«Смотри-ка ты, и не тошнит совсем. Не то что тогда, в Париже. — Буров прислушался к себе, с облегчением вздохнул и медленно открыл глаза. — Ну-с, куда на этот раз?»
На этот раз стараниями Матери Земли Аан он попал в объятия природы — на уютную, сплошь заросшую буйной зеленью поляну. Рядом сплошной стеной стояли лиственницы и кедры, справа возвышалась сопка, покрытая редким дубняком, слева, из-за стволов кленов и вязов, отражало солнце зеркало воды. Вились над цветами бабочки и пчелы, небо напоминало голубой хрустальный купол, жаворонки пели и нарезали круги. Гармония была полной…
— А здесь весьма недурственно, весьма. — Лаура подтянула ноги к животу, перевернулась на бок, с усмешкой поднялась и подошла к Бурову, осматривающемуся на местности. — Это что же, сады Эдема?
Выглядела она, особенно из положения лежа, на редкость обворожительно — точеные колени, волнующие бедра, упругие пиалы грудей. Фигура ее была божественна и напоминала амфору. Этакий, если верить святым отцам, сосуд бесовский, полный прелести, греха и соблазнов адских. И что удивительно — Лауру не тошнило, словно путешествие сквозь время и пространство было для нее не впервой. Да, странно…
— Угу. А ты прекрасна, словно прародительница человечества. — Буров встал, плотоядно оскалился и положил Лауре руку на бочок. — Как насчет греха?
Ему вдруг стало глубоко плевать и на неопределенность, и на всякую там безопасность, и на здравый смысл — основной инстинкт молотом стучал в его серое вещество гипоталамуса. Противиться очарованию Лауры было невозможно. Ну что тут сделаешь — он всегда был легок на подъем… Впрочем, и Лаура насчет греха была тоже всегда пожалуйста.
— Само собой, — промолвила она, и манящая улыбочка коснулась ее губ. — Только надо бы выкупаться вначале. Чертова жара. — И, уверенная в своей неотразимости, она неспешно направилась к реке, на берег тихой, укрытой зарослями ивы заводи. — Смотри, как в раю.
Да, это был уютный уголок — сонные кувшинки, ласковый песочек, квелые, привыкшие к ничегонеделанию солнечные зайчики. Все здесь располагало к неге, праздности, отдохновению души. Только Буров с Лаурой расслабляться не стали — быстренько развели волну, напрочь распугали водомерок, а потом в компании развратницы Венерки устроили такое… Адаму с Евой и во сне бы не привиделось, а будь поблизости библейский Змей — точно вылез бы из кожи и кувыркнулся с яблони… Однако же, увы, все проходит — Везувий страсти помаленечку иссяк, торнадо страсти поутихло, и Лaypa с Буровым без сил вытянулись на песочке. Пора было подобно нашим прародителям задуматься о хлебе насущном. И вообще о том, как жить-быть дальше.
— Если это райский сад, то должны быть и яблоки. Пойду-ка поищу.
Лаура с улыбкой поднялась, но Буров вдруг насторожился и резко ухватил ее за щиколотку:
— Тс-с-с…
Где-то далеко в лесу, за деревьями, ему почудился женский голос, затем отрывисто тявкнула собака, и снова закричали, уже совершенно явственно, тонко, пронзительно, с непередаваемым ужасом. Визг этот чудовищный быстро приближался, казалось, что бежит подраненная тупым ножом свинья. Но нет, точно — человек. Донельзя испуганный, потерявший все человеческое, изо всех сил напрягающий голосовые связки.
«Райские кущи, такую мать!» Инстинкт заставил Бурова с Лаурой броситься в кусты, слиться с рельефом местности и затаить дыхание, а на полянке тем временем появилась молодая, абсолютно голая женщина. Рот ее был судорожно оскален, огромные груди колыхались, она бежала так, будто бы за ней гналась добрая дюжина дьяволов. Нет, не дюжина, и не дьяволов — черный, оглушительно рычащий венец советской кинологической науки под гордым названием «московская сторожевая». Жуткая смесь бульдога с носорогом[20] с клыками наголо. Тяжким, размеренным галопом она мчалась следом за женщиной, настигла ее без особого труда и, прыгнув, в мгновение ока отхватила добрую половину ягодицы. В воздухе повис истошный крик, заалела кровь на белой коже. Буров и Лаура непроизвольно вздрогнули, до самой глубины души их обдало холодом от ужаса происходящего. А на полянку тем временем вышел здоровяк с охотничьим дальнобойным арбалетом фирмы «Барнет». Не спеша он поднял оружие, приник к оптическому прицелу, задержал, как это положено по всей науке, дыхание и с улыбкой чемпиона надавил на спуск. Рявкнула тетива, сыграли плечи,[21] свистнула стрела и с торжествующим чмоканьем вонзилась в плоть. Женщина разом замолчала, оборвала бешеный свой бег и упала на траву. Тут же к ней подскочила смесь бульдога с носорогом, алчуще, с утробным рыком принялась слизывать кровь. В мире, во всей вселенной не осталось красок, кроме черной и красной…
— Бакс, фу! — Вразвалочку к жертве подошел арбалетчик, глянул на свою работу, удовлетворенно хмыкнул и, вытащив массивный охотничий нож, принялся снимать с убитой женщины скальп. — Гром победы раздавайся, трам-пам-пам-пам-пам!
Ножом он действовал умело, сноровисто, заметны были привычка и отменнейшее хладнокровие.
— Что, Борис Арнольдович, с почином? — Откуда-то из-за кустов вынырнул толстячок, под мышкой, очень по-охотничьи, он держал гарпунное ружье для подводного промысла. — Ишь ты, блондиночка. Да гладкая такая, с фигурой, с ногами. А ведь она вначале на меня шла, да-да, на меня. Нехорошо, Борис Арнольдыч, нехорошо, такую девушку отбил, увел, если это можно так выразиться, из стойла. Ха-ха-ха! Нехорошо-с! — Он подошел поближе, присел на корточки и принялся внимательно следить за процедурой. — Да, Борис Арнольдыч, ухо с тобой нужно держать востро. Так и запомним, да еще и запишем. Ха-ха-ха!
Он был какой-то фатоватый, несерьезный, напоминающий паяца, однако же смотрел оценивающе, твердо, словно собирающийся вцепиться в глотку хищник. Сразу чувствовалось, что такой милостей от природы ждать не будет, все свое возьмет сам…
— А ты никак, Лев Семеныч, забыл: в кругу друзей еблом не щелкай! — тоже развеселился Борис Арнольдович, дружелюбно подмигнул и вытер тыльной стороной руки вспотевший загорелый лоб. — Запомни, а лучше запиши. Оставь для потомства. Ха-ха-ха. А потом, этого добра, — он похлопал женщину по спине, гадостно оскалился, — на всех хватит. Гром победы раздавайся, трам-пам-пам-пам-пам…
В голосе его, если вслушаться, улавливалась хорошо замаскированная ненависть. Давай-давай, трепись, толстая вонючая сволочь. Пасть тебе пока еще не заткнули.
— Да уж, генеральный размахнулся так размахнулся. Празднует день своего ангела с размахом. — Толстый завистливо вздохнул, вытащил ментоловое «Мальборо», щелкнул, словно выстрелил, зажигалкой. — На обед, говорят, будет печень тигра, ласточкины гнезда и жареные скорпионы. Не говоря уже обо всем прочем. — Он замолк, сглотнул слюну и, глядя на вступающий в свой эндшпиль процесс, жадно затянулся. — А ловко все же получается у вас, Борис Арнольдович, специфика как-никак сказывается. Да, хирург, золотые руки. Зима Васнецов, начрежима, кстати, тоже здорово дерет. Только скальп снимает по-своему — с лобка. Ха-ха-ха. Тоже специфика сказывается. Привык, понимаешь, с внутренними-то органами…
— Что с него возьмешь. Бывший комитетчик, садист. — Борис Арнольдович поморщился, шмыгнул широковатым носом и, с небрежностью держа за волосы, продемонстрировал окровавленный скальп. — Что, хорош? Хорош. Сейчас подсушу его немного, и вперед. Дай-то бог, чтоб не последний. — С ухмылкой он извлек из сумки губку и хотел было перейти от слов к делу, но Бакс вдруг дико зарычал, оскалился и черной молнией метнулся к реке — учуял-таки в кустах притаившихся Бурова с Лаурой. Даром, что ли, генерал Медведев дневал и ночевал в своем питомнике.
— Что это с ним? — насторожился толстый, встал, нахмурился, бросил сигарету. — Как с цепи сорвался. Странно.
Он сам чем-то напоминал дворового, обожравшегося падалью кабсдоха.
— «Что, что»! Да ничего. Просто дурак. — Борис Арнольдович примерился и принялся старательно, не торопясь, промокать кровь. — Учуял какую-нибудь крысу или мышь, и все, с концами. Сколько ни притравливал его, ни учил жизни — бесполезно, порода такая. Столичная. — Он усмехнулся, понюхал губку и с властной интонацией позвал: — Бакс! Бакс! Ко мне! — Выругался с экспрессией и одним движением губку отжал. — Ну вот видите, полный кретин. Жрет себе небось какую-нибудь вонючую ондатру. Если интересно, можете пойти полюбоваться — большего собачьего урода не найдете нигде…
Зря, зря Борис Арнольдович наводил поклеп на своего питомца, совершенно зря. Бакс уже при всем желании не мог откликнуться на его зов — он лежал очень тихий, мирный, с вывалившимся языком. И с раздробленной переносицей.[22] Что-что, а уж обращаться с собачками Буров умел. Да и Лаура, тоже озверевшая при виде происходящего на полянке, не подкачала…
— Ладно, пойду гляну, а ну как там не крыса. Вдруг бобик почуял кого покрупнее. Пора и мне пополнить свою коллекцию, — толстый со значением взглянул на скальп, молодцевато расправил плечи и гордо выпятил нижнюю губу, — довести свой счет до дюжины.
Он взял свое гарпунное ружье поудобнее и отправился — почему-то на цыпочках — разделить горькую судьбину Бакса. Собственно, Буров не хотел с ходу ему переносицу дробить — нужно было сперва поговорить, пообщаться, побалакать за жизнь, однако Лаура церемониться не стала, живо сунула обломок хворостины бедному Льву Семеновичу в глаз. Умер он мгновенно, без осложнений, вытянулся себе рядом с Баксом…
«Такую твою мать!» Буров вздохнул, глянул на Лауру с укоризной, однако же и с полнейшим пониманием — ах, эти женщины, они так эмоциональны, так чувствительны. К тому же чего не сделаешь, наглядевшись на художества на поляне. Ничего, ничего. Ничего страшного. В запасе имеется еще Борис Арнольдович…
А тот тем временем снял скальп, бережно убрал его в охотничью сумку и, вытащив из кармана радиомаяк, всадил его заостренный штырь женщине в спину. Затем извлек радиостанцию, бегло набрал код и пафосом триумфатора усмехнулся в эфир:
— Эй, на базе, это двадцать третий. Ну как, Коленька, видишь сигнал? Что, есть? Отчетливый? Поздравляешь? Ну спасибо, спасибо. А как другие? Васнецов уже двух завалил? Да, молоток, молоток… В общем, ладно, давай подъезжай, мою забирай. А то день нынче жаркий, завоняет. Ха-ха-ха-ха. А я, с божьего благословения, дальше, волка ноги кормят. Да-да, насчет обеда не забыл, да-да, ровно в час. Ну все, Коля, до встречи, всем привет.
Не прекращая скалиться, он убрал рацию, вытащил стрелу из тела жертвы и хотел было углубиться в лес, но неожиданно, витиевато выругавшись, схватился за арбалет — увидел на полянке рыжеволосую, сказочно прекрасную женщину. Это Лаура, не слушая увещеваний Бурова, вышла из-за кустов, мило улыбнулась и двинулась прямиком к Борису Арнольдовичу. За спиной она держала мощное гарпунное ружье для подводной охоты…
— Черт, дьявол, зараза, так твою растак! — До Бориса Арнольдовича не сразу дошло, что арбалет его не заряжен, он начал было судорожно взводить тетиву, потом передумал и, вытащив массивный охотничий нож, направился навстречу Лауре. — Молодец, цыпочка, молодец, ну давай иди, иди сюда, хорошая девочка.
А за спиной его, стремительно сокращая дистанцию, уже летел на всех парах Буров, неслышно, по большой дуге, кроя в душе Лауру очень нехорошими словами. Вот ведь, блин, воительница, мазонка хулева, все ей никак не остановиться, не прекратить кровопускания. Завалит ведь, как пить дать сейчас завалит этого поганца с арбалетом, и с кем, спрашивается, потом обсуждать реалии жизни? Общаться по душам о том, о сем, о разном? Нет, право же, он живет с фурией, с мегерой, с порождением ада, с рыжей кровожадной похотливой ведьмой. Зато, черт побери, как живет…
А Лаура присвистнула, улыбнулась еще шире и, не доходя пяти шагов до Бориса Арнольдовича, вытащила из-за спины ружье:
— Эй, сволочь, ку-ку.
— Э-э-э-э-э-э. — Тот сразу же забыл про нож, лапнул было кобуру, висящую на поясе, но где там — клацнула могучая пружина, и стальная, с палец толщиной, стрела продырявила арбалетчика насквозь.[23] Точнее, прошла сквозь мочевой пузырь, пронзила брюшную полость и глубоко засела в раздробленном крестце. Со всеми вытекающими — вот именно вытекающими — необратимыми последствиями…
Так что вскрикнул страшно Борис Арнольдович, потом тихо застонал, вздрогнул всем телом и рухнул на колени. А Лаура зубодробительным пинком опрокинула его навзничь, вырвала из раны окровавленную сталь и хорошо рассчитанным движением всадила ее арбалетчику в горло. С хладнокровием и безжалостностью Афины Паллады.[24] И, видно по всему, — без намека на раскаяние. М-да, ведьма, как есть рыжеволосая бестия…
— Так, — подошел злой, как дьявол, Буров, глянул на Лауру, быстро наклонился над телом. — Готов. — Выпрямился, засопел, снова бросил взгляд на Лауру. — Эти штаны наденешь сама. — Ухватив покойного за ногу, в темпе вальса потащил в кусты — в тесную компанию Бакса и Льва Семеныча. С кем теперь прикажете разговаривать по душам? О том, о сем, о смысле жизни…
— Как скажешь, милый, — разом превратилась из фурии в воплощение невинности Лаура, подобрала нож Бориса Арнольдовича и смиреннейшей походкой невиданнейшей добродетели двинулась следом за Буровым. — Твое слово, любимый, для меня закон.
Вот ведь стерва.
«Ничего, я как-нибудь покажу тебе эмансипацию с феминизацией», — мысленно пообещал Лауре Буров, однако же пока ограничился лишь грозным взглядом — нужно было срочно разбираться с трофеями. Да уж, было с чем повозиться, было — что Борис Арнольдович, что Лев Семенович были экипированы на славу: справная одежка, ладная обувка, мощные семнадцатизарядные стволы.[25] Это не считая запасных обойм, цейсовских биноклей и массивных, хорошо заточенных клинков, из которых один был так называемым ножом для выживания — с полой рукоятью, содержащей зажигалку, рыболовный набор, нить, иголки и сигнальное зеркальце. Красота. К тому же сразу выяснилось, что покойный Лев Семенович был ужасный сладкоежка и отчаянный жизнелюб — в его сумке было полно конфеток, бараночек и анальных презервативов с интригующим названием: «Голубой Дунай». Кондитерские изделия, в отличие от резиновых, были незамедлительно пущены в ход. А вот рации, хоть и японские, годились только на выброс, потому как были они с секретом — особым кодом доступа, который если не наберешь, то хрен войдешь в эфир.
В общем, ободрал Буров Льва Семеныча как липку, убрал бельишко в сумочку, дабы простирнуть потом, надел широковатые в поясе штаны, ботинки фирмы «Милитари», куртеночку и панаму и сделался похожим на супермена на марше. А вот Лаура в туалете от Бориса Арнольдовича выглядела не очень — окровавленный низ, бесформенный верх, огромные, а-ля Чарли Чаплин говнодавы. Справа на поясе нож, слева ствол в кобуре. Не Диана, не Валькирия, красавица еще та. Вырви глаз. Ничего-ничего, пусть осознает, перевоспитывается. Будет знать, блин, в следующий раз, как вперед батьки лезть в пекло…
— А тебе идет, — мстительно заметил Буров, посочувствовал Лауре в душе, и тут затрещал мотор и на полянку въехал квадроцикл, близкий родственник банальнейшего мотоцикла на толстых четырех колесах. Обычно на таких раскатывают негодяи в голливудских фильмах о засилии байкеров, смердящее, оглушительно ревущее чудо техники тянуло за собой прицеп-фургон, а погонял им плечистый парень, по роже видно сразу, не обремененный добродетелями. Куда там наивному голливудскому кинематографу…
— А, бля, есть контакт. — Парень, дав по тормозам, заглушил мотор, вылез из седла и вразвалочку направился к окровавленному телу женщины. — Ну, бля, и белуга, бля. Жопа как два арбуза… — Он раскатисто заржал, нагнулся, тронул женщину за сахарное бедро. — Ну, сука, бля, теплая еще… Ну, белуга… — С легкостью перевернул тело на спину, покачал башкой. — Да, белуга… Ляжки по пятяшке, качок — пятачок… А черное пятно, — воровато оглянулся, проглотил слюну и вытащил из кармана упаковку презервативов, — двадцать одно. — Расстегнул штаны, зашуршал оберткой, грузно навалился на остывающее тело. — О'кей, вошел…
Крепкий, поросший волосом зад его судорожно задергался, дыхание участилось, превратилось в хрип.
— Ну, сука, ну, падла, ну, стерва… Ну, белуга…
Похоже, он был более мертвец, чем его партнерша.
— И не думай даже. — Буров придержал Лауру за рукав, горько усмехнулся, заглянул в глаза. — Если что, его хватятся, начнут искать. По полной программе, с собаками. Поднимется хипеж, а он нам ни к чему. Хрен с ним, пусть живет пока. — Он резко замолчал и кивнул в сторону полянки, откуда доносились животные хрипы. — Уродом. Его не забивать — лечить надо. Мочить потом, когда головкой поправится…
Скоро на полянке наступила тишина.
— Ну, бля, ну, белуга… — Парень встал, застегнул штаны и волоком, за обе ноги потащил покойную к прицепу. — Тяжелая, белуга. У, сука. — Поколдовал с замком, открыл дверцу и определил труп внутрь — судя по клубящемуся облаку пара, это был не просто фургон, а холодильник на колесах. Весьма вместительный, весьма.
В это время резко зазвучал тональный сигнал.
— Ну кто там, бля, еще? — Парень вытащил рацию, наморщил лоб, осторожно выстучал на клавишах код. — Алло? Зачистка слушает. А, это вы, Риваз Георгиевич? Сейчас, сейчас. — Он глянул на экран наручного, напоминающего «ролекс» пеленгатора, пошевелил губами, соображая, шмыгнул носом. — А, есть-есть, сигнал устойчивый, в паре километров на запад. Поздравляю, Риваз Георгиевич, с почином. Да-да, уже. Васнецов двух, генерал приезжий — трех, главврач одну. Такую белугу. Вот бы вам такую. А лучше двух. Ладно-ладно, хорошо, еду. Уже лечу!
Он и впрямь немедленно залез в седло, чирканув стартером, запустил мотор и, сминая шинами головки цветов, порулил с рычанием строго на запад. После него осталась бензиновая вонь и глубокие борозды в великолепии тайги.
— Да, это точно не сады Эдема. — Лаура с ненавистью посмотрела ему вслед, вздохнула тяжело и повернулась к Бурову: — Ну, какие мысли?
— Надо сваливать. И строго на восток. — Буров мощно взвел арбалет Бориса Арнольдовича, зарядил болтом,[26] взвесил на руке и удовлетворенно крякнул. — Что-то меня совсем не тянет играть в кошки-мышки со всей этой сволочью. А вот посмотреть, откуда она взялась, было бы интересно.
— Да, крайне интересно, — согласилась Лаура и с клацаньем, налегая всем весом на приклад, зарядила ружье Льва Семеновича. — Что ж это за гадюшник такой?
Странно, но ни электронные часы, ни портативные радиостанции, ни автоматические «Глоки» в нейлоновых кобурах не вызвали у нее ни малейшей реакции. У нее, рыжеволосой девушки из восемнадцатого века. М-да, странно…
Ладно, пустили Льва Семеныча с Борисом Арнольдовичем в последнее плавание, посмертно поменяли Баксу породу на водолаза и в темпе вальса, но с оглядкой подались строго на восток. Вокруг все так же буйствовала природа, вовсю наяривали птички-синички, однако настроение, мягко говоря, было скверным — в ушах все еще звучали крики агонизирующей женщины. Куда, на какую помойку истории завела их неведомыми путями нелегкая?..
Куда, куда… Буров в первом приближении уже определился: судя по смешению растительности, характерной как для северной тайги, так и для лесов Китая, — на Дальний Восток, в Приамурье. Да и с хронологией, если не заморачиваться, тоже была относительная ясность — свой знаменитый, бьющий наповал «Глок» австрийцы сделали в начале восьмидесятых. Значит, где-то рядом перестройка, миллениум, Японское море и границы нашей родины… Знать бы вот только, что это за сволочь разговаривает по-русски, разъезжает на квадроциклах и охотится на женщин из спортивных арбалетов. Олигархи? Мафиози? Депутаты? Федералы? А впрочем, какая разница. Одна шайка-лейка… Все одним дерьмом….
Так, работая не только ножками, но и головой, шел себе Вася Буров дремучим лесом — держался следа, оставленного квадроциклом, огибал прогнившие, поваленные стволы, сторонился жгучих объятий аралии,[27] подсоблял Лауре в случае надобности с балансом и слушал, слушал, слушал. В тайге, если хочешь выжить, нужно ушки держать на макушке. А в руках что-нибудь весомое, этак двенадцатого калибра. Тем более что скоро стало чувствоваться близкое соседство человека: ушли в подполье жадины бурундуки, трепетно возившиеся с продовольственными припасами,[28] белки звонко цокали где-то под небосводом, а на земле, в зарослях терновника, Буров углядел банку из-под кока-колы. Диетической, поллитровую, на треть полную коричневой, сладковатой гадости. Это не считая глубокой колеи, проторенной колесами вездеходов, по бокам ее корчились опарышами останки недокуренных сигарет. Да, близость цивилизации ощущалась…
— Так, — сказал Буров сам себе и добро посмотрел на Лауру. — Привал, моя радость, отдыхай. И смотри не балуй, мне сверху видно все. — Отдал ей арбалет, улыбнулся и, выбрав кедр посимпатичнее, полез к белкам. — Следить буду строго, ты так и знай… Не кочегары мы, не плотники… А если парень раскис и вниз… Ты его…
Сверху действительно все было видно как на ладони. Да еще через оптику цейсовского, от Бориса Арнольдовича, бинокля. Перед Буровым открылась впечатляющая картина, этакий могуче-первозданно-буколический видок: уютная долина, излучина реки — той самой, ленивой, тихо принявшей в свое лоно Бакса, Бориса Арнольдовича и Льва Семеныча, могучие деревья, величественные скалы. На дальнем берегу стоял дремучий лес, торжествовала девственная природа, а на этом, ближнем, было расположено звероводческое хозяйство. На первый взгляд так, ничего особенного — правильные ряды сараюшек-шедов, склад, кормобаза, убойный пункт, горы ободранных, облепленных мухами, естественно разлагающихся смердящих тушек.[29] Но это только на первый взгляд. И на весьма, весьма поверхностный. Ферма сия была обнесена высокой, из колючей проволоки оградой, оборудована КПП и напоминала зону не только для братьев наших меньших. Периметр, судя по изоляторам, находился под высоким напряжением, с размахом, по всей науке, был снабжен прожекторами и — даже к гадалке не ходи! — системами охранной сигнализации. Все это говорило о мощном дизель-генераторе, большом запасе топлива и квалифицированном персонале. Дальше больше. У причала на реке стоял шикарный «Силайн»[30] стоимостью, верно, много больше самого хозяйства, рядом с ним застыл на поплавках красавец гидроплан, а у кормобазы, за зарослями шиповника, Буров обнаружил вертолетную площадку. Не хоккейную, не волейбольную, не для игры в мяч — на бетонном, оранжево размеченном поле стояла тройка винтокрылых машин: трудяга-многостаночник МИ-восьмой, изжелта-поносный американец «Экзек»[31] и, — о мама мия! — ударный всепогодный двухместный мокрушник, окрещенный врагами социализма «Аллигатором».[32] Изящный, приземистый, в оливковых разводах, он и впрямь напоминал готовящегося к прыжку хищника. Интересно, что ж это за сволочь прилетела на нем? Сразу видно, здорово пекущаяся о личной безопасности. А вообще-то, по большому счету, особых вопросов у Бурова не было, и особенно в плане зверофермы. Не маленький, чай, видели кой-чего. Рупь за сто — все эти клетки, шкуры, горы падали — так, маскировка, для отвода глаз. Чем больше вони, тем лучше. А под ними, в глубинах недр, располагается небось целый подземный комплекс. И чем там занимаются, это тоже не вопрос. Как пить дать, по научной части: то ли фетальной терапией,[33] то ли клонированием, то ли манипуляциями с внутренними органами. Страна у нас большая, народу пока хватает, жизнь человека не стоит ничего по сравнению с его печенью или, скажем, сердцем. Даром, что ли, вошкается ебарь-некрофил, разъезжающий на колымаге с прицепом-морозильником? Бдящий по-стахановски, с душой, дабы не пропало скоропортящееся добро. Да и хозяевам его, падким до развлечений, тоже не откажешь в рачительности и сметке — запросто дорогостоящими ресурсами не швыряются, ловко совмещают приятное с полезным. И, видит Бог, это совсем не плохо, что двое из них уже общаются с раками. Ай да Лаура, ай да сучья дочь! Эх, может, надо было бы и некрофила заодно?..
Рекогносцировка не затянулась. Не долго просидел Буров, словно филин на суку, глядя в окуляры бинокля и мысленно совещаясь с самим собой, — план действий быстренько созрел в его мозгу. Да, собственно, чего там, не бином Ньютона… Коню понятно, что исчезновение амбала с толстяком кому-то очень не понравится. Их будут искать, усиленно, по всей программе, с собаками и энтузиазмом, заварится крутая каша, поднимется нехилый хипеж, ярко разгорится мачтовый сыр-бор. А происходить вся эта суета будет на лоне природы, в окрестных лесах, болотах и долинах, которые, естественно, превратятся в зону повышенной опасности. И все тому же коню понятно, что никому и в голову не придет искать пропавших у себя под носом, в родных пенатах, на просторах зверофермы. То есть она автоматически превратится в остров безопасности, отдохновения и уюта в море треволнений, шума и суеты. Залечь там в каком-нибудь укромном уголке, с приятностью дождаться ночи, ну а когда настанет темнота, прошествовать на пристань и тихо, по-английски, отплыть. Отчалить со всей возможной скромностью — нет, не на красавце гидроплане и не на шикарнейшем «Силайне» — на неказистой, обшарпанной «Казанке», какие в количестве трех штук по-сиротски пришвартованы на отшибе. Ну а дальше вообще песня — плывет, качаясь, лодочка, трам-пам-пам-пам-пам-пам. Патроны есть, спички тоже, красавица Лаура под боком. Чистый воздух, экологическая жратва, благоприятный психологический климат. И затаенная надежда вернуться сюда с чем-нибудь повесомее «Глока»,[34] показать всей этой сволочи свой очень не простой, судя по отзывам тех, кто выжил, характер. Так что дело остается за малым — попасть в эту укрепленную, словно крепость, звериную обитель, затаиться, к примеру, под навесом среди сохнущих шкур и терпеливо, по-философски, дождаться темноты. Не обращая внимания на вонь, тучи изумрудных мух и близкое соседство двуногих, омерзительно смердящих падальщиков. Ни на что не реагировать, держать себя в руках, то есть руки не распускать. Сказано же, без эксцессов, по-философски… А как попасть за решетчатую ограду — так это тоже не вопрос, не высшая, чай, математика. Как говорится, на любую жопу всегда найдется болт с винтом. Словом, посидел-посидел Буров на суку, вволю надышался живительным озоном да и подался вниз — этаким камуфляжным, мелкогабаритным Топтыгиным. В душе он почему-то переживал, что не увидел ни одной белки. Лауры, впрочем, он тоже не увидел — на траве аккуратненько лежали арбалет и ружье, рядом стояли огромные, от Бориса Арнольдовича, говнодавы. Да, хозяин их был настоящий великан, и как это только речка из берегов не вышла…
«Это еще что за самодеятельность?» Буров засопел, мрачно осмотрелся и тяжело вздохнул — с соседнего дерева спускалась Лаура. Глядя на нее, сразу же вспоминался папа Карло, пудель Артемон и Карабас-Барабас, плотно приклеившийся мохнорылостью к смолистому стволу. Правда, в сказке была не елка, а сосна, однако хрен, как говорится, редьки не слаще, и Лаура являла тому наглядный пример. Общаться с ней на ощупь не хотелось, добротная, от Бориса Арнольдовича, униформа была ушатана вчистую.
— Так, так, так… — задумчиво сказал Буров, пощелкал языком, покачал головой. — Никак тоже с рекогносцировки, коллега? Ну, и какие мысли? Лично у меня одна — надо бы тебя скипидаром.[35]
Дозорная, блин, хренова, разведчица, такую мать! Феминистка с инициативой. Как есть — из ребра.
— А пошел бы ты, Васечка, со своим скипидаром, — Лаура усмехнулась, понюхала ладонь и принялась обувать говнодавы Бориса Арнольдовича, — куда подальше! А я лично двину в трубу. Думаю, защитная решетка там совсем никакая.
Ишь ты, а может, и не из ребра совсем. Соображает. Ну конечно же, проще всего попасть на ферму через сливную трубу, связанную одним концом, видимо, с центральным коллектором, а другим, забранным железными прутьями, — с многострадальной речкой. Диаметр вполне позволяет, уровень воды, из-за жары упавший так, что обнажился сток, тоже. Ну а решетка, омываемая потоками нечистот, наверняка уж чисто символическая — ржавая, изъеденная, дышащая на ладан. Словно та стена, о которой говаривал вождь[36] — ткни пальцем, и развалится. Странно вот только, отчего это Лаура не реагирует на зрелище летательных аппаратов тяжелее воздуха. Ни словом не обмолвилась, ни эмоций, ни вопросов. Ну да, право же, эка невидаль — ударный всепогодный «Аллигатор». То ли дело рессорная, запряженная в шесть линий[37] карета аглицкой работы, с тормозом…
Ладно, выбрались потихоньку на берег, спустились по косогору к воде и неспешно, с оглядочкой пошлепали к трубе. Не заплутали, не сбились с курса, не прошли мимо, не дали маху — мерзостный запах, слышимый издалека, был идеальным ориентиром, этаким Фаросским маяком зловония.[38] Казалось, что на ферме разводят исключительно скунсов. В количестве невообразимом… Господи, ну что же это за жизнь — опять в дерьмо…
— М-да, — с ненавистью сказала Лаура, — дело, как видно, движется, вонища на всю округу. Ну ладно, сволочи…
Буров, не отвлекаясь на эмоции, оценивал реалии жизни. Труба была конкретно манесемановская, угол горизонтали благоприятный, решетка действительно никакая. И впрямь дышащая на ладан. Так что при посредстве гарпунного ружья, используемого как рычаг, Буров быстренько поладил с ней, отогнул прутья на сторону и сделал приглашающий жест:
— Прошу, мадам, за мной.
Вздохнул и полез первым в зловонную, напоминающую ворота в ад дыру. Лаура, как учили, пристроилась в кильватер, лицо ее кривила нетерпеливая и кровожадная ухмылка.
В трубе было нерадостно-осклизло, мокро, мрачно, скулысводяще-вонюче. Зато тепло и в меру просторно. Она напоминала толстую кишку какого-то чудовищного монстра. Истинного исполина, кошмарнейшего создания — ползти на четвереньках в нечистотах предстояло метров сто, а может, и поболе. Хотя, по большому счету, сотня метров — это так, пустяк, детские игрушки, легкий тренинг для мускулов и психики. Буров в свою бытность зеком видывал людей, которые прошли километры в жуткой мышеловке труб и остались живы, содрав, правда, все ткани на конечностях и заполучив набор фобий — боязнь металла, темноты, ржавчины, закрытых помещений.[39] А здесь всего-то сто метров — хотя в нечистотах, зато в теплых. Так что вперед, вперед, еще немного, еще чуть-чуть. И не стоит верить пессимисту Гашеку, что все в мире дерьмо, а остальное моча…
Наконец впереди забрезжил свет, зловоние сгустилось и сделалось ощутимо плотным: ура, дошли — до бетонного объемистого колодца-коллектора, наполненного по щиколотку омерзительнейшей слизью. Впрочем, кому как — жизнерадостным опарышам она была очень по душе. Вернее, по нутру. В целом же местечко было так себе, из разнокалиберных стоков на стенах колодца интенсивно капало, сочилось, изливалось ручьями, даже не верилось, что где-то есть цветы, небо, звезды, пряное благоухание трав. Может, прав все-таки чернушник Гашек в плане своей доктрины? Очень может быть. Только ведь Буров был не теоретик, а практик, а потому раздумывать особо не стал — принялся выбираться из дерьма. По скользким, из ребристой арматуры, ступенькам, вмурованным в бетонную стену. Нет уж, на хрен это диггерство. Наверх, наверх, на свет божий, в объятия дня. Скоро путь ему преградила крышка люка, массивная, донельзя ржавая, решетчато фильтрующая солнечные лучи.
— Ах ты, железяка хуева.
Буров, примерившись, уперся в нее черепом, с усилием стронул с места и осторожно, по чуть-чуть, помогая рукой, принялся отодвигать в сторону. Так, чтобы можно было высунуть голову, вдохнуть полной грудью свежего воздуха и кинуть взгляд по сторонам. Вокруг все было тихо, спокойно: выцветший асфальт, какие-то мешки, приземистая, на колесах-дутиках, тележка. Хоздвор как хоздвор, ничего примечательного. А вот чуть поодаль, справа, из-за верхушек елок выглядывала желтая, с трубой, крыша кормобазы. Ага… Недаром, значит, шлепали по локти в дерьме — отсюда до навеса с подвяливающимися шкурами было рукой подать. Залечь там в теньке, почиститься, дождаться темноты… И плывет, качаясь, лодочка. Всеобщий физкульт-привет…
— Так. — Буров ловко, как танкист, убрался в люк, с ухмылочкой обрадовал злющую, как сто чертей, Лауру. — Выходим, моя радость, все чисто.
И снова, напрягая голову и руки, принялся ворочать крышку. Скоро она уже вернулась на свое место, а вот Буров с Лаурой сменили диспозицию — укрылись на задах щелястого сарайчика в ликующем великолепии чертополоха. Нужно было отдышаться и осмотреться — с толком, с расстановкой, через цейсовскую оптику трофейных биноклей. Спешка, как известно, до добра не доводит. И хорошо смеется тот, кто смеется последним…
На ферме при ближайшем рассмотрении было как-то нерадостно. Впрочем, какое может быть веселье на зоне — норки сидели в своих шедах снулые, мелкие, с изгрызенными хвостами и лапами,[40] кое-где в клетках лежали мертвые, недавно родившиеся щенки. Их почему-то не съели.[41] А сквозь распахнутые двери кухни было видно, как стараются тюремщики — тройка мордатых, широкоплечих мужиков с военной выправкой. Яростно гудело пламя в кирпичной, во всю стену, печи, ключом кипело варево в огромных, каждый ведер на двадцать, котлах, пар, вонь, брызги, мат стояли кремлевской стеной. Мордатые ссыпали в воду промороженную рыбу,[42] кукурузную муку, очистки овощей, с экспрессией помешивали лопатами, швыряли следом витаминные добавки, а докурив, и фильтры сигарет. Процесс кормотворения спорился, скоро один из красномордых взялся за гигантский ковш и принялся наливать «уху» в замызганные ведра. Десяток их поставили на тележку и под мат, ржание и колесный скрип повезли к шедам. Началось кормление зверей. «Уха» была горячей, с пылу, с жару, и норки долго прыгали возле своих мисок, прежде чем взяться за жратву. М-да, не братья наши меньшие — пасынки, сироты казанские. Эх, видели бы «зеленые»…
— Не с тех здесь шкуру дерут, — заметила Лаура, опустила бинокль и посмотрела на Бурова. — Ну и что, Вася, теперь?
Судя по выражению лица, она сама знала ответы на все вопросы.
— Как что? — Буров тоже оторвался от бинокля, выругался шепотом, замахал руками: — Кыш, падлы летучие, кыш… Гм… Как что?.. Залечь по-тихому, дождаться темноты, потом дойти до причала. И вниз по течению. Знаешь, песня такая есть: «Плывет, качаясь, лодочка трам-пам-пам-пам-пам-пам»… Кыш, падлы, кыш, говорю…
Общество упитанных зеленых цокотух, плотно набивающихся в компанию к нему и спутнице, Бурову не нравилось. До чего же назойливы, наглы, так и вьются над самой головой. И с чего бы это такая любовь?..
— Знаешь, Васенька, от твоей песни меня блевать тянет. Ввиду наследственной предрасположенности к морской болезни. А потом, мы не можем ждать. — Лаура как-то странно улыбнулась, оценивающе взглянула на Бурова и решительно констатировала: — Будем брать вертушку.
— Что?
До Бурова не сразу дошел смысл сказанного, а Лаура Ватто, эта рыжеволосая красавица из восемнадцатого века, расстегнула кобуру, передернула затвор «Глока»[43] и направилась конкретно к вертолетной площадке. В измаранном говном и кровью прикиде от Бориса Арнольдовича, в огромных говнодавах от него же, с могучим дальнобойным американским арбалетом для охоты на людей. Афина, блин, Паллада, Диана, мать ее, амазонка хренова… Все это напоминало какой-то фарс, дешевую клоунаду, театр абсурда одного актера. Вернее, актрисы, вдруг напрочь, с концами, забывшей свою роль и понесшей отсебятину, чушь, околесицу, немыслимый бред. Хотя если глянуть в корень, то и не бред совсем — заангажировать вертушку было бы славно. Главный вопрос в том, кто поведет ее. А вот почему девушка из восемнадцатого века про вертолеты разговаривает, лучше разбираться потом. Может, блин, все-таки послышалось?..
— Ну же, Василий, не стой столбом, пошли. У нас действительно мало времени. — Лаура, сделав пару шагов, остановилась, взглянула на электронные часы от Бориса Арнольдовича, нажала на одну из кучи мудреных кнопок. — Слышишь?
— Сегодня девятнадцатое августа две тысячи девятого года, — дискантом отозвался хронометр. — Московское время тринадцать часов ноль минут. Сегодня девятнадцатое августа…
Ни хрена себе, 2009 года!
— Слышу я, слышу, — задумчиво кивнул Буров, оценивающе прищурился, с ухмылочкой придвинулся вплотную. — Кто ты, Лаура-Ксения? Покайся, девушка, сразу всем легче будет…
— Давай потом. Время и вправду не ждет, — та посмотрела Бурову в глаза, и голос ее дрогнул от сдерживаемой ярости, — вернее, вся эта сволочь ждать не будет. Василий, пошли. — Резко отстранилась и двинулась с напором прежним курсом — вертушку, блин, брать. Вот ведь воительница, мать ее… Женщина-загадка, так ее растак…
Даже за обычной машиной на парковке нужен глаз да глаз. А уж за винтокрылой и подавно. Так что вертолеты на площадке были не сами по себе — под наблюдением щекастого амбала в пятнистой, на военный манер, униформе. Изнывая от жары и ничегонеделания, он скучал себе в бетонной будке, курил кубинский горлодерный «Лигерос» и листал какой-то толстый журнал — вяло, без интереса, шуршал листами, как бумагой в сортире. Какой-либо бдительностью, готовностью выполнить свой долг и лечь костьми на амбразуру здесь и не пахло. Только табаком, дешевым одеколоном и размякшим на солнцепеке рубероидом.
— Привет, засранец.
Лаура сквозь открытое окно всадила ему в шею арбалетный болт, мгновение полюбовалась на конвульсии и, ухмыляясь двинулась к вертушкам. Причем выбрала не трудягу Ми-восьмого, не залетного американца «Экзека», нет, прямиком направилась к воздушному мокрушнику. Как есть душегубу, хищному, приземистому, натасканному убивать, правда, прибывшему не на охоту, а на легкий променад — ни тебе подвесных контейнеров,[44] ни тебе ПТУРов, ни тебе НУРСов.[45] Так, пушечка автоматическая да ракетки «воздух-воздух» — все больше огрызнуться, за себя постоять, чтобы греха какого не случилось. Ну еще, конечно, бронированная кабина, защищающая от крупнокалиберных пуль, стабилизированная система обнаружения, идентифицирующая цели на расстоянии аж в пятнадцать верст, надежные катапультируемые кресла, современнейшее БРЭО,[46] позволяющее играть в войну днем и ночью, в любую погоду. А еще… А еще… В общем, зверь, монстр, машина для убийства. И вот к этому-то летающему терминатору и направилась Лаура — взялась за створку фонаря кабины,[47] с изяществом уселась в кресло и принялась молниеносно щелкать тумблерами. Завыли двигатели, дрогнула земля, захлопали, набирая скорость, сливаясь в мерцающие диски, лопасти. «Ни хрена себе!» Буров, уже переставший удивляться чему-либо, покачал головой, однако тут же справился со стрессом и тоже влез в чрево «Аллигатора», а в это время на площадке появился дядька в хаки, его рука привычным, хорошо оттренированным движением тянулась к кобуре:
— Эй, там… Эй, там…
Он не закончил свою мысль — Буров на автомате выхватил «Глок», резко передернул затвор и плавно начал жать на спуск.[48] Хватило двух раз, бой у австрийской пушки был что надо. Да и рука была как кремень, а глаз как алмаз….
— Василий, хорош, взлетаем! — рявкнула Лаура.
Буров мигом задраил фонарь кабины, и, как оказалось, очень своевременно — откуда-то со стороны разделочного цеха выскочили еще двое в хаки и открыли бешеную стрельбу из пистолетов Макарова. Очень эффектно, с двух рук, в чисто американской манере. Даром что из отечественных, на редкость бездарных пукалок. Пули горохом застучали по стеклу, с легкостью защищающему от кое-чего и посолидней.[49] Лаура весело выругалась, потянула на себя рычаг общего шага и филигранным движением отдала вперед ручку управления.[50] Земля сейчас же провалилась вниз, стремительно наползая на кабину, заскользила под фюзеляжем — «Аллигатор», вызывающе задрав хвост, с рычанием подался к облакам. Завывали от напряжения турбины, мило улыбалась Лаура, в молчании и полнейшем непонимании угрюмо сидел Буров. На вертолетах он полетал изрядно — днем, ночью, над джунглями, над морем, так что уж неплохо разбирался кое в чем. Его подружка из восемнадцатого века была уникумом, суперасом, этакими Ханной Рейч,[51] Мариной Расковой и Валерием Чкаловым в одном лице. Она прекрасно чувствовала машину, была на диво координированна и быстра, великолепно ориентировалась в пространстве и пилотировала вертолет играючи, с улыбкой, без малейшего напряжения. Винтокрылый монстр в ее руках вел себя послушно, словно ягненок.
«А еще она неплохо ездит верхом», — как-то не в тему подумалось Бурову. Лаура заложила вираж, с дьявольской улыбочкой легла на боевой курс и кнюппелем на ручке управления вертолетом откорректировала положение прицельной марки. Хмыкнула недобро, облизнула губы и надавила кнопку захвата цели. В дело сразу же вступила электроника — лазерный дальномер измерил расстояние, телеавтомат запомнил визуальный образ. Намертво, по-волчьи, зубами вгрызся. Процесс пошел…[52]
Лаура активировала пушечку убойного калибра, выбрала бронебойно-трассирующий боеприпас да и принялась выписывать круги — мастерски, на малой высоте, обрабатывая цели длинными очередями. Не на шутку разошлась, не пощадила никого — ни трудягу Ми-восьмого, ни американца «Экзека», ни красавца гидроплана, ни шикарного «Силайна». К чертовой матери разворотила склад, стерла с лица земли убойный пункт, быстренько помножила на ноль сушильный цех и кормобазу. А вот норкам, мечущимся в своих загонах-шедах, не досталось даже и снаряда — видимо, невзирая ни на что, сердце у Лауры было доброе. Наконец шквал огня и стали иссяк, наземных целей на звероферме не осталось. Все стало тихо в природе, только мерно гудели двигатели, хлопали лопасти, рассекая воздух, да негромко, себе под нос, напевала Лаура. Господи, она мурлыкала вагнеровский «Полет валькирий»![53]
«А еще она неплохо поет». Буров глянул вниз, поежился, уважительно вздохнул и оригинальностью блистать не стал:
— И все же, кто ты, Лаура-Ксения? Откройся, моя радость, не темни. Я все прощу.
— Василий, не нервируй меня. И не отвлекай. — Та разом перестала солировать, наморщила нос, и в голосе ее послышалась мука: — Если бы ты только знал, чего мне стоит управляться с этой рухлядью. Бездарная медлительная галоша, убогий летающий катафалк. Много шума из ничего. У, гроб с пропеллерами, колымага…
Это про могучего-то винтокрылого красавца, опередившего свою эпоху минимум лет на двадцать?[54]
— Летающая рухлядь, говоришь? Гроб с пропеллером? Хм, вопросов больше не имею.
Буров посмотрел на Лауру так, будто бы увидел ее впервые, но та проигнорировала его взгляд — ее глаза были прикованы к экрану, на котором ОПС[55] показывала цель. Как вскоре выяснилось, это был охотничий домик, стилизованный с претензиями под китайскую фанзу. Впрочем, какой там домик — дворец, палаты, бревенчатый чертог. Вокруг него царило великолепие — буйно торжествовала девственная природа, нежилось на солнышке стадо квадроциклов, вился над мангалами благоуханный дым. Буров вдруг явственно почувствовал аромат свинины, сочной, хорошо промаринованной, грамотно зажаренной на огнедышащих углях, и, тяжело вздохнув, воззрился на Лауру — ну какая, блин, может быть война на голодный желудок! Однако ту гастрономические темы не волновали — молча она снарядила пушечку фугасными снарядами, задала автоматике максимальный темп стрельбы да и запустила «Аллигатора» по кругу в стремительной, доступной лишь ему убийственной манере.[56] С ревом сиганула к цели осколочная смерть, зловонно задымили расслабившиеся квадроциклы, ухнули, вздрогнули, заходили ходуном, с грохотом превратились в развалины палаты. В воздухе запахло не свининой — кровью, пожарищем, бедой, в небо взвился не дымок мангала — смрадная, клубящаяся пелена. А Лаура все не унималась, знай погоняла себе воздушного мокрушника. Это была буря, ураган, тайфун неотвратимой смерти, вихрь истребления, разрушительный циклон. Куда там нецелованным валькириям с их воинственными замашками… Наконец стрелять стало не во что и нечем, снаряды кончились.
— Ну вот и ладно, — молвила Лаура, отпустила гашетку и сделала резюме: — По-моему, не ушел никто.
— М-да, похоже, ты не очень-то любишь людей, — отозвался Буров, глядя на бушующий внизу Везувий. — Ну и куда теперь?
Сам он людей любил. Только настоящих, не двуногих скотов…
— К южным границам нашей родины, Васечка. Только вот я еще не поняла, чего мне больше хочется: японского саке с суши или китайской водки с ядом.[57] — Лаура улыбнулась, но только на мгновение. — А что касаемо этих, — она по-древнеримски показала вниз большим пальцем,[58] — они не люди. Ты же сам…
В это время пискнул сигнализатор радара, и на дисплее в синем цвете обозначилась цель — групповая, воздушная, на дистанции в сто километров.
Два самолета, распознаваемые как «свои»,[59] двигались наперерез со скоростью 0,9 М.[60] И явно не с добром — с вполне конкретными намерениями. Еще какими конкретными — мерзко запищал сигнал предупреждения: инфракрасный датчик засек атакующую ракету.
— Вот дерьмо! — Лаура бросила машину к земле, надеясь потеряться в отраженном сигнале, перешла на бреющий, едва не зацепила верхушки деревьев. — Дерьмо, дерьмо, дерьмо!
«Аллигатор» уже вовсю боролся за свою жизнь — включились комплексы радиоборьбы. «Отстрел планирующей ложной цели», — доложил информатор. Не соврал — в воздухе повисли инфракрасные ловушки, призывно переливающиеся, не менее полудюжины. Ракета вдруг размашисто вильнула, судорожно изменила курс и шустро устремилась к поблескивающей обманке. Миг — и в небе распустился огненный цветок, с грохотом раскинул лепестки и погас, превратившись в дымное облачко. Вот так, первый пуск в белый свет, как в копеечку…
— Что, сволочи, взяли? — Чертом Лаура пролетела над сопкой, миновала гибельную теснину скал и соскользнула в узкую, холмистую долину, весьма укромную, поросшую леском. — Сейчас вам будет, гады, последний дюйм…
Буров, дабы не мешать ей, сидел в молчании, смотрел, прищурившись, сквозь бронестекло, а рука его сама собой тянулась к красной массивной скобе. К той самой, от персональной катапульты. Ибо его внутренний голос не кричал — орал: «Пора валить! Пора валить! Пора валить! Промедление смерти подобно!»
Натурально, смерти — как ни хорош был «Аллигатор», как ни могуч, но куда ему против пары реактивных «Терминаторов».[61] Да, по душу Бурова и Лауры прибыли сверхзвуковые монстры с изменяющимися в полете векторами тяги, супермощным вооружением и могучей авионикой. Таким вертушку завалить — делать нечего, раз плюнуть. Однако у Лауры на этот счет было свое собственное мнение. Мастерски, над самыми деревьями, она стремительно пересекла долину, лихо заложив крутой вираж, опустилась до минимума и, укрывшись за холмом, сразу же исчезла с радаров «Терминаторов». «Аллигатор» замер, напружинился, приготовился дорого продать свою жизнь. А преследователи, видимо считая его уже мертвым, сами сделали фатальную ошибку — вместо того чтобы как следует осмотреться, потянулись следом на малой высоте. И сразу превратились из охотников в добычу. Только головной истребитель выскочил из долины, как из-за ближайшей сопки появилась Лаура. Певучий женский голос в ее наушниках произнес: «Воздушная цель захвачена». Дистанция была минимальная, менее полукилометра, так что увернуться «Терминатор» не смог: мощная высокоманевренная ракета Р-73 попала ему в переднюю полусферу. Активизировался взрыватель, сработала боевая часть, убийственное, из вольфрамовых частей, кольцо взгрызлось в фюзеляж, сметая беспощадно и круша все на своем пути. «Сухой» вдруг резко задрал нос, вставая на дыбы, потом опрокинулся на крыло, перевернулся и, продолжая кувыркаться, встретился с землей. Ухнуло, грохнуло, раскатилось, дрогнула, сотрясаясь, земля, взвились желтым погребальным костром языки керосинового пламени. Занавес, финита, аллес, финиш — «Аллигатор» взял на зуб зазевавшегося «Терминатора». Впрочем, куда там, шоу продолжалось. Ведомый истребитель взвился в небо, набирая высоту и используя свои нехилые возможности, послал сразу две подвешенные «задом наперед» ракеты.[62] Даже разворачиваться, гад, не стал. Две смерти средней дальности, с активным радиолокационным наведением на одного уставшего «Аллигатора», — это было слишком.
— Вася, кости за борт! — крикнула Лаура, бесшабашно хмыкнула и решительно взялась за ручку катапульты. — Поехали…
Поехали. Но вначале началась пальба — пиропатроны отстрелили лопасти несущих роторов, створки фонаря кабины, и лишь потом словно невидимый великан дал Бурову могучего пинка — такого могучего, что кресло вместе с ним стремительно взвилось ввысь. Бесплатный аттракцион, такую мать, развлекуха — лучше не придумаешь. Снова застреляли пиропатроны: один оборвал крепление ремней, другой отбросил в сторону кресло, третий пронесся маленькой ракетой, вытягивая из контейнера парашют. И закачалась под ногами у Бурова земля, поплыло море девственной тайги — холмистой, нескончаемой, кое-где изрезанной трещинами рек. Слева фантастическим цветком планировала Лаура. Именно планировала, спускаясь по чуть-чуть, сильное восходящее воздушное течение стремительно сносило ее в сторону сопки. А на земле все бушевало керосиновое пламя — это корчились в предсмертных судорогах «Аллигатор» с «Терминатором». Чадно, жарко, шумно, двумя гигантскими, в россыпи огней, кострищами.
Тем временем «сухой», заваливший вертушку, сделал разворот, снизился, заложил вираж и повел себя как-то странно — вместо того чтобы поквитаться и вволю поработать пушечкой, впритирку промчался «на ноже», чуть не оглушил Бурова и, качественно надавив на психику, растаял в синеве. Сволочь. Сам из себя скромный такой, застенчивый, хранящий полное инкогнито. Ни опознавательных знаков, ни номеров, только камуфляжный окрас. Летающий разбойник в черной маске, на реактивной тяге. Интересно, чьих же он будет? Да, интересно, очень интересно…
Однако скоро стало Бурову не до скромняги «Терминатора» — начался процесс приземления. По всей науке, как полагается — на полную ступню и сомкнутые ноги. Действуя без мыслей, на автомате, Буров расстался с парашютом, ловко свернул его в кокон и вместе со шлемом и подвесной системой сунул поглубже в дупло — вот подарочек так подарочек кому-то из братьев наших меньших. Теперь следовало немедленно убраться отсюда, причем настроившись на лучшее и выбросив из головы все мрачные мысли — выживание начинается непосредственно в сознании. Если ты впадаешь в пессимизм, жалеешь себя и ждешь беды — можешь не сомневаться, она придет. Так что потянул Буров носом живительный лесной озон, дослал патрон в казенник «Глока» да и припустил спецназовской упругой рысью. Куда? Даже думать не стал — по душу Лауры. Изо всех сил, на пределе возможностей, не замечая усталости, мошкары и шипастых, хлещущих бичами ветвей. Путь его лежал к лесистой сопке — через широкий, заросший девственными папоротниками овраг. Здесь были завалы бурелома, противотанковыми надолбами выпячивались валуны, казалось, невозможно отыскать место более глухое и труднопроходимое. Однако ничего, Буров прошел, даже не поморщился. Выбрался на едва заметную звериную тропку, вытер пот с лица, перевел дух и, стараясь не шуметь, слушая в оба уха, с энтузиазмом попер по редколесью в гору. План его был прост: добраться до вершины, залезть на дерево и как следует осмотреться — если на крайняк с Лаурой что плохое, купол парашюта отлично виден на фоне зелени. Потом можно еще покричать, в нарушение всех правил стрельнуть в небо — не маленькая, услышит, скумекает, даст знать. И лезть на елку надо в темпе, без расслабления и соплежевания: «сухой» не просто так сберег снаряды, теперь, как пить дать, нужно ждать подарка в виде вертолета, поисковой группы и натасканных собачек. Так что программа-минимум сейчас одна — вперед. Работать ножками, шевелить грудями… Только напрасно Буров бегал, лазил, орал до хрипа и стрелял. Пол-обоймы извел, всю фауну распугал, устал, как собака, а толку никакого, Лаура молчала. Как сквозь землю провалилась, ни ответа ни привета. Ни следов, ни парашюта, ничего. Вот ведь, блин, женщина-загадка…
«Так, малый ход, стоп, машина, — велел наконец Буров сам себе, вытянулся на спине, уперевшись подошвами в столетнюю ель, полностью расслабился и замедлил дыхание. — Перекур». Да, сейчас он чуток передохнет, так, чисто символически, минуток пятнадцать, затем, чтобы обмануть голод и набраться сил, съест пригоршню ягод лимонника[63] и снова отправится на поиски. Теперь уж ежику понятно, что с Лаурой что-то стряслось. Может, приземлилась неудачно, может, напоролась на сук, может, угодила в болото. Да мало ли чего. Она ведь все-таки женщина. Хрупкая, нежная, ласковая, ответная. Каково же ей сейчас в непролазных дебрях — одной, беззащитной, очень даже может быть контуженой или раненой. В этих нелепых, а-ля Чарли Чаплин, ужасных безразмерных говнодавах…
«Ладно». Даже не вылежав свою четверть часа, Буров встал, быстро поклевал лимонника и, чувствуя себя голодным, как лесной санитар, по новой подался в бега. Тревога за Лауру, за ее жизнь погоняла его, как кнут. Лишь сейчас со всей отчетливостью Буров понял, что она значит для него. Вот ведь, блин, и умница, и красавица, и пылкая любовница, и надежный товарищ. С такой можно куда угодно, и в койку, и в разведку, и в небо, и в трубу. Хоть на край земли. Где она теперь, что с ней?
— Лаура, отзовись, Лаура! — мощно, в который уже раз надсадил Буров горло. — Лаура! Лаура! — Немного подождал, сделал резкий вдох и снова вострубил с экспрессией изюбра: — Лаура! Лау…
И вдруг замолк, глянул в небо и быстренько нырнул в кусты — услышал шум моторов. Вертолетных. Летели, если судить по звуку, Ми-восьмые, троицей, с северо-востока. Да, похоже, насчет «приятного» сюрприза он нисколько не ошибался. А вертолеты между тем полого снизились, выписали круг и этакими брюхатыми стрекозами начали садиться — на каменистую проплешину, аккурат к дымящимся останкам «Аллигатора». Из их чрева посыпались горохом молодцы — сразу чувствуется, недобрые, не какая-то там вохра, настоящий спецназ. В ладном «камуфле»,[64] при «Клинах» и эмпэ-пятых,[65] а главное — при лучших корешах человека. Злых, хрипящих от ярости, по мордам видно, отлично натасканных. Вот так, с добрым утром, тетя Хая, ля-ля-ля, вам подарок из Шанхая, сука-бля…
«Сколько же, ребята, вас! И все без намордников. — Буров оторвался от бинокля, яростно почесал скулу и снова приложился к оптике. — Что-то не нравитесь вы мне, ребята, ох как не нравитесь…»
В том, что собаки возьмут след, он не сомневался. Плевать, что жарко, середина дня и полное безветрие[66] — барбосы, сразу видно, поимистые, злые, дело свое знают. Возьмут, возьмут, и хорошо, если не за задницу… А играть в войну с псарями, вооруженными до зубов, Буров не собирался — он устал, издергался, зверски хотел есть, так что оставалось лишь одно: ретироваться. Но — неспешно, с достоинством, не теряя лица. Что и было сделано — снял Буров часики с руки, положил в карман, густо измазал грязью кисти и лицо[67] да и подался на запад, к речке, по всей диверсантской науке: скрытно, беззвучно, держась в тени, сливаясь с рельефом местности. А собачки как бы в подтверждение его мыслей даже сомневаться не стали — уверенно пошли следом. Напористо, с огоньком, этаким сплоченным одной целью зубасто-хвостатым коллективом. И это было хорошо — поводки они натягивали в сторону, прямо противоположную той, где могла находиться Лаура.
