Ковригин вышел обкуренный, весело-раздраженный, оставляя за собой в дощатом, людьми переполненном доме разворошенные разговоры и мысли, чувствуя их раззадоренные, с ним или против него умы, вынося на воздух незавершенный, принявший бестолковые, но понятные ему очертания спор. Председатель райисполкома, огромный, косолапый, с рыжими из-под кепки клоками, шел за ним косо и мягко, туда, где на сырой луговине стоял вертолетик Камова, застекленный пузырек воздуха, опушенный двойным винтом. Пилот расхаживал рядом, весь начищенный, как и его аппарат, в галстуке, накрахмаленный, бело-синий. Ольга заслоняла половину бортового номера, радостно повернулась навстречу Ковригину. И он ей кивал, улыбался, приближаясь по мокрой траве.
— Вот покажем вам район с вертолета. Чтоб вы лучше нас понимали. Чтоб учли наши охи, — басил председатель.
Они сели, колыхнув своей тяжестью хрупкое созданье машины. Ольга — рядом с пилотом, обратив к Ковригину золотистый затылок. А он с председателем сзади, и тот, наполнив кабину своим красным лицом, непомерными шевелящимися одеждами, тронул пилота за плечо:
— Пошли по трассе, а после зайди на Обь!
В косом возвышении взмыли. Мелькнули внизу, пропадая, крашеные разноцветные дома, телевизионный ретранслятор, нарезанные лоскуты огородов.
— Вы правильно нас поймите!.. Правильно, говорю, нас поймите! — сквозь рев и дрожание приближал председатель свои кричащие губы, захватив в вертолет яростное продолжение спора.
— Что?.. Чего вас понять? — тянулся к нему Ковригин, подставляя под крик свое ухо. — Ничего не слышу.
— Да я ору, как могу! Винт, что ли, вырубить?.. Правильно, говорю, нас поймите!
— Не пойму вас правильно в этой дробилке!.. Прямо в ухо кричите! — и сам вдувал слова в его раскаленное, мохнатое ухо.
— У вас подход государственный, а у меня, скажете, местнический?.. А у меня район — такое же государство! Вот!.. Люди на меня нажимают, кончай, говорят, завтраками кормить. Время, говорят, обед подавать. Вам понятна моя позиция?.. Понятна, говорю, вам моя позиция?..
— Понятна!.. Ваша позиция понятна!.. Чего ж не понять-то вашей позиции!
Они орали друг другу, привыкая к вою винтов.
— Вон, смотрите! — тыкал в стекло председатель.
Внизу, в густой таежной щетине, среди бесчисленных елок, открылась дорога с блестками луж в колее. Слюдяная струйка реки с бревенчатой перемычкой моста. Оранжевые, на равных интервалах грузовики, идущие плотной колонной.
— Вот они, голубчики, катят!.. «Татры», как и я, рыжие! Неделя — две, три колонны по нашей кровной дорожке! Прокатят на север, на нефть, и нету, исчезли. А дорожку нашу раздавят, и у нас после них сообщение во всем районе нарушено. Молока из совхозов не вывезти! Вот мы и отдуваемся всем районом во имя северной нефти. Вот вам и местничество!..
— Да на ваших дорогах черт ногу сломит! — Ковригин следил за исчезновением машин. — Скажите спасибо, что едут. Трассу торят, грузы везут для новых бетонок!.. Они там внизу сейчас, думаете, о чем говорят? Они ваш район клянут за его бездорожье! Чтоб его скорей пронесло!..
— Да на этом бездорожье, — обиженно ревел председатель, — простите, наши деды жили, и не худо, должен сказать!.. Мостик-то видели? Без гвоздей срублен. Лет семьдесят с гаком. Для телег годился и для полуторок тоже. А вы на него десятитонки пускаете и еще клянете, сердешного!.. Где же тут благодарность? Техника показалась, ушла — только поглазели. Кто-то ею где-то пользуется. Не мы!..
— Нечего глазеть! Проглазеете! Стыкуйтесь с Севером. В этом ваш долг и спасение. Не хотите — заставят! Деньги дают — осваивайте! Вы здесь вторым эшелоном себя считаете! Тоже в зоне прорыва!..
На прогале открылась деревня. Россыпи изб, тесовые крыши с дымами, наклоненными в одну сторону. И рядом, проточив зеленую гору, засыпав распил бело-мучнистым гравием, ходили два грейдера. Серебрились цилиндры насосной станции. Высоковольтная линия, чуть видная против солнца, мерцала тончайшей медью.
— Вот вам еще пример… Об этом завотделом культуры только что говорил, — председатель поворачивался к Ковригину. — Станцию построят и сгинут. А в умах деревенских после их стояния — раскол, перетряска. Кто вслед за мехколонной укатит, а кто останется, — давай, вишь, им новую технику. Доильные аппараты другие, трактора другие, машины другие. На прежних не хотим работать: старые!.. Далее, раскол в поколениях! Это же политика, так или нет? Это ж идеология! Старики еще, когда чарку выпьют, кадрили свои танцуют, а молодежь — такие свои танцульки, от которых у стариков слезы! Девки в штаны залезли, курят. Старики обижаются. А если этой молодежи, которая больно спешит, дать золотую технику, она ее запорет без опыта. Вот вам опять вопрос!..
— Да у вас вопрос на вопросе!.. — Ковригин с симпатией смотрел на его мужицкое, на раздумьях замешенное лицо, скользившее над тайгой. — Дайте молодежи лучшую технику! Ей, а не старикам. Хотите ее к цивилизации приобщить, а все третий сорт предлагаете… Тут ставка на молодое, а не старое!.. Не на нас с вами.
— Ну, мы еще покамест не совсем устарели. Мы еще кой на что в силе!
— Уже есть посильнее нас.
— Но и мы пока еще в силе.
Внизу, раздавив тайгу, вяло, мягко и грозно, черным бесконечным червем тянулся газопровод. Вертолет скользил над ним, повторяя плавные его повороты. Сквозь глубокую воздушную толщу чувствовался напор, шевеление разогретой стальной пуповины среди черных вспышек воды.
— Они эту нефть через нашу голову за тысячи километров кидают. А нас не замечают. Весь район исполосован. В прошлом году одну нитку рвануло, нефть на луга пошла, — теперь там лет пять ни травинки. Да еще загорелась, мы и туши, мы и лес спасай!.. Я вам все про издержки района толкую. Бремя-то мы несем, а оно никем не обсчитывается…
Ковригин смотрел на живую телесность трубы, опоясавшей землю, опустившей один конец в преисподнюю, повесившей на другом гроздья городов и заводов. Будто раскрыли полость земли, и всплыл кровеносный, бьющийся пульсом сосуд.
И он ощупал его, говоря:
— Моя мысль о молодежи проста. Палаточная романтика отжила свой век. Хотите освоить пойму, учтете сегодняшнюю психологию. Современная романтика освоения, уж если не можем без этого набившего слух словечка, включает в себя возможность сесть на сверхмощный агрегат К-700 или «Катерпиллер», включить электронную автоматику. Пользоваться в этих топях комфортом большого города. Уже осваиваются образцы надувных домов, переносимых с места на место, с вмонтированными телевизорами, калориферами, компактными платяными шкафами. Уже существуют образцы электронных приборов, отпугивающих гнус. На собрании у вас повторял и теперь: в век космических станций и атомной энергетики невозможно по-дедовски осуществлять глобальную операцию «Пойма»!.. Не так ли?
— Так, так, но только где их взять, эти ваши мячи надувные? Нам еще и балок в пору, и палаточка с печечкой не помешает!..
Теперь они летели над серо-пепельной гарью, над топкой, в белых зеркальцах луговиной. Там, уменьшенные и застывшие сверху, ходили корчеватели, нагребая ковшами валы. Желтые экскаваторы резали топь, просекая в ней блеском вспыхивающие дренажи и каналы. Весь угрюмый ландшафт был захвачен легкой, наброшенной на него геометрией.
— Вот мы сунулись в пойму, начали ее щупать местами, — говорил председатель. — Это только первая техника, а главная еще на подходе… Сунулись, говорю, а сами тревожимся: как бы не напороть! Много уже с мелиорацией напороли в природе. Наш район пока считается диким, а какой дикий, если весь железом набит! И лезут с ним куда ни попало. А земля-то наша, нам с нею жить, нам с нее кормиться…
— Все верно, никак не научимся. Нам бы заповедники тут устроить, — отозвался Ковригин. — С этим уже вошли в правительство, уже бьемся за это. По всему меридиану освоения — группа заповедников. В тундре, в тайге, в степи… Вам же отсюда виднее, выходите со встречными предложениями, поддержите нас.
— Нам-то виднее, ясно. Ладно, заповедник устроим. А как охранять? От тех же газовиков и нефтяников… Браконьер нынче знаете какой пошел? У него вездеход, скоростной катер, водолазный костюм, карабин, электроаккумулятор. Все это на беззащитную рыбу и зверя. Мы уж думаем подвижные бригады егерей сколотить, с амфибией, с рацией. Как на войне, ей-богу!..
Они замолчали, ибо близилось нечто еще неясное, безымянное, из синевы и размытых туманностей, из облаков и мерцаний, охватившее сквозь кабину все далекое, с кривизной горизонта пространство, дивное, дышащее в своей необъятной силе.
Вертолет миновал последнюю кромку елок, вынесся в пустоту и повис над Обью, плавно сносимый под недвижным облаком.
Ковригин испытал внезапное освобождение и счастье. Будто там, за чертой, остались его усталость, озабоченность и болезнь. И возникла свобода. Собственная безымянность. Радостное господство. Он сам был создан из этой не имеющей очертания силы и был выше ее. Творил ее, благословлял с высоты.
Обь гигантской излучиной, колыхнув собой землю, уходила ртутным, затуманенным к горизонту разливом. Охватывала равнину течениями, кольцами. Стискивала и вновь отпускала. Заливала собою небо. И чудилось вращение Земли. Слепая юность творения. Явление из белого света.
Ковригин прижимался лицом к островам и протокам, посылал им свое дыхание. И Обь отразила его вместе с солнцем, дрогнув, как гигантский латунный лист.
Пролетали над ржавым, в красных разводах болотом. Хлюпающим, выталкивающим из себя пузыри. Ковригин чувствовал его брожение, желание прозреть и родиться. Устремлял к нему свою силу и зоркость. И внизу раскрылся огромный сияющий глаз, благодарно и чисто. Отразил вертолет в хрустальном зрачке.
— Здесь опущу вас, — председатель надвинулся на него скомканной кепкой. — Чтоб руками траву подержали…
Он положил на плечо пилоту тяжеленную лапу. И вертолет стал снижаться, окунаясь в зелень. Коснулся дрожащей травы. Раздул ее винтом до блестящей подкладки.
— Самые луга дорогие, — говорил председатель, открывая дверцу.
В кабину ворвалось свежее зеленое чудо, стало плескаться, топко струиться по их лицам, рукам, по приборной доске. Зеленые языки волновались, наполнив кабину. Вертолет погрузился в зеленый холод и свет.
— Так прямо пройдете, километра два, до пристани. А оттуда позвоните, катер пришлем, — председатель пожимал Ковригину руку.
Ковригин и Ольга вышли, утонув по колено в стеблях. Дверца захлопнулась, защемив красный цветок. Вертолет взмыл, исчезая, унося цветок в поднебесье.
Высокая туча, переполненная дождем и сиянием. Воздушное движение травы. Даль залита водой. Они не знали, что делать с этой внезапной свободой и своим одиночеством. И как бы испугались.
— Вы ноги не промочили? — спросил Ковригин, удивляясь негромкости голоса, чуть слышного за свистом стеблей.
— Нет, ничего, — отозвалась она из-за ветра, вся закрученная зелеными водоворотами, уносимая в них.
— Как бы дождь не полил…
Летела пыльца. Туманили глаза и далекий крутояр в одиноко черневшей избой. Ольга, вся исцелованная травой, была благодарна ветру, разводящему их по двум серебряным, из колыханий дорогам. Шла по своей.
— Плащ и тот взять забыли, — донеслось до нее.
«Хорошо, хорошо, и пусть вдалеке, чуть слышно, и не надо другого, а только идти, идти в этих шумах и свистах…»
Ветер дохнул от тучи. Раздул траву до земли. Опрокинул ей на спину холодные, светло-темные ворохи, пропуская ее через них, отрывая: словно снял через голову зеленое платье и уносит, а она бежит за ним следом, удаляясь сама от себя.
«Хорошо, и не надо другого, ведь это и есть другое…»
Смотрела на плывущее к ней лицо Ковригина, видя, как ветер заворачивает его в тугое полотнище, путая ему руки и ноги.
Она окунула руку в живую, скользящую глубину. Закрыла глаза. Ловила сквозь веки свечение. Трава заливалась за ворот, ополаскивала шею и грудь. Казалось, несет ее, Ольгу, между солнцем и лугом.
— Вы исчезли… Не вижу, — донеслось из-за ветра.
— Я здесь, — на мгновение лицо сквозь метелки, и опять ничего. Только травы летели. Ее волосы перевились с травой. Она их ловила, выпутывала, а они вырывались. Трава не пускала ее, превращала в себя. И в кружении, мелькании — неясная, сладкая мысль: «Хорошо… Пусть будет всегда… Я — трава, и с ним — через ветер, воздух и шум…»
— Мы, как кони, бредем…
— Этим коням хорошо.
Ей обожгло висок крохотным, прилетевшим из неба ударом. Еще две капли упали на горячую шею. И из тучи, из ее синевы стало опадать холодом, блеском, погружаясь в легкость травы. Закипело, испаряясь о накаленные стебли. И вдруг рухнуло всеразящей, лилово-пахучей силой, превращая луг в бушевание.
Ртутные вспышки взрывались у ног, будто падали шаровые молнии, катались, выжигая прогалы. Превращались в тяжелых рыбин, и те рыли мордами травы.
— Где вы? Скорее ко мне! — услышала она сквозь хлюпы и грохот.
Они искали друг друга в ливне, на ощупь. Нашли и приближалась, сбитые тесно ливнем.
Она чувствовала, что стоит в водопаде. Платье ее промокло, стало прозрачным и тесным. Облепило груди, литые бедра и живот. Она стеснялась своей возникшей в дожде наготы. А он, стаскивая с плеч отекающий ручьями пиджак, пытался укрыть ее сверху.
— Теперь два дождя! — засмеялась она, видя его неловкие, похожие на бултыхания, движения. Уклонялась от струи, льющей из рукава ей на голову. — Ваш пиджак словно туча!
— Верно, ничего не поможет!.. Да вы все равно как статуя! — засмеялся в ответ Ковригин, глотая летящие по губам пузыри.
Волосы ее почернели. Стеклянно пропускали в себе ледяное скольжение. Она отжимала их. Они сразу же наполнялись тяжестью, вымывались у нее из ладоней. Было трудно дышать от закрывшей лицо воды, и Ольга дула, отгоняла дождь, перекидывая волосы за спину.
— Говорил вам, построим ковчег…
Его баул стал скользким, тяжелым. Тесно прижавшись, они в две руки волочили пиджак, плывший по травам, как лодка. Пробирались на исчезнувший косогор в избу. Ковригин сквозь холод чувствовал глубокое, идущее от плеча Ольги тепло.
— Придем в избу, добрые люди нас отогреют…
И, чувствуя вину перед ней за этот дождь, в то же время радовался близкому их движению по зеленой пене упавшего неба, под стучащим блеском взлетевшего луга.
Одолев бугор, вышли к избе. Черпая, осевшая набок, плывущая сквозь дождь, словно пристань, изба сквозила разбитыми окнами, настежь отворенной дверью.
— Вот вам и добрые люди, — огорченно сказала Ольга. — Мы здесь самые добрые…
Они вошли в полутьму. Было просторно и сыро. Текло с потолка. В окна с остатками стекол дули сквозняки. Печь белела с прислоненным ухватом. Пахло углями и тленом. Стояла кровать под одеялом. Стол с расколотой чашкой. Шкафчик, размалеванный тускло цветами, мерцал посудой. На коврике плыли лебеди, сидела в беседке красавица.
