Янка БРЫЛЬ



ПЕРЕД ЕЕ КРАСОЙ


КРУГЛЫЙ ГОД - ИЗ МНОГИХ ЛЕТ


Иду большаком, который грядой возвышается над заливными, укрытыми льдом лугами.

Лед по обочинам пухкает, трещит, словно кто-то ходит, то осторожно, крадучись, то веселой трусцой, так что я время от времени невольно оглядываюсь...

Слева, по рельсам на другой насыпи, только что прошел поезд. Дым белыми клубами расплывается на фоне повеселевшего неба, как-то очень нерешительно.

Поют, греясь песней, жаворонки. И что-то коласовское, наше, чувствую я здесь, на стежке возле белых столбиков!


***

Желна — как трещотка ночного сторожа, только мягче, глуше... Из лесу выхожу на дорогу. Мертвое поле, мертвая березовая рощица, летняя пыль на дороге. Солнце и дуновения холода. Страдалица весна. А жаворонки — свое!..

За двадцать утренних и дневных прогулок меня так и «не сподобил господь» увидеть лося. Только катышку в одном месте на просеке и несколько раз — подмороженные отпечатки вчерашних, позавчерашних следов.


***

Речка мутная. Мелькнули две-три плотички. Возле берега бормочут лягушки, собираясь нерестовать. С берега в реку булькает ручеек.

Над лугом стонут чибисы, жаворонки взлетают с песней, гуси летят высоко.

Там-сям пробиваются ростки травы. Подсохли на солнце и время от времени скатываются с крутого черного берега кусочки торфа.

Один, как дурень, вылетел водяной жук.

Лес поодаль подернут дымкой, вот-вот должен проснуться. Ночью, будто толчок для этого, шел тихий теплый дождь, после которого лучше сохнет земля.


***

Над землей — апрельское небо: охапки белых облаков, холодноватая просинь и жаворонки.

Земля то светло-серая, где не ходил еще нынче плуг, то сочно-темная — и там, где лоно ее только что раскрылось для зерен, и там, где уже затаенно согревается несметное множество овсяных ростков.

Сегодня утром уже значительно смелее, чем вчера, зеленеют просторы оживающей озими. Легкие серые пригорки вдали затуманены мглой. Между деревнями, по луговой долине, течет обласканная в сердечной белорусской песне реченька...

На сережках вербы деловито хлопочут пчелы. На березах над стрехами хат от радости разводят крыльями скворцы.

За пригорком с ночи рокочет трактор. Пахарь.

Иду на этот рокот. По чистой, молоденькой после снега тропинке.


***

На фоне всегда густо-зеленых елок — осины, еще все голые, но уже, как говорят, вот-вот... на выданье. Стоят они вокруг грязной, а все же зеркальной воды озерца, над которым пишу.

Поет соловей:

«Люди, люди! Идем, идем! Витязь! Витязь!.. По-ликлини-ка!..»

Один, другой. И хорошо и молодо так расшифровывать их пересвист.

Думал: кому он поет? А я — кому пишу? Себе?.. Такое должно быть настроение, такая искренность. А читателя надо, конечно, видеть.

Холодновато пахнет прелью. Снег — пятнами, черство хрустит под ногами. На орешнике — сережки, днем, когда потеплеет, и под вечер на них оживет пыльца; тронешь веточку — вспыхнут, как бенгальские огни, клубочки-взрывы зеленовато-желтого цвета.

Птичий гомон... Уже вторую ночь меня через открытую форточку будит филин — совсем, кажется, близко от окна и как-то по-фольклорному жутковато. Теперь где-то за лесом, с хутора, слышно по-домашнему прозаично дерущее, но тоже уже весеннее, иное «кукаре-ку-у».

И радио бубнит оттуда. Тоже давно уж очень обычный — кажется даже — голос природы.

Дубы, озимые дубки стоят в летошних листьях орехово-желтых и лишних. Поросль малюсеньких, ласковых, как в сказке, елочек и непокорный брусничник, словно барвинок в девичьем палисаднике.


***

Под утро был дождь. Барабанил по железу крыши, шуршал по земле...

И вот — орешина выпустила, ради праздника, белый цвет; лоза приметно, весело позеленела; березки и осины щедро обрызганы росой и чистые такие, теплые, хоть ты скажи им:

— С легким паром!


***

С семи до девяти ходил по просекам и стежкам, искал фиалки, рвал подснежники.

Утренний пересвист зябликов и соловьев. Растерянная, что ли, кукушкина печаль. Высоко над лесом — сдержанно радостный гул самолета. Трактор — близко, словно бы даже вот-вот за деревьями. Издали, от жилья, собачий незлобивый лай.

Как дымом родным, как ароматом покосов, дохнул детством, поэзией...

И неужели я уйду, не описав этого, как есть, не нанизав на строки все, что было моей радостью, моим слиянием с природой, моей молитвой ее красоте?..


***

Когда-то и наша Земля полетит в бездну, а на какой-нибудь другой планете влюбленные будут гадать, чья это звездочка там упала...


***

Уложил своего неутомимого загорелого баловня, а сам стою у калитки, смотрю на небо. Лилово-пепельное, тихое. Медленные волокнистые облачка. Неполный месяц — с нашим вымпелом.

Нет, небо сегодня не просто тихое, а какое-то по-рафаэлевски, по-ангельски чистое. Так и нарождалась она, мечта о вечности, о небе.

Вспомнилось очень ярко: стою на палубе, где-то, кажется, в Средиземном, смотрю вот так же и чувствую, какой я маленький, какой ничтожный, и приобщаюсь душой к чистоте, поэзии и мудрости. Чтобы жить.


***

Мокрый, холодный июнь.

Около полудня выглянуло солнце, острее запахло летней грязью и зеленой сыростью. Иду в свою деревню. За греблей — сухой проселок, вокруг которого еще нерослое, но уже колосистое, сизо-зеленое жито. Из него ввысь, в низкое, нахмуренное небо, растет такая же многочисленная, как эти колосья, песня жаворонков.

Поехали на речку. Грязь. Мотор грузовика идет на сплошном рыдании. Неман, как и всегда, быстрый, пригожий, живой. В лозняке на том берегу бьют соловьи.

Думал, пока сидели над поплавками:

«Так все просто это, кажется, и так глубоко, вечно, неразгаданно. И хорошо! Хоть и невесело думать о смерти и бессмертии. Сколько их, этих соловьев, было, а все кажется — те самые они. Поют, несут жизнь!.. Что ж, так и мы».


***

Прежде, в самом начале, смотрел на солнечное, бело-облачное небо снизу вверх, и этак хорошо было, счастливо!

А теперь вот вспоминаю, что недавно был на десятикилометровой высоте, смотрел сверху на облака, и.. что же — ничего, даже словно бы менее интересно было, меньше волновало.

Не потому ли, что тогда, в пастушьем далеком мальчишестве, и для меня все было — только впереди?..


***

Голубь летает.

Голубь так же ходит, сидит...

А вот он стоит на мокрой от недавнего дождя плите панели, на самом ее краешке, и деловито клюет-щиплет мокрую травку. Что-то нужное в ней. Элегантный голубь на красных ножках.

Он совсем не боится меня, и я ему благодарен за это. Тем более что и солнце нас осветило.


***

Буйная ботва молодого картофеля, которого так много за светлыми окнами хаты, где я читаю за столом, снова напомнила давнее уже утро в шестьдесят третьем году, когда мы втроем путешествовали машиной по Гродненщине и в Лиде заходили к человеку, который дружил с Валентином Тавлаем.

Колесник пошел в тот домик на окраине, а мы с Короткевичем пока что остались на дворе, широко зеленом от только что зацветшей бульбы, и издали любовались тем, как на открытой веранде бабуся что-то вязала, а с пластинки ей... как же хорошо, как сердечно пел итальянский хлопчик Лоретти. Чудесную «Ave Maria»


***

Оно все повторяется — чередование суровых белых зим и многокрасочных, таинственно прекрасных летних дней, оно идет своим, не нами придуманным и не нам подвластным ладом. А мы либо любуемся, либо вспоминаем. А то и не замечаем всей красы природы, как будто у нас в запасе вечность.

Когда мы возвращались с озера — с уловом, удочками и резиновой лодкой,— на меже между молодым березником и седеющим овсом, за которым в зеленой лесной стене особенно волнующе выделялись коричнестволые сосны, мне с живостью вспомнился пятьдесят восьмой год. Здесь, на Свитязи.

Наш малыш еще падал, запутавшись в ромашках, ловил ручонками маленьких лягушек. Я лечился чарующей, почти безлюдной природой от ужасной все-таки невозможности работать, быть разумно спокойным. Читал, а главное — как казалось теперь, на овсяно-березовой меже — любовался чудесным, таким близким одновременно, бесконечно загадочным миром.

Или это важно только для меня? Или я отдаю его на радость другим?.. Таинственная музыка, которую не уловить, не передать до конца, до всей глубины не одному, а миллионам Мицкевичей. И какое это счастье,— быть и приемником и передатчиком этой музыки.


***

Стою над поплавком.

Вокруг — над рекой, над кустами и лугом — неуемные, одержимые жаворонки и соловьи. Таинственное, полное глубокого смысла погромыхивание грома.

Цимбальный пляс дождя по воде. И тогда — наконец! — большая, первая красноперка...

А молния все крестится. И в самом деле — как испуганная молодица.


***

Наше чудесное лето. Богатое жито, в котором всегда хочется полежать. Трава — в густой, роскошной цветени тысячелистника, ромашки, колокольчика — небывало хорошая, чуть не до пояса. Лен догорает своим голубым цветом, который у дороги щедро осыпался на песок.

Редко бываю в последнее время в родных местах и потому, кажется, могу свежим глазом смотреть на их простую и очень непростую красоту.

А «свежий глаз», по-журналистски говоря, очень нужен. И в творчестве,— чтобы оглядываться на сделанное как можно объективнее, и в созерцании красоты природы, чтобы видеть, находить в ней каждый раз новое.


***

Пальчики негустого дождя шаловливо ощупывают стекло окна, перед которым я работаю, сидя за деревенским столом. Откуда он взялся, озорник,— с чистого неба, после такого солнечного утра?..


***

Иду вдоль гряды сосняка, по росе. Справа — солнце. Недавно взошло. Оно — сквозь деревья мелькает, скользя по лицу, и я чувствую себя пастушком, который идет вдоль плетня. Домой, позавтракать. Хоть тарахти по соснам палкой — как по штакетнику.


***

Старенькая баня в частом гонком березняке, в которой обычно целую неделю хозяйничают черти, в субботу натоплена пришлыми плотниками, что рубят хату на окраине деревни.

Пригласили помыться. После пара, от которого захватывает дух,— студеная вода из криницы. По пять-шесть ведер — с головы до ног. Даже березки стали белее, и все кругом почистело!


***

Румяное утро над озером. Под соснами, в кустах, выбежав из воды, вытирается молоденькая, стройная загорелая студенточка. Даже приостановился я на стежке, чтобы не испугать...

После, под вечер, увидел ее — не такая красивая


***

Хлебно-сосновая тишина. Над тишиной — от озера — летит ворона. Пчелиным гудом гудит большая поляна гречки. В белой пахучей каше — высоченная одинокая сосна и невысокий, приземистый дуб, издалека будто груша-дичка.

Снимал это, стоя на коленях в мокрой рослой гречке.


***

Озеро Нарочь.

Солнце идет к закату. Взглянуло из-под тучи, словно исподлобья, и волны, неспокойные от холодного ветра, как-то сразу студено, невесело заблестели под черным потолком низкого неба.

Дождевая туча разделилась на два крыла. Левое — тяжелое, ливневое — пошло на юг, где болота над речкой Нарочанкой и Гатовский бор. А правое — разреженное, просвечиваемое солнцем — потянулось сеткой дождя по мелколесью, дачам и хуторам.

На востоке — две радуги: ниже — поярче, выше — слабая. Когда погустел дождь, радуга, что пониже, с тучей, которую она обнимает, приблизилась к нашей лодке. А та, что повыше, осталась на месте, с концами, утопленными в озере далеко, у самых его южного и северного берегов. Когда правое крыло тучи протянулось, прошло дождем по мелколесью, дачам и хуторам, радуги раскололись пополам — левая половина их поблекла и пропала, а правая на густой темени тучи, будто надежно вбитая концом в южный берег, дотлевает постепенно...

Ближе к берегу волна пошла помельче, нас перестало заливать, и мотор наш заговорил веселее.

Возле дач нас вышли встречать. Пропала вся наша грозная поэзия: мы остались просто неудачливыми, мокрыми рыбаками, которых, подтрунивая, отогревали чаем.


***

Входя в залитую солнцем, радостно-неспокойную, до светлого песка прозрачную воду, подумал:

Написать надо и о том, сколько я за жизнь потребил красоты природы. На земле, на воде, в небе. Над тихой речушкой в родных местах, глядя на гусиный поплавок. Меж кавказскими могучими буками над зеленой тесниной. В безмежии донской или винницкой пшеницы. Над океаном. Над белыми облаками. На белом белорусском поле, под низким солнцем предвечерья, когда так хорошо, так чисто на душе после трудового дня. Да и тут, над Нарочью, много потребил. Под соснами, на стремительном и шумном моторном катере, в тихой работнице-лодке.


***

Не помню, но кажется, что не записал нигде, как летом тридцать второго года, в сенокос, меня, после нескольких дней тяжкого, горького раздумья над жизнью, над моим в ней местом, над моей — уже тогда — никчемностью... меня, подростка, вернула к жизни, к пониманию ее смысла, красота окружающего мира.

Больше всего запомнились черные, блестящие сытогорластые грачи над покосами и на покосах. Они — через тридцать четыре года! — помнятся мне, словно светлый сон, словно какой-то символ той спасительной красоты.


***

Пишу над рекою, на уже отросшей после покоса траве (пусть мой блокнот пропахнет травяной свежестью!), в мягком и время от времени чуть-чуть приглушенном тучкой солнце раннего вечера.

Само собой как-то леглось на траву. Будто во мне собралось немало жажды покоя, отдыха, тишины, необходимых для нашей работы.

Сюда шел летним лесом, чащей, по стежке хорошо знакомой, а теперь заросшей, заваленной ветками и целыми деревьями, которые попадали поперек и лежат будто умышленные завалы.

Идя, слушаю урчание горлинок — то как мурлыканье кота, то как грустное кумканье лягушек, то даже временами как похрюкиванье недовольных поросят.

Теперь, над Свислочью, услышал лягушачье кумканье в тихих заводях, и подумалось, что у них это — не просто какая-то там физиологическая потребность, а тихая музыка, очень уж поэтически-грустная. Своею таинственностью и необычностью эта музыка беспокоила меня в детстве, когда я меньше всего думал об осмыслении красоты, а просто брал ее — заслушавшись, засмотревшись как зачарованный.

Не оттуда ли, от той зачарованности, пришло теперь желание лечь на траву, затихнуть?..

Пока писал это, защебетали за кустами ласточки. Густо, дружно и мило. Тоже попутчицы моего далекого начала.


***

Полчаса в мокром лесу.

Дождь разбудил меня шумом за окнами. А может это я сам проснулся навстречу его шуму?.. Подумал, в глядя на зеленую стену: шум дождя усиливается оттого, что сеется он на множество листвы и хвои. Подумаешь, открытие! А вот же приятно было, будто впервые осознал.

В чаще, когда я вошел туда, сначала по асфальтовой дорожке, над которой чуть заметно поднимался пар, а потом по росной стежке, приятно было смотреть на ядреные дубовые листья, вспоминая такой же мощный и сытый капустный лист. Солнце вначале было за поволокой и не спешило выходить из-за нее. Разнеженно и монотонно просил пить юрок. Почти неощутимый ветерок пошевеливал то тут, то там листву, раз за разом тихонько пошумливали, падали наземь маленькие местные дождики. По обе стороны стежки — бурачно-розовые цветы клевера. Символ спокойного, доброго, нежадного достатка — когда всномнишь эти цветы в большой массе, густую, розовую клеверную кашу. В клевере по обе стороны стежки изредка стояла милая, скромная кашка. В мокрой чаще сыто мурлыкала горлинка. Странно вел себя дождь: помолчит, помолчит — и снова шумно пойдет по листве. Будто человек, что думает, а потом — снова плачет...

Солнце взяло свое. Когда я по мокрым стежкам вышел снова на асфальт, листва с юго-восточной стороны была уж почти обсохшая.

Снова вспомнил то, что думалось на днях об описаниях природы. Что-то не очень выразительное, но приятное, светлое. Кажется, у Конопницкой или у другой из польских женщин читал об этом. Ощущение красоты, благодарность за радость этого ощущения, мысли об извечной тоске человечества: ах, как бы нам начать наконец жить разумно, согласно, счастливо!..

Подумалось сегодня, что только в этом, в таком ощущении красоты природы, и есть единственный смысл ее описания.


***

В зеленой редкой ржи, посеянной на скос,— густая, сытная вика. С нежными цветочками, которые вчера, в первый мой наднеманскнй день, не просто остановили на себе внимание, а хорошо напомнили детство. Ромашка, которая там-сям высоким гуртом, будто пальмой, выбивается из виковой гущины в пустые, сивые колосья. Волошки — васильки,— которых больше всего у межи. Тишина и раннее солнце — после вчерашней нудной промозглости. Из леса слышно грудное воркованье горлицы, будто очень далекое, кукованье кукушки.

Над Неманом могучие вербы, толсто налитые здоровьем олешины и дубы, которые молча, надежно стоят на своем.

Как давняя, припомнилась одна наша свойски-партизанская рыбалка здесь, где после ухм мы по очереди силились переплыть горловину — кто прямее. Напрасно,— на стержне каждого сносило в сторону. Однако же и весело было. Уже семнадцать лет тому назад...

И Коласово припомнилось:

Не ведаю, каму сказаць мне «дзякуй»

За тое, ізноў сустрэў вясну.

Пражыўшы семдзесят гадоў без гаку,

Сустрэць бы, божухна, яшчэ адну.

Четыре строчки настоящей поэзии, вздох души, усталой и все еще неутомимой...

Думалось и про только что, вчера прочитанное, японское,— Оэ, «Объяли меня воды до души моей». Про небольшой квадрат живой земли в бетонном подвале фантастического атомного убежища. От той земли человек время от времени набирался жизненной силы, — ногами, словно корнями.


***

Сегодня мои колосья в щедром солнце и от ветерка покачиваются беззвучно.

Много я писал не за столом, и это вспоминается приятно.

Васильки тянутся вверх, к колосьям. Вспоминается и Богданович. Еще и в связи с недавней статьей Адамовича, где тот справедливо называет нашего милого, трагически мало пожившего Максима первым настоящим белорусским критиком.

Понизу с гуденьем толчется разная мошкара, а над колосьями снуют нежные ласточки.

Хлеб и краса, краса и хлеб — из нелегкого труда.


***

По дороге в деревню дождь догнал-таки меня и хорошо нахлестал по штанинам ниже плащ-палатки. А потом распогодилось и так стихло, что даже останавливаться время от времени хотелось, будто смутившись от тишины, которая останавливала меня, и тогда слышны были песни жаворонков — над солнечной мокрой зеленью,— песни всегда и всюду радостно увлеченные.


***

Солнце сквозь тучи подперлось косами. Вечер тихий и теплый.

До моста — берегом, под дубовыми и липовыми ветвями, назад — стежкой во ржи. Колосья — на уровне глаз, крупно, сладко налитые. Колос к колосу — такие похожие и такие разные, как листва. И такое их множество,— спокойное ощущение бесконечности, бесчисленности, благополучия. Спокойное, даже теплое, будто мудрое по-стариковски, без того холодного ужаса, с каким когда-то, думалось про бесконечность, вечность мира, жизни.


***

Второй день без дождя. Ходили по лесу, собирали чернику, нашли немного земляники, голубики и лисичек.

Хорошо так — объяснять веселой, смышленой восьмилетней девочке, что к чему, вместе с нею любоваться бабочками на цветах, муравейником под кустом бузины, с которой на муравейник опадают ягоды, малюсенькими дубками, на пять, на три листочка, как хорошо вместе найти боровик, а потом идти по пыльной, наконец, дороге, с одной стороны которой только что покинутый нами лес, а с другой — поле, колосья, далеко за которым — наднеманские деревья и добротные хаты, в одной из которых мы живем...

А вчера поздним вечером, холодным и ясным, я задержался на крыльце, увидев, как слева от меня, больше на восток, стояла почти полная луна, а больше на запад, над еще не погасшим закатом и над лесом, ярко мигала крупная звезда.


***

На северном склоне горы за нашей деревней были когда-то лески, которые потом почему-то вырубили. Между серыми, выжженными морозами, солнцем и вымоченными слякотью пеньками буйствовала трава с пушистостью цветов и звоном пчел, шмелей и разной мошкары.

С тех дней мне с особенной выразительностью помнятся маленькие голубые мотыльки, которых мы ловили сачками. Для школьной коллекции. А еще больше — для радости. Как оказалось — на всю жизнь.


***

Сколько это стоит — затаившись в утренней тишине подлеска, где столько солнца, зелени, березовой и сосновой пестроты, где от всей этой роскоши лениво перекликается птичья мелочь, сколько это стоит — вдруг от деревни услышать домовитый клекот аиста?..


***

Вернисаж в кустах можжевельника — паутина. В солнце и росе. Сплошь паутина, где только можно ее нацепить.

Хорошо думать о микромирах, мимо которых проходишь, о маэстро, которые их творят.

Переход через лощину, где кончается старица. Сладкий запах прелого ольшаника, брошенного на эту стежку.

Туман над лесом, на вершинах. А на реке он — от крутого берега.

Совсем не жаль, что попусту простегал утро спиннингом. Охота с блокнотом. На красоту и здоровье.


***

Голый, сухой берег быстрой, широкой Щары. Только кустится можжевельник, а то и его нет. Несколько молодых дубов. Низких и стройных, как боровики.

Один такой «боровик» — на самом краешке крутого берега. Засох. Издалека сивеется, как что-то необычное.

Бобры его обгрызли, рассчитывая спустить на воду. Однако почему-то не догрызли толстой ножки, и «боровик» стоит.

Каждый, видать, пожалеет сначала. А потом, увидя, кто виноват, поругает бобров. Не слишком зло — ведь и работники и мастера. А инструмент какой! На твердокаменной древесине — следы их резцов.


***

Около березок немного вереска. Расцвел на солнце.

Глянул вверх. Богатая листва и пестрые стволы тихим шумом поют в вышину.

Краса природы зовет к чистоте души.

Это не мысль, а чувство.


***

«Зеленка», которой много по обеим сторонам стежка, пестро-желтая от сурепки. Гудит пчелами, мягко поблескивает взлетами бабочек-капустниц. Это — нижняя радость земли.

А в кронах лип — на погосте, мимо которого иду на Неман, поодаль от погоста, на дороге, еще дальше, на хуторе,— всюду щедро клекочут, перекликаются невидимые в листве аисты. Радость — верхняя, в чистое, наконец-то, небо.


***

На тропинке между покосом и полем, глядя на безнадежно, холодно мокрый овсяно-виковый подсев, неожиданно и ярко представил, вспомнил мать большой и трудолюбивой семьи, из которой недавно, внуком, вышел в мир один из моих юных талантливых друзей. Она была неутомимая заботннца, ради детей из-за бедности бралась за все. Работа — работой, а еще же и каталась тетка в купальскую ночь, уже на самом рассвете, по холодной росе. «На длинный лен», чтобы тот хорошо уродился. Сбросив и нательную рубашку, одна в том поле — даже жутко, как на последней молитве...


***

Аистиный подросток, устав летать, сел на сухую ветку сосны, которая видна мне за белым полем гречихи. Долго на ней умащивался, не складывая крыльев, а потом — кто тут поверит? — упал и, не задевая ветвей, падал до самой земли. Там постоял сначала, подумал, а потом пошел между деревьями пешком: черт с ним, с этим летаньем!..


***

По пути из Криничного в Мир, возле старой мельницы на Мирянке, с наивной отрадой подумалось, что вот открываю и эти места... Прилуки, Мирянка (не сама речушка, а мельница на ней), Лужа, Иница... В детстве и ранней юности я только слышал, что они там есть,— на восток от нашей деревни, за пастбищами, лугами, рекой, снова за лугами, в лесу на горизонте... А теперь,— как будто впервые, как будто не бывал здесь партизаном, не был сразу после войны,— увидел все это и приятно, чуть не по-детски наивно вспомнил, как это Луна была сфотографирована с обратной стороны, тоже долго загадочной...


***

Над рекою, на закате солнца.

Вечное диво, бесконечное разнообразие, ничто не повторяется.

Вспоминаю наш, Кулешова и мой, апрель шестьдесят второго года, в Королищевичах. Каждое утро, встречаясь в лесу на прогулке, мы на ходу здоровались лозунгом: «Пей тишину!» — и не останавливались, шли каждый в свою сторону. У него тогда была на столе и в душе незавершенная «Новая книга», у меня — «Птицы и гнезда».

Снова вот пью тишину...

Вдруг — далекий стрекот трактора и, немного ближе, клекот аистов. Нет — только клекот. Веселым гуртом.

Иду по скошенному лугу. То ли на величественнЯ дуб, то ли на тот нестихающий клекот.

Солнце багрово садится в туманный небокрай. Слышно натужное гудение, фырканье грузовика. И показался он в перелеске — с сеном. А за этим гуденьем и фырканьем — снова и снова тот аистиный, далекий и радостный клекот.


***

После вчерашнего дождя, который щедрился сначала под дальние раскаты, а потом в предвечернем солнце, теперь — туманное тихое утро.

Солнце за Неманом — как сквозь закоптелое стекло.

А колосья — почти не шелохнутся, только когда приглядишься, видно, как один, а потом и другой качнется в своей тяжести, с жемчужинками росы, на каждом усике по два-три-четыре малюсеньких шарика.

Из деревни, которая, как и все вокруг, в тумане, доносится хозяйственное кукареканье, а из лесу за рожью — всегда трогательное неустанное воркованье горлинки.

И вдруг — что-то вроде крика далекого журавля!.. Даже не верится, что это может быть он...

Дождя немного выпало после недели жары, но грибы уже, видать, зашевелятся.

Снова курлыканье... Да, это журавель! Там где-то он, за тем клином леса, что подступает к самой реке, где начинается болото.

Неман быстрый, а сегодня и он будто утих, замедлил свой бег. И каждому свое,— за рекой, на старенькой хатке-будке сторожа сидит ворона и что-то все каркает раз за разом, с долгими паузами, а в аире возле моста-плавуна не менее содержательно вякает лягушка.


***

Начало августа.

С утра накрапывает дождь. На жнивье — росный мелкий клеверок. От крестцов — житный дух. Доцветает картошка. В огородах она, посаженная раньше, начинает желтеть, вкусно пахнет. Конопляники — также. Сытые голоса ворон и перепелок.

Всю ночь гудела за деревней молотилка. Теперь от колхозного амбара пошла на станцию машина с новым хлебом, покрытым брезентовым полотнищем. И подводы, на которых, будто откормленные кабаны, мешки под свежей соломой.

В огороде синие ульи прячутся в ягоднике и цветах — снизу, а в зелени ветвей, тяжелых от яблок,— сверху.

Молодая рассыпчатая бульба. Густая, из погреба, простокваша. Малосольные огурчики. Пропасть фруктов.

К полуночи — тихий месяц на востоке.

Полнолуние.


***

Почувствовать бы мне ту дивную грусть, ту высокую, недосягаемую поэзию, которая посещала меня в ранней юности, когда я шел один лунной ночью полем или от книги, от бумаги выходил из хаты во двор, окунался в белую, снежную ночь и долго глядел на луну!..

Вернуть бы мне то, и я, видно, почувствовал бы по-настоящему, что это значит — передать с Луны ее фото!..


***

Дорога вдоль зеленой стены все больше соснового леса. Тихого, мокрого. На обочине много камней, которые, как лишние, повыкачены сюда за много лет вспашки. Жито — радостное множество хлеба, поднятое над землей в недоспелых еще колосьях. Мокрые ромашки, хоть дождя уже давненько нет, пропускали лепестки вокруг желтых лысин. Много их — и на обмежьях, и в жите, реже у дороги.

В таком одиночестве, в такой тишине — просто молитвенное настроение души. Жизнь видится словно насквозь, от начала и вперед: что было и что еще надо успеть завершить.


***

Это у меня крестьянское — есть сухой, как говорится, хлеб не просто вкусно, но и с душевной радостью, с поэтическим, почти детским видением и поля, и жита, и солнца.


***

На боковинах оврагов, на обмежках алеют крупные ягоды шиповника, густо чернеет ежевика, которую некому обирать, по-детски мило радуют глаз розовые игрушечно-крохотные ягоды бересклета.

Середина сентября, а в саду все еще лениво перестываются скворцы. Яблони выпрямляют занывшие под тяжестью яблок ветви. А яблоки, на диво нынче урожайные, румяными, ароматными солнцами ложатся в ящики из свежей дранки, на свежую ржаную солому.


***

До восхода солнца казалось, что мир — этот лоскут земли, где стоит наша деревня, наше поле и наше кладбище,— весь покрыт стеклянным матовым колпаком. Потом солнце пробилось сквозь мокрую муть, заиграло на позолоченных вершинах кленов, лип и берез, на спелых гроздьях рябин, приголубило грустные, уже безголовые подсолнухи, розовые цветы семенного табака, жесткие саблеобразные листья кукурузы, последние цветы в палисадниках и капусту на грядах...

В голубятнях под стрехами проснулись, встрепенулись голубята. С любопытством и боязнью лезут выглянуть во двор, тычась вперед милыми головками.

Проворно шлепая треугольными лапами по густой, низко повыгрызенной траве, пестрые сытые утки трусцой потянулись на выгон, к речке. За ними — гуси. Эти спешат. О чем-то дружно гомоня, пошли помаленьку обочинами и по самой дороге, разворошив осаженную росою пыль.

Старый калека портной, который выгнал их со двора, стоит, усмехается про себя, понимая, видать, ихнюю речь.

На окраинах неба, уже никак не в силах заслонить окоем, стоят занавесы прозрачной дымки.

Какое утро для засева!.. Так и хочется стать на колени — с коробом, около мешка с зерном — в пушистой теплой пашне, что хорошо подошла, как подходит в квашне сотворенный хлеб.


***

Когда я описываю природу — это не копирование ее, а радость, что живу, что вижу.

Вспомнил это, читая хорошую повесть В. Распутина «Последний срок», то место, где старуха оправилась от смертного забытья и села на постели. Рада, что день — погожий, сентябрьский — начался.

Вспомнил я и свою давнюю, послевоенную запись о начале осеннего сева, вспомнил другие зарисовки природы и подумал с удовлетворением, что за них мне стыдно не было никогда.


***

Любуюсь пашней.

Люблю ее, особенно когда свежая. Или весенняя, или сентябрьская, как теперь, когда мы видим ее через окна автобуса.

Когда же она в одном месте — старательно, хорошо запаханная — плавно спадала в межлесье с пригорка в долину, захотелось даже погладить ее. И подумал сразу, что это хорошо было бы сделать мозолистой рукой.


***

...И равнодушная природа

Красою вечною сиять.

Утром сидел в процедурном кабинете, ожидая своей очереди, и, как говорится по-народному, имея время, смотрели в окно. Могучая лиственница, через ажурные лапы которой на темно-коричневом шелушистом стволе тепло смотрелись солнечные пятна.

Какие хочешь проблемы, а это вечное,

И почему она, природа, «равнодушная», если так вот тепло от ее красы?..


***

Дождь шумит и шумит. Массовое производство капель налажено вверху отлично. В одной и той же туче. Впрочем, отдельной тучи нет — сплошное серое, низкое, мокрое небо. Кажется даже, что море — где-то там дальше, в дожде — должно сегодня значительно увеличиться.

Один только раз по-летнему загремело, и это показалось началом интересного разговора, а потом — снова осень и тоска, которой не боится только интересная книга в тихой уютности.


***

В раннем солнце рябина рдеет темно-оранжевыми шишками терпких, оскоминных ягод.

А вечером, когда на закате солнца стеною встанут тучи, пугливо шумит могучий явор, поблескивая сивой подкладкой листьев.


***

Над молодиком, который краснеется рожками вверх, совсем невысоко блестит Венера.

Месяц будто висит на гвоздике. Просто рисунок в детскую книжку.


***

Октябрь.

Погожее утро. Чувствуется близость морозца. На востоке — синь, тучи, фиолетовые или серые. И огневая, раскаленная краснота восходящего солнца.

Туманная рань на опушке. Лес смешанный. Глядя на желтый вершинник березняка, можно подумать, что это из-за тумана солнце встает.

Сырая, холодная заря. Озимь — хоть выжми ее от сырости. На жнивье — прихваченный морозцем осот, а на дороге — одна пушистая, обрызганная росой головка одуванчика.


***

Над поздними бороздами в аккуратно запаханном садике — молодые яблоньки, голые перед зимой. Уже такие, чтобы их обвязывать соломой.

Красноватая, как будто квелая кора. Ветви — потолще, толстые и тоненькие — растут, куда хотят и как себе хотят. И в этой свободе, которая не повторяется,— именно та красота, которую мне хочется назвать бесформенной.

Так и на других деревьях — уйма такой же бесформенности. И в этой неповторяемости ее, нигде и никогда, есть какая-то и таинственная, и вместе с тем очень простая, строгая закономерность.


***

Неман собирается под лед. По тихой ртути воды идут льдины — большими кругами с окантовкой, как экзотические листья виктории-регии. И трутся и шумят, и хочется стоять да слушать...

Долго я жил, но далеко от реки, не слышал такого.

Посмотрел еще и на светлое небо сквозь хвою. От души, от горестей и тревог нашей работы, сказал другу, соавтору по трудной трагической коллективной книге:

— Может, лучше музыку будем писать? Такую добрую, сердечную, для всех на свете и надолго, навсегда понятную...

И не прибавил: как этот шум зеленый вверху и серебристый шорох на течении...


***

Одинокая стежка в заснеженном лесу, вдоль Немана.

На хвое сегодня капельки. А тронул одну — льдинка. Готовая и замерзнуть, и капнуть на снег.

Как неповторимо свежо, как здорово все то простое, обычное, что окружало нас, маленьких, в деревенской действительности, звучало тогда в поэзии, которую мы брали с книжных страниц. Я, в западнобелорусской деревне,— с польских и белорусских в школе, а дома — еще и с русских. Брали и носим до сих пор. Дички на межах — у Мицкевича, цветистое лето — у Купалы, звезды, что меркнут и гаснут,— у Никитина...

Только о капельках-льдинках, кажется, не было.


***

Молодой, густой сосонник, который еще хочется называть не лесом, а кустарником, покрылся серой пылью инея. Кажется, так ему теплей.

На опушке леса, куда я вышел просекой, на самой вершине старой, уже редкой сосны трудится дятел. Рано завтракает. Солнце еще только ярится, восходя, заря чуть не потрескивает от мороза.

И про это записываю?.. А что ж, если мне даже кажется, что я — пою от хорошей работы, от счастья жизни.


***

После оттепели — мороз и ветер. Снег попримерз на елях и соснах, и ветер его не стряхивает.

И как-то странно, почти жутковато, что эти ели и сосны беспомощно колышутся. Такие крепкие, нерушимые, когда тихо.


***

Утро в лесу. Мороз. Снег прямо скворчит под валенками, поскрипывает даже от торкания палочкой на ходу.

Над озерцом остановился. Нет никакого озерца. Вместо него — белая, меж елок и ольх, поляна.

Тишина. Чем ниже оседаешь в эту тишину, тем она делается более тихой. Приподняв ухо кроличьей шапки, я исподволь настроился на колыбельную чуть слышимого шевеления в вершинах.

Иных звуков нет, не слыхать их ни с неба, ни с шоссе. Воскресенье.

Может, разрешу и себе выходной?


***

Свет идет всегда сверху. А вот сквозь тучи вдруг выглянуло солнце, и свет засиял снизу, отразившись от земли, застланной первым снегом.

Улыбка неожиданности.


***

Елово-сосновая чащоба. Много снега держится в тени на елях и елочках. От солнца, которое уже не по-зимнему пригревает, с облитых солнцем вершин и ветвей время от времени опадают горсти и горсточки снега. Потом он еще и сеется, в лучах искрятся снежинки.

От естественной путаницы линий в сучьях и ветвях почти подсознательно потянуло начертить палочкой снегу правильный полукруг. Припомнился восход — солнце, наполовину вышедшее из земли. Все мои радуги припомнились...

Когда сказал об этом другу, с которым забрел в чащобу, он мне начал толковать это по Плеханову, а я уже знал, что как домой придем — запишу. Свое, о том, что почувствовал.


***

Как это здорово — читать живую карту родной земли, «напейзаживаться» в запас, заряжаться живой, образной любовью к этой земле, чтобы потом писать, не выдумывая пейзаж, а вспоминая его из запаса отснятых памятью кадров.


***

От деревни, что осталась в долине, белое поле поднимается на запад исподволь — выше, выше, вплоть до самых Балкан. Такое громкое название дали этим пригоркам. Видать в прошлом столетии, когда наши деды вернулись из-под Плевны...

Думаю об этом, идя по искристому хрусткому снежному сплошняку.

Местами, очень уж редко, стоят старые, испокон веку терпеливые дикие груши.

Кусты шиповника встречаются на склонах оврагов да на взлобках, никогда не паханных, похожих на огромные ковриги хлеба. На колючих серебряных ветвях все еще держатся, также заиндевелые, оранжевые сморщенные ягоды.

Как светлый сон, вспоминается здесь, возле них, мотыльковая розовость лепестков, пчелиный гуд и ласковое счлнце...

Волчий след. Серый пошел над обрывом и, выбрав место, спустился в овраг, увязая на глубоком незатверделом снегу. На дне оврага зеленовато-синими пятнами проглядывает совсем свежий, еще не побежденный снегом ледок неукрощенной криницы.

Высоко на юге — покааа что неспелая, бледная краюшка месяца.

Сначала, пока идешь, только как будто ощущаешь его присутствие над собой, а потом так и не выдержишь, оглянешься вверх. С какой-то детской приятностью.


***

На горе за деревней, любуясь родным, давно знакомым и все еще новым миром — таким белым, чистым в вечернем освещении, помимо воли, живо и радостно вообразил себя муравьишкой на необъятно огромном арбузе Земли... Вспомнил, как видел ее под крылом высокого самолета. Представил, как видели ее, в тихом сиянии наши космонавты...

Сейчас в деревне ночь. Вышел на воздух — и опять подумал, что приеду, буду здесь много хорошо работать. Чтобы свет моих окон так вот ложился на новый снег.


1947-1979


О ГЛАВНОМ


Ночь у костра над рекой. Комары, холод, птичий концерт. Беседа с другом. Потом — раздумие...

Ох, недаром человек назвал себя только гостем на этой земле, и несладко было прийти ему к этой мысли. Вспоминается одно из недавних стихотворений Маршака, где есть мудрые и, видимо, также в муках рожденные строки (не помню дословно): «Когда мне было четыре года, когда я был еще бессмертный...»

Моему меньшому пять. Зимой, когда в соседнем доме умер старичок, сын долго не давал мне покоя: а что, а как, а почему?.. Однако для него это — самое первое начало мучительного раздумья над тем, что жизнь человека — ох как далеко и как безжалостно, жестоко не вечная. Малыш будет еще долго думать, что люди умирают, а потом придет время для мыслей — что и я также умру...

А я уже думаю и за себя, и за него, и вообще за человека. И думать так под звездами, в одиночестве, бывает все же тяжело.

Упадок сил? Возможно. Гони такие мысли работой? Это хорошо!

Но ведь и тогда, когда человек наконец будет жить по-человечески, мысли такие не оставят его.

Они и должны были бы подсказать нам мудрейшую из мудростей — о мире, в котором нам надо наиболее разумно прожить те считанные годы, что отпущены каждому из нас природой.


***

Страшно бывает от мысли, что родные, друзья, что твой чудесный сынок — только встречные на бесконечной дороге времени, между небытием, которое было, и небытием, которое будет. Что мы не виделись с сыном, с другом миллионы лет и скоро снова не будем видеться — никогда!..

Какие жутко счастливые годы и дни нашей любви, дружбы, и как же часто мы тратим их впустую!..


***

Вот проблема — знать, что ты живешь только сегодня, что незачем откладывать многое на завтра, незачем все куда-то спешить... А зачем? Чтоб потом оглянуться и заплакать? Что бежал, да не добежал, а многое упустил...


***

Ветер будет куда-то гнать облака, месяц — прятаться за соснами, когда и меня уже не будет. И кто-то другой станет думать да думать, что так ему и суждено, видно, сомневаться, горько тужить и плакать без слез, и часто искать опоры, и горячо любить — жизнь, добро, людей, поэзию!..

Так думается в поле за лесной деревушкой, над Вилией, где в пятнадцатом году была передовая — кровь, тоска, окопные вши... Окопы не затерлись, хоть поросли сосняком.

Здесь и пишу, стоя на песчаной дороге, перед вечерней зарей, что все еще никак не погаснет, под гулом высоко-высокого самолета. Пишу в полутемноте, наугад, чтоб не откладывать и этих мыслей-переживаний, как многое, что я почему-то откладываю...


***

За пятьдесят с гаком много и прожито, и пережито, и кое-что сделано.

Однако еще — больше кажется — потрачено времени впустую...

Что ж, человек — не механизм с гарантированной точностью, и если он не всегда мог держать себя в руках — есть, видимо, в этом какая-то закономерность. Надо же ему и просто жить, не только творить да бороться!

А все же об этой бездне потерянного времени я думаю не впервые. Жаль. И грустно.


***

Ожидая своей очереди в парикмахерской, просматривал старые «Крокодилы». Среди «афоризмов», к которым не относишься серьезно, вдруг наткнулся на такой:

«Ошибки прошлого можно исправлять только мeмyaрами».

Вспомнились две книги. Свыше сотни более-менее содержательных, более-менее интересно написанных писательских автобиографий. Однако никто — и сам я в том числе — даже и близко не поднялся до пушкинского:

И, с отвращением читая жизнь мою...

Характерно это, признак какой-то — такая правешность, такое отсутствие, как говорится иногда, самокопания?


***

Жутковато порою, подумав: а как же я выгляжу со стороны, в глазах других людей?..

И жутковатость эта в том, что я здесь сам подключаюсь, сам смотрю на себя со стороны — и с внешней и с внутренней. Что я такое? Откуда? И куда?.. И фамилию какую-то носишь... Именно носишь, словно взяв ее напрокат...

Чувствую это уже не впервые, а вот схватить и на бумаге закрепить эти ощущения — не удается. По крайней мере теперь не удалось.


***

Мой ближайший друг умер. А я, его другая часть, почти одно с ним, удивленно вижу, что вокруг все — как было, так и есть. Как после всех тех, что умирали на нашей с моим другом памяти. Будто он — это я: я и умер, я и смотрю, проверяю, что же тут изменилось, когда нас нет.

Странное, горькое и... счастливое ощущение.


***

Глядя на портреты тех, что жили давно.

Они не только жили, но и чувствовали себя без нас совсем нормально и даже не догадывались, что мы, именно такие, какие мы есть, персонально когда-то будем.


***

Перелистывал старый фотоальбом. Грустно стало. Писали люди когда-то друг другу: «На долгую... на вечную память...» И самих уже давно нет, и помнить их некому...


***

Если бы не было в тебе сознания — не печалился бы ты, не впадал бы в отчаяние, не думал бы о смерти, а цвел бы себе, как цветок, или, как скворец, распевал бы, сколько тебе положено, а то помахивал бы хвостом, как бык на пойме.


***

Ясный полдень. Взволнованная толпа.

Школьник попал под машину. Автобус, хоть и затормозил резко, даже уткнулся в канаву, ударил малыша сильно. У самой школы, при въезде в зеленый, полный майского цветения городок.

Было это вчера. Теперь я проснулся в одиночном, жутковато-тихом номере гостиницы раньше, чем дома, и — сразу с мыслью о вчерашнем. Как будто мысль эта не останавливалась, не отдыхала...

Лучше бы я, мальчик, не знал тебя, не знал, что ты есть, лучше бы я думал, что ты — просто один из тех неутомимых, звонкоголосых, в белой рубашке с красным галстуком, из тех, которые вчера кончали свой третий, четвертый, пятый, праздновали начало каникул.

Я и так не знаю тебя, даже не видел, какой ты,— ни до того, ни после. Видел только твою, пролитую под ноги, сущность — горсточку крови на горячем утрамбованном гравии, потому что тебя уже увезли.

Да вот кажется мне, что я уже знаю тебя, и горько, что ты затих навсегда. Такой же, как миллионы других, а все же один, та частица, грань жизни, что в той же самой оболочке, видать, не повторится.

А для родителей, для близких?..


***

Увидел в белостокской «Ніве» портрет молоденького парня, «энтузиаста родного дела», и тепло, чуть не расчувствованно подумал о нем — со стороны, с дистанции возраста, вспомнив, что я был почти такой же когда-то.

Прежде так думалось о детстве. Теперь я уже думаю так и о молодости.

И это не грустно, что и она уже тоже когда-то. Не очень грустно, когда с любовью думаешь вот о таких, как этот юноша с хорошей, чистой улыбкой.


***

В газете, где вы напечатаете некролог обо мне, пусть также будет где-то рядом живая, талантливая статья о бессмертии настоящей поэзии.


***

Страшные вещи случаются с близкими или знакомыми людьми, не случаются со мною, а очень просто могут случиться.

И в этом счастье, до ужаса временное счастье, которым надо жить.

У хорошего, скромного человека умер единственный сын, единственное дитя. И сын был хороший, я его знал. Думалось тогда, что я на его месте... ну, разорвался бы, кажется, от боли...

А он недавно снова напечатал статью. Хорошую. Снова живет.


***

В тяжелые минуты он думал, что неплохо — ох как неплохо! — иметь где-то далеко отца, брата или друга, чтобы к кому-то из них поехать и поделиться наболевшим. Думал тогда, когда они у него были. Почти рядом.

А что уж говорить теперь, когда их — ни ближе, ни дальше — нет?..


***

Начинаю уже считать свои годы, как рубли к концу командировки...

Неужели в народном, старческом «уже и домой пора собираться» есть что-то от религии?

Или это просто великая, настоящая мудрость — от земли, от труда, от жизни,— мудрость, которая еще не имеет названия, но выше которой нет ничего?

«Домой» — слиться с природой, стать частицей ее, побыв немного в счастье и в горе сознательного существования.


***

Жизнь человеческая — как огонь. Был — и нет. Снова загорелось и погасло. Снова горит. И так — без конца. То же самое вечное, таинственное и чудесное явление.

Так думал я вчера, в Гомеле, как-то по-новому не только поняв, но и почувствовав это.

В полночь, когда мы с Димой Ковалевым возвращались от его старенькой мамы и остановились у памятника героям войны, чтобы посмотреть на Вечный огонь, чувство это вернулось. Показалось даже, что если бы посидел здесь один хоть до утра — почувствовал бы по-настоящему его поэзию, поэзию вечной работы горения.

...Скромница, работница, так хорошо пела за праздничным столом, а потом — исчезла трагически, сама пожелав этого, исчезла, как погашенный огонь.

А я — через девять лет, бог знает где, на Полесье, возвращаясь с далекой пасеки среди редких берез и кленов,— я вспоминаю ее, как живую, за тем семейным столом, с той веселой песней...

Что, мало было на свете огня? Мало есть его? Мало будет?

Здесь, с человеком — не просто огонь. Больше чего-то. Больше неповторимого.


***

Люди тяжелого труда, которые живут в окружении природы, говорят не только «хочется жить», но и «надо жить».

Не плачь, не горюй по своему, по своей, кого ты утратил или утратила, тебе надо жить.

Есть и у меня такое ощущение. Видимо, не напрасно я прожил среди природы, в тяжелом физическом труде детство и молодость. Оттуда они, эти мысли. Хоть и много у меня, как Пришвин говорит, было отклонений от правильного человеческого поведения.

Подумал об этом, глядя на сыто-зеленый, облитый вечереющим солнцем огород, на яблони, мужественного возраста каштан у хаты, а за огородом-садом — на стену лиственного леса.

Мы с другом приехали сюда, в хату его родителей; после большой, нелегкой в жару дороги нам здесь хорошо почувствовать прохладу, тишину, углубиться в самого себя, успокоиться.

Мир мой родимый! Моих уже многих нет, а мне все еще надо жить, надо делать свое.


***

Ходили по притихшему ночью шоссе, меж двумя стенами леса, под звездным, безлунным небом, по мягкому, слегка поскрипывающему снегу.

И думалось с давним, еще мальчишеским восхищением и с грустью поздней возмужалости о величии вселенной и нашей, моей человеческой незначительности.

Вспомнилась старуха, одна из наших великих мучениц, что горела — не догорела в войну, а сегодня говорит: «Жить уже можно бы, а тут в ямочку надо».

Путь и малых и великих. Тоска, которую не избыть, которая должна звать или к отчаянию, или к тому, чтобы свои поступки сверять по вечности.

Так было вчера.

А теперь, хоть и солнце всходит, и хвойник да голые ветви слегка серебряно заиндевели, хоть еще и тихо на том самом шоссе,— все же ночь, звездная ночь остается более торжественной, более глубокой, чем день. Она приобщает к мудрости, вечной поэзии вселенной, а день замыкает нас в нашей будничности.


***

Задремал в кресле, проснулся и — не впервой — подумал: «Неужели все это — я? Эти руки, ноги, лицо? Эти мысли о самом себе?..»

Как будто есть еще какой-то другой я, который может наблюдать меня такого, как я есть, со стороны...


***

Старые записи в блокноте, сделанные двадцать девять лет тому назад. Перечитываю их — и вдруг странно стало, что это именно я, а не кто-то другой прожил так много.

Многих современников, сегодня зрелых, в то время еще не было, многие были детьми, а я уже тогда чувствовал себя бывалым, уже оглядывался назад и боялся, что не успею сделать того, что должен.

Странно и жутковато оно — чувство простора за тобой, простора пережитого...

И то еще, как ты тогда — давно, в разное время — упирался лбом в свое неизвестное, которое теперь так просто видится, а сегодня — снова упираешься в то неизвестное, что будет...


***

Совсем не колеблются только столбы, особенно — глубоко вкопанные.


***

Мой старенький, немощный дядя, железнодорожник на пенсии, которому я немного помогал, кое-как нацарапал мне тогда из Одессы, что как умрет да увидит там Антона, моего отца,— все расскажет ему... Смешно было, грустно, приятно. А сегодня вот вспомнилось снова, через двадцать лет.

Почему же оно живет в нас — желание поговорить с теми, кого уже нет и не будет, рассказать им, как мы любили их, как говорили о них потом с родными и друзьями, как нас всех еще больше сблизила эта утрата?..

В свою очередь и мы уже, вслед за старшими, приближаемся к рубежу. Вспоминаю похороны брата, наиболее близкого мне из четырех, — снова вижу то предвесеннее зябкое разводье, когда один наш друг, одинокий в машине, за рулем, добирался сквозь ночь и утро своих четырехсот километров, когда другой все хлопоты взял на себя, чтобы в горе быть совсем рядом, когда третий не смог от плача говорить над гробом... Восемь лет прошло, уже и в памяти кое-что путается, скажем, реальность и последовательность фактов, а чувства — остаются такими же...

Вот мне как раз и рассказать бы об этом брату самому, а его-то и нет. И говорить с ним можно теперь, если не под чарку и не веря, как наш старенький дядя, в «тот свет»,— только с мыслью о бессмертии наших близких в нас самих, в наших думах, в нашей памяти.

А говорить с ними порой так хочется! Ведь их уже так много на той стороне.


***

Такая простая алгебра:

Друзья наших друзей — наши друзья. А враги наших друзей? Во всяком случае — не друзья. И так больно бывает, когда друзья об этом не помнят.


***

Сестре или брату не скажешь, что если б знал, так взял бы лучшую или лучшего. А жене или мужу можно такое сказать.

И тогда вот как раз и дохнет холодной отчужденностью, станет темно и больно... Да так больно, как бывает лишь мужу или жене, хоть есть у них и то, что должно бы навсегда породнить,— их дети.


***

Время бежит, бежит, бежит, а потом я остановлюсь, а оно побежит дальше...

А я все собираюсь оглянуться, чтобы увидеть наконец получше, что я должен сделать, чтобы надлежащий образом наладить то, что должен оставить, отдать, уходя.


***

«Сколько той жизни!..»

Временность эту разумеют по-своему и мудрость, и глупость. Одна старается насытить ее, временность, мудрым содержанием, а другая — ухватить хоть что-нибудь.


***

«Так вот мы и наводим сами себя»,— сказал он. Но с улыбкой. Видимо, не очень представлял то, что он и на самом деле изводится, тратит себя на пустое. Жизнь ему еще все не представляется такой, которая дается только раз. Живет — как на вокзале: «Лишь бы время прошло скорей». А к поезду какому же?..


***

Подумал: «А все-таки старею...» И постарел еще на несколько секунд.

Стоит ли думать об этом?


***

Жить бы только как можно дольше, это так интересно было бы: как оно все происходило — так много и так долго.

Часто она у меня повторяется, эта мысль. Даже не мысль, а веселое удивление.


1960-1975


«...МОЖНО РАССКАЗЫВАТЬ БЕСКОНЕЧНО»


У старухи колхозницы отняло речь. Прилетел самолетом ученый сын, два дня сидел над нею, и только на третий день она пришла в себя. И первое, что произнесла,— спросила:

— А пообедал ли, сынок?

Чего ему — пожилому мужчине, бывшему фронтовику — стоило, чтобы не заплакать!..


***

В глухой деревеньке белорусского Полесья остановились ковпаковцы. Один из них зашел в крайнюю хату и попросил бабулю постирать ему запасную пару белья.

А тут — тревога. Ушли, как пришли.

На третий день один из отрядов, отдыхавший в лесу после боя, задержал старуху. С узелком повидавшего виды бельишка, постиранного, покатанного, заплатанного руками матери. Два дня искала она в ближнем и дальнем лесу, под музыку далеких и близких разрывов того «пригожего да веселого, что командует целым отрядом, а зовется, дай бог память, Платоном...»

И вот нашла, отдала и пошла домой. С одним то чувством, с одной радостью: «Няхай здаровенькі носіць!». Славный парень, хороший поэт, один из моих украинских друзей, он рассказал мне об этом в минуты нашей несуетной встречи.


***

Как только дорогой мимо ее одинокого хутора проезжала разведка, старуха выходила за воротца и уже издали узнавала, что к чему.

Если партизаны разговаривают, поют или смеются, морщины ее распогаживала улыбка:

— Хлопчики, пускай бы ко мне! На клецки! Тепленькие, с молоком!

Если ж хлопчики ехали молча, без песен и шуток, сердце ее понимало, что тут не до клецек.

Кивнув в ответ на их «добрый день», она провожала всадников взглядом, без слов и — пока что — без слез...


***

Идем по хлюпкому да хрусткому снегу. Если б это не в городе, так и жаворонков, может, услышали бы. Бывалый журналист и хороший, серьезный парень рассказывает:

— А самое, брат, страшное, что я за всю войну увидел, так это в первый день, когда мы отступали из-под Белостока. В вагоне одна молодичка сошла с ума от страха. Молодая, красивая, с сыночком. Он плачет: «Мама, мамка, это я, твой Витя! Я!..» А та бьет его и гонит от себя. А он все плачет...


***

Веселый летчик, отлично поработавший для нашей победы над фашизмом, рассказывал, по-мальчишечьи радостно смеясь, как он возвращался сюда, в родное донское село, на трофейном «оппеле».

— Взял, зараза, да заглох. За три километра от батькиной мазанки! Дед Афоня меня дотащил на быках. Теперь часто слышишь: «Так это ж было в том году, когда дед Афоня Николу привез». История!..

После войны командовал полком. По утрам, перед учебными полетами, прежде сам вылетал — «нюхать воздух». И не мог удержаться, чтобы не пролететь над родной Поповкой, не помахать крылом.

А мать, старенькая бабка Нюся, лишь заметит, что самолет крылом машет:

— Це мий, падлюка!

Не для экзотики записываю, а улавливая здоровое ощущение связи с родным, с мудрой народностью.


***

Шестнадцать лет прошло, а я вот снова вспоминаю горячее лето сорок пятого и старушку — солдатскую или партизанскую мать,— которая, придя из колхоза в город, купила в пивном ларьке бокал жидкого, несладкого морса и присела у забора на земле, запивая этим морсом сухой кусок черного хлеба...


***

Множество остриженных голов и пытливых глаз... Фабзайцы.

Женщина, по виду старая учительница, говорит с трибуны:

— Моя девочка закрыла своей грудью амбразуру вражеского дота...

Сколько она когда-то беспокоилась о здоровье этой нежной детской грудки!..

А теперь вот говорит спокойно:

— Она поступила так, как поступил бы каждый советский человек... Учитесь, дети, будьте настоящими патриотами.

После выступления женщина надела пальто, вежливо простилась с организаторами встречи и ушла. Чтоб где-то снова думать о своей девочке, которая...

«Вот он, настоящий героизм!» — подумал я.

Потом, в этом же году, еще и еще увидел ее на трибуне, услышал ее тихие, ровные слова, и... стало больно...

Захотелось подойти к ней и, чтоб не слышали, сказать:

— Пойдемте, мама, домой. Не надо. Мы сами расскажем об этом.


***

Старуха шла по обочине. Стежкой под вербами. Радуясь холодку.

Мы стояли на повороте с большака в деревню, у совхозных мастерских. Уже воды напились, со знакомым поговорили, и можно было ехать. Но тут я заметил старуху, узнал.

Я хорошо знаю ее. Хорошо знал и сына, которых не вернулся с войны. Может, и сейчас она идет из местечка, получив очередную долю пенсии за него? Рубли, который каждый месяц, год за годом, напоминают ей, что сын был один... Дочерей было три. Одна умерла тоже в войну. Убегала от полицаев, что устраивали облаву на молодежь, чтобы вывезти в Неметчину. Поудирали почти все, а ее Маня промерзла где-то в овражке — осень была, а они повылетали в одних платьицах,— пометалась несколько дней в жару и померла. Вторая дочка... Об этом толковала недавно вся округа. Жутко подумать — девичья шея и... бритва... Сама себя. И неизвестно отчего. Муж старухи умер так давно, что боль отболела и забылась. Притупилась уже боль и по Мане, даже по сыну. И сил поубавилось.

А тут — такое в хату!..

Что мне сказать старухе? Я не виделся с нею после этой последней беды.

Неужели обойдусь только тем, что поздороваюсь да подвезу?

Из глубины своих мук и горьких раздумий она могла бы, кажется, должна бы сказать что-то необычное, очень нужное...

Но она попросила меня «минуточку подождать», зашла в сельмаг, не спеша развязала узелок платочка, достала копейки и попросила продавщицу отвесить ей двести граммов вон тех «подушечек».

— И как же это я, тетеря старая, шла-шла и забыла взять в местечке?

Ведь дома есть внучек и внучка, дети младшей замужней дочери.

Когда мы подъедем к их хате, малыши заметят бабулю, и закричат, и радостно помчатся к ее немощным уже, но таким ласковым рукам.

Ну как же тогда без конфетки?..


***

Или это тот старый пресловутый деревенский идиотизм, или это уже так в человеческой натуре?..

Хоронят девушку, что страшно и загадочно наложила на себя руки. Светит солнце после дождя, душу раздирает колхозный духовой оркестр, плачут родные, кто еще не изнемог от плача. Старую мать ведут под руки. Как раз она и не в силах уже плакать. Еще хорошо, что медленно движется это шествие по скользкой весенней грязи. Старуха только изредка, будто проснувшись, тихо говорит: «Доченька моя, да зачем же ты так?..» Люди, вся большая деревня, молчат и плачут в разумном человеческом сочувствии, во власти высокого, торжественного момента.

А потом, как только зарыли покойницу и возвращались с мокрого, зеленого кладбища, я услышал в толпе:

— На нас платьев рвать не будут. Мы сами их будем носить!..

Оглянувшись на этот тихо-злорадный голос, я уловил, заметил, кто это сказал. Пожилая девка в новом праздничном платье.

Мне сказали немного погодя, что слова ее — намек на то, что покойницу вскрывали. Говорила соседка, сестра того парня, за которого только что похороненная не захотела когда-то, года два тому назад, выйти замуж.

Сказаны были те бесчеловечные слова не так себе, а чтоб услышали. Кому по голове, а матери — по сердцу.

Разве что не слышала, вся в своем горе.


***

Из нашей партизанской типографии выходило пять подпольных газет, для пяти окрестных районов.

Среди товарищей — мужчин, женщин и подростков, которые писали, редактировали, набирали и печатали те газеты на трудно добытых клочках бумаги,— часто мне вспоминается одна женщина-редактор.

Пожилая учительница, она нахрамывала на одну, чуть покороче, ногу, а за пуговицу ее серой самодельной кофты было привязано орудие журналистского производства — огрызок карандаша на свитом из ниток шнурочке. Когда женщина шла, огрызок болтался от нахрамывания, как маятник. Но — не смешно...

У женщины была молоденькая дочь. Она росла, хорошела. И росла материнская озабоченность, тревога.

Однажды парни — не наши, не типографские, а из отряда, в котором жили мать с дочкой,— опять «пошутили» над редактором: сказали, что Ирку ее разведчики повели на заставу... Вон в ту сторону!..

Был погожий июньский полдень. Парни только пообедали, лежали себе да сидели на траве, до вечера свободные.

Как она, мать, побежала туда, куда ей показали! Как она запыхалась, хоть и пробежала немного!.. Потому что догнали криком, признались, что неправда.

До сих пор слышу их здоровый, грубый и наивный смех.

Вижу ее бледное лицо.


***

Мама была виновата. Она, видимо, не думала, что папа вернется, не думала и о маленькой дочке: что она скажет, когда вырастет. Гуляла себе, чтоб не скучать, пока жизнь молодая уходит.

Вернувшись с войны, папа маму бросил. Дочери она ему не отдала. Из любви ли, по злобе — не разберешь.

Теперь у дочери уже своя семья, дочь уже может во всем сама разобраться. Теперь она своего папу, который давно уехал с новой семьей в далекий город, не просто любит горькой, щемящей сиротской любовью,— теперь она гордится им, хорошим человеком, который и помогай ей всегда, и письма писал, и любит не только ее, а и мужа ее, и внучку свою, их девочку.

Вот она, молодая женщина, из далекой деревни, гостит у папы со своей дочуркой.

Рассказала наконец, что мать ее — человек очень тяжелый, работать не желает, только ссорится, и может еще, избави бог, разбить ее семью...

Рассказывает и тихо плачет.

Папа молчит. А папина родня осуждает ее маму, когда-то гулящую, а сегодня лентяйку и брюзгу. Папа жалеет дочку. Он начинает наконец хоть сдержанно, неохотно, а все же осуждать ее маму. Все сходятся на том, что молодым надо оставить ее, отделиться.

Гостья молчит.

Ее упрекают, ей удивляются, пожимают плечами, незаметно кивают, моргают один другому: что вы хотите, деревенщина...

— Ну, зачем, зачем ты губишь свою молодую жизнь? Вот как бросит муж — тогда посмотришь!

Гостья молчит, опустив печальные глаза. А потом тихо говорит:

— Надо же кому-нибудь и ее пожалеть.


***

Молодка в белом халате санитарки весