, иду спать: к моей сопящей, меня поносящей, мной пренебрегающей, со мной обвенчанной жене. Спасают пилюли, переводя из жиденькой черноты в густую. О снах скажу потом.

На следующее утро я встаю, пью кофе, пытливо осматриваю детей. На фирме меня дожидаются двое начальников и четверо подчиненных, недурное количественное соотношение. Мне нравится моя работа, никакой другой и не хотелось бы. Немного повозившись с письмами, я сажусь в казенную машину, одну из трех, и отправляюсь в дорогу. Приходится немало колесить.

Меня ждут. На моем пути выстраиваются в ожидании на порогах своих квартир целые семьи: с внуками, дедушками и бабушками. Я им нужен. В их домах спят немые рабы, которых я, и только я, могу разбудить от сна. Ну что, догадались? Правильно: я электрик.

Фирма «Бёрстенманн и Kº». Специализируется по телевизорам, радио, спутниковым антеннам. Можете не заглядывать в телефонный справочник. Бёрстенманн, разумеется, имя выдуманное. Но по количеству слогов и звучанию вполне соответствует настоящему. Мы — процветающее предприятие. Я вхожу в чужие гостиные (всегда стараюсь, чтобы ботинки были погрязнее, ох, как люблю оставлять следы на коврах), забираюсь на чужие крыши, устанавливаю антенны для приема спутниковых передач, которые, как жирные паразиты, питаются силой земного тяготения. Тщательно осматриваю дома, отмечаю детали. В удобный момент — а такой найдется всегда — прокрадываюсь в коридор, беру ключи от дома, висящие возле двери на одинаково пестрых связках, и нежно вдавливаю их в восковой шарик. Уже набралась завидная коллекция.

Потом производятся контрольные звонки. Снова и снова, с небольшими ровными интервалами. Нет никого дома — частота звонков повышается. Если никто не подходит ни в полночь, ни в пять утра, ни до обеда, ни после, ни даже вечером, тогда я отправляюсь по адресу и обследую почтовый ящик и мусорный бак. Если все сходится, все верные признаки отсутствия налицо (им позарез нужно уезжать на вонючие пляжи и прогнившие курорты), тогда я прихожу опять. Ночью. Вот у вас, к примеру, есть дом или квартира? Конечно же есть. Тогда вы меня знаете. Я — гость из ваших кошмаров.

Нет-нет! Не взломщик, не вор в черной маске. Нет, вы меня разочаровываете, неужели не приходит в голову ничего похуже? Я появляюсь около трех утра. Отпираю дверь, включаю свет, вхожу. С собой большая канистра керосина, немного дешевой взрывчатки, простейший дистанционный взрыватель. Канистра опустошается: я обливаю ковры (их в первую очередь), простыни, занавески, пока не пропитаются все волокна, жирные и смачные. Обливаю телевизор, мной же установленный, обеденный стол из черного дерева, премиленький старинный шкаф с дорогим фарфором. О, тарелочки, с зелеными узорами и цветочками ручной работы! Резкий сладковатый запах горючего. Его глухое и размеренное бульканье. И книжные полки, и письменные столы. Кухни и ванные (полотенца!). У меня есть кое-какой опыт, все длится не больше четверти часа.

Потом я устанавливаю взрывчатку. Ее совсем мало, нужен лишь небольшой взрыв, покашливание, если хотите, спичка, так сказать, подброшенная в солому. Потом завожу часы взрывателя (простейший кухонный будильник — полезная вещь для варки яиц, к примеру) на пять минут. Включаю.

И начинает свой отсчет длинная минута. В течение шестидесяти секунд я просто стою. Оглядываю комнату, все эти прочные — пока еще прочные — предметы. Так близко от своей гибели, что в моих глазах они уже превращаются в воспоминание. Тикают стенные часы, но стрелкам не добраться до следующей золотой цифры, маятник расплавится. Я делаю вдох, выдох и снова вдох, слышу запах скорого разрушения. Потом, не торопясь, поворачиваюсь. На ходу провожу рукой по комоду, обоям, влажным занавескам, стене. Все такое твердое, холодное, с виду реальное. Но больше похожее на сон: после меня этих вещей никто не коснется. Дверь захлопывается за мной на замок, еще целых три минуты.

На улицах в этот час царит мертвая тишина. Небо черное, на горизонте уже чуть серое. Ни одно окно не освещено. Только фонари горят по долгу службы. Машины спят на стоянках, вдали ревут моторы, но не здесь, не здесь. Бывает, сверкнет в небе самолет. Да, тихо. И я стою, чувствую легкий ветерок, запах зрелой ночи, прислушиваюсь к ударам пульса, к внутреннему такту покалывающего ожидания. Сжимаю губы, чтобы от волнения не рассмеяться. Пока тихо. Вот сейчас! Сейчас!

Раздается взрыв, не громкий, здесь, снаружи, его почти не слышно, просто стук, словно упала на пол кастрюля или тяжелая ваза. Потом некоторое время вообще ничего не происходит, или, правильнее будет сказать, происходит неприметно, внутри дома и одновременно в моем разгоряченном, пылающем воображении. О, я вижу все! В темной комнате вспышка, ее зеленый отблеск пролетает над мебелью, словно желающей присвоить огонь себе: в трех, пяти, двенадцати, двадцати местах вдруг появляются тоненькие языки пламени. Сближаются, находят друг друга. Соединяются. Несколько секунд огонь еще медлит, выжидает, остается на месте… Потом — вот! — пускается в путь: ползет по коврам, по занавескам, полкам, взбирается по скатерти; в одно мгновение комната озаряется светом, наполняется плясками черных зазубренных теней. И наконец в окнах начинают дрожать первые желтые отблески пламени. Серый столб дыма, еще не очень плотный, поднимается в небо, светлая тень на фоне высокой ночи. А потом смешок, и дальше нараспев (до этого момента все было тихо) — дзынь! — вскоре вступает еще одно окно и еще. Языки пламени рвутся из окон, проносятся в воздухе, наверх, гаснут, за ними следуют новые. А на меня с головокружительной скоростью, с хрустом, со скрежетом, несется невообразимый треск. На меня.

Я же еще стою на месте. Прислушиваюсь, смотрю, чувствую. Волны бьют мне в лицо, с каждым разом становясь сильнее; волны сверкающего, искрящегося ночного воздуха. И внутри меня растет ощущение великого, едва сдерживаемого счастья, ощущение… да: танца и благодати. Какая отрада! Но время не ждет. Когда первые огни добираются до крыши, нужно поворачиваться и уходить. Медленно. Только не бежать. Пока я иду — руки в карманах, голова опущена — воздух вокруг становится холоднее, треск тише, на небе снова показываются звезды. Часто уже слышно завывание сирен; мимо проносится первый красный автомобиль, вызванный наконец-то проснувшимся соседом. Иногда им даже удается потушить пожар, до того как все сгорит дотла. Сворачиваю за угол, еще один поворот, на туманную улицу, где ждет припаркованная машина. Когда я прихожу домой, женушка моя просыпается, но она не спрашивает, где я шатался. Глупая овца, думает, у меня есть тайная любовница. Я ложусь, закрываю глаза и несколько часов нахожусь в полном, в совершенном, в абсолютном довольстве собой.

Состояние это длится долго: недели, часто месяцы. Между тем я повсюду разъезжаю, делаю свою работу, устанавливаю антенны, провожу экспертизу дома, намечаю следующую жертву. Я проделываю это только два раза в год, не чаще. Да чаще и нельзя: хоть полиция наша ни на что не годна, но и ей может броситься в глаза связь между поджогами и визитами фирмы Бёрстенманн. Нет, двух раз вполне достаточно, я не маньяк какой-нибудь. Болезненной зависимости у меня нет. Все делается только по моей воле и только ради удовольствия.

Итак, теперь вам все известно. Я… ну да ладно: я пироман. Тот, кто любит огонь. Вот и все, это правда, я ничего не имею против самого слова. Пvp pyr, огонь. Родственные им по происхождению древневерхненемецкое fuir, также fiur, древнеисландское fyrr, хеттское (тут вы удивитесь!) pahhur. Индогерманское pewor. Обратите внимание, как каждое из этих слов будто чем-то приправлено? Властью? Риском? Слова не случайны, о нет. Fyrr, pahhur — чувствуете? Вы чувствуете это. Произнесите вслух, сосредоточьтесь. И постепенно вы получите представление о том, что это такое — огонь. Слабое представление. Жизни не хватит, чтобы хоть чуть-чуть проникнуть в его смысл. Окислительный процесс с возникновением пламени; при сгорании органических веществ образуется двуокись углерода и водяной пар — умоляю! Пустое определение из справочника, оно вообще ни о чем не говорит. Pahhur. Бег пламени по спичке. Или вот такая история.

Я был еще совсем молод. Вокруг — красноватая равнина, простиравшаяся во все стороны до самого горизонта, до слишком близкой границы белого неба. Я шел. И вдруг земля мгновенно покрылась травой, кустами, деревьями. Высокие, коричневые, одетые в листву. Пахло хворостом, мхом, еловой хвоей, прелыми листьями. Возбужденно ссорились птицы. Вдруг пронеслось странное напряжение, словно порыв ветра; бегущие наутек зверьки (их не видно) ломали подлесок, журавли взметнулись в небо. И тут я почувствовал запах. И двинулся дальше, навстречу колючему теплому воздуху. Лес, раскрывшийся поляной, отпустил меня на свободу. А там, за поляной, на другой стороне, как живые трепетали красные листья, ломались ветви и, не успев коснуться земли, превращались в пепел, и плотный дым с летящими искрами поднимался к солнцу. Потом огонь отделился и по высокой траве устремился через поляну прямо на меня.

Время признаний. Ну хорошо, признаюсь: я солгал. Все было совсем не так. Еще ни разу я не имел счастья встретиться с лесным пожаром. Я осмелился рассказать вам сон, с самой юности повторяющийся вновь и вновь, отчасти докучливый, отчасти желанный нарушитель моего ночного покоя. Но если посмотреть с другой стороны, оно не так уж неверно. Ибо все действительно началось именно с этого. Со снов.

Лихорадочные, пульсирующие, пропитанные потом сны об огне. О раскаленном красно-белом великолепии. О вещах или людях, медленно растворяющихся перед моим взором, съедаемых пламенем. Я пробуждался в сумеречной комнате, весь дрожа, с колотящимся сердцем и ноющим от тоски телом. Пожалуйста, не истолкуйте это превратно. У меня было счастливое детство, никто не делал мне больно, родители любили меня, братья и сестры побаивались. Я тоже читал Фрейда, и даже с интересом; и мне известны словечки вроде психоза и парафилии. Не пытайтесь меня недооценить, я же сказал: я учился. Пусть только на вечерних курсах, зато самоотверженно. Нет, заявляю со всей твердостью: пиромания не болезнь. А то, чем ее считают, есть клевета, ложь, навязанная нам. Существовали целые культуры, и, возможно, лучшие культуры, поклонявшиеся огню. А уж если совсем честно — я не понимаю, как, находясь в здравом рассудке, можно оказывать почтение чему-нибудь другому; не понимаю, как в стародавние времена человек считал бледную абстракцию или неотесанный предмет более достойными поклонения, более близкими божественному, чем Pahhur. Fyrr. Острый смертоносный бег пламени по спичке.

Я начал с робких экспериментов. Маленькая кучка соломы, зажженная в фокусе лупы для почтовых марок. Смесь алюминиевого и йодистого порошка, капля воды: и — опс! — все горит. Не нужно поджигать, это особенно прекрасно: субстанция сама порождает пламя, словно по волшебству. Магниевая проволока — белое свечение, после которого ничего не остается, совсем ничего, весь металл превращается в свет. А кошка, вечером, с подожженным хвостом: летящий, визжащий, выбивающий искры меховой клубок, зигзаг, удаляющийся в сумерках. Но от этого я отошел. Я же не изверг. И не испытываю ни малейшего желания причинять кому-нибудь боль. Два года назад, правда, недоглядел и оставил в доме старушку, девяносто четыре года, спавшую беззвучным старческим сном. И только на следующий день узнал из новостей о том, что она там была, в какой-то теперь уже обугленной комнате. Да, я умею признавать свои ошибки. И сожалеть.

Как становятся пироманом? Как приходят к огню? Нет, все было иначе: огонь сам пришел ко мне, избрал меня. Дождался, подкараулил на границе моих снов, моих мыслей, стал явью. В пятнадцать лет я утратил невинность, в шестнадцать — поджег первую собачью конуру. Хотите узнать, что мне больше понравилось? Одно было обыкновенной конурой, другое — обыкновенной девицей с железной пластинкой на зубах, а я — неловок и неопытен. С девичьего лица не сходила серебряная улыбка, конура развалилась и погасла; половина осталась стоять: кривая, закопченная и пустая. И тем не менее я прозрел.

Я никогда, ни разу не проявил неосторожность. Ибо знал: общество меня не потерпит (ведь если бы каждый делал то, что делаю я, домов бы просто не осталось; но этим занимаются не все, этим занимаюсь я). Никогда, ни одному человеку не признавался я в своей страсти. И сейчас поверяю о ней впервые, да простится мне волнение. В восемнадцать лет я поджег первое дерево: то, что деревья разрываются при определенной температуре, явилось для меня открытием; содержащаяся в них жидкость испаряется, жар распирает дерево, расщепляет на продолговатые куски, вдоль волокон. Это надо хоть раз увидеть. В двадцать я разделался с первой машиной. Машины вообще штуки весьма занятные: технически суть сводится к тому, чтобы изловчиться и подбросить искру в бензобак, прежде чем тебя охватит растянувшееся огненное облако. Очень редко дело заканчивалось увечьями: два или три раза ожог первой степени, и только однажды совсем смехотворный — третьей. Шрам на тыльной стороне ладони, словно маленький порез. Я, как уже говорилось, очень осторожен.

До тридцати лет предпочтение отдавалось квартирам. Сначала на первом этаже — фугас в окно, примитивный способ, плачевные результаты: пожары несовершенные, дилетантские, быстро потушенные нахальными пожарниками. Потом я забрался повыше. Теперь уже приходилось взламывать замки, что требовало отточенной техники: не просто поджигать, а устраивать пожар; его ведь можно контролировать, вести, направляя в то или иное русло. За эти годы я многому научился. И в конце концов так преуспел, что уже с улицы, держа руки в карманах и закинув голову, наблюдал, как из светлого, светящегося окна огонь полз наверх, цепляясь за деревянные балки, сначала робко, потом все увереннее, и как вдруг крыша — сперва часть, потом вся целиком — затягивалась пламенем. И тут наступал великий момент, хоть пожарный вертолет и портил всю картину. Но я уже знал: нужно переходить к большему. К домам, к этим неуклюжим, массивным конструкциям, взывающим к разрушению.

«Для чего нам, — спросила меня однажды дочка, — все эти канистры в подвале?» Вы же знаете, какие дети любопытные, внимательные… «Действительно, — сказал я, — собственно, для чего?» А потом отвесил ей затрещину, одну, другую. На несколько секунд девочка выпучила глаза, так что мне почти стало жаль ее. Вообще-то ей редко достается. Она повернулась и убежала. Но больше вопросов не задавала. А жену я просто не подпускаю к подвалу. Однажды ей позарез туда понадобилось, и это была единственная попытка. Там у меня маленькая комнатка, мастерская, где я собираю взрыватели и прилаживаю к пластиковой взрывчатке. Ее я в малых количествах достаю у одного продажного офицера. Тут — никаких сложностей. Каждый может. Вы тоже.

Ну вот я уже слышу, как вы взываете к морали! Мыслимо ли, так бесцеремонно… чужую собственность!.. И все такое. Глупые отговорки. Тот, кто поджигает вещь, не просто ее уничтожает, он приносит ей избавление. Огонь не значит смерть, это апофеоз. Все сущее рождено из огня: ни одна клетка не выживет, если где-то внутри нее (а именно в митохондриях, уж я-то знаю) не будет происходить непрерывное сгорание, невидимое, без пламени, но самое что ни на есть настоящее и измеримое — однако дело не в этом. Огонь есть сокровенное содержание всего живого, материал, из которого — если позволите — сделаны души. Древние китайцы приписывали человеку две души: кровную и пламенную. Первая умирает вместе с телом, разлагается, превращается в прах; другая же… ну, что вы думаете? Правильно. Это первичная материя Гераклита, всемогущий элемент алхимиков; в восемнадцатом столетии ученые спорили о том, существует ли невесомая (успеваете следить?) субстанция огня и света — флогистон. К сожалению, забытая теория, но это ничего. Ибо субстанция все равно существует, пусть даже как возможность. И проявляет себя во время надвигающейся грозы, в колючем беге пламени по спичке.

Материя — и это известно каждому школьнику — есть форма энергии. Связанной, сдерживаемой, приведенной в состояние покоя. Но жаждущей свободы. История времен представляет собой путь от упорядоченной энергии к неупорядоченной; что это означает? А это означает, что все разрушается. Что Вселенная есть не что иное, как гигантский полыхающий взрыв. И все, что обладает формой, стремится навстречу своей гибели. Каждая вещь застонет от благодарности, если ее наконец-то предадут огню. Вот этот стол передо мной, этот изгрызенный карандаш, все растения там, за окном, лелеют заветное желание — сгореть. Хотите определение? Огонь — это химический экстаз Вселенной.

А для вашего успокоения скажу: наступит день, и уже совсем скоро, когда я подожгу вот этот, мой собственный дом. Это не жертва, напротив. Я сплю и вижу, как он горит, разработал двадцать или даже больше вариантов: где — на нижнем этаже, на обоях в цветочек, на ковровом покрытии или на диванах — должен зародиться огонь, чтобы потом вскарабкаться наверх, к самой целомудренной спальне с ее белоснежным постельным бельем и к моим безупречно выглаженным рубашкам. Или, наоборот, может, лучше начать с крыши, прямо от нашей с размахом установленной телеантенны — первоклассный образец, более ста каналов? А может, огню украдкой выскользнуть снизу, из подвала, подняться наверх? Отослать ли жену под каким-нибудь предлогом из дома; может, и впрямь ей лучше не присутствовать при всем этом и ничего не видеть? Хотя мысль о ее огромных, круглых от удивления глазах уж очень соблазнительна. Видите, это все вопросы, которые еще предстоит решить. Не исключено, что этот пожар я преподнесу себе в подарок на пятидесятилетие; будет большое торжество, мне доведется наяву пережить, как огонь пожирает безвкусные декорации моих будней, моей тюрьмы. Кроме того, дом застрахован на кругленькую сумму. И на этом получится даже заработать.

Ну что, убедил? Передо мной встает вопрос: не желание ли убедить заставило меня обратиться к вам? Мне пока не известно, кто все это издаст, где, в каком жалком журнальчике или сборнике убогих рассказов. Я также не знаю, кого из писателей нужно подкупить, а кого достаточно просто припугнуть, чтобы он поставил свое имя под этими записками. Но как бы там ни вышло, уверен, именно я — тот, кто пытается сказать правду, несмотря на весь маскарад, притворство и псевдонимы (вы все еще не верите в мое существование, верно?). И завлечь прозелитов. Пусть даже одного-единственного, не беда, попытка стоила того. Так что же вы думаете? Не отводите глаза, я вас имею в виду! Это не литературный прием, не обращение во множественном числе — все совершенно элементарно: я имею в виду вас. Неужели я еще, ну хоть совсем немножечко, так что вы даже не заметили, не совратил вас? Не смейтесь так надменно; конечно же, кое-чего добиться-таки удалось. Ибо как всякая вещь втайне мечтает быть сожженной, так и каждый человек втайне мечтает что-нибудь поджечь. Разве вы не играете со своей зажигалкой? Не следите завороженно за искрами, вылетающими из-под большого пальца, а потом — со странными, не совсем внятными мыслями — за желто-коричневым пламенем, таким маленьким и спокойным?…

Тем, что любишь, лучше не заниматься профессионально. Однажды я попробовал: пошел на курсы по пиротехнике (к слову сказать, это оказалось очень полезно; прежде всего меня научили соблюдать пожарную безопасность; ведь каждое правило можно обернуть себе на пользу). Некоторое время работал в кино. Но там ждало одно разочарование: пламя выбивалось из маленьких продырявленных труб, взрывы производились мягкие и осторожные, дозированные. Формальное и неуважительное отношение к огню. На прощание я поиграл с дистанционным взрывателем, заряд разорвался на тридцать секунд раньше и смел молодого актера с добросовестно подготовленного поля битвы. Не называю его имени, вы все равно не знаете. Он выжил, но больше никогда не снимался в кино. Кажется, работает сейчас в кинотеатре или в гараже, во всяком случае там, где темно. Никто не догадался, что это моих рук дело. А я взял расчет.

Потом, уже работая у Бёрстенманна, я время от времени подвизался в одной конторе, занимавшейся сносом и подрывом зданий: сматывал запальную проволоку, проводил электрику. Это было славно, но настоящего удовлетворения не давало. Когда все приготовления завершались, взрывник — обязательно он, никто другой — приводил в действие рычаг включателя, и неподвижная конструкция с глухим треском рушилась. Постояв еще секунду (как недоразумение, как нечто такое, чего уже не может быть), она оседала под собственной тяжестью, складывалась гармошкой или веером. И потом поднималось облако пыли, накрывая нас и все вокруг. А когда оно рассеивалось, на наших волосах появлялась седина, а дома как не бывало, словно он провалился сквозь землю. Никогда никаких инцидентов, не говоря уже об огне. И я бросил это дело.

У Бёрстенманна меня ценят, следующее повышение по службе не за горами, мой доход неуклонно растет. Полиция меня не найдет; на единственном фотороботе, составленном по показаниям одного полуслепого дурачка, я по необъяснимым причинам — с лысиной и окладистой бородой. Мои возможности растут. И есть все основания быть довольным. Я много читаю, являюсь членом не одного книжного клуба, регулярно посещаю курсы в вечерней школе. Но это все второстепенное, я знаю. Я всегда это знал.

Даже восьмилетним мальчишкой. Вдруг вспомнилось, пока писал. Однажды я выбрался через окошко, заклеенное паутиной и пылью, на крышу коричневого родительского домика. Сам не понимаю зачем: в детстве я, к слову сказать, не отличался смелостью. И вот я оказался наверху. А потом?…

Простите, карандаш сломался, слишком сильно надавил. Странно. Не хочу точить, нет времени. Возьму новый. А потом… да, что же, собственно, потом? Да ничего. Стояла прекрасная погода, очень ясная, может, даже дул теплый ветерок. На небе тонкие ажурные волокна облаков.

Было тепло. Вокруг раскинулись дома, дома, дома, все с трубами, и из одной поднимался дым, несмотря на жару. Жирные белые, чуть прозрачные клубы висели в воздухе спокойно, почти без движения. А высоко-высоко болталось солнце. Наверное, был как раз полдень.

Рычали моторы, и слышались голоса, но как-то слабо, словно за завесой из теплой вибрирующей тишины. Я затаил дыхание. Бушующее пламя — уж его-то я потом повидал — не шло в сравнение с этой тишиной. В домах подо мной тлели маленькие бережно хранимые огоньки, поддерживавшие жизнь. Надо мной сгорала звезда, так ярко, что даже не посмотреть. Под землей, глубоко (хотя не очень-то) в ее недрах, находилось жидкое ядро из красного расплавленного в огне камня. Стены источали жар, пропитанный им горячий воздух рябил. И вдруг я все осознал и заглянул далеко-далеко вперед, в будущее…

До настоящего момента.

Я повернулся, осторожно сделал шаг, левой рукой крепко ухватился за параболическую антенну, только что мной же установленную. Сверкающую, белую, в которой отражалось маленькое и круглое солнце. Я спрятал отвертку, вытер правой рукой пот со лба; и тут меня охватило странное чувство: déjà vu, вам оно знакомо? Чувство, что некогда ты уже пережил подобное, или видел во сне, или сейчас видишь. Так я какое-то время стоял, обливаясь потом, на крыше, которая совсем скоро превратилась в пепел. Это было вчера. Я спустился вниз в твердой уверенности, что должен обо всем написать. Теперь понимаете?

Или все еще нет? Тогда попрошу вас взять спичечный коробок. Никаких отговорок, коробок у вас в руке. Откройте, возьмите спичку, черкните ее головкой по намазке. Иногда получается только со второго раза. Зато потом, шикнув, рождается — в первое мгновение еще совсем неопределенное — маленькое облако света. Смолкает и разрастается в пламя. Принимает форму, которую не имеет больше ни одна вещь в мире; у основания оно голубоватое, чуть повыше красно-бурое, а самый верх, кончик, чисто желтый. Пламя движется спокойно и быстро по коричневой, чернеющей и корчащейся спичке. Величественно и жадно. Слабо колыхаясь, под тихий, едва слышный шепот. Осторожно, пальцы! Еще одну секунду, пожалуйста. Вы чувствуете жар: поначалу еще приятный, щекочущий — нежное и живое прикосновение; но потом все резко меняется — огонь жалит, превращая все в сплошную болевую точку… Ах, вот вы и задули ее! Маленькое пламя убито. Только через секунду от черной скрюченной спички, в некоторых местах еще тлеющей и вот наконец совсем потухшей, отделяется дымная ниточка. Поднимается вверх, ветвится, исчезает. И потом уже доносится запах: не скверный, а даже приятный, почти душистый. Если вам мешает, откройте окно. А теперь попробуйте вспомнить, что вы видели: эти редкие мгновения будто вне времени, не замечаете? Назовите это Pyr. Или Fyrr, или Pahhur. Огонь — тоже в самую точку. Слова не случайны. Именно это я, наверное, и хотел сказать. Может статься, мы встретимся, и тогда я посвящу вас. Вам не узнать меня, но я-то вас вычислю. Вероятность не так уж мала. Мне приходится много колесить.

Критика

Вагенбах медленно двигался между рядами, наконец нашел свое место, пробрался, потершись о колени соседа, сел. Сразу закрыл глаза и решил, что теперь ни за что не откроет их, пока самолет не поднимется в воздух и, набрав необходимую высоту, не окажется в безопасной зоне. Он всегда так делал; закрытые глаза и еще успокоительное, которое глоталось за полчаса, помогали побороть страх. Вагенбах вслепую застегнул ремень — этому он научился. Потом услышал шум моторов и почувствовал, как чудовищной мощности силы вдавили его в кресло и запустили в воздух, в голубое и высоко натянутое пространство. Только когда движение перестало ощущаться, он открыл глаза. Небо сияло, на западе догорала заря, внизу смутно виднелась зеленая земля.

— Простите, — обратился к нему сосед, опуская газету, — вы случайно не Вагенбах?

Это был полный мужчина с черной бородой и темными глазами, сильно увеличенными очками.

— Да.

— Вот оно что.

Мужчина снова погрузился в чтение. Вагенбах смотрел в окошко иллюминатора. Яркий свет действовал успокаивающе. Только не делать лишних движений и поменьше думать. В конце концов, лететь всего час. Но как раз по этой самой причине ни кино посмотреть не дадут, ни поесть и придется довольствоваться, пожалуй, только мягким сандвичем.

— Я часто видел вас в театре, — сказал сосед. — И по телевизору. Передача, которую вы ведете, «Музыкальный час», так, что ли?

— «Угадай мелодию». — Вагенбах отвел взгляд. Ему не хотелось говорить. Он вообще не был расположен к беседе. А уж тем более с поклонниками.

— Ну, конечно же, «Угадай мелодию». Моя жена ее никогда не пропускает. А всего две недели назад мы видели «Кто боится Вирджинию Вульф». Вот совпадение, правда?

— Хотите автограф? — спросил Вагенбах, но вопрос прозвучал не очень-то дружелюбно. Рука сама собой потянулась к карману пиджака, где лежали карточки с автографами.

— Нет, нет, благодарю.

Рука остановилась.

— Знаете ли, я не из числа ваших почитателей.

Вагенбах по-прежнему смотрел в окно и не шевелился. Облака складывались в вытянутые и причудливые картинки. Ему показалось, что он не расслышал.

— Я, собственно говоря, собираю автографы, — не унимался сосед, — у меня их целый альбом. Но нет… нет, благодарю. Ваш мне не нужен. Очень мило, конечно, с вашей стороны.

Он уставился в газету и перевернул страницу. Вагенбах потер глаза. Свет был слишком яркий.

— Если хотите знать, — продолжил сосед, — в «Вирджинии Вульф» вы, на мой взгляд, выступили слишком заурядно. Совершенно не справились с ролью. Впрочем, пару раз вам как будто удалось зацепиться, и это, разумеется, не осталось незамеченным! А как вы двигаетесь, к чему эта нервная жестикуляция? Простите меня!

Сосед уткнулся в газету. Облизал губы и принялся листать страницы. Вагенбах тер глаза.

— И моя жена того же мнения.

Вагенбах закашлялся. Вдруг послышался необычный звук. Моторы как-то странно загудели; на секунду Вагенбаха охватил приступ страха, даже голова пошла кругом; сделав глубокий вдох, он почувствовал облегчение. И решил не отвечать.

Сосед поднял голову.

— Простите меня. Это было невежливо с моей стороны.

— Ничего страшного, — ответил Вагенбах, — каждый волен иметь свой вкус, не правда ли?

Мужчина пожал плечами и снова впился в газету. Вагенбах закрыл глаза, и его окружили теплые сумерки.

— Дилетантство, — произнес голос совсем рядом.

Вагенбах вздрогнул.

— Дилетантство, — повторил голос, — два месяца тому назад в «Валленштейне». Боже мой, да вы из него клоуна сделали, понимаете? Как вам только в голову такое могло прийти? А ваш выход…

— Что мой выход? — воскликнул Вагенбах. Он открыл глаза. Этой сценой он особенно гордился, долго репетировал, заслужил много похвал.

— Ничего, ничего. Извините, — сказал сосед, облизал губы и перевернул страницу.

— Верите вы или нет, но это одна из лучших сцен!

— Ну почему же. Охотно верю.

— Что?

— Что это один из лучших моментов. Я охотно вам верю.

Вагенбах закрыл глаза. Он бы с удовольствием вообще не шевелился. Лучше всего притвориться спящим. Главное — не вступать в дискуссию. У него нет ни малейшей охоты спорить с этим человеком, он просто хочет пережить этот полет. Страх усиливался. Голова кружилась.

— После «Валленштейна» я сказал жене: «Вот видишь?» А она ответила: «О да!» Что еще тут можно добавить?

Вагенбах старался ровно дышать. И не двигаться. Он отчетливо слышал гул моторов, бормотание пассажиров, голоса стюардесс.

— Мой отец тоже посмотрел, неделю спустя. Я позвонил ему и спросил: «Ну как?» И он сказал… — тут сосед захихикал, — нет, лучше промолчу! — Откашлялся. — Пожалуйста, простите меня! У меня даже в мыслях не было вам мешать.

Вагенбах услышал шуршание бумаги, потом все стихло. Он приоткрыл глаза. Увидел в щелку носки собственных ботинок и пол самолета между ними и вдруг совершенно ясно представил себе, что под этим полом, внизу, ничего нет. Ничего. Пропасть глубиной в десять километров: только воздух, яркий свет и пустота. Вагенбаха охватила паника, и он невольно застонал. И потер виски.

— Вам нехорошо?

— Все… в порядке!

Вагенбах стал оглядываться по сторонам, высматривая стюардессу, он выпил бы сейчас чашечку кофе или чего покрепче. Но той нигде не было.

— Может, принести что-нибудь попить? У вас ужасный вид.

— Нет, — ответил Вагенбах, — все нормально.

— Или газету? У меня еще есть «Ньюсуик».

— Нет, спасибо.

Мужчина пожал плечами.

— Пожалуйста. Знаете, в последнем «Музыкальном часе»…

— «Угадай мелодию».

— …В «Угадай мелодию» вам тоже как будто нездоровилось. Жена еще сказала: «Ведь с ним ничего страшного не может случиться». И я заверил ее, мол, не беспокойся, с такими, как он, ничего не случается, но теперь, когда я вижу вас вот так совсем рядом, я начинаю волноваться!

Вагенбах огляделся по сторонам. Куда же подевалась стюардесса?

— А что, собственно, заставило вас связаться с этой передачей? Я имею в виду, актер такого ранга, как вы, в некотором роде вы ведь актер, не так ли, я имею в виду, в каком-то смысле, теоретически… Так что же? Деньги?

Вагенбах потер глаза. Теперь было трудно дышать. Он открыл рот, но голос не слушался. Самолет накренился. Вагенбах совершенно отчетливо ощутил: самолет накренился.

— Почему? Вам же хорошо платят. Слишком хорошо, или я ошибаюсь? Спрашивается, на кой черт это рвачество, за которое приходится расплачиваться своей репутацией, своей… Знаете ли, как вы смешны среди этих нелепых декораций?

— Девушка! — закричал Вагенбах.

Стюардесса остановилась.

— Чашечку кофе, пожалуйста!

— Мне очень жаль, но мы уже идем на посадку. Не положено.

— Я вас прошу, — сказал Вагенбах, — принесите мне чашку кофе!

— Сожалею, но такова инструкция.

— Да вы знаете, кто я, — воскликнул Вагенбах.

— Нет.

Стюардесса отвернулась и ушла.

— Сказали бы раньше, когда я вас спрашивал, тогда еще было время. Вы же пытаетесь произвести впечатление на стюардесс! Думаете, она смотрит «Угадай мелодию»? Думаете, кто-нибудь вообще ее смотрит? Я хочу сказать, эта передача и без вас сама по себе чудовищна!

Вагенбах сделал глубокий вдох.

— Я не потерплю, — закричал он (но вместо крика послышалось сдавленное хрипение), — оскорблений и…

— Простите! Вы совершенно правы! — сказал сосед и посмотрел на Вагенбаха, потом снял очки и сложил их. Вид у него теперь был весьма озабоченный. — Вы сидите в самолете, не хотите разговаривать, скверно себя чувствуете, и все потому, что я не являюсь вашим поклонником и позволяю себе… Простите меня!

— Ничего страшного!

— Нет, это страшно, это наглость с моей стороны, это…

— Прошу вас, — тихо сказал Вагенбах, — оставьте меня в покое!

Загорелась табличка «Не курить». Мимо пробежала стюардесса. Слишком быстро. Как будто что-то было не в порядке.

— Однажды вы мне понравились. Очень даже ничего. Для ваших возможностей, разумеется. Это было в «Мудром Натане» пять лет назад, когда вы играли Тамплиера. Эту роль даже… Хотите, я помогу вам с ремнем… даже вы не могли испортить.

Вагенбах нащупал ремень и застегнул. Он чувствовал, как снижается самолет; видел, как приближается игрушечный ландшафт за окном; как растут дома, принимая замысловатые очертания; шум моторов как будто усилился, совсем рядом мелькнул вертолет; самолет качнулся. От страха у него перехватило дыхание.

— Даже такой профан, бездарный, абсолютно бездарный профан, как вы, который…

Вагенбах наклонился вперед. Коснулся лбом спинки впереди стоящего кресла. Моторы заревели сильнее. Неужели падаем?

— …который даже свою роль выучить не в состоянии, даже пару предложений, ах, да что говорить… Бездарный как веник!

Вдруг снизу раздался удар, прямо по корпусу самолета, и Вагенбах почувствовал, что все кончено, кончено раз и навсегда.

— Да ко всему прочему еще и тупой, если уж простой текст не может выучить! Раньше, когда вас показывали, я всегда переключал на другую программу, а теперь нарочно включаю! Это так смешно! Так смешно!

Вагенбах смотрел в окошко; там уже мелькала посадочная полоса, пунктирные желтые линии постепенно удлинялись, самолет продолжал тормозить; некая сила выбросила Вагенбаха из кресла, и ремень врезался в тело.

— Удивительно бездарно! Смешно и удивительно бездарно!

Теперь они уже стояли. Вагенбах потирал глаза, медленно осознавая, что все позади. Что они приземлились. Что он жив. Потом отстегнул ремень, сделал над собой усилие и поднялся. Пол заходил ходуном. Голова сильно кружилась. Сосед смотрел на него снизу. Его усы блестели от пота. Волосы были всклокочены, черные глаза еще больше округлились.

— Извините меня, — сказал он, — пожалуйста!

— Что?

— Прошу вас, извините! Я вел себя безобразно!

— Пропустите, — сказал Вагенбах, протиснулся и направился к двери. Он оказался первый, дверь еще была закрыта, и пришлось ждать.

— Прекрасная посадка, — улыбнулась стюардесса, — мягкая, не правда ли? Как по учебнику!

Затем дверь открылась, и Вагенбах мог идти. Голова по-прежнему кружилась. Он глубоко дышал и старался двигаться как можно быстрее. Миновал один коридор, потом следующий, прошел через зеркальные залы к выдаче багажа. На ленточном конвейере одна за другой проплывали чужие сумки. Наконец-то показался и его чемодан; Вагенбах бросился к нему, схватил и заспешил к выходу. Двери автоматически открылись.

Вдруг чья-то рука легла на его плечо; Вагенбах обернулся. Перед ним стоял сосед.

— Знаете, — начал он, — это все страх. Я боюсь летать. Ужасно боюсь. Я вообще не знаю, что мне делать, что… Вот иногда и случается со мной… Понимаете?

— Уберите руку! — процедил Вагенбах.

Мужчина отступил на шаг.

— Но если честно, вы не так уж дурны. Очень даже недурны. К примеру, в «Вирджинии Вульф». Не на все сто, конечно, но все же. Вот во втором акте вы неплохо смотрелись! Хотя…

Вагенбах повернулся и замахал рукой. Но такси проносились мимо. Его бил озноб, он весь взмок.

— Хотя два или три раза вы перепутали слова, а когда попытались поправиться… Это было уморительно.

Наконец хоть кто-то остановился. Вагенбах дернул дверь, быстро залез в машину и назвал отель. Они тронулись; его так и подмывало обернуться и посмотреть назад, но он подавил желание. Потер лоб. Голова раскалывалась. Вдоль дороги стояли похожие друг на друга дома, одинаково чужие и неинтересные.

Комната в отеле показалась ему слишком маленькой и неуютной. Вагенбах поставил чемодан и задумался, потом взял трубку. Помедлив еще секунду, набрал номер (телефон своего агента он знал наизусть).

— Алло, это я, — сказал он. — Я приехал. Итак, что у нас там по плану?

Целую минуту он слушал. Возбужденный, искаженный электроникой голос что-то с жаром ему объяснял. Вагенбах опустил трубку и посмотрел в окно. На краю тротуара росло дерево, и толстый неуклюжий карапуз играл в мяч.

— Да, — сказал он потом, — понимаю. Понимаю. Только один вопрос.

Мальчик ударил по мячу, тот подкатился к дереву и замер; ребенок беспомощно на него уставился. Подъехало такси и остановилось, из него кто-то вышел; Вагенбах решительно повернулся.

— Только один вопрос. А может, еще не поздно все отменить?

Пост

Во всем виновато честолюбие. Только оно — и это Бертольд отлично знал, — дурное, нездоровое честолюбие, всякий раз побуждавшее его браться за невыполнимое и вступать в никому не нужную борьбу, вызывая себя на жаркие, придуманные на ходу поединки, в которых, кроме него, никто не участвовал. Так вышло и на этот раз, когда он стоял голый по пояс, глубоко дышал и чувствовал холодное покалывание стетоскопа на спине; то здесь, то там враждебный металл прикасался к его беззащитному телу.

— Одевайтесь, дорогой мой! — сказал доктор Мор, прошаркал к столу, пристально в него всматриваясь, словно там лежало что-то диковинное.

Бертольд не любил, когда к нему так обращались, но вот уже тридцать лет, с самого детства, Мор иначе его и не называл, и с этим ничего нельзя было поделать. Бертольд молча взял рубашку (у той был мятый и какой-то жалкий вид), быстро накинул ее и застегнул пуговицы, с манжетами, правда, пришлось повозиться. Настала очередь джемпера. Продевая его через голову, Бертольд слышал, как в волосах и в ушах с треском вспыхивают маленькие искорки; а ведь на этикетке значилось «чистый хлопок», но, как и многое другое, это было чистое вранье.

— Что ж, — протянул Мор. — Все очень просто. Дело в избыточном весе.

— Неужели?

— Пятнадцать килограммов лишних. Нужно худеть.

Бертольд опустил глаза и увидел уже не совсем чистые носки ботинок и толстые складки джемпера; попробовал его вытянуть, но складки собирались снова и снова, не желая исчезать.

— Да, — сказал Мор, — в вашем случае поможет только диета. Перетерпите годик, зато потом, и только потом, наступит улучшение. Честно признаться, это не легко.

— Чушь собачья! — воскликнул Бертольд. — Да я похудею гораздо быстрее.

Его захлестнула волна раздражения и необъяснимой злобы на эту комнату, белые стены, медицинский запах и на старика, заявившего, что он толстый.

— Не исключено, — проговорил доктор Мор, — хотя тогда уж точно придется сильно постараться.

— Пятнадцать килограммов?

— Около того. Но только без глупостей, слышите? Умеренное питание…

— Понятно, понятно, — перебил Бертольд, — я все знаю.

В трамвае пустовало одно-единственное место — напротив бесформенной женщины, уплетавшей сандвич; когда ее щеки надувались, изо рта вылезал блестящий кусок колбасы; Бертольд резко отвел глаза. На небе повисли полинявшие облака. На секунду выглянуло солнце, сверкнуло и снова исчезло. Собака что-то вынюхивала в грязной луже. Перед мясной лавкой стоял небритый мужчина в покрытом красными пятнами фартуке, с белыми волосатыми руками. Трамвай сделал резкий поворот, и сандвич выскользнул у женщины из рук; булочка распалась на половинки, и жирная колбаса мягко приземлилась на ботинок Бертольда.

— О, простите, — извинилась толстуха.

Дома Бертольд открыл холодильник. Поток ледяного воздуха хлынул ему навстречу и потянулся вниз, поглаживая по ногам. Молоко, две котлеты, ветчина, колбаса трех сортов, масло, йогурт, в морозильнике — клубничное мороженое.

— Ну? — спросил себя Бертольд. — Значит, мне слабо? Думаете, слабо, да?

Он взял мороженое и отправил его в мусорное ведро. За ним последовали колбаса, котлеты и ветчина. Молоко он решил пока приберечь. В окно что-то стукнуло; Бертольд вздрогнул, но это просто начался дождь. На автоответчике ждали два сообщения: от Доры, которая, к сожалению, в эти выходные опять не могла выкроить время, и от брата, который собирался навестить его через месяц, чему уже сейчас был несказанно рад; Бертольд же не испытывал особого восторга. Он включил телевизор и принялся медленно намазывать масло на хлебцы. Потом откусил кусочек, и хлебец раскрошился. Собрав с пола остатки, он в сердцах швырнул их в мусорку. Шел скверный фильм. Около десяти Бертольд отправился на боковую.

Он проснулся в шесть утра, разбуженный голодом. Какая-то дырка образовалась во внутренностях, какая-то пустота, причинявшая боль. Дождь лил по-прежнему. Наступила суббота, а завтра, по всей вероятности, ее сменит воскресенье, не намечалось никаких дел, и Бертольд подумал: а слабо ли не завтракать?

Вопреки опасениям, это далось без особого труда. Он выпил немного молока и пошел прогуляться, по зонту барабанили капли, автобус рассек лужу, но Бертольд на удивление быстро успел отскочить. Голод не отпускал, но и сильнее не становился. Дома Бертольд встал на весы: целый килограмм! После обеда позвонил Доре, но та не поднимала трубку. На ужин налил стакан молока, но, поразмыслив немного, вылил в раковину и вместо этого выпил воды. Включил телевизор и открыл окно. Стояла холодная ночь, безупречно чистая после дождя. В половине одиннадцатого он пошел спать; под ложечкой сосало, голод стучался и сверлил кишки. Бертольд принял сильное снотворное, и через некоторое время погрузился в глубокий сон.

Потом что-то вспыхнуло, и он проснулся. Открыл глаза и увидел длинные тонкие лучи, уже глубоко проникшие в комнату. Один из них коснулся его лица. Бертольд встал, но пол вдруг накренился, комната закружилась, и он всем телом повалился на кровать, матрац заохал в ответ. Несколько минут он лежал совершенно неподвижно и ждал, пока все стихнет. А когда собрался с силами и поднялся, время близилось к обеду, сквозь полупрозрачные облака проглядывало солнце. Бертольд сварил кофе, черный, без сахара, пил медленно, делая маленькие глотки. Дора не подходила к телефону. Он захотел включить телевизор, но почему-то передумал. Он просидел на одном месте час или два, тупо глядя в стену: по обоям бегали круглые и овальные пятна света, то соединяясь, то снова распадаясь, в ушах звенела тишина. В конце концов Бертольд побрел в кровать. Некоторое время он не сводил глаз с черного потолка, а потом вдруг расплакался. Рыдания подступали волнами, и Бертольд чувствовал, как после каждой волны его тело сотрясалось, как все больше пропитывалась влагой подушка, но он не мог остановиться, напротив, слезы текли все сильнее и сильнее, кровать скрипела, а потолок то и дело озарялся фарами проезжающих по улице автомобилей. Видимо, слезы заглушили голод, так как неожиданно наступил день. Значит, он все-таки спал? Подушка сухая. Значит, он спал. Было около семи, и будильник должен вот-вот зазвонить. Бертольд осторожно встал с кровати, на этот раз голова не кружилась. Умылся (холодная как никогда вода подействовала благотворно), оделся, выпил пару стаканов воды и вышел на улицу.

Он чувствовал слабость, но, несмотря на это, двигался необычайно легко. Было облачно и удивительно светло: воздух словно стеклянный. Трамваи ехали быстрее обычного; вон опять завиделась мясная лавка, в витрине висели бесформенные розовые куски; Бертольд подумал, что его, наверное, затошнит, но ничего подобного: глазам открылась просто непривычная и потому поразительная картина, не поддающаяся пониманию. На остановке он вышел. Из живота доносилось приглушенное урчание, но ощущение голода было теперь слабее и казалось уже чем-то само собой разумеющимся.

— Что-то вы сегодня бледный, — заметил Вельнер, сидевший за столом напротив. — Все в порядке?

— Лучше некуда, — ответил Бертольд и удивленно уставился на бумаги. Когда это он успел их просмотреть? Ведь он только пришел.

— И похудели как будто. Бледный и похудевший.

Бертольд взял карандаш и ловко описал им сложный пируэт вокруг указательного пальца. Монитор мерцал зеленоватым светом. Бертольд посмотрел на сослуживца и усмехнулся:

— Ах, вы находите?

Он не пошел на обед. Запах столовой, распространявшийся по кабинету, действовал на нервы. Бертольд открыл окно и выпил кофе; головокружение вернулось, но на этот раз легкое и почти приятное. Ему следовало произвести некоторые расчеты: Бертольд вытащил калькулятор, хотя уже знал результат наперед, еще до того, как набрал все цифры. Около двух он закончил, дело сделано, заняться было решительно нечем. Еще никогда работа так не спорилась. Бертольд достал чистый лист бумаги и принялся его разглядывать. Поворачивая бумагу на свету, он заметил, что та принимала различные оттенки серого. И вдруг почувствовал на себе недоверчивый взгляд Вельнера. Взял карандаш и стал рисовать маленькие крестики, получался узор из переплетенных между собой, не сразу различимых линий. Ровно в пять (даже не требовалось смотреть на часы, он все знал) он встал и пошел.

Дул слабый ветерок, больше чем когда-либо начиняя воздух различными запахами. Бертольд решил не дожидаться трамвая, а отправился пешком; он чувствовал приятное прикосновение твердого асфальта, мимо проплывали люди, каждый по-своему замечателен и интересен и раскрывался в мельчайших деталях, выверенных со щедрой тщательностью. Ходьба утомляла, и несколько раз Бертольд делал передышку, слушая, как учащенно бьется сердце. Только через некоторое время пульс восстанавливался. Пот бежал по его лицу.

Дома он встал на весы: уже три с половиной килограмма. Он удовлетворенно кивнул. Выпил три стакана воды — на какое-то мгновение жидкость заполнила пустоту в желудке, создав ощущение сытости — и позвонил Доре, но та опять не подходила к телефону. Вдруг он вспомнил, что приглашен сегодня в гости: завязал галстук, натянул черный пиджак и заказал такси.

— Как? — воскликнула хозяйка, фрау Шмольдер. — Вы ничего не едите? Я же специально готовила!

— Она специально готовила! — вторил супруге господин Шмольдер.

— Право, мне очень жаль, — попытался оправдываться Бертольд. — Я бы с удовольствием… Но врач!

Он беспомощно хмыкнул; фрау Шмольдер, обидевшись, пожала плечами.

Бертольд сидел за столом и смотрел на них, кроме хозяев присутствовали еще пятеро: две невзрачные супружеские пары — старая и чуть помоложе — и необыкновенно бородатый и широкий в плечах мужчина. Гости открывали рты и отправляли туда куски мяса или картофельное пюре с соусом, их щеки то раздувались, то снова безжизненно повисали, а когда они говорили, на секунду показывались их языки и измельченное кашеобразное вещество.

— Вы серьезно? Правда ничего не едите?…

— Нет, — подтвердил Бертольд, — извините. Действительно ничего.

— Нулевая диета, — сострил господин Шмольдер. — Впрочем, ладно. Почему бы и нет. Очень эффективный метод. Но лучше с этим поосторожнее!

Бертольд внимательно посмотрел на хозяина. На его тонкую шею, морщины под глазами и сеточку линий на лбу, образовывавшую необычный рисунок. Тот определенно был болен. Или скоро должен заболеть. «Но откуда, — подумал Бертольд, — мне это известно?…»

— Я осторожен, — сказал он. — И вы тоже смотрите.

Шмольдер вздрогнул, взглянул на Бертольда, снова уткнулся в тарелку и больше не произнес ни слова. «Мне не стоило приходить», — рассудил Бертольд. Разноцветные спирали на ковре переплетались друг с другом. Сделанная под хрусталь люстра покрывала обои пятнами света. Фрау Шмольдер подала десерт — блестящую от жира коричневую массу — и воткнула туда серебряную ложку… Бертольд зажмурился и, чтобы справиться с удушьем, сделал вдох, очень глубокий вдох.

Уже в такси он почувствовал себя скверно. Улица как-то накренилась, сначала в одну, потом в другую сторону, светящиеся рекламные щиты громоздились друг на друга, сливаясь в сплошную пелену из букв, фонарные столбы скрючивались, фасады домов неожиданно взмывали ввысь и снова уходили под землю; над тротуаром разливались волны испарений; черное небо нависло, казалось, слишком низко. Бертольд вошел в квартиру, ощупью добрался до кровати (та все норовила ускользнуть, но он таки ее настиг) и без сил упал.

Потом зазвенел будильник, Бертольд испугался и открыл глаза. «Я действительно спал в одежде, — мелькнуло у него в голове, — даже ботинки не снял. Даже ботинки!» Он встал, разделся, принял душ. От напряжения сердце бешено колотилось, но он чувствовал себя как никогда легко. В окне торчал солнечный диск, пропитывая светом все предметы: стол и стулья, душевую кабину и раковину, пустой холодильник и даже безвкусную голубую вазу на подоконнике. Он взял телефонную трубку и набрал номер Доры. На этот раз сработал автоответчик; несколько секунд после гудка Бертольд молчал.

— Лучше всего, — проговорил он, — если мы перестанем встречаться. Я имею в виду — навсегда… — на секунду он задумался, прислушиваясь к шипению автомата, — и хорошо бы, хорошо бы, ты мне больше не звонила. Это… — он подумал и откашлялся, — это окончательно.

Бертольд положил трубку.

Некоторое время он стоял не двигаясь и пытался нагнать на себя тоску. Но ничего не получалось. Яркий свет заливал комнату. Голубь приземлился на подоконник, с тупым видом заглянул в окно, расправил крылья и скрылся, предоставив себя свободному падению. Вдруг Бертольд почувствовал, что с прошлой пятницы впервые не хочет есть. Направился в ванную и встал на весы: уже пять килограммов.

Он легко сбежал вниз по ступенькам, стремительно летевшим навстречу, вся лестница превратилась в постепенно завинчивавшуюся воронку. Пассажиры в трамвае расступились перед ним, тут же нашлось свободное место, Бертольд сел и закрыл глаза, он чувствовал, как они тормозили и снова набирали скорость, останавливались и трогались, двери открывались и закрывались, открывались и закрывались…

— У вас вчера праздник какой был? — спросил Вельнер.

— С чего вы взяли?

— Я только предположил. Да вы в зеркало на себя посмотрите!

Бертольд сел и включил компьютер: на мониторе показалась заставка из прямоугольников и букв, она постепенно вытягивалась, словно хотела выползти за экран. Бертольд зажмурился, картинка стушевалась и приняла обычные размеры. Пальцы легли на клавиатуру и застучали по ней. Ряды цифр пришли в движение, буквы возникали и исчезали. «Чем я, собственно, занимаюсь?» — спросил себя Бертольд.

— Чем вы там занимаетесь? — поинтересовался Вельнер.

Бертольд ничего не слышал. За окном над крышей самого высокого здания, очень далеко и вместе с тем совсем близко, нависла темная всепоглощающая синева неба. Бертольд потер глаза; они немного болели. Казалось, синий цвет вот-вот просочится в комнату, медленно и незаметно заполнит каждый угол и растечется по полу…

— Простите? — спросил Вельнер.

— Что?

— Нет, — запнулся Вельнер, — я имел в виду, что… вы… Вы что-то сказали?

Бертольд задумался.

— Ничего.