Казалось, хозяин ушел ненадолго да так и забыл вернуться.
— Хоть потоп переждем, — говорил Ковригин, оглядывая очертания чужого дома, чувствуя присутствие по углам исчезнувшего навек человека, — все-таки набрели на ковчег. Будем спасаться…
Ольга сидела на лавке, глядя на падение воды с потолка. Вся дрожала, обдуваемая сквозняками.
— Безумная моя затея с этим лугом! — всполошился Ковригин. — Вымочил вас, выстудил!.. Вы немножко подвигайтесь… Я сейчас!
Сам дрожа, стащил с себя рубаху, заткнул ею дыры в стеклах. Стянул с кровати одеяло, навесил на оконные косяки.
Испытывая к ней нежность, заботясь, он пробрался сквозь сени в крытый двор, наполненный шумом бушевавшего сверху ливня. Спугнул в темноте невидимую птицу. Среди тусклых щелей, гремящего железа отыскал поленницу дров. И рядом, будто знал, прислоненный топор. Нагрузился, осыпая звонкие сухие поленья, вернулся в дом.
— Бедная вы моя! — с той же нежной торопливостью оглядывая ее, повторял Ковригин, осторожно опуская дрова.
Ольга, оцепенев на скамейке, старалась сберечь в себе под ледяными одеждами тепло. Смотрела на приколотый коврик, на лебедей и улыбавшуюся, поджидавшую ее здесь издавна белогрудую деву. И было ей сквозь холод и дрожь хорошо: так вот сидеть без движений, доверяясь ему, его суете и умению, полагаясь на его силу, энергию и на счастливую, двигавшую ими обоими силу, завлекшую их теперь в старый, покинутый дом.
Ковригин, придерживая пальцем дровину, метко вгонял топор. Отрывал сухие лучины. Ольга, слушая их треск и шуршание, вспомнила те же движения, угол плеча, подбородка, когда встав на колено, звякал по камню у памятника: легчайший удар повторения.
— Или мы не крестьяне? Или спичек у нас не найдется? — приговаривал он, раскрывая баул, извлекая коробок.
Отворил заслонку в трубе. Дунул колдовски в полукруглый зев. Сунулся туда с берестой и щепками. Чиркнул невидимо. И вдруг озарился в локтях, в голых подвижных ребрах красноватым отсветом.
— Ну вот, — обернулся он вновь лицом, радостно глядя на свой огонь и ее приглашая радоваться. — Подвигайте скамью, моя статуя… Вылепил вас из дождя и глины. Теперь начну обжигать…
Они придвинули лавку к печи. Ольга села, наблюдая горящую бересту, а Ковригин подкладывал бережно поленья. И скоро, повинуясь ему, сильно и пламенно трещали дрова, окатывая их чадно-красным теплом.
Они сидели, касаясь плечами, еще не пережив, не заметив этого прикосновения друг к другу, а устремляясь к теплу. Ливень все так же шумел, прошибая крышу. Но изба уже наполнялась огнем. Колыхалась огненно среди пузырящихся далей.
— Ну и дождище! — сказал Ковригин. — Нанесло с океана… Изба наша плывет в океане…
И Ольга вдруг ощутила плечом его близкое движение, дыхание. Две их тесные, соединенные жизни, заключенные в огромное дождевое облако. Две их малые, во времени сведенные судьбы, охваченные водой и огнем.
Должно быть, и он уловил их касание. Замер вдруг, боясь шевельнуться, боясь обнаружить движением возникшую связь. Или вдруг потерять ее в неосторожном вздохе. Сидел напряженный, алый, переживая тончайшую, в касании возникшую близость.
А она закрыла глаза, чувствуя ими бесшумный, огромный полет земли и избы и светящееся, из прикосновений возникшее знание о нем, о себе. Переливалась в него, находя себя в нем, окружая его своей горячей, не имеющей названия силой.
— Я хотел… — чуть слышно произнес Ковригин. — И там, на лугу, и теперь… Я так дорожу…
А она, слыша его и не слыша, зная себя и острое прозрение свое о неповторимости жизни, медленно к нему поворачивалась. Охватывала ладонями его близкую, седую, на огонь устремленную голову. Раскрывала глаза, видя его блестящие, сине-стальные зрачки. Целовала брови, веки и рот, накаленную пламенем грудь.
И тьма обращалась в свет с проблеском воды. И она, отпуская ему свое мокрое, с проступившими соцветиями платье, открываясь в белизне из огня и ливня возникшего чуда, тихо спросила:
— Никто не войдет?.. И чтоб не лило на нас…
Провела в полутьме своей красной, занесенной над ним рукой.
Она проснулась от пристального, яркого взгляда. Через всю избу протянулся луч в разноцветном мелькании. Расплющился о стену дрожащим пятном. И с первым ударом зрачков в нее ворвались бесшумно и радостно: трава, водопады и пламя, обернувшись за ночь лучом.
Поднялась из тепла курчавой овчины. Он, еще спящий, протянул к ней ладони. Она благодарно скользнула по ним плечами.
— Куда ты? — спросил он.
— Спи… Я вернусь. — Пробежав через луч, ощутила спиной горячий росчерк.
Прошла огород, чувствуя, как кто-то радостный продолжает за ней наблюдать. Стояла на бугре, устремляясь в луга, в колыхание туманов. И в их белом движении видела: двое вчерашних бредут по негнущимся травам. Обернулась, — и Обь в стальной седине омывала гору. И в избе он ждет ее в разноцветном луче. И только пройти по росе, принеся ему на ногах свежесть и холод. Так думала она, опускаясь к реке по изрытому ливнем склону. Ставила на глину ступни. Оглядывалась нежно на свои отпечатки.
Спустилась к воде, спугнув желтоносую чайку. Стояла на зернистом песке. И казалось, кто-то только что здесь побывал и все это ей приготовил — чайку, всплески, солнечные круги. Медленно раздевалась, цепляя платье за куст. Подставляла себя синему холоду, вся закрытая от мира туманом, чувствуя свою молодую, горячую жизнь, таинственность своей белизны. Возможность стоять у края блестящей могучей реки. Или с плеском упасть в нее, наполнить собой, всю изменить своим теплом, своей мыслью, новым, возникшим в ней знанием.
На воде послышался шум. Надвигался. Раздвинув туман, выплыл на ртутную гладь, шипя и стуча, колесный пароход. Неправдоподобный, весь увешанный афишами, размалеванный буквами, лицами. Плавучий театр, еще спящий, волшебно возник и скрылся, оставив по себе ощущение: он и должен был появиться, кто-то выслал его из тумана.
Ольга ступила в воду, подняв руки, чувствуя прикосновения речного холодного пара. Колебалась на грани боязни. Разрушила ее вздохом единым. И сквозь шелест и плеск, со страхом и вскриком кинулась, испытав мгновенный, во все тело ожог и подводную силу течения, подхватившую ее властно и бережно. Привыкая, плыла, молча смеялась. Глазами, грудью, не остывшими от ожога ногами погруженная в жизнь реки.
Заплыла далеко и, устав, повернулась на спину, радуясь своей наготе, чуть прикрытой туманом. Закрыла глаза, прислушиваясь к колыханию воды, сама становясь течением. Зеленая ветка ольхи, сорванная ливнем с протоки, качалась рядом. Ольга ловила лицом ее зелень и запах. Думала: «Он — эта ветка. А я ее касаюсь губами».
И не было больше недавнего непонимания себя. А в превращении казалась себе прекрасной и доброй. И мать, прилетев к ней в образе седой чайки, беззвучно мелькнула в тумане…
Ковригин открыл глаза и проснулся легко и сразу, весь целиком, с небывалой, забытой легкостью. Лежал, наблюдая падение луча, медленное смещение пятна. В этой геометрии усматривался сконструированный просто прибор: движение солнца, щель, стена крестьянской избы и его зрачок, радостно все завершающий. Эта ясная устроенность мира открылась ему. И он знал: Ольга где-то рядом, сейчас перед ним возникнет.
Поднялся, пройдя по дому, боясь нарушить вчерашнее, поселившееся здесь состояние. Остывшие угли в печи. Поставленная косо скамейка. Мертвая красноватая бабочка. На притолоке крестик от злого духа.
Вышел в сени, и брошенный дом открыл свои углы, просясь в услужение. Подставлял черенки лопат, рукояти вил, топорища. Пыльную дугу с бубенцом. Ковригин слышал обращенные к нему голоса, уже заботясь о доме. Тронул бережно железную косу, прозвеневшую благодарно.
С бруском и косой вышел на солнце, увидев в траве синий, протоптанный Ольгой след. Пережил в мгновенном головокружении ее недавнее здесь пребывание, исчезновение под горой. Тонко, полумесяцем провел по косе точилом, извлекая из ржавого железа звучание и блестящую острую полосу.
Изба наблюдала за ним. И он сквозь стены чувствовал ее наполнение вчерашним.
Робея высокой драночной крыши, покосившихся в сарае ворот, он первым неверным движением срезал желтый цветок зверобоя, запутав косу в войлоке ячменника и горошка. Вторым погружением, вынося на железе темный сок, сразил у забора красную герань. А с третьего взмаха, вписав свое тело в полукруглые качания и дуги, стал косить, весь в мелких брызгах и радугах, стараясь не тронуть косой ее след. Так и шли с нею рядом, переглядываясь, пересмеиваясь.
Усталый, с мокрым лицом, стоял среди срезанного разноцветия. Представлял себе высохший звон и шуршащую глубину сенника. Ладони его горели. Ноги промокли. Он смотрел сквозь резную, летучую крону одинокой рябины на сквозящую синеву. И то ли ее вопрошал, радостно ожидая ответа, то ли благодарил безымянно за полученный тайно ответ. «Будет, ведь будет?» — спрашивал, сам не зная о чем. И в сияющих росах, с сочным и шумным движением пронесся заяц.
Ковригин вышел на заросшую, с чуть видной колеей дорогу. Услышал топотание и храп.
Две лошади, белая и гнедая, выпаривали из луга дымящийся след. Набегали на него. На их спинах, в раздутых рубашках, тряслись мальчишки, босоного и цепко. Встали рядом, воззрясь на Ковригина.
— Здравствуйте, — сказал он, дивясь на их соломенные, открытые волосы. — Это вы избу разорили?
Те молча его оглядывали. Потом что постарше ответил:
— Коней пасем. Два раза ночевали.
— А кто же до этого жил? Кто хозяин?
— Дед Василий Архипыч… Помер в прошлом году.
— Один, что ли, жил?
— Бабка его давно померла…
Они осматривали Ковригина, оценивая его появление, примеряя его к дороге, избе. Потом все тот же спросил:
— А вы как, по реке приплыли?
— Да с неба спустился, — неопределенно ответил Ковригин. — Так, говорите, Василий Архипыч?..
Дети и кони смотрели на него, не мигая…
Туман над Ольгой распался, и она увидела всю высокую, зеленью обрызганную гору, и избу, и двух разноцветных коней, и Ковригина, чуть белеющего рубахой. Узнала и, стремясь к нему через пространство воды и света и его призывая, плеснула, смыв его вместе с горой, занавесив сверканием…
Кони умчались. Ковригин, обернувшись к реке, увидел ее, осчастливленный, к ней потянулся. Сорвал мокрый лопух. Свернул в трубку. Сквозь листья ловил ее, далекую, на воде…
А она посреди реки, повторяя про себя: «Я — жива и люблю, и он видит! Это чудо, чудо случилось!» — быстро плыла, выбрасывая руки, роняя при каждом взмахе исчезающие прозрачные крылья.
— Ты ушла и след проложила, а я караулю твой след, — сказал Ковригин при ее появлении, оглядывая ее гордо и бережно при белом свете, стараясь не смутить свои долгим скольжением по мокрым волосам и лицу, прислушиваясь к звучанию нового «ты», изменившего самый образ ее.
— Я видела тебя и коней, — ответила Ольга, словно пробовала губами звучанье этого «ты», удивляясь открытости звука, возможности войти в него: один шаг, и коснуться лица.
— Мальчишки сказали, тут жил старик Василий Архипыч. В прошлом году умер, а старуха его еще раньше… В деревне по соседству есть лавка. Я дал им деньги, обещали еду привезти.
— Ты хочешь здесь поселиться?
— Траву на сенник скосил… Тут все на месте, нетронуто. Заходи и живи. Только чуть прибраться… Стекла вставить, латку на крышу посадить… Поживем немного. Поплаваем еще на ковчеге… Василий Архипыч нас принял вчера и сегодня не гонит… Поживем?
Она приблизилась, огладила его по голове и щеке, расправив ворот рубахи. Держала у него на плечах свои нетяжелые, сквозь рубаху живые руки. И он замер счастливо, ловя ее прохладно речные и жарко телесные запахи.
— Поживем, — кивнула она…
Они позавтракали хлебом и двумя узкими копчеными рыбинами — всем, что нашлось в бауле Ковригина. Запили колодезной водой, зачерпнув ее вместе с отражением промелькнувшей ласточки.
— Будем ждать лучших времен, — сказал Ковригин, стряхивая хлебные крошки.
— Прислушиваться к конскому топу, — ответила она, сметая со стола чешую.
— А теперь — разгребать стариковские клады, — поднялся он.
Ольга вышла наружу и стала шарить под окнами, выбирая осколки стекол, надеясь скрепить их с помощью глины.
А Ковригин, разыскав пустые корзины, начал разгребать пыльный ворох, загромоздивший проход в сенях. Весь лежалый, попорченный скарб, накопленный за жизнь стариком. Выдирал из спекшейся кучи стоптанные валенки, сапоги. Истлевшие зипуны и рваные шапки. Казалось, старик не желал с ними расставаться, удерживал за голенища, подолы. И Ковригин, борясь, уговаривал:
— Да все это дрянь, — сносилось!.. Не сердись, Василий Архипыч! Чистоту наведем, тебе лучше. Тебе же здесь, после нас оставаться!..
Задыхаясь от пыли, нагружал корзины мешковиной с гнилой мукой, ломкими кипами самосада. Торопился на свет и воздух, вываливал ношу в бурьян. И вновь возвращался, выволакивая обломки ткацкого стана, точеные берда, винты.
В мусоре ему попадалось железо. Из цепких рук старика он извлекал осторожно то ржавый граненый штык, то кованый гвоздь, то лемех. Бережно откладывая в сторону, испытывая влечение к старинному, пережившему век инструменту.
— Ты и воин, Василий Архипыч, и пахарь… Знаем цену и тому, и другому…
Он вынес на вилах охапку подхваченной в сарае соломы. Обложил ею сор и поджег. Занялось, задымилось, топорща пустые, давнишние колоски. Затягивало в жар потемнелое дерево, прах. Загорались, обращаясь в пламя и дым, стариковские годы, некогда светившее ему солнце, выпадавшие дожди и снега. Сапоги, в которых колесил по войнам, по пашням. И казалось, старик, прилетев на огонь, вьется в дыму, беззвучно крича и горюя, пытаясь спасти добро.
Ковригин чувствовал его боль и свою вину. Свое незваное здесь появление, потревожившее тень старика. Отгонял, отдувая его от огня, чтобы тот не обжегся. Просил у него прощения.
А Ольга колдовала над стеклами. Вставляла в раму, промазывая и скрепляя глиной, ломкие перламутровые осколки. Обернулась на его шуршание.
— Ты как ласточка над гнездом. Лепишь его по кусочкам.
— У ласточек стеклянные гнезда?
— О чем ты думала, когда я подошел?
— О чем?.. Могу сказать. О внезапности жизни.
— Это как же?
— О внезапности нашего знакомства. Всех твоих появлений. Вчерашнего дождя. И огня в печи. И как перешли на «ты». И твоего вопроса сейчас. Все важное, мне кажется, происходит внезапно, будто всегда и было… А ты о чем думал?
