часть третья

Он гнал на трубовозе по бетонной трассе, вызванивая на стыках черными телами труб, и Сургут вставал впереди вышками ретрансляторов, энергопоездами, блоками пакгаузов, складов. И, глядя на месиво железа и дыма, он думал: в начале всего были воды.

Свинцовые, пустые, холодные, текущие к океану. Уточка черной стрелкой срывалась с проток, долетала до пустынного седого разлива, терялась в кружении синеватых полярных лучей. Одинокий чум был обшит берестой. В пеньковых снастях тускло вспыхивала рыбина. На топкий берег, озаренный негаснущим светом, выходил сохатый.

Потом негромко застучали моторы. Катерочки, попыхивая дымками, засновали в протоках, по узким таежным речкам. Выгружали палатки, тюки. Геологи раскрывали планшеты, отбивали азимуты на ржавых болотах. Захлюпали в накомарниках, шестами щупая землю, комкая глину, песок. Просачивались в глубь континента, проходя по красным коврам костяники, водянисто-янтарной морошки. И глухарь, поводя вороненой синью, смотрел на людей с низких еловых суков.

Высоко загудели серые, с алой полярной отметиной самолеты, наполненные приборами, датчиками, длиннофокусными объективами. Летели месяцами, сжигали горючее, снимая плоские мутные топи. И потом в кабинетах ложились на стол сырые листы аэрофотосъемки, рентгеновские снимки Земли. Аорты и вены рек. Пузыри дышащих болот. Люди шарили линзами по чуть видным рельефам равнины.

Спутники, напичканные оборудованием, виток за витком просвечивали туманы. Зондировали с высоты, ловя отражения от лосей и медведей, от кипящих огнем нерестилищ, от старой гнилой ладьи, помнящей здесь, на Оби, песни Волги и Дона, блеск железной кольчуги, цветной атаманский бунчук. Луч из космоса проникал под мокрый таежный войлок, в подземный купол, где таилась черная гуща. Как зрачки, укрытые земными веками. И спутники ловили их подспудные блески.

На маленькие желтые плесы с грохотом, стуком пришли стальные баржи. Плавучие краны выгружали низкорослые вездеходы, приземистые, на болотных гусеницах тракторы. Свернутые в пружины рулоны разворачивались в сияющие оболочки нефтехранилищ, и танкеры, выбрасывая шланги, качали горючее.

Дымилась земля от огней и дождей. Хрустела тайга. Гремели взрывы. Бетонные плиты ложились на топи, и первые самолеты с воем приземлялись в тайге. Буровые погружали победитовые сверла, дробили череп земли, прорывались к недрам. И ударил черный фонтан. Бурильщик, обалдев от счастья, опуская ладони в теплую жижу, мазал себя по лицу.

Нефтепроводы гнали потоки тюменской нефти. Химкомбинаты принимали их в серебряные цилиндры и сферы. Совещались министры в Нью-Йорке, Токио, Бонне. Мировая пресса шумела о поставках, кредитах. А в тайгу продолжала ломиться стальная армада техники. И он мчал на трубовозе по трассе, вызванивая на стыках телами труб, и Сургут вставал впереди вышками ретрансляторов, энергопоездами, блоками пакгаузов, складов. И он думал: в начале всего были воды.


Ковригин окончил беседу с начальником порта. Говорили о переменах движений грузов, возникших после пуска железной дороги. Транссибирский плющ продолжал ветвиться, оплетал материк, кидая отростки на север, стремясь дотянуться до океанских ледовых кромок, и на восток, повисая меж Байкалом и Охотским гранитным карнизом. Метил уцепиться за выступ Чукотки, перекинуться на Аляску.

Ковригин завершил разговор, собираясь выйти к причалам, громыхавшим в дожде.

— Еще посидите немного, — сказал начальник порта, обветренный и пятнисто-красный, обожженный рекой. — Сейчас должен прийти художник… ваш, московский… Антонов. Покажет набросок панно. Мы заказали для порта. Взгляните, если хотите.

Входили в кабинет речники, крупнотелые, в галунах и нашивках, созданные из дегтя и золота. И художник, чье лицо, утомленное, чуть выцветшее и растерянное, показалось Ковригину по-московски неуловимо знакомым.

— Во, давай, Геннадий Антонович, взгляни, чего нам художник сработал. Давай сообща обмозгуем. — Они раскладывали перед начальником порта листы картона.

Корабли толпились заостренным железом, били носами в таежную твердь. Раскалывали ее бронированными топорами, и в пролом, расширяя его, заливая кишащим месивом, текли вездеходы, змеились трубы, катили платформы с панелями бетонных домов, турбинными роторами, буровыми. И там, куда все стекалось, город, разноцветный, как взрыв, светился гранеными радугами.

— Ну давайте высказывайте, кто чего думает… чего мы там говорили… Какую ты, Гаврюхин, критику наводил…

Речники топтались, вытягивая шеи, тыкали пальцами.

— Какую я критику наводил?.. Я говорю, как же сухогрузы носами в деревья уперлись? Тут же мель, топь… Они в первый год к барже швартовались. А причальные стенки поставили аккуратно, по графику. Стеночка — борт! Стеночка — борт!.. А тут на картине — аварийная ситуация.

— Сам ты, Гаврюхин, стеночка — борт, стеночка — борт!.. Это же образ, образ! А ты со своей техникой безопасности!

— Ты, Косых, погоди, дай сказать… Аварийная ситуация — это раз. Потом другое… У него корабли прямо в рыбу впоролись. Тут и сварщик работает, и в электроде прямо рыба плещет. Не бывает!

— Да это же картина и замысел!.. Может, он ей новую чешую наваривает! Может, он природу своими руками переделывает!

— Погоди ты, Косых, не суйся… Не бывает такого… И три: конечно, тут люди нарисованы, и бурильщики, и наш брат речник, но только уж больно мелко. А надо бы крупным планом, вот тут хоть! Портовик, нефтяник, геолог… Плечом, понимаешь, к плечу… Чтобы ясно было, какие тут люди у нас… Я в Тюмени видал, на вокзале. Хорошо… Мне понравилось.

— Ты, Гаврюхин, еще сталевара сюда добавь. Космонавта, колхозницу со снопом. Кого еще?.. А ты свой глаз чуть-чуть поверни!

— Это ты, Косых, свой глаз поверни!.. Тьфу, привязался!

Они сердито гудели сиплыми от речных простуд голосами. Терлись друг о друга золочеными галунами. А порт за окошком грохотал в дизелях, накрытый дождем и дымом.

— Гаврюхин с Косых чтоб не бодаться не могут, — сказал недовольно начальник. — Погодите друг другу глаза вставлять. Пусть художник расскажет. Путь товарищ Антонов сам сперва пояснит…

— Я поясню… что товарищи до меня говорили… — Антонов растерянно, огорченно не умел словами пробиться к их пониманию, и Ковригин испытал к нему родственную, московскую теплоту, сознавая близость их умов и подходов, которые нуждались в защите. Переживал его косноязычие, лепетание.

— Тут меня спрашивали, почему это вездеход и кустик клюковый столкнулись — и как бы взрыв. Как это может вездеход о клюквенный куст разбиться?.. Но это тоже символ встречи природы и цивилизации, этих болот и техники… Потом вот здесь вертолеты летят гусиными косяками, с подвесками мачт… Но это тоже как бы знак, чем наше небо наполнено… И видите, земля в разрезе, тут корни елок, а тут корни буровых сплелись и сосут нефть, а город на этом древе, как плод… Да это же нельзя рассказывать. Это надо принять… Тут творятся такие процессы, и нужна новая форма…

Он умолк, растирая себе руками лоб, чувствуя свою беззащитность.

Ковригин потянулся к эскизам. Начальник порта, заметив, повернулся к нему:

— Ну, а вам как? Что нам подскажете?

И Ковригин, стараясь быть ненавязчивым, не спугнуть настороженное их внимание, чувствуя важность их общей встречи над этими листами картона, сказал:

— Как я уловил и почувствовал общий замысел, здесь в образной форме представлено возникающее на этих топях единство человека, природы и техники. Я не живописец, не могу, так сказать, квалифицированно разбирать живопись… Просто слушал товарищей, и по поводу всего появилось несколько мыслей… Мы, что называется, не видим красоты техники, не замечаем заложенной в ней возможности искусства. А от этого и наше отношение к технике страдает, и природа, на которую обращена эта техника, частенько стонет… Мне кажется, искусство, которое с древних времен воспевает природу и человека, должно ввести сюда и технику. Непременно. Открыть в нас связь с механизмами, новое их понимание. Переплетание, уже неразрывное, нашей души, очеловеченной природы и современной техники. Вне этого триединства не существует ничего… Тут, в Сургуте, и в самом деле — увлекательнейшие процессы, складываются уникальные природно-технические организмы. И художник уходит от трафарета, по-новому их отражает… Мне кажется, ему надо верить, как верите конструктору вездехода или теплоэнергетику на ГРЭС. Он же тоже специалист, мастер…

Ковригин чуть поклонился Антонову, приглашая вернуться к эскизам. Чувствовал, как его высказывания изменили молчание. Как взгляды, напряженно-внимательные, искали подтверждения словам в разноцветий эскиза.

— Ну что ж, в общем, мне тоже нравится, — сказал начальник порта, — сделано капитально. Я подпишу. Конечно, еще в горкоме посмотрят, но там я скажу, что я «за»…

Он поднялся, окруженный своими золочеными сиплоголосыми заместителями, и уже сам гудел в селектор, вызывая далекий на подходе толкач:

— Ота-700! Ота-700! Почему с цементом задерживаете? Почему, спрашиваю, ночь стояли? Прием!.. Ота-700, ждем вас к утру с цементом! Дали «добро» на разгрузку!

Они окунулись в позывные реки, куковали с далекими, незримыми капитанами. А Антонов с Ковригиным вышли.

— Спасибо, что поддержали, — сказал Антонов.

— Мне эскиз в самом деле понравился…

— Я что-то разволновался!.. Не умею я объяснять, когда и так все видно. Да и слова им нужны и простые, и в то же время убедительные. Вот вы их нашли…

— Я заметил, что в таких местах, как Сургут, люди интуитивно тянутся к новому. Хотя, казалось бы, совершенно далеки от искусства. Не знаю, чем это объяснить.

— Да, да, вы правы. Интуитивно тянутся. Восприятие свежее и, в сущности, очень талантливое. Ждут, чтоб научили, и схватывают на ходу.

— В Москве бы хотел взглянуть на ваши работы. Вернусь в Москву через месяц.

— С удовольствием. Приму вас в мастерской… Тут, знаете, еще есть наш брат, москвич. Писатель Растокин. Архитектор Завьялов.

— Не тот ли, что проектировал города в пустыне?

— Вот, вот! Ему здесь тоже предстоит защищаться. Привез варианты Северного города… Готовится обсуждение. Приходите.

— Здесь, в Сургуте, пол-Союза толчется.

— Я вас познакомлю. В общем-то, люди разные, но занятые все одним. Ум-то на одно устремлен. На новые, как вы сказали, организмы… Пусть Растокин прочитает свою прозу, уже здешнюю, сургутскую… Любопытно!.. Мы непременно увидимся. Я вам постараюсь развить свои представления, как технику покорить эстетикой.

— Вы ее покоряете, а она вас.

— Спасибо, что поддержали, — повторил Антонов и ушел.

А Ковригин, разыскивая Ольгу, вышел к причалам.

Порт громыхал, чавкая дождем и железом. Тускло вспыхивали граненые кабины кранов. Туманились самоходки на рейде. А у причальных стенок корабли лязгали и теснились под разгрузкой, колыхая черными бортами, красными ватерлиниями.

Ковригин, промокая, пропитываясь жирным туманом, огибал горы доставленных грузов, вглядываясь в заводские клейма и литеры.

«Хорошо, хорошо… Там изба и трава, завитая ветром… А здесь эта синяя копоть, из неба натянутый трос, и контейнер с японским иероглифом подхвачен плавучим «Ганцем», трепещет, как кубик с азбукой… Хорошо, хорошо…»

Самоходка терлась о причал рыбьим телом. Растворила трюм, подставив чрево под дождь. Кран нависал над ней, окуная острый двурогий крюк. Выхватывал грузы, словно вырывал их с урчанием. Выдергивал сочные, разноцветные органы. Связки железных сосудов. Лиловый, как печень, котел. Катушки с кабелем. Кипы стекла. Самоходка становилась легче, всплывала. Качала якорными глазницами, розоватыми трюмными ребрами. Дождь полоскал ее распоротое, пустое нутро.

«Да, так о чем я?.. Там бабочка еще на стене, в печке остывшие угли. Я награжден некой возможностью счастья…» Он разыскивал Ольгу в напряжении и радости, готовясь увидеть среди холодной стали ее порозовевшее от дождя лицо, сказать, что счастлив и просит ее согласиться.

Баржа, огромная, словно взлетное поле, была уставлена сияющими цилиндрами в подвесках труб и манометров. Матрос с мегафоном, с мокрым клетчатым флагом кричал и отмахивал.

«Да, скажу ей, что я пережил… То пламя в печи и волшебное совпадение всего. Моих лет и опыта. Ее красоты, доброты… Если она согласится, если и в ней все так же, то был бы счастлив просить… Просил бы ее ответить…»

Он торопился ее увидеть, тут же во всем объясниться.

Рефрижератор, стерильно-белый, мерцал драгоценной рубкой, хромированной, как операционная. Кран погружался в его белизну. Над снежным бортом появлялась кровавая бычья туша, четвертованная, в розовом инее, в хрящах и обрубках. Безголово и дико катилась по небу, паря над скопищем техники. И навстречу ей, по дуге, улыбаясь оскаленным ртом, возникала рыжая «Татра», ныряя в дождевой туче.

Ковригин в ознобе, запрокинув лицо, наблюдал их скольжение, вдруг испугавшись совпадения дуг. Изумился невидимому в небе чертежу, по которому двигались бык и машина, и его напряженный зрачок стремился избежать столкновения.

Колесный пароход, бог весть откуда приплывший, нелепо раскрашенный, пялил с театральных афиш хохочущие рожи и рты. Кто-то вышел на палубу в мокром колпаке с бубенцом.

Ковригин, напрягаясь и мучаясь, слышал звон бубенца. И вдруг влажная, сочная боль, словно лопнул сосуд, залила глаза краснотой: красный рефрижератор, красная туча с дождем и в ней, как снежинка, улетающий маленький бык.

«Не хочу, не хочу! Не надо!»

Приступ в нем разгорался. Ковригин раскрывал рот, заглатывая холод и дождь. «С холодком, с холодком, пронесет!»

Расстегнул под плащом всю грудь и прижал ее к мокрой стальной трубе. К ее насечкам, зарубкам, клейму ОТК, к надписи мелом: «Сургут». И казалось, труба, войдя в резонанс с его сердцем, ахала и гудела.

«Неужели все кончено? Неужели сейчас?..»

И будто треснул бетон причала. И в пролом в бурлении и клекоте хлынула красная боль. Тепловоз тонул на путях. Матрос с мегафоном бултыхался, пытаясь выплыть. Краны кренились. В небесах бодался с машиной бык. И из этого ада, закрывая жерло трубы испуганным мокрым лицом, возникла Ольга.

— Что с тобой? Что?..


Та страшная, с подтеками ржавчины труба. «Скорая помощь», сквозь гарь и потоп летящая в городскую больницу. Его ослабевшее, с впалым животом и шрамом тело. Зубцы кардиограммы на текущей ленте. И в пиках, провалах — его страдание, его угасание. И гостиничный номер, и шприц в кипятке. Его колючие, чужие, против нее обращенные глаза.

В том, что случилось, Ольга искала свою вину. Не находила, но знала: вина существует. Быть может, в том, что беда случилась не с ней, хотя все у них было общим. И в том, что ей не дано взять на себя его боль. И в том, что в избе, среди трав и огней, она забылась, нарушила завет суеверий и страхов, еще материнский. И накликала беду на него. И он за нее поплатился. Доверился, к ней потянулся. А она не отошла, не исчезла в своем эгоизме. Подставила его под беду. И надо скорее вернуться в свою заколдованность, отказаться от реки и зеленой ветки, от травы. И это его спасет. Только это его и спасет.

«Вздор, что за вздор! — говорила она, читая его кардиограмму, встречаясь с главным врачом, бегая узнавать расписание самолетных рейсов в Москву. — Что за мысли нелепые!.. Его надо лечить… Я же врач. И кому, как не мне!..»

Она чувствовала: в эти дни между ними все изменилось. В нем возникла кремневая, жесткая грань, за которую он ее не пускает. Она и не хотела ее перейти. Пусть ему станет легче, а потом и грань умягчится.

Они были вдвоем в его номере. В ванночке с разобранным шприцем закипала вода. Блестели в коробочке ампулы. Он глядел на нее с подушки длинным, прямым, ее отдалявшим взглядом.

— Еще дней пять переждем, тебе станет полегче, и в Москву. Я узнавала, рейс ежедневно, — сказала она.

— В самом деле? Ты так решила? Уже все за меня решила? — усмехнулся он жестко.

— Кардиограмма у тебя неважная. Нужно показаться серьезному специалисту. Может быть, лечь на лечение…

— Подумать только, какие советы! Какие диагнозы!.. Да ты просто не видела моих кардиограмм. А я-то вижу, что никаких изменений. Очень хорошее сердце. Пылкое. Бьется в ритме с веком. И оставь, пожалуйста, свою беготню…

— Поверь мне, положение серьезное. Нужно показаться специалисту. Переждать, дать себе покой. А тут нет условий. Даже опытного кардиолога нет.

— А ты-то? Разве не опытный?.. Мне твоего опыта вот так хватит… К тому же я тот зверек, над которым уже проделано множество опытов. Профессорами и студентами. Гомеопатами и телепатами. Не одну диссертацию на мне защитили… Хочешь, и ты защитишь?.. Давай, начни защищать…

— Я смотрела в аптеке набор препаратов. И в больнице, у главврача…

— Оставь! Какие там препараты! Только знахарка поможет. Да ведь ты и знахарка, правда? Только без горба и клюки…

Он засмеялся трескуче и сухо, взглядывая на нее, нахохленный, остроносый. И ей захотелось подойти, прижаться губами к его смеющемуся, недоброму рту. Пригладить торчащий седой хохол. Укротить его раздражение, неуверенность. Смотрела, как лежит в серебристой щетине, сжимая на одеяле худой кулак…

— Мне жаль, — он сморщил брюзгливо лицо. — Жаль, что так получилось… Виноват, прошу извинить… Виноват, что тебя заманил, обременил собой. Это было безрассудно. Не знал, что делаю… Ты можешь лететь. Ведь и курсы твои вот-вот начнутся. Не вправе тебя задерживать…

— Ты говоришь и силы расходуешь. И волнуешься… Просто лежи.

— А что, мне нельзя волноваться? Ты мне запрещаешь? Ты все за меня решаешь? И про рейс, и про волнение, и про специалиста… По-моему, ты торопишься. Все это слишком поспешно. Конечно, я виноват и хотел бы загладить, но все-таки…

— Не надо, прошу…

— Ну да, я похож на истерика! Капризного, требующего ухода!.. Ты видишь меня в момент слабости… Когда меня грохнуло башкой о трубу… Когда мне врезало в челюсть… И я просто не могу быть благородным и милым! Не могу быть сильным и мужественным!.. Человеком с большой буквы! Или как это у вас называется?.. Если тебе неприятно, а я вижу, что тебе неприятно, ты ступай прогуляйся. Осмотри достопримечательности города. Ну, бетонку, строительство ГРЭС… Сходи к буровой, проветрись… Увидишь, очень миленький город. Венеция, ну просто Венеция!..

Она видела: он хочет ее обидеть. Хочет ей сделать больно. И увидеть, что она огорчилась. И за это казнить себя вдвое. Испытывала к нему нежную, горячую жалость. К его едким, бегущим от губ морщинкам, сухой тонкой коже на побледневшем вдруг кулаке. Не отвечала. Отводила глаза.

— Видишь ли, все справедливо. Даже в высшем, если желаешь, смысле… Нашелся, возмечтал о единстве!.. Отыскал словечко красивое! И на нем основал весь трюк… Напел тебе, нашептал, разжалобил, уволок за собой… И все по духовным мотивам… Да просто хотел зацепиться! За молодость твою, милосердие! Надышаться возле тебя напоследок!.. Трюк с кислородной подушкой… Не вышло, краник закрылся.

— Ну, пожалуйста, перестань, — она видела его смеющийся дергающийся рот, старалась быть мягче. — Ты должен прийти в себя. Должен снять перегрузку. Дней пять полежишь, и мы полетим… Все будет у тебя хорошо.

— Ох уж эта мне игра в «хеппи энд»! «Полетим! Полетим!»… В конце концов я не на туристической прогулке, которую можно прервать. Я на работе! В рабочей командировке. И прибыл в очередное место!.. А то, что было, — изба да трава — это лишь добавление, которого могло и не быть… Прекрасно, что было, не спорю, но в принципе могло и не быть. Это роскошь, которую я в мои годы мог себе позволить… Прости, что выбор пал на тебя!.. Как-то так, само собой полагалось…

Ей не было оскорбительно, горько. А почти весело. Оттого, что слова его не причиняют ей боли, а вызывают одно горячее сострадание. Она чувствовала твердую цепкость врача, приставленного к болезни. Терпение к страдающему пациенту. И любовь к нему, беззащитному, который был против нее.

«Все будет у нас хорошо», — внушала себе и ему, веря в свое умение, в свои терпение и кротость.

— Конечно, я жалок. Лучше б ты меня таким не видала… Лучше б села в самолет да летела в Москву… А я, когда выкарабкаюсь, приеду к тебе… Ну да разве ты полетишь? Ты же внушила себе, что должна меня спасать. Это нам со школьной скамьи внушают! С манной кашкой вдалбливают! Что должны друг дружку спасать!.. Раны там перевязывать… Кровь свою отдавать… Я же вижу, ты просто ждешь случая отдать мне свою кровь!.. А сердце свое не отдашь случайно? Может, пересадочку сделаем? А? По-товарищески…

— Сердце не сердце, а укол тебе сделаю, — улыбнулась она. — На это меня хватит, пожалуй.

— Да ведь, в сущности, я здоров, — устыдившись себя и ее улыбки, жалобно произнес он. — Уже почти хорошо. Такая специфика… Лежу, помираю, а через час хоть дрова коли… Поверь, мне гораздо лучше… К тому же здесь, в этом милом Сургуте, мне действительно хорошо. Я в своей тарелке… Область моих представлений… А ты: «В Москву, в Москву!» Не хочу я в Москву…

Он жаловался, дергая острым, сухим кадыком. Она подошла, положила ему обе руки на лоб. И он затих, закрыл устало глаза. Сжал ее руки, повел их по своим шершавым щекам, задышал в них губами.

— Вот уж тебе обуза…

— Ну что ты! Какая обуза?..

Когда, сделав укол, убирала шприц, осколки сломанной ампулы, он произнес чуть слышно:

— Спасибо тебе… Уж сделай еще заодно. Вскипяти чай…

Она достала его серебряный мятый кофейник. Наполнила водой. И, пока несла, ей вдруг померещилось, что все это было когда-то. С ней и не с ней. То ли девочка, то ли старуха. То ли клумба в цветах, то ли желтые под снегом деревья. Несла, боясь расплескать, наполненный серебристый кофейник.


Приступ был, как фреза, огненно саданувшая в грудь. Проточившая в ребрах, в плече длинные больные надрезы. Через несколько дней, как и прежде бывало, боль из этих надрезов стекла, обмелела. Невнятно скопилась в глубоком, под сердцем, колодце, оставив после себя вялую, обугленную пустоту. И эта пустота заполнялась теперь раздражением.

Он раздражался против нее, против тихих ее появлений, хотя ждал их капризно и требовательно. Раздражала ее сосредоченная, спокойная вера в свою для него необходимость, тем более что так оно и было. Ее молодость, свежесть, провинциальная нечувствительность к его состояниям казались ему оскорбительными, и он стыдился в ее присутствии своей немощи, худобы. И возмущался собой, казнил себя, уязвляясь тем еще больше.

Она ушла, обещая скоро вернуться. А он, прислушиваясь к невнятному колыханию под сердцем, оделся, оглядывая в зеркале свое усохшее, процарапанное на стекле лицо.

— Ты что, поднялся? — испуганно сказала она, занося волосами, одеждой исчезающий запах реки и хвои. — Ты с ума сошел!

— Напротив… Действую, чтоб с ума не сойти! — ответил он, повязывая галстук.

— Ты себя убиваешь…

— Ну ладно, зачем эти громкие выражения?.. Заходил Антонов… Ну художник, о котором я тебе говорил… Ну тот в порту, который предвосхитил мой приступ в образной форме… Сказал, что сегодня любопытное обсуждение… Проекты Северного города. Хочу быть… Один головастый человек выступает. Архитектор Завьялов. Он прославился городом в пустыне… Посмотрим, что он для Севера приготовил…

— Послушай меня, тебе еще рано, — слабо просила она.

— Наоборот, мне уже поздно, поздно! — смеялся он резко. — Я себя знаю… К тому же ты немного отдохнешь от меня.

— Нет, я пойду с тобой.

— А лучше б тебе отдохнуть…

— Ты меня гонишь?

— Боже упаси! Что ты придумала!.. Хочешь, пойдем. Может, и тебе будет интересно.

И вышли. И он давил в себе раздражение.

Они опоздали к началу. В полутемном наполненном зале на белом экране возникали картинки. Сам Завьялов говорил и показывал слайды. Контуры мобильного заполярного города среди тундровых синих поземок напоминали аэростаты и сферы, флотилию подводных лодок, серебристые фюзеляжи. Отшлифованные ветром, закрепленные стальными тягами, оплетенные монорельсами, казались летательным аппаратом, коснувшимся диких снегов.

— Вот видите, — хрипловато и тихо говорил Завьялов. — Возведенный в тундре, на открытых шквальных пространствах, такой жилой массив собран как бы в сверхплотный сгусток. Предельно сжат, закупорен, для арктических сквозняков. Бережет тепло. Он должен обладать наибольшим внутренним объемом при наименьшей рассеивающей поверхности, а стало быть, воспроизводить геометрию сферы… Видите, вся жизнь, все обслуживание сосредоточено внутри искусственной оболочки. Она отделяет человека от жестокой природы. Жители пользуются магазинами, ресторанами, почтой, плавательным бассейном, не выходя наружу. Не подставляют себя под удары пурги…

Ковригин с дальнего ряда всматривался в лицо архитектора, подсвеченное отражением проектора. Оно казалось знакомым, заостренно-волчьим, обожженным радиацией пустыни, прокаленным в полуночных льдах. «Как и я… Как и мы… Одним миром мазаны… В торосах, в барханах, везде свой домик поставим…»

Он заряжался колючим сухим электричеством, и заряд его был против Ольги.

Завьялов продолжал говорить:

— Ну, скажем, забросили стройматериалы кораблем, вертолетом… Строительство начинается с возведения каркаса. Сборного, из трубок, начиненных уже заранее системами обогрева. Его включают с первых минут сборки. И монтажники действуют уже не на жгучем морозе, а в зоне умеренных, человечных температур. Стройка благодаря этому протекает в сжатые сроки. Не парализуется холодом. А ведь это так важно на Севере!.. Видите, гроздья жилых ячеек как бы висят над землей, ее не касаясь. Все сооружение опирается на грунт лишь в нескольких точках, на сваях. Почему? Да это понятно! Почва в тундре тончайшая, создавалась тысячелетиями. Разрушь эту пленочку, и потекут зыбучие, как в Каракумах, пески. Придется заново реставрировать грунт. Привозить из далеких лесов травяной дерн, как здесь, в Сургуте. Или класть бетонные и железные сетки, как в Салехарде… Под опорами, на свободной территории разбиваются стоянки для вездеходов, амфибий, аэросаней. На плоские крыши садятся вертолеты…

Ковригин любовался куполами и сферами, возникшими в пустоте.

«Ум и блеск интеллекта — вот что бесценно… Способность пропустить сквозь себя все слепые породы, все черные шлаки и яды, и в итоге — хрустальные сферы… Вот что дар, а не то, что обман доброты, не то, что обман милосердия».

Он косился на Ольгу, чувствуя пространство между их близкими лицами как поле своего напряжения. Опять устремлялся к экрану.

— Хочу обратить внимание, — продолжал Завьялов, при взмахах выпуская в луч мимолетную тень. — Вся сферическая конфигурация этого массива должна быть тщательно выверена аэродинамиками. Вписана в турбулентный поток непрерывных вихрей и ураганов, дующих в этой гигантской аэродинамической трубе, от океана к Сибири. Этим снимаются дополнительные нагрузки в конструкции. Комплекс спасается от заносов. Снег летит сквозь опоры, не образуя торосов… А то ведь дворников тут не сыщешь… Такие здания-дирижабли связываются меж собой и местом работы закрытыми скоростными коммуникациями. Например, монорельсами на воздушных подушках, пневмопроводами. Эти виды транспорта уже начинают входить в обиход. Особенно эффективны они будут в полярных широта в тундрах, болотах. Ибо насыпать здесь традиционное полотно мучительно дорого. Легче ставить стальные мачты, пропускать подвесную дорогу…

«Конечно, — думал Ковригин, — он прав. Важна совершенная оболочка. А что такое отдельная жизнь? Кончилась, и не видно… Кому интересно, как ты болел? Смерть — это личное дело… А останутся его города. И моя гипотеза… А вы говорите, душа!..»

Он саркастически поводил на Ольгу глазами, приглашая ее возразить. Но она чуть белела лицом, и, казалось, ему улыбается.

— Основное свойство такого города — быстро менять место. Все сооружение демонтируется столь же быстро, как и собирается. По мобильности оно не уступает поселку из традиционных вагончиков. Но согласитесь, если ячейки выполнить в виде вагончиков, то нам придется транспортировать по протяженным дорогам, рекам огромную кубатуру, пустоту, воздух. Поэтому ячейки будут создаваться по типу спичечного коробка, с выдвижными блоками. Как матрешки!.. Или складными… Так завозятся на Север цистерны, свернутыми в сверхплотные спирали. Довезли — распускают, превращают в гигантские цилиндры… В компактном, упакованном виде — в бутоне — ячейки забрасываются на северный полигон и здесь, наподобие цветка, обретают конечную форму…

Завьялов кончил, выхватил слайд. Зажгли верхний свет, под которым закраснел стол под скатертью, с непременным болванообразным графином, трибуна с бронзовыми багетами, вся клубная красота, с призывами, с буровыми, с лепной потолочной виньеткой, размоченной ржавой сыростью.

Ведущий обсуждение, вспыхивая победно очками, звякал о стакан графинной пробкой, похожей на рыбий пузырь.

— Нас сейчас познакомили с экспериментальным проектом города для нас, северян. Каким его мыслят товарищи архитекторы. Тут, конечно, есть много спорного, но без этого и не бывает, потому что вы знаете, что истина, как говорится, рождается в споре. И нам хочется, чтобы вы выступали со своими пожеланиями, замечаниями. Я думаю, это будет полезно и для нас, и для самого архитектора… Пожалуйста, кто хочет?.. Какие будут вопросы?.. Пишите записки!

Выступали, подходили к столу, погружались в трибуну. Кто-то хвалил. Кто-то хаял. И Ковригин мучительно, испытывая неловкость за себя, за выступавших, за архитектора, удивлялся: как, оказывается, легко, по-домашнему, словно о пирогах с капустой, можно судить о сложнейших темах, над которыми прогорает целая жизнь, так и оставаясь непонятой, и все так-то легко, по-домашнему.