Вельнер надолго впился в него глазами. Через четверть часа он встал, что-то буркнул себе под нос и поплелся в столовую. Бертольд смотрел ему вслед, потом перевел взгляд на монитор: числа, ряды чисел, это (напрягшись, он вспомнил) были расчеты на следующий квартал. Но что-то в них не сходилось, целое, которое, собственно, являлось соотношением чего-то с чем-то, не уравнивалось и пришло в заметный беспорядок. Бертольд выглянул в окно: по улице сновали люди; отсюда, сверху, как на ладони просматривались все течения, попутные и встречные людские потоки, а в одном месте образовался даже настоящий водоворот. «Может, мне все же следует что-нибудь съесть!.. Нет, даже думать противно; не хочу; выдержу».

Теперь на мониторе появилось что-то угрожающее. В числах содержалась не просто ошибка, они как будто рассказывали о нем, Бертольде. Четырехугольник монитора наблюдал за ним. Голубой цвет снаружи едва заметно сгущался в воздухе. Тикали часы. Вдруг зазвонил телефон.

Бертольд распахнул дверь и вышел. Хотелось бежать, но, чувствуя слабость в ногах и сознавая, что спотыкаться в такой момент не имеет права, он сразу оставил эту затею. Преследуемый телефонными звонками, он пустился по неожиданно безлюдному, точно вымершему коридору к дверям лифта. Когда они открылись, Бертольд вошел в кабину, и зеркала размножили его фигуру до бесконечности, двери закрылись, затем открылись снова, он стоял на улице.

Внешние шумы вырабатывали, как ему показалось, какую-то тонкую дымку; проезжавшие мимо автомобили оставляли после себя расплывающиеся цветные следы. Бертольд стал медленно поворачиваться; почувствовав, что направление выбрано верно, тронулся с места. Сделал несколько шагов, вытащил ключи, схватился за ручку, открыл дверь и вошел в квартиру. Как, спрашивается, он здесь очутился? Дорога домой исчезла, стерлась из памяти, да и была ли она на самом деле? Дверь захлопнулась на замок. Бертольд уселся в кресло перед телевизором (он видел, как мигала лампочка автоответчика, но это его больше не интересовало) и задумался: а если все же, ну так, только из осторожности, совсем чуть-чуть… Нет, не начинать же потом все сначала. Одна только мысль об этом вызывала отвращение. Его знобило. В окне сверкнул вертолет, ему наперерез летел голубь, падая штопором вниз. Вдруг Бертольд вспомнил, что в последние дни совсем не ходил в туалет и что грязная и несмотря на свою обыденность все же мучительная процедура ни разу… Он невольно рассмеялся. Комната слегка покачнулась, но он привык к головокружению, уже ставшему непременной частью большого мира, а не просто тем, что относилось только к нему, к Бертольду. «Теперь, — подумал он, — можно здесь и остаться. Вот так сидеть. Просто сидеть. И больше ничего».

Мягкая обивка кресла вызывала приятные ощущения; Бертольд, чье осязание обострилось, чувствовал через одежду каждую неровность. Он прислушивался к своему дыханию, к равномерным вдохам и выдохам; когда затрезвонил телефон, он даже не повернул головы, и через некоторое время аппарат затих сам собой. Небо попеременно окрашивалось то в красный, то в серый, а потом в черный цвета, потолок ловил их и отражал, подмешивая свой собственный грязно-желтый. Когда темнело, Бертольд не зажигал свет; мягкие сумерки благотворно действовали на глаза. Звонил телефон, потом замолкал и после некоторой передышки звонил снова.

Кромешная тьма держалась недолго. То и дело круглые разноцветные огоньки, вспыхнув, проплывали по комнате в танце и гасли. Откуда-то доносились голоса, некоторые крайне напряженные и взволнованные, но, к сожалению, понять их было невозможно; Бертольд знал этот язык, но по необъяснимым причинам не мог перевести. Пока не мог. Все стихло, едва показалось солнце. Поднялось, описало полукруг, не совсем ровный, не совсем совершенный, спустилось, озарив крыши и антенны красным, разогрело до накала несколько точек на горизонте и скрылось. Телефон трезвонил так часто, что в конце концов пришлось вытащить штекер из розетки. Несколько раз Бертольд отправлялся на кухню, где наливал себе воды, несколько раз ходил в туалет.

Ночью он крепко закрывал глаза, чтобы ни фонари, ни фары не разрушали заветную темноту. Но комната все равно наполнялась дневным светом, и каждый предмет обретал четкие и узнаваемые очертания, и предотвратить это казалось невозможно. «Очевидно, — решил Бертольд, — просто не надо забивать себе этим голову. Тогда все разрешится само собой». Голоса становились глуше, но настойчивее. Наконец наступил день.

В щель для «писем и газет» упала почта. В письме, написанном неровным почерком, говорилось, что третьего дня скоропостижно скончался Шмольдер. Около обеда в дверь застучали, только через некоторое время стук прекратился. Внимание Бертольда привлекло кое-что другое: большая стрелка настенных часов двигалась теперь быстрее. Он мог без особого труда следить за ее ходом, и это непрерывное вращение как будто тянуло за собой и катившееся по небу солнце. К вечеру скучились облака, и всю ночь напролет, а потом весь день барабанили по стеклу капли. Луна превратилась в солнце, солнце обернулось луной, на фоне звезд самолет вывел название одной лимонадной фирмы, а потом снова зарядил дождь, и на следующий день воздух был серый, стальной и какой-то враждебный. Стрелка часов крутилась еще быстрее, но Бертольд догадался, как ее перехитрить: просто не обращать внимания, тогда время иногда исчезало вовсе. Голоса больше не возвращались, и вспышки света становились все реже и реже. Однажды, из чистого любопытства, он посмотрел на маленькую голубую вазу, стоявшую на подоконнике, и повелел ей двинуться с места. Ваза сделала рывок, потом еще один, отскочила, полетела вниз на ковер и с приглушенным звоном разбилась. Бертольд сосредоточил внимание на осколках, но те лишь слегка подрагивали и никак не желали собираться в целое. Вид их был неприятен, почти отвратителен, и вскоре он оставил их в покое. Утро и вечер сменяли друг друга едва заметно, ночи стояли короткие и почти совсем черные. Бертольд уже очень редко поднимался со своего места, сила тяжести возрастала. Зато теперь все обещало проясниться. «Вот только еще секунда, — он знал наверняка, — и все станет как дважды два четыре. Всего лишь через секунду…»

Дверь распахнулась, и в комнату вошел человек. Это оказалась не входная дверь, а другая, которую Бертольд ни разу не видел, но когда она открылась, он знал: она была здесь всегда. Мужчина в сером костюме и в шляпе держал в руке зонтик.

«Собирайтесь, — сказал он, — мы уходим».

«Кто вы?» — спросил Бертольд.

«Собирайтесь, мы уходим», — повторил пришелец.

«Я никуда не пойду, — запротестовал Бертольд, — пока вы не объясните, что вам от меня нужно и по какому такому праву вы сюда явились, и, пожалуйста, поосторожнее со своим зонтиком, вы все намочили, и хотелось бы знать…»

«Пойдемте!» — снова сказал незнакомец.

Бертольд кивнул и поднялся. Колени болели, он с трудом удерживал равновесие; на секунду его ослепил яркий солнечный свет; Бертольд зажмурился. Человек со скучающим лицом наблюдал за ним, с его одежды и с зонтика капала вода. Бертольд шагнул к нему, в сторону открытой двери; попытался заглянуть туда, но там было темно, а здесь — светло, так что он уже больше ничего не видел. Еще шаг.

«Ну, давайте же», — торопил мужчина.

Бертольд продвинулся еще на шаг, но вдруг чья-то рука легла на его плечо, и перед ним выросло лицо в форменной фуражке. Ноги Бертольда подкосились, и он упал, стукнувшись лбом о ковер. Он еще видел снизу, как мужчина в сером костюме закрыл зонтик, пожал плечами и отвернулся, а потом почувствовал, что снова стал падать. Падать. Падать, все глубже и глубже, но на этот раз уже не было пола, который остановил бы падение…

Когда Бертольд открыл глаза, то увидел перед собой белую стену… нет, белый потолок. Неоновая трубка светилась голубоватым светом. Пахло лекарствами и дезинфицирующими средствами. Он лежал в кровати. В руке торчала иголка, от которой тянулась тонкая трубочка к штативу с мешочком. В мешочке содержалась прозрачная жидкость с маленькими пузырьками, медленно и равномерно поднимавшимися вверх. Возле кровати стоял стул, на стуле сидел доктор Мор.

— Вы, дорогой мой, полный идиот, — приветствовал он Бертольда.

Тот посмотрел на доктора и слабо улыбнулся. На стене за спиной Мора висело зеркало: Бертольд увидел свое лицо, бледное, неузнаваемое, заштрихованные щетиной обвисшие щеки и впалые глаза.

— Вы же концы могли отдать. Довели себя до критического состояния, вам известно это?

— Да, я знаю. Кто приходил ко мне?

— Полиция. Кто-то заявил о вашем исчезновении. Некто Вельнер, ваш коллега. И очень своевременно. Офицер застал вас шатающимся по комнате, а потом вы рухнули на пол. Но вы бы ничего не добились, даже если б и умерли! Вы сбросили всего одиннадцать килограммов, всего лишь одиннадцать.

— Жаль, — сказал Бертольд.

— И скорее всего потеряли работу. Стоило ли?

— Не знаю. Возможно.

— Дважды приходила какая-то женщина. Просила передать, что она полностью согласна со всем, что вы ей наговорили на автоответчик. И она благодарит вас за то, что все так легко и просто разрешилось.

Бертольд наморщил лоб и посмотрел в окно. Занавески были задернуты, но через них, словно нарисованные тушью, проглядывали очертания дерева.

— Какой такой автоответчик?

— Ну, тут я уже не в курсе, — доктор Мор наклонился вперед и нажал какую-то кнопку, — а теперь пора немного подкрепиться! Впрочем, последние двое суток вы только это и делаете, — он показал на мешочек с воздушными пузырьками, — питательный раствор. Однако настало время для нормальной пищи.

Дверь открылась, и вошла сестра с подносом. Бертольд улыбнулся, и она ответила ему тем же. Хорошенькая фигура и длинные черные волосы. Девушка поставила поднос на тумбочку, Бертольд сел в кровати. Тарелка с яичницей, поджаристый тост. Сестра кивнула и удалилась.

— Знаете что? — сказал Бертольд. — Кажется, да.

— Простите?

Теперь контуры дерева в окне стали отчетливее, было хорошо видно каждую, даже самую малюсенькую веточку. Бертольд потянулся за тостом.

— Мне кажется, оно того стоило.

Мор пробурчал что-то нечленораздельное. Бертольд поднес тост ко рту, попробовал губами, языком. Почувствовал, какой он жесткий — жесткий и сухой. Осторожно откусил и начал жевать. Ощутил необычный, почти горький вкус. Собрался с силами и проглотил. Потом откусил еще. Это далось уже легче. Он жевал, не сводя глаз с доктора Мора, и вдруг расхохотался:

— Да, оно того стоило!

Снег

Заседание затянулось. Числа на обеих досках расплывались за паутиной извилистых линий, исписанные авторучки покоились на столах, а в пепельницах выросли горы окурков. Директор Лессинг закрыл глаза, опустил голову и потер виски. Ханзен говорил по меньшей мере уже полчаса, и его слова складывались у Лессинга в причудливые звуковые образы.

Обычная тягомотина: конкуренты разработали непредвиденные планы, прогнозы давались неутешительные, и в расчеты закралась ошибка. Ханзен и Мюльхайм не сходились во мнениях, а Бергер считал показатели графика за прошлый квартал дутыми. От кончиков сигарет тянулись вверх дымные ниточки, закручивались и растворялись. Под потолком, среди ламп, висели синеватые клубы. Чашки с кофе давным-давно опустели.

Сколько же сейчас времени? Лессинг не решался посмотреть на часы — это сочли бы за дерзость. Во всяком случае на улице уже давным-давно стемнело, семь-то уж наверняка пробило, может, даже половина восьмого… Порыв ветра ударил в окно с такой силой, что стекла и чашки тихо задребезжали. Ханзен замолчал, и Лессинг воспользовался моментом и взглянул на стенные часы: без четверти девять. О господи, неужели они просидели уже шесть часов? В ту же секунду головная боль дала о себе знать с новой силой да еще усталость. Тьма налегала на окно. Похоже, буря разыгралась не на шутку.

А как хорошо все начиналось. Сегодня утром совсем неожиданно посыпались с неба крупные белые хлопья. Очень медленно и бесшумно. А в сводке погоды об этом, разумеется, ни слова. Из года в год одно и то же: небо ясное и удивительно низкое, и на мир — лужайку, крышу соседа, будку, деревья — ложится белое убранство света. Шумы стихают, и какое-то время все исполнено сиянием, чистотой и красотой. Но это продолжается недолго. Вскоре уже начинают скрести лопаты, выкатываются уборочные машины, химикаты превращают снег в коричневую жижу. И потом первые автомобили снова ползут по улицам.

К обеду поднялся ветер, и опять повалил снег, все больше и больше. Ребятня, продрогнув, в разочаровании поспешила из сада; ветер разрушил их снеговика, а хлопья, теперь маленькие и твердые, до боли кололи лицо. Вскоре за ними последовала и собака, с воем и ледяной коркой на шкуре. Увы, заседание — дело решенное, от него не увильнуть. Что ж, тогда наденем самое теплое пальто, перчатки, шарф и меховую шапку. Фирма находилась в престижном пригороде. Летом там приятно, зимой свои недостатки: добраться туда сегодня нелегко, плохая видимость, снежные заносы, а в некоторых местах уже довольно скользкая дорога. И места для стоянки не сыскать. Но у фирмы свой гараж.

Ханзен сел и с удовлетворением огляделся. Собственно, теперь самое время Мюльхайму возразить, но тот безмолвствовал. У него был измученный вид, галстук сполз набок, борода всклокочена. «И в самом деле, пора закругляться», — подумал Лессинг. Воцарилась короткая пауза, все молчали, и только буря была слышна. Итак! Лессинг набрал воздух для заключительного слова, но тут Бергер поднял руку и заговорил. Он записал несколько соображений к тезисам Ханзена. Целый ряд соображений. Море соображений.

Он вещал тихо и быстро, часто оговаривался, поправлялся, начинал заново. Однажды дверь открылась, заглянула фройляйн Перске, секретарша, поджатые губки. Мюльхайм откинул голову и тяжело дышал; доктор Кёлер, ответственная за кадры, штрихами набрасывала у себя в блокноте большого и кривого человечка, но, не дойдя до ног, остановилась. Лессинг с беспокойством рассматривал рисунок; безногое творение пугало его.

Следить за словами Бергера уже не удавалось; не желая составляться в предложения, они лишались всякого смысла и как шумы носились по комнате. Головная боль медленно перемещалась на другую сторону, мысли кружились. Лессинг нащупал коробочку с лекарствами: нужно привести в норму давление. На мгновение закралась сумасбродная мысль о том, что доски и диаграммы, компьютер и телефоны — сплошной обман, части искусно выстроенной декорации, и всем присутствующим об этом известно. Он окинул их взглядом, каждого по очереди. Ну ладно, будет вам! Я догадался…

Потом нашел таблетки, и все прошло. Он просто переутомился. Да, вот если бы в отпуск, отдохнуть, нагуляться и выспаться… Но в ближайшие месяцы на это не выкроить времени, ничего, справимся и так. Ну хорошо — теперь бы воды, и побыстрее проглотить, незачем каждому видеть. Нужно просто собраться, выпрямиться… К черту, он выдержит столько, сколько каждый из них, а на худой конец даже больше!

Только сейчас он заметил, что на него все смотрят. Блестящие стекла очков Ханзена, борода Мюльхайма, свеженалаченные волосы Бергера, острый нос фрау Кёлер. Его охватил ужас, но потом он смекнул: все ждут не дождутся, чтобы он закончил заседание. Слава богу, наконец-то! Теперь поскорее, пока еще один приступ не схватил кого-нибудь!

— Ну хорошо, — услышал он собственный голос, потом откашлялся и повторил еще раз, — ну хорошо…

Ветер забился в окно, чашки снова задребезжали, карандаш тихонько, с деревянным стуком подкатился к краю стола и, никем не подхваченный, беззвучно упал вниз. Лессинг не видел, как он приземлился на ковре; удара не последовало. Он потер глаза. Сказал в третий раз:

— Ну хорошо… Нам все-таки удалось сегодня обсудить… некоторые важные моменты. А по оставшимся пунктам мы непременно… — Лампочки замигали, с улицы вдруг послышался глухой металлический скрежет. Лессинг повернулся к окну, но другие, казалось, ничего не заметили. — …непременно найдем решение. Господа и… наша дама, — он любил повторять эту шутку, но на этот раз впервые никто не улыбнулся, — желаю вам доброй ночи!

— Лучше пожелайте нам доброго пути, — заметил Бергер. — Будет нелегко.

Вошедшая в эту минуту фройляйн Перске решительно закивала:

— Я только что слушала новости: повсюду аварии. Может, вам лучше остаться?

Бергер засмеялся.

— Вы хотите сказать, заночевать здесь? Ну, если у кого-нибудь есть желание, милости прошу! — Он хмыкнул и вышел. Мюльхайм раздраженно посмотрел на него, что-то пробурчал и отправился следом.

Гараж был почти пуст. Лессинг рылся в карманах пальто в поисках ключа, он старался глубоко дышать, накачивая тело кислородом. Они попрощались; все говорили очень тихо, без всякой на то причины. Потом каждый забрался в свою машину; хлопнули дверцы, через несколько секунд завелись моторы, и вспыхнули яркие круги фар. Лессинг сидел и ждал; мимо одна за другой проехали к воротам машины и скрылись в ночи, сначала одна, за ней еще одна, еще и, наконец, последняя.

Потом наступила тишина. Несколько лампочек слабо освещали помещение, отбрасывая на полу длинные тени, все замерло, все вокруг. Холодный воздух был приятен; Лессинг ощутил прилив сил. Ну что ж, в путь!

На улице было белым-бело. Дорога, небо и воздух. Снег падал сверху, и снег поднимался от земли; куда ни кинешь взгляд — везде неслись, кружились, прыгали снежинки. Лессинг чувствовал, как ветер рвал руль и как колеса под ним пытались сохранить равновесие. Не гнать! Ехать медленно и осторожно!.. Он продвигался вперед метр за метром, и вот сквозь белую рябь завиднелись знакомые очертания зданий. Теперь налево, на главную дорогу.

И вдруг все стало. Огни — желтые, красные, вращающиеся огни вырывали из темноты то справа, то слева стены, двери, окна, пожарные краны. Вдали завывали сирены. Машины замерли поперек дороги, перегородив тротуар и уткнувшись в сугроб; поодаль, в пятидесяти метрах, сцепились друг с другом три автомобиля, освещенные красной мигалкой. Полицейский с бесполезным сигнальным флажком в руке метался взад-вперед; кругом толпились люди в заснеженных куртках. Мелькнула детская фигурка, ребенок перебежал через улицу и растворился в темноте.

Лессинг мгновенно принял решение: задний ход, разворот (затылок чудовищно болел) и обратно. Мотор завыл, но повиновался. Еще несколько секунд виднелись отблески бесчисленных огней.

А что теперь? Он никогда не мог похвастаться хорошим чувством ориентации; теперь же предстояло добраться домой, избегая больших дорог. Через некоторое время он припомнил одну улочку, по которой проезжал несколько лет назад. Да, все-таки есть еще путь.

— Ну хорошо, — пробормотал он и вдруг поймал себя на том, что сегодня эти два слова прямо-таки не сходят у него с языка. Открыл бардачок (с подсветкой, дополнительно установленной в его машине, как и многое другое) и обнаружил, что карты там нет.

Миновав еще несколько перекрестков, он уже не знал, где находится. То и дело навстречу попадались автомобили, продвигавшиеся вперед с неистово работающими дворниками; пешеход в пальто и шляпе замахал ему рукой и что-то прокричал, но Лессинг ничего не разобрал. Огромная снегоуборочная машина вяло проползла мимо, оставляя за собой никому не нужный галечный след.

Наконец-то вынырнула площадь, показавшаяся как будто знакомой. Фонтан и исполненная достоинства статуя с копьем в руке, призрачно торчавшая торчком. Со вздохом облегчения Лессинг включил радиоприемник. Послышалось только низкое гудение, разбавленное звуками — обрывками слов или чего-то другого. Он нащупал ручку настройки (нет, не эта; это громкость; другая, точно), после недолгих поисков шумы сложились в женский голос. «На настоящий момент движение на большинстве главных дорог остановлено. Власти прилагают все усилия, чтобы как можно скорее устранить заторы…». Свист усиливался и снова ослабевал: «…уборочные службы перегружены, и все только потому, что снегопад совершенно неожиданно…» Голос оборвался, оставив один шипящий хрип. Лессинг нервно закрутил ручку. «…Рекомендуем ни в коем случае не садиться за руль». Он выругался и выключил.

Некоторое время машина продвигалась вперед довольно быстро. Знакомая улица переходила в следующую, на пути никаких препятствий, и дом постепенно приближался. На поворотах чувствовалось, как немая сила стремилась смести его с дороги, но автомобиль не поддавался. Совсем скоро он окажется в кровати. И наконец-то заснет.

Стоп! О господи, на секунду расслабился и… Где он? Ничего, совсем ничего: ни этого плаката с призывом «Глотни-ка пивка», ни часовни с качающимся железным крестом на куполе, ни этого въезда в гараж он прежде никогда не видел. Главное, спокойно; спокойно! По крайней мере направление выбрано верно.

Вдруг он почувствовал неладное, и в ту же секунду до его слуха донесся шум прокручивавшихся колес. Он рванул передачу и дал газ; чудовищная сила с ревом хлынула в мотор, снег брызнул, затем — толчок, и машина освободилась. Навстречу выплыл фонарный столб; Лессинг повернул руль, какой-то размякший, будто резиновый, столб описал кривую, отдалился, приблизился снова и ударил в правую заднюю дверь. Лессинг с трудом переводил дыхание. Он даже не нашел в себе сил разозлиться — такая его одолела усталость.

Дома становились все ниже, расстояние между ними больше, время от времени выныривали сады и деревья, и это было сейчас гораздо важнее. Местность походила на ту, в какой жил Лессинг. Возможно, он находился где-то поблизости… надо бы спросить. И только теперь он вдруг заметил, что уже давно никто не попадался ему навстречу. Ни один человек и ни одна машина.

Дорога шла прямо; по обеим ее сторонам стояли приземистые домики, окруженные заборами. Горели окна, аллея из фонарей и фары автомобиля посылали в ночь немного света, маленькие, четко отграниченные огненные сферы. Снег уже не падал хлопьями, а превратился в белый искрящийся и стелющийся туман, в бушующую силу, наполнявшую ревом воздух и небо. Похожие на перепуганные скелеты деревья клонились к земле, прижимая к себе ветви. Упавший сучок задел ветровое стекло, Лессинг испугался. В ту же секунду дорога оборвалась и перешла в до сих пор невидимый поворот. Лессинг сделал то, чего делать как раз не следовало: ударил по тормозам.

Горизонт беззвучно поднялся к небу и вихрем пронесся над головой: раз, другой. Дома, деревья и дорога распались на мелькающие тени. Потом толчок, и все замерло. Постепенно черные силуэты снова стали частью узнаваемого мира.

Некоторое время Лессинг слышал только свое дыхание и частое биение сердца. Потом увидел руки: они лежали на коленях и дрожали. Но усталость отпустила. Мотор еще работал. Лессинг заглушил его. Открыл дверь, вышел.

И по колено провалился в снег. Это оказалась маленькая полянка с одиноким деревом посредине. Из сугроба торчала спинка скамейки, рядом — верхняя часть таблички «Гулять с собаками…». Тяжело ступая и прикрывая рукой лицо (дул ледяной ветер и было больно), обошел вокруг машины и со всех сторон ее осмотрел. Совершенно ясно: ничего не выйдет. Выехать не получится.

— Ну хорошо, — сказал он вслух. Взял перчатки с соседнего кресла, надел и нащупал замок. Потом остановился. А стоит ли вообще закрывать? Машина засела прочно. К черту, если найдется живая душа, способная выбраться отсюда, тогда пусть и ее заберет! Лессинг швырнул ключ на водительское сиденье и захлопнул дверь. Затем повернулся навстречу ветру и, не оглядываясь, пошел прочь. «Что это было, — думал он; к его удивлению, головная боль прошла. — Неужели это я? Да, — ответил он, — это был я».

Он думал найти телефонную будку и вызвать такси. А если это невозможно, тогда, в крайнем случае, полицию, «скорую» или пожарников, на худой конец вертолет, он будет звонить до тех пор, пока не попадет на того, кто отвезет его домой. Однако будки нигде не было. Все оставалось без изменений: улица, дома, деревья, ветер. Раз он натолкнулся на указатель, но название ни о чем ему не говорило. Сколько же натикало времени? Даже это не установить: уже слишком темно, и цифры на часах не разглядеть, а для тускло мерцающей подсветки еще светло. Бертольд чувствовал безграничную усталость.

И вдруг за спиной раздался звук. Высокий звон. Он повернулся и увидел одинокий, медленно плывущий прожектор. Только теперь в глаза бросились натянутые вдоль дороги электропровода. Трамвай! Здесь ходит трамвай! И Лессинг запрыгал, размахивая руками.

Несколько страшных секунд казалось, что трамвай проедет мимо, несмотря на призывы и то, что по его железному корпусу колотили кулаками. Но потом, уже оставив Лессинга позади, он все-таки затормозил. Лессинг добежал до последней двери, нажал кнопку и забрался в вагон. Двери закрылись, и трамвай тронулся.

Лессинг был один. На мокром полу валялись полурастаявшие комки снега; откуда-то выкатилось надкусанное яблоко, на секунду замерло, а потом скрылось под другим сиденьем. Молочная тьма залепила окна; Лессинг расчистил несколько сантиметров: хлопья задувало к стеклу, а за стеклом неслось, кружась в воздухе и мелькая в свете фонаря, что-то черное — наверное, птица, или тряпка, а может, клочок бумаги. Какой это маршрут? Куда он ехал? Не важно, не имеет значения, ведь в конце концов трамвай прибудет туда, где есть люди. И главное, телефон. Лессинг сел и закрыл глаза.

В его помутненном сознании проносились светящиеся хлопья снега; вдоль горизонта медленно, тонкой ниточкой протянулась молния, разветвилась и, тускло вспыхнув, потухла. Однажды ему даже почудились голоса, приглушенные и едва различимые, но он не обратил на них внимания, и вскоре они стихли. Чувствовалась только легкая тряска, время от времени усиливавшаяся с завыванием ветра…

Когда тряска прекратилась, Лессинг очнулся. Открыл глаза. Трамвай стоял.

Он поднялся, зевнул и завертел головой, туда-сюда, расслабляя мускулы шеи. Во рту ощущался горьковатый привкус, хотелось сплюнуть. Он протер окно, но ничего не увидел, только ночь, снег. Было холодно; постукивая руками в толстых перчатках, Лессинг прошел в конец вагона. Там повернулся и направился обратно. «Как в тюрьме», — подумал он и попытался улыбнуться.

Стояли уже слишком долго. Господи, неужели и этот несчастный трамвай теперь застрял? Лессинг выглянул и стал напряженно всматриваться.

Так! С него довольно. Он пройдет вперед, и водитель ему объяснит, в чем дело. В крайнем случае можно вызвать помощь по радио. Проклятье, теперь пора действовать. Лессинг подступил к дверям и решительно нажал красную кнопку.

Двери послушно открылись. Холод и ветер ударили в лицо, и облако колючих хлопьев накрыло Лессинга. Он невольно отпрянул назад, потом собрался с духом, поднял воротник пальто и сошел вниз, на воздух.

Стояла кромешная тьма, ни одного фонаря. Лессинг услышал, как закрылись за ним двери. И потом, почти беззвучно, трамвай пришел в движение. Лессинг обернулся и увидел, как мимо проплыла предпоследняя дверь, последняя, а потом задние фары стали удаляться все дальше и дальше. Равнодушные к его крикам. Лессинг побежал. Но при этом остался на месте, и вдруг его посетило знакомое, сотни раз испытанное во сне чувство: будто бежишь и бежишь от погони, но она все ближе, а цель все дальше, и ты продвигаешься вперед слишком медленно, хотя стараешься изо всех сил, и быстрее не можешь. Тело непомерно отяжелело, и его тянуло вниз, воздух тоже отяжелел, а земля превратилась в клейкую массу. «Неужели это сон, — спрашивал он себя, продираясь против ветра и прислушиваясь к тяжелому дыханию, — неужели это действительно всего лишь сон? И если я захочу, когда я захочу, все кончится?…» Не веря самому себе, он рассмеялся и повалился в снег. И упал. Мир вокруг отступил; Лессинг почувствовал, как растянулось мгновение и реальность незаметно соскользнула в другую. А потом его окутало и приняло что-то мягкое и белое, и он знал, что теперь находится в безопасности. И открыл глаза.

Трамвай светился одной лишь точкой, которая все уменьшалась, желтела и гасла. Снег залепил глаза, Лессинг провел рукой по лицу, но ничего не помогло, перчатка тоже была в снегу, и пальто, и брюки — всё. Он попробовал встать, но это оказалось не легко; он лежал, вытянувшись, на холодной жесткой корке, не желавшей его отпускать. А когда наконец поднялся, тут же снова потерял равновесие, пошатнулся и упал.

Глаза привыкли к темноте. Теперь он все-таки стоял, на сверкающей белой поверхности; ветер срывал с нее снег, похожий на порошковую пыль; по земле стелились зубчатые волны. С одной стороны виднелись деревья, с другой — очертания чего-то большого и многоугольного. Дома? Да, похоже, это дома; трамваи не ходят за город. Только теперь он заметил, что брел с непокрытой головой. Скорее всего при падении его меховая шапка… Шапки нигде не было, снег, верно, уже ее запорошил.

И он двинулся дальше. Туда, где стояли дома. Ветер, казалось, больше не имел направления, а обрушивался сразу со всех сторон; и ничего, кроме бушующей, пропитанной белым темноты. Шарф с одного конца развязался и теперь трепыхался за ним как жалкий флажок. Когда Лессинг его поймал, тот уже задеревенел от мороза. Снег доходил до колен, потом стал мельче, потом снова глубже. Лессинг словно утопал в вязкой жидкости, текущей навстречу, готовой его раздавить. Он остановился и попробовал сориентироваться: дома впереди исчезли. Он медленно повернулся, и они снова выглянули. Справа, но ничуть не ближе. Он больше не пытался защитить лицо, боль сделалась терпимой. Вдруг ни с того ни с сего он вспомнил Мюльхайма, Ханзена и докторшу Кёлер и замотал головой при мысли о том, что еще совсем недавно сидел у них, с цифрами, калькуляциями и прогнозами… Нет, это они были абсурдом; это они были невероятным порождением фантазии; он никогда их не видел; их никогда не было; не было ничего кроме хаоса этой ночи. Даже мысль о семье, о жене и трех детях казалась чем-то отвлеченным, ненужным. И он отбросил ее в сторону.

Усталость растекалась по телу от самой шеи, которая больше не могла держать голову прямо, на плечи, в легкие (он впервые ясно ощутил, что на нем лежали многие тонны воздуха, и при каждом вдохе их приходилось отжимать) и вниз к ногам, слабевшим с каждой минутой. Но останавливаться нельзя, и уж ни в коем случае нельзя падать. Почему тот человек махал ему? Теперь снег стал глубже.

И вдруг Лессинг понял. Дальше не нужно. Все кончено.

Он остановился, запрокинул голову назад и стал завороженно смотреть на слабый мерцающий свет. Мерцание и бесконечный черный свод. Колени подогнулись, и прошедшая жизнь промелькнула как отзвучавшая нота, как тень воспоминания; когда снег подхватил его, он уже ничего не знал об этом. Он из последних сил перекатился на спину. Потом обратил глаза к небу, прислушался к странному биению сердца и почувствовал, как на ресницы и губы ложится холодок. За бурей таилось великое спокойствие. Лессинг улыбнулся и закрыл глаза. Еще никогда он не был так счастлив.

Загрузка...