— А я — о непрерывности жизни. Если чья-то судьба исчезла или готова исчезнуть, другая берет ее на себя… Сжигал стариковский скарб, и старик затягивал меня в свою судьбу. А ты здесь звякала стеклышками, и я думал: «И я тебя в свою затянул». И пришел взглянуть, не в тягость ли это…
— Значит, мы думали об одном и том же.
— Вон еще одно стеклышко синенькое в лопухах…
Ковригин, вооружившись корзиной, набив ее доверху дранкой, заткнул молоток за пояс, насыпал в карман ком колючих гвоздей и полез латать крышу. А Ольга занесла в избу ведра с водой, готовилась мыть полы.
Травяным легким веником она обметала пыль с косяков, подоконников. И повсюду осыпались на нее мертвые невесомые бабочки. Она их подымала из сора, складывала на обрывок газеты, удивляясь их разноцветью.
Сверху, сквозь чердак, доносились тихие стуки. Стояли полные ведра. На газетном листе пестрели мертвые бабочки. И Ольга, глядя на них, вдруг ощутила покинутый дух избы, и ей померещились в бабочках прилетавшие сюда зимовать да так и застывшие по нетопленным углам все снохи, невестки, золовки, все тещи, свекрови — женские души, бушевавшие некогда здесь в своих ссорах, любовях.
«Беру их жизнь на себя», — думала она. И чуть колыхнулась в налитых ведрах вода. Изба нова, горяча. На дворе коровы и кони. Крик петуха, мычание. И чьи-то белые, быстрые руки прибивают к стене над кроватью коврик с лебедями и девой.
Ковригин, оседлав рассохшийся, просевший конек, привязав за трубу корзину, выстилал дранкой крышу. Ощупывал серую, изъеденную ветром, исклеванную и избитую птицами чешую. Накладывал бело-желтую, яркую щепу. И, чувствуя дыхание, упругость крыши, вгонял гвоздь и пришпиливал. Он выкладывал дорожку, смещаясь по щипцу, наслаждаясь своими стуками, меткостью, запахом просыхающей крыши, огромной Обью с двумя кораблями. Он чувствовал и Ольгу сквозь крышу, чердак, и это трогало его, волновало.
Ольга терла полы, шлепая тряпку, выжимая из нее хлюпающее озеро под свои босые ноги. Волосы сыпались на лицо, и она в движении отбрасывала их кивком, отжимала тряпку. Половицы начинали светлеть, круглились суками. От них подымался сырой древесный дух. И Ольга думала о всех топотавших тут свадьбах и проводах, о кинутых наземь березовых троицких ветках, о поминальных еловых лапах.
Ковригин вгонял в дранку гвоздь. Думал: нет ни прошлого, ни будущего. А только эта простая работа, хруст щепы, и он — в остановившемся времени. Жжение солнца сквозь рубаху. Шершавость крыши под ногой. И она, сокрытая в избе. Все недавние боли и страхи, нерешенные дела и вопросы не исчезли совсем, ходили где-то рядом, но были не в силах одолеть притолоку с наведенным крестом.
А Ольга стояла посреди избы, держа в руках запыленную люльку.
Она была беспомощна перед движением чужой, безвестной души. Держала в руках ее слабый отсвет. В ней были любовь и страдание, желание воскресить и вернуть. Мокрым подолом она тронула темное дерево, и на нем сквозь пыль, будто в стекле, загорелись красные розы. Она на них дышала, шептала. И такую потребность счастья для себя, для него, стучащего там и неведающего, испытала она, так заболели и налились ее груди, прижатые к люльке, что она сквозь улыбки и шепоты поднесла к губам алые, в разводах цветы.
«Нет, я не тот, кто стрелял и падал, подстреленный, — думал Ковригин. — Не тот, кто мучился в сверхусилиях, боялся, ревновал, тосковал об умерших. Я тот, кто сидит теперь, обладающий всем, на крыше старой избы, вгоняя гвозди в дранку, и старик, примостившись рядом, ревниво следит за работой, и стуки мои долетают сквозь дерево в дом… Еще последний удар, спущусь и увижу ее…»
Он спустился. Изба глянула на него чистотой потолка и пола. Стояла у окошка омытая люлька. На листке лежали сухие бабочки. Ольга, усталая, розовая от работы, стелила перед ним от порога красно-белый половик.
К вечеру прискакали босые наездники с белыми головами. Протянули Ковригину клеенчатую сумку с покупками.
— Вот спасибо! — обрадовался он, принимая. — А то хоть крапиву ешь… Слезайте, поужинаем за компанию.
Но всадники разглядывали его внимательно, весело. Разом повернули коней. Ускакали, разрубая лопушиные заросли.
— Ну теперь проживем! — выкладывал перед Ольгой Ковригин ржаную буханку, соль, бутыль с подсолнечным маслом, пачку с заваркой и сахар, кулек с картошкой и лук. — Теперь зимовать!
— Скрыться в избе, чтобы нас не искали. Чтоб забыли о нас…
— Только где-то в степях будут помнить: жила среди нас великая целительница, а потом исчезла. Дух ее подхватил и унес.
— И в Москве в академии будут вспоминать: жил среди нас великий географ, и его дух унес.
— Один трубочист заметил, как дух пронес их под мышкой, с очень озабоченным видом.
— Последний раз их видели на лугу. И вид у них был очень мокрый.
— С тех пор о них ни слуху ни духу. Только в деревенской лавочке чуть повысилась продажа чая и хлеба.
— Но этого довольно, чтобы сыщики-следопыты напали на след. Кинулись за ними в погоню.
— Стали разыскивать их с вездеходами.
— И с вертолетами.
— Со спутников увидали свежую латку на крыше.
— И в один прекрасный день явились за ними спасители: «Так вот вы, голубчики, где? Долго же мы вас спасали! Как вы тут без прописки живете? И профвзносы не платите?» И разведут нас по прежним местам. Меня — в мою степь, а тебя — в академию. А дух оштрафуют, чтобы не нарушал общественный порядок.
— Ну это еще как сказать! — смеялся Ковригин, сооружая из обломков кирпичей очажок в траве. — Найти-то, может, найдут. А за притолоку шагнуть не сумеют. А за притолоку-то им не шагнуть!..
Они ужинали, усталые от трудов. Бережно награждали друг друга ломтями хлеба, луковицами. Макали их в соль и в масло. Запивали чаем из стариковских чашек. И сквозь наборное окошко просвечивало разноцветное вечернее солнце.
— Еще одно дело, на сегодня последнее, — сказал Ковригин, внося на куске мешковины ржавый инструмент старика. — У тебя вон история Государства Российского, представленная в цветах и узорах, — кивнул он на люльку в шкафчик с посудой. — А это воплощение в железе… Хочу его перебрать…
Он разложил на лавке железо, стряхивая на мешковину ржавчину. Протирал поковки маслом, найденным у старика на божнице. И железо в его руках пробуждалось, наполнялось синеватой, смуглой силой, готовностью служить и работать.
Пачкая пальцы, чувствуя литую тяжесть, он наслаждался запахом металла и смазки, радуясь тому, что так же пахли и сияющий ротор турбины, и прецизионные, с программой станки, и канал скорострельной пушки — все тот же извечный запах нацеленного в труд инструмента.
— Все тебе приготовлю, Василий Архипыч, спасибо скажешь…
И зная, что Ольга любуется, ценит его работу, он раскладывал перед ней замки и ключи от исчезнувших амбаров. Топоры и зубила, избитые до щербин и отметин. Мастерки, утонченные в бесчисленных касаниях о печи. Удила, изгрызенные умершими лошадьми.
И жизнь старика была выкована из железа.
— Здесь и правда ковчег. Можно плыть хоть куда. Хоть космос заселяй, если хочешь…
— А мы и заселили вот этим свой космос. Вот этим Россию освоили. Сковали между трех океанов…
— Ты мне их передавай. Я тоже хочу подержать…
— Возьми. Полюбуйся. Все символы нашей веры… Вот ножницы для стрижки овец. Символ нашей кротости и терпения… Наш старик — не старик, а мальчоночек — прижался к дышащему овечьему боку, а отец настригает сально-серебряный войлок, и из всех щелей, подворотен выглядывают кони, петухи, коровы… Положи-ка на холст… — Он продолжал: — А вот, посмотри, подсошник. Символ нашей мудрости и пространства. Горизонтов внешних и внутренних, за которые стремится душа, добывая себе хлеб насущный… Наш старик молодыми руками налегает на горячие рукояти, идет за конем, выводя борозду, вместе с другими, несметными подымая небывалую ниву. И зреют в их душах великие урожаи… И его положи аккуратно… — передал ей, продолжая: — Вот штык с насадкой, коим прочерчены наши границы по камням и по водам, так что след их поныне не стерся… Старик в кровавом поту, одолев рубеж рукопашной, отдыхает после атаки. Сыплет из кисета табак, и штык его лучится в дожде… Положи его рядом с подсошником, как другое его воплощение, — протянул ей граненое жало. — А вот весы, стрелочка так тонко откована… Символ нашей меры и совести. Держат на своих рычажках два континента… Колеблется между Европой и Азией, между землей и небом, между Луной и Солнцем и не знает, куда устремиться… А старик, подняв на цепочках чаши, сыплет то соль, то пшеницу, кидая щепоть в недосып…
Вот плотницкий циркуль, похожий на корабельный прибор, измеряющий угол на солнце. В его растворе и дугах — окружность небесных светил, наших глазных орбит, наших мыслей, ходящих по широким кругам… Старик всю жизнь упирал заостренный конец, вымеряя другим, — то зыбку для сына, то гроб для своей старухи, то в последних усилиях, когда за окошком снег, себе крест из лесины, ставя его в изголовье… На, и его положи…
Ольга принимала из рук Ковригина потемневшие, чуть светящиеся инструменты. Оба они смотрели на железные созвездия, горевшие над судьбой старика…
— Взгляни, — сказал он. — Опять туман на лугах. Ночь холодная будет.
— Ты думаешь, те двое замерзнут? Опять придут греться?
— Надо бы протопить к их приходу.
— Вот удивятся! Прибрано, вымыто. Печь горячая. Их ждали добрые люди.
— Так я протоплю к их приходу.
Он сходил за дровами, гибко неся поленья. Зарядил ими печь, поджег. И печь, ожидая огня, вздохнула, будто включился с чуть слышным рокотом замурованный в толщу двигатель. Дрогнул сияющими раструбами. Рябина под окном напряженно расправила стальные лопасти, с тихим свистом врезала в воздух. Красный жар нарастал. Старик с налитыми ртутью глазами уселся на конек своей крыши. Изба колыхнулась, снялась с горы и, навесив огненный след, пошла над рекой и туманами. Вахтенный сухогруза, плывущего по ночной протоке, смотрел в бинокль на летящий пожар.
— Я тебе говорила о внезапности жизни… Увидела тебя в первый раз там, в синеватом, угарном тумане… Какой-то крюк красный. Какой-то мотор сгоревший. И ты беспомощный. Лица не видно, но я вся изменилась. Оробела как от испуга. Как от грозного предзнаменования… Потом я ушла и как бы забыла о тебе тут же. Ты как бы исчез. Какие-то больные, какие-то бумаги… Но чувствовала, что стала другой, будто изменилось движение, и я стала искать, куда. И вдруг опять тебя вспомнила. Понеслась к тебе, будто услышала крик…
Он гладил ей руку, от плеча, по всему ее живому скольжению, до самых пальцев, лежащих у него на груди. И думал: в судьбе ли, в природе задумано их совпадение, — знать не дано и не нужно. А просто закрыть глаза, остановившись в необъяснимости счастья…
— Знаешь, я всегда искала кому себя посвятить. Сначала маме, когда та болела и увядала. Ходила за ней днем и ночью, как за дитятей, и каюсь, появлялись у меня грешные чувства — от усталости, от раздражения, от мысли, что моя жизнь в этих заботах проходит, но я их гнала от себя… Когда мамы не стало, появились другие больные. Я считала долгом им себя посвятить, их старости, хворостям, но и тут появлялись сомнения: а я? А мне кто себя посвятит?.. И вдруг ты возник, и нет теперь грешных мыслей, а в радости и свободе думаю: буду тебе очень нужна. Могу для тебя многое сделать. Сердце твое пойму, как никто, лучше, чем все твои профессора понимали… Конечно, еще робею, но с самого начала казалось, когда слушала твои рассказы и муки, что наше с тобой родство очень глубокое, и очень тайное, и очень, очень давнишнее. Может, есть в нас общая кровиночка от какой-нибудь московской родни?.. Мы даже лицом похожи…
— Ну где уж там!
— А ты загляни! Подвинь сюда голову!..
Они потянулись к старому, в деревянном окаймлении зеркалу. И сквозь оловянный туман утомленного от бесчисленных взглядов стекла глянули их два лица, прижатые тесно друг к другу. Она руками водила по его бровям и губам. С пальцев ее слетали тонкие силы, рисовали ему другое лицо, яркоглазое и счастливое.
— Мне, знаешь, сейчас показалось: на окошке красный цветок… Ты не видишь?
— Тебе показалось.
— Да, померещилось… Мне в детстве всегда мерещилось. Может, и ты мерещишься?
— Как будто бы нет, потрогай…
— У меня в детстве, когда сильно болела, когда температура под сорок подскакивала, всегда начинался бред, один и тот же, из болезни в болезнь. Его теперь не опишешь. Он там и остался, в детстве. Но был в нем какой-то безмерный, наподобие провала ужас. Огненная пропасть внизу. И какая-то белая над всем красота. Ощущение, что жизнь моя колеблется между красотой и провалом… Бред исчез, а все равно ощущение осталось… Ты, правда, не видишь цветка?
— Нет, не вижу.
— Да вот, если так повернуться!
— Тогда я вижу тебя…
Дрова упруго, мягко ревели. Осыпались раскаленными бусинами. В рябину, в размытый центр лопастей, уселась блестящая, напряженная птица. Старик на крыше развевал на две стороны бороду.
И казалось, изба летит в высочайших прозрачных туманах.
Дева на клеенчатом коврике слушала их, румянясь лицом и устами. Лебеди плыли на звук, вытянув шеи, словно увидали кого-то, идущего через сад.
— Конечно, я не святая, — говорила она. — Раздражаюсь, обижаюсь, даже до горечи, до слез… Но все равно, не виню в этом жизнь и даже обидчиков стараюсь не винить. Я всем стараюсь желать блага… В школе у меня была одна обидчица, очень жестокая, столько уж боли мне причинила. Бывало, разгневаюсь, ну сил нет!.. А все равно, гнев утихнет, и я ей блага желаю, и от этого мне хорошо… И теперь главврач, очень несимпатичный, все время меня преследует. Но я не даю своим обидам на него опрокинуться, а и ему блага желаю… Я тебе признаюсь. С детства перед сном, последние минуточки, пока еще явь, но уже исчезаешь, я всем знакомым и близким желаю блага. Подругам по институту и школе, профессорам… Когда мама жива была, ей… А когда умерла, то все равно и ей, и отцу… А ты у меня появился, и тебе желаю… Ты не чувствуешь вечерами? Не чувствуешь, как и тебе блага желаю?
— Я чувствую, чувствую, кто-то желает, но только не знал, что ты…
— Я верю, нам будет с тобой хорошо! Нам будет с тобой прекрасно! Об этом все говорит. С самого начала все говорило… Как только тебя увидала, то не было колебаний, а приняла тебя всего разом, со всем твоим прошлым и будущим. Хочу, чтоб и ты меня принял… Откуда эта вера, не знаю. Но верю, нам будет с тобой прекрасно… И ты, и ты верь!..
Их изба летела в огромном ветре. Старик сидел на коньке. В его бороде краснел осиновый лист.
Не сон и не явь, а вся она деревянная, словно врезана в бревно, с невозможностью вздохнуть, шевельнуться, и от этого мука. Избы деревни. После аэродрома с дощатой будкой. И коровы бегут на поле, раздувая бока, на коротких ногах-колесах. У них из боков вырастают перепончатые двукрылья, и коровы одна за другой улетают, превращаясь в самолетные точки. Сергей, жених ее, утонувший весной в половодье, смеется из самолетной кабины.