Выступала рыжая женщина, взволнованная, оскорбленная лично:

— Я вот смотрела и думала: на что это все похоже? Это какая-то посуда! Миски, кастрюли!.. И мы должны жить в таких домах? Лично я не хочу! И за детей наших тоже обидно! Неужели нашим детям придется?..

Выступал молодой, с приемами пропагандиста оратор:

— Я хочу сказать: спасибо вам, товарищи архитекторы! Спасибо от нас, северян! Именно о таких городах наш великий поэт сказал: «Я знаю, город будет, я знаю, саду цвесть!..» В конце концов сбудется то, о чем мечтал поэт, мы вырастим сады в Заполярье! Обязательно!..

Выступал нескладный, улыбающийся, ищущий поддержки у зала:

— Мне нравится, чтоб дом красиво смотрелся… Чтоб было на что посмотреть… Ну, там, колонны, что ли, или какие-нибудь, там, цветы налепили… А то посмотреть не на что… Это, конечно, я так считаю…

Затем волнообразно и барственно заполнил собой трибуну, выложив сдобно-белые, «дорогие» (как подумал Ковригин) руки, архитектор, то ли Зубавин, то ли Зубатов (Ковригин не расслышал, кто именно), и голосом бархатно-микрофонным, с лицом утомленно-красивым, «аперитивным» (определил его почему-то Ковригин), стал говорить. И Ковригин уже ненавидел его за классически-лживые интонации, за тонкую, действующую безотказно ложь.

— Я с большим уважением отношусь к фантазии моего дорогого коллеги, чье удивительное, до мелочей разработанное видение сделало бы честь любому научно-фантастическому роману. Но мои замечания относятся не столько к этому блестяще выдуманному городу, сколько к нынешним, реально существующим городам Севера, ну, скажем, к тому же Сургуту. Хотя в той же мере и к только что виденным опусам… — Он улыбался утомленно, похлопывая белыми ластами по золоченому багету трибуны.

Ковригин целил в него стальной гарпун, готовясь рассечь его мякоть, звякнуть о кость.

— Ибо все это пока что не город, — рокотал архитектор, — а — как бы это выразиться? — ремонтная база рабочей силы! Не спорю, вполне современная, в которой человек после вахты восстанавливает дневные траты. Но для гармонического бытия этого мало! И здесь достаточно говорили об этом!.. Что житель хочет от города? О чем мечтает?.. И рабочий человек вправе задать тебе, градостроитель, несколько конкретных вопросов…

Он выступал защитником этих простых трудяг, пекся об их комфорте, жизнь свою посвятил их благополучию и позволял им видеть свое утомление, свою непризнанность, свое мягкое, но настойчивое, до последнего вздоха служение им, труженикам.

— Где, — спрашивал он, обращаясь к залу, но искоса, мельком и хитро скользнув по Завьялову, — где в современном фантастическом городе, или просто в Сургуте, ребятне играть в партизан, в салочки, в прятки? Играют ребята, играют, но прячутся в гаражах, за машинами, за лотками… А где, любезный наш зодчий, влюбленным назначать свидание? У амфибии? У столба монорельса? Но все столбы так похожи один на другой!.. Нам нужно учиться строить. Нужно зорче присматриваться к наследию, да, да, и к классическому, о котором только что, пусть по-своему, говорил простой человек, когда мечтал о колонне, об узорной капители… Нельзя, нельзя окружать себя только техникой, наша душа бунтует!..

Ковригин взглянул на Ольгу. И ему казалось, что она соглашается, кивает говорящему, принимая всю его ложь и давая тем самым взрасти этой лжи. Радовался их соучастию.

— Здесь, в Сургуте, существует кольцевая бетонка, удобная для движения транспорта, а для людей такой улицы нет. Где она, та улица, на которой хорошо веселиться, и та, что создана для печали? О хлебе ты подумал, зодчий, столовых в твоем городе хватает. Что же ты не позаботился о духе?..

И он сошел с трибуны, позволяя себе аплодировать, но и кивая запрещающе: говорить — его долг. Долг высказывать истину. Выражать их неумелые, часто косноязычные чаяния.

— Так… Кто еще хочет выступить? — Ведущий мерцал очками, копя выступления. — Смелее, смелее, товарищи! Это же нас касается!.. Еще какие есть замечания?..

Ковригин, чувствуя, сколь велико его раздражение против отзвучавшего фальшивого краснобайства, против согласного и довольного, раскрасневшегося в многолюдье лица Ольги, тяготясь доморощенностью всех занавесочек, багетов, проржавелой лепной виньетки, — взял слово и вышел, отмахнувшись от ее слабого возгласа.

— Только что говорилось, что отток из Сургута объясняется отсутствием здесь Тверского бульвара, — тонко, почти визгливо начал Ковригин, мгновенно отыскивая Ольгу, в нее направляя визгливое свое острие. — Упрекали первых создателей в отсутствии прозорливости. Бранили Сургут за разбросанность, расчлененность частей, за несовпадение с классическими схемами, полный самотек первых этапов застройки, осуществленных без предвидений и прогнозов. — Он совладал с собой, переходя на холодную жесткость, создавая свои построения из отточенных кромок, вырезая словами стальную конструкцию. Помещал в нее Ольгу, говорившего до него архитектора, Завьялова и Антонова, кивавшего ему. — И вот, дескать, теперь задним числом приходится надевать на непокорный город смирительную рубашку продуманной классической планировки, делать прострелы на Обь, выявлять центральный проспект для прогулок и тупички с закоулками… И вот причесывают растрепанный город, придавая ему пристойный вид. А город Завьялова легчайшим смещением понятий переводят в разряд фантазий, школьных опытов на изобретательство… И вот в свете этих упреков хочется осмыслить Сургут, как он может открыться в скопище техники, складов, седых крестьянских домишек, бетонных ревущих трасс и благообразных пятиэтажных зданий, с «Орбитой», высовывающей голову из-за развешанного белья на веревках. И может быть, в этом кажущемся хаосе вдруг откроется гармония? А в нагромождении — необходимость и смысл?

Ольга видела, как он звенел, напрягался, отстраненный от нее на тончайший острый луч. Но понимала, но чувствовала: за что-то ее казнит. С чем-то в ней борется. Уничтожает ее тем, что сам вот-вот упадет, задохнувшись. Она тянулась на его клекот, умоляла: «Ну за что ты меня? Себя почему убиваешь? В чем я таком виновата?»

А Ковригин, прислушиваясь почти с ликованием к слабому жжению в груди, продолжал:

— Вам хотелось, чтоб Сургут предсказали? Чтоб оракул его предсказал?.. Да Сургут невозможно было предсказать и предвидеть! Он — экспромт! Экспромт, возникший на динамическом фоне нефтяных разработок! Их масштаб и характер врывался и ломал планировку. Сургут откликался на каждую буровую, на каждый зимник, на каждую нитку нефтепровода. Город-корабль… Город-мост… Город-вокзал… Таким его мыслят и видят… В этом смысле город, идя вслед за нефтью, расширялся и продолжает расширяться ударно, неся в себе неожиданности самого процесса. — Он глотнул жадно воздух, словно в груди шло горение и он усилил сжигание. — Сургут, если поднять материалы, заселялся не постепенно, не плавно, из года в год, из века в век, как большинство других городов… Нет, Сургут заселялся и строился силами удаленных центров, Москвы, Ленинграда, Тюмени, забрасывавших в него крупные контингенты людей, жилища, технику. Заселение напоминало стрельбу из дальнобойной артиллерии. Снаряды ложились в цель с вполне допустимым разбросом. Взрыв снаряда — и создан порт! Еще взрыв — и база геологов! Следом — буровики! Затем — эксплуатационники! Следующими были заброшены энергетики, мостовики и так далее… Подразделения после высадки сразу же начинали действовать! Окапывались на плацдарме! Создавали свои автономные опорные пункты!.. Высадка шла с интервалами. Каждый выбирал удобное место, которое и по сей день для него удобно. И не так-то просто сдвинуть с места эти живые, дееспособные группы, подминая их под общую классическую планировку, рожденную на иных пространствах, в иных условиях, в городах с иным назначением…

Ольга через головы ловила его лицо, приближая к себе. Чувствовала: он не видит ее. И она потеряла его, от него отлучилась. Другие люди им завладели, унесли его в самолете. А ей о нем вспоминать.

«Да что же случилось? Когда? На какой минуте?.. Когда упал и я к нему подбегала?.. Или вошла, а он галстук завязывал?.. Или только что?»

Она спрашивала его через головы. А он отвечал. Но не ей.

— Вы хотите, чтобы здесь появился Арбат или Невский? Но это утопия! Сургут создан во имя нефти, не имеет разветвленной структуры внутренних культурно-экономических связей подобно другим многоотраслевым городам… Сургут заострен на нефть! Возник как мощный протуберанец из центра! И, возникнув, оплодотворяет вокруг себя целую систему близких и далеких городов и поселков, крупных и мелких вахт, действующих с ним заодно, — добывающих нефть! Сургут — мобильная, высокоорганизованная «комфортная» вахта, куда приезжают профессионалы выполнять свой чрезвычайно сложный труд. Завершая его, они отбывают обратно в центры, уступая свое место другим. Не суть важно, сколько длится вахта! Восемь часов, как на пригородной буровой. Или неделю, как на дальнем месторождении, куда людей доставляют вертолетами. Или три года, как в Уренгое, Надыме. Или десять, двадцать, семьдесят лет. А при нынешних темпах выработки сроки эксплуатации месторождений резко сокращаются. И можно предвидеть время, когда Север станет плацдармом для развертывания технологии будущего, весьма недалекого… И к этому времени города, подобные продемонстрированному Завьяловым, унаследовав от Сургута весь его динамизм, станут естественной формой наших поселений на Севере…


«И опять я подстрелен, и танки по моей голове, и под вечер волокут по снегам, и хирург, одурев от крови, цедит спирт сквозь желтые зубы… Не о том, не о том… Страшен не приступ, нет, а то, что ввергнут в обман, возмечтав бог знает о чем. В избушке на курьих ножках, возмечтав о единстве, демонстрировал гармоническое бытие, миф о бессмертии. И железной кочергой по башке!.. Вы это хотели сказать? Вы этого хотели добиться?.. Да знаете ли вы, что мое непонимание дороже ваших всех пониманий? Мои осколки дороже всей вашей целостности! Да вы за моими осколками днем с огнем охотиться станете! Каждый осколочек еще на тысячу раздробите, отшлифуете — и в оправку, и себе в украшение!.. Вот ведь как мы разбиваемся! Вот ведь как сокрушаемся в прах! Нет и не может быть никакого единства, а динамическое равновесие взрыва. Интенсивность распада. И, пожалуйста, не суйтесь в реактор, а то пальчики себе обожжете!..»

Он чувствовал: в груди раскалялось набиравшее силу горение. Уловленное в тонкие стенки, светилось больной радиацией…

После обсуждения они сидели в кафе впятером, и Ольга, окруженная новыми знакомцами, казалась говорливой. А Ковригин через голову Антонова смотрел, как отсвечивают латунной окалиной чеканные витязи на стене и стойка вдали, словно пульт управления, с рычагами и вспышками, с винными льдинками и коктейлями. Кругом сидели, выставив локти на стол, слушая тихий джаз. Круглился из тьмы золоченый рог саксофона. Вдруг начинал голубеть глаз на лице ударника. А где-то рядом Обь в дожде катила ледовые волны. Мокли суда под разгрузкой. Тайга сырела в тумане. На островах размыто белели цистерны нефтехранилища.

Он старался себя успокоить, обратиться душой на людей. Видно, это кафе здесь ценили. Любили забрести в мягкую полутьму, где негромкие голоса, а под жестяными светильниками обветренные красные лица, выпуклые загорелые лбы. И сиди, сжимая задубелыми ручищами хрупкую, как елочная игрушка, рюмку с некрепким алжирским вином. Вон еще один подошел, кого-то хлопнул по могучей спине. Вскинули головы, заухмылялись. Потеснились, давая усесться. Смех, звон стекла.

Если прислушаться, их разговоры про дневную выработку и северные надбавки, про пуск агрегата, и где там застряли баржи с грузом рифленых панелей, и как приезжали немцы, и будто прораб из СМУ узнал одного по войне, и в то воскресенье была неплохая рыбалка, и надо опять на вездеходе махнуть за морошкой, и в женском общежитии сменили дежурную, и опять нефтепровод обжимали не водой, а нефтью.

Приходили, уходили. Сухие, поджарые. Двигали под сорочками, под модными джемперами упругими мускулами. Эти явились сюда, сбросив мокрые робы. С буровых, намотавшись с сальным железом, оглохнув от рева дизелей. Те несут еще в кулаках дрожание рычагов и сцеплений: подымали на дыбы оранжевые бульдозеры, а в стекла им били тяжелые струи. А эти встают и уходят, чтоб через час натянуть на глаза маску с синим стеклом и в бетонной громаде ГРЭС, в перекрестьях железа осыпать водопады сварки или водить языком автогена.

«Дюжий, дюжий народец… Да, но я-то подстрелен!..»

Ковригин смотрел на архитектора Завьялова, утомленного, почти злого, с волчьими заостренными скулами, вспоминал его город в пустыне, по которому шел когда-то, прокаляясь словно в тигельной стерильной печи. Город принимал и казаха с верблюдом, и физика-атомщика, заключал их в свою оболочку. Дома — из золотистого шелка экраны. Бросаешь в них свою тень, и ее тут же сжигает солнцем. Казалось, тебя фотографируют и тут же засвечивают пластинку.

Он поражался свободе, которую испытывал в городе, где не увидишь этих трагических колоколен с куполами, окислившихся во время московских пожаров, и толстостенных лабазов с замурованной памятью о румяных купчихах, городовых, лихачах. И площадей, на которые страшно ступить, ибо в каждой брусчатке чье-то лицо: стрельца с негасимой свечой, солдата, погибшего на волоколамских полях, или собственное, детски-печальное, ушедшее в черный камень.

Тут было легко и свободно. Иная геометрия, математика. Здания как светлые дроби. Относишься к ним, как они — к пустоте. Распахнулись шлюзы домов — и синева, белоснежный корабль. Распахнулись другие — пески, верблюд, словно памятник. Здесь хорошо прислониться к нагретой, уходящей ввысь клавише, смотреть, как мелькает сквозь дома самолет.

С балконов и ниш свисали полотнища ковров. Это старый казахский быт развесил свои знамена. Высоко под крышей молодая казашка лупила палкой по узорной кошме с жухлыми желтыми цветами, помнящими вечерние бешбармаки, унылые песни пустыни. Пыль тесным облаком опускалась ниже, где другая казашка лупила палкой по кошме с розовыми цветами из войлока, выбивая родовые предания, сказания о батырах и битвах. Пыль опускалась ниже, где третья казашка лупила по зеленым цветам, вышибая из них обряды и свадьбы, чаепития и стоны рожениц.

Ковригин вспоминал этот город, рассматривая утомленное лицо архитектора.

— Вот что я и хотел вам сказать, — он повернулся к Антонову дружелюбно и весело, но осматривая его едко и пристально. — Вы так интенсивно изобразили порт, что меня там хватил удар. Это высшая похвала работе… Ну, а как там начальник порта? Как там Косых? Они-то на ногах устояли?..

— Рад, что встретились в узком кругу!.. Очень рад! — кивнул Антонов. — Тогда еще вам хотел сказать о культуре… Мы как бы между двух культур, двух эстетик… Еще жива, нас наполняет крестьянская архаика, ну все песни, иконы, резьбы, и рядом как бы им вопреки, как некие им противоположности — турбореактивные двигатели и кобальтовые пушки… И если в первых для всех красота, божественность, то второе есть просто голая, часто просто отвратительная техника.

— Наш Антонов опять гарцует на своих заблуждениях, — тонко улыбнулся писатель Растокин, поглаживая и топорща плотную золотую бородку. — Ты иконоборец, Антонов, или, говоря языком твоего манифеста, — кобальтист, турбинист… Как жаль, что ты пренебрегаешь вечными состояниями духа! А в архаике они или в новом искусстве, не суть важно. Лишь бы были. А ты иконоборствуешь, о каких-то турбинах плетешь…

— Вот так они целыми днями, — устало сказал Завьялов, отхлебывая вино.

— Да какой там вечный дух! — отмахивался Антонов. — Говоришь языком первобытным… Ну какие там твои состояния?

— Ну, к примеру, я и мир. Или: смерть. Или вопрос: как жить? Или: откуда мы? Или: что есть время?.. Присутствуют эти вопросы, стало быть — сфера искусства. А нет, — как ни крути, просто газовая турбина чадит… — Растокин мотал клубочек своей бороды.

— Вроде бы мы заодно, а договориться не можем! Не люблю я эти твои вопросики! Не так в лоб: «Что есть время?», а гораздо безымянней… Как свеча, например, горит… Я говорю, что бьюсь над тем, как технику обуздать культурой, найти ей место в искусстве и покончить с разрывом. А то что получается… Да даже у вас, в языке… Где ваш нынешний язык сформирован? В крестьянской избе! В дворянской гостиной! Так? Поэтому-то вы все прекрасные пейзажисты и весь набор прежних чувств очень ловко описываете. Деревенщики ваши изумительные, потому что в архаике им легко, инструмент отработан… А опишите-ка скоротечный бой истребителей! Или железнодорожный мост с напряжением в узлах!.. Ни черта не получится!.. Язык сломаете!.. Вот я о чем!.. — Он звякнул пустыми рюмками.

— Слушай, вот я о чем…

— Никакой мост, даже самый железный в мире, не сравнится с чудным человеческим оком, на нас устремленным, — полусерьезно ответил Растокин, глядя на Ольгу, державшую рюмку у губ.

— Да ну тебя к черту, шут! — колыхнул стол Антонов. — Ольга, идемте танцевать! Ну эти все разговоры!.. А то он еще око опишет!

И они окунулись в медные громы, потерялись в тесноте и мелькании.

— Вы действительно живете и чувствуете в этих измерениях? — спросил Ковригин рассеянно, следя в толпе за хлопающим в ладони Антоновым и Ольгой, возникавшей из его хлопков. — Действительно свою внешнюю реальную жизнь объясняете этим набором?

— А внутренняя жизнь для вас нереальна? Мой опыт говорит о другом, — ответил Растокин серьезно. — Любой свой внешний изъян в профессии или в житейском я стараюсь объяснить внутренней ложью…

— Ну, скажем, мой сердечный приступ — от какой он внутренней лжи? Или культяпы инвалида войны?.. Оттого, что в детстве без спросу конфетку взял?.. Я утрирую, конечно, простите…

— Я вам не могу объяснить. Не знаю вашего опыта… Но мой мне подсказывает, что всякий разлад, всякий хаос, всякое нарушение законов внутренней жизни оборачиваются внешней катастрофой, художественной немотой… До той поры, пока не будешь помилован. Пока не вернется единство… Пока не увидишь красный сок на снегу…

— Очень поэтично, не спорю, — хмыкнул Ковригин, рассматривая кованую бородку своего антипода, перенося и вешая ее на стену рядом с чеканкой. — Я это все называю «литературщиной», простите мне мой жаргон. Все эти темы — это последний уже заповедничек, где еще поэту живется. Раньше он, бывало, смело брался объяснять теорию твердого тела или походя набрасывал проекты идеального общества. Ну, а когда специальные дисциплины все это у него отобрали, ему еще осталось топтать последний газончик с табличками: единство, душа!.. Ну, в общем, зубробизоны, последние экземпляры… Только но сердитесь…

— Я понимаю, мы все очень горды, — по-прежнему серьезно и тихо ответил Растокин. — Да и в самом деле, многое можем по части там северных городов или прочих концепций. Ну вот, когда речь идет о себе, о каком-нибудь сне: проснулся, а лицо все в слезах… Или, ребенок вскрикнул, очнешься, а это ты сам с седой головой… Вот тогда мы не знаем, что делать, куда бежать… Мы просто беспомощны…

— Ну, если нервическое и врач не поможет, то придется в заповедник, к зубробизону, к нашему тотемному зверю…

Ковригин почувствовал длинную, как удар хлыста, боль через грудь и спину. «Ну вот, не дает соврать. Просто детектор лжи да и только!..» — закрыл он в муке глаза.

Вернулись Антонов и Ольга, смеющиеся и горячие. Антонов забулькал вином над рюмками Завьялова и Растокина. А Ольга заслонила их близким, уже без смеха лицом.

— Что с тобой? Такое страдание… Это я? Что-нибудь не так? Ты весь изменился…

— Так, даже очень так! — отодвинулся он. — И танцуешь ты изумительно…

— Да мне все это не надо. Хочешь, уйдем? Побудем с тобой вдвоем. Я только и жду…

— Ну зачем же? Мне здесь хорошо. Среди людей, с которыми приятно. Есть о чем говорить. А то одичал по избам-то… Не находишь, что одичал?

— Тебе со мной тяжело. Ты словно меня боишься…

— Да ну что ты! Я бесстрашен. Вон как тот витязь чеканный!..

Растокин крутил в руке рюмку, прицеливаясь в маленький красный водоворот:

— Закрываем в душе заслонку, и никому не видно, что там у нас. Жена, добрый друг, сослуживец внешне милы, спокойны, а что там у них за заслонкой?

— В самом деле, что там у нас за заслонкой? — передразнил, раздражаясь, Ковригин. — Вы о себе или о нас обо всех?

— Главным образом о себе, — по-прежнему спокойно и благодушно ответил Растокин. — Но, подозреваю, у многих есть тайная мечта о единстве, о духовной целостности, и молча, немо ваш друг, сослуживец несут в себе эту мечту. Вся философия, вся культура — это усилие по обретению целостности и единства… Вы не согласны?

— Да какое у живого единство? О чем вы? Да в этой расщепленности — сила! Извлекаем сверхэнергию из своей расщепленности!

Джаз дунул на них свистящей, яростной медью.

— Пойдем… — сказала Ольга чуть слышно, тронув руку Ковригина. — А то, мне кажется, я сейчас разрыдаюсь…

— Да ну перестань! Все чудесно! С какой это стати?

— Мне больно…

— А ты обратись к Растокину! Он по этой части работает.

— Что мне делать? Уйти? Уехать?

— Не сейчас, подожди. Мы это обсудим…

И отвернулся к Завьялову, к его утомленному, заостренному лицу, ловя свое с ним сходство.

— Видел ваше детище в пустыне. Отличное детище…

— Да, наша матерь — пустыня… Когда там были и как? — Утомленность Завьялова исчезла, глаза стали желтее, песчанее, в стальных разноцветных точках. — Самого все тянет взглянуть на матерь-пустыню.

— Там у моря, за маяком, если идти на север… ну там, где водовод проложен… и два белых камня, напоминающих лошадей у водопоя, помню, я ловил там бабочек… Такая, знаете ли, страсть… И вот гнался, ударил сачком, поймал. Держу против ветра, и в кисее ее крылья огненно-красные, полосуют марлю, и ваш город с башнями, атомной станцией тоже словно в сачке… Так его и запомнил и вижу!

— Приятно, что мы познакомились. Хотелось бы поговорить поплотнее. Некоторые ваши идеи я готовлюсь использовать. Ваши пространственные концепции мне очень понятны.

— Что ж, в Москве повидаемся.

— С наслаждением слушал, как вы Зубкова распотрошили. Он, знаете ли, специально сюда прилетел, чтоб дискредитировать Северный город. Их мастерская свой проект выдвинула. Знаете, такой Версаль в Заполярье…

— Вот, вот, знаю этих аристократов, маркизов… Начинают все с гуманизма. Не спят, не едят, все о человеках пекутся. А в итоге вместо города — классически спроектированный ад с капителями и статуями на каждом углу. Памятник своей персоне возводят.

— Полстраны застроили своими беседками, — смеялся Завьялов. — Есть где играть в «казаки-разбойники»… И еще их тезис: строить в национальном колорите… Дома в тюбетейках, что ли?..

— Мне что понравилось там, в вашем городе, — вспоминал Ковригин. — Иду, а из ваших структур женщины свое добро на солнышко вывесили. Туркменский ковер. Казахская кошма. Русский половик. Украинские рушники. Такое ощущение: город, как инкубатор под солнцем, в котором происходит брожение разных компонентов и созревает универсальная жизнь…

Вот именно! И Северный город, какой он? Ненецкий? Чукотский? Он — механизм, который обязан блестяще работать хоть на Севере, хоть на Луне. А коврики в них стелите, пожалуйста!..

Опять ударило острием, вгоняя по шляпку в плечо. И медленно извлекать четырехгранный кованый клин, стиснув веки.

— Скажи им всем, что ты болен, что тебе невозможно сидеть, — тихо умоляла Ольга.

— Откуда ты это взяла? Мне хорошо! Я хочу танцевать! Пойдем, я не хуже Антонова… — Он поднялся, с силой беря ее за руки. — Ей-богу, мне хорошо!

— Ты наказываешь меня? За все, что было? Назад отбираешь? Тебе это нужно? Зачем? Я не понимаю тебя…

Он и сам не понимал, что за мука. Они стояли среди воющей меди. Лицо ее было в слезах.

Электрические люди

Подстанция звенела в ночи, как сбруя, в бубенцах изоляторов. Осыпала с гребенок искры. Медные вожжи стянули потное тело ГРЭС, и оно рвалось в них, мерцая красными топками, толкая пар из ноздрей, запряженное в эту топь. Лисы тихо выли на просеках, слушая ветер в стальных конструкциях, обложенные в тайге огнями буровых и поселков.

Три агрегата, врезанные в бетонный фундамент, как сияющие пузыри, сотрясались от рева огня. Вырабатывали непрерывную молнию. Четвертый, холодный и чистый, был уложен в купель. Вспыхнет мазут. Раскаленный пар ударит в лопатки тончайшего профиля. Двинется ротор. И город черной губой жадно выпьет новый глоток энергии. Шла последняя ночь перед пуском. Инженеры возились в шкафах, просматривая бесчисленные сервизы приборов. Копошились в сплетениях труб. И вдруг ультразвуком раскрыли дефект в водоводе. Изъян в двухтонной задвижке.

Вырезали ее автогеном. Выломали с хрустом, как окорок. И в трубе открылась дыра, словно полость в берцовой кости с вытекшим мозгом, с жирными отеками стали. Инженеры стояли над ней с несчастными лицами. Ночь над станцией гудела дымами и звездами.

Их собирали в маленький промерзший автобус, круживший по ночному городу под синеватым льдом фонарей.

Одного, хмельного, горячего, подняли из-за свадебного стола, грохотавшего рюмочным звоном. Невеста снимала фату, и розовый цветок жениха прижимался к ее груди. Скатерть горела винными пятнами, серебряной фольгой от конфет.

Другого разбудили в теплой постели. И жена, большая и белая, шептала ему. А он провел на прощание ладонью по темным ее волосам. Сунул железный кулак в рукав полушубка.

Третий сидел, закатив глаза, и слушал бульканье радио. Тихую тамбовскую песню, залетевшую на зимнюю Обь. И было ему горячо и печально, когда в дверь его постучали.

Четвертый сидел над книгой, сжав до румянца скулы. И в узких, острых его зрачках отражался чертеж. А ноги в носках двигались по узорной кошме, присланной из аула.

Их привезли на ГРЭС. Мастер тыкал жестким напильником пальца в разорванное железо. Они кивали. Разматывали кабель сварки, шланг автогена. Их промасленные железные робы шумели, как кровельные листы. Станция смотрела на них круглыми изгибами труб, тысячью сияющих глаз.

Петр Чухнов щурил хмельные молодые глаза, работая автогеном, погружая газовый резец в черное железо. Из холодной толщи выступали алые губы, шевелились, шептали Петру. Он касался их пламенем, не давал погаснуть. Губы целовались с огнем, а в Петре звенели его хмель и радость. И не темное литое железо лежало перед ним на бетоне, а ее легкое, гибкое тело на сверкающей оси кружилось и танцевало, отражаясь зеркальными вспышками. Хлопало его по глазам душистой медью.

«Ну еще, ну еще! Для меня танцуй! Не жалей каблуки, завтра пойдем, туфли новые купим! Чего еще? Платье, духи? Хочешь с бисером, как у Кланьки? Бросай ты свою работу, чего к столовке своей прилепилась? Заработаю, шубу куплю из песцов! Кланька увидит, ахнет! Когда за меня замуж пойдешь?..»

Он бормотал и смеялся в шуме своего аппарата. Турбинный зал казался ему свадебным огромным столом, от которого его увели. Ротор в черном кожухе, застегнутый на пуговицы болтов, был как жених. Фирменный знак горел наподобие цветка. А она танцевала, расплескивая медные пряди под самыми перекрытиями свода. Он обнимал ее, а она от него ускользала.

«Выходи! Не хуже, чем эта, свадьбу устроим! Я автогеном сто шуб тебе заработаю! Кланька про меня наговаривает — не слушай! Только скажи, и рюмку в рот не возьму. Да ей же обидно, Кланьке, что с ней гулять бросил. Видишь, тебя люблю!..»

Он двигал струей огня, словно кистью. Выводил цветы на крае белого блюда. Взять на поднос и нести, не пролив, розовый борщ в золотистых кольцах, в ароматном облаке пара. А она выскакивает из-за кипящих кастрюль, в блеске огня, заленоглазая и горячая, несет другие тарелки. Люди в робах бережно их принимают. А она ныряет в пар раскаленной плиты.

«Главное что? Жить, не оглядываться! Ничего не жалеть! Тряпки — тьфу! Если надо, магазин закуплю! Меня люби, я тебя! Кланьку не слушай! И столовую брось. Тебе с такими глазами в кино сниматься. Ты же артистка! Как поешь, как танцуешь!.. Танцуй для меня!..»

Он выписывал вензеля на стали, прогревая ее, обдувая жаркой струей кислорода, нежно касаясь. И сталь оживала. В ней открывались глаза и вновь закрывались веками. Они шли вдвоем под голубоватыми фонарями. Снег скрипел от мороза. У белого берега ледяная хрустящая лодка. Они садятся, обжигаясь о наледи. Их несет среди сугробов. Она прижимается к его распахнутой горячей груди. В небе круглятся многоцветные, исходящие кольцами луны. Она притягивает его жадно к себе. Шепчет: «Согласна… Пойду…» И на повороте протоки заглянула к ним в лодку бетонная громада трубы, помигала красными глазами и скрылась.

Петр Чухнов стоял на полу, на коленях, перед железной задвижкой. Водил по ней автогеном. В холодном черном железе сквозило белое тело, ее губы, глаза, ее чистые юные груди. И он боялся дохнуть, любуясь своей работой. Станция ревела вокруг колесами и валами турбин.

…Виктор Губкин надвинул на худое лицо панцирь маски. Стиснул рукавицами трезубец электродержателя. Нацелил на кромку стальную иглу. Легонько коснулся. Трескучая звезда взорвалась, заиграла. И он ощутил ее глазами, губами, словно живое, вылетевшее из него существо.

Сквозь маску зеленое кипение металла. Раковина в железе, как нарыв. Два луча. Запах озона. Рука несет на себе пузырь раскаленной стали, невесомую тяжесть звезды. Магистрали окружают его сжатыми потоками пара. Сыто урчат турбины. И он принимает на себя давление воды и огня. Электрод выкипает в его руке.

Перед тем как ему уйти, они лежали с женой в зеленоватом блеске окна. Живот у нее горой. В ней бьется младенец. И она, прижимаясь к мужу большим и горячим телом, шептала:

— Они мне говорят: не роди… Что в поясе узко и надо сечение. Или он, или я — выбирать… А я говорю: секите!.. А теперь вдруг так страшно стало. А вдруг умру? Вдруг, Витенька, я умру? Вот он тут бьется, ножками дергает, будто от меня отбивается, боится меня. Ну чего он, глупенький, боится? Разве у меня есть кто дороже? Ты да он. Для вас живу. А он, глупенький, отбивается…

Он слушал шепот жены, боялся пошевелиться. Думал: неужели это она, огромная и горячая, с шевелением припухших губ, лежит и боится смерти? И их нерожденный ребенок просится, рвется наружу? Неужели она, с которой ныряли в синеватой быстрой воде, и ее желтый купальник исчезал, появлялся? Они неслись босиком по траве. Стремительно-легкая, она разбрасывала маленькие радуги. И потом в кино все пахло от ее волос прохладной влагой, и тихонько смеялась, сжимая в темноте его руку. Неужели она, веселая, милая, приняла на себя огромную тяжесть и ушла от него далеко в своем страхе, любви? А в нем в первый раз возникло знание об этом мире, как боль, непонимание. И он думал: как жить в этом мире? Как в нем жить, умирать?

— Я его так люблю. Чувствую в себе его руки, ноги, его лицо. Уже вижу, какой он. Чувствую всю его жизнь, как родится, станет расти. Я бы вся в него перелилась. Всю себя по капельке отдала. Только б его никто не обидел. Только б ему не было худо… Если меня не будет, ты его не бросай. Если другую найдешь, все равно не бросай. Пускай ему горько не будет. Ты обещаешь, да? Обещай, что не бросишь…

Он боялся пошевельнуться, чтобы не пролить эту боль. Не двигаться, а слушать без слов ее дыхание, ловить ее близость и их исчезание. Будто уплывают во тьму, мимо зеленого ночного окна, и кто-то с нежностью их провожает. Но это искрился ночной фонарь. Жена расправляла воротник своей белой рубахи. И он думал: как ему жить? Что делать, чтоб она не исчезла?

— Когда это уже начнется со мной, ты где-нибудь рядом будь. Ну хоть под окнами или в коридоре. И когда я там буду лежать, то думай о чем-нибудь хорошем, нашем. Ну, как доставали кувшинки или как молоко пили… Помнишь, какой был кувшин, как бабушка его нам протянула?.. Думай об этом, и мне будет легче, а ты уж за меня потерпи…

Он гладил ее волосы, что-то шептал. Умолял, чтоб ей было не худо. Чтобы все прошло хорошо. И когда в дверь его постучали и надо было идти, он взглянул на лицо жены, словно вышитое на подушке, стараясь его в себе унести.

И теперь, стоя перед недвижной турбиной, закутанной в белый чехол, перевитой проводами и трубками, он думал, что это жена, недвижная и затихшая. Над нею блеск инструментов. И в дышащей плоти — тело готового народиться сына. И надо спешить, ибо теперь от него зависит успех всего.

Виктор Губкин касался железа легкой, шумящей звездой. Она играла, дышала в его руках. А сверху, из сплетения труб, смотрело лицо жены, большое и беззащитное.

…Киприян Стеклов надвинул на седую голову пластмассовую каску. Ссутулил костистые плечи, будто под робой были сложены твердые длинные крылья. Пустил шлифовальную машинку и, примерившись, коснулся камнем звонкой кромки металла. Жужжащий диск вышиб из стали маленькую злую комету. Она впилась Киприяну в живот, стараясь прогрызть до тела брезент одежды. Отскочила. А Киприяну казалось: домашний котенок играет, ластится к нему. И хотелось его поймать и погладить.

Перед тем как прийти на станцию, он сидел в общежитии и слушал по радио тягучие крестьянские песни. Те, что пели когда-то старики в его тамбовской деревне. Было ему от песен печально, и он вдруг подумал, что жизнь прожита, голова его вся седая, плечи стянуты невидимыми сухими ремнями. А ведь было такое: он мальчишкой стоит на горе, некошеный луг за рекой, и у него из спины вырастают длинные широкие крылья. Сейчас сорвут и кинут его в туманную от пыльцы луговину.

Как оно так случилось: вот и жизнь прожита, нет ни семьи, ни дома. А вся его сила и молодость расточилась по огромным пространствам, где стучал топором, обшивая лесами кирпичные стены заводов. Ворочал вибратором в горячем парном бетоне, закладывая тело плотин. Наваливался на отбойные молотки в антрацитовой лаве. Так и вышел весь гулом моторов, стуком колес, дымом огромных труб. Как жил и что нажил? Куда торопился? Зачем, за какой погоней сорвался из тамбовского захолустья?

Он работал, полируя задвижку, и было ему печально, и хотелось припомнить свою темную над речкой деревню.

Вот прорубь, зеленоватая, подернутая легчайшим паром. В дрожащей промоине пестреет зимнее дно. Мужики топчутся шитыми валенками в красной резине по обледенелому краю, тянут пеньковую сеть. Выволакивают ее с журчащей водой, расстилают, хлюпающую. И пенька одевается хрупким морозным звоном, стекленеет, шуршит. И в кошле — щуки, сомы, налимы, бьются в снегу. Бабы бросают их в ведра. А он, Киприян, держит радостно негнущуюся, полумесяцем щуку. И деревня вся в высоких дымах.

Дождь пробивает липы, выстилает сумеречную лесную землю холодным стеклянным блеском. И в сырости, шуме — шевеление, движение. Лезут грибы, прорывая сплетение корней, как стоглазое глянцевитое диво. И страшно ступить на живое, растущее. Он нагибается над белым грибом. Отламывает его с хрустом. Трогает губами, щеками, радуясь его тяжести, силе. Лукошко упруго расперто. В нем бархат и белизна сквозь дубовые листья, шумящие от дождя.

Их луг за рекой выкошен наполовину. Жар высыхающих трав. Тихие перезвоны миллионов стеблей с меркнущими цветами. И в его руках гаснущая, сбитая полевая геранька. Девочка в белом ситце сидит у балагана, у брошенных грабель и кос. И гвалт мужиков, и женские раскрасневшиеся лица. А он замер в напряжении тонкого тела, глядя на девочку, на ее маленькую босую ступню с нежно белеющей косточкой. В ней растущая тревога и сладость. Хочется подойти и накрыть зеленой охапкой девичью ногу.

Боже мой, с ним ли это было? Он ли стоял тогда перед сухим балаганом? Перед ним ли горела геранька, белела девичья нога? Отчего не вспомнил об этом ни разу ни в шахте, ни в бетонном гудящем месиве? А тут словно дверь отомкнули. И вот эти дали родные, разливы, серпик над рощей.

Что же делать? Как дальше жить? Куда нестись, мчаться? Откуда эта боль и печаль? Голова его вся седая, плечи как твердые окостенелые крылья, и он один на всем свете, и как быстро все прокатилось!

Отложить сейчас в сторону огненное железо. И прямо на мороз, на вокзал, на ночной проходящий поезд. Назад, через все пространства, в тамбовское его захолустье. И не снег, не сугробы, а за речкой июльский луг полон росы и цветов, и идти в его холоде на легких юных ногах. Заря каплями стекает с отточенных кос. И там, среди хруста и звона, все стоит балаган с потемневшими ольховыми листьями, и цветочек гераньки, как меркнущий глаз, и маленькая девичья нога из-под ситца. Подойти и накрыть ее теплой шелковистой охапкой.

Киприян Стеклов задыхался от нежности и печали. Водил шлифовальной машиной от плеча к плечу, будто косой, осыпая летучие ворохи. И ему казалось: сквозь железное сплетение труб, уханье и грохот турбин колышется луг в цветах. И он шагает с расстегнутым воротом, сбивая сырых мотыльков.

…Мирас Утарбаев усмехался скуластым лицом, смазывал задвижку машинным жиром. И в узких, острых его глазах отражался турбинный зал.

Его оторвали от чертежа, который он вывел рейсфедером в своей дипломной работе. Привезли на станцию и вручили слесарный набор. Он ловко ощупывал стальные детали, будто лепил их, ловя в материале невидимые жилы и мышцы.

Чертеж агрегата, оставленный на подрамнике, жил теперь в нем как образ. Ему казалось, что сияющий вал входит ему прямо в живот. В мышцах и нервах копятся заряды света, и он излучает их в беспредельность.

Он усмехался, подносил к губам оцарапанную ладонь. Слизывал капельки крови, ловя на губах ароматы озона и стали. Сам себе казался громадой электростанции.

Он стоит посреди тайги, окутанный дымами, уходя головой в тучи. Волосы его топорщатся, стоят от скопившегося в них электричества в мерцающей голубой короне, в фарфоровых подвесках. Всей массой летят к земле, ложась миллионами волосков на высоковольтные мачты. Он накрывает шатром волос Сибирь, Казахстан, Урал, и птицы садятся на гулкие медные нити.

Он усмехался и радовался, чувствуя себя источником сверхмощной энергии. Думал, кому он ее пошлет.

Он посылал ее любимому поэту, который не спал вместе с ним в этот час. Сидел под горящей лампой над белым листом, водя быстрым пером. Выкованный тонко листок. Дрожащие глаза человека. И в этом листке бьются батыры, гремят доспехи и шлемы, кони грызутся, и стрела дрожит в чьей-то дышащей груди. Капля света освещала битву. Станция грохотала подшипниками и валами.

Трубы взлетали вверх, превращаясь в сияющие фюзеляжи. Рушились с громом, как эскадрильи перехватчиков. Уносились в далекие пролеты.

Мирас посылал энергию своему другу Сабиду, работающему на угольном открытом разрезе на роторном экскаваторе. Они вместе служили в армии, ломая танками Кольские льды. Вместе учились теперь, готовясь к защите диплома. Он посылал Сабиду энергию в родной Казахстан, для его ковшей и редукторов. А вместе с ней — письмо и приветы, которые летели от мачты к мачте.

Мирас усмехался, поглядывая на близкую турбину в асбестовой оболочке. Она была как пшеничный пирог. Разломи, и глянет голубая стальная ягода.

Он посылал энергию деду, умершему два года назад. Лежавшему посреди степи в одинокой мазаре. Провода гудели над неглубокой могилой, охватывая легкие кости кружевом незримых разрядов. Будто баюкали старика. А вместе с ним — те старые костровища с маленьким вялым огнем, и унылые песни пустыни, и отары овец, бредущие по степи. И дед, сухой и усталый, вешает чайник в огонь.

Мирас посылал энергию в тайгу к буровым, не давая им остыть и замерзнуть. И энергия возвращала ему отражение. Он копил в себе знание об этих просторах. О шоферах, застигнутых в пути непогодой. О кораблях на Оби, выдиравшихся из ледового плена. О зернах, дремлющих в борозде.

Он черпал из своей головы ковши света. Лил их в ночь, наполнял ее, как чашу, энергией своей собственной жизни.

Под утро желвак заглушки был вживлен в стальной ветвистый сосуд. Бригада разошлась по домам.

Один вернулся на свадьбу. Другой склонился над белым спящим лицом жены. Третий лег и забылся, ловя сквозь сон деревенский мотив. Четвертый стал на кошму и с пестрого войлока озирал незавершенный чертеж.

А когда солнце вставало в метели, состоялся пуск агрегата. Вспыхнул факел. Загудели форсунки с мазутом. Взбухли от силы котлы. Турбина зашумела в чехле. Инженеры медными трубами слушали рев подшипников. Сотни приборов повели усами стрелок. Пульт управления замигал огнями. Подстанция подхватила новую стрелу электричества, метнула ее в бесконечность.


— Ты уж прости меня, какое-то наваждение, что ли… И это не от сердца, нет. А то ли вина глотнул, то ли эти головы садовые, с ними разволновался… Ты прости мои срывы…

— Ни капельки не сержусь. Понимаю… Пустяки, я так и решила… Этот Антонов очень, славный, правда? Да и Растокин… Красный сок на снегу… И Завьялов, матерь-пустыня…

— Мне уже лучше. Сейчас быстро доедем до ГРЭС… В одно касание. Только одним глазком. И обратно. Лягу отдыхать… Ты, наверное, права, надо в Москву. Наверное, полетим. Надо собой заняться.

— Ну конечно!.. А может, не надо на ГРЭС?.. Давай вернемся. И сразу ляжешь Давай я скажу шоферу?

— Нет, нет, доедем. Только одним глазком… Я эту ГРЭС хотел посмотреть… Экспериментальная, тут на северных топях. От нее целое семейство начнет размножаться, дальше, к Полярному кругу… Новое поколение ГРЭС… Взгляну, и хоть завтра летим.

— Хорошо. А в Москве покажешься хорошим специалистам. Может быть, в клинику, ну знаешь, полусанаторного типа, где-нибудь за городом, в каком-нибудь лесу… Стану тебя навещать после занятий…

— Все так и будет… Рад, что не сердишься, что простила.

Они катили в пустом рабочем автобусе по бетонке, встряхиваясь на колдобинах. Ольга в тусклом освещении видела жеваную спину шофера, стриженый затылок и кепку. Клеенчатое сиденье, протертое, пропоротое бритвой, с вырезанной надписью «Галя». И лицо Ковригина над острым плечом. Думала: как хорошо, что смягчился. Что горечь его исчезла, что кротостью своей и терпением сумела его умягчить.

«И дальше так надо. Не показывать вида. И хитрить, умягчать, уговаривать… Очень, ведь очень болен… Завтра на рейс, и в Москву… И впрямь хитра как лисица…»

Предчувствуя близкий полет, глядя на его дорогие брови, и лоб, и сжатые, чуть видные в сумерках губы, хотела запомнить этот бедный, случайный автобус, поручень, стертый бесчисленными прикосновениями рук, надрез на сиденье с безвестным именем «Галя».

Они прикатили на станцию и вышли в моросящую льдистую темень с черно-синей ночной зарей, в которой ревело и вспыхивало неочерченное копошение и месиво.

Строительство ГРЭС в ночи. Будто рвануло землю страшным взрывом, раскрыв в котловане черные стальные коренья фундамента. Погруженные в гнилые торфяники. В булькающую вялую глубину. Наполняя ее бездонными железными позвонками.

Они шевелились, извлекались наружу, наращивая вещество, чешую, кольчатые ребра. Словно огромной пилой провели по спине и брюху, и в распил видна вся жаркая утроба стройки. Дышащие легкие. Бьющееся сочное сердце. Свитки кишок и сосудов.

Корень еще в земле, а бронированная башка, раздувая ноздри, пяля рубиновые глазища, отряхивает с себя мох. Набирает кольца и звенья, готовясь ползти к океану.

Ковригин смотрел восхищенно в гигантский пролом стены, понимая, любя непомерную конструкцию станции. В нее улавливались небо и ветер, воды, огонь и подземные газы. Все мешалось кипятком и паром. Обращалось в невесомый полет энергии над стальными тонкими мачтами. Возводили ловушку, монтируя ее из покрытых ржавчиной балок, драгоценных легчайших сплавов. И Север глядел напряженно в разлом стены ночной блестящей рекой, розово-синим глазом зари, будто слушал какофонию звуков, удары металла о металл, рокот компрессоров, скрежет электросверл.

Вот вспыхнуло снова, будто за ржавым железом зажгли хрустальные люстры в подвесках. Заметались фейерверки и сполохи и погасли. Запах сгоревшей стали. Рабочий в брезенте проносит железную полосу.

— Вот видишь, а ты говорила… На это стоит взглянуть, а потом на всю жизнь запомнить…

Они шли в сквозняках под куполом котельного зала, создаваемого из огромных балок и ферм.

— Вот он, наш храм-то!.. Вот она, наша душа… И наше единство. В нем вся судьба, всех нас… Всем нам памятник рукотворный!..

Он прижался к стене, к холодным подтекам. Отпустил от себя пропавшую в сумерках Ольгу. Железная решетка сквозила до неба рядами квадратных проемов.

«Что-то душно мне, — подумал он. — Куда же она отошла-то?..»

Краны катились под сводами, прочерчивая над ним то ржавым двутавром, то кипой стальных листов, то изгибом трубы. Исчезали в перекрестьях клети. Оставляли в них ношу. Беззвучно возвращались пустыми. Клеть росла, принимая в себя вещество.

«Тесно мне тут, — беспомощно думал он, стремясь наружу, разыскивая Ольгу глазами. — Куда же девалась? Сама говорила, домой…»

Станция рокотала подземно. И звучали высокие хоры. И кого-то проносили под негаснущей темной зарей. И, слушая голоса механизмов, он различал в них невнятно и грозно: «Ой ты сад, ты мой сад», а дальше не было слов.

«Обо мне они или как?.. Куда же она исчезла?.. Оставила тут одного…»

И вдруг он почувствовал, что конец его близок и время его сочтено, он начал жить последнее, что ему оставалось, и пора прощаться. И от этого смятение и ужас.

Ольга возникла из темноты, улыбающаяся, разрумяненная.

— Знаешь, тут удивительно! Хорошо, что пришли. Теперь я тебя понимаю, — говорила она возбужденно.

— Да? — сказал он, глядя затравленно, с внезапной ненавистью к ее молодости и взволнованности. — Ты думаешь, что меня понимаешь? В самом деле так думаешь?.. Ну так вот, ты не понимаешь меня! Не можешь никак понять! Ты слышишь меня или нет? Ты не можешь меня понять!

— Что случилось? — испуганно спросила она. — Тебе нехорошо?

— Да, мне нехорошо, но я хочу, чтобы ты уяснила… Ты считаешь, что понимаешь меня, и пришла мне об этом сказать. С ног сбивалась, чтоб успеть доложить. Но это необязательно, слышишь? Необязательно меня понимать! И даже лучше, здоровей и счастливей — не понимать меня вовсе! И быстрей от меня спасаться!

— Я тебя умоляю… — сказала она, пробуя взять его руку.

— Перестань меня умолять, — он вырвал руку. — Я не привык к таким выражениям, хотя ты их так любишь и хочешь меня к ним приучить!.. Ты меня приручаешь, думая, что еще осталось время. А его не осталось, слышишь? Для дрессировки его не осталось!

— Умоляю, пойдем отсюда!

— «Умоляю»… Проклятый словарь! Поганый словарь! Но все равно, лишь бы ты меня поняла… Ты думаешь, что ты мой поводырь… Заблуждаешься. Нет поводка, понимаешь? Тебе кажется, что есть поводок, а он оборвался… Или не было его никогда. Уходи, а меня в покое оставь! Можно меня оставить в покое?

— Я тебя оставлю в покое. Доберемся до гостиницы, и я помещу тебя в твой покой, — пробовала она улыбнуться.

А в нем все срывалось с основ.

— Вот что… Я должен тебе сказать… Наверное, должен был раньше, но все цеплялся по глупости, по подлости, по недомыслию… Оставь меня, ради бога! Садись в самолет и лети! Я сбил тебя с толку и каюсь! Потом еще буду каяться. И за эти слова, и за все, но теперь улетай!.. Мы разные с тобой, совершенно! Нам разное предстоит совершить!

— А ты говорил, что едины, что нам предстоит одно…

— Я лгал, заблуждался… Все это не так!

— Но это так, я же знаю.

— Вздор, что за вздор! — смеялся он визгливо и с кашлем. — Думаешь, что мы можем быть вместе? Жить под единой крышей? Иметь детей?.. Ты об этом мечтаешь?.. Так вот, мы не можем быть вместе! Не можем жить под единой крышей! Не можем иметь детей!

— Почему?

— Потому, что я скоро исчезну, а тебе предстоит продолжать. Разные в жизни задачи!.. Твой румянец, твой радостный лепет, твое упование на счастливый конец — все это кажется мне глупым и оскорбительным! Я все это видел, поверь, и не хочу начинать сначала. Моя жена, с ее умом, красотой, с которыми тебе не сравниться, вот она меня поняла! Она от меня ушла! Дала вздохнуть напоследок! Не мучила меня суетной глупостью!.. Если видишь, что мне с тобой тяжело… что я тобой тягощусь… Если есть в тебе хоть капля понимания… Уходи! Исчезни!

Он гнал ее своим криком и ненавистью. И она, ослепнув от этого крика, усиленного гулом и скрежетом, побежала, спотыкаясь и путаясь, а крик ее нагонял, колотил болтами в затылок. У входа ей поднялся навстречу человек в перепачканной робе. Дунул в тонкую медную трубку. И станция откликнулась огнем и ревом, изгоняя ее из врат.

Ковригин, измученный и потрясенный, выбрался медленно следом. Наткнулся на промерзший пустой автобус со спящим шофером. Улегся, забываясь, на клеенчатое ледяное сиденье с вырезанным именем «Галя».

Ковригин спал, скорчившись на сиденье, слыша сквозь сон, как заводили автобус, перегоняли куда-то, как он наполнялся людьми. Кто-то тяжелый и тучный опустился рядом, притиснув его к железной бортовине. Борясь с усталостью, с ледяным жжением сквозь плащ, он с мукой просыпался, оглядывался. Было утро. Автобус мчал по мокрой бетонке сквозь сырой лес. И в нем гомонила сменная вахта нефтяников.

— Гаврилыч, а Гаврилыч, что у тебя голова-то в пуху?

— Да это его за вчерашнее баба щипала.

— У нее небось с его головы перина уже набралась. А, Гаврилыч?

— У него Митрофановна — женщина строгая, твердая. Он ее специально с Татарии вывез. У нее язык наподобие победитового долота. Можно в скважину спускать для скоростного бурения.

— Гаврилыч, давай ее к нам, на четвертую буровую, на твердые грунты!

— Не, она не пойдет. Она вчера у Гаврилыча в голове пятую скважину в кусте заложила. Все нефть ищет, а у него, где ни пробурит, все вино!

— О-го-го! А-га-га!..

Они смеялись так, что трясся автобус. Молодые, малиноволицые, в плотных, домашней вязки свитерах и брезентовых робах. Пихались под бока, ерзали, стискивая Ковригина.

«Куда-то еду… Куда-то везут… И опять против воли… Только бы не пришлось говорить, только бы не спросили… А упасть бы под какой-нибудь куст, глазами в мокроту и колючки… Забиться бы в нору по-звериному… Так нет же, опять спасители сыщутся! Станут кольями из норы выбивать!..»

Он чувствовал, как отделен от людей незащищенным страданием. А они, не видя его обнаженности, трут его своими железами, своими румянцами и щетинами. И он закрывал глаза от мучения…

Замелькали сквозь сосны серебристые, невесомые цилиндры. Потянулись сквозь вырубки трубы. Насосы-качалки колыхали своими клювами. Автобус свернул с бетонки, погружаясь в расчерченные квадраты месторождения. Остановился у буровой, разметавшей взрывом тайгу.

Бурильщики высыпали, гурьбой направились к красным вагончикам, махая сменной вахте, крутившейся среди дизелей. А Ковригин шарахнулся, ускользая от взглядов, скрываясь в кустах.

Месторождение — волнистые брусничники и черничники, чешуйчатое красное мелколесье. Рассекли прямыми ударами, испахали крест-накрест. Засеяли стальными семенами, и они сквозь зеленые мхи проросли высоковольтными мачтами, блюдцами ретрансляторов, гроздьями насосных станций, сияющими пузырями нефтехранилищ.

«Забиться под куст, исчезнуть, чтоб не искали… Чтоб не мучили, не спасали… Чтоб и я никого не мучил… Перед всеми чист, свят и белую рубаху надел…»

Ковригин спотыкался, кружил по просекам, путаясь в обрывках тросов, увязая в рытвинах, утыкаясь в насосы, качалки, в будки трансформаторов. Он не видел людей и казался себе единственным, пойманным в гигантскую клетку. И только деревья и ягоды бились вместе с ним в западне.

Он остановился, изможденный. Болотная лужа чернела в налете радужной пленки. Из обрезка подземной трубы разноцветно, с тихим шипением, брызгала вода. Сиреневый цветок иван-чая качал мокрой листвой. Ковригин застыл, чувствуя дрожание недр.

«Сроки мои сочтены, а не готов, не прибран… Кто меня приберет и отправит?» — думал он робко, стремясь победить свою панику, остановить свое разрушение.

Приблизился к луже и теплой рукой зачерпнул красно-синий тончайший шелк расплывшейся нефти. Смотрел, как текут по ладони цветные разводы жизни, безгласной, безмолвной, падают неуловимо сквозь пальцы.

«Может, этим я стану?»

Подошел к трубе, окунул кисть в шуршащий водомет, поразившись его теплотой и жемчужностью, термальными подземными запахами, недавним пребыванием в нагретой сердцевине земли. А теперь вода орошала ему брови и губы и о чем-то звенела. О невнятной, недоступной пониманию жизни была ее молвь.

«Или ею, безымянной?»

Влажный цветок кипрея чуть качался под ветром, в Ковригин старался понять, где лицо у него, где глаза. Но кипрей смотрел на него десятком маленьких лиц, не замечая его.

«Или им… Или ягодой клюквой…»

Но не было веры и знания. И страшен был сам переход, само погружение в землю. Там, в глубине, шла страшная игра и работа. Насосы из водяных горизонтов выхватывали воду и, сжав ее, рушили в пласт, нацелив в нефтяные скопления. Взрывались водяные шары. Били в нефтяные зароды. Срывали их с крепей, сминая в комки. Подгоняли под щупальца скважин. И те выпивали их жадно, ввергая в движение по трассам. Недра пузырились и пучились, в них не было тишины и покоя.

И он стоял потрясенный, без веры, без знания, трогал цветок иван-чая.

Ночью на станции приложили к его уху раструб и сквозь грохот сказали негромкое, ясное слово. О его конце. И он был застигнут врасплох. Выкрикивал что-то ужасное, что-то позорное, о чем вспоминать невозможно.

«Да что же, в самом-то деле? Будто раньше не думал?

Под пулями так не боялся. Будто не верил, не знал… Да, не знал и не верил. Был глух, иные звучания… А тут — столь ясно и тихо, сквозь все грохотания…»

С отвращением подумал о возвращении в Москву, о докторах и больницах. И возникла неясная, сладко-больная мысль: исчезнуть, как зверь или птица, чтоб следов не нашли. Проделать остаток пути на последнем остатке жизни к той заполярной черте, где воды, и синие тундры, и блуждание льдов в горизонтах.

«Как глухарь… Как волк… Как осетр… Без глаз посторонних».

От этой мысли, от образа птиц и зверей возникла надежда. Он шел через ломаный лес, неся в себе эту надежду.

Его вывело опять к буровой. Она чернела в дожде, окутанная гарью. На помосте под брезентом сотрясались моторы. Бригада, свинченная с буровой в железное топотание, давила сапогами сочные потоки из скважины.

Ковригин смотрел на них, узнавая недавних, из автобуса. Но не было веселья, румянцев, а ходили желваки и жилы, воспаленно светились глаза.

— Эй, что встал! Сторонись! — крикнули у него за спиной. Малый в робе, надрываясь, проволок металлический трос.

Неизреченное слово

«Лететь, не лететь? Ну, лететь, не лететь?.. Сунуться вслед за вахтой, за их полушубками. За шапками, за хохочущим Бузылем, несущим в коробке полуудавленного зайца, попавшего в стальную петлю. Полчаса в ледяной скорлупе, прижавшись к дрожащим шпангоутам, в грохотании, глядя, как тундра краснеет от солнца и заячье ухо торчит. И Иртыш, белым серпом врезанный в тундру, и янтарная россыпь поселка среди синего острова елей. Прямо с мороза войти к жене. Ледяные распухшие руки — на ее горячий затылок. И она снимает с меня мохнатую шапку, расстегивает пуговицы полушубка…»

Вертолет дрожал в свисте винтов, секущих перьями воздух, сметающих острую пургу с ободранных елей. Волнистый столб снега поднялся в зеленое небо, затуманил низкое солнце, иглу буровой, засасывая в себя вертолет. Машина взмыла упруго, косо понеслась, уменьшаясь. Сверкнула, как капля, обращаясь в точку.

«Ну вот и остался… А ведь лучше б лететь…» — думал Малахов, вслушиваясь в ровный гул дизелей. Буровая коснулась солнца. Фермы покраснели, распухли. Казалось, сталь, размягчившись, согнется надвое.

— Эх, надо было лететь! — сказал он мастеру Саркисину, топтавшемуся тут же. — Чего я раздумывал?

— Завтра улетишь, не волнуйся. Днем больше, днем меньше… Да к вечеру здесь вездеход пройдет. Гаврюха с седьмой буровой будет домой пробираться. С вездеходом поедешь…

— Верно.

— Пойдем-ка к Андрюше. Он что-то к себе зазывал. Прощальное угощенье готовит.

Малахов взглянул в небо. Там летело огромное облако, как бегущий огненный заяц.

Геолог Андрей Самарин сидел в натопленном жарко балке, на застеленной кровати. В лисьей пушистой шапке, красивый, тонколицый. Отвороты его черного полушубка кудрявились белой овчиной. Бурильщик Котяра, в замасленном ватнике, чистил самаринский карабин, проливая капельки масла. Поддакивал самаринским шуточкам, глядел на него с обожанием. На столе возвышалась бутылка заморского виски. На полу лежал огромный глухарь, лиловый до черного блеска, с заплатами алых бровей. Крылья были распахнуты, словно тугие вороненые рессоры. И от него шел могучий аромат птичьей убитой жизни, леса, крови и выстрела.

— Не улетел, Петрусь? И чудесно! — обрадовался вошедшим Самарин. — И куда торопиться? Расстаться всегда успеем. А когда еще встретимся?.. Ты послезавтра исчезнешь. Я — через две недели. А Марик — к весне… А все-таки мы здесь сдружились, сошлись. Пир закатим. Вот мой подарок обществу!..

— Хорош глухарище! — восхищенно сказал Саркисин, осторожно трогая птицу. — Когда же ты его?

— Да только что! Не успел отойти. Буровая была видна. Да тут и второй где-то был. Вертолет спугнул. А ну, Котяра, покажи трофей!

Котяра отложил ярко начищенный карабин. Подскочил к косачу и, приподняв руками за крылья, а зубами за пернатую шею, закрыв им себе грудь до пояса, заскакал, заскулил, поднося добычу Самарину.

— Ну, ну, Стрелка, умеешь! — потрепал Самарин Котяру по загривку. — Лучше пойди ощипи, да выпотроши, да испеки его, что ли, на кухне. А мы тут пока побеседуем, стол накроем.

— Слушай, Андрюшка, — сказал Саркисин. — Да что мы тут будем, в балке-то! Пошли под елку. Там и зажарим. Все-таки природа. Это больше запомнится.

— Да холодно.

— Ну что ты, холодно! Дров натаскаем, кострище разложим… Скажи, Котяра!

— Вольнее, вольнее, — хохотнул Котяра, поглядывая на заморскую бутыль, на Самарина, за которым ходил как тень, обожая его голос, лицо.

— Ну что, Петрусь, под звезды?

— Согласен, — кивнул Малахов.

Поднялись шумно и молодо. И, выходя из балка, Малахов заметил на полу капельки ружейного масла и крови.

Они выбрали одинокую ель у края болота. Котяра кинул на снег глухаря, неуклюже затанцевал, затоптался, вминая снег, проламывая наст для костровища. Самарин кинул тулуп, выложил на него бутыль, хромированные рюмочки, охотничий нож с инкрустациями. Саркисин обрубал топором сухие, звонкие лапы. Звякало железо. Отражало зарю. Буровая чернела на гаснущей зелени. И убитый глухарь медленно утопал, прожигая теплом свежий наст.

Малахову казалось: там, в глубине, в каменном мешке аргелита, другой огромный глухарь заполнил подземные емкости черной невидимой жизнью. К нему рвется долото победита, кроша костяную твердь. И в клекоте, плеске взорвется в небо, распоров снега, гигантское перо глухаря. Вспыхнет факел, как бровь. Но пока первобытная птица дремлет в яйце аргелита. А они топчутся над ней — их смех, голоса, дыхание.

— Котяра, вон там елка распилена! Для бани-то брали… Пойди притащи! Для костра вот так хватит! — командовал Самарин, весело, бодро взглядывая. — Иди, Петрусь, посиди. Посиди на дорожку…

Костер хрустел, стискивал огонь острым колючим комом. Будто красный лес свернулся в клубок, грыз сам себя. Пламя проедало темные ребра, тонко сочилось. Котяра отдирал от глухаря черные щепы перьев.

— Жаль, что разъедемся, — говорил Саркисин, уставясь в костер чернильными точками. — Как уж тебе, Андрюшка, не знаю, а мне жаль. Я, понимаешь, сроднился. Столько переговорили… Даже больно, правда?

— Да не умираем же! — рассмеялся Самарин. — Будешь в Москве, заходи. Встречу как родного.

— Э, нет! Там-то все по-другому… Это вот тут мы одно, в чащобе. А там мы разные люди. Ты профессорский сын, у тебя вон диссертация на подходе, свои знакомства. Ну, а я что? Был и остался полумастер. О чем ты со мной будешь говорить? Это тут я тебе собеседник, а там?..

— Да ну, перестань! Как не стыдно!.. Любишь ты самоуничижаться… Приезжай, встречу от сердца. Везде своя прелесть. Тут — своя. В Москве — своя… А соскучился я, братцы мои, по Москве!

— Счастливая у тебя натура. Везде ты прелесть находишь. Тебя, наверное, и любят за это. За то, что везде тебе прелесть. Тебе и глухарь за это на голову сел.

— Эй, Котяра! — повернулся Самарин. — Ты петуха-то почище. Да потом опали…

— Вав! — отозвался Котяра. — Есть, ваша честь!

Глухарь, голый, составленный из мускулистых бугров, колыхался на ладонях Котяры. Тот оттягивал петушиную шею, ногу с растопыренными пальцами. Подносил глухаря к огню. Птичьи бока начинали лосниться. Пахло паленым пером, печеной кожей.

— Ты, Андрюшка, не поверишь, как был важен твой приезд сюда, — продолжал Саркисин. — Я тебе не льщу, говорю от сердца. Зачем тебе буду льстить, все равно ведь разъедемся. Но ты, понимаешь… Ты внес какую-то новую атмосферу, что ли. Все как-то изменились около тебя. Новые мысли, чувства. Новые настроения. А то ведь всех засосало в топях-то этих. Сам знаешь, дичь, глухота… Да нет, не отмахивайся! Это я тебе перед отъездом твоим говорю, потому что мне жаль. Вот от этого…

— Да ну, Марик! Ну станем писать друг другу… Встречаться. Самолетами ведь очень просто! — ответил Самарин благодарно.

— Самолетами-то просто, только этого ведь не будет. С глаз долой — из сердца вон. Да это и ничего. Не вечно же тебе с нами нянчиться. Ты свое дело сделал, дал толчок. И все мы тебе благодарны. Вот Котяра, знаешь как он будет тосковать! Если б не ты, он бы пропал. Точно тебе говорю. Он уже пить начинал. А что делать? Сначала в трясине полмесяца пуп рви, а потом весь куш полумесячный просаживай. Так ведь, Котяра? Начинал закладывать? Крепко? Только Манюшкин, дружок-то твой, так и кончился. И тебе бы за ним, кабы не Андрюшка. Он же тебя в спектакль привлек, в вечернюю школу заставил идти. Глядишь, через годик окончишь. А там и техникум. А там и институт. А там диссертация. И будет наш Котяра всемирно известным ученым, как твой отец, а, Андрюшка?.. Ну шучу, шучу! Котяра шутки понимает. А что спас ты его, это правда. Он и сам это чувствует. Готов за тебя в прорубь. А, Котяра?..

— Уж и в прорубь! — смущенно ухмыльнулся Котяра, преданно глядя на Самарина. — В проруби холодно.

— Ну, а я? — продолжал Саркисин. — Да ты сам не знаешь, какое ты на меня влияние оказал. Не специально, нет. А просто всем своим обликом, что ли… Даже лицом своим, выражением глаз. И как одеваешься, как к людям подходишь… Ну ты ничего, ничего, выслушай! Я тебе в любви признаюсь, и ты потерпи. Ты же знаешь мою историю. Знаешь, каким озлобленным был. Да и теперь во многом, но не так, не так, как раньше… С моим-то жизненным опытом, со всеми моими неудачами кто хочешь озлобится. Бывали такие минуты, когда думаешь: все бы к черту взорвал! Все кругом дряни, гады!.. Но это тогда, не теперь. Ты меня смягчил, что ли… Вот и музыку любишь. Я ведь тоже стараюсь. Я еще ее, понимаешь, не до конца… Джаз люблю, песни советских композиторов, а сложную, классику, все-таки не слишком. Но научусь, научусь! Вчера Генделя слушал, забыл какую симфонию… У тебя культура. Ты настоящий интеллигент, не какой-нибудь там замначальника по кадрам Трюфилин, который из себя интеллигента корчит. У тебя культура высокая. Тебя учили, тебе отец дал образование. Сам же рассказывал: домой учителя приходили, по-немецки, по-английски. Вот ты и получился такой. А я от тебя хоть немного… Вот музыку учусь понимать…

— Все пластинки тебе оставлю, — сказал Самарин. — Да ты прямо мне гимн поешь…

— Спасибо за пластинки. Стану слушать. Ты же знаешь, я решил с четырнадцатой экспедицией двинуть. На Уренгой. Как там слушать-то? Это же не наш поселок. Там опять все с ноля. Колышки, палатки, в печке солярка. Тебе-то не нужно теперь в полевых условиях. Ты уж для диссертации весь полевой материал взял. Теперь академическая работа — чисто, уютно. Ты ж у нас теоретик. Тебе место в Москве, в академии, под крылом отца. Зачем тебе болота бурить? В ледовитый грунт залезать?.. Это наше дело, практическое. Ну да мы привыкли. Будем там в краткую минуточку отдыха твои труды читать. Уж ты присылай, ладно?

— Ты будто попрекаешь меня? — удивился Самарин. — За то, что я диссертацию сделал?

— Да что ты, Андрюшка, что ты! Я рад, наоборот! Рад за тебя! Ты прирожденный ученый! Потомственный! У тебя же запас эрудиции, культура. И талант, талант! У меня, например, этого нет. Я средних способностей. А у тебя культура плюс талант, вот и отдача. Что ж из того, что ты в детстве больше калорий потреблял! Не беда, и пусть, зато вот отдача… И учитель музыки домой приходил… Может, ты благодаря этой музыке свою теорию аргелитов развил! Может, ты Генделя слушал и все эти земные структуры ощутил! Воображение… Такое ведь только под классику можно вообразить. А если, скажем, хором «Едут новоселы» или «Мчатся самолеты», очень хорошие песни, но если их запеть, то под них хорошо трос железный тянуть, а чтоб на тысячу метров увидеть — это только под классику. И твои пластинки в Уренгой заберу, где-нибудь поставлю, стану наши вечера вспоминать… Ну, а Вале ты что подаришь? Она ведь еще сильнее, чем я, отъезд твой переживает. Ты для нее все. Ты ей знаешь что… Ты ей подари альбом Пикассо. Она говорила, что следующий спектакль хотела в духе Пикассо оформить… Подари ей, ладно?

— Да я хотел, да… и этот альбом тоже, — ответил Самарин. — А Котяре — вот этот нож. Котяра, хочешь нож? На!..

Котяра взглянул на кривой блестящий клинок с перламутровой ручкой. Засопел благодарно, радостно. Затоптался, обжегся о пламя. Выхватил из огня огромную глухариную тушу.

— Тесачок что надо! — хмыкнул он.

Малахов смотрел на шаровидную петушиную тушу, заключенную в шар костра.

«Хорошо, хорошо, — их речи, слова… В них человечность и искренность. И недостаточность слов. И от этого неточность и боль. Но ведь это дар, чтоб душа говорила с душой, не нуждаясь в словах и мыслях. Мы просто не умеем иначе, а нуждаемся в длинных тирадах, в подспорье огня и света, яростной напряженной работы. И идем друг к другу через непонимание и косность, чтоб однажды предельно открыться друг другу».

Котяра рассек глухаря, засунул в разрез кулак, выдирая внутренности, разбрасывая их в темноту. Промелькнув над костром, они зависали на морозных кустах. Кисть у Котяры была в липкой красной перчатке. Он положил петуха на полено и рубил его топором, четвертуя, отделяя сочные кровяные куски с блестящими осколками костей. Складывал аккуратно ломти, и они лежали на бревне, как детали, из которых по желанию можно снова собрать глухаря.

— А что бы вы сказали, ребята, — снова начал Саркисин, — если бы вам дали анкету? Ну, да знаете, бумажку со всякими там вопросами, ну, как делали у нас для исследования… Или, скажем, какой-нибудь корреспондент пришел брать интервью. Дескать, вы тут романтики, землепроходцы, даже вот в такой мороз, в тайге, с глухарем. А что вот вы понимаете под словом «романтика»? Ответьте для наших читателей в самых общих словах, не включая сюда заработки и прочие там всякие вещи… Что бы вы сказали, а?

— Ты репетируешь выступление? — мягко усмехнулся Самарин. — Послушаем тебя с удовольствием.

— Ну да, я и хочу! Ты верно заметил, что репетирую. Да и доставить тебе, как ты говоришь, удовольствие. Ты ведь все делаешь с удовольствием… И вот, пока ты здесь, я и хочу. Буду вслух, а ты поправляй. Ну так вот. Возьмем, к примеру, Котяру… Котяра, можно тебя взять как пример? Он говорит, что можно… Вот он, Котяра, бурильщик первого класса, гордость всей экспедиции!.. Не смущайся, Котяра, ты заслужил. Но если спросить его, зачем он оставил Татарию и махнул сюда, на Обь, и отсюда уже наметил стрельнуть на Мангышлак, а там, голову на отсечение даю, сунется в Туркмению, в самое пекло, а потом, по моему письму, — мигом в Уренгой. Если его спросить, чего он всю жизнь так болтается, — только чуток обжился, въехал в балок, открыточки с девочками в головах прикнопил, и первые деньжонки уже появились, — так вот в этот самый момент его словно клюнут, в его, Котяры, прекрасный лоб. Девочек откнопил, билет на самолет, и с чемоданчиком, в одной рубашечке на ледяной север с приветом. Ты его спроси, какой же это его романтизм носит? На север приехал, потому что на юге жарко? На юг — потому что на севере холодно? Да нет, не поэтому! А потому, что в нем самом: в башке льдышка, а в спине сковородка. А носится, носится, отдирается вместе со своим чемоданчиком. Дичает, пока случайный случай не сведет его с таким, как вот ты, Андрюшка. И тогда хоть в спектакле начнет играть роли там всяких преступников или фашистов. Так ведь, Котяра?

— Так! — хмыкнул Котяра, суетясь над разделанным глухарем. — Ща жарить начну… Шашлык!

— Давай, жарь, Котяра! Сейчас шашлык. Потом строганина. А потом бешбармак… Ну да ладно, Котяра как романтический человек понятен. Хоть сочинение пиши!.. Теперь возьмем меня… Ну, а меня, скажи, чего носит? За деньгами? Да где мне их тратить? Для кого? Тут если туфли хорошие купить, все равно пройти негде — болото. Ну вот ты меня теперь надоумил, стану фонотеку копить. Буду тебе высылать по полсотни в месяц, а ты мне — пластинки. Конечно, если нетрудно, хоть иногда… Стало быть, не за деньги живу, а вроде бы бескорыстно… Но и дело-то это нефтяное я не больно люблю! Поверишь, нет, Андрюшка, не больно мне нравится этот трос железный из болота тянуть! Признаюсь, не люблю это дело! Я бы, может, лучше наукой занялся, и какое-нибудь там открытие, аргелиты какие-нибудь, да уж поздно сейчас. К тому же не буду у тебя хлеб отбивать… Так чего, чего я ношусь?.. А то, что тряхнуло меня однажды. Садануло, перепугало насмерть. И я помчался и с тех нор не могу остановиться. Вон Бузыль-то зайца поймал! Если бы он его из петли не в коробку, а обратно на волю, то заяц бы бедный метался как угорелый всю жизнь, пока сам себя не загнал. Так и я! Мне в обычной обстановке, с обычными людьми — в тягость! Я бы в конторе, в коллективе благородных, чистеньких да смышлененьких… дня не выжил! Мне бы из этих топей еще поглубже. А еще б лучше меня на Луну запустили, там нефть искать. Вместо накомарника — скафандр. Только вот телекамер не надо, пожалуйста, чтоб не глазели с Земли, как я отважно нефть ищу… Вот и выходит, Андрюшка, что ты среди нас единственный, кто знает, зачем живет. Ты же знаешь, зачем приехал? Диссертацию сделал — и обратно… Прогресс науки. Просто, понятно, красиво. Не то что Котяра. Или я. Или Петрусь вот Малахов, поэт, мечтатель… Ставишь цель, достигаешь. И попутно облагораживаешь среду… Поэтому мне и больно, что ты уезжаешь. Я и рад, и мне больно… Тоже противоречие, да?

Котяра уже жарил птичьи куски, пронзив их острой еловой веткой. Куски бурели, пузырились соком. Шевелились, как огромные черно-красные бусы.

Самарин смотрел в огонь. В его синих глазах блестели две золоченые ягоды.

Он держал горящую веточку с отломившейся серьгой уголька.

— Ты говоришь, цель… ставлю, достигаю… А я вот думаю, разве может быть конечная цель у жизни, которая и сама-то имеет конец? Не знаю, не знаю… Результат всегда есть, он остается, а цель исчезает бесследно, как и сами мы исчезаем… Вот ты говоришь, благоприятные условия, отец — профессор, диссертация… И все как будто с укором. Да, наверное справедливо, ибо почему я, а не, скажем, Котяра? Почему мне столько любви, с самого детства, столько тепла, сердечности, как ты говоришь, калорий, а Котяра мыкался в это время по детским домам? В самом деле, я будто с рождения попал в какой-то луч, теплый и светлый. И он ведет меня, ведет… А куда? Не знаю… Не к диссертации же, как ты говоришь… Да и что такое наша отдельная, частная цель? Каждый гонится за своим, сокровенным, а важен лишь общий для всех результат. Он один на поверхности. Он всех уравнивает: и умных, и глупых, и злых, и добрых — всех, кто принимал в нем участие. Все мы, милый, с нашими целями отживем и исчезнем, и останется от нас некий тонкий рисунок жизни, как отпечаток папоротника на камне… Меня всегда волнуют эти оттиски… Только ценой собственной жизни мог легчайший мягкий лист врезаться в твердый камень…

— Андрюшка, Андрюшка!..

Малахов смотрел в синие золотящиеся глаза Самарина. Темные ледяные снега наливались морозом, высоким звездным блеском.

Костер был малой областью жизни, стиснутой чернотой, и Самарин своими словами будто расталкивал этот твердый, беззвучный воздух.

— Эта нефть внизу, сургутская наша нефть. Мы берем ее в оболочки, вылавливаем, выдавливаем из болота, как из губки. Кидаем нефтепроводы на запад, на восток, на юг — без конца. Котяра ее своими нежными растресканными лапищами вынимает из земли… А пойма Оби?.. Покончат с паводками, излишки воды соберут в искусственные моря и двинут на юг, в Казахстан, и там хлеба поливные! Вода несметная… Весной-то разлив был, Турково, Савино затопило… Котяра девчушек с крыши снимал… Смотрю, наш Котяра девчушками обложился, полушубком накрыл, а сам голый, дрожит… А я старуху с петухом… Отпусти, говорю, бабуся, спасайся!.. А она молчит. Так ее в амфибию и снесли, сидела с петухом на корме!.. Возьмут всю эту воду в оболочки и метнут в Казахстан. В Темиртау, на домны и блюминги. В Аральское море, а то обмелело. И главное, в оазисы хлопка… И представляете, эти снега, эти льды где-нибудь обернутся краснющим арбузом, дыней!.. Да мы эту воду кристальную — в ту же Европу, в тот же Бонн, как драгоценный русский напиток. Они там совсем обезводели. И вот водовод из России в Германию, мимо Вязьмы, Смоленска, где группа «Центр» прорывалась, где Мантейфель в танке катил, где братских могил не счесть. По всему этому — серебряная труба водовода, и обская вода ко всем их гансам и гретхенам. Как образ новейшей истории, новейшей политики!.. Я вижу, я думаю, — тут, в этих дебрях, развернется невиданная цивилизация. На нефтепластах, на газе, на океане термального кипятка… А где-нибудь в основании будут лежать истлевшие глухариные перья, угли вот этого костровища… Вот результат, вот смысл!.. А наши отдельные цели, неудачи, успехи, — их как бы и не было. Они никому не известны…

— Ах, Андрюшка, Андрюшка, — хлопал его по колену Саркисин.

Малахов слушал и видел синие, с золотыми зрачками глаза Самарина. Синее пламя костра с рыжими осыпающимися углями. Лучи и плоскости света секут темноту. Ромбы и стеклянные призмы врезаются в морозную топь. Аэродромы сковывают болота бетонной коркой. Лайнер с клювом, распушив оперение, опираясь на огненный хвост, садится. Город в радугах перекинул через застывшую Обь иллюминированные мосты. Ртутный поток движения. Огненная дрожащая хорда. И из звезд, из дымных созвездий смотрит гигантский глухарь маленькими зрачками галактик.

«Еще нерожденные люди, — думал Малахов, — дремлют в материнских утробах. Вырвутся в эту жизнь. Прочертят эти пространства усилиями, судьбами, своими временными конечными целями. И исчезнут, как мы… Неужели из сожженной нефти, из океана огня и света не вырвется новое слово, срывающее с нас оболочку непонимания и боли, открывающее нас друг для друга в беспредельной огромной любви?.. Я предчувствую, знаю: оно где-то здесь, безымянное, носится под этой елкой. Оно в косноязычии Котяры. В ревнивых речах Саркисина. В синих зрачках Самарина. Оно там, у жены, — сидит она с иголкой у лампы, штопает свои маленькие варежки. Вздрагивает, когда под окном, развалив ночь пылающими фарами, с ревом проходит колонна, продираясь к Сургуту…»

— Вроде испекся, а? Шашлычок-то? Сырой, нет? — говорил Котяра, вытаскивая из огня тяжелый шампур, отгрызая кусочек, прожевывая и прислушиваясь. — Хорош! Есть можно! Наваливайся!

Он разложил на бревне дымящиеся обугленные ломти. Самарин раскупорил виски. Налил в хромированные рюмочки стеклянистую от костра, рыже-золотистую влагу. Все потянулись и выпили залпом мгновенную жаркую горечь. Заедали дымящимся мясом.

— Ну и Котяра! Ну и шеф-повар!

— Чуток пригорело, а?

— Нет, сладко!

— Ух, горько!

— А ну плесни еще!

— Будьте здоровы!

— Живите богато!

— За твою диссертацию!

— Лишь бы нефть была…

— А виски найдется?

— А глухарятина будет?

— Котяра, бармен, налей-ка…

— Есть, ваша честь!..

Они жадно и весело допили виски. Съели глухаря, покидав в огонь розовые кости. Самарин слил из бутылки в рюмку остаток виски. Кинул бутылку в угли, и она распалась с легким звоном, как льдинка.

Котяра топтался радостно, огромный и красный от пламени. Самарин вскочил, сбил ему шапку на лоб, обхватил за шею, и они понеслись, проминая наст. Захватили за руку Саркисина, притянули за собой, втроем, обнявшись, заскакали, огибая шар света. Сдернули с места Малахова, встряхнули, стиснули крепко. И все вчетвером, выкрикивая, высвистывая, понеслись, вытанцовывая, подбрасывая ноги.

— Дави, дави!

— Чтобы нефть была!

— Да фонтан вдарил!

— Еще шибче!

— Рюмочку не пролей!

В молодых головах вспыхивало от хмеля и радости. Между ними металось огромное костровище. Они прыгали над костром, комом проносясь над ветреным пламенем. Озарялись, обжигались на миг. Хватали головни и с криком метали вверх. Угли с тихим ревом взмывали, вычерчивая рыже-голубые дуги. Падали с шипением в снег.

Малахов, вырываясь на секунду из света, видел над собой блеск звезд, полет головни. А там, глубоко, подошвами подшитых валенок чувствовал нефтяной горизонт, к которому шел турбобур. А тут, между толщью нефти и звезд, — тончайшая пленка жизни. Их тела и движения. Хохот, скачки, дыхание. Волна горячего света.

«Хорошо, так и надо… Братство по жизни!..»

Самарин поднял рюмку:

— Котяра, ну? Сядешь в костер — тебе! А то никому… Десять секунд, и тебе! Заключаю пари! Новый аттракцион!.. Десять секунд в костре, или что такое Котяра! Ну!..

Котяра, гримасничая, сел на снег. Ломтями наста натер ягодицы. Приложил к ним два толстых обледенелых комка и сел на угли. Скороговоркой досчитал до десяти. Вскочил, как ни в чем не бывало, сбивая с ватных штанов тающий, дымный снег.

— Ай да Котяра! — хохотал Самарин, выливая ему в рот рюмку.

— Ай да Котяра! — гоготал Саркисин, приседая, хлопая себя руками по бедрам. — Ну, насмешил! И ты молодец, Андрюшка! Аттракциончик придумал… Как в пьесе… С богатым купцом… Сам на самолет, и ту-ту, а нам на память — последнюю сценку прощания! Чтоб запомнили тебя. Да, Котяра? Вкусно? Не спекся? А за Андрюшку и без штанов бы в угли? Ведь это же роль, роль! Запомни, будешь представлять. Скажешь, меня один благородный человек научил!

— Да что ты, Марик? — растерянно улыбался Самарин. — Это же шутка, а ты так принял.

— Ну, конечно, шуточка, а я ее по-дурацки воспринял! Такая маленькая веселая шуточка. Ты такой шутник. У тебя так тонко, благородно выходит. Нам всем с тобой так весело, так радостно за тебя, за твои успехи. Спасибо, что прибыл к нам, осчастливил… Мне вот про Генделя рассказал, а Валечке нашей альбомчик подаришь про Пикассо, а Котяре лишний глоточек виски уступил!.. Но только я тебе скажу: напрасно ты такой сюда заявился, напрасно! Не должен был ты сюда заявляться!

— Зачем ты мне все это говоришь? — бледнея, сказал Самарин.

— По дружбе, Андрюшка, по дружбе! — тонко насмехался Саркисин. — Мы же друзья, да? По гроб жизни? Хоть больше никогда не увидимся… Так это я тебе свои дружеские мысли высказываю! Чтоб ты понял: не нужно нам твое благородство и даже вредно! И чем скорей ты уедешь, тем лучше! Я ведь твою фонотеку-то, знаешь что? Я ведь ее поколю, пластиночки твои под вездеход покидаю! Мне другая музыка нравится! Котярины песенки до того, как он тебя увидал! Вот ты уедешь, а он опять запоет. Он за спиртик опять возьмется. Виски-то нету, кончились! Он бы и рад за ними в костер, но вот беда, — кончились! Ну ничего, он и спиртиком северным будет утешен, как Колька Манюшкин, до конца! А Валюшка альбомчик твой сохранит. Она — сохранит! Конечно, погорюет и за нормировщика Генку Стрелкина выйдет. Не за профессорского же сынка! Для него профессорские дочки готовы. А альбомчик твой сохранит, как мечту, если, конечно, Генка не вырвет и не спалит. Он ведь, Генка, Пикассо не уважает. Галиматья какая-то! Не помогает ни жить, ни работать!

— Зачем ты мне это все? За что?.. — тихо сказал Самарин.

— А из зависти, Андрюшка, из зависти! — взвился с тонким смехом Саркисин. — Ты добрый, а я ничтожный, признаюсь! Завидую тебе. И вообще, и вообще!.. Вообще-то я тебя ненавижу!..

Он умолк, стало тихо. Было слышно, как звенят, распадаясь, угли. Тает снег вокруг костровища. Урчит буровая, невидимая под морозными звездами.

Малахов смотрел на выжженный пламенем круг. На талую, усыпанную пеплом землю с ворохом красных углей. И ему казалось: в это место врезался, выпав из неба, аппарат сложнейшей конструкции. Разбился в страшном ударе, обернувшись грудой углей. Малый дефект конструкции. Ничтожный просчет и промах. И вот катастрофа.

— Андрюшка, — начал тихо Саркисин. — Андрюшка… Что я такое сейчас?.. Я ведь не это хотел… Совсем другое, и вдруг… Я ведь совсем другое…

Они молчали. Звезды надвигались ослепительным блеском. Малахов думал, что жизнью дан ему еще один маленький опыт вечных людских усилий, направленных на открытие друг друга. Неудачный маленький опыт, ценность которого в том, что он состоялся. И их боль, и их муки, сгоревшее вещество их душ — неизбежная трата в непрерывной, начатой не ими работе по открыванию самих себя. И все они: и смущенный Котяра, и потрясенный Самарин, и бледный, несчастный Саркисин, и он сам, и жена, поджидающая его в поселке, — все они входят в огромный чертеж и план. Медленно, через непонимание и муку, движутся навстречу друг другу, чтоб через тысячу лет встретиться, наконец, в ярчайшей, ослепительной вспышке. И нефть лежала под ними, стиснутая давлением вселенной, как огромное, еще неизреченное слово.

Далеко в тайге, на просеке, раздался звук работающего механизма. Через минуту усилился, наполняя воздух твердым железом. Это вездеход, грохоча, рвал гусеницами лед. Перемалывал корни деревьев. Прорывался сквозь ночь в поселок. Гаврюха с седьмой буровой давил на рычаги, вглядываясь красными глазищами в мелькание охваченных светом стволов.

«Вот и ехать, — подумал Малахов. — Сейчас поднимусь, и прощаться. И, видимо, навсегда…»

Все повернулись на звук и слушали. Костер прогорел. Быстро темнело. И вот из ночи ярким белым снопом ударили фары машины.

* * *

Блочный дом в дожде озарялся свечением сварки, наращивал этажи. «Орбита» слепо пялила в тучи пустую глазницу. Бетонка тряслась и пружинила, подбрасывая ревущие тонны, окутывалась едкой гарью. Ольга ждала автобуса в аэропорт, ежась от сырости, задыхаясь от зловония бензина.

«Боже, за что на меня? За что на меня этот ужас? — думала она, прижимаясь к столбу, глядя, как парень без шапки, с мокрыми волосами и две девушки в одинаковых лакированных туфельках толкались и хохотали и машины едва не задевали их заляпанными бортовинами. — Мне-то за что этот опыт? Я-то чем заслужила?»

Колонна рыжих оскаленных «Татр» плотно, нос в хвост, прошла по бетону, и на кузове каждой было выведено мелом: «Сургут».

«Да что это я? — провожала она глазами колонну, стряхивая с себя тяжесть и гнет. — Да как он смеет со мной? Кто он мне?.. Жалкий! Весь ядом пропитан! Чужой!.. Думать о нем не желаю! Чтоб сгинул… Да я из милости руку ему протянула, из сострадания, а он в ослеплении… Нет его! Пусть один пропадает!..»

Зеленый, защитного цвета трубовоз, двухголовый и хищный, как ящер, пронесся приземисто на огромных баллонах, волоча железный хлыст труб. И в граненой кабине, как в зрачке, промелькнуло лицо и букетик.

«Все бред, наваждение!.. Этого нет и не будет!.. Сейчас на самолет, и исчезнуть… Я же свободна! Молода, хороша! Вся моя жизнь впереди! А он?.. Старик! Жалкий, едкий!.. И жестокий, жестокий!.. Как он смел, мне?.. Да упади он теперь на колени… Да ползи он за мной… Эту грязь на дороге целуй… Ненавижу! Нет его больше!..»

Девицы хватали парня под руки, пихали его под колеса на трассу. А он вырывался со смехом, уклоняясь от брызг и грязи. Остромордый, военного образца ЗИЛ с выхлопной трубой наподобие сжатого кулака проревел, колыхая в кузове привязанный зеркальный шкаф. И зеркало сквозь дождь хлестнуло ей по глазам упавшим небом, стальной оболочкой «Орбиты».

Ольга вдруг ощутила свою свободу, стряхивая с себя этот город и бред.

«Нет его!.. Истребила!..»

Она поднялась на носки, пытаясь разглядеть в скоплении машин автобус. И увидала: вдоль бетонки, черпая башмаками воду, качаясь, окутанный выхлопами, идет Ковригин, весь исхлестанный, грязный, с несчастным лицом, хватает ртом воздух, пробиваясь вслепую сквозь рев и железо. И такое внезапное больное влечение, и жалость, в прощение его, худого, неверно бредущего…

Он приближался. Увидел ее и вдруг встал. Так и стояли, не двигаясь, у бетонной дороги. Он беззвучно шептал, и она первая пошла навстречу беззвучному шепоту, а он ловил ее издали, протягивая худые раскрытые руки. И она, вдруг ослепнув, кинулась, обняла. Он ткнулся твердым лбом в ее плечо, дрожал, что-то пытаясь сказать. А она раскрывала свой плащ, прятала его от дождя.

— Ну и дождь!.. Ты вымок, продрог…

— Прости меня!.. Мне невозможно… Я шел… Торопился сказать.

— Ну что же это дождь-то какой!.. Весь до нитки… А я стою…

— Я должен тебе сказать… Я решил… Все известно, и уже не помочь… Но я торопился увидеть…

— Не надо… Все хорошо… Милый мой, все хорошо… Ты смотри, какой дождь припустился!

— Еще немного… последний отрезок… Я решил, как глухарь и осетр… И если ты можешь, прости!..

— Милый мой, ну что же нам делать? Родной мой, ну как же нам быть?.. Ах, какой дождь припустился!..


Наутро в порту их провожали Антонов, Растокин, Завьялов. Начальник порта связался по рации с проходящим на север танкером. И капитан согласился принять их на борт.

Стояли у причала, охваченные ветром.

— Вернетесь в Москву, сразу же объявляйтесь, — сказал Завьялов, поддерживая Ольгу под руку. — Мимолетное знакомство, но ценное. Продолжим его в Москве.

— А все-таки вы не отмахивайтесь от моей философии. Конечно, каждый со своей колокольни, но, может, в чем-то полезно, — улыбался Растокин, подписывая им в подарок свою шелестящую от ветра книгу.

— Возвращайтесь, давайте знать сразу, — топтался Антонов с рассыпанными по глазам волосами. — Приглашаю вас в мастерскую. Хочу показать работы…

— Увидимся обязательно, — благодарила их Ольга. — Послушаем про матерь-пустыню, про красный сок на снегу…

Смеялись в ответ, заслоняли Ольгу от ветра. Антонов пробовал с ней танцевать. Ковригин смотрел, как на серо-стальной реке возникает белоснежный танкер. Разворачивается ледяной громадой. И уже различалась по борту черно-красная надпись «КАМГЭС».

Загрузка...