«Зачем Герасим утопил Муму?» Скоро не замеченный никем Буров добрался до реки, по колено в воде прошелся вдоль берега и, профессионально высмотрев местечко по душе, принялся собираться: срезал камышинку посимпатичнее, обременил карманы галькой, сунул спички в презерватив и завязал его узлом, не на память — чтобы не промок. Глянул быстро на голубое небо, тяжело вздохнул и превратился в слух. А когда поблизости в лесу раздался лай, пошел в воду — погрузился по пояс, по грудь, по плечи, глубже, глубже, с концами, с головой. Скоро на поверхности остался лишь конец камышинки — другой Буров держал во рту, контактировал с атмосферой и пускал пузыри. Кардинально изменил среду обитания, натурально в воду канул, под носом у врага. Так поступали воины во все века — и гунны, и древляне, и русичи, и запорожцы. Метод этот, к слову сказать, старый как мир и называется в кругах определенных запорожским.
Словом, сориентировался Буров, выбрал курс и пошел себе под водой аки посуху, с тем чтобы устроиться под разлапистой, напоминающей дохлого спрута корягой. Место было что надо, вполне уютное, — сверху, сквозь хитрое сплетение древесных «щупалец», проглядывало солнышко, грело душу, высвечивало в подробностях местные красоты: золотой песочек на дне, колышущиеся водоросли, речную фауну в лице проворных, на редкость любознательных мальков. Очень даже напоминающих уклеек, коих Буров в детстве ловил на булку и презентовал по доброте душевной соседской кошке. Она, дура, помнится, отворачивалась, не жрала… Эх, добыть бы таких побольше, сварить ушицу, расположиться у костра, тяпнуть водочки граммов эдак сто пятьдесят. Потом чайку погорячей с сальцем и колбаской. Затем можно еще водочки, еще, да не просто так, с ушицей. К ней, само собой, хлебца, чесночку… В общем, все было бы преотлично, если бы не два «но»: собачий холод и волчий голод. Вот, блин, жизнь, и почему в ней не бывает никогда полной гармонии?
Между тем злобный хвостато-камуфляжный коллектив единомышленников прибыл на берег. Барбосы заскулили, заметались у воды, чуя всю правду-матку, но, как это свойственно барбосам, играя в молчанку. Так что их начальники все поняли по-своему и особо мыслью по древу растекаться не стали — послышался рык команд, взревели бензопилы, задорно, по-стахановски затюкали топоры. Было решено построить плавсредства, форсировать преграду и продолжить преследование на противоположному берегу. Естественно, по-гвардейски, в ударно-боевом порядке. Как учили.
Бурову вся эта суета ужасно не нравилась. Ишь ты, что творят — гонят волну, распугали всю рыбу, действуют на нервы и особо не чешутся. Веселее надо бы, ребята, веселей, течение здесь холодное и проблемы со жратвой. Ну, блин, сегодня и денек, рубь за сто — понедельник. Ну, блин, и жизнь, только держись. Собственно, одной рукой держался Буров за камышинку, а другой непроизвольно пестовал кобуру «Глока» — весомый аргумент как-никак, последний убедительный довод.[68] Дай-то бог, чтобы не пригодился. А впрочем, на Бога надейся, а сам не плошай…
Наконец плоты поспели, и форсирование началось. Как и было задумано — бодро, весело. Супостату на страх. Однако переправившиеся без потерь барбосы вдруг занервничали, заскулили, потеряли темп и даже не подумали идти по следу. Более того — скептически оскалились. О, это был верный знак, и командиры опять-таки поняли его по-своему, опять-таки особо не растекаясь мыслью по древу. Приказ был строг, категоричен и весьма доходчив — преследовать врага, плывущего по течению. Так что погрузились недобры молодцы на плоты, взяли на короткий поводок своих мухтаров да и отчалили себе. Такую напоследок подняли волну, такую муть да беспокойство развели…
«Девять футов под килем, ребята. Попутного ветра в жопу». Буров, выбросив гальку из карманов, всплыл на перископную глубину, глянул осторожно из-за коряги и судорожно, не чувствуя ни рук ни ног, медленно подался к берегу. Трудно, под зубовный стук выбрался на сушу, дрожа всем телом, упал, однако тут же заставил себя встать и, задыхаясь и хрипя, бежать вдоль берега реки вверх по течению. Двигаться, двигаться, двигаться, согревать переохлажденный организм. Здесь тебе ни водки, ни костра, так что вперед, вперед, вперед. А дрожь — это хорошо, дрожь — это отлично, значит, организм борется, и надо ему помочь.[69] Кто это сказал: «Я мыслю — значит, я существую»? Брехня. Я бегу — значит, я живу. Вперед, вперед, вперед. И раз, и два, и три. И не смотреть по сторонам, и не отвлекаться, и не реагировать ни на что. Чтобы никаких мыслей, никаких эмоций, никакой суки-падлы-стервы-жалости к себе. Взгляд только вниз, на землю, на носки ботинок, вниз, вниз, вниз. Вперед, вперед, вперед. Эх, Лауру бы сюда. Лауру, Лауру, Лауру. Согрела бы живо.[70] Лаура, Лаура. Где она теперь? Лаура…
Наконец Буров перестал дрожать, выстукивать зубами чечетку и с несказанной радостью почувствовал, что у него есть руки и ноги. Не останавливаясь, он перешел на шаг, оценивающе осмотрелся на местности и, не задумываясь, взял курс на полянку, к огромному замшелому валуну. Место это тихое и укромное было по нраву не одному ему — с дюжину, а может, и поболе гадов грели свои косточки на теплом камне. С важностью свивались в кольца, вальяжно блестели чешуей, лениво подставляли солнцу сплющенные треугольные головы. Ах, Ташкент, ах, парадиз, ах, неземное наслаждение! Только Буров быстро обломал им весь сайф, да так, что ретировались не все — самую упитанную гадюку успокоил навсегда, взвесил, покачивая, на руке и с довольным видом положил в котомочку. Пригодится. Затем, чудом не порвав, выкрутил одежку, расстелил ее на нагретом месте и с уханьем, с каким-то звериным рыком вытянулся на спине рядом. Под ласковыми, живительными, нежными, как руки женщины, солнечными лучами. А ведь правы гадюки-то — и впрямь благодать. Ни мыслей, ни желаний, ничего, только сказочное ощущение тепла. Впрочем, нет, тревога за Лауру как сидела у Бурова в душе, так там и осталась — саднящей, острой, не дающей покоя занозой. А потому он лежал недолго — встал, зевнул, с хрустом потянулся и принялся влезать в одежды. Хотя и влажные еще, мерзкие на ощупь, зато отбаненные классно, не воняющие дерьмом, не напоминающие ничем о приключениях на звероферме. Вот, блин, дайвинг так уж дайвинг, и от врага ушел, и одежонку простирнул, и с матерью-природой пообщался. Впечатлений масса, одни, сука-бля, положительные эмоции…
— А как тебе холодное купание, дружок?
Буров бегло осмотрел водоупорный «Глок», клацнув затвором, сунул в кобуру, удовлетворенно хмыкнул и снова заработал ножками. По идее, нужно было, конечно, бежать вдоль реки, путать следы, брести по воде. Однако какая тут логика, какой здравый смысл! Плюнув конкретно на безопасность и конспирацию, Буров выругался по матери и снова отправился разыскивать Лауру. А ну как, а вдруг… Надежда-то, как ни крути, умирает последней. Только чуда не случилось, а реальность была сурова — сгинула Лаура, испарилась, пропала без вести, не оставив и следа. Будто это не ее певучий голос Буров слышал лишь совсем недавно. Вот, блин, кажется, и времени-то прошло немного, а жизнь вдруг стала блеклой, неинтересной, мгновенно потерявшей все богатство красок. И почему мы начинаем понимать, чем обладали, лишь когда теряем? В общем, зря сделал Буров круг, вымотался, как собака, и, мрачно завернув к реке, попер уже по всей науке — мастерски петлял, заметал следы, шлепал, терроризируя мальков, в прибрежных водах. Наконец он почувствовал, что наступает край, голод, усталость, негативные эмоции накатили на него девятым валом. «Тпру!» — скомандовал Буров сам себе, сделал небольшой крюк в сторону и, высмотрев подходящее местечко, принялся старательно рыть землю. Устраивать походный очаг под названием «дакота», представляющий собой две неглубокие, сообщающиеся ходом ямы. В одну закладывается топливо, вторая служит поддувалом. И все, не страшен ни ураган, ни любопытствующие взгляды — в плане маскировки, удобства и безопасности лучше, наверное, не придумаешь. Так что покончил Буров с земляными работами, ловко запалил костер и обратил свое внимание на гадюку — на ту самую, навеки успокоенную, согнувшуюся в три погибели в котомочке. Скоро, обезглавленная, ободранная и выпотрошенная, она была разделана на куски, аккуратно нанизана на прутики и определена над раскаленными углями. А пока поспевала гадючья бастурма, Буров не смилодоном — истомившимся медведем влез в заросли малины. Вот уж навел шороху, вот уж отвел душу — от мириад ароматнейших, кисло-сладких ягод рябило в глазах. И кто это сказал, что садовая малина вкуснее? А в воздухе тем временем поплыло благоухание. Буров, не мешкая, отправился к костру, взял на зуб жареную рептилию, крякнув от восторга, наполовину съел ее и сразу вспомнил высказывание отца всех народов: «Жить стало лучше, товарищи, жить стало веселее». Ну да, как в желудке, так и на душе, какова кухня, такова и музыка. Затем Буров быстренько засыпал костер, вернул на место дерн, убрал все следы и через малинник, отдыхая на ходу, неспешной походкой подался на маршрут. Беззлобно выругался, с юмором вздохнул и, чувствуя, как бултыхается внутри гадюка, пошел спецназовской упругой рысью. Медлить и расслабляться сейчас было не резон, следовало, наоборот, предельно увеличить отрыв. Ночью небось не поработаешь ножками, вертолеты уж, как пить дать, оборудованы ноктовизорами. Засекут в лучшем виде, затравят, как зайца. Так что до наступления темноты — бега, бега и бега, потом залечь куда-нибудь в укрытие, ну, а уж как рассветет… Утро, оно, как известно, вечера мудренее. Сейчас же главное не сбавлять темп, не почивать на лаврах и не держать противника за малахольного придурка. Ножками, ножками, ножками. И головой. Словом, до самого заката старался Буров — все петлял, хитрил, маскировал следы. Летел как на крыльях, из последних сил, спасибо лимоннику, гадюке и малине. А в голове его по кругу бежали сами собой мысли. Безрадостные, чередой… Вот, блин, всего-то первый день в отечестве, а уже кровь, смерть, трупы, сплошные непонятки. Красивые женщины с гарпунами в спине, атакующие истребители, натасканные собаки. Лаура-Ксения, провалившаяся как сквозь землю. Да, нам дым отечества, конечно, сладок и приятен, но что-то от него першит в горле…
Наконец солнце вызолотило верхушки кедров и стало потихоньку уходить за горизонт. Небо как-то разом побледнело, выцвело, от кустов, камней, от стволов деревьев потянулись сумеречные тени. В природе ясно чувствовалось приближение ночи.
— Тпру, — сказал опять Буров сам себе, перешел на шаг, замедлил ход и, немного отдышавшись, стал осматриваться. Острый взгляд его сразу зацепил матерую накренившуюся ель, под мощными замшелыми корнями которой было вдоволь свободного пространства. Уютно, тихо, сухо, жилплощадь — хоть куда. Однако Буров не удовольствовался милостями природы и с рвением взялся за нож: расширил кубатуру, наладил потолок, нарезал лапника и занялся постелью. Скоро дом для смилодона был готов — с экранированным верхом, комфортабельным низом и могучей, для защиты от ветров, стеной. Что там зверю — и человеку очень даже сгодится. Буров так и сделал — прикончил, на ночь глядя, гадючью бастурму, прошелся по зубам обкусанной еловой веткой да и, не мудрствуя лукаво, завалился спать. На пышное, благоухающее хвоей, роскошнейшее ложе. Сбоку толстенная стена наподобие кремлевской, сверху могучий, в три наката, потолок. Чисто, тепло, уютно, просторно. Нежатся, отдыхают натруженные члены, сказочно благоухает лесом и смолой, а в животе плавает себе, неспешно переворачивается, отдает калории питательная гадюка. Эх, хорошо. Хрен вам, голод, холод, блохи и вертушки с ноктовизорами…
А потом к Бурову пришел Морфей, плотно взял од свое крыло и показал Лауру. Огненно-рыжая, в своих ужасных ботинках, она брела по лесу и загадочно улыбалась…
Было ясное таежное утро, как это и полагается на лоне природы, очень звонкое, благостное и на редкость жизнеутверждающее. Солнце уже поднялось над деревьями и разметало ночные тени, трещала-солировала желна, раскатисто подтягивал ей ворон. Природа просыпалась.
Буров, по принципу: кто рано встает, тому Бог дает, был уже на ногах. Точнее, сидел на бревнышке у маленького костерка, по-доброму посматривал на белочек, шастающих по ветвям, и неторопливо, со вкусом, завтракал. Комплексно, чем Бог послал. Жаренным на угольках тайменем да приготовленным на ветке полозом.[71] Игнорируя все советы диетологов о том, что рыба с мясом несовместимы. Затем в импровизированном меню значилось охлажденное, из кедровых ядер, молоко, а заключал утреннюю трапезу чай — брусничный, огнедышащий, крепчайший, причем не с белой рафинированной смертью — с густым лесным липовым медком. Его Буров заваривал с душой, погружая раскаленную на костре гальку в самодельную чашку с родниковой водой. Вот так, вкусно, питательно, полезно. А главное — совсем не хлопотно. Да, уже с неделю где-то шел Буров по тайге и никаких проблем с обеспечением себя продовольствием не испытывал. В реках водилась рыба, на солнышке млели гады, под кедрами лежала падалка, ягоды количеством поражали воображение. А рябчики, порхающие с дерева на дерево, а непоседы-белки, а хозяйственно-прижимистые пижамно-полосатые бурундуки? О красавцах оленях, тяжеловесах кабанах и прочей крупнокалиберной живности речь пока не шла — следовало беречь патроны. Словом, природа радовала щедростью, разнообразием и изобилием, а уж навыков по выживанию Бурову было не занимать. Рыбу он ловил на личинок короедов и ел ее с растертой берестой по примеру русских первопроходцев Севера, бил из незатейливой пращи белок и пернатых, нисколько не гнушался гадами, баловался ягодами и лиственным чайком, безошибочно угадывал и гнусно разорял пчелиные медовые запасы. Тут уж, верно, дедовские гены сказывались.[72] Шел с достоинством, особо не озоровал — брал у леса ровно столько, чтобы безбедно жить. Знал, что, какая бы ни была глухомань, все равно рано или поздно в ней отыщутся следы человека. Ну а те уж в конце концов обязательно выведут к жилью. Так что, целиком положившись на интуицию, мерил Буров шагами тайгу, набирался вволю положительных эмоций и никуда особо не спешил — зачем, успеется, до зимы еще далеко. Никто не трогал его, не доставал и даже просто не баловал вниманием. Кому ж это охота связываться с таким опасным, матерым зверем? Даром что на четырех и не венцы мироздания, но, извините, далеко не идиоты… Впрочем, нет, кое-кто посягал на Бурова, конкретно, да еще с таким размахом.
Жаркими безветренными днями, на закате, в преддверии дождя появлялась мошка, называемая понимающими гнусом. Тучей, роем, тьмой, клубящимся исполинским облаком. Она набивалась в ноздри, слепила глаза и была неимоверно, нестерпимо кусачей. Кожа горела, как в огне, ужаснейшим образом зудела, лицо кровоточило, опухало и недвусмысленно напоминало о роже.[73] Впрочем, так было первые два дня. Потом организм справился, выработал иммунитет, и опухоль постепенно исчезла. А вот гнус как был, так и остался — тьмой, тучей, роем, огромным клубящимся облаком.
«Ничего, ничего, — ободрял Буров сам себя, яростно скрипел зубами и делал титанические усилия, чтобы не чесаться. — Раз кусают, это хорошо, раз кусают, это отлично.[74] Терпение, терпение и еще раз терпение». Однако не жалел кедровых шишек[75] для дымокуров и постоянно горевал, что негде взять в тайге конского волоса. Чтоб сплести накомарник, так уж накомарник.[76] Свой-то, сделанный из подкладки куртки, так, самообман, жалкая пародия — и жарок, и легковат,[77] и уже зачал рваться. Эх, скорее бы ночь, что ли, свежая, с ветерком… Однако, увы. Хотя с заходом солнца гнус и исчезал, но его место на кусачей вахте занимал мокрец — маленькие, почти невидимые для глаза насекомые. Липкой, колючей паутиной они ложились на лицо, лезли в уши, нос, рот, набивались за шиворот, застилали глаза. И опять Буров не жалел шишек для костра, и опять переживал, что не водятся лошади в тайге…
Завтрак подошел к концу. Собственно, еще осталась половина тайменя и где-то сантиметров тридцать пять полоза, однако на еду уже Буров смотреть не мог. Медленно он завернул остатки трапезы в листья лопуха, с неторопливостью убрал в котомочку, минутку тихо посидел для правильного пищеварения и не спеша пошел к реке ополоснуть посуду. Самодельную, резанную из липы, не ахти какую изящную, зато вместительную. Скоро Буров был уже в пути — шел стелющимся упругим шагом, бдил, держался берега реки. Там, где вода, — там люди, жизнь, цивилизация, жилье. Однако пока что цивилизацией и не пахло — вокруг стояла девственная тайга. Лес был глухой, смешанный, с преобладанием пихты и кедра, кроны деревьев заслоняли белый свет, под ногами то и дело попадался валежник, причем валежник потревоженный, свежеперевернутый, глубоко отмеченный когтями прокуроров. Лесных, косолапых, для которых закон один — тайга.[78] Стояла тишина, пернатые стеснялись, никто веселых трелей не выводил, лишь озабоченно посвистывали рябчики да скромно подавала голос птичка «ли-у». Неказистенькая, серая, отвлекающая, если верить преданиям, искателей женьшеня от вожделенного корня. Зато уж комарье звенело так звенело — бодро, в одной тональности, на редкость дружным хором. Эх, скорпиона бы жареного сюда, чтоб не слушать этих песен. А лучше двух.[79]
— Не спи, замерзнешь. — Буров подмигнул огромному нахохлившемуся филину, с важностью устроившемуся на суку, хотел было взяться за пращу, но передумал, пожалел ночного разбойника. Уж больно хорош, матер, ушаст, сколько лет мокрушничает, один бог знает. Сразу видно, хоть и филин, а орел; ладно, пусть живет, давит харю дальше. Тем более что в сумке есть еще и полоз, и таймень, а уж живности вокруг — только не ленись. Что-что, а лентяем Буров не был никогда…
Солнце на небе показывало полдень, когда он решил передохнуть. Однако только снял котомочку, чтобы приземлиться с комфортом, как обрадованно хмыкнул и прибавил шагу — увидел кедры с ободранной корой. Скоро он удостоверился, что все понял правильно — под деревом, на берегу ручья, притулился односкатный, называемый еще почему-то балаганом, шалаш. Приземистый, из почерневшего корья, он, видимо, пережил не одну зиму.
«Э-ге-ге, вот и цивилизация. — Буров вслушался, подошел, с осторожностью заглянул внутрь. — Да уж». Ничего интересного: прибитая дождем зола, опавшая перина, ржавые, валяющиеся на полу банки из-под консервов. Ни тебе оставленных по закону тайги дров, ни тебе завернутых в бересту зпичек, ни тебе жратвы, ни тебе… Единственное, по привлекло внимание Бурова, была газета, покоробленная, пожелтевшая, при ближайшем рассмотрении оказавшаяся желтой — буквально, — на китайском языке. Интересно, и кто же это ее читал? «Ладно, на растопку пригодится». Буров вылез из балагана, посмотрел по сторонам и принялся устраиваться на бивак: расстарался с огоньком, оборудовал сиденье, положил в костер пару камешков посимпатичнее. Потом разделся догола, избавился от клещей и с уханьем, по-медвежьи бросился в реку. Наплававшись, вылез, обсохнул на ветру и, почувствовав себя заново рожденным, ударился по гастрономической части. Собственно, не высшая математика и не бином Ньютона — повесить над углями рыбу, пристроить по соседству гада и бросить в чашку с водой раскалившиеся камни. Так что разогрел Буров харч, заварил чайку, добавил меду да и порезвился в охотку. Даром что таймень да полоз, а полетели птицей. А вокруг природа-мать буйствует, солнце светит с неба, греет душу, ветерок резвится себе в кронах, машет крыльями, не оставляет гнусу-сволочи ни шанса.[80] Эх, хорошо… В общем, поел Буров, попил и в прекрасном настроении занялся делами — выпотрошил, чтобы не возиться вечером, рябчика, добытого на марше, намертво зашил расползшуюся было строчку и почтил тщательным вниманием австрийский безотказный ствол. Хоть и всепогодная пушка, а все равно как женщина — любит ласку, чистку и смазку…
Управившись с текучкой, Буров отлил, старательно уничтожил все следы и с видом человека, наслаждающегося жизнью, отправился дальше в лес. Он был полон ожидания — как же, как же, ведь скоро люди, цивилизация, человеческое жилье, приятное общение с братьями по разуму. Однако километров через десять, в извилистой долине реки, настроение у него вдруг изменилось, с грохотом упало, донельзя испортилось, повернулось на сто восемьдесят и окрасилось в черный цвет. Вот такая, блин, гамма — зелень кленов и тополей, скалы красно-фиолетовые от пены рододендронов и мрачный, конкретно траурный колер на душе. А еще трупный цвет валежника, из которого была сложена стена, перегораживавшая долину поперек и простиравшаяся, сколько видит глаз, по левому берегу реки. Это была так называемая лудева — искусственная препона, преграждающая животным доступ к водопою. Сделанная хитро, с иезуитской изощренностью, она была не сплошной, имела проходы, оборудованные ловушками. Мастерски замаскированными ямами и крепкими веревочными петлями.[81] Действительно, крепкими — совсем рядом с Буровым билась, затягивая путы, испуганная насмерть кабарожка.[82] Ее потухший, полный ужаса взгляд был жуток и по-человечески осмыслен.
— А ну-ка ша, — велел ей Буров, прошелся по веревкам ножом и, хмуро посмотрев на убегающую, излил свой душевный настрой: — Ну, козлы! Суки! Падлы!
Кого конкретно он имел в виду, стало ясно чуть позже, после скрытного получасового марша по лесистему склону. Узкая, едва заметная тропинка вывела Бурова к реке, к тихой, сплошь заросшей лилиями заводи. Чутко вздрагивали листвой ивы и осины, солнышко плодило блики на зеркале воды, медленно, с ленцой, скользили водомерки, барражировали стрекозы, плескалась мелюзга. Место это райское, прелестное и уединенное располагало к размышлению и отдохновению души. Только ни хрена… На берегу шел полным ходом производственный процесс: брякали лопаты, скрипели тележки, раздавались ругань и звуки команд. Какие-то люди, и на людей-то непохожие, пилили, копали, мешали в котлах, стучали топорами, разводили шум и вонь. Не сами по себе — под наблюдением других людей, в хаки, вооруженным дуэтом следивших за обстановкой. Один был ужас как похож на раздобревшего Брюса Ли, другой рожей напоминал больного желтухой зайца. С важным видом молодцы бдили, не отнимали рук от автоматов Калашникова, смотрели зорко, грозно. М-да, жуть — муха не пролетит, мышь не пробежит, враг не пройдет.
А уж куда лететь мухе, бежать мыши и идти врагу — было, ох как было. Хозяйство раскинулось на берегу великое — хоромы, стилизованные под фанзу, амбары, установленные на сваях, загоны, отгороженные заборами, сараи, постройки, кладовые. Мощная оптика бинокля показала Бурову даже кумирню, не ахти какую, из досок, кое-как украшенную грубой резьбой. В ней была повешена пестрая картина с изображением дюжины, верно, китайских богов. Тут же находились фарфоровые чашечки, в которые, видимо, наливалось что-то во время церемоний. Сейчас же емкости были пусты, и не поэтому ли боги смотрели гневно, с укоризной? Почему это не наливаем, а? Может, не уважаем? А еще в свой трофейный цейс Буров узрел меха, шкуры, панты, жилы, кожи — все в количестве просто невероятном, с горечью взглянул на оленей, дожидающихся своей скорбной участи,[83] посмотрел поверх забора, во двор, где царила производственная суета. Там, вокруг железного котла, устроенного над костром, стояли двое и, не давая закипеть воде, по очереди мочили в ней оленьи рога. С плеском обмакнув, быстро вынимали, шумно сдували пар, давали чуть остыть и снова бережно, с предельной осторожностью, погружали в воду. Стоит зазеваться, хоть на миг передержать — и все, панты лопнут, потеряют ценность, многодневный труд пойдет насмарку.[84] За это по головке не погладят. А если и погладят, то прикладом автомата.
Впрочем, нет, били здесь исключительно по почкам и ногами, в этом Буров убедился очень скоро, когда один из пантоваров вдруг застыл, судя по губам, выругался и с убитым видом уставился на панты, видимо от перегрева треснувшие. Сейчас же подскочил к нему упитанный Брюс Ли, что-то крикнул истошно, схватился за рацию, и буквально через минуту желтым чертом из табакерки появилось еще одно лицо китайской национальности. Более похожее на жопу. При всем при том осанистое, откормленное, одетое добротно, в хлопок и кожу. Мигом разобравшись в обстановке, оно с достоинством встало в позу, с властностью взмахнуло рукой, и раздобревший Брюс с внезапной яростью пнул пантовара в поясницу. Попал точно, хорошо, срезом каблука. Так, что человек застонал, скрючился и, корчась, опустился на землю, чтобы принимать все новые и новые удары — тяжелым армейским башмаком. По почкам, по почкам, по почкам. Вот такой производственный процесс — злобствовал брюхатый Брюс Ли, кривил жопо-рожу китаец, выплевывая кровь, ругался истошно пантовар. По-русски, между прочим, ругался, по-черному и по-матерному. И не так, и не в мать, и не этак… Экзекуция между тем не затянулась, ибо носила она не истребительный — сугубо воспитательный характер. Скоро все вернулось на круги своя — наказанный, едва дыша, к котлу, Брюс Ли — на боевую вахту, красавец же поносного колера — куда-то в глубь чертогов. Настала тотальная гармония, производственный процесс разгорелся с новой силой.
«Так». Буров покусал губу, перевел взгляд на реку, где покачивался у причала «Харрикен Аутборд»[85] — внушительный, с двумя моторами, даже не скажешь, что надувной, помассировал глаза и стал спускаться с кедра. Не торопясь, с ленцой, в этакой задумчивости, хотя его так и подмывало на решительные действия. Вот ведь, блин, что творится в отечестве — мало того что китайцы хулиганят, браконьерствуют в открытую, изгаляются над природой, так ведь они еще, сволочи, наших, русских, держат конкретно за скотов. Плевать, что бродяги и бичи, ведь все одно — люди, человеки. А их по почкам, по почкам, по почкам. Тяжелым армейским башмаком. В своем же исконном отечестве, за которое, блин, всей душою обидно.
В общем, не стерпел Буров, не сдержался, вечером, как стемнело, отправился к китайцам в гости. Хорошим манерам поучить, приватно пообщаться, показать, как вести себя на людях. А потом, что-то надоело ему путешествовать пешком, решил он все же устроить себе водный круиз. Не торопясь, мирно, чинно, вверх по течению. Эх, плывет, качаясь, лодочка, трам-пам-пам-пам-пам…
А вот с китайцами поговорить чинно, мирно, ненавязчиво и по душам как-то не получилось, видимо, не судьба. Хоть и заходил Буров с осторожностью, против ветра, но бобики учуяли его, подняли страшный лай. На шум высунулся зайцеобразный охранник, задергал затвором, замаячил фонарем… Повел себя предерзко, вызывающе, совсем нехорошо, одним словом. Так что пришлось с ним не разговоры разговаривать — глушить по полной, чтоб надолго. И только он залег, такой спокойный и умиротворенный, как вот те на — явился здоровяк Брюс Ли. Тоже весь на понтах, с апломбом, при автомате товарища Калашникова. Вот тут-то Буров и показал ему — фальшивому Брюсу Ли, не товарищу Калашникову, — и удары башмаком по почкам, и китайскую браконьерскую стену, и оскорбленную свою национальную гордость. С ходу раздробил колено, жутко приголубил в пах и мощным, концентрированным движением оставил Брюса Ли без печени. Вот так-то, милый, у нас здесь не кино — тайга. Затем Буров глянул по сторонам, разобрался с трофеями и в темпе вальса подался знакомиться с самым главным китайцем. С тем самым, у которого что рожа, что жопа…
Обретался тот в бревенчатом, но рубленном на китайский манер доме[86] — решетчатые окна во весь фасад, двускатная затейливая крыша, причудливая кирпичная печная труба, стоящая неподалеку от стены. Внутри было душно и полутемно, едко пахло потом, телесами и бензиновым угаром. Это еле слышно мурчал, усердно давал ток японский чудо-генератор «Робин»,[87] вдыхая жизнь в японский же телевизор «Шарп», на плоском экране которого шла по кругу порнуха. Действо это, немудреное и похабное, проходило в унисон с процессом, проистекающим в реальной жизни — на просторах кана,[88] на ватном одеяле, сплетались потные тела. В доминирующем партнере Буров сразу же узнал самого главного китайца. Вот уж истинно — что жопа, что рожа…
— Бог в помощь, приятель, — по-доброму сказал он ему, легонько глушанул, чтобы никаких там эксцессов, перевернул на спину и от отвращения сплюнул — роль пассивной стороны исполнял мужчина. А впрочем, может, оно было и к лучшему — вырубил Буров его без сожаления, вытер руки о штаны, снова непроизвольно сплюнул и занялся главнокомандующим. — Ты кто?
— Ты сто, капитана, ты сто. Я зе Сен Ли, сейдун,[89] — не испугался — удивился китаец. — Меня сдеся все снают. Сипко любят. Милисия денег давал, леснисий давал, мандарина давал… Я же сейдун, Сен Ли. Моя старсий брат Сен Хо тосе сейдун, на Амуре насяльник. Тоже денег милисии давал, леснисиму давал, мандарину в райсентр ох как много денег давал…
Твердо, искренне, глядя в глаза, говорил китаец, сразу чувствовалось, что не врет. Давал, давал денег, и мандарину, и милиции. И теперь цейдун на полном законном основании. Что ж тут непонятного может быть?
— Значит, говоришь, мандарину в райсентр давал? — Буров глянул на экран, где по новой разворачивалось блудодейство, нахмурился и надумал потихоньку закругляться. — Ладно, ключи от лодки давай. И кстати, далеко до Хабаровска-то?
Он вдруг с убийственной отчетливостью понял, что дело тут совсем не в китайцах. Ведь если бы не были они кому-то нужны, то их и не было бы здесь в помине. Тем паче слаженной браконьерской образцово-показательной артелью. И снова сделалось Бурову обидно за державу. За поля ее, за горы, за леса, за зверье безвинное, отданное на растерзание. До слез сделалось обидно, до скрежета зубовного, до желваков на скулах. А потому вытащил он ножичек, вытер о рукав и принялся вворачивать китайскому главкому в анус.
— Ну? Падла…
— Ты сто, капитана, ты сто! — сразу отозвался тот, видимо, крайне удрученный. — Нету теперь Хабаровск. Сабыл? А клюси есть, есть, бери посаласта, плыви. — Судорожно дернул задом, тоненько застонал и указал на стену, сплошь обклеенную развертками из «Пентхауза». — Бери-бери, плыви. Только не надо так больсе, не надо. Сасем носом, если янг[90] есть?
Вот чертов извращенец. Будто это не его предки взрастили древо персика, дающее изысканнейшие плоды.[91]
— Ладно, так не буду, — согласился Буров, вытащил нож, дал ногой хозяину реки наркоз и подошел к стене. «М-да, странно. Пидор, а клеит баб. Да, Восток — дело тонкое».
Прямо на него смотрела Мисс Апрель, хоть и длинноного-крутобедрая, а Лауре-Ксении в подметки не годящаяся. Точно во влагалище красотки был забит внушительный гвоздь, на котором и висели ключи, надо полагать, от замка зажигания и от двери рубки. Гвоздь был строго перпендикулярен, густо выкрашен в красный цвет и в целом напоминал янг. Да уж, истинно, Восток — дело тонкое…
— А ты очень даже, — обрадовал красотку Буров, щелкнул по гвоздю, экспроприировал ключи и, уже уходя, не удержался, посмотрел на экран телевизора, где все крутилось действо, по сравнению с которым собачий хоровод — это наисакральнейший, возвышеннейший акт…
А вот собачкам на улице было не до нежностей — злобной, лающе-захлебывающейся стаей кинулись они по душу Бурова. Вернее, по штаны, по ягодицы, по ноги. Только увы — вожаку ударил по глазам фонарный луч, по носу добавили мыском ботинка, и молочный свет седой луны для него на время погас. Стая зарычала, оскалилась, отпрянула и, отчетливо почувствовав в человеке тигра, сразу же набрала безопасную дистанцию. Ну его на хрен, лучше не связываться. И ведь ходят же такие двуногие монстры.
— Так-то лучше, бобики-тобики. — Буров, хмыкнув, кинул вверх переводчик АКМа,[92] незлобиво выругался и направил стопы к сараю, где китайцы содержали рабсилу. Сбил хлипенький, чисто символический замок, тронул ногою дверь, бросил режущий фонарный луч в клубящуюся темноту. — Эй, бродяги, подъем! С чистой совестью на свободу!
В нос ему шибануло вонью, затхлостью, запахом беды, узкий конус света пробежал по нарам, грязи, тряпкам, недвижимым, словно трупы, телам. И — тишина, мертвая, кладбищенская, убивающая наповал. Никто не отозвался, не встал, даже не пошевелился в ответ. Будто и впрямь все были давно уже мертвы… Мгновение помедлил Буров, задержался в дверях, затем сдавленно вздохнул, резко развернулся и отправился захватывать плавсредство. Дважды повторять, тем более призывы к свободе, он не привык…
Собственно, брать на абордаж надувной «Харрикен» не пришлось — был он сам по себе, без пригляда, у покоящихся на сваях причальных мостков. Внушительный, десятиметровый, с высокой надстройкой, он чем-то напоминал рыбацкий сейнер. «Знатная галоша». Буров с ловкостью расстался с сушей, без проблем открыл дверь рубки и, включив систему зажигания, с силой надавил на кнопку пуска. Чиркнул стартер, моторы подхватили и могуче застучали на холостом ходу. Диких жеребцов в них был, похоже, целый табун.[93]
«Да, машина — зверь». Буров быстренько отдал концы, возвратился в рубку и, пустив моторы на малый ход, взялся за штурвал. Впрочем, какой там штурвал — банальнейшая баранка, руль в псевдокожаной оплетке, похожий на автомобильный. Тем не менее жаловаться грех, «Харрикен» был дивно управляем, послушен, аки овечка, а уж пер-то вверх по течению с напором гвардейского танка, на все сто процентов оправдывая свою торговую марку.[94] Дробилась с нежным плеском волна, рычали надежнейшие «Джонсоны»,[95] величественно надвигались и исчезали за кормой заросшие тайгою берега. Плыть, даже без бортовых огней, было легко и приятно — на небе висела луна, струящая свой серебристый свет. Река, казалось, спала, примолкли ночные птицы, природа пребывала в задумчивости, спокойствии и умиротворенности. Только вот не было ее у Бурова в душе. Взамен — непонимание, обида, горечь, злость, гадливое презрение на грани отвращения. К своим. К братьям-славянам, к мужикам, к попавшим под китайцев горе-россиянам. Мало того что докатились до гнусного состояния рабов, так еще и не собираются от рабского ярма освобождаться. Зачем? Кормят, поят, крыша над головой. А так нужно думать, напрягаться, мозгами шевелить — как жить, как быть, как бороться за существование. И не отсюда ли гомо сапиенсы, не представляющие себя вне тюрьмы, а заодно с ними радетели да поборники социалистического рая? Готовые за пайку, за зарплату, за койко-место в хрущобе забыть, что они люди, венцы мироздания. Не безвольные, разучившиеся думать аморфные скоты…
Вот так, в ночи, под необъятным небосводом пер Буров мощно на двух моторах, рулил, переживал и интенсивно думу думал. И неизвестно еще, к чему бы пришел, если бы «Харрикен» внезапно не вздрогнул, резко не замедлил бы ход и не затрясся бы мелко в конвульсиях. Тут же его потянуло в сторону, словно танк с перебитым траком, слаженное рычание «Джонсонов» распалось — один двигатель заглох, другой стал захлебываться агонизирующими звуками, чувствовалось, что он переживает свои последние минуты. Да, похоже, Буров намотал на винт — мощно, с размахом, с недалеко плывущими последствиями, и не вульгарный трипак — нехиленький топляк, каким заклинить можно башню среднего танка. Что такому Архимед с его хитрыми спиралями…[96]
«Вот тебе, блин, и по морям, по волнам». Кое-как, по большой дуге, Буров дорулил до берега, принайтовил швартов к ветви ивы плакучей, вырубил зажигание и опять принялся думу думать. Не в плане морального аспекта — в плане сугубо практическом. В общем-то, реалии не напрягали: до рассвета еще оставалось часа четыре, ночь была чуть ветренной, то бишь бескомарной, а походная котомка чуть не лопалась от трофеев. Так что съел Буров в охотку консервированной ветчины, отхлебнул, чтобы упала помягче, неразбавленного спирта да и завалился спать. Не красным смилодоном — морским волком, аккурат у штурвала надувного «Харрикена». Уснул мгновенно, без сновидений, будто провалился в дурманящий густой туман…
Шел третий день, как Буров, разочаровавшись в «Харрикене», отправил его на дно и снова окунулся в объятия тайги. День как день — знойный, солнечный, летний, до краев наполненный многообразием жизни. Шастали жадины-бурундуки, покрикивали иволги и удоды, с достоинством ползли погреться на камнях вальяжно нарядные гадюки. Воздух был ощутимо плотен, напоен запахами и звенел, гудел, вибрировал от мириад крыльев. Небо было во власти гнуса. Да что там небо — и в тайге нигде спасу не было от летающих кровавых татей, действующих по принципу: и числом, и умением. Слаженно, гудящим облаком они наваливались на свою жертву, нагло лезли за воротник, забивались в глаза, делали жизнь кошмаром, сущим бедствием, медленной пыткой. Впрочем, кому как — Буров летающую сволочь терпел, старался не чесаться и утешал себя древней мыслью о том, что и это пройдет.[97] Единственное, что трогало его, — это комариный звон, похоронной музыкой разливающийся в воздухе. Хотя нет, еще ему на нервы действовало однообразие. Сегодня лес, завтра лес, послезавтра лес… Ручьи, переходимые вброд, валежник, сухостой, завалы из камней, папоротники, мхи были удивительно похожи друг на друга. Так же, как и кедры, ели, липы, пихты, аралии, дикий виноград, заросли лещины, таволги и шиповника, вся эта торжествующая девственная природа. Словом, каждый божий день одна и та же впечатляющая, но приевшаяся декорация. Тоска…
Однако день сегодняшний начался с сюрприза, и, надо сказать, приятного, — сразу после завтрака Буров наткнулся на кумирню. Очень древняя, потрескавшаяся, из плитнякового камня, она стояла скромно у подножия дуба и напоминала формой П-образную арку. Замшелую, приземистую, украшенную красной тряпкой с китайскими иероглифами. Кумач был ярок, резал глаз, еще не выцвел от непогоды, и это Бурову понравилось весьма — значит, недавно повесили. Читал бы он по-китайски, порадовался бы еще и надписи, которая гласила: «Сан-лин-чжи-чжу», то есть «Владыке гор и лесов», то бишь тигру. Младшему брату смилодона.
Кумирню, видимо, поставили давным-давно искатели женьшеня и охотники, а вот кто на днях повесил кумач — это уже вопрос. Впрочем, чисто риторический, не на засыпку — такие же бродяги, искатели и охотники. Люди, одним словом, человеки, понимающие по-китайски, промышляющие тайгой и наверняка вооруженные. Короче, гомо сапиенсы еще те. Так что нужно не расслабляться и бдить в оба. Что Буров и делал…
Между тем звериная, едва заметная тропа потихонечку пошла в гору. Дубовое редколесье начало сменяться смешанным лесом, попадалось много кедра, лиственницы и пихты, папоротники, лишайники, ползучие растения образовывали роскошный, трудно проходимый ковер. Стали попадаться Бурову и приметы человеческого присутствия — метки-затесы на древесных стволах, по-особенному загнутые ветки, настороженные петли для добычи зверья, невостребованные расклеванные тушки. Чувствовалось, что хозяева ловушек не появлялись здесь уже давно.
«Вот сволочи. — С грустью Буров посмотрел на соболя, растерзанного клювами ворон, сплюнул горько, тихо выругался и двинулся дальше. — Ну, суки…» Имел он в виду вовсе не пернатых. И даже, по большому счету, не двуногих. Его одолевал гнус, раздражал, отвлекал внимание, действовал на нервы мерзким своим звоном. И, может быть, именно поэтому Буров не почувствовал опасности, не насторожился, не сошел вовремя с тропы. Раздался исступленный рык, живым болидом метнулось тело, и из кустов выскочил топтыгин, в настроении, мягко говоря, весьма посредственном. Попав в стальную самозатягивающуюся петлю, он уже сутки сидел без пищи и был готов порвать на части любое живое существо — дай бог бы только дотянуться могучими, способными сломать хребет оленю лапами со страшными пятидюймовыми когтями. И вот ведь — бог не выдал…
На миг в глаза Бурову бросились желтые клыки, огромный фиолетовый язык, в нос ударило отвратительное зловоние, и, ощущая себя уже не человеком — смилодоном, — он выхватил из ножен клинок. В мире не осталось ничего, кроме холодной ярости, контролируемого исступления боя и убийственных, доведенных до уровня рефлексов многократно проверенных навыков. Время сделалось пластичным и тягучим, потянулось, словно патока по стенке бетона, и наконец вообще остановилось. Все цвета смешались на палитре вселенной, образуя лишь один — кроваво-красный, будоражащий инстинкты цвет агрессии…
Когда Буров вынырнул из боевого транса, то не удержался, застонал, выругался по матери от отвращения к себе: «Что, мудак, получил презент от тети Хай? Вернее, от дяди Миши?» Вытер от кровищи нож, сунул, не глядя, в ножны и, бережно дотронувшись до левого плеча, едва не закричал от боли. Еле-еле сдержался, скрежетнул зубами, мрачно посмотрел на руку.
— Ну, сука-бля, мудак!..
Рука была в крови. Не удивительно — наискосок через плечо, вниз, вдоль позвоночника рассопливилась рана. Глубоким, до кости, презентом для благодарного гнуса. Топтыгин, сволочь, постарался, успел, гад, напоследок. Хоть и лесной прокурор, а головкой-то слаб. Впрочем, как и все прокуроры. Нет бы намекнул корректно так, деликатно, с пользой для дела — мол, все, понял, осознал, на свободу хочу. Мир, дружба, балалайка. Них шизен. А то — сразу рвать, метать, лапами махать. Норовить каждому встречному-поперечному натянуть затылок на лицо. И, естественно, нарваться на неприятности, крупные…
— Ну ты, мишка, и дурак! — Буров глянул на неподвижного медведя, вытер руки о штаны, тяжело вздохнул. — Как есть дурак. И шутки у тебя дурацкие. Лежи теперь, корми ворон…
А вообще-то было не до шуток. Левая рука напоминала о себе гложущей, мучительной болью, вниз по позвоночнику, впадая в трусы, тянулся горячий ручеек, в теле, сделавшемся чужим и непослушным, чувствовалось омерзительная, действующая на сознание слабость. Самое же скверное было в том, что рана большей частью располагалась неудобно, на тылах — ни осмотреть ее, ни обиходить, не говоря уже о том, чтобы зашить. Ну, Михаил Иваныч, постарался, устроил, гад, по полной программе — и на спине, и рваную, и глубокую, и протяженную. Еще слава тебе господи, что не задеты вроде бы крупные сосуды — кровь струится ровно, не пульсирует, не напоминает цветом алый стяг.[98] Вот ведь, блин, радость-то, такую мать! Вот ведь, сношать ее неловко, несказанная удача!
Однако недолго Буров радовался. Закусил губу и принялся дезинфицировать рану спиртом. Закончив, отдышался, сплюнул красным и наложил медовую повязку, поплотнее — для профилактики инфекции и остановки кровотечения. Прерывисто вздохнул и принял для повышения тонуса глоток-другой спирта. Однако настроение как было скверным, так и осталось. Уж больно перспективы были нелучезарны — боль, раненая рука, возможность осложнений. Медвежьи метки заживают долго, и лучше их лечить не медом и мхом,[99] а чем-нибудь поэффективнее, навроде стрептоцида. Да только где его возьмешь, в приамурской-то тайге? И потом, рану нужно зашить, хрен с ним, что простой иглой и вульгарной ниткой, да только вот как? До локтя-то особо не дотянешься, а до лопатки? Больной, кровоточащей, располосованной надвое медвежьими когтями! Ну, блин, такую мать, и ситуевина…
Однако Буров поддаваться минору не стал — повесил руку на косыночную повязку, хлебнул для бодрости еще спирту и, мысленно готовясь к худшему, но в душе уповая на лучшее, двинулся дальше. Вперед, вперед и только вперед. Раз есть следы, значит, будут и люди. Способные рану осмотреть, должным образом обиходить, а главное — подлатать. А то ведь ходить с распоротой лопаткой по приамурской тайге не рекомендуется. В общем, вот так и никак иначе — вперед. Надежда умирает последней…
Ну да, надежда умирает последней. Однако же на этот раз обошлось без жертв, уж, видимо, в рубахе на вырост родила мама Бурова. Когда на следующий день он плелся по тропе, то неожиданно заметил среди деревьев человека. Плотного бородача с ружьем, в штормовке цвета хаки. Странно, но что-то в биомеханике его движений показалось Бурову знакомым. Постой-постой… Бородач же, в свой черед заметив Бурова, особо удивляться не стал — мигом, как гласит закон тайги, взялся за ружье и, отпрянув в сторону, спрятался за дерево. А как же — медведь — прокурор, закон — тайга… И стало тут Бурову и грустно, и смешно: вот ведь, блин, жизнь, везде одно и то же — что в объятиях цивилизации, что на лоне природы. Ишь, как боимся-то себе подобных, по сторонам шугаемся, хватаемся за стволы. Вот уж воистину, что раньше, что сейчас — homo homini lupus est.[100] А идем навстречу лишь в случае нужды, если подопрет, когда наступает край и выбоpa уже нет. Мудро сказал кто-то — чтобы нас объединить, большая беда нужна.[101] М-да. И все же почему этот мохнорылый с ружьем движется так знакомо? Да, странно, странно… Ладно, сейчас узнаем.
— Эй, друг! — Буров поднял оружие над головой, не спеша повесил на сучок и, держа здоровую руку на виду, пошагал по направлению к незнакомцу. — Эй, друг, не бойся! Разговор есть.
В животе у него было как-то неуютно — а ну как жахнет сейчас этот друг пулей двенадцатого калибра.
— Разговор, говоришь? — отозвался бородач, с осторожностью вышел из-за кедра и, держа наизготове ижевскую двустволку, медленно пошел навстречу. И вдруг застыл, вгляделся, опустил ружье. — Рысь? Ты? Брат…
Тут и Буров понял, отчего это бородач двигается так знакомо. Вот это да — перед ним стоял Иван Зырянов, водитель молоковоза, прибивший как-то насмерть докучливого гаишника. Вместе тянули срок, семейниками были, по-братски делили пайку, отмазывали друг друга… Это ведь он, Иван Зырянов, сделал Бурову заточку, когда тот намылился в бега, портянки байковые отдал, морально поддержал, не выдал. Проверенный, крученый кент, надежный, как скала. Не будь его…
— Ну, здорово, Ваня, — Буров одноруко обнял его, похлопал по спине, — гора с горой не сходятся, а мы вот…
Он еще полностью не осознал всей глубины своего везения, того, что, видимо, и впрямь в счастливой рубахе родился.
— Рысь… брат… ты… — Зырянов, улыбаясь, тоже обнял Бурова, счастливо шмыгнул носом, блаженно прошептал: — Братуха… — Заглянул в глаза, неспешно отстранился, погасил улыбку, разом помрачнел. — Ты что ж это, брат, ранен?
Чувствовалось, что он не помнит имени Бурова, только зоновскую, прилипшую еще со времен СИЗО кликуху.[102] Да и неудивительно, лет, наверное, семь уже прошло…
— Медведь подрал, вчера. — Буров тяжело вздохнул, мысленно, в который уже раз, обозвал себя кулемой, однако тему развивать не стал, дружески улыбнулся: — Давай-ка, Вань, потом. Спирт ты пить не разучился?
Спросил так, чисто риторически, положительный ответ знал заранее.
Ладно, разожгли костер, вытащили немудреный харч, с чувством, с влажными глазами подняли извечный тост за встречу. И зажурчал, согревая души, спирт, и потекла неспешная дружеская беседа…
— Ты когда ушел, зона не работала три дня. — Щурясь, Зырянов подложил в костер лапника для дыма, усмехнулся зло. — Каратаев,[103] сука, всех на уши поставил. А потом собрал отрядных завхозов и объявил, что взяли тебя живьем и лежишь ты, Рысь, порванный собаками, на лагерной больничке в Мерзлихино. От нас, мол, не убежишь. А Шаман,[104] как узнал о том, только головой мотнул да рассмеялся с оскалом: «Брешет, пидор красноперый, на понт берет. Жив Рысь, ушел. Встретитесь еще. А я — все… Сдохну скоро. Дух-хранитель сказал. Сегодня ночью во сне приходил. Каркал шибко, к себе звал». — Зырянов замолчал, насупился, уставился на огонь. — И вишь ты, всю правду сказал. Мы с тобой сейчас здесь, а он давно уже там. С духом этим своим. И с двусторонним туберкулезом…
— М-да. — Буров мысленно помянул добром Шамана, сдерживаясь, негромко вздохнул и, чтобы покончить с печальной темой, заговорил о другом: — Слышь, Вань, а чего тебя в тайгу-то занесло? Или рулить надоело?
И вдруг понял, что куда лучше было бы промолчать — Зырянов помрачнел, как ночь, серое оскалившееся лицо его сделалось страшно.
— Жить мне, Рысь, надоело. Я ведь в рейсе был, когда шандарахнуло-то. А жена с ребенком дома. На третьем этаже. Когда вернулся, еще и раскапывать не начинали. — Он внезапно замолчал, мрачно шмыгнул носом и испытующе, с недоверием, уставился на Бурова: — Ты что, Рысь, с луны свалился? Не врубаешься, о чем речь? Или забыл, как Япония накрылась?
— Япония накрылась? — изумился Буров, честно посмотрел Зырянову в глаза и с твердостью, чтобы никаких обид, соврал: — Да я, Ваня, в коме, контуженый лежал. Ни хрена не помню, напрочь все отшибло. Так ты говоришь, Япония?
— И Япония, и Курилы, и Сахалин. По мелочи еще что-то там, — кивнул Зырянов, оторвал тяжелый взгляд, и голос его сделался бесцветен. — Вначале вдарило землетрясение, потом нахлынуло цунами. Владивосток, говорят, словно языком слизало, Хабаровск за мгновение превратился в руины. Да что там Хабаровск! Тряхнуло так, что по земле пошли волны, словно по морю. Девятиэтажник, где я жил, сложился карточным домиком. Жену опознавал потом по родинкам на ноге, а дочку вообще… — Зырянов замолчал, поперхал горлом и снова, чтобы хоть что-то сделать, подкинул лапника в костер. — Вот так, вернулся из рейса — ни дома, ни семьи, ни желания жить дальше. Ну а потом пошло-поехало. Лес сплавлял, золото мыл, баржи разгружал, в экспедициях ходил. Теперь вот сам по себе, тайгой кормлюсь. И охотник, и корневщик,[105] и добытчик, и вообще… Ну а тебя, Вася, каким ветром занесло сюда? Что, надоело среди людей?
Ишь ты, вспомнил все же имя-то. А то все Рысь да Рысь.
— Знаешь, Вань, давай не будем о грустном. После расскажу. — Буров коротко улыбнулся, мгновение помолчал и плавно перевел общение в практическое русло: — Лучше посмотри-ка, что там у меня с плечом? Болит, зараза, мочи нет…
Крякнул горестно и, к восторгу гнуса, начал раздеваться.
— Ну-ка. — Зырянов бережно снял повязку, оценивающе глянул, цокнул языком. — Ну, так твою растак. Царапина паршивая, сама не заживет. Не медом ее надо мазать, а лечить. — Наложил повязку, сердито сплюнул, с укоризной, в упор посмотрел на Бурова: — Слышь, Василий, лечить, а не таскаться по тайге.
По всему чувствовалось, что увиденное ему не понравилось.
— Ты мне здесь, Иван, не открыл Америку. — Буров усмехнулся, побаюкал плечо и вплотную, чтобы не так беспредельничал гнус, придвинулся к дымокуру. — Чем разговоры-то разговаривать, может, лучше бы зашил? Нитку дам, иголку тоже. Спиртик вроде бы пока есть…
— А вот ума у тебя, Василий, точно нет. Вернее, ты лопатку свою не видел. Одевайся, такую мать. — Зырянов помрачнел, глянул зверем, на лбу его, между бровей, обозначилась морщинка. — Иголкой с ниткой здесь не обойтись. Врач нужен, специалист. Так что давай, Василий, собирайся. — Зырянов махнул рукою на запад. — Вот там этот спец и живет, верстах где-то в тридцати отсюда. Хоть и «косач»,[106] а человек. Года три тому назад руку мне спас. Пошли.
И не поленился, закатал рукав, показал чудовищный, во все предплечье, шрам, розовый, выпуклый, похожий на замысловатую татуировку. Ну, что тут скажешь? Пошли. Узкой, едва заметной тропкой, петляющей между лесистыми сопками.
Дорога давалась нелегко — было много замшелого валежника, зарослей шипастых кустов, и по-прежнему безжалостного гнуса. Деревья высились стеной, природа была девственна и великолепна, да, похоже, нога человека не ступала здесь уже давно… Пока шли, Зырянов не молчал, помогал процессу языком — все рассказывал в подробностях и деталях о китайском эскулапе-виртуозе. Обретался тот, оказывается, на заимке некоего профессора, который сам обосновался там давным-давно, еще во времена Стаханова, ГУЛАГа и Папанина на льдине. Собственно, раньше, говорят, это была какая-то ботаническая станция, да только нынче, ввиду отсутствия финансов, превратилась она в обыкновенную заимку. Вот там-то и жили эскулап с учениками да ученый профессор с женой. Неплохо жили, дружно, все у них было как у людей…
Как именно обстоят дела на кордоне у профессора, Буров увидел лишь на следующий день, когда они с Зыряновым вышли к широкой, обрамленной по краям лесистыми горами долине. Картина открылась прямо-таки умилительная, трогающая за живое: раскидистые дубы, ветвистые липы, узловатые осокори, а между ними творения рук человеческих — главный двухэтажный корпус, охотничьи клети, амбары, кладовые, сараи, навесы, китайские глинобитные фанзы. А вокруг — зеленеющие поля, огороды, бахчи. Чего тут только не было: пшеница, кукуруза, чумиза, овес, разнообразнейшие овощи, дыни, цветы. Сразу чувствовалось, что ученики эскулапа промышляют не браконьерством — общаются с землей. Впрочем, это было ясно с первого же взгляда — в полях кое-где виднелись люди в столь уважаемой китайцами синей дабе.[107] Пахали они с огоньком, аки лошади.
— Да, колхоз — дело добровольное. — Зырянов глянул из-под руки, оценивающе сплюнул, высморкался в два пальца. — Трудолюбивый народ китайцы, дружный, с идеей. За что ни возьмутся — все у них путем. А берутся, гады, за все. Тайга-то уже вся насквозь китайская. Чую, Василий, придется нам скоро всем учить иероглифы.
— Да, сообразительный народ. Порох выдумали, компас, макароны опять-таки. И бабы у них, говорят, самые красивые. Хотя и не факт. — Вспомнил Лауру Буров и замолчал — разговоры разговаривать ему что-то расхотелось, да и раненое плечо горело, словно в огне.
Наконец пришли. Миновали изгородь с воротами, протопали с полдюжины шагов по дорожке и разом остановились, попятились назад — откуда-то из-под крыльца, натягивая цепи, возникли дуэтом два крупных волкодава с вполне конкретными недобрыми намерениями — спустить даже не штаны — шкуру до костей. Не брехали попусту, не заливались лаем, нет, готовились к активным кровопускательным действиям. Хорошо еще, что цепи были крепкие да короткие…
— Странно, раньше что-то этих бобиков здесь не наблюдалось, — хмыкнул Зырянов, сплюнул с презрением бывшего зэка. — У, друзья человека, такую вашу мать.
Буров на лютых зверей смотреть не стал, кинул быстрый взгляд по сторонам, восхитился мысленно — эх, живут же люди. И впрямь, жуть как славно было во дворе — чистота и гармония, порядок и целесообразность. Выложенные камешками дорожки, аккуратно подстриженные кусты, вьющиеся над маками, пионами и ирисами деловитые бархатистые шмели. Рай, парадиз, эдем, сказка наяву. Если бы еще не волкодавы. Однако скоро преисполнились гармонии и они.
— А ну, звери, тихо, отбой. — Вышел на крыльцо страшенный разбойный человечище, жутко рявкнул на псов, зыркнул из-под бровей и вразвалочку, даже с какой-то ленцой двинулся навстречу.
С виду кержак кержаком, чалдон чалдоном: заросший аж по самые глаза, в грубом, домашней вязки свитере и кожаных штанах, туго перехваченных сыромятным ремешком с охотничьим ножом, похожим на мачете. Однако первое-то впечатление обманчиво, и форма не всегда соответствует содержанию. Милейший оказался человек, воспитанный, отзывчивый, хлебосольный.
— А, это вы, юноша, — дружески поздоровался он с Зыряновым. Даже не спросив, кто такой, откуда, крепко поручкался с Буровым, радостно раздвинув губы в улыбке, сделал приглашающий жест: — Ну-с, давайте-ка в дом. Время, знаете ли, обеденное.
Вот-вот, сколько же ему самому лет в обед, если для него Зырянов юноша. Вот уж точно, что форма не всегда соответствует содержанию.
— Глеб Ильич, это кореш мой старинный, Василий, вместе мотали срок, — отрекомендовал Бурова Зырянов. Дернул кадыком и с ходу взял быка за рога: — Его медведь подрал, от души. Так что, может быть, нам вначале к дедушке Вэю?
Так и сказал: к дедушке. Тихим, проникновенным голосом любящего внучка…
— Вэй здесь, собираемся обедать. — Глеб Ильич нахмурился, глянул на руку Бурова и кивнул в направлении фасада. — На ловца и зверь бежит. Так что давайте, ребята, в дом. Давайте. За столом и поговорим.
Фасад был обшит лиственничным тесом, наверное, уже вечность не крашен и отмечен ржавым железным прямоугольником. На нем еще можно было различить колосья, серп, молот и ностальгическую надпись: «Академия наук… СССР…» Еще какую ностальгическую — Бурову сразу вспомнился дурацкий стих времен застоя:
А хочешь жни, а хочешь куй,
А все равно получишь хуй…
Странно все же устроена память, напоминает старьевщика, трясущегося над хламом. Нет бы выбросить его куда подальше, не устраивать помойку. Ну да, как же, как же…
В доме царила совершенная гармония — мебель из березы, занавесочки на окнах, стерильные, вымытые с мылом и выскобленные до белизны пол, стены, массивный, на полозьях, стол. На нем же все как полагается — семга, лососина, оленина, бобрятина, соленые грибы, сквашенная особым образом икра, благоухающая лесом глухарятина. И брусничный — спиртиком не пахнет, а сам валит с ног — первач. Ну, красота. Да и компания вокруг стола подобралась колоритная до жути — статная, фигуристая красавица матрона, чинный дедушка — китаец с бородой да какой-то дерганый старик в больших очках, сразу чувствуется, интеллигент. Чем-то донельзя, едва ли не до смерти напуганный. Еще возле стола, правда на полу, сидел кот, рыжий, огромный, вальяжный. По морде видно — наевшийся от пуза и разделяющий людское общество не из соображений меркантильных — ради приятного общения. Братья по разуму как-никак, старшие.
— Эй, мать, принимай гостей, — сказал с порога Глеб Ильич и пропустил Бурова с Зыряновым внутрь горницы. — Давайте-ка, ребята, к столу.
— Добрый день, — сказали те, мол, здоровья всем и приятного пищеварения.
— Садитесь, садитесь, вот сюда, — захлопотала матрона, излучая радушие, поднялась из-за стола и, хлебосольно улыбаясь, принялась возиться с посудой. — У нас как раз сегодня рыбники, пироги с брусничкой.
Было совершенно непонятно, сколько же ей лет — взгляд мудрый, осанка статная, движения грациозные, по-девичьи изящные. М-да.
— Ну сто, как с рукой? Отлисно? — глянул на Зырянова дедушка-китаец, сунул в рот брусничину, быстро разжевал и ласково посмотрел на Бурова. — А у тебя некарасо. Совсем некарасо. Нисего сесяс не ее, потом лесить тебя буду.
Дружески кивнул, улыбнулся и с аппетитом занялся лосиными котлетами. Сам из себя весь такой благостный, умиротворенный, ликом весьма похожий на Конфуция, каким его изображают обычно в книгах по истории. Этакий видящий все насквозь китайский чудо-лекарь, с явно выраженными садистскими наклонностями. Не есть этого дивного, вызывающего слюнотечение лухаря? Эх…
Дерганый старик в очках на появление гостей отреагировал вяло — приподнялся, что-то пробормотал и снова уткнулся в свою тарелку. Не столько ел, сколько вздыхал, пристально уставившись в одну точку, без толку двигал руками, морщил лоб, мыслями, видно, пребывая где-то далеко-далеко. Смотреть на него было больно и гадко, словно на кошку, побывавшую под колесами. А Глеб Ильич и не стал, кашлянул сурово, засопел и не постеснялся гостей:
— Хватит, Мишка, киснуть, будь мужиком. Сопли и слюни при себе оставь, дай пожрать людям. Возьми себя в руки. — Крякнул грозно, раскусил хрящ и, поймав недоуменный взгляд Зырянова, пояснил: — Внучок это мой, Миша, академик во плоти. Вишь, какой красавец из Москвы, на институтку похож. Чуть что — и в истерику. На месте глаз мокрое место.
— Верно, дед, нервы ни к черту. — Миша-академик вскочил, бросил вилку на стол. — Я ведь женьшень не хрумкаю, как морковку. Бабуля, мерси, — глянул благодарно на матрону, взмахнул рукой и вихрем, по дуге, выскочил из комнаты. С грохотом налетел на что-то, яростно помянул дьявола и хлопнул, словно из мортиры выстрелил, входной дверью. На улице забренчали цепи, залаяли, заскулили волкодавы — обрадовались, встретили своего.
— Вот ведь, совсем расклеился парень. — Глеб Ильич с извиняющимся видом посмотрел на Бурова. — Вот такие нынче пироги с котятами. А впрочем, понять его можно — жену с сыном потерял, сам только чудом жив остался. Плюнул и на академию, и на институт, кормит теперь вот мошку в тайге. Как припекло-то по-настоящему, сразу вспомнил деда. У нас небось здесь не Москва, персональных «мерседесов» не взрывают. Да и не Питер с его помойкой.
В голосе его звучала боль, скорбь, обида, чувствовалось, что на душе у него тяжело.
— Питер с его помойкой? — вслух удивился Буров, негодующе хмыкнул. — А я-то, дурак, думал, что он красивейший город в мире, Северная Пальмира, Новая Венеция…
Эх, как ни крутила его жизнь, как ни вертела, он как был, так и остался патриотом. Может, и вправду дурак?
— Э, да ты никак, мил человек, родом-то оттуда? — обрадовался Глеб Ильич, просветлел лицом, но только на мгновение. — Я ведь сам с невских берегов, с Охты. Оттого-то и тяжело вдвойне… Это же представить невозможно — ипритовый компот в Балтийском море,[108] история дичайшая с ЛАЭС, периметр этот безобразный, с ужасной стеной. Не Китайской, не Кремлевской, даже не Берлинской. Ленинградской. Эх…
Он горестно вздохнул, нахмурил брови и вилкой загарпунил ломтик рыбы. Разговоры, оно, конечно, разговорами, а вот аппетит, и аппетит хороший, — аппетитом. Одно другому не мешает.
«История с ЛАЭС?» — насторожился Буров, хотел было продолжить тему, но тут матрона подала обещанные рыбники, и над столом повисла тишина, нарушить которую мог бы только злостный враг рода человеческого. Пышные пироги, судя по виду и по запаху, были восхитительны. Увы, только по виду и по запаху… Однако все же есть на небе Бог — наконец обед подошел к концу.
— Спасипа, хасяин. Спасипа, хасяйка. — Дедушка-китаец встал, чинно поклонился и вприщур, с улыбкой, посмотрел на Бурова: — Пасли. Есе не посна.
Тронул паршивенькую бороду, с видом философа вздохнул и с напором, но в то же время и с плавностью двинулся на выход. Глядя на него, сразу вспоминались слова Конфуция: «Помыслы благородного мужа — как голубизна небес и блеск солнца: не заметить их невозможно. Таланты благородного мужа — как яшма в скале и жемчужина в морской пучине: разглядеть их непросто».
— Спасибо, — горестно сказал несолоно хлебавший Буров, встал, проглотил слюну и двинулся, как велели, следом. Причем в темпе польки, вовсю работая ножками, — дедушка-китаец, невзирая на года, шел спецназовской упругой рысью. Мощно, споро, словно наскипидаренный. Скоро он привел Бурова во дворик, где был разбит «естественный» — олицетворяющий единство всех стихий — китайский сад.[109] Как полагается, с могучими соснами, вгрызающимися корнями в песчаную почву, с бурлящими потоками, с благоуханием цветов, с горбатыми мостами и каменными горками. Всего извечного здесь хватало — и дерева, и огня, и металла, и земли.[110] Гармония Великого Предела была полной, где инь, где ян, одна целесообразность…[111]
Ладно, протопали по дорожке, миновали веранду, вошли в широко распахнутую дверь. М-да, не фанза и не жилище браконьера-извращенца. В доме, как и в саду, царило триединство сил[112] — ширмы, шкаф, комод и спинки стульев покрывали росписи и инкрустации, на столах в особых поддонах росли карликовые деревья, вдоль стен, облагороженных панелями, стояли вазы и горшки с цветами. Решетчатые, затянутые бумагой окна мягко фильтровали солнечные лучи, упорядочивали их в невиданные узоры и окрашивали в теплые, изысканные тона. Казалось, что не свет это, а топленое молоко, от души разбавленное липовым медом…
— Сюда посаласта, — сказал дедушка-китаец, кивнул, приглашая, и раздвинул плотную портьеру. — Сахади.
Буров очутился в маленькой уютной комнате, обставленной со спартанской простотой — циновки для сидения на полу, приземистый инкрустированный столик да вместительные, от пола до потолка, полки с какими-то сосудами, коробочками, пузатыми мешочками, подписанными иероглифами. В углу на низенькой подставке стоял бог долголетия Шоусинь — глазурно-глиняный, улыбающийся, светящийся здоровьем и оптимизмом. Плевать хотел он на все проблемы геронтологии. Дедушка-китаец, похоже, тоже, — резко, с неожиданной экспрессией он ударил в гонг, стоящий на столе, так, что Буров непроизвольно вздрогнул, а в воздухе поплыл прямо-таки малиновый благовест. Повисла пауза, но, правда, ненадолго. Послышались шаги, разъехалась портьера, и в комнату пожаловал китаец-юниор. С поклонами до земли, с почтительностью во взоре, всем видом выражая благоговение и восторг.
— Мяу, мяу, мяу, мяу, — озадачил его дедушка-китаец, дернул вальяжно бородой и, едва юниор ушел, с важностью повернулся к Бурову: — Расдевайся. Садись. — И пальцем указал на мат, лежащий у стола: — Сюда садись.
Тронул висячие усы, шагнул к полкам и принялся неспешно колдовать над содержимым мешков: нюхать, мять, цокать языком, сыпать в фарфоровые плошки. В комнате запахло лесом, травами, болотом, землей. Вскоре возвратился недоросль-китаец, он принес тазик кипятку, зажег свечу и, пятясь, с поклонами отчалил. Его широкоскулое, с раскосыми глазами лицо выражало единение с Великим. Тем не менее дедушка-китаец начал действовать банально и приземленно — снял повязку у Бурова с плеча, быстро глянул, что-то пробурчал и развел в тазике пахучее, напоминающее цветом марганцовку снадобье. Затем вытащил ларец, из него — бамбуковую трубку, из которой появились на свет диковинные, с ручками, золотые иглы. Две из них старец прокалил на свече, с отеческой улыбкой дал остыть и медленным плавным вращательным движением всадил Бурову в правое ухо:
— Инасе осень больно будет, парсивая рана.
Быстро дотронулся до таза, одобрительно кивнул и, обмакнув кисть наподобие малярной, принялся промывать рану. По загнившему-то, по живому беличьим хвостом. Ой-ой-ой-ой. Впрочем, нет, грех жаловаться — боль была далекой, призрачной, пригвожденной остриями игл. Самым неприятным было ощущение влаги, затекающей вдоль позвоночника в штаны…
— Карасо, осень карасо, — наконец сказал дедушка-китаец, выбрал с полки склянку, тщательно взболтал и набулькал в чашку пахучее снадобье. — Пей. Где есть пансуй,[113] там есть сиснь…
А сам принялся готовить вязкую, колером похожую на битум мазь — в комнате и впрямь запахло гудроном, летним, разморившимся на солнце городом, мягкими, истыканными каблуками туфелек тротуарами.
«Ишь ты, на спирту, — сразу понял Буров, принюхиваться не стал, принял с энтузиазмом и непроизвольно крякнул. — Хорошо пошло». В животе сразу сделалось тепло, мысли воспарили, словно птицы, настроение начало стремительно улучшаться. А еще говорят, что не нужно пить на голодный желудок…
«Ну что, может, повторим?» — с тайной надеждой он глянул на деда, но тот, не наливая больше, обильно внедрил мазь, наложил тугую повязку и, не забыв взять иглы, начал учить жизни:
— Сегодня нисего не ес и постоянно думай о песени, ее дыхание — си в третий месяс лета, когда десять тысясь весей достигли фасы рассвета, осень, осень слабое. Не принимай в писю кровь барана, инасе уменьсится сила духа — сэнь и дуси — хунь, в ресультате сего ослабеет память и обрасуются отеки в селесенке. Не беспокой почву, не отдавай гросных прикасов и бойся юго-сападного ветра. Инасе нарусится двисение си в костях и не будет силы в суставах ног. А сейсяс сто восемь раз проглоти слюну, сестдесят четыре раса селкни субами и ступай в сад на северо-восток. Там, за горкой камней, у маленького водопада, ты найдес клумбу с пионами. С красными дусистыми пионами, самыми благородными из всех светов. Смотри на них, насласдайся их формой, вдыхай босественный, укрепляюсий дух аромат. Пока не посювствуес, как сокровисница твоей истинной силы не наполняется дыханием си. Иди.
На полном серьезе сказал, с командной интонацией, строго глядя из-под кустистых бровей. Авторитетно, аки Конфуций. Так что проглотил Буров слюну да и подался в сад общаться с пионами. Правда, не сразу — от всей души сказал спасибо эскулапу, от той самой, которую нужно укреплять дыханием ци…
В саду было славно — спокойно, несуетно, очень близко к природе. Странно, но даже мошка там совершенно не донимала, видимо, не вписывалась в Великий Предел.
«М-да, лютики-цветочки у дедушки в садочке», — подумал Буров, взял курс на северо-восток, и, миновав завалы из «естественных камней» — дырчатых, морщинистых, волнистых и ноздреватых, — он очутился наконец у маленького ручья, ниспадающего журчащими касадами. Водопадец был вял, надуман, пронзительно фальшив, зато вот клумба с пионами действительно впечатляла — и колером, и габаритами, и формой, и ароматом. От дивного благоухания шла кругом голова, и впрямь происходило что-то и с духом, и с душой. Расслаблялось тело, исчезали мысли, в сердце воцарялись безмятежность и покой. Не хотелось ни думать, ни напрягаться, ни погружаться в суету и уж тем паче уходить отсюда. Так что вволю пообщался с Буров с флорой, набрался благодати по горло, однако все же смог собраться и в конце концов подался восвояси. Только сразу отчалить не удалось — двигаясь неспешно по дорожке, он вдруг услышал специфические звуки: дробные притопывания, отрывистое дыхание, резкие, сопровождаемые выкриками удары. Как пить дать, по живому. Сомнений нет — это были звуки схватки, а доносились они из-за высокой стены со стороны фазенды эскулапа, там, видимо, располагался дворик, хорошо укрытый от нескромных взглядов.
«Ты смотри, молотки, в полный контакт работают», — мысленно восхитился Буров, замедлил шаг и, не задумываясь, пошел на звук — рыбак рыбака, как говорится, видит издалека. Только фигушки, не на этот раз. Мало того что стена впечатляла, так еще по верху ее была разбита клумба — длинной, сплошной, сказочно благоухающей препоной. Ну, не ломиться же через нее с криками: «Банзай!» Так что пришлось Бурову, словно в лесу, полагаться более на слух, нежели на зрение. За стеной угомонились, в молчании перекурили чуток и взялись, судя по звукам, за дреколья. Хорошо взялись, плотно, со знанием дела. Не удивительно, шест — это оружие мастеров, в умелых руках он травмирует конечности, сносит черепа и вскрывает грудные клетки. С ним можно запросто и супротив меча… И долго еще за стеной ритмично топали, бешено выхаркивали воздух, рассекали оный со свистом и стучали резко деревом по дереву. Наконец выкрикнули что-то, остановились, прощально прогудели шесты, и наступила тишина. Послышался мяукающий китайский говор, пружинистые удаляющиеся шаги. Сеанс слепого кино закончился.
«Вот тебе и лютики-цветочки у дедушки в садочке». Буров тоже задерживаться не стал, двинулся невозмутимо на выход — увиденное, вернее, услышанное его нисколько не удивило. Ну да, орел и решка у монеты, два конца у палки, жизнь — это единство и борьба противоположностей. Умеющий разрушать способен и к созиданию, наученный убивать может и лечить. А то, что дедушка-китаец был корифеем плюходействия, лично у Бурова не вызывало сомнений. Какой-нибудь лао-шифу[114] с принципами, не поладивший с хунвэйбинами и подавшийся от культурной революции вместе с близкими, да-шифу[115] и любимыми шисюнами.[116] Как пить дать, владеющий, помимо всего прочего, искусством чжень-цзю терапии,[117] секретами изготовления лекарств, отлично разбирающийся в ядах и обладающий паранормальными возможностями типа телепатии, телекинеза, силового гипноза и создания энергетических полей. Всего того, что под силу человеку, подчинившему себе свое ци. С которым лучше жить в гармонии. Наиполнейшей.[118]
В общем, задерживаться в палисаде Буров не стал — подался восвояси, в дом Глеба Ильича. А там, как на грех, полдничали, разминались перед грядущим ужином. Пили ароматный, крепко заваренный чаек, баловались шанежками, рыбниками да вареньями. Разговор, соответственно обстоятельствам, также касался тем гастрономических, приятных, связанных с пищеварением.
— Лето, оно, конечно, хорошо, — говорил Глеб Ильич, хлебосольно улыбался и лично подавал пример отменнейшего аппетита. — Только ведь все лучшие северные блюда мороженые. Одна строганина чего стоит, будь она хоть из оленины, хоть из лососины, хоть из кеты. Или вот патанка, к примеру. Мало того что вкусна, так еще и профилактическое средство против цинги и прочих напастей. И готовится просто — свежую щуку, добытую из-подо льда, швыряют в сугроб, где она стекленеет, становится костяной, каменно-твердой. Потом ее перетирают, дробят, ломают каждое ребрышко, словом, превращают рыбину в кашу. Солят, посыпают перцем, поливают уксусом и все. Работай ложкой…
Буров с жадностью взглянул на харч, зверем — на пирующих и с неожиданной симпатией на академика Мишу — тот по обыкновению игнорировал процесс. Буров сослался на плохое самочувствие и за стол не пошел, отправился отдохнуть. На второй этаж, в маленькую, указанную матроной комнату. С пузатым шифоньером, рассохшимся щелястым полом и кривоногими, верно, пережившими эпоху социализма стульями. Воздух здесь был затхл, лежанки в двух углах — приземисты, фальшивая кукушка, равно как и сами часы-ходики, фатально, безнадежно мертва. Чувствовалось, что комната эта уже ох как много лет нежилая. «Ладно, не в хоромах у Чесменского,[119] но слава богу и не у хозяина в СИЗО. — Буров оценивающе посмотрел по сторонам, подошел к стене, где висела политическая карта мира. — Привет, Союз нерушимый республик свободных… Вот это наш советский герб, вот это молот, это серп… А хочешь жни…» Карта была пожелтевшей, в полстены, и представляла политический момент во всем его волнующем многообразии: лоскутный океан империализма и красный, цвета запоздалых месячных, внушительный архипелаг счастливой жизни. Той самой, что словно песня. Мы свой, мы новый мир построим…
«Сука, бля». Буров вспомнил вдруг свое стародавнее, старлейско-капитанское, походно-боевое. Ангола, Сомали, Камбоджа, Гондурас. Черный континент, принуждаемый белым братом жить по-новому. Веселенькие людоеды, строящие светлое коммунистическое завтра. Так что сегодня — разруха, смерть, партизанская война, красные от крови джунгли… «И чего все ради?» Буров вздохнул, отвернулся, подошел к окну. И вначале не понял, что это напихано между двойными рамами — то ли вата, то ли труха, то ли какие-то опилки. Посмотрел, прищурился, поцокал языком. И неожиданно ухмыльнулся — комары. Мириады высохших, превратившихся в мумии залетных кровососов. Рыжей, невесомой пеной аж до четверти окна. Сколько же лет не отворяли эти рамы? М-да…
Заскрипела лестница, распахнулась дверь, и в комнату, пригибаясь, пожаловал Зырянов.
— Ну, как на новом месте-то, Вася? Не скучно? — подмигнул он, вытащил кисет и принялся сворачивать не козью — слоновью ногу. — На вот, покури, замори глиста. У деда ведь первое дело при лечении — не давать жратвы. Уж я-то знаю. Хотя, как ни крути, верно это. Хворый лось не ест, раненый кабан голодает, не тратит силы на усвоение пищи. Ничего, Вася, не грусти, плечо тебе китаец поправит, ему не впервой. Поживешь у Глеба Ильича, наберешься сил, он хорошему человеку только рад. А я вот завтра утречком отчалю, попытаю, Бог даст, счастья. Может, повезет. — И, уловив непонимание у Бурова в глазах, мечтательно хмыкнул: — Женьшень, Вася, уже набрал силу, и ягоды его созрели. Я ведь корневщик как-никак, а волка ноги кормят. Эх, дай-то мне Боженька панцуй не простой, а золотой. Инеупие, а десять липие.[120]
Бурова добыча панцуя интересовала мало, вернее никак. Покивав из вежливости, он спросил о том, что отложилось на душе:
— Слушай, Вань, ты не в курсе, что там в Питере-то? История какая-то с ЛАЭС, стена…
— Как это не в курсе? — изумился Зырянов. — Там же шуму было больше, чем в Чернобыле. И радиации соответственно. Чеченские террористы взорвали ЛАЭС, да не просто так, а дождались ветра на Питер. Ну, облако и прошло аккурат от станции до берегов Невы. А зону поражения отгородили стеной. Ух, здоровенная, говорят, получилась. Под стать зоне. — Он вдруг замолчал, нахмурился и удрученно посмотрел на Бурова: — Да, Вася, контузило тебя, видать, знатно. Чувствительный ты стал, нервный, эко как сбледанул-то с лица. Ну ничего, дедушка тебе и психику поправит заодно с плечом. Ему это раз плюнуть, виртуоз, он и в тайге виртуоз… Не горюй.
Буров не ответил, перед глазами у него стояла дыба. На ней висел тучный, совершенно голый человек.[121] Из омерзительного отверстия в его паху медленно сочилась влага, тонкие, подрагивающие от муки губы хрипло, еле слышно шептали:
— Ничего, когда-нибудь придет и наше время, и вся Россия будет выложена начисто. Только холостить будут всякому не между ног, а в сердцевине, в самой сути его, в душе. Ничего, ничего, придет наше время…
«…Ночью во время своего цветения панцуй богов светится таинственный белым огнем. Если в эту ночь выкопать волшебный корень, то он сможет не только вылечить человека от любой болезни, но и воскресить мертвого. Однако добыть такой женьшень чрезвычайно трудно, потому что его стерегут тигр и дракон. Только очень смелые люди могут решиться взять светящийся панцуй…»
— А, это вы, юноша? Ну как плечо? — Глеб Ильич кивнул, дружески оскалился и, воздев над головой топор, резким взмахом отпустил. Так, что кряжистый березовый чурбан разлетелся аккуратными поленьями.
— Спасибо, доктор говорит, что уже лучше. — Буров с неподдельным восхищением посмотрел на древокола. — Господи, Глеб Ильич, сколько же вам лет? Иногда мне кажется, что мы с вами одногодки.
— Это все потому, что настоящий возраст человека, юноша, определяется душой. Качеством формы. Если она молода, то и тело соответственно. И никак иначе. — Глеб Ильич примерился, опустил топор, и еще один чурбан брызнул поленьями. — А вообще-то, пожил, пожил предостаточно, видел кое-что на этом свете. У Николая Ивановича[122] имел честь учиться, с иудой Лысенко[123] был по службе знаком, отца всех народов, великого и ужасного, однажды лицезрел на приеме в Кремле. Уж нету их давно, а вот я все живу… Да, впрочем, ладно, поговорим лучше, юноша, о вас. За что это вы в тюрьму-то угодили?
Они стояли во дворе, под кленом, у длинного бревенчатого сарая. Буров только что вернулся от эскулапа, где ему по новой обиходили плечо, Глеб же Ильич, судя по горе поленьев, вволю намахался топориком на горе грядущим морозам. Правда, пока что ликовало лето — в воздухе разливался зной, наяривали птички-синички, густо благоухало травами, цветами, нагревшимся на солнце деревом. Пессимизм таял, как сосновая живица, настроение поднималось к безоблачным высотам. Особенно у Бурова. За четыре дня, прожитых на новом месте, — в основном лишь одни положительные эмоции. Дедушка-китаец и впрямь оказался превосходным лекарем, бабушка матрона — искусным кулинаром, а долгожитель Глеб Ильич — изряднейшим, милейшим хлебосолом. Какими бывают обычно мужественные, много испытавшие плохого, но не утратившие веры в хорошее люди. Да уж, чего-чего, а жизненных коллизий на долю Глеба Ильича пришлось немало. Происходил он из дворянской, вовремя не эмигрировавшей семьи, а потому все время чувствовал настороженность советской власти — и в студенческие годы, и в аспирантуре, и уже работая в Институте почвоведения. Слава богу еще, что его заметил академик Вавилов и взял, не посмотрев на голубую кровь, в свою команду. Шел одна тысяча девятьсот тридцать пятый год, и Глеб Ильич Костромин только что защитил кандидатскую. А в одна тысяча девятьсот сороковом, когда он защитил докторскую, академика Вавилова арестовали и принялись внимательнейше разбираться с его ближайшим окружением. С этими злокозненными вейсманистами, морганистами и менделистами, позором, бременем и ярмом на могучей вые социалистической науки. В результате чего профессор Костромин угодил на пару месяцев в СИЗО, а затем, как еще не до конца погрязший, был откомандирован в приамурскую тайгу. Вместе с беременной женой. Всячески способствовать культивированию женьшеня, столь необходимого для советской фармакопеи. Чтобы не только там, у них, в странах капитала…[124]
Так Глеб Ильич и оказался в тайге, на Богом забытой безымянной заимке. Впрочем, нет, называлась она гордо: «Научная горно-таежная биологическая станция Дальневосточного филиала АН СССР». Во всем же остальном… Бревенчатое жилье, хозяйственные постройки, с тщанием унавоженные, с навесами, гряды.[125] Плюс ссыльно-поселенный помощник агроном — отчаявшийся, пьющий, начхавший на все и вся, покуривающие опиум китайские рабочие и чрезвычайно общительный, застилающий солнце гнус. Да еще беспросветная, давящая на психику тоска. Грусть, печаль, кручина, безнадега, тысяча скребущих на душе, нет, не черных кошек, полосатых уссурийских амб.[126] Только Глеб Ильич быстренько спустил с них шкуру и терзаться по этому поводу не стал — ударился в работу. Не то чтобы в плане выдачи женьшеня на гора, а принялся вдаваться в подробности, касающиеся всего, с корнем жизни связанного. Читал записки светлой памяти Янковского,[127] встречался с опытными корневщиками-вапанцуй, вникал в их быт, предания и традиции, старательно учил мудреный «хао-шу-хоа».[128] Бывало, что и сам пытал таежную удачу, старался отыскать сокровище, рожденное ударом молнии.[129] В общем, пообтерся Глеб Ильич, набрался опыта, крепко слился — крепче некуда — с матерью-природой. Жизнь тянулась буднично, размеренно, без суеты — привычно шелестели кедры, неспешно подрастала дочь, зрел, наливался соками искусственный эрзац-женьшень. Как говорится, Федот, да не тот.[130] А потом грянула война, и оплоту победивших пролетариев стало как-то не до женьшеня. Совершенно. Где-то громыхала канонада, свистели пули, струилась кровь, а здесь все тот же шелест кедров, неистребимый гнус, безудержное буйство ликующей природы. Еще, правда, старший лейтенант-уполномоченный, заявляющийся раз в месяц с проверкой из райцентра, одаривающий газетами ископаемой давности и пьющий до упаду с агрономом-алкашом. Жизнь на заимке походила на дрезину, тянущуюся по ржавым, проложенным неизвестно зачем рельсам. Куда, чего ради, с какой целью…
Так прошло пять лет, скучных, однообразных, невыразимо пресных, никчемных. Хотя это как посмотреть — дочка Варенька научилась грамоте, старший лейтенант дослужился до капитана, а хроник агроном отправился к русалкам, решив однажды спьяну искупаться в реке. С Глебом же Ильичом вообще случилось нечто примечательное — как-то раз в августе на охоте он наткнулся на умирающего. Тот лежал, вытянувшись, без сознания и что-то бессвязно бормотал, на теле его не было ни царапины, однако одежда заскорузла от крови. Теплая, на меху, странного покроя, явно не по сезону. Ну, чудеса… Только долго удивляться Глеб Ильич не стал, взгромоздил болящего себе на плечи да и потащил на заимку, благо, недалеко. Человек ведь как-никак, живая, пока еще, душа. А где-то на полпути умирающий вдруг очнулся, ужасно застонал и слабым голосом заговорил. На чудовищном русском. Попросил, коверкая слова, принести ему панцуй богов. Тот самый, волшебный, корень которого светится в темноте и может излечивать любую болезнь. Снова страшно застонал, объяснил, куда идти, и, судорожно дернувшись, затих. Корень жизни, вылечивающий все болезни, был ему уже ни к чему…
«Э-хе-хе», — расстроился Глеб Ильич, предал усопшего земле и, переваривая услышанное, занятый своими мыслями, в задумчивости побрел домой. Ему было не дано узнать, что он встретил Заниуни — старого маньчжурского шамана-булантка, тяжело раненного в душу из астрального лука.[131] Тот шел, чтобы выкопать Панцуй богов, да только не удалось…
Зато Глеб Ильич без проблем добрался через неделю до места, указанного Заниуни. Это была узкая неприметная долина в трех днях пути на север от кордона. Здесь росли исключительно кедры и пихты, царили спокойствие, сырость и тень. «Хорошее место, ни одной березы. И кислица ковром»,[132] — сразу же отметил Глеб Ильич, глянул наугад под папоротник-трехлистку и вдруг непроизвольно, по обычаю китайцев, рухнул на колени, еле-еле удержался, чтобы не закричать: «Ва-панцу-у-уй!» Перевел дыхание, справился с собой и хотел было немного оголить корень, чтобы по морщинам, по рубчикам на его теле оценить достоинство растения. Но, едва начав раскапывать землю, все же не удержался, закричал — корень был огромный, диаметром примерно в десять сантиметров. А затем до Глеба Ильича дошло, что и листьев у женьшеня было не пять и даже не шесть — семь. Вот уж воистину Панцуй богов. «Этого не может быть!» Глеб Ильич зажмурился, до боли потер ладонями глаза, однако, убедившись, что со зрением все в порядке, встал, отметил место находки и отправился осматриваться на местности — до заката солнца оставалось времени еще достаточно.[133] И уже где-то через полчаса совершенно утратил душевное спокойствие — вся долина была прямо-таки нашпигована корнями. Исполинскими, уникальными, не имеющими цены, неповторимо отмеченными семью причудливыми листками.[134] Это было сказочное, хранившееся сотни лет в земле сокровище, фантастический клад, о котором можно только мечтать.[135]
Впрочем, напрягать воображение Глеб Ильич не стал — вытащил, словно заправский женьшеньщик, костяные палочки[136] и принялся выкапывать панцуй из влажной таежной почвы. Дело это было неспешное, хлопотливое, требовалось не повредить ни одного отростка, ни одного мечевидного корешка. И чем глубже зарывался Костромин в землю, тем сильнее билось его сердце. Было с чего — корень поражал. Был он длиной с мужскую руку от кисти до локтя и весил, верно, где-то добрых полкило. А уж стоил-то…[137] Вернее, если говорить строго, не имел цены…
«Ничего себе морковка!» — восхитился Глеб Ильич, счистил ниткой землю с корня и аккуратно положил его в конверт, сделанный из кедровой коры и застланный влажным сфагнумом. Затем всыпал туда земли с места, где произрастал панцуй, удовлетворенно крякнул, поднял голову и непроизвольно выругался — ну, такую мать, вот он, очередной сюрприз. Не слишком ли их много за сегодняшний-то день? Пока он обихаживал женьшень, сгустилась темнота, и в опустившейся ночи затеплились огни. Иссиня-белые, обманные, напоминающие спящих светлячков. Но это были совсем не насекомые…
«Черт возьми!» — Глеб Ильич вспомнил байку про светящийся женьшень, сразу же заторопился и, невзирая на темноту, подался из долины. Понял очень хорошо, что это за тигр с драконом охраняют женьшень, даром, что ли, изучал работы Кюри.[138] Не позарился на сказочное богатство, взял только один корень, для себя и близких. Так же как и годом следующим, за ним — очередным, затем еще одним, еще, еще… За семнадцать лет Глеб Ильич выкопал ровно столько же корней, никогда не забывал, что жадность порождает бедность и наивысшее благо — это чувство меры. А вот в восемнадцатое лето не удержался, взалкал, обрек один панцуй на продажу: дочь, закончив техникум в Хабаровске, вышла замуж за бывшего сокурсника. Как же молодым-то без квартиры? Так что выкопал Костромин пару панцуев посимпатичнее, один по всей науке определил в настойку, а другой осторожно, с огромным знанием дела начал обращать в проклятый металл. Процесс этот был деликатный, тонкий и по сути очень опасный. Следовало, словно летчику в бою, то и дело оглядываться назад — и на любимое отечество, и на прожорливых посредников, и на потенциальных покупателей, зарабатывающих на жизнь не у мартена в цеху. Впрочем, по части всего, с панцуем связанного, Глеб Ильич собаку съел и в конце концов удачно продал корень чинному задумчивому китайцу из города Харбина. Такому рассудительному, несуетному в движениях, наверняка читающему перед сном Конфуция. Сомнений нет — поэту в душе. Ох, знал бы Глеб Ильич, кто у него тогда купил панцуй. И годом позже, когда родился внук, — еще один, потом еще, еще, еще. Верно говорят, что внешность обманчива. Хотя и не всегда. В самый первый раз взглянув на Бурова, Костромин проникся к нему симпатией и сейчас, спустя три дня, не случайно вспомнил про тюрьму — знал, что сесть туда порядочному человеку в разлюбезном отечестве ничего не стоит. Ох как хорошо знал…
— Погорячился малость. Не сдержал рефлексы. — Буров вспомнил свой отдых у моря, помрачнел, набычился, свирепо засопел. — Не люблю, когда убивают женщин.
А сука память тем временем показала ему мертвую Зоечку, безвольно раскинутые ее ноги, поникшее золото волос.[139] И трупы комитетских в количестве полудюжины. С вырванными трахеями, сломанными позвонками, треснувшими черепами. Куда подвыпившему-то оперсоставу против смилодона…
— Да, люди-люди, порождение ехидны. — Глеб Ильич вздохнул, понимающе оскалился. — Как же, не убий, возлюби. Пожалуй, единственный вид, который истребляет себе подобных с таким размахом. Кобры, выясняя отношения, отклоняют головы назад, чтобы паче чаяния не ужалить соперника, волк без особой надобности не нападает на волка, самцы-изюбры в период гона никоим образом не добивают слабых. Берегут вид. А тут… Вся обозримая история — это хроника войн, все развитие цивилизации — это усовершенствование оружия. Человечество, увы, уподобляется змее, кусающей свой хвост, и в конце концов сожрет само себя. Если, конечно, не образумится. Да только в это верится с трудом. Жизненные реалии показывают, что самый опасный враг человека — это человек. Вопрос вот только в том — почему.
Вопросов о том, почему это Глеб Ильич безвылазно сидит в тайге, не возникало. По крайней мере у Бурова.
— Да, чем больше узнаешь людей, тем сильнее нравятся кошки, — тактично заметил он, узнал много нового о ноосфере[140] и, наконец, услышав звуки выстрелов, начал плавно выходить из разговора.
Стреляли у торца приземистого, похожего на блиндаж сарая. Дергано, бестолково, из девятимиллиметровой тринадцатизарядной «беретты». Это Миша-академик проводил свой ежедневный тренаж, учился выживать, прессуя спусковой крючок. Щурил левый глаз, лихо щелкал затвором, что-то невнятно бормотал. И пулял, пулял, пулял в белый свет как в копеечку. Вчера Буров не удержался, по доброте душевной показал, как правильно держать, как целиться, как наводить.[141] Как не тревожить ствол, не рвать, не насиловать спусковую собачку. Зря старался. И почему это говорят, что талантливые люди талантливы во всем? Академический муж ни хрена не понял.
«Да, Рэмбо отдыхает». Буров подошел, опасливо поежился, подождал, пока ученый опорожнит обойму.
— Гутен морген, Михаил Егорыч! Ну как успехи?
Нарочито бодро спросил, с оптимизмом, хотя и так все было ясно даже на первый взгляд.
— А, мое почтение, Василий Гаврилыч. — Миша-академик кивнул, невольно приосанился, с ненавистью взглянул на ствол, потом в направлении мишеней. — Хвастаться пока нечем. Пистолет, наверное, дерьмо.
Ага, гранаты не той системы…
— Гм, может быть, боковой ветер? Вы дивиацию учитывали? — в тон ему отозвался Буров, сунул палец в рот, медленно поднял вверх и по-боцманматски изрек: — Норд-вест-вест, два балла, разрешите?
Взял «беретту», снарядил и играючи, от бедра, положил все поленья, стоящие вдоль стены. Кашлянул, возвратил ствол хозяину и принялся ненавязчиво учить его жизни.
— Уважаемый Михаил Егорыч, чтобы хорошо стрелять, нужно правильно стоять и забыть, что у вас есть запястья. Запомните, как «Отче наш», — при любых движениях руки работают только локоть и плечо. Ну-ка повторяйте за мной: локоть и плечо, локоть и плечо, локоть и плечо. Тэк-с, хорошо. Ну-с, давайте в позицию…
Миша-академик пулял, «беретта» выплевывала гильзы, и Буров рассказывал в подробностях про главный принцип «пара — перемещение».[142] Гремели выстрелы, разил свинец, ядрено пахло порохом и буровской повязкой — дедушка-китаец на этот раз обиходил рану чем-то вонючим.
Наконец по причине грохота и усталости боевые действия прискучили.
— Спасибо за науку, Василь Гаврилыч, — сказал Миша-академик, с благодарностью кивнул и неожиданно, как-то по-детски, с нелепым любопытством спросил: — Скажите, трудно убивать в первый раз?
Бледное, измятое лицо его выражало решимость, рожденную страхом.
— Не помню, давно было, — сказал, будто отрубил, Буров и тему муссировать не стал, заметил по-отечески: — И вот еще что, Михаил Егорыч. Есть старое как мир правило: услышал выстрелы — падай. Потом уже хватайся за ствол, не строй из себя супермена. Лучше испачкаться грязью, чем собственной кровью. Вот так, в таком разрезе. — Он резко замолчал, пошмыгал носом и улыбнулся академику, снаряжающему обойму: — Миль-пардон за бестактность, Михаил Егорыч, но сдается мне, что у вас какие-то проблемы. Поделитесь бедой, не стесняйтесь, может, чего-нибудь и придумаем. Один ствол, как говорится, хорошо, а два лучше. Чего вы боитесь? Или кого?
— Кого боюсь? — Миша-академик поежился, посмотрел на Бурова так, как будто бы увидел впервые. — Всех… Всего. Вас. Темноты. Китайцев. Шорохов. Собственной тени. Потому что не знаю, откуда исходит опасность. Вообще не понимаю ничего, что происходит вокруг. — Он зарядил «беретту», загнал патрон в патронник и, клацнув предохранителем, определил в карман. — Не понимаю. Хоть убей.
Вздрогнул, как от холода, снова испытующе посмотрел на Бурова?
— Вы слышали что-нибудь о гипотезе Маркова?[143] А об идеях Эверетта?[144] А с теорией Уиллера-Фейнма назнакомы?[145] Что, нет? Хм. Да…
— Увы. — Буров развел руками, виновато вздохнул, изобразил раскаяние, стыд, презрение к себе и пламенное желание внимать. — Наверное, много потерял?
Вот только, блин, Фейнмана с Уиллером ему не хватало!
— Вы еще спрашиваете! — Миша мигом оживился, даже как-то помолодел, указал рукой на низенькую, из распиленного бревнышка скамейку. — Давайте-ка присядем, а то быстро не объяснить. Да и комкать не хочется. — Он извлек из кармана, как это и полагается для ученого мужа, трубку, не закуривая, сунул в рот, тут же вытащил, понюхал и прочертил в воздухе кривую. — Итак, представьте себе на миг странный, завораживающий мир. Мир, состоящий из бесчисленного множества равноправных событий, мир, в котором уже все произошло, в котором прошлое, настоящее и будущее существуют в тесной, неразрывной связи. В мире этом отсутствует стрела времени, опаздывающее и опережающее решения основного волнового уравнения квантовой механики равноправны,[146] а все причинно-следственные временные связи носят курковый характер.[147]
— Потрясающе, Михаил Егорыч, — отозвался Буров, — фантастично. Все прямо как у Алисы.
— У какой еще такой Алисы? А, у Кэрролла. — Миша-академик замолчал, на мгновение задумался и снова трубкой очертил в воздухе кривую. — М-да, в этом что-то есть, точно есть… Мерси за аналогию, Василь Гаврилыч, мерси… Так вот, мы сделали математическую модель, отладили методику расчета бифуркационных точек, нашли решение уравнений, описывающих атрактор.[148] И что бы вы думали, Василий Гаврилыч? Ни за что не угадаете. Это ведь наш мир, да-да, наш. Тот самый пространственно-временной континиум, который мы в силу нашей ограниченности традиционно признаем четырехмерной мышеловкой. Правы на сто процентов древние, что нет ни прошлого, ни настоящего, ни будущего, а есть все. А раз так, то перед человечеством открываются невиданные перспективы — возможность избавиться от оков времени, пространства, кармы, судьбы. Люди могут, словно в сказке, уподобиться богам. В общем, мой обзорный доклад на заседании Академии наук произвел фурор, сенсацию, смятение в умах. Вавилонская башня эйнштейновского примитивизма заходила ходуном. Вот так. — Академик закашлялся, все же закурил, и оптимизма в его голосе поубавилось. — Ну а потом все и началось. Чудовищное и непонятное. Профессор Суховидов выбросился из окна, начлаб Звенигородский застрелился на охоте, Тамару Станиславовну, математика божьей милостью, насадил на кол какой-то маньяк. Мою машину взорвали, только чудом уцелел. А вот жена и дочь… — Он прерывисто вздохнул и затянулся так, что в трубке захлюпало. — И знаете, Василий Гаврилыч, что меня испугало более всего? Как мог попасть вирус в мой компьютер, отключенный от сети и находящийся в надежно охраняемом помещении? Это что же, капельная инфекция? А? Грипп? Чума? Холера? Не понимаю. Ничего не понимаю…
— А скажите-ка, Михаил Егорыч, — с интересом спросил Буров и улыбнулся тонко, в располагающей манере, — может, вы кому-нибудь дорогу перешли? Отобрали, так сказать, пальму первенства? Наступили на любимую мозоль в финансовом аспекте?
Вся эта история ему очень не понравилась, потому что была здорово похожа на правду.
— Господи, Василий Гаврилыч, какой финансовый аспект? Какая любимая мозоль? — Академик от удивления даже поперхнулся дымом, вытащил трубку изо рта и посмотрел на Бурова, словно на маленького. — Наши исследования носят чисто теоретический характер, практическое применение просматривается чисто гипотетически, в самой отдаленной перспективе. Собственно, все дело в методе, в несовершенстве математического подхода. Ах, если бы несравненный Галуа не ушел так рано!.. Что? О нем вы тоже не слыхали? — Ученый замолчал, нахмурился, как туча, убито покачал лохматой головой. — Да… Вот оно, благодарное человечество. Гм… Эварист Галуа — гений, уникум, самородок, яркий метеор на небосводе математики.[149] Не понятый при жизни монополистами науки,[150] он в двадцать лет создал свою бессмертную теорию, и трагически погиб от ранения на дуэли. Причем в ночь перед поединком он не спал, занимался вычислениями, о чем свидетельствует абракадабра формул — именно абракадабра, не расшифрованная до сих пор, и краткая приписка в конце: «Это, оказывается, так просто. Сейчас нет времени. Потом». Полагают, что он открыл Универсальный закон симметрии, озвученный в глубокой древности мифическим Гермесом Трисмегистом:[151] что наверху, то и внизу. И по сию пору бьются теоретики, перегреваются ЭВМ, однако же, увы, решение, найденное Галуа, неуловимо. Словно нейтрино. М-да… А вы представьте только, Василий Гаврилыч, какие возможны перспективы. Гм… Просто кругом идет голова. Можно вот так запросто, например, отправиться… в век восемнадцатый. Посмотреть на Екатерину Великую, на Потемкина, на Орлова, на графа Разумовского…
«Ага, на де Гарда, суку, полюбоваться. — Буров из вежливости кивнул, усмехнулся про себя. — Интересно, блевотиной от него все еще несет?[152]»
— Да-да, просто идет кругом голова, — с занудством повторил Миша, качнул патлатой головой, а в это время распахнулась дверь, и голос матроны возвестил:
— Эй, ребята, обед! Уха стынет.
Уха была наваристая, духовитая, основанная на крепком бульоне из хариуса. Затем в меню значились тушеная бобрятина, особенным образом сквашенный глухарь, вареная кетовая икра и шпигованный, облагороженный морошкой олений окорок. Да при картошечке, грибочках, томленных в бочках вилках капусты. И само собой при бруснике. Куда без нее-то, королевы тайги…
Разговор за столом шел неспешный, обстоятельный, благоприятный для пищеварения, однако, как это ни странно, не на темы гастрономии — о былом, о прошлом, о стародавнем, об ушедшем навсегда. Собственно, вербально напрягался лишь один хозяин дома — зато как! Занимательнейше, в плане истории края. Не обходил он стороной и географию, много чего интересного поведал. Да, хоть и глухомань, а много чего помнят здешние места. Не этими ли звериными тропами пробирались из Маньчжурии хунхузы, бежали колодники-«горбачи», каторжане, кайлившие на рудниках золото и серебро? Заработанные деньги они зашивали в одежду, а утаенные самородки вживляли в тело — в ягодицы, в икры ног. Раньше тут в домашней пристройке специально устраивали оконце с подоконником и туда на ночь ставили крынку с молоком, клали хлеба с салом, а то и дорогой сахар с солью. Для беглых… И не здесь ли скрывались староверы? В глубине таежного моря, где мошка покрывает шевелящимся ковром все живое, выращивали они гречку, картофель, капусту, рожали детей, истово верили, до самосожжения, в своего Бога. Где они теперь? Куда завела их вера? К истине ли? К свету ли?
Буров за столом не терялся, держался с достоинством, не хуже Цезаря, пребывающего в цейтноте, делал сразу три вещи: внимал рассказчику, энергично жевал и вдумчиво переваривал историю, изложенную академиком. Очень, очень странную историю. Интересно, кому это понадобилось изничтожить на корню научную, похожую на фантастику теорию? Практическое воплощение которой может и вообще не состояться. Ученым конкурентам? Навряд ли, какая чушь. Родной, а может, вражеским спецслужбам? Едва ли, не похоже, нет мотива. Сектантам? Экстремистам? Воюющим материалистам? Поборникам теории Эйнштейна? Кому это надо, чтобы человечество не высовывало носа дальше жалких четырех измерений? Чтобы тащилось себе малой скоростью в направлении, указанном стрелою времени? М-да, это вопрос так вопрос. Поневоле вспомнишь байки, рассказанные Лаурой, — про Золотой век, про Войну миров, про ужасных завоевателей — кровожадных драконов. Как говорится, сказка — ложь, да в ней…
Рассказчик между тем покончил с бобрятиной, без паузы отдал должное вареной икре и взялся за тему староверов поплотнее, благо была она глубокой и неисчерпаемой, как море:
— А с ними, с родимыми, не все так просто. Я ведь раньше-то по тайге находился, насмотрелся кое-чего. Где только не был! Так вот, в верстах ста пятидесяти отсюда наткнулся как-то на деревню. Из домов навстречу мне вышли мужики, бабы, дети. Странные, не наши. Ни слова не сказали, я даже воды побоялся у них спросить. А где-то через месяц опять попал туда — ни домов, ни людей. Только крапива, полынь да лебеда светятся. Все как сквозь землю провалились. Да, говорят, они особо ничего и не роют. Без них уже все выкопано, много раньше. Такие подземелья, такие ходы. Целый лабиринт на сотню верст…
— Э, дед, ты еще про чудь белоглазую расскажи. — Миша-академик оскалился, весело подмигнул и вилкой забрался в окоренок с кетовой малосольной икрой. — И про Агарту[153] не забудь. А также про подземелья пирамид с теорией полой земли. Все это домыслы, полеты необузданной фантазии. Преданья старины глубокой, сказания приамурского леса…
— Умный ты, Мишка, стал, просто беда. Настоящая академическая крыса, — в тон ему отозвался Глеб Ильич и, нисколько не обидевшись, продолжил: — Оно, может, конечно, и сказания, да только где-то перед перестройкой объявились тут у нас геологи — шурф от штрека отличить не могут, морды сытые, лощеные, руки — сразу видно — к работе не привычные. И ориентируются по карте-«километровке», какую днем с огнем нашему брату не сыскать. Те еще геологи, из компании глубокого бурения. Набрались у меня брусничного, один все целоваться лез, ну да и рассказал, что называются те ходы «стрелами» потому что прямые, как их полет.[154] А идут под тайгой глубоко, аж до самого моря. До какого, не сказал, ткнулся харей в тарелку. Примерно повторил все то, что раньше довелось услышать от шаманов. Только те рассказывали, что тоннели эти ведут не к морю — в другие миры…
— Ну конечно же, конечно, раз шаманы говорят… — вроде бы обратил все в шутку Миша, однако улыбнулся невесело, одними губами. — Не надо ни пространство искривлять, ни потоки времени структурировать, ни искать разгадку головоломки Галуа. Нужно просто забиться под землю… Вот оно, решение всех проблем. Дед, ты не в курсе, вход туда свободный? Или только по пропускам? Василий Гаврилыч, вы как? Я, например, очень положительно. Готов забраться не в туннель — в помойную яму, лишь бы только с гарантией убраться отсюда. Мир наш, право, — это совершеннейшее дерьмо…
— Ладно тебе, Мишка, ладно. Придержи язык-то, за столом сидишь. — Глеб Ильич нахмурился, перестал жевать, медленно положил липовую ложку. — Мир есть, каков он есть. Хороший ли, плохой ли, не мы его придумали. Да только это уже не важно — шаманы говорят,[155] что скоро все, конец. Всему. Где-то года три осталось…
Негромко так сказал, но твердо, тоном человека, которому уже нечего терять.
— Ну ты смотри, теория конца света. Господи, эта несусветная чушь популярна даже здесь, в дремучей тайге. — Миша удивился, с уханьем зевнул, то ли рассмеялся, то ли всхлипнул — не понять. — Знаем, знаем — болид, землетрясение или потоп. На фоне термоядерной тотальной войны. Фатально осложненной применением ОМП.[156] М-да… Вокруг только и говорят о том, что занавес вот-вот опустится, а фарс тем не менее все идет. Дерьма в этом чертовом мире прибывает на глазах.
Хмыкнув, он поймал взгляд Глеба Ильича, замолчал и, криво улыбнувшись, посмотрел на Бурова:
— Ну что, Василь Гаврилыч, будем углубляться? Даже если в другой мир не попадем, так хоть к морю выйдем. Дай-то бог, чтобы к Черному, а не к Белому. Шаманы, они всю правду говорят.
Говорят, говорят, да еще как. Буров моментально вспомнил зону, старого якута Тимофеева, его негромкий, чуть хрипловатый голос: «Только Айыы-шаманы и Великие Воины могут заходить в Пещеру Духов, чтобы Мать Матери Земли Аан открывала им Дверь в Другие Миры. Трусам, педерастам и ментам путь туда, однако, заказан».[157]
А истеричным патлатым академикам с «береттой»?
На следующий день после завтрака Буров отправился на перевязку. С легким сердцем, со спокойной душой и в замечательно приподнятом настроении. Причин для оптимизма было несколько. Во-первых, завтрак впечатлил, во-вторых, плечо уже практически не болело, а в-третьих, Бурову импонировало общество старого Сюй Вэя. Что-то в дедушке-китайце было таинственное, загадочное, отправляющее в полет фантазию. И даже не ореол мастера у-шу, не аура мистика и философа, нет, некая двусмысленность, недосказанность, возможность для игры воображения. Впрочем, единственное, в чем сомнений не было, — старый Сюй Вэй прожил жизнь отнюдь не праведником. За почтенной внешностью благообразного старца скрывался воин, видевший смерть. Матерый хищник, людоед, знающий, как пахнет кровь, какая она на вкус…
Да, в плане интуиции и физиогномии у Бурова все было в порядке, в чем, в чем, а в сути гомо сапиенса он разбирался хорошо. И относительно дедушки-китайца не обманулся ни в чем. Ни на йоту. По-настоящему звали того Ченг Хуа, а происходил он из рода бунтарей, профессиональных преступников, пиратов и мафиози. Предки его основывали хуэйданы,[158] «выращивали Белый лотос»,[159] верой и правдой служили Коксингу[160] и пели хором со слезами на глазах:
Развевает ветер знамена Хун.
К нам на помощь, если ты храбр и юн!
Грянем вместе, братья,
Все, как один:
«Ниспровергнем Цин, восстановим Мин!»[161]
Дальние, очень дальние предки. Прадед Ченг Хуа уже песен не пел, с чувством, по-отечески воспитывал деда: «Цзе фу, мой мальчик, цзы линь. Обирай богатых, помогай бедным». Дедушка, возмужав, пестовал отца: «Обирай всех, мой мальчик, деньги не пахнут, зато труп врага пахнет хорошо». Папа Ченг Хуа много не говорил, воспитывал наследника собственным примером. Пока не напоролся на пулю. А перед смертью прошептал: «Запомни, мой мальчик, хорошо умирает тот, кто умирает последним. А потому убивай первым. Истинно мудрый человек не имеет живых врагов». И Ченг Хуа пошел по стопам любимого отца. Дядюшка Хеу[162] учил его «естественному» боксу Дзы Жень Мень, старшие братья — жизни, а та — хитрости, жестокости, изворотливости и коварству. Ведь хорошо умирает тот, кто умирает последним… К сорока годам Ченг Хуа достиг многого — он обрел множество «племянников», сделался богат, мог повернуть голову на триста шестьдесят градусов, втянуть тестикулы под лобковую кость, ударить нападающего сзади через свое плечо ногой. У него был роскошный дом, влиятельные друзья, красивейшие женщины, невиданная власть. И вдруг все это сделалось ненужным, призрачным, не имеющим ни малейшего значения. Когда в мозгу неоперабельная раковая опухоль, как-то не до яхт, лимузинов и чемоданов с наркодолларами. Тянет все больше к эскулапам, к светилам от науки, а те единодушно объявили приговор — дело хуже некуда. Максимум полгода…
Только не такой был человек Ченг Хуа, чтобы вот так, запросто, расстаться с жизнью. Мучительно страдая от головных болей, захлебываясь рвотой и теряя сознание, он вылетел на личном самолете в Харбин, к таинственному Белобородому Даосу Даоженю — лекарю, мудрецу, философу и предсказателю. И видит бог, не зря.
— Ну что, вот и отрыгнулось тебе мясо белого зайца,[163] — веско промолвил маг, только взглянув на визитера. — Тот, кто, дожив до сорока лет, вызывает лишь неприязнь, — конченый человек. Нельзя все время брать, не отдавая. За все на этом свете приходится платить. Сполна.
Затем он взял за руку Ченг Хуа, определил характер его ци и стал вычерчивать фигуру-гуа, подбрасывая бронзовые цяни.[164] Монеты были старые, истертые, с квадратными отверстиями и иероглифами, движения волшебника — уверенные, атмосфера — напряженно-выжидательная. Наконец магическая диаграмма поспела. Даос внимательно уставился в нее, угрюмо фыркнул, нахмурил бровь и неожиданно подобрел. Пожевал губами, оценивающе хмыкнул и, повернувшись к Ченг Хуа, изрек: — Заболеть и лишь после этого счесть здоровье сокровищем, окунуться в хлопоты и лишь после этого счесть покой счастьем — это не назовешь проницательностью. Жить в счастье и знать, что оно корень несчастья, держаться за жизнь и знать, что в ней причина смерти, — вот дальновидное мнение. — Замолкнув, он опять полюбовался на каракули, пощелкал языком, задумчиво вздохнул: — Воистину неисповедим божественный путь Дао, отмечен превращениями, хаосом, бесчисленными метаморфозами. Какие только не сулит сюрпризы изменчивое колесо Предела. — Он желтозубо улыбнулся, значительно кивнул и сделался похожим на китайского болванчика. — Эта шестичленная фигура-гуа говорит о долгой жизни, а не о близкой смерти. В ней должным образом соотносятся между собой Небо и Земля. Небо располагается внизу и стремится подняться вверх, а Земля, располагаясь наверху, стремится опуститься вниз. Это говорит о том, что будет потеряно малое, а взамен получено большее. Болезнь твоя отступит, если ты сольешься с Пустотой и сделаешь великий поворот на истинном пути своего Дао. Ибо сказано же мудрыми: певичка из веселого дома на склоне лет обращается к добродетели. И то, что она распутничала целый век, тому не помеха. Женщина из хорошей семьи, поседев, забывает о приличиях. И то, что она всю жизнь жила в скромности, оказывается напрасным. Вот поистине замечательные слова: суди о человеке по тому, как он оканчивает свои дни.
В общем, если по-простому, озадачил волшебник крестного отца — мол, завязывай давай, твое предназначение в другом. А голову мы тебе поправим, не вопрос, нужно только прикупить Панцуй богов. Кстати, подходящий корень продает у нас сейчас барыга в Харбине…
И Ченг Хуа слился с Пустотой. Вылеченный великим Даоженем, он был взят им в свои ученики, открестился от бремени прошлого и женился на хорошей девушке. Со всей своей вопиющей очевидностью перед ним открылась древняя истина: когда от дерева остается только корень, видно, что красота его кроны — бренная слава. Когда человек лежит в гробу, понимаешь, что почести и богатства — это сущие пустяки. Да, власть и выгода, блеск и слава: кто не касается их, тот воистину чист. Но тот, кто касается, но не имеет на себе грязи, тот чист вдвойне. И где бьет источник таинственного благочестия, смывающий в одночасье всю скверну с души?
Десять лет ходил Ченг Хуа по пути гармонии и добродетели, подкрепляя себя каждый год, по совету мудрого даоса, панцуем — богом — для предотвращения рецидива. А помогал ему с корнем жизни Глеб, русский, человек тайги, благородный муж, отрекшийся от скверны мира. Бежали дни, сплетались в месяцы, незримо сочетались в годы. Ченг Хуа работал, набирался мудрости, помогал всем страждущим, убогим и увечным. Это был какой-то Кудеяр Харбинский, правда, посмуглее, полегковеснее и без вериг.[165] Ни на миг он не забывал слова вещего даоса: «Суди о человеке по тому, как он оканчивает свои дни». Сам же Даожень вовсю подкреплял свои слова делом — вкалывал не разгибая спины, активно занимался благотворительностью, часами просиживал в медитации, отыскивая тайну бессмертия. Тем не менее однажды слег, трое суток боролся со смертью, а потом позвал любимого адепта, безутешного от горя Ченг Хуа.
— Не печалься, сын мой, — посмотрел ему в глаза Даожень, — ибо, утром познав истину, вечером можно и умереть. Запомни, единственная настоящая ошибка — не исправлять своих прошлых ошибок. Не желай успеха в этом мире. Не впасть в заблуждение — это уже успех. Не ищи милости людей. Не заслужить их ненависть — это уже милость. Подлинное бескорыстие не выставляется напоказ. Копилка цела, когда она пуста. Благородный муж предпочтет отсутствующее наличному. Он примет то, в чем чего-то недостает, и отвернется от того, что закончено. Ибо понимает в душе, что все находится в хаосе Дао. Кто знает, что ждет его? В чем предназначение человека?
Непроизвольно застонав, он замолчал, до крови закусил губу и произнес свистящим шепотом, невнятно, словно в горячке:
— Трижды я гадал на тебя, сын мой. Используя систему пяти движений, инь-ян сознаний, десяти стволов и двенадцати ветвей.[166] И каждый раз у меня получалось одно и то же. В первый месяц осени мэн-цю, когда Северный ковш будет указывать на звезду со знаком Шэнь, а Небо и Земля придут в согласие с фигурой Дуй-гуа, тебе предстоит спасти тигра. Могучего красного тигра, победителя Зеленых драконов. Из мировых стихий это будет время металла, из домашней живности — черного петуха, из злаков — проса, из плодов — персика, из цветов — снежно-белого, из запахов — козлиной вони. День, час и способ ты определишь сам, как подскажут тебе сердце, интуиция и душа-хунь с духом-шэнь. Спаси тигра, Ченг Хуа, не дай содрать с него красную шкуру. В этом и есть твое предназначение, весь смысл твоей жизни.[167] 111 (141)
Сказал все это, задыхаясь, Даожень, вытянулся и затих, с улыбкой облегчения на искусанных губах. Словно на ветру погасла яркая, дающая свет и аромат свеча. Вот уж воистину, когда человек лежит в гробу, становится ясно, что богатство и почет — сущие пустяки.
Тяжко страдая от утраты, Ченг Хуа похоронил учителя и снова встал на путь благочестия и доброты, однако шел недолго, помешали. Беда, она, как известно, в одиночку не хаживает — в стране началась культурная революция. Разнузданные хунвэйбины творили самосуд, устраивали чистки, боролись с феодализмом. И конечно же, размахивали цитатниками Великого Гениального Кормчего. Только Ченг Хуа того кормчего не жаловал, а потому подался от его идей подальше — вместе с семьей и родственниками жены. Куда? А через границу, в русскую тайгу, на кордон, к проверенному временем другу Глебу. Уж всяко лучше, чем изводить феодализм, бороться с воробьями[168] и декламировать бредятину.
Еще как лучше-то. Глеб оказался на редкость хлебосольным, местная тайга — изобильной, реки поражали обилием рыбы, почвы — высокими урожаями. Правда, кое-кто поначалу задавал кое-какие вопросы, но стоило только Ченг Хуа вернуть потенцию главному милиционеру, как интерес к пришельцу сразу же иссяк. Ну живет себе в глуши китайский Айболит, да и хрен с ним. Вернее, хрен — вот он, тут. В наиполнейшей исправности и боевой готовности. Так что вопросов нет, пусть живет. Еще пригодится…
В общем прижился Ченг Хуа на русской стороне, освоился, выучил язык, а чтоб ничто не напоминало о прошлом, сменил имя, назвался в честь любимого художника Сюй Вэем.[169] Много медитировал, занимался у-шу, учил секретам рукопашного искусства подрастающих детей. И ни на миг не забывал пророчество Даоженя, да только до указанного времени было пока далеко. Еще застою предстояло смениться перестройкой, ее восходу превратиться в закат и супердержаве выродиться в «банановую республику», прежде чем настал тот самый месяц осени, отмеченный фигурой Дуй-гуа. А вот красного тигра пока что не было. Пришли лишь двое русских браконьеров, причем у одного из них нагнаивалось плечо. Уж не дал ли где-нибудь маху достопочтимый Даожень? Ну, не так подбросил кости, поставил монету на ребро или, может, спутал Бин с Дином, «старый ян» со «старым инем», а триграмму Кань — с триграммой Кунь?[170] Все бывает в жизни. Однако, осмотрев раненого, исследовав характер его ци, Ченг Хуа уверовал лишний раз в невиданную гениальность Даоженя: человек, пришедший из тайги, был великим воином, отмеченным знаком тигра. Огромного, невероятно сильного красного тигра. Фантастического животного, наверное, встречающегося только в сказках. Внутренне трепеща от изумления, Ченг Хуа обиходил рану, смазал ее бальзамом из мумие и, только человек-тигр вышел в сад, с тщанием приступил к гаданию. Учел и замысловатость линий на коже незнакомца, и переменность уровня яо, и состояние небесных сфер, и их проекции на земные ветви. И получил следующее: в девятый день месяца Сюй,[171] в час, соответствующий Вэй,[172] красный тигр должен укрыться на западе, ибо ему угрожает синий знак Чень. Ужасной, неотвратимой, мучительной смертью…
Ну да, все правильно, какой же другой знак символизирует дракона! Трижды гениален великий Даожень, и его предначертание верно. Так что нужно поскорее вылечить этого русского пришельца и отправить, не дожидаясь часа Вэй, подальше на запад. Чтобы никакие там синие драконы не содрали с него красную шкуру. А пока пусть наслаждается пионами, укрепляет селезенку, дух-хунь и дыхание-ци сердца.
И вот девятый день месяца Сюй настал. Солнечный, ясный, полный утренней свежести, пения птиц и благоухания цветов. Недаром же первый месяц осени называют «временем хризантем». Вскоре пожаловал и русский, отмеченный знаком тигра, — на редкость сильный, уверенный и целеустремленный человек. Вся его фигура излучала спокойствие, движения были энергичны и скупы. Он даже внешне напоминал матерого хищника — свирепого, безжалостного, привыкшего убивать. Правда, пока что сытого и вроде бы не очень опасного.
— Ну сто там у нас? — Ченг Хуа снял повязку, бегло осмотрел рану, с важностью поцокал языком: — Карасо, осень карасо. Атлисная мась, сторовый органисм. Плесе как огурсик…
Собственно, раны уже не было: розовый выпуклый рубец. Длиной этак сантиметров в двадцать пять. Вот так, хоть и красный тигр, а зажило все как на собаке. Сказано же — отличная мазь, здоровый организм.
— Зур рахмат. Огромное спасибо. — Русский уважительно склонил голову, в некоторой растерянности сказал: — Не знаю, как и благодарить.
На его лице была написана решимость истребить всех врагов Ченг Хуа.
— Да, спасипа не булькает. И ис него супу не сосьес, — ухмыльнулся тот, значительно кивнул и вытащил из шкафа объемистую склянку. — Вот, пойдес тосно на запат, серее день пути найдес осеро с голубой водой и наберес лесебной гряси со дна. Побольсе. Там неглубоко. Поспесы.
Сделал величественный жест, погладил символическую бороду и, мельком глянув русскому в спину, мысленно похвалил себя — здорово как придумано-то. И про лечебную грязь, и про озеро с голубой водой. Пусть идет, пусть ищет, места на западе много. Главное — подальше от дракона. От синего летающего чудовища, обозначенного знаком Чень. Внезапно от пришедшей в голову мысли Ченг Хуа нахмурился, побледнел, на его лбу выступила испарина. И как это он раньше-то не додумался? Дракон, владыка неба, летающая тварь, как пить дать, атакующая сверху… Не есть ли это намек на нечто реактивно-турбовинтовое? Самолет, вертолет, крылатую ракету? Несущее неотвратимую погибель?
«Вот уж воистину праздность превращает человека в обезьяну», — мысленно обругал себя Ченг Хуа, вздохнул, вошел в медитативное состояние сознания и принялся манипулировать с тысячелистником.[173] В результате появилась фигура Син-гуа, и анализ ее оптимизма не внушил — из хитрых арабесок гадательной абракадабры явствовало, что синий знак Чень опасен для всех. Причем дракону нужен был даже не столько красный тигр, сколько бородатый мудрый муж, скорее всего внук Глеба. Вот это да!
— Старый, дряхлый, выживший из ума гамадрил, — вслух, так, что было слышно и на улице, обругал себя Ченг Хуа, промокнул испарину на лбу и глянул на напольные часы. — Жирная, тупая, собакоголовая обезьяна…
Стрелки показывали время лошади,[174] до часа Вэй оставалось совсем немного.
— Эй, там, живо! — Чудом не испортив гонг, Ченг Хуа вызвал Ду, старшего внука от своего среднего сына Хе, кинул властный взгляд из-под мохнатых бровей. — Беги в поле, мальчик, собери всех. Отца, братьев, девочек, дядю Ли, тетю Тхе, Лао By, Кунга, Шанга, Цуньга, Сунга Лу. Всех. Скажи, я приказал. Ну, живо.
Потом Ченг Хуа позвал свою старшую дочь Ци Си-инь, так похожую на покойную жену Ли Шень Ку, велел ей уводить людей в лес и, чувствуя на сердце большое облегчение, отправился на фанзу к другу Глебу. А там, даже и не подозревая о беде, пили чай под степенный разговор. Собственно, чаевничали в охотку лишь хозяин дома с супругой, внучок их Миша ничего не ел и что-то судорожно карябал на жеваном листке бумаги. Атмосфера была самая благостная, даже и не верилось, что где-то там синий дракон…
— Нет, спасибо-спасибо. — Ченг Хуа взглянул на свое отражение в самоваре, тяжело вздохнул, сделал резкое движение на приглашение присесть за стол. — Нет, нет. Сто, Василий усел?
— Уж часа два, наверное, как. — Глеб Ильич кивнул, откусил пышного, румяного рыбника. — Большое ведро взял, сказал, что хочет сделать тебе приятное. Садись, Саня, не ломайся, пирог — чудо как хорош. С сырком,[175] слаще курятины.
— Нам тосе уходить надо. Как мосно скорее, — сказал Ченг Хуа, мельком посмотрел на стол и вдруг почувствовал, что от рыбника бы не отказался. — Фигура Син-гуа говорит, сто в сяс Вэй нам будет гросить с неба снак Сень, символисирующий Синего дракона. Если мы не уйдем, то, скорее всего, погибнем. Тысяселистник тозе никогда не врет…
— Так, значит, фигура Син-гуа говорит? Вместе с тысячелистником? — Глеб Ильич оскалился, дернул головой и ложечкой размешал в крепком чае тягучий таежный медок. — А ты скажи-ка им, Саня, что после красного НКВД нам эти Синие драконы — так, тьфу, баловство, детские страшилки, и видели мы их в гробу в белых тапках и в бледном виде. С места не сойду, пока не съем все и не допью. Вон Мишке рассказывай о своих драконах, он у нас натура нервная, впечатлительная, опять-таки не жрет ничего. Может, и уйдет от пирогов-то…
И он с улыбкой указал на внука, чиркающего ручкой по мятому листу бумаги. В фигуре того и впрямь угадывались экзальтация, порыв, болезненное напряжение души, однако же лицо выражало восторг.
— Да ты что, дед. Какие, к чертям собачьим, пироги, какие там летучие драконы! — не сразу отозвался тот, прищурился на лист, и в голосе его зазвучало торжество: — Наконец-то удалось определиться с постоянной… Великий Эварист не соврал — это действительно так просто… Теперь, бог даст, добьем вот это уравнение и… что нам Эйлер, Лобачевский и Коши… А уж голубые-то драконы…
— Знак Чень соотносится с Синим драконом, — строго поправил его Ченг Хуа, глянул на стол и вдруг поймал себя на приятной мысли, что драконов совершенно не боится. Ни голубых, ни синих, ни розовых, ни красных. Нечего терять, заканчивается жизнь. Из которой, если ты благородный муж, следует уходить достойно. Трус умирает сто тысяч раз, мужественный человек лишь единожды. Так что пусть прилетают хоть все сразу, старого Ченг Хуа им не испугать. Тело его все еще сильно, дух-разум хунь незамутнен, ци течет в каналах без препон, руки в схватке напоминают клещи, а ноги — боевые молоты. Пусть, пусть прилетают, истинному мастеру у-шу нечего терять, кроме этой жизни…
— Ну сто, сначит, никто не идет? — не то чтобы сказал, констатировал Ченг Хуа, в задумчивости покрутил головой и, улыбнувшись вдруг с какой-то бесшабашностью, направился к столу, поближе к самовару. — Я тосе не пойду. Как это говорят у вас, русских, са компанию и сид удавился. Я весаться не буду, лучше пиросок съем…
И он мощно подкрепил свои слова делом. Никогда еще простой рыбник не казался ему таким вкусным, а обыкновенный чай — напоминающим нектар. Тот самый нектар, который пьют в раю души праведников.
Держать курс на запад было непросто. Болотистая почва мерзко чавкала под ногами, огромное ведро цеплялось за кусты, а главное — донимал свирепый, одуряюще гудящий гнус. День-то был благой, солнечный, не по-осеннему теплый и ясный. Зудело все, жесточайшим образом — руки, лицо, шея, розовый, через левое плечо, шрам. Впрочем, когда он был легок-то, путь на запад?
«Да, похоже, погорячился я с ведром, в таком слона выкупать можно. — Буров осторожно поднял накомарник, густо сплюнул мошкой, почесал скулу. — Как его назад-то переть, с лечебной грязью? Ох, верно говорят, что инициатива наказуема. Ну да ладно, зато дедушка-китаец, верно, будет доволен». Он еще не знал, что больше не увидит ни дедушки-китайца, ни Глеба Ильича, ни Миши-академика. Как раз в это время те услышали гудение моторов, воздух гулко завибрировал от вертолетных лопастей, и сверху, словно в дешевом боевике, посыпались — нет, не синие драконы, а фигуры в камуфляже, подвешенные на канатах. Мгновенно двор наполнился вооруженными людьми, стволы они держали наизготове.
— А ну в подпол, живо! — рявкнул на супругу Глеб Ильич, сдернул со стены двустволку и глянул выразительно на Ченг Хуа: — Ну ты, Саня, и горазд брехать. Вот, накаркал…
И, не разговаривая более, зарядил ружье, кинулся к окну и высадил стекло. С тем чтобы жахнуть «турбинками» из двенадцатого убойного калибра. Причем отменно метко — двое супостатов полегли, остальные же рассредоточились и кинулись к дому в «мертвую зону». Странно, но в ответ огня никто из них не открывал. Впрочем, чего ж тут странного — сказала же отчетливо фигура Син-гуа, что драконам нужен ученый бородатый муж. Видимо, живьем.
— Сукины дети, сволочи. Вот я вас! — Глеб Ильич по новой зарядил ружье, выглянул на улицу, выискивая цель, а на крыльце тем временем возникла суета и тихо заскрипела вскрываемая дверь. Не вышибаемая, не ломаемая — именно вскрываемая. С поразительной легкостью странный, необычной формы нож резал крепкое дерево, словно сметану. Видел бы Буров, здорово бы удивился, сразу бы вспомнил де Гарда со товарищи…[176]
— Ну вот и все… Финита… — Миша-академик словно вынырнул из омута, оторвал глаза от своего исчирканного листа и неожиданно прошептал с каким-то гибельным спокойствием: — Ну уж нет. Ни хрена. — Встал, убито посмотрел на лист и, скомкав, бросил его в печку, в объятия углей. — Да, великий Эварист не врал…
Потом вытащил «беретту» и принялся ждать. Ждать пришлось недолго — дверь скоро капитулировала, и нападающие ворвались в дом, они были словно братья-близнецы, все одного роста, лица их прикрывали шерстяные маски с прорезями для глаз. Крепкие такие молодцы, широкоплечие, двигающиеся быстро и организованно, с замечательной ловкостью. Однако уже в сенях они затормозились, мгновенно потеряли темп и в беспорядке ретировались на улицу. Это на пути им встретились Глеб Ильич с ружьем и Ченг Хуа с вместительной суповой тарелкой. Аккуратнейшим образом расколотой о стол и превращенной в две опасные внушительные бритвы. Сени были узкие, пули — на медведя, старички — настроены решительно и бесповоротно.
— Подыхать, так с музыкой! Саня, за мной! — рявкнул Глеб Ильич, перезарядил ружье и вихрем полетел за неприятелем. — Что, сукины дети? Не нравится? Вот я вас…
Дважды упрашивать Ченг Хуа не пришлось. Чертом он выскочил из дома, перерезал глотку одному, распорол лицо другому и пошел, пошел, пошел, стремительно смещаясь по спирали, отмечая свой путь убийством, кровью, раздробленными членами. Глеб Ильич от него не отставал, знай, спускал курки, щедро раздавал свинец всем встречным-поперечным. Однако продолжалось все это недолго. Быстрота и натиск, они, конечно, залог успеха, да только люди в камуфляже были тоже не лыком шиты — воздух разорвали автоматные очереди, и Глеб Ильич, не выпуская из рук двустволку, упал. Через мгновение к нему присоединился и Ченг Хуа, мощная полуоболочечная пуля попала ему точно в сердце. Тут же раскатились звуки команд, и нападающие опять пошли на приступ. Но теперь уже по-новому, с хитрецой, забросив в дом химические гранаты и нацепив взамен личин резиновые хари противогазов. В ответ двенадцать раз протявкала «беретта», затем настала тишина, и наконец послышался еще один выстрел. Тринадцатый, последний, в упор. Он поставил точку на всем… Вернее, точка была поставлена чуть позже, когда от пилона вертолета отделилась зажигательная бомба. В тайге словно проснулся вулкан, его пламя с жадностью сожрало все и вся…
Нет, ни о чем подобном Буров даже не подозревал. Бодро шел он себе по просторам тайги, внимательно поглядывал по сторонам и, несмотря на гнус, бездонное ведро и хлюпающие мшарники, находился в отличном настроении — рана не болела, плечо практически прошло. Ай да кудесник, эскулап дедушка-китаец, такому не то что пуд сапропеля — тонны не жалко. Словом, ощущая себя сильным, добрым и здоровым, мерил Буров шагами тайгу. На обед он раздобыл матерого рябчика, ужинал — вареным бобром, ночь провел в уютном, из еловых лап балагане, а на следующий день утром вышел точно к озеру. Собственно, сбиться с курса, пройти мимо было очень трудно — направление еще издалека задавалось аудиомаяком. Это ревел на берегу чудовищный стереоцентр «Айва». Покоясь на потрескавшемся, замшелом камне, он изрыгал полифонические перлы Баха. Тут же зеленела шикарная, на три отсека палатка, трещал дымный, разложенный без всякого понятия костер. Зачем, спрашивается, кидать в огонь лапник, если летающей кровососущей нечисти нет и в помине? Да, странное дело, гнуса в окрестностях озера не наблюдалось, а вот людей, по таежным меркам, было предостаточно — сбоку от палатки копошилась женщина, около костра наслаждался дымом мужчина, а на середине озера в надувной посудине баловался спиннингом какой-то рыбак. Впрочем, какое уж тут баловство — размахивал с экспрессией, аки самурай мечом. Будто намеревался рыбу не поймать — порубать.
«Хм… Никак руссо туристо? Здесь? В этой глуши? Да, странно… А этот, в лодке, ну просто шут. Гороховый. Клоун тряпичный. — Буров пожалел в душе, что не взял с собой бинокль, снял „Калашникова“ с плеча, передернул затвор. — Ладно, будем посмотреть, что это за отдыхающие…» И под торжественные раскаты музыки он отправился свидетельствовать свое почтение. Однако же, не доходя до берега, вдруг остановился. Нет, это были не руссо. И отнюдь не туристо. У костра расположился давний буровский знакомец — маг, волшебник, алхимик, отец всех нищих, основатель Ложи истинного египетского масонства. Сам божественный Александр Калиостро, граф, ученый, Великий Копт.[177] Его супруга и перцепиент красавица Лоренца ощипывала у палатки крупного гуся. При взгляде на нее сразу вспоминалась Мадонна Рафаэля, при взгляде на пернатого — Паниковский Гердта. Птица была еще теплой, пальцы у Лоренцы — ловкие, перьевой сугроб рос прямо на глазах, навевая мысли о мягонькой подушечке…
«Ну вот, дожил, уже глюки пошли, — мрачно усмехнулся Буров, сделал шаг вперед, прищурился. — Да нет, с головой вроде все в порядке…» Он, он, точно, это Великий Копт. Все такой же низенький, приземистый, с брюшком, в мешковатой, выцветшей штормовке, словно главный персонаж из песни:
Крепись, геолог, держись, геолог,
Ты ветра и солнца брат.
Ну, теперь надо ждать очередного сеанса магии. Практической…
— А, вот и вы, сударь, — подал глас из-за завесы дыма маг, глянул на свои платиновые часы, выбрался на белый свет и без чванства поручкался с Буровым. — Я же говорил, что мы еще встретимся. Лоренца, милая, он пришел. Так что не затягивай с обедом.
— Доброе утро, сударь. — Лоренца оторвалась от гуся, мило улыбнулась Бурову, словно старому доброму знакомому. — Сколько лет, сударь, сколько зим.
Да уж минимум сотни полторы.
— Мое почтение, мадам. Отлично выглядите, — в тон с ней, по-французски, отозвался Буров, быстро сделал полупоклон и повернулся к Калиостро: — Да, граф, как говорится, гора с горой… Ну прямо чудеса… Тесен мир…
Сам он, если честно, в случайности уже давно не верил. Великий Копт, похоже, тоже.
— Сударь, все в этом мире отмерено, детерминировано и предопределено. — На лбу волшебника прорезалась морщина, в голосе, рыкающем и низком, зазвенел металл. — Случайность — это закономерность, закон, который непонятен профанам. А здесь мы все, слава богу, люди посвященные, Hommes de desir,[178] так сказать. — Он снова глянул на свои бесценные часы и сделал приглашающее движение: — Прошу располагаться. У нас не так уж много времени, а разговор наш долог и требует внимания. Самого пристального, на грани медитации…
И дабы подчеркнуть всю значимость момента, он с чувством прочертил рукой в воздухе. Рубины, изумруды, сапфиры и бриллианты вспыхнули на миг драгоценными болидами, ударили по глазам совершенством огранки и разом потухли. Интересно, для чего они кудеснику в тайге?
— Как скажете, граф, пообщаться не вредно. — Буров, отворачивая лицо, подошел к костру и мужественно опустился в предложенный шезлонг — тот находился в самом эпицентре клубящейся стихии. Еще слава богу, что ветер был переменный и имелась возможность хоть как-то дышать.
— Ну вот и ладно. Так что начнем. — Маг опустился в кресло по соседству, взял с шаткого походно-раздвижного столика пульт и сделал тише фугу. — Скажите, сударь, как вам в двадцать первом веке? Нравится? Только откровенно.
В его вопросе слышался ответ.
— Да, честно говоря, не очень. — Буров вспомнил свои скитания в тайге, мгновенно помрачнел. — Похоже, евангельские заповеди никто не соблюдает. Если не сказать больше.
Да, всего-то ничего в двадцать первом веке, а уже кровь, разруха, смерть, мертвые тела. Навалом. И это на периферии, в глухой тайге. Что же делается тогда в крупных городах с их извечными проблемами? Да еще разговоры эти застольные про коктейль в Балтийском море, про остаточную радиацию, про великую ленинградскую стену. М-да…
— Не соблюдают, еще как не соблюдают. Ты совершенно прав, красавчик. — Полог палатки вдруг откинулся, и опять пришло время Бурову изумляться до невозможности — перед ним стояла старая Анита.[179] Та самая Кривая Анита, шарлатанка с Ферронри, с коей он познакомился в Париже в канун Французской буржуазной революции. Господи, как же все это похоже на бред. Однако фигушки, ничего подобного, вот она бабушка-старушка, во плоти и в добром здравии: сморщенное лицо нарумянено, зубы — вызывающе фальшивы, один глаз закрыт экраном из толстой кожи, другой немилосердно слезится и смотрит вприщур, оценивающе, с нескрываемым цинизмом. Та еще бабуля, божий одуванчик, улыбается игриво, скалит зубы да еще при этом и облапать норовит.
— Ну-ка, иди, иди сюда, красавчик, мы так давно с тобой не виделись! — Анита заключила Бурова в объятия, трижды, будто христосуясь, облобызала его и, неожиданно нахмурившись, прошипела: — Так вот, красавчик, люди, может, и не ведают, что творят, но ведут себя отвратно. Возомнили себя вершиной мироздания, зверски насилуют природу, уничтожают себе подобных, нарушают все законы гармонии и целесообразности. Они словно раковая опухоль на теле планеты, величина андрогенного давления на биосферу составляет уже более пятнадцати процентов.[180] Это при пороговом-то значении в одну сотую! Как тебе все это нравится, красавчик? Наводит на мысли?
Да, все же она какая-то странная, эта колдунья-отравительница из Парижа, затрагивающая глобальные проблемы с непринужденностью академического мужа. Интересно все же, в какую сторону она клонит?
— Не нравится, — искренне признался Буров и в душе порадовался, что костер уже не дымит. — Да только так было всегда. По принципу: после нас хоть потоп. Жадность человеческая и самомнение границ не знают.
Точнее, люди знать не хотят, что же будет потом. Главное — урвать свое сейчас.
— Ладно, красавчик, мы еще дойдем до потопа, — зловеще ухмыльнулась Анита, вытерла бархоткой глаз и сделала небрежный жест волшебнику, словно управляющий в конторе, озадачивающий мелкого писца. — Граф, будьте так добры, покажите-ка нам гибель Атлантиды.
Судя по ее интонации, на берегу озера царил полный матриархат.
— Да, мадам, — встрепенулся Калиостро, сделал быстрый полупоклон, затем воздел руки к небу и, вытянувшись струной, принялся шептать что-то, видимо магическое заклинание.
Шептал недолго — в небе откуда-то взялось белогрудое низкое облачко, подгоняемое ветром, оно подплыло поближе и остановилось аккурат над самой серединой озера.
— Духи огня, саламандры! Именем Невыразимого я заклинаю вас! — грозно приказал волшебник, с яростью притопнул ногой, да так, что ярчайший луч, вырвавшийся из его перстня, принялся рисовать на облачке мигом оживающие картины.[181]
Вот это да, инженер Гарин со своим гиперболоидом точно бы удавился. Куда там лазер-шоу, цифровым проекторам и хваленым заокеанским драйвинам.[182] Это было кино так кино — объемное, жутко красочное, форматом в половину неба. Только какое-то мрачное, зловещее, преисполненное ужасов и библейских пророчеств. С ревом разверзалась твердь, суша опускалась в море, рушились невиданные города, пламя поднималось выше гор. И впрямь ходила ходуном земля, и все живое попряталось в норы, и не стало ни воды и ни пищи, ибо превратились злаки в полынь, а реки наполнились кровью, скверной и смертоносной отравой. И люди превратились в животных, и солнце стало мрачным, и луна сделалась как власяница. В общем — жуть. Да еще на полнеба.
— Это результат войны между Гипербореей и Атлантидой. Войны с широким применением черной магии, — с горечью заметила Анита и снова вытерла бархоткой глаз. — Всплески отрицательной энергии были столь сильны, что вызвали волнение в ноосфере. Как следствие земная кора провернулась вокруг ядра, положение полюсов изменилось, и пришел конец Серебряному веку — началось всеобщее оледенение. Потом, много лет спустя, наступило Время бронзы, и вот оно-то, красавчик, и закончилось Потопом. Эх, знал бы только, сколько воды утекло с той поры…
Анита, фыркнув, улыбнулась своим мыслям, и стало ясно, что ей очень много лет. Не сто, не двести — столько не живут. Но это по привычным меркам, конечно. А здесь — волшебники, колдуньи, кино на облаках, Гиперборея, Атлантида и вселенский Потоп. Мир, похоже, вовсе не такой, каким он кажется на первый взгляд. Что там говорил Миша-то, академик, насчет инвариантности пространства?
— А сейчас, красавчик, человечество живет в Калиюге, в Железном веке. — Анита перестала скалиться, мотнула головой, и в ее единственном глазу засветилась злость. — Сам знаешь, как живет. Ноосфера переполнена болью, ненавистью, жадностью и ложью. А потому конец уже близок. И если верить календарю древних майя, то наш мир погибнет четвертого Ахау третьего Канкина,[183] и день этот пройдет под знаком бога Солнца, девятого владыки Ночи. Луне будет восемь дней, и она будет третьей из шести. Такую же дату называют и древние китайцы, и индусы, и иранцы, и живущие сейчас в резервации шаманы индейцев хопи. Вот такая, красавчик, перспектива, не радостная, весьма. — Она замолкла, выдержала паузу и глянула на Бурова в упор, почему-то напомнив ему нашу Бабу Ягу. — А вот как, по-твоему, почему это люди, которые и впрямь, если глянуть в корень, являются вершиной совершенства, докатились до подобного состояния? Что заставило их забыть свою божественную суть? А может, кто?
И с чувством, с толком, с расстановкой она внезапно поведала знакомое, уже однажды слышанное от Лауры: о Золотом веке на Земле, о Войне миров, о мерзких и злокозненных захватчиках-драконах, разделивших человечество на народы и племена, отнявших у них единый язык, наложивших магические замки[184] на божественные знания. Во все времена развязывающие войны, убивающие жрецов, пробуждающие в людях животные начала. А главное, сумевшие создать этот мир, где безраздельно властвует телец.
— Да-да, красавчик, мир наш — это вонючий хлев, где под копыта золотому скоту брошены людские души, — с горечью повторила Анита, сделала энергичное движение, каким тореро убивает быка, и посмотрела в сторону Копта: — Граф, достаточно, довольно катаклизмов. Лучше покажите-ка нам врага. И дайте подробные комментарии. А я, пожалуй, отлучусь, даст бог, ненадолго. — И, сделав шутливый реверанс, она напористо направилась к Лоренце. — Так-с, милочка, и чего это мы ждем? Вдохновения? Что с чем тушить? С песнями. В двадцати шагах отсюда, точно на север, растет отличная яблоня. Так что поспешите, милая, поспешите, а то у нас будет не обед, а поздний ужин. Не думаю, что мессиру это понравится. Ну давайте же, давайте…
— Да, мадам, — с некоторой задержкой отозвался маг, коротко вздохнул и сменил пластинку: на облаке появился — нет, не белобородый дедушка, строгий, но справедливый, — портрет в полный рост человекоподобного существа. Видом мрачный, отталкивающий и карикатурный — длинная фигура, гротескный нос, узкие, с кошачьими зрачками, глаза. Ну просто главный герой какого-нибудь фантастического фильма ужасов.
— Это так называемые Длинноносые Серые, они по происхождению откуда-то с Ориона. — Калиостро нахмурился, покусал губу. — Главные подручные собственно драконов. Имеют сходное с насекомыми генетическое строение, чрезвычайно агрессивно настроены к людям. Внешние половые органы отсутствуют. А вот еще. — Он брезгливо сплюнул, выпятил губу. — Маленькие Серые с Цета Рецикули, из системы красной двойной звезды. Щуплые, невысокие существа, издающие запах органических кислот. Внешние половые органы также отсутствуют. Не в пример вот этим инсектоидам с Плеяд, занимающимся похищением людей, главным образом женщин. — Калиостро сделал паузу, продемонстрировал инсектоида и с некоторой торжественностью объявил: — Ну вот мы и добрались до собственно драконов. Их еще называют змеями, рентами, слугами Сатаны. Хотя вообще-то, насколько нам известно, это рептилоидные гуманоиды с определенными инсектоидными признаками, то есть смешанная форма человека, пресмыкающегося и насекомого. Такой вот необычный каприз природы. Видят их в истинном обличье чрезвычайно редко, потому что они могут принимать любую гуманоидную форму. Вот, сударь, полюбуйтесь, это рептилоид низшего уровня, — и во всю ширину облака показалась зеленая рожа — Фантомас не Фантомас, крокодил не крокодил, динозавр не динозавр. Приплюснутый, куда там неграм, нос, безгубый, щелью, рот, малюсенькие, бусинками, глазки. Смотрящие, между прочим, осмысленно, с хитрецой, оценивающе и недобро. Ну хорош, прямо не рептилоид, а огурчик. И это еще только начинающий, из низшего звена, каков же тогда бывалый, из высшего, командного?
Словно бы услышав мысли Бурова, Калиостро вздохнул, в низком, раскатистом голосе его послышалась ярость.
— К сожалению, сударь, мы не знаем, как выглядят старшие драконы. Они на редкость осторожны, изворотливы и постоянно меняют обличье. — И он что-то буркнул, как бы про себя, можно было только разобрать: «Канальи, сволочи, сучьи дети» и «порка мадонна путана».[185]
На этом сеанс практической магии закончился — перстень с шипением погас, хозяин его достал табакерку, ветер подхватил кинематографическое облако и быстро потащил за горизонт. А со стороны палатки замечательно запахло жареным — это завлекательно скворчал, томился обихоженный Лоренцей гусь с яблоками. В огромной, с грилем, микроволновой печке, провод от которой был воткнут в… землю. В девственную, нехоженую таежную почву, тучную, благодатную, плодородную. Сказочно богатую всем, чем угодно, но только не электрическими розетками. Да, вот она, практическая-то магия, в действии. И с такими-то вот неслабыми возможностями даже не взглянуть на старших рептов! Да, видно, те — серьезные ребята, вот с кем было бы недурно повозиться. Это тебе не де Гарду морду бить и не семейству Зубовых яйца плющить. Хотя вот с сикариями теми неплохо получилось, очень даже неплохо. Как их звали-то, болезных? А, Асаил и Ави-Албон… Как же, как же, ужасные богатыри. Ну да ладно, пусть будет им земля пухом… Эх, пустячок, а приятно вспомнить…[186]
Только недолго Буров был мыслями в прошлом, быстренько возвратился к реалиям и принялся анализировать текущий момент. Интересно, к чему бы все это — встреча на Эльбе, кино на небесах, доверительные беседы на глобальные темы. Все та же сказка про белого бычка, точнее, золотого, уже когда-то рассказанная в Петербурге Лаурой. Сомнений нет, все они одна шайка-лейка. Чего-то от него, Васи Бурова, добивающаяся. Ну, с девушкой Лаурой вроде бы все ясно, а вот какого хрена нужно Копту с этой старой ведьмой? Э, похоже, и не только им… Батюшка, Матерь Божья, да ведь это…
Да, Бог любит Троицу — снова Бурову пришлось изумляться по самое некуда. Было с чего — самурай на озере перестал рубать рыбу, остепенился и направил лодку, влекомую электродвигателем, к берегу. Это был сам — о господи! — граф Сен-Жермен, скрипач-любитель.[187] Еще — маг, алхимик, философ, дипломат, служитель муз и любимец королей. В общем, титан, колосс, баловень судьбы, особа, приближенная к императору. Что там Калиостро с его штормовкой и перстнями — Сен-Жермен был в бархатном камзоле, а бриллианты у него сверкали даже на охотничьей, со страусовым пером, шляпе. Выглядел он совершенным молодцом, однако был, как это скоро выяснилось, совсем не в настроении.
— Рыба не берет, пришлось ловить лобстеров. Там, в лодке, пара дюжин, на дне, — с ходу бросил он, обращаясь к Аните, ловко зашвырнул на стол свою шляпу и, тронув букли модного, мелко завитого парика, обратил наконец-таки внимание на Бурова. — А, это вы, сударь. Ну что, нога не беспокоит?[188] Нет? Ну и отлично. Вас уже ввели в курс дела? Так, в общих чертах? Ну хорошо. Да, кстати, вы сделали мудро, что захватили ведро, оно нам пригодится. — И, предвосхищая все вопросы, переживания и эмоции, он печально улыбнулся уголками рта. — Увы, сударь, увы. Этот мир таков, каков он есть. Тот, кто послал вас за лечебной грязью, уже ни в лечении, ни в грязи не нуждается. Ни он сам, ни те, что были рядом. Mortem effugere nemo potest.[189] А в вашем ведре будут сварены лобстеры. И, надеюсь, без задержек.
Хмурясь, он взглянул в сторону Аниты, и Бурову стало ясно, что здесь, на берегах озера, все же властвует мужское начало. А еще он понял, что графы, как и драконы, бывают разные — низшего звена и высшего, командного. Ох как непросто там у них, в этой Hierarchia Occulte.[190]
Обедать сели и впрямь без промедления — лобстеры, мало того что пойманные в озере на блесну, сварились вопреки всем законам физики практически мгновенно. Да и вообще вся трапеза была отмечена печатью магии — стол вдруг сделался огромным и дубовым, шезлонги превратились в кресла, а на скатерти, не иначе самобранке, появились всякие там антроме вроде индейки с шио, рулады из кролика, куропатка с трюфелями, фазаны с фисташками, маринады из цыплят да бесчисленные салаты. На гуся от Лоренцы и на раков от Сен-Жермена никто даже не взглянул. Да, совсем неплохо кормили у волшебников-то, на свежем воздухе, под пение птиц. Однако Буров толком не ел, все больше думал, горестно вздыхал. Дедушка-китаец, академик Миша, долгожитель Глеб Ильич… Кто следующий? Что это за время, блин, такое, более напоминающее безвременье? Где все шиворот-навыворот, набекрень, против правил, наоборот. Нет, что-то двадцать первый век Бурову положительно не нравился…
А за столом тем временем текла беседа ни о чем, на отвлеченную тематику. Анита сетовала на нравы гладиаторов, Сен-Жермен рассказывал о Пунической войне, Копт живописал охоту на гусей в компании своего приятеля фараона Махматона.[191] Лоренца по обыкновению молчала, тихо улыбалась, смотрела на супруга аки кролик на удава — между ними ясно чувствовалась магнетическая связь. Не между кроликом и удавом — между великим Коптом и его uxor[192] Лоренцей. Наконец пиршество подошло к концу..
— Итак, сударь, к делу, — веско изрек Сен-Жермен после кофе, бросил вспоминать о талантах Ганнибала и с оценивающей улыбочкой уставился на Бурова. — Как у вас с воображением, сударь? Вполне сносно? Тогда представьте себе слепня — в буквальном смысле слепое, кровожадное, омерзительное насекомое. Ни на йоту не понимающее, что творится вокруг, и умеющее по сути только одно — жалить безответную, на редкость терпеливую корову. При этом оглушительно жужжа, источая отвратительные миазмы и повинуясь некоему невидимому советчику, который постоянно твердит: «Больше крови! Больше боли! Больше зловония! Тебе можно все, ты — венец мироздания!» И какой же будет в конце концов финал? Как, сударь, по-вашему? — Кашлянув, Сен-Жермен сделал паузу, заглянул Бурову в глаза и крайне благожелательно кивнул. — Ну конечно же, финал будет плачевный. Долготерпение коровы постепенно иссякнет, и она отыщет способ избавиться от слепня.
Он вздохнул, кинул взгляд на озеро и уже без всякой улыбочки сказал:
— Так было уже не раз — и в Золотой век, и в Серебряный, и в эпоху Бронзы. Трижды на Земле цивилизация погибала и трижды подобно птице Фениксу возрождалась, естественно, деградируя, на все более низком уровне. Эх, видели бы вы только, сударь, как жили Асуры[193] в этом своем Золотом веке! Гм… Впрочем, и они в конце концов не устояли перед коварством рептов. Те ведь только поначалу воевали открыто, а затем вдруг резко изменили тактику — встали на макиавеллиевский[194] путь коварства, с тем чтобы уподобить людей змее, кусающей себя за хвост. И, увы, преуспели в этом — Асуры, невзирая на свое могущество, канули в Лету. Так же как и атланты, гипербореи, жители континента My.[195] И человечество Калиюги ждет подобная печальная участь, хотя бы даже потому, что оно уверено в своей исключительности. Как же, как же, мы вершина совершенства, мы единственный разумный вид. А драконы между тем уже везде. Они купили правительства, внедрились в политику, контролируют финансы, науку и культуру. Причем действуют тайно, исподтишка, загребая жар чужими — человеческими — руками. Они развязывают войны, тормозят прогресс, извращают религии, разжигают национализм. Чего только стоит история с этим избранным народом, которому все прочие будут даны в услужение, «яко рабочий скот». В общем, как вы, сударь, уже поняли, вся сила рептилоидов в скрытности. Хотя в последнее время они обнаглели до того, что стали похищать людей и проводить над ними генетические эксперименты в подземных, устроенных по соглашению с правительствами лабораториях.[196] Как видно, уверовали, канальи, в свою полную безнаказанность. А самое главное, совершенно неясно, что движет этими тварями, в чем корень причины их гнусных устремлений, что вообще, по большому счету, им нужно на Земле. Вот уж воистину — Perpetuum in essentia pericula occulta…[197]
— Значит, ставят опыты на людях? — подобрался Буров, вспомнил звероферму в тайге и задал извечный вопрос: — И что же делать?
А сам прикинул, сколько у него осталось патронов…
— Хороший вопрос. Ребром, — усмехнулся Сен-Жермен, одобрительно кивнул и сделал знак Лоренце, чтобы та налила еще кофе. — Вот его-то и задали себе в свое время люди видящие, обладающие auctoritas,[198] pentagrammatica libertas[199] и vis humana.[200] Люди, владеющие ars magna,[201] увенчанные corona magica,[202] узревшие pericula occulta.[203] He тупая аморфная толпа, все эти hommes de terrent,[204] отмеченные veulerie,[205] lucrum[206] и restrictio.[207] — Сен-Жермен поморщился, сделал паузу и отпил глоток крепчайшего мокко. — И было создано братство protectores,[208] тех, кто обладает ratio,[209] наделен le force[210] и не теряет ни при каких обстоятельствах spes.[211] Мы назвали его «Мужским клубом»…
— Прошу простить, мессир, но вы меня не переубедите. Название на редкость неудачное, — вмешалась в разговор Анита и яростно располовинила кремовое нежнейшее ореховое пирожное. — Ох уж мне этот Парацельс с его вечным женоненавистничеством.[212] А о мэтре Леонардо я уж и не говорю…[213]
— Ну вот и отлично, мадам, молчание это золото, — мило улыбнувшись, прервал ее Сен-Жермен и невозмутимо продолжил: — Да, сударь, в нашем «Мужском клубе» есть и женщины. Однако и Виракоча,[214] и Кецалькоатль,[215] и Уан,[216] да и Иисус из Назарета были все-таки мужчинами…
— Вот именно, мессир, может, поэтому у них ничего и не вышло, — криво усмехнулась Анита, однако, вспомнив что-то, сразу замолчала и перестала скалиться. — Впрочем, как и у бедняжки Гепатии,[217] и у Сафо,[218] и у Марии из Магдалы…[219]
— Итак, сударь, в двух словах, — сделал вид, что не услышал ничего, Сен-Жермен, выпил залпом кофе и вытащил батистовый, внушительных размеров платок. — Время не есть нечто ограниченное, однонаправленное, заключенное в некие конкретные пределы — sic mundus creatus est.[220] Restutio и roversibilitis[221] — это неотъемлемые свойства мира. И потому всегда есть шанс, исправив прошлое, повлиять на настоящее и предопределить будущее. Однако, сударь, увы, connaissance des temps,[222] это еще не все. Сколько раз мы посылали в прошлое наших fratres[223] — магов, просветителей, наставников, учителей, призывавших человечество к миру, терпению, доброте, любви. Только без толку, ложь и ненависть, навязываемые рентами, оказались людям куда милее. Просветителя Виракочу забросали камнями,[224] суть учения Кришны вывернули наизнанку, христианство сделали основой для создания инквизиции. Нет-нет, жить по-человечески человечество не желало. И тогда мы поняли, что клин вышибают клином — нужно не взывать к заблудшему стаду, а вести его, направлять, уберегать от ошибок, защищать от космических волков. Этот мир спасет не любовь, а сила. Не эстеты, не философы, а воины… Но воины божьей милостью, презирающие смерть, те, кому в жизни нечего терять, кроме чести. Самые лучшие. Такие, как вы, сударь… — Дабы подчеркнуть сказанное, Сен-Жермен замолк, выдержал эффектную паузу, и в голосе его послышалось уважение. — Да-да, сударь, мои аплодисменты: вы лучший воин своего времени. Есть, конечно, и посильнее, и побыстрее, и покоординированнее, однако совокупность всех ваших качеств вне всякой конкуренции. Это, знаете ли, как у самострельного тромблона[225] вашего же оружейника… э… как бишь его…
— Калашникова, мессир, Калашникова, — вклинился в беседу Калиостро и на мгновение запнулся, припоминая детали. — Генерала, уже покойного…
— Ну конечно же, генерала Калашникова. — Сен-Жермен кивнул, и лицо его выразило брезгливость. — Так вот, у тромблона этого по сравнению с другими и дальность не ахти, и кучность не очень, и скорострельность так себе. Однако сочетание всех его качеств таково, что делает его оружием наиболее удобным для убийства. Что и показывает жизнь. В общем, сударь, еще раз комплименты…
Ну и дела, волшебник толкует спецназовцу о достоинствах автомата Калашникова! Кому рассказать — не поверят.
— Чувствую, что членство в этом вашем клубе мне уже обеспечено, — усмехнулся Буров и потянулся к яблочному, с корицей и кардамоном, штруделю. — Да уж, колхоз, дело добровольное.
А про себя он подумал, что «хари хари Вася хари хари Буров» звучит совсем неплохо.
— Ну что вы, сударь, вступление в респектабельный, уважающий себя клуб — дело хлопотливое, непростое, требующее времени и усердия. — Сен-Жермен улыбнулся, но одними губами. — Дай бог в кандидаты-то попасть.[226] Тем более с нашими повышенными требованиями. Если бы вы только знали, сударь, как мы внимательно присматривались к вам…
— Постойте-постойте, уж не хотите ли вы сказать, что и пергамент, и «ребро дракона», и все, с философским камнем связанное…[227] — Буров помрачнел, забыл про штрудель, на скулах его выкатились желваки, — это так, понарошку, для блезиру, невсерьез? Банальнейшая проверка на вшивость и поэтому…
— Зато теперь, красавчик, мы уверены в тебе, — твердо глянула ему в глаза Анита и улыбнулась по-простому, без намека на игру. — Ты храбр, великодушен, честен и умен. Порядочен с друзьями и беспощаден к врагам. Слышишь голос совести и не боишься крови. Умеешь убивать и не разучился любить…
— Вы, сударь, обладали тайной и сохранили ее, — продолжил панегирик Калиостро, — могли разбогатеть, но презрели корысть, отвергли венценосную, но нежеланную фемину, не пошли на поводу у сильных мира сего. Право же, сударь, вы достойный кандидат. Вопрос, однако, в том, можем ли мы на вас рассчитывать. Так, чтобы в полной мере и до конца. Наш колхоз — дело добровольное. Пока в него еще не вступили…
— Как же, как же, плавали, знаем.
Буров вспомнил сразу родимую Контору,[228] допуски, пропуски, расстрельные статьи. Портфельчик свой секретный из опломбированного сейфа, оплеванную,[229] секретную же, личную печать, все связанное с ужасающей военной тайной, которая ну не должна достаться заклятому врагу. Еще Буров вспомнил окровавленные джунгли, тягостное месиво зоновского бытия, тесный, яблоку некуда упасть, морг в южном городке Моздоке. Носилки, носилки, носилки. Мертвые тела, обернутые в фольгу, в ту самую, которую хозяйки используют для готовки. Обезглавленные трупы, обрубки без рук и ног, обгоревшие до кости, развороченные до неузнаваемости, просто куски плоти. Над всем жуткий запах человеческого дерьма, жареного мяса, жженых тряпок, солярки. И где-то среди этого запредела лежит с раздробленным черепом Витька. Единственный сын. Кто послал его на эту войну? Люди?
— Можете рассчитывать. И до конца, и в полной мере. — Буров, заскрипев зубами, вынырнул из прошлого, даже и не заметил, что скрутил в бурав вилочку для сладостей. — Готов к труду и обороне.
И неожиданно почувствовал всю немыслимость происходящего: магия, оккультизм, и он, Вася Буров, собирающийся спасать мир от инопланетной сволочи. А ведь, кажется, и не пил ничего, только слабенькое благородное Гран-Крю.[230] Сидя, блин, за волшебным столом, сервированным при помощи скатерти-самобранки. Ну, такую мать…
— Ну вот и отлично, — одобрил Сен-Жермен, встал, с видом венценосца, посвящающего в рыцари, крепко поручкался с Буровым. — Ну слава богу, нашего полку прибыло. Брат Алессандро сообщит вам idees forces,[231] а я на этом, пожалуй, откланяюсь, пойду попытаю рыбацкое pars fortunae.[232] Oser,[233] друг мой. И не забывайте никогда, что peu de sciense eloigne de Dieu, beacoup de science у ramene.[234] — Сен-Жермен кивнул, глянул с выражением на Копта и, захватив, видимо, в качестве наживки, внушительный кусок торта, направился к своей посудине. Скоро он уже был на середине озера, где снова принялся кромсать недвижимый воздух спиннингом. Чувствовалось, что после сытного застолья у него прибавилось сил…
— Боюсь, на ужин у нас опять будут раки, — желчно заметила Анита, Копт дипломатично промолчал, а Бурову вдруг вспомнилось кино, подвиги нашего разведчика и голос Броневого-Мюллера, заклятого врага: «Да, хорошо начальству, у него нет конкретной работы».
Господи, когда же это кончится? Как укрыть суку память «такими большими снегами»? Калиостро между тем молчал недолго.
— Сударь, — сказал он, глянув на часы и сразу помрачнев, — времени у нас в обрез, мы пировали слишком долго. Словом, приступим. Итак, сударь, мы избрали тактику рептов, посылая своих людей в прошлое и корректируя таким образом настоящее и будущее. Однако истина, сударь, в том, что мы, в отличие от драконов, очень мало знаем о времени и пользуемся хрональными туннелями, проложенными еще атлантами на рубеже Серебряного и Бронзового веков. Координаты их и свойства постоянно меняются, законы трансформации неизвестны. Отсюда — ошибки, неточности и в конечном счете провалы. Жестокие. Мы посылаем человека в Древний Рим, а он оказывается у викингов, в Норвегии. Причем совершенно голым, в природном естестве своем, потому как транспортировать во времени искусственные предметы мы еще не умеем. Да-да, увы. Ни одежды, ни оружия, ни припасов. Именно поэтому так остро и встает вопрос внимательнейшего отбора — все главным образом зависит от личных качеств человека. Я не говорю, конечно, о всяких форс-мажорах типа спонтанных флуктуации векторов временных каналов. Ах, если бы мы умели прокладывать их сами, с необходимой точностью — строго выверяя направление, время и координаты. Ну вот, собственно, сударь, мы и подошли к самой сути проблемы. Не правда ли, мадам? — Калиостро прервался, глянул на Аниту, и та, горько усмехнувшись, тяжело вздохнула. — Дошли до самой сути, дошли. А суть эта чертова заключается в том, что крайне несовершенна математическая база. Драконы же делают все возможное и невозможное, чтобы она так и осталась в зачаточном состоянии. Подтасовывают результаты, похищают труды, искажают вычисления, убивают ученых. Всех тех, кто стоял на пороге великой Тайны теории симметрии. Галуа, Стародубцева, Макеева, Костромина. Будь сейчас из них хоть кто-нибудь живой, мы бы не бродили наобум в коридорах времени, словно несмышленые незрячие щенки, брошенные сукой. Тебе, надеюсь, понятно, красавчик, к чему я все это говорю?
— Понять не сложно. — Буров кивнул, бодро изобразил на лице бравый оскал. — Куда прикажете?
А сам до боли захотел вернуться в прошлое, на пару дней назад, на тихую таежную заимку. Продемонстрировать во всей красе свой очень непростой, если верить выжившим, характер…
— Во Францию, к Галуа, — распорядился Калиостро, однако мягко, в просительном ключе. — Но через Ленинбург. Эти чертовы временные каналы…
— Через Ленинбург? — удивился Буров. — Может быть, Ленинград?
— Ну конечно же, через Ленинград. Бывший и будущий Санкт-Петербург, — с легкостью согласился Копт, несколько понурился и сделал виноватое лицо. — Что-то с памятью моей стало, годы, знаете ли, сударь, стрессы. Жизнь, полная опасностей и треволнений. Опять-таки, нерозовое детство, холодный пол, дубовые игрушки… В общем, ладно, сударь, не будем отвлекаться. Операция спланирована тщательно, с тонким знанием предмета, на основе астрального предвидения, вызывания духов и глубокой медитации. Сам Великий Атавар изволили заниматься. — И он взглянул в сторону озера, где размахивали спиннингом, раскачивали лодку и гнали волну. — Итак, сударь, слушайте и запоминайте. В Ленинграде вы первым делом попадете в термы, где подойдете к бальнеатору,[235] доверенному человеку, и скажете по-русски: «Пламенный физкульт-привет, доплыл благополучно». Тот обеспечит вас питьем, едой, а также одеждой и обувью. Ровно в четверть первого пополудни, по местному времени, вам надлежит быть на набережной, у Всадника Апокалипсиса.[236] Там к вам подойдут, скажут: «С легким паром!» — и дадут все необходимые инструкции. Ну вот, пожалуй, пока, в общих чертах, все. Вопросы?
— Скажите, граф, а как меня узнают там, у Медного-то всадника? — поинтересовался Буров. — Может, нужно прийти с букетом, газетой или каким-нибудь журналом? По всем суровым законам тотальной конспирации?
В голове его игриво звучал баритон Высоцкого: «И еще — оденьтесь свеже, и на выставке в Манеже к вам приблизится мужчина с чемоданом, скажет он: „Не хотите ли черешни?“ Вы ответите: „Конечно“. Он вам даст батон с взрывчаткой, принесете мне батон…»
— Я же сказал, операция спланирована тщательно, с завидной скрупулезностью и знанием предмета. Не узнать вас, сударь, будет просто невозможно, — усмехнулся Калиостро, правда, не весело — сурово. — И вот еще, сударь, что. В жизни бывает всякое, она частенько преподносит сюрпризы. Никто, черт возьми, не застрахован от случайностей. Словом, если вдруг вы не сможете прийти к Всаднику Апокалипсиса в указанное время, то знайте, что существует резервный вариант. Каждый понедельник в четырнадцать часов вас будут ждать на набережной у Академии искусств, рядом с дальним от Дворцового моста сфинксом. Вот тут-то вам и понадобятся газеты, две, свернутые в трубочку, в каждой руке. Повторяю, сударь, это очень важно — не две в одной, а по одной в каждой. Итак, еще вопросы? — Он снова глянул на часы, поднял глаза на Бурова и сделал торопливый жест: — Давайте, сударь, давайте. Время поджимает…
— Со мной была женщина по имени Лаура. А может, ее зовут Ксения, — отошел от темы Буров. — Что с ней? Жива ли?
Положа руку на сердце, судьба Лауры волновала его куда больше, чем будущее человечества.
— А, рыжая друидесса… Красавица и амазонка… — Калиостро понимающе подмигнул и почему-то оглянулся на безмятежную Лоренцу. — Жива, жива. Сейчас она…
— Все, начинается, — оборвала его Анита, указала в направлении озера и с интересом взглянула на Бурова: — Раздевайся, красавчик. Догола, догола. Можешь не стесняться, боюсь, что ничего нового я уже не увижу…
А на озере между тем происходило что-то странное — на его поверхности побежала рябь, заходили с плеском волны, и появился радужный, бешено крутящийся водоворот. Этакий разноцветный, пенящийся Мальстрим в миниатюре. Сен-Жермен уже больше не размахивал удилищем — черт его знает как удерживая баланс, он стоял в своей резиновой лодчонке и выделывал руками невиданные пассы, вся его фигура излучала уверенность, движения были точны, энергичны и на диво координированны. Слов нет — маг, волшебник, чаровник, чудодей, кудесник из «Мужского клуба». Да еще какой — озеро потихоньку успокоилось, волнение улеглось, радужная воронка убавила обороты. Этаким внушительным бензиновым пятном плавно и торжественно взяла курс на берег.
— Transmutatio energiae[237] состоялось, временной проход открыт и взят под контроль, — с гордостью объяснил ситуацию Калиостро, взял дистанционный пульт от «Айвы» и добро, по-отечески, заглянул в глаза Бурову. — Вам придется искупаться, сударь. Да пребудет с вами Spiritus Directores.[238] Да снизойдет на вас Attractio Divina…[239]
«Эх, была бы я помоложе. Этак на пару сотен лет», — расстроилась Анита, оторвала взгляд от раздевающегося Бурова и нежно, по-матерински, дала последнее цэу:
— Ты на глубину-то, смотри, красавчик, не заплывай. Не торопись, пусть подойдет поближе…
Буров так и сделал — неспешно забрался в воду, зашел по грудь и с уханьем нырнул в самый центр вертящегося пенного калейдоскопа. Последнее, что он услышал, были звуки токкаты Баха. Слава богу, что не марша Шопена…