— Вставай, Тонь, вставай! — мать будила ее, вырывая из муки, возвращая в свет голубоватого утра в розовый прогал занавески, за которой отец орудует шилом над старой военной сумкой.
Мать ставила на стол шипящую яичницу:
— Валька Рябкина уже прошла! Народ небось на барже собрался. Проспишь покос эдак-то, ночь-то гулямши…
За этим «эдак-то, ночь-то», уже проснувшись, ухватила им обеим понятное, о чем говорить не решались, о чем думали обе, отводя глаза. И сразу вместо муки ночной мука дневная. И недобрая к матери мысль: «Да что она вместе со всеми! Что пристали! Что я кому должна?»
И пока надевала платье, вспомнила вчерашние уговоры:
— Дай ответ, не мучь ты меня!.. Через три дня всей колонной уходим… Со мной поедешь?.. Я тебе говорю, старого не вернешь. Ты жива, он — нет! Приковалась ты к нему или как? Что ты кому должна?.. Поедем! Еще пару участков, и с газопроводом — хорош! В городе свадьбу закатим. У меня денег полно. Я вот этими руками да рычагами сколько хошь наворочаю… Желаешь, в городе станем жить, — меня и там нарасхват. А нет — на трассы вернемся. В Каракумы поедем. Дынь там, арбузов! А то на Сахалин, рыбки красной отведаешь!.. А то с управления человек приезжал, говорит, можно в Венгрию. От нас к ним нитку тянуть… Тонь, поедем! Счастлива будешь! Люблю тебя!.. А старого не воротишь…
Антонина брызгала себе в лицо.
— Грабли с синенькой ручкой возьми. Полегче казенных, — сказал отец, дырявя шилом кожаный отворот. — Чего я у тебя хотел спросить… Вон этот петух, что Серега тебе подарил… Стоит на виду… Давеча за шилом полез, чуть не спихнул, не разбил… Убрать, что ль?
Темный, внимательный взгляд отца. И печальный на его постаревшем лице. А в ней — досада и мука. На них, на себя, на глиняного, обожженного петуха, размалеванного красным, зеленым.
— Погоди убирать, папа… Сама уберу… Погодите вы все! — и выбежала, прозвенев граблями о крыльцо.
Совхозная баржа, нагруженная тракторными косилками, полная народа, урчала у пристани. Топорщились у бортов грабли и вилы. И ужо убирали мостки.
— Стой! Вон Тонька бежит!
И она с разбегу процокала по последней шаткой доске, подхваченная сильными ручищами. Втиснулась в гомонящую гущу, в папиросные дымы, в линялые кепки, платки. Директор поправил свою жестяную гнутую шляпу. Прогудел мотористу:
— Трогай!
Баржа отвалила мятым бортом, легла облегченно на быструю воду.
Шли к островам по протоке. За поручнями, в кругах и подводных течениях, стекленела Обь с погруженными в нее облаками. Горели пролетавшие пузыри. В мокром блеске тянулись острова. И пестрело чуть видное в туманах и росах стадо,
— Спасибо, Миколыч, тебе, обождал, а то бы осталась, — соседка, подруга ее, Валя, придвинулась, тронув локоть ее своим загорелым локтем. — А я так и знала, проспишь…
Их волосы, приподнятые ветром, складывались, спутывались, бело-черные, летящие. Спросила, скользнув языком по губам:
— Вчера опять Петька тебя провожал?
Антонина сжала до разноцветного блеска глаза, в которых исчезла пролетная серая уточка.
— Может, не надо бы тебе говорить, не мое это дело… Но все говорят… Быстро, говорят, Тонька Сережку своего позабыла. Быстро, говорят, слезки повысохли. Могила еще не обсыпалась… Видно, не терпится… Вот как люди-то про тебя говорят. Осуждают…
— Люди всегда осуждают, — сказала Антонина, отрывая свои желтые в легчайшем свете волосы от смоляных и тяжелых.
— Нет, не всегда, а правы!.. Подождать не могла? Жив был, ему говорила — подождем, подождем до осени. А нет его, и осени нет, а ты уж с Петькой на все готова!.. Я думала, ты Сережку любила. Все смотрела на вас и думала: вот любят!.. Он мне знаешь как о тебе говорил? Чего-то я ему сказать про тебя хотела, так он мне: не тронь, говорит, ее. Она святая! Вот он какой был, Сережка. Ему и после смерти верной быть до конца… У нас тетя Луша… Красавица, муж ее, дядя Толя, на войне погиб. Так сколько к ней после сваталось! Нет, говорит, и нет! Я, говорит, ему клятву дала, остаюсь верна… Так и не вышла замуж… Сережка-то был какой красивый, и все говорят, как герой погиб. Директор сказал, ему памятник на совхозные деньги поставят… А в Петьке этом чего нашла? Так, залетный. Есть — и нет его завтра. Много таких… Хвастает, деньгами трясет. Выпимший сколько раз приходил… Да ты посмотри!.. Самой же стыдно! Как людям в глаза глядеть?
И она, разрумянившись, удерживала летящие волосы.
— Ты, знаешь что… — тихо, так, что едва было слышно за стуком мотора, сквозь шелест и шум воды, сказала ей Антонина. — Ты меня лучше не тронь… Ты мне этим глаза не коли… Я знаю, ты за Сережкой ходила, ему на меня наговаривала. Да он не слушал тебя. Смотреть на тебя не хотел!.. И теперь мне завидуешь, всем нашептываешь, людей на меня наущаешь… Что ж мне, в воду за ним? Или, как тетка Луша ваша, всю жизнь в черном ходить? Что я, вдова, или кто?.. Это тебе к лицу черное будет… На тебя из парней никто не глядит… Все ты врешь обо мне!.. Перестань за меня цепляться!.. Видеть тебя не хочу!..
Гневно, острым локтем провела по чьей-то спине, протиснулась, успев разглядеть пораженное, с мокрыми глазами лицо подруги.
Баржа ткнулась в травяной берег. Народ вышел с гамом, визгом, осыпая в воду комья травы и глины. Зачалили трос о ветлу. По сходням выруливал трактор, туда, где скопились со вчерашнего сенокосные машины, сцепившись хвостами и иглами в колючий ком.
Еще посидеть, глядя на скошенный, неубранный, сладко вянущий луг. Закурить, пуская дымки. Повариха ставит на холодное кострище котел с водой. Выворачивает из дерюги красный говяжий бок.
— Макаровна, ты кашу станешь варить, солярки в ее поменьше лей!
— А она тебя, как трактор, заправляет!
— Ну тогда и автолу добавь, Макаровна!
— Хорош! Посидели! — директор покрыл лысину шляпой.
Повскакали суетливо и бодро. Кинулись к агрегатам. Замелькали в кабинах лицами, рубахами. Потянулись к зароду женские цветные платки.
Заколотило железом в железо. Затрещало моторами. Задымилось, заелозило. Стало расцепляться, разъезжаться, выворачивая высокие колеса. Выруливали дребезжащие грабли, похожие на стальные петушиные хвосты. Грохочущими железными бочками выезжали копнители. Крутились барабаны, месили зеленое сено, будто тесто, и на дальнем краю луга подымался, румянился стог. Укладчики жадно хватали клювами мохнатые ворохи. И все это скопище, вращая перепонками, крыльями, поднялось, рассыпалось по лугу, начиная трескучую карусель, покрывая собой крики, блеск глаз, потные, обращенные к небу, лица.
«Хорошо так-то вот!» — думала Антонина, колыхаясь на пружинящей вершине зарода, уклоняясь от шуршащих зеленых охапок. Отшлифованные о траву стальные зубья укладчика выскальзывали из копны. Антонина чувствовала мокрым лицом жжение лучей и трав, ликовала в работе, соединенная в ней с другими. И не было упреков, нареканий, незнания себя. А катилось солнечное колесо через реку и луг, поднимая ее на огненный обруч.
«Хорошо мне!» — повторяла Антонина.
Сенокос растекался по лугу, захватывая его живую, мятущуюся ширь. Косилка плыла среди вспышек травы, нанося удары в зеленую грудь луга. И луг начинал шататься, падал. Происходила мгновенная под солнцем смерть трав, их высыхание. В сброшенной зеленой рубахе бились, не в силах выпорхнуть, бабочки и стрекозы. На голой березе, зорко выглядывая, нахохлились два стервятника.
«Так бы всегда оставалось!» — думала Антонина, выносясь в работе на яркую вершину дня. Другой зарод вырастал рядом с первыми, и в них, как в ворота, лилась застекленная Обь и на ней самоходка.
Возвращались к обеду на берег измученные, опаленные. Впереди Антонины устало, повязанная темной косынкой, шла, глядя под ноги, на срезы травы, мать Сергея. Двигались вместе, молчали. Та обернулась, чувствуя за собой Антонину, подзывая ее молчаливо.
— Тетя Груня, постойте, — заторопилась та. — Что-то у вас в волосах зацепилось…
Осторожно выпутывала острую сухую колючку, поражаясь, как потемнело и ссохлось ее недавнее бело-румяное лицо, как побелели ее темно-густые волосы.
— Тонечка, Тонечка, — Сергеева мать устало вышагивала. — Не судьба нам была с тобой породниться. Все на тебя как на сноху поглядывала. Думала, съедемся… Телку уж сторговала. Считала, кого приглашать, у кого столы занимать… Сереженька больно тебя любил… Спит он, моя кровиночка, в сырой земле, а я, старая, по солнцу гуляю…
Споткнулась и охнула, стала руками выпутываться из чего-то невидимого. Антонина ее подхватила.
…Обь давила на берега половодьем. Отламывала кручи с деревьями. Срывала причалы. Топила острова, сливая протоки в одно слепое, не имеющее очертаний движение.
Спасали скот, гулявший уже на откорме по зеленевшим островам. Снарядили баржу и паром, сцепив их тросами. Загоняли на палубу одуревшее стадо. Буксировали в протоках. На стремени порвало трос, и паром, груженный коровами, повлекло по течению, и животные метались, крушили рогами поручни и начинали падать в воду, тонули захлебываясь.
Сергей, помогавший на барже мотористу, кинулся в лодку, захватив оборванный трос. Но первая крутая волна вывернула лодку мотором вверх, накрыла все пеной…
И играл под дождем оркестр. Стояли люди на кладбище. Мать все кидалась к сыну, целуя руки, лицо. А она, Антонина, без слез смотрела на неживое, измененное в смерти лицо и видела его недавним и шепчущим. Думала сквозь медные вопли: «Почему беда выбрала его среди всех?»
И теперь, стоя на лугу, держа в руках сухую колючку, смотрела на Сергееву мать:
— Тетя Груня… Вы не смотрите… Если бы только… Да что же это такое!.. Да что же это такое случилось!..
Побежала, а та смотрела ей вслед.
Она убегала от выкриков, стуков косилок, от ее провожавших глаз. Забивалась в болотное, не знавшее косы разноцветье.
«Может, не со мной, не меня?.. Или чтоб сгинуло все и исчезло…»
Проваливалась ногами в булькающий светлый холод. Остановилась у старицы, топчась на топких кочках.
«Опомниться мне, опомниться… В чем я таком виновата?..»
Стояла в сочном, пахнущем месиве трав, цветов, гудящей тьмы насекомых. Белые, душистые метелки дремы сгибались от тяжести бронзовых жуков. Трехгранная осока тихо посвистывала на ветру. Краснели соцветия татарского мыла. Топорщился черноголовник, перепутанный лиловым войлоком мышиного горошка. Могуче, в два человеческих роста, выпирали дудники, растопырив зонты. Все кишело комарами, мошкой, одуревшими от жара слепнями. В ленивой воде вспыхивали серебряные рыбины. Все двигалось над напором солнца и влаги, травяного сока. И была в лугах нетронутая непомерная сила земли, реки и цветения.
Антонина медленно брела в туманах пыльцы, неся в глазах бесчисленные блески и тени.
Луг оборвался. На содранном голом торфянике с запекшимися следами гусениц, среди груд перепрелых корней, черный, огромный, уходя на две стороны в бесконечность, лежал газопровод. Круглился боками, будто всплыл из болота, выдавленный подземными пузырями и силами.
Антонина приблизилась к нагретой солнцем трубе. Две желтогрудые птички вспорхнули и стали виться. Она прислонилась щекой к железу. В стальной пустоте гудело, струилось отделенное от нее пространство. Уходило, утончаясь, в прорезь болота и леса, в синий прогал реки, за проблески кораблей, самолетов, где другая, неизвестная жизнь подхватывала эти гулы и вздохи.
И лицо Петра, заслоняя другое, исчезнувшее, встало перед ней, словно вышло из железа наружу. Он, огромный, в металлической негнущейся робе, оседлал эту сталь, гнал ее через земли, хляби, дожди. Звал с собой:
— Поедем! О прошлом забудь! На руках тебя понесу! Никто не обидит! Словом никто не напомнит! Люблю тебя!..
Она слушала его призывания. Труба могуче гудела. И она, соглашаясь, шепча, прижималась к железу губами.
К вечеру, вернувшись домой, усталая, красно-горячая, дождалась, когда выйдут мать с отцом. Взяла разукрашенного глиняного петуха, пошла за деревню на гору, где малиновые, голубые, зеленые толпились на закате кресты, кудрявилась бузина и под свежим рубленым столбиком с жестяным венком и звездой лежал умерший жених. Могила, засеянная летучими семенами, уже опушилась.
Хотела повернуть и расстаться, но еще задержалась.
Обь сквозила в красных кистях бузины. Облака толпились на заре. Петух драгоценно мерцал рубиновой бровью. И здесь, под землей, совсем близко, было укрыто дорогое лицо, белый чуб, чуть сбитый в колечки, голубые глаза, рубаха с расстегнутым воротом, с разорванной петелькой. И она, Антонина, вдевала в иглу шелковинку, трогала ему дышащую грудь, ловя воротник.
— Пришей. А то матери некогда…
— А ты наклонись.
— Вот так?
— У тебя даже ворот в траве. Говорила тебе, не надо…
— А у тебя вон рукав в зеленом…
— Говорила тебе, оставь…
— Да, ладно, все равно тебе новое платье шить. Из города тебе привезу…
— А кольца закажешь?
— Конечно. И сережки куплю.
— Сережка мне купит сережки! Посмотрим, какие… А что у тебя руки в смоле?
— Да лодку новую строил. Старую-то унесло в половодье. А эта готова, смотри…
— А как назовешь?
— «Тоня», в воде не тонет… Садись-ка да петуха захвати…
Он сел на корму к мотору, поставив петуха на мыс. А она улеглась на дно, на сухие травяные охапки. И вынеслись на разлив.
Они правили в ширь и плескание. Мимо прошел пароход, оклеенный афишами, буквами. Там играла музыка, что-то кричали в медный начищенный рупор. Проплыла корова, блеснув в полутьме рогами. Зеленая ольховая ветка чиркнула листьями о борт. Пронесло перевернутую худую ладью с одинокой, застывшей чайкой. Пролетело, белоснежно мелькнув, пушистое пернатое семечко.
Шире Обь и темней. Блуждание зарниц и радуг. И там, где бело от звезд, в соляном мерцании, возник остроклювый петух в алом шуме и вихре. Прянул с неба на лодку. Уселся рядом с первым. И оба они забились красными молодыми крылами…
Очнулась. Земля холодна. Обнимает ее руками:
— Сережа, Сережа мой! Прости меня!
Тишина…
— Никогда тебя не забуду! Никуда от тебя не уеду!
Все тихо…
— Как тетка Луша, век буду верной! Милый ты мой Сереженька!..
Глиняный петух смотрел на нее не мигая.
…Они встретились и шли за деревней по раздавленной вездеходами дороге. Поселок газовиков в стороне, невидимый за елками, урчал моторами, звякал железом. Сквозь вершины светила ярко-льдистая лампа. Там тракторы грузили на баржи вагончики. Поселок готов был сняться и исчезнуть, оставив развороченный грунт, обрывки тросов и стальную громаду газопровода.
— А я уж волновался. Думаю, что случилось… Все прошли, тебя нет. Хотел бежать узнавать. Потом слышу, идешь… По шагам тебя узнаю… Так что же ты мне скажешь, Тонь? Решила? Поедешь со мной?
Молчала. Только скользила глазами по лунному, синеватому облаку, по реке, по спуску к воде, где у пристани светился, мигал приставший плавучий театр.
— А я тебя видел сегодня… Доваривал шов на капоте. Маску снял, чтоб ловчее, а то шовчик малюсенький… И как-то слезы нашли от света, и будто ты стоишь… Колька Семочкин мне говорит: «Что застыл? Кого увидал?» А что я ему отвечу?.. Тонь, не молчи, решайся! Зову тебя!..
Не отвечала. А смотрела, как лупа выкатывается из-за облака и за Обью, на всех лугах, ложатся легчайшие свет и тени. Обь с островами, покрытая тенью, неясно синела, чуть мерцали озера и старицы, и там, казалось, громче кричали птицы, распускались цветы на болотах. А другая половины земли сияла водами, росами, лежала в разноцветных туманах. Там одно за другим загорались озера. И хотелось в этот свет пойти, побежать по лунным лугам, в своем неведении и предчувствии огромной, конца не имеющей жизни, в тайном знании о всех концах и началах.
Она тянулась туда, исчезала. А он все просил:
— Тонь, ну скажи!.. Ответь!..
Мертвые бабочки пестрым мусором лежали на газетном листе.
— Они не дают мне покоя, — сказал Ковригин, склоняясь над ними, шевеля их своим дыханием. — Умница, что их собрала. Сколько их сюда занесло!..
— Листопад да и только, — ответила Ольга из дальнего угла, следя за Ковригиным. — Мне было жаль их выкидывать.
— Я увлекался их собиранием. Во все путешествия брал сачок и коробки. Многих почтенных людей это очень смущало. Скажем, едем в машине, какую-нибудь дискуссию о ресурсах ведем. И вдруг прерываю дискуссию, из машины вон и несусь скачками за бабочкой…
— Почему же перестал собирать? Почему теперь без сачка?
— Да стало жаль убивать… Хочешь, одну расправлю?
Ковригин выбрал ссохшийся, тусклый треугольник бабочки адмирал. Стал готовиться к действу.
Наполнил водой свой серебряный мятый кофейник. Поставил на очаг во дворе. В корабельной, отточенной форме кофейника, от высокой ручки с выбитой пробой к изогнутому носику с малым чеканным клеймом, таилось движение. В страшной дали, откуда приплыл кофейник, сидела большая семья. И теперь в серебре все живут их лица, чуть проступая в огне…
Из кусочка проволоки, отковывая ее осторожно на старом лемехе, изготовил пинцет. Извлек бабочку, легонько сдув с нее пыль. Ольга следила за движением бабочки у его губ, удивляясь нежности его прикосновений, словно он ее оживлял, возвращал ей дыхание.
— Она перенесла морозы, зимуя в избе. И жару. Она хрупкая, как фреска… Наверно, тронуть ее — и осыплется… Благословясь начнем реставрацию…
Он внес в дом кофейник с кудрявой, бьющей из носика струей пара. Установил на плите, подложив под донце тлеющие угли. Ухватил пинцетом хрупкое тельце бабочки. Внес в пар.
Горячая влага ударила в лопасти, колыхнула. Крылья дрогнули и чуть растворились. В разъятые створки глянула свеже-алая, бархатно-черная тьма. И Ковригину стало горячо и тревожно от этих глубоких, скрытых расцветок. Он держал бабочку в струе пара, поворачивая лепестки. И она вращалась, словно маленькая турбина. Ее энергия сквозь пинцет проникала в руку.
— Теперь она стала пластичной. Хитиновые сочленения утратили хрупкость. Раскрою ее и расправлю… Прямо над нашей головой, над кроватью…
Действуя пинцетом, он вонзил проволоку в проем крыльев, мимо алых углей, проколов слабо хрустнувший панцирь. Боясь дышать, перенес бабочку через пространство избы к источенным жуками венцам. Пинцетом раскрыл, словно крохотную книгу. Ее страницы распластались по дереву. И он соединил древесную твердь и крыло. Распинал бабочку, и она экранами крыльев посылала в него лучи. И он их ловил зрачками, губами.
— Посмотри, — сказал он, подзывая Ольгу. — Какая в этих пластинах огромная сила! Чувствуешь? В их бестелесности страшная тяжесть. Гора металла, расплющенная до фольги. Миллионы тонн земного вещества, утонченные до микрона ударами звезд… Присмотрись, присмотрись… В ней чудятся переливы зорь и ночей. Резьба исчезнувших трав. Оттиск прошедшей на грани творения жизни… Это план и рисунок земли, только в миллион раз уменьшенный. Вот, смотри, рельефы гор, оранжевых песков, ледяные полярные шапки… Смотри, вот здесь мы встретились, где земля красна от окалины и степь вся выжжена, заржавела… А вот жилка Оби, по которой плывут теплоходы, с чуть видными перемычками стальных мостов под Новосибирском и под Сургутом… А вот здесь — наша изба с капелькой огня в печи… А вот наш путь к северу, к черноте нефтеносных пластов, в копоть ГРЭС, буровых… Ты видишь, какая подробная карта?
Булавкой, словно крошечной указкой, он трогал ее зубцы и узоры. И Ольге чудилась в бабочке сетка меридианов, названия земель, вспыхивающие под тончайшим острием.
— Расскажи о своих путешествиях, — Ольга не спускала глаз с бабочки, чувствуя кружение, вовлеченная во вращение земли. — Где ты бывал… Проведи и меня за собой…
— Здесь написаны, уж не знаю кем, все мои прошлые маршруты. А если вглядеться пристальней, то и будущие. Все концы и начала. Вот от этого и станет не по себе…
— Хочу туда, в ее крылья…
Она коснулась булавкой резного отростка на нижнем крыле:
— Что было с тобой вот здесь?
Бабочка — маленький слайд, вставленный в окуляр аппарата. И на нем — пенная соль океана. Потухший курильский вулкан в черно-кудрявых деревьях. Самолет уносит на крыльях туманные, жужжащие солнца. Он, Ковригин ступает по штампованному, нагретому железу покинутого аэродрома. Сквозь ржавые круги и квадраты — зеленые перья бамбука, слюдяное скольжение змеи, запахи неведомых трав. И среди расколотых фюзеляжей, в белых лепестках алюминия, два бычка, одурев от страсти, бьются, бодаются в солнечной слюне и поту, и Япония через океан раскрыла над ними снежные зонтики гор, и ветер с Хоккайдо шевелит верхушками бамбуков.
Это было так остро и радостно, до пряных дурманов травы. Вернулось к нему, пройдя по огромным кругам. И он был благодарен ей за это возвращение вспять.
— А тут? Что ты видел вот тут?..
И в ответ Амур тяжело колыхнул белоснежный корабль. Он, Ковригин, ежась, в пузырящейся рубахе, пробегает по палубе в стекло и никель рубки. Синий взгляд капитана. Вечерние, перламутровые струи воды, омывающие отмель протоки. Выпаханный, занесенный песком старый японский дот. И далекая китайская джонка, перепончато-розовая, невесомая, парящая над своим отражением. И такое чувство небес и огромной порубежной реки, своего бытия, сносимого вдоль кромки границ.
Это вернулось, оглянувшись его собственным, нестарым лицом. И была необъяснимая связь между ним, настоящим, и бабочкой, и касаниями Ольги. Они были вписаны в треугольник, составляли единство, смысл которого от него ускользал.
— Ну, а здесь, где краснеет пустыня?..
Она чувствовала свою власть над ним, посылая его через столько лет обратно, возвращая ему его молодость, проводя по былым дорогам. И хотела, чтоб он на них не споткнулся, чтобы власть ее была доброй. Чтобы там, в его прошлом, было ему хорошо.
— Вот сюда, где краснеют пески…
Она видела его на ленивой воде канала, и баржа, груженная гравием, проходит в раскаленных песках. Круглятся пыльные юрты. Ревут верблюды, качая зобами, громыхая на них колокольцами. И женщина в красных одеждах откинула в юрте полог. Встретилась с ним узким счастливым взглядом, и он ей кивнул в ответ.
Ольга следила за их мимолетной, разноязыкой встречей через пространство воды, радуясь ей. Видела: рад и он, лицо его молодеет.
Теперь, касаясь белых бусин на крыльях, она проводила его над провалами армянских ущелий, погружая в синеву облаков. Блеск стального водопровода, переброшенного через спину горы. Он застыл, окунувшись по пояс в цветущую вишню, окруженный лепестками и пчелами. У него под ногой резная плита надгробья. И напротив, сквозь вишню, Арарат, удаленный в небо, весь слезится, прозрачно-стеклянный, охваченный чистейшим огнем.
Проделав путь по горам, вернулся в обсерваторию к ночи. Поднялся усталый на башню. Ствол телескопа одноглазо двинулся к звездам. Зрачок. Преломление линз. Голубые спирали галактик. И в гигантском звездном сачке трепещет и бьется бабочка…
Ковригин очнулся. Изба. Падение дождя в темноте. Ольгины руки у него на глазах.
— Нет, Леша, ничего ты не виноват, а просто и сказать тебе не умею, не так мы с тобой живем… Что-то во мне все горело, горело и кончилось. И на донышке не осталось. Не держи меня, все равно уеду…
Колотило водой по стеклам. Лампочка светила вполнакала. Мокрая роба мужа, явившегося с корчевки, висела на гвозде, перепачканная мазутом. Сапоги в рыжих мазках глины стояли у порога на листе газеты.
Полина вытирала полотенцем треснувшую тарелку, чувствуя облегчение от сказанного. Глядела в небритое, угрюмое лицо, в тенях и усталости похожее на вывороченный ком земли.
Он видел ее всю, от босых, упрятанных в галоши ног до мелко завитых волос. Пугался и ненавидел ее за эти слова, приготовленные к тяжелому его возвращению. Хотел, чтоб упала и разбилась из ее рук тарелка. Не знал, чем обидеть больнее.
— Поезжай, крутани хвостом! Свеженького захотелось? Люди мы черные, по пуп в грязи… А ты се чистенького отыщи! С им интересней! Ты на курорт поезжай, там их много! Отыщешь!.. Только сперва сама отмойся. А то сама на чушку похожа. Это мы тут не замечаем, глаза залепило. Для нас и такая сойдет. А те носом вертеть станут. Отмойся, отмойся!..
Она слышала его клокочущий голос, лютые слова, старалась вспомнить его таким, каким перед ней появлялся, меняя лицо, все ближе и ближе к этому, темному, с красными белками, с вывороченными бранью губами.
— Да куда ты одна подашься? Че ты можешь одна? — скалился он. — Кто тя станет кормить-то, за какую красу? Я тя поил, одевал, горбил на тебя, а ты мне вон что за мой-то кусок! Чего ты умеешь? Посуду грязную мыть? Цифирьки в тетрадку ставить? Да если б я главного инженера не уломал, он бы тебя учетчицей сделал, как же!.. Ты ж неумеха, раззява!..
Она видела другое лицо, успокоенное, чуть румяное, под высоким пыльно-серебряным пологом с пупочками увядшей травы и бледным пятнистым солнцем. Приподнявшись над ним, уснувшим, боясь разбудить, целовала воздух над его губами и веками, над белым прохладным лбом. И кто-то, звякнув кольцом, прошел через сени.
— Мы вам цену знаем, не держим! Сгиньте отсюда… Одни в болотах тонут, жилы железом рвут, а другие на тепленьком песочке полеживают!.. Я бы тебя с собой на войну не взял, — продала бы… Таких, как ты, к стенке ставили… Витька Морозов бабу свою хорошо учит! Синенькие рублевики под глаза наставит, глядишь, успокоилась, носит… Чуть сошли, снова… Такой подход, понимаете!..
Он целил в ее глаза, будто замахивался. А она в прозрении видела его под больничной матовой лампой после катастрофы на тракторе, с черными от боли, ищущими ее повсюду глазищами. Находил, и вся она отражалась в его страдании. Шептала ему и гулила, убаюкивала, брала на себя его боль. И он затихал, благодарно держа ее руку…
— Чего тебе не хватает? — вытягивая немытую, в размотанном шарфе шею, спрашивал он. — Денег? Полно на книжке… Вкалываю как зверь. Тряпок тебе надо? Погоди, все будет! Еще годок повкалываю, — машину купим. Уедем… Хошь, под Ставрополь, в винсовхоз, там у меня есть адресок. А хошь, под Фрунзе, тоже местечко фруктовое. Дом купим. А с машиной на фруктах всегда окупится. Для тебя же стараюсь… А ты вон мутишь чего-то… Ну чего, чего не хватает?
Уже не было злобы, а лишь недоверие и угрюмое непонимание. А в лице — тяжелое, обращенное к ней ожидание. Какой-то кивок головы, движение небритого горла — и вспомнила, как вернулся нетрезвым, упал на постель с ссадиной во весь лоб. Бормотал ей и каялся, кому-то грозил и винился. Она, в его винном дыхании, раздевала его, обмывала разбитый лоб. Укладывала в чистое. Выдавливала и цедила сок из квашеной капусты, выливала в его чмокающие губы. И он охал во сне, вскрикивал и махал кулаком. Она, складывая на груди его руки, видела рядом беззащитный большой кадык.
— А помнишь, что говорила? Под пологом что говорила?.. Клялась: «С тобой — на всю жизнь! Век тебя не оставлю! Куда хошь за тобой пойду!»… Это забыла? А я те верил. Верка Майорова как за мной бегала? Не ее, а тебя взял. Думал, помнишь, чего обещала. Что ж, тебе память обрезало?..
Он тоскливо круглил на нее зрачки, светившиеся далеким, чадным огнем. А она, все в том же непонимании себя, не откликаясь ему, не жалея, вспомнила, как, вернувшись однажды, увидела его, плачущего, с большим мокро-дрожащим лицом. В руках — конвертик с письмом: его мать умерла.
— Поль, погоди, одумайся!.. Погоди подавать заявление… Куда поедешь? Сколько прожили. Опять не накопишь. Одна жизнь-то, короткая! Люблю тебя… Пропаду я здесь. Пить начну. Или в ров какой кувырнусь. Поль, а Поль!..
Он тянулся к ней, постаревший, нескладный в штопаном свитере, измятых штанах, в сырых шерстяных носках. Трогал около нее пространство черной замасленной пятерней. А она уклонялась, сторонясь его слов и движений. Положив на стол оттертую до белого блеска тарелку.
— Нет, Леш, не проси меня, не держи… Ничего я к тебе не имею, а что-то в нас обоих неладно. Не могу я больше. Что-то во мне пропадает. Не так мы живем, а иначе и жить не умеем… Ты уж меня не держи, я решила…
Они стояли не касаясь друг друга под тускло красневшей лампой. Дождь колотил о стекла.
Механизированная колонна мелиораторов угнездилась на краю поселка, растолкав мелколесье, врезавшись домами и техникой в глину и топь.
Полина ожидала в прорабской, когда уляжется утренняя толчея вокруг главного инженера, чтобы отдать втихомолку заявление об уходе, — без лишних глаз, разговоров.
Машинный двор после ливня блестел водой и мазутом. Изношенные тракторы, без гусениц, с проломами в радиаторах, чернели на цветных подтеках бензина. Два бульдозера разворачивались осторожно в тесноте механизмов, выбираясь наружу. Желтый экскаватор, качая стертым ковшом, колыхался рывками на плоских подошвах, и экскаваторщик сквозь грохот кричал и грозил кулаком из кабины.
Она видела Алексея, погрузившегося в корчеватель, утонувшего в черном железе, серую едкую гарь его двигателя. Подумала о нем отчужденно, отпуская подальше. Туда, где на кромке поймы корчевали гиблую гарь, выпахивая скользские горы болотного зловония и тлена. Терпеливо ждала инженера.
А тот, седой, остроносый и яростный, нацелился гневно на мастера, выкрикивал, тыкая пальцем в окно:
— Ты смотри, черт те что у тебя на дворе творится! Лом у тебя или техника? На самом ходу бросаешь! Поехал, не так развернулся, и к черту!.. Ненавидите вы ее, что ли, технику? Она же тысячная!.. Я с тебя за нее спрошу! Я с тебя по копейке вычту! Я тебя под суд отдам!
— Все к черту брошу! — орал в ответ мастер, выпячивая перепачканные химическим карандашом губы. — Все только и знают: мастер, мастер!.. Ты ночи не спишь, болеешь душой, а тебе хрен благодарности! Рабочий с одной стороны долбит, начальство — с другой!.. Ищите другого мастера, а я опять на бульдозер сяду!.. И заработаю больше, и нервы сохраннее будут!
— Нет, ты у меня за нервы не спрячешься! Ты у меня тут поработаешь! Я тебя научу работать! Я вас технику беречь научу! Вы как здесь, на дворе, портачите, так и в пойму лезете! Там черт те что накурочите!.. С буковки вас переучивать стану! Как шапку носить!..
— Как шапку носить, мы знаем!
— Да, знаете!
— Знаем!
— Как же, знаете вы…
— Знаем…
— Уж вы-то знаете…
— А вот знаем…
Они стихали, ворча, отходя друг от друга.
Полина хотела подойти с заявлением. Но в прорабскую сунулся парень в военной форменке, в кирзовых сапогах.
— Я к вам, Владимир Григорьевич…
— Чего тебе?
— Как же, все вашими обещаниями кормимся… Сюда ехал, в газете писали: богатые перспективы, новая техника! А вы нас на лом посадили. Я в армии ракетовозы водил. А вы мне списанный трактор! День ползает, два на ремонте простаивает! Чего я на нем заработаю! Все новые трактора старички разобрали, а нам, молодежи, рухлядь… Не годится. Мы промеж себя толкуем: еще поглядим-поглядим и уедем… Зачем же тогда писать, в заблуждение вводить?
— Ты погоди, в заблуждение! — перебил инженер, укрощая его и тайно любуясь его молодой, смелой силой. — Толкуют промеж себя, нечего сказать, важные птицы… Вы думали, приехали, и вот вам все готовенькое, по красной дорожке? Ты человек военный, должен понимать положение… Нам вон в войну в Белоруссии трактора ночью выгрузили, а куда — впотьмах не видали. Они за ночь в болото ушли с головкой. Мы их пальцами из болота выковыривали да под бомбежкой ртом продували, голыми руками перебирали и для танков насыпь построили… А вам, вишь, трактор отремонтировать трудно на крытом дворе со всеми удобствами!
— Я не ремонтником сюда нанимался! А вы старичкам всю технику!
— Верно. Они, которых ты старичками зовешь, по десять лет в мехколонне. У них семьи, детишки. Их я должен в первую очередь заработком обеспечить, дать фронт работ… А у вас время терпит. Обвыкнитесь месяц-другой, покажите, на что годны. Мне к октябрю десять новых единиц техники присылают. Тогда уж вам в первую голову.
— Вы и тогда и мне, и Мартынову обещали… Теперь не забудьте!
— Не забуду я вас с Мартыновым. Я о вас, Егорушкин, помню…
Парень, повернувшись на каблуках, вышел, подхватив за порогом кувалду. А Полина удивлялась, как по-разному с каждым говорит инженер. И хотелось положить перед ним заявление и видеть его огорчение. Услышать расспросы: почему, с какой стати? И открыться ему, постороннему, образованному, знающему цену людям. Пусть выслушает и подскажет: как жить? Чего ждать за всеми дождями, моторами, получками, за таянием сил и старением? За неясным беспокойством и мукой, ожиданием бог весть чего? Что из всего родится? Пусть обнадежит, научит…
Но вошел начальник участка, маленький, коротконогий и сизый, в приплюснутом на брови берете. Сунул инженеру лохматую синьку, накрыв остальные бумаги. Стал требовательно жаловаться:
— Я, Владимир Григорьевич, торжественно обещаю: график сорвем и со сдачей запорем!.. Вы мне вовремя труб недодали, тристадвадцатку? Насосные передвижки, об которых вам обзвонился, где? Экскаватор траншеи нарезал, мне бы дренажи заложить да закрыть. А вы бульдозер назад отобрали к Манько! А вчера дождь прошел, и залило траншеи!.. Нет, Владимир Григорьевич, я торжественно вам обещаю: мы со сроками сядем!
— Ладно, Кузовкин, постой, — мягким голосом ответил инженер, оглядывая насмешливо и любовно берет блином, сизый нос начальника участка. — Мы у тебя вчера были. Хорошо у тебя, красиво. Травка, как изумруд! Скоро коровок пустим… Я любовался, думал: а ведь колебался — ставить или нет тебя на участок? А теперь вижу: правильно, что поставили, не ошиблись…
— Да тяжело, Владимир Григорьевич, не успеваю, — пробовал тот и дальше жаловаться.
— Успеешь, Кузовкин, я знаю. Ты молодец! Инженер, грамотный, свой же диплом проверяешь… Это пастбище твоим именем назовут, колышек вобьют… Насосы сегодня получишь. Их уж небось цепляют… Ребят мобилизуй на откачку… Бульдозер у Манько день-два побудет — и опять твой. Мы эту систему, кровь из носу, а должны до зимы опробовать. До морозов воду спустить. А весной коровок запустим… Будем молочко пить… Сегодня опять у тебя буду.
Он склонился над синькой, слушая терпеливо Кузовкина.
А Полина, глядя на его густую, ежом стоящую седину, на жадно-счастливое выражение, с каким шарил глазами по синьке, думала: «А знает ли он о моем? А меня-то научит?.. Ой ли!..»
Бьется до поздней ночи, мокнет в дождях, пропадает на топях. Наспех глотает обеды в рабочей столовке. Два дня ходил с порванным рукавом, а потом явился с цветной заплаткой, с самодельным наложенным швом. Недавно прилетела к нему жена, красивая и худая, с высокой, блестками пересыпанной прической, и сын, молодец хоть куда, студент. Гостили неделю. И лицо инженера было в это время иным, без жадной, цепкой горячности, а умягченное, помолодевшее и рассеянное. А потом жена и сын улетели, и он их провожал к самолету, неся букетик болотных цветов. И после ходил угрюмый, постаревший сильнее прежнего, желчный, пока не втянули его обратно в свой лязг и уханье железные ремонты, летучки, гонки по болотам и пастбищам.
Он-то чему научит?
Она дождалась, пока выйдет начальник участка, и хотела сунуть свое заявление. Но главный инженер сам шагнул к ней навстречу:
— Вот что, Полина! Послезавтра комиссия из области. Потребуют точную сводку… Ты сейчас ступай на участки, прими все что есть. К вечеру мне доложишь… Вон Клюковкин на бензовозе тебя до корчевки подбросит, а там уж дальше пешочком… Да, у своего будешь, всем им скажи: пусть в кулисы не лезут, корчуют ровную гарь… Так что давай обойди!
И выскочил, догоняя сварщиков, волочивших тележку с баллоном. А она осталась, мусоля написанное заявление.
Гарь топорщилась пнями, в колючем блеске воды, опушенная проседью иван-чая. Разрозненно ползали корчеватели, скрывались за грудами гнили. Поднимали негромкий рев, переходящий в скрежет и треск, в крушение вывороченных корней и стволов.
Полина, вымеряя участок, считала шаги, твердо и крупно ступая по следам гусениц. Огибала синие, нефтяного цвета лужи. Заносила цифры в тетрадь. Искала рассеянно, где среди тракторов работает Алексей. Старалась вызвать в себе теплоту. Не могла. Чувствовала пустоту, равнодушие.
Хотела представить, как пепелище, растревоженное ударами двигателей и ее легких шагов, обратится через срок в бархатные квадраты зелени, с продернутыми в глубине водяными сосудами, с фонтанами поливальных машин, с ленивым движением стада.
Но это виделось неясно и смутно.
«Вечером отдам, — думала она о заявлении, о сборах в дорогу, еще не зная, куда и как, самолетом ли, теплоходом, но уже стремясь и освобождаясь. — Чего им меня держать? Отпустят… Невелика птица…»
Черпнула сапогом гнилую воду, захолодившую сквозь портянку стопу. На ходу разглядела в луже свое отражение — большое, со стершимися чертами лицо, перетянутое косо платком. И стало больно и горько. Захотелось вспомнить прежнюю, разноцветную радость на губах и щеках, обращенную медленными бездушными силами: дождями, дорогами, ссорами, заботами о хлебе насущном — в это тусклое большое лицо.
То облако грозовое, несущее ком серебра. Зерно на току, накаленное, кипит от ударов ливня. Она, торопясь, скользит в языках пшеницы, наволакивает полу брезента, а ветер выдирает хлопающую ткань. Алексей, заезжий молодой комбайнер, хватает конец брезента. Вихрь раздул в их руках огромный дышащий парус, валит с ног, осыпает зерном и ливнем, грохочет огнем в синеве.
Вот лежит она на зароде среди белого пустого жнивья. И в ней ожидание, безмерная высота и гадание. Пролетный самолетик манит ее за край синевы. Она прикрывает веки, гадает на него, Алексея, и снова в блуждании света отыскивает самолет.
Их свадьба в вечерней избе. Окна открыты настежь. Женщины величально поют, глаза их красны от заката…
Полина очнулась испуганно от близкого дрожания мотора. Корчеватель с ковшом нагонял ее, лопатя грязь гусеницами. Алексей за стеклом ворочал управление. Застопорил трактор, открывая кабину:
— Садись! Тут топь… Не пройти…
И она подсела на измятые пружины сиденья.
— Инженер сказал: в кулисы не лезьте. Эти площадки подберите, — она видела его скрюченную среди рычагов фигуру в нахлобученной кепке, испытывая неловкость и внезапную усталость от вида его умоляющего лица. — А в кулисы не лезьте, — повторила она.
— Да ну его к черту! У него на дню пять сказок! Тычет туда-сюда щипками… Там хвать, там кусь! А наряд закрывать — пусто! Тут заработаешь! — И, испугавшись своего крика и грубости, сквозь рокот мотора кивнул на ее мокрый чулок. — Залила? Ноги застудишь…
— Ничего, — сказал она.
— Заявление подала?
— Не успела…
Он облегченно нажал на педали, двинул трактор вперед. Повел его напрямик по болоту. Рыхлая гряда заросших дерновиной стволов преградила движение. Он боднул ковшом, снимая колыхнувшуюся, упругую гору, на которой дрожал сырой цветок иван-чая.
Искоса, ловя глазами цветок, она наблюдала напряжение под робой его длинных рук, вцепившихся в рычаги, погруженных в железо. Корчеватель давил в своей слепоте и силе. Лицо Алексея ходило буграми, шея набухала жгутами сухожилий и вен.
И она вдруг подумала: и ему без нее быть когда-нибудь старым. И когда-нибудь ему умирать. И они, разделенные, друг о друге забывшие, исчезнут отдельно. Порознь унесут тот ливень в хлебах, краснолицых баб-величальниц.
Гнилая гора лопнула с треском, как взрыв, разметав осколки. И открылась далекая, затуманенно-серая Обь, баржа, груженная трубами, а вблизи — три корчевателя, сдвинутые тесно, звездой. Трактористы копошились у гусениц.
— Чего там у них стряслось? — выглянул Алексей из кабины.
Все трое пригнулись к земле. Один из них, Откаленко, ухватив руками слегу, бил ею куда-то вглубь.
— Эй, чего там у вас? — крикнул Алексей, выскакивая.
— Да вот, лису вышибаем…
Полина к ним соскочила. Полуразрытая нора уходила в толщу. Валялась замызганная лопата. Топтались сапоги трактористов в свежей земле. Румянилось возбужденно лицо Откаленко, играющего дубиной.
— Гляжу — дыра! Ухо приложил: рычит! Ну, думаю, стой!.. Фуфайкой другой ход забил, а тут копаю… Корень мешает, въелся… Может, так прибить и достать? А нет, солярку подлить, запалить? — спрашивал он белозубо, жадно и радостно озирая нору. — Она близко, видать… Глазищами светит!
Он нагнулся сильной спиной. Нацелил дубину в нору. Частыми ломовыми ударами стал бить в глубину, ахая, выдыхая. И под землей отзывались удары в живое, рычащее.
Полина заглянула в темень норы. И там сквозь мелькание слеги сочно и яростно вспыхивало. Гасло в момент удара. И вновь загоралось. Два рыжих огненных глаза. Лисица, принимавшая страшные, убивавшие ее побои.
— А если еще, то как?.. А если еще, то как? — высвистывал красным ртом Откаленко.
И у Полины померкло, и она, пробежав глазами небо, цветущую гарь, вцепилась с тонким визгом в рукав Откаленко:
— Ты что, черт, губитель?.. Ты что, по живому? Ты что, гад бессовестный?.. А если тебя дубьем? Если твою морду красную?.. Ты Машку свою так бьешь? Детишек своих так бьешь?.. Тебя на доску повесили, рожу твою бесстыжую, а ты тут вон что!.. А ну брось! А ну, говорю, оставь!
Она драла его за рукав, а он, ошалев, стряхивал ее, огрызался:
— Сдурела? Отцепись, говорю, отцепись!
Алексей надвинулся на него угрюмо, вынимая из рук слегу.
— Ладно, хорош, пошумели… Дело стоит… Айда!
И пошел, уводя Полину. Тракторы разъезжались. Полина уходила, поправляя платок, вся в ознобе. Ей чудилась под землей окровавленная, с электрическими глазами лисица.
Одолев овраги и рощу, Полина вышла на соседний участок, где на расчищенных площадях шла нарезка траншей и канав, укладка дренажных труб. Канавокопатель, разматывая черный вихрь фрезы, распарывал грунт, проводя сочный надрез. Трубоукладчик следом нагружал земляную рану тонким железом. Одинокий балок стоял под расколотой, набок сдвинутой елкой. Участковый мастер Иван Воробьев, держа у губ граненый стакан с водой, повернул к Полине белобровое, красивое, смугло-красное лицо, заулыбался глазами, продолжая пить.
— Вишь, как работаем, даже в жар бросает! — насмешливо произнес он, отставляя стакан. — Опять контроль пожаловал? На миллиметры нас станешь мерить? — рассматривал он ее мягко и ласково.
— Инженер сводку готовит. Покажи по плану, что сделали…
И пока разворачивал аккуратную, кусочком изоляции скрепленную синьку, она вспоминала, как недавно видела его за поселком, одного, у овражка, присевшего на упавшую лесину и поющего. Солнце опускалось в тучи за Обь, и он на сосне казался огромным и медным, как памятник, но лицо, обращенное к реке, было живым и печальным. Пел без слов, с нежным рокотанием, вздохами, незнакомую, в нем самом возникавшую песню. И Полине, притаившейся за кустом, казалось: если наделить эту песню словами, то в ней запелось бы о воле, разлуке, чьей-то напрасной жизни, тоскующей бог весть по чему на этих холодных водах. Так и ушла, его не спугнув. А теперь вдруг припомнила.
— Ты проскочи вот тут аккурат, — он провел по синьке крупным, правильной формы ногтем. — А потом приходи, вместе подобьем…
И она зашагала, заглядывая во рвы, где притаились трубы со свежими радужными швами. Думала: что же в ней такое творится? Какой такой жизни она себе пожелала?
Ей представлялась квартира в городе, большая, уютная, с люстрами. Хорошая обстановка. Ковры и дорожки. Представлялись дети, мальчик и девочка, их костюмчики, бег, быстрое мелькание голов. Представлялся муж, Алексей, нарядный, с хорошим, неугрюмым лицом, сидящий за накрытым столом, принимающий гостей и соседей. И их разговоры о хорошем и важном.
Она старалась наполнить свой образ чем-то еще, ускользавшим. Не могла. Мучилась, чувствуя, что картина ее не заполнена. Что-то еще, очень важное, оставалось за пределом всего.
«Ну, а те? А другие? Они-то как? Да хоть бы и Иван Воробьев!»
Иван в поселке самый заметный. В клубе под праздник выпустил стенгазету, расписав ее глазастыми тракторами и такими же глазастыми, красного цвета коврами. Уж год прошел как висит, а все нравится ей, Полине. Если тепло и погода, любил уйти из поселка, от мотоциклетного треска, ложился где-нибудь на припеке, листая книжку, — сколько раз сама наблюдала. Пьяным его не видали. Одевается чисто, мазут и железо смывает. А все один, все один. Вся его красота, аккуратность как бы напрасны. Жаль его, неизвестно за что.
Полина обошла участок, принимая работу, перешучиваясь местами с рабочими, сверяясь по синьке с проведенной ногтем чертой. Вернулась в балок. Мастер кивнул ей обрадованно:
— Смотрел за тобой. Думал, вот Полюшко-поле, как цапля, болота мерит…
Она, готовясь говорить о делах, вдруг спросила:
— Иван, а чего ты один, не женился?
— Я-то? Да так пришлось, не случилось, — без удивления, охотно отозвался тот.
— Ты же мужик-то ладный, характер мягкий. За тебя б любая пошла.
— Да вот одна не пошла. За другую я не пошел. Так и вышло.
— Что же, и будешь один?
— Вроде да.
— Ты же грамотный, умный. Я вон слушала, как песню поешь. Чего ж так жить? Надо бы по-другому…
— Меня осуждаешь?
— Да нет. Думаю, надо бы по-другому нам жить, а как, не знаю… Вон Откаленко на корчевке колом лису бил… В кровь… И радовался…
— Откаленко — дурак. Ему скажи: бить надо, и будет бить. А скажи: Откаленко, отдай свою кровь, а то доноров не хватает. И он те сцедит до капли.
— А ты-то жизнью доволен?
— Человек разве будет доволен? Им довольны, а он никогда.
— Вишь ты, умный! С тобой говорить хорошо, — улыбнулась она, удовлетворенная складностью, глубиной произносимых речей. — С тобой, вишь, как хорошо…
— А ты приходи ко мне, хоть сегодня. С твоим-то Алехой что за веселье!.. Ко мне приходи. Свет зажигать не стану и дверь не запру. Приходи! — Он обнял ее, приблизив красивое, в улыбке лицо.
— Что ты! Что ты! — ахнула она огорченно, испытав испуг и мгновенный горячий стыд: вон как он ее понимает! Вон как со слов ее охаял Алексея! И, разочарованно, зло отшатнувшись, вышла. А Иван следил за ней из балка ласково и туманно.
Готовые к сдаче пастбища, оправленные в аккуратную кромку изгороди, светились сквозь березняк синеватой, холодной зеленью. Будто привезли, раскатали зеленые рулоны, разрезав на квадраты, застелив ими недавнюю топь, рвы с железными трубами, всю измызганную, иссеченную землю. Поливальная установка хрупко занавесила небо стальной паутиной и бледным водяным разноцветьем.
Полина обошла две проходящие обкатку насосные станции. Рабочие исправляли кирпичную кладку, замуровывая выход трубы. Но сами насосы качали исправно.
Среди обрызганной, блестящей травы был открыт чугунный люк, обнажая скрытую подкладку пастбища: сварной изгиб водопровода, вентиль, шипящий мелкими струями. Из люка, упираясь острыми коленями и локтями, перепачканная ржавчиной, выскочила Варька Морозова. Увидела Полину, заулыбалась, завертелась суетливо, по-птичьи нацелясь веселыми сорочьими глазами. Под одним из них красовался свежий синяк.
— А я, вишь, из-под земли!.. Ты чего пришла? На фонарь мой взглянуть? — Не стояла она на месте, притопывая, потирая ладони. — Очень, что ль, видный?
— Да с того края заметный…
— А, ерунда! Сойдет!.. Сама виновата. Мой-то, Витька, вчера пришел, полполучки принес… Ну, думаю, буду пилить! А он не любит, страсть!.. Нет, думаю, буду пилить. Не ходи! Не шатайся! Не пей! Пол не марай сапожищами! Аванс домой приноси!.. И пилю, и пилю… Ну и допилилась. Да он потом сам же плакал, прощения просил. Под глазом мне рубль держал юбилейный… Через день сойдет!..
— Легкая ты, Варька! У тебя все сойдет. Позавидуешь… Как дочка-то?
— Хорошо. В интернате. Пишет: мамка, приедь!.. Гостинцев накуплю, в воскресенье поеду.
— Скучаете?
— А то не скучаем?.. Да, правду сказать, и скучать-то не больно есть когда. Ей — учиться. Уроков, говорит, задают полно. И я все бегом, бегом. Тут, на поливе, закончу, в клуб убираться. А потом мухой домой лети. Сам-то любит, чтоб к приходу его поджидала. Он ведь хороший, Витька…
— Да у тебя ить не первый…
— Да третий, если так-то считать. До Витьки была за Сашкой, за шкипером. Больно пил, ушла. А до него за лесорубом, за Федькой. Того на лесопункте сосной придавило.
— А кого больше любила?
— Да всех!.. У мужиков что? Чтоб еда была вовремя, одежа чистая и в праздник — бутылочку. Одинаково всем… Но, по правде сказать, веселей всех шкипер был. Пил, гулял! Во всех портах по Оби от Омска до Салехарда! Повеселились!.. Скучаю даже… Сегодня театр приплыл, пойдешь? На поселке афишки расклеили. Какой-то спектакль казать будут, про партизанов, что ли…
Осыпалась с неба серая, чуть подсвеченная радугой водяная пыль. Варька двигалась птичьим скоком, дергала сорочьим зрачком. Полина смотрела в синие, холодные травы, думала: «А может, и впрямь так надо? Легко, по-птичьи. Кинуть все — и пойти, и поплыть, полететь без оглядки по людям, по землям. Одним днем, одним скоротечным дыханием. Примут — не примут. Приголубят — обидят. Запомнят — навек позабудут. Как цыганка в красной накидке…» Может, и жить, как в спектакле, который смотрела давно с Алексеем в первой их молодости. Сцена в лучах и сверкании. Цыганские сарафаны и платья.
Алексей разбранил спектакль. Сказал: вранье, не бывает. А она-то знала: бывает. Только не с ней, с другими. Надо другой родиться. Цыганкой в красной накидке…
— Что я тебя хотела спросить, — тронула ее Варька за локоть, — не дашь до получки десятку? Любке купить гостинчик… А то Витьку попросишь — не даст. Скажет, со шкипером народила, пусть шкипер и платит… А ей сандалетки красные нравятся, как раз лежат в промтоварах.
— Зайди, я дам, — ответила Полина.
— Я зайду к тебе, Поль…
Обход ее завершался. Заткнув в карман ватника тетрадку учета, она устало брела к большаку, вдоль березовых островков. То ли след самолетных опрыскиваний, то ли ожог близкой осени: в круглых березовых кронах отдельно и ярко желтели ветки. Стадо ходило по пастбищу, черно-белое, ровно отсеченное от соседнего, пустого квадрата.
Полина поклонилась совхозному пастуху Андрею Тихоновичу, долголицему старику с блестящими стальными зубами. Тот ответил своей железной улыбкой, и Полина отрешенно подумала: «Трубы в земле железные, и трава железная, и пастух железный, и коровы ходят железные, носят железное молоко». Но Андрей Тихонович мигал на нее чисто и кротко стариковскими голубыми глазами. И Полина устыдилась своей неверной о старике догадки.
— Спасибо, говорю вам, луга нам сдаете, да… Хорошо, говорю, стало гонять. А то раньше, бывало, там клочок, там вершок. Пока нагоняешь за день, ноги в ремонт отдавай, да… А теперь хорошо! Запустишь в клетку, поглядывай. Лежи, вспоминай. Сгонял на пруды к обеду, опять лежи, вспоминай. Вот так…
— А что вспоминать-то? — спросила Полина, опускаясь устало среди колыхания рогов, блеска глаз, хруста и шороха, и подумала: «Что там, в убеленной голове старика, под трепаным картузом?» — А о чем вспоминать, Андрей Тихоныч?
— Да всяко! — ответил старик. — Камышин, родню свою вспоминаю. Отца с матерью. Как в подпасках ходил. Степь вспоминаю, Волгу… Я с коровами рос, с коровами, должно, и помирать буду. Их лучше людей понимаю…
— Что ж коров вспоминать-то? Так ты их от Камышина до сих мест и гонишь всю жизнь? Небось сколько кнутов перетер! — усмехнулась она.
— Много, много кнутов перетер. А еще больше об меня перетерли, да…
— Как же так, Андрей Тихоныч, об тебя?
— Я ведь, милая, в танках пастушил. Из подпасков да в танковую школу, под Царицын. Стрелком-наводчиком. Там нас гоняли, да… На броню плюнь — шипит. А ты люки задрай, целься, бей. Войну-то я в танке встретил, на польской границе, да…
Пестрая молодая корова приблизилась на звук ее голоса и встала, наставив широкие шерстяные уши.
Командир говорит: «Ты. Бакушев, как ихняя первая мишень покажется, не бей. Погоди, пока хвост увидишь. Потом в хвост зажигательным и в голову — вилку сделай. Зажгешь с двух сторон, а потом колоти по любой!» Я, как он научил, и сделал. Пять машин запалил. Да, видно, заигрался в горячке, да… Не заметил, как он сбоку пушку подставил и в борт мне всадил. Ничего не помню. Помню только, из огня меня вынимают, но уже не свои, а немцы. И танк мой саперными лопатками закидывают. Землей пламя сбивают, да… А танк-то этот тридцатьчетверка. Еще в ту пору секретный, все документы под пломбой… И его, значит, немцы на буксир, тягачом. А меня, значит, лечить, в лазарет. Чтоб потом на допрос о танке…
Полина видела: за головой пастуха на мгновенно вышедшем солнце блестели пруды. На мятый картуз уселся синий жучок. Корова шевелила раструбами ушей, озирала старика по-женски, печально.
— Приводят меня к генералу. Гляжу, по форме — танкист. Ихний переводчик спрашивает: «Какие, говорит, у танка данные? Какая скорострельность? Как в маневре, как в ходе? Разъясни, говорит, некоторые узлы генералу». Да… А я ему отвечаю: «…Ничего, говорю, не знаю. Документы под пломбой. Нам, солдатам простым, знать не положено весь чертеж. Посадили да выпустили. Ничего такого не знаю…» Да… А он: «Это ты врешь неправду! Пять машин поджег! Это надо так знать наизусть! Говори, а не то расстреляем!» — «Нет, говорю, не знаю…» Тут генерал встал да и трахнул меня по бинтам. Начали они меня бить, что дух из меня вон. Думаю, лучше б сразу из нагана пришибли… Но нет, оставили. В лагерь послали…
Полина ему внимала с двойным состраданием. К теперешнему, старому, вспоминающему на холодном лугу. И к тому, молодому, среди исчезнувших мук.
— А они нам сперва похлебку в пилотки лили, а потом перестали. День, три дня, неделю — ничего… Всю траву до земли поели, а через проволоку — луг нееденный, синенькие цветочки. Ну, думаю, пусть застрелят, а выползу, цветочков поем… Выполз, и ну их рвать, и за щеки! А он на меня с палкой! Бьет по чему ни попало, а я глаза сжал и рву цветы-то скорей, сколько выдержу… А ты говоришь, коровы, да… А уж мороз, уж декабрь, да… Барак-то прежде сочился, а тут весь примерз. Все соседи померзли, не дышат. Думаю, моя теперь очередь. Не хочу я тут помирать, а лучше наружу, на волю… Спустился на последнем дыхании, выполз наружу. А на небе-то звезды!.. Лег, лежу, и такие они надо мной синенькие, желтенькие, зелененькие, как у нас, в Камышине, над избой. И так мне хочется еще пожить да на них поглядеть! И дал я зарок. Если выживу, ничего больше не надо, а только жить и на звездочки эти дышать…
Коровы лежали, стояли вокруг, выслушивая исповедь пастуха. Смотрели на его знакомый, им принадлежащий облик.
— А вы говорите, коровы, да… Вы-то войны не видали. Чего вам, живите! Вам только жить да жить.
И он встал, распрямляясь. Махнул рукой без кнута. И стадо, окружив его черно-белым дышащим облаком, понесло к прудам.
Полина следила за их удалением. Лиловая туча, провиснув под тяжестью, просыпалась в прорехи дождем. Закрыла солнце. Лишь в узкую, перстами разъятую скважину били два голубых, серебристых луча. Касались прудов. И там клубились в дыме и свете.
Полина стояла на лугу, одна, под шевелящимся небом, ожидая приближения лучей. Но они замерзли на прудах в отдалении.
Что-то кончалось в ней. Отлетала другая жизнь, с ее молодостью, девичьей надеждой на небывалый свет и красу, с кружением по городам и дорогам, с угасанием и утомлением в трудах. И хотелось спастись, удержаться. Сохранить в себе этот свет. Но не было знания — как?
Лучи погасли. Трава казалась черной. Стадо исчезло в дожде. И вдруг померещилось, что от всех ее мыслей и смут случилось с мужем несчастье. Он, Алексей, переломан, перебит гусеницами, и это она, в желании самой спастись, его погубила.
Она отговаривала себя. Но видела его погибающим. Бежала, накрытая ливнем, подскальзываясь. Выскочила на большак, плывущий в воде и глине.
Ее нагнал бензовоз. Клюковкин, утром ее отвозивший, открыл дверцу:
— А я думаю, кто это бежит, бултыхается?.. Вишь, как счастливо встретились…
— С Алешкой-то что, не знаешь?
— А что? Ничего. Видел, домой пошел…
Они въехали под дождем в поселок. Вышла у дома и, хлюпая сапогами, страшась суеверно, вбежала. Алексей испуганно, напряженно поднялся. И она, как была в сапогах, видя его ждущие, в страхе, в любви глаза на худом, постаревшем лице, опустилась на железную кровать. И слезы мочили ее мокрое от ливня лицо.
— Поля, ты что? А, Поль?..
Он топтался рядом, не понимая. Боялся к ней прикоснуться.
Весь в пыльном чердачном солнце, теснясь к слуховому окну, Ковригин рассматривал стариковские залежи несметных консервных банок, пивных и винных бутылок. Огромную сорную кучу, тускло сверкавшую, гремевшую при слабых касаниях. Удивлялся: зачем старик скопил эту жестяную и стеклянную тучу над своей головой? Может, задумал, распрямляя банки, покрыть их железом избу? Или по крестьянской природе было жаль стекла и металла, добываемого в трудах? Или закидывал банки на небо, как кидают монеты в реку, оставляя знаки своих пирований, и во время грозы и ветра звенят чешуей под крышей былые застолья?
Ковригин, и сам не зная зачем, выбирал из груды банки. Четырехгранную, из-под американской тушенки, с облупленной красной нашлепкой. Круглую, плоскую, с изображением каспийской селедки. Луженную бронзой, из-под яблочных венгерских компотов. Спускался, держа их в руках, уже прицепившись к ним взглядом, уже затеяв работу, любя их жесть и конструкцию.
— Что, к зиме готовишься? Задумал консервировать ягоды и грибы? — спросила Ольга, наблюдая, как он расставляет банки. — Мне можно начать соление?
Он молча оглядывал банки, наждачной шкуркой осторожно, ювелирно очищая их от ржавчины. Старался не задеть остатков английской надписи, пучеглазую рыбью башку, розовое яблоко. Радовался их начертанию.
— Древняя, высокая живопись. Пусть люди любуются…
— Люди начали уже любоваться.
— Нравятся мне эти банки. Может, двигатель из них сконструировать?
— Отдохни. Пожалей горючее.
— Было время, когда только и делал, что выжигал горючее у всех видов транспорта. Изнашивал карданные валы, винты и колесные пары…
— По-моему, ты и теперь занят чем-то подобным. А меня пригласил в компаньоны! — засмеялась она.
— Жаль, что раньше не мог пригласить. Ты еще в куклы играла. Но я терпеливо ждал, когда ты подрастешь, а тем временем носился как угорелый. Знаю в Союзе каждый бугорок, ручеек. Спроси — опишу!
— И каждую консервную банку. Слушаю тебя внимательно, а все боюсь, как бы руку себе не рассек…
— Я искал тогда парадоксы внутри разнородных явлений. Старался раскрыть не лежащие на поверхности связи… Смотри, какая рыба и яблоко. Все это символы. Библейских времен. Только путеводитель почему-то английский…
— Смотришь на банки, а в глазах игра парадоксов.
— Вот-вот. Я написал в те годы статью о приложении труда. О последних русских кустарях в заволжской глухой деревне, где на хлипких домашних станочках вытачивают матрешек, коней, балалайки. Размалевывают их цветами…
— Они не последние. Вижу еще одного.
— Так вот, я написал о матрешках и об авиационных заводах, где строились межконтинентальные бомбовозы, те, что летают над полюсом. На обоих примерах я рассматривал перемещение готовой продукции…
— Матрешек завозили на полюс, а бомбовозы продавались на рынке?
— Да, да, по сходной цене.
Они смеялись. Ковригину было легко говорить, легко находить слова. Она их сама вызывала.
— Я изучал коммуникации, города и ресурсы. Один из неписанных моих постулатов в том, что народный характер тоже есть область ресурсов. Та драгоценная данность, которая вечно в работе. В тратах и восполнениях. Тот ядерный, горючий котел, которым движется шестая часть суши… В сущности, все мои работы об этом. Я начал их писать в Казахстане. О Казахстане были первые мои выступления…
— Вот видишь, и тогда Казахстан. И теперь. Водит тебя по казахстанским дорожкам под моим окошком.
«Казахстан, — думал он, — бодает рогами уральские кручи. Брыкает копытом Синьцзян. А в зеленых, бараньих его глазах отразилась Европа. Кинулась на него жарким телом. Опрокинула навзничь. Саданула по горлу лезвиями железных дорог. Сдирает пыльную шкуру пустыни. Из бараньего рассеченного чрева вытекают алые и медные реки… Европа их слизывает с пальцев. Разъяла ему череп, и урановый мозг засветился в ее пятерне. Она пьет его горячую кровь и пьянеет от силы. Вставляет ему новые почки — города и заводы. Они на ребрах — как елочные игрушки. Вкатывает в него пружины, валы, колеса. Глазища выворачивает ему в космос. Вкладывает в башку электронные думы. И баран из железа и стали дойдет и обнюхает цветки и колючки Василия Блаженного…»
— А что было после этих первых статей? — спросила она.
А ему вдруг явилось…
То старинное степное кладбище, сухие, прокаленные гончарно мазары, расписанные изнутри, словно белые юрты. Красным и зеленью — ковры и одежды. Желтым — оружие и сбруя. Пустынные зайцы с тихим звоном перескакивали через надгробья.
Все опять повторилось в далеком исчезнувшем солнце. Бензовоз ушел на Устюрт, запалив высокий фитиль розовой пыли. Скелет архара с обочины кинул в степь рогатую тень. Подножие горы дышало теплом нагретых за день могил. И казалось, что это не кладбище, а город, с минаретами, домами и улицами, женщины черпают из арыков блестящую воду, дымятся жаровни, старики вожделенно смотрят на мясо, много ребятишек, собак. Но это кладбище тихо круглилось глиняными куполами и луковицами, и легконогие зайцы звенели в невесомых скачках…
— Я сделал доклад, и меня сокрушили. Приклеили сто ярлыков, как в аптеке на флакончик с ядом. Боже упаси, чтоб не выпили!.. И началось мое великое долготерпение. Мои великое зимование и дрейф, которые были необходимы, как время года. Крона облетает, и наступает среди морозов сверхконцентрация. Эти несколько лет зимования — не дай им господь повториться! — я работал над книгой, оттачивая прогноз и гипотезу. Многие от меня отвернулись, те, кто питался рутиной. Многие громы на мою голову накликали. И была моя голова громоотводом, ловила атмосферное электричество.
— И ты ожесточился?
— Да всяко! Был на грани того. Да видно, ты уже начинала желать мне блага, там, со своими куклами. И этой беды не случилось. К тому же знали и я, и те, кто против меня: все в заблуждении, в прозрении служим одному и тому же. Государственные, что называется, люди. Лоб расшибаем, в порошок друг дружку стираем, а на уме одно — государство… Так уж устроены… Так уж, видно, устроены…
«Да, — думал он без огорчения, а почти с теплотой, вспоминая лица, молодые и старые, многие из которых забыты. — Мы все государственные, служилые люди. И всем, чем заняты днем и ночью, на земле и на небе, служим своему государству. Некогда, во время оно, сжатому в сверхплотный, крошечный свиток, между Звенигородом, Москвой и Коломной. С тех пор мы рождались и умирали. Пели песни и клали друг дружку на плаху. Молились и рожь молотили. И раскатали эту скатерку до трех океанов — расстелили самобранку. Мы сделали это как бы ненароком, случайно, охваченные кто бегством, сомнением, кто поиском обетованной земли. Хотя, конечно, были и стрельцы, батальоны…
Мы и поныне заняты огромной, неусыпной работой на завещанной нам земле. Одни — в одиночку. Другие — в колоннах. Но все равно — всенародно. Наши пляски, а то и ссоры, наши стихи, а то и горькие тризны — несметное богатство, все умножаемое.
Наши могилки, как ласточки, разлетелись на восток и на запад. И мы идем, как весна. Мы заняты домашним делом, но мир слишком нервно поглядывает, как мы корчуем болота или разогреваем моторы на тыловых танкодромах. Но, ей-богу, этот страх от незнания. Мы государственные, служилые люди, ибо так уж устроены наши речушки и луговинки. Наши низкие тучки и церкви, полные колхозного зерна и картофеля. Наши министерства, университеты и склады с вахтерами у дверей. Мы в великих трудах и радениях провели по земле черту, отметив шестую часть суши. И можно твердо верить, что эта черта не сотрется. Мы смотрим в будущее воспаленными от напряжения глазами. И когда одни глаза выцветают, рядом загораются новые. И пока светит на нас из вселенной гигантский прожектор, мы будем чувствовать свою одержимость, нашу государственную принадлежность, стремление к звездам небесным…»
Лица былых врагов исчезли. Оставалось только одно ее лицо.
— А как кончилось великое зимование? Как мамонту удалось уцелеть? — спросила она, трогая рыбу и яблоко, отвечавшие звоном.
— Просто он был не мамонтом, а первым современным слоном. А мамонты и ихтиозавры замерзли. Эволюция в нашу пользу…
— Просто я тебе блага желала…
Банки напоминали детали, отшлифованные до зеркального блеска. Нагретые его движением и силой, улавливали в светлую жесть воду, небо и луг. Голубоватые — наполнялись телесностью от ее близкой руки. Металл старых банок изменился, войдя в таинственную, звенящую связь с его рассказом, ее смехом и голосом. И он радовался этим копилкам, следил за их наполнением.
— Книга, которую ты писал, это та, что с цветком из Брюсселя?
— Ее перевод на французский… Писал ее, сидя на льдине, в полярной ночи, в моей комнатке в Столешниковом. Я тебя приведу, покажу… Копил листочки с каракулями… На машинистку деньги тогда с трудом наскребались…
— Я видела твой почерк. Как зернышки… Бороздка, и сыплются зернышки…
— Проросли быстрее, чем думал.
— Значит, такая всхожесть…
— В Темиртау я следил за выходом плавок. Так умер один сталевар, и бригада о нем горевала. Я думал: надо, как домна, жить… В тебя валят грубые руды, обломки скал, всякие нечистоты и яды. А ты божественной огненной силой, в непрерывном процессе, изливаешь чистейший металл…
— А как же твои недруги? Пришли и принесли извинения? «Простите, мы так ошибались…»
— Ну нет, это было иначе. Я все зимовал, все ночка тянулась. Радовался лишь одному: работа окончена. А что с нею делать, не знал. Ведь никакой наш специальный журнал печатать ее не стал бы… Один мой приятель, художник, с моих слов сделал выжимку и в виде курьеза, с карикатурами, с такими, знаешь, смешными уродцами, опубликовал в многотиражке… Потом то же самое, желая подработать, — в молодежном журнальчике. Другой молодежный журнал, чуть солиднее, обратился ко мне с предложением кратко изложить и со схемами — в рубрику «Ученые фантазируют». Потом позвонили из весьма солидной газеты, предложили в плане дискуссии, в плане почти химеры… А как вышла газета, через месяц — хлоп! Канадцы перепечатали, ибо те же проблемы: огромные территории, места освоений… После этого лавина публикаций… Вспахивают целину. Разрабатывают тюменскую нефть. Десант на Мангышлаке, в пустыню… Массовая информация подхватила мои рассуждения, подкрепляя ими свою публицистику. И в этом потоке уже специальные журналы открыли свои страницы. Перепечатки за кордоном… Вышла книга. Предоставили кафедру… С лекциями за рубеж… Ну да к этому времени и ситуация в нашем мире изменилась изрядно. Подключились иные силы… Так кончилась ледовая спячка и полярная ночь. Так солнышко мое наконец-то воссияло!..
Помолодевший, легконогий, он расхаживал по избе, взмахивал руками.
Она надевала платье, расправляя его по плечам, медленно поворачиваясь перед зеркалом. И пока она поворачивалась, выпал снег и застыла в ведерке вода, над рябиной протекли журавли, зайцы исследили сугробы.
…Снежная баба, мокрые руки горят. Обжигаясь, последний сочный комок прилепить ей на грудь и смотреть, как тает водянисто-арбузный Снег. Стоять, уменьшаясь, глядя на вялый огонь, вот-вот исчезну, и он останется один в белизне.
Вернулись в избу, гвоздями он прибил к потолку еловую лапу, влажную и парную от печного тепла. Раскрывали коробку, перехваченную золотистой тесьмой. Извлекали прохладное дутое стекло — глазастых петухов, окропленных блеском, лишенные веса шары, витязей, звездочетов. Разглядывали их на свету, расправляя петельки. Протягивали вверх руки, поддерживая ими стеклянные вспышки. Игрушки касались ветки, превращаясь в крошечный плод.
Новогоднее убранство стола. Жареный хлеб, картошка, черно-красная бутылка. За окном голубеют в полнолунье снега, тень от рябины, нетоптаная белизна.
— Последние минутки текут. Старый кончается, а новый уже налетает. Близко, рядом… Уже под горой…
До звона в душе она слышит приближение чего-то, светоносного и огромного, пересыпанного метелями, скользящего над лесами и льдами. Незримая острая грань охватила полнеба, сейчас их коснется.
— Посмотри, ожила от тепла, — он протягивает к лампе ладони. У пальцев его кружится бабочка, воскресшая от печной теплоты.
Мечется, покрывая стены огромной тенью. Тонко звенит о лампу. Он горстями вычерпывает ее в темноту, а она налетает на его светящиеся, раскаленные руки.
— Ну вот, с Новым годом!..
Над крышей избы бесшумно, ослепительно-грозно прошла молниеносная грань. Бабочка над их головами прочертила огненный след…
Ольга повернулась, оторвала от зеркала свое отражение.
— Смотри, мое платье вечернее. Нравится? Целый год его примеряла.
— Что ты затеял сделать? Ракету? Саксофон? Нефтепровод?
— У старика отыскал огарки. Захотелось соорудить светильник. У нас же в доме нет люстры. Сделаю, и повесим…
— Да ведь завтра уедем. Завтра катер придет.
— Пускай без нас висит. Когда-нибудь снова вернемся.
— Ты уверен? Земля такая большая, столько мест, где еще не бывали…
— Но есть и такие, куда хочется снова вернуться. Не сейчас, а когда-нибудь после.
— Зимой. В какую-нибудь зиму. Хочу видеть, как на лугах белым бело.
— Войдем под вечер — и люстра. Засветим и с валенок снег отряхнем.
И, увлеченный затеей, прицеливаясь, он извлекал из цилиндров бесчисленные таящиеся в них формы. Дуги, спирали, параболы, выхваченные силой зрачков, возникали и гасли. И он наслаждался своей властью над пустотой.
— Мы вернемся и отряхнем с наших валенок снег, — сказала она. — И будет на валенках наших роса…
Он выбрал банку с яблоком, надел ее на круглое, плотное поленце, готовясь к чеканке. Молотком, его узким скосом, стал наносить короткие, вспыхивающие удары, наполняя ими жесть. Выковывая метки и бусины, голубоватые капли и искры. Удар — вспышка! Звон! Звон! От зрачка — луч! От плеча — дуга! Встретились — вспышка, звон!
Металл струился, наполняя его теплом, и пальцы его оделись тончайшей блестящей пыльцой.
— Сегодня есть чувство прощания с этими днями, — сказала она. — Когда ты люстру затеял… Мы еще тут, и уже самих себя покидаем, и о себе самих вспоминаем. Вдруг полетели минутки, как искорки от твоих ударов.
— Старик пустил свои ходики и считает минутки.
— Мы ведь вернемся и отряхнем с наших валенок снег… Повесим под люстрой еловую ветку… И будет на валенках наших роса…
Изба, наполненная звонами, светилась из темных углов. Звоны уходили в венцы, стекали по столбам, переводам.
Он вкладывал в хрупкие стенки свое отражение, свою мимолетную память.
О сойке, которую мальчишкой убил из ружья на еловой поляне. Сверкнув синевой, прянула из неба к ногам, рассыпав по снегу красные катышки крови… Звон, звон!..
О брате Володе, выздоравливающем после ангины. Отец вернулся домой и поставил на стул в стакане осколок драгоценной сосульки… Звон, звон!..
О янтарных бусах жены, рассыпанных перед зеркалом на туалетном столике. И он стоял, слыша за спиной легкие, босые шаги… Звон, звон!..
И когда покончил с чеканкой, утонченный темно-серебряный светильник, еще без огня, но охваченный прохладным сиянием, расправил у него на руке свои кованые напряженные крылья.
— А теперь тебе, чуть поменьше… Думай о себе и смотри на мою работу…
Она смотрела и думала. А он выковал рыбу-светильник. Пустил ее в сумерках по избе. И она проплыла, как маленькая голубая планета, опустилась на пустую божницу.
— Ну а третий? Кому, не знаю… Просто луне да солнцу. Траве да снегу…
— Им всем, но и еще одному.
— Кому?
— Не скажу.
— Почему?
— Загадала. Я буду смотреть и гадать. Только ты бей легонько и тонко. И думай чисто и весело…
— Я постараюсь…
Уже к ночи он оковал латунью древесную ветку. Укрепил ее под закопченной матицей. На проволочках навесил светильники. И они закачались в избе волшебно и льдисто, как звезды.
— Ну вот и пора, — сказала она. — Катер пришел и ждет.
— Да, да, — сказал он. — Иду…
Подставил лавку и, поднявшись, укрепил в светильниках три малых огарка. Запалил, смотрел на их свет.
— Ну пойдем, — сказал он, опускаясь.
Они вышли. Закрыли дверь, просунув в щеколду тонкую веточку. Удалялись по тропке. Он оглянулся. Изба темнела, погрузившись в траву. В ней еще жили и двигались их тени, дыхания. Ему стало вдруг больно. Захотелось вернуться, кинуться. Защитить тех двоих, оставшихся. Ветер бежал по траве, накрывая избу. На реке остроносо чернел бронированный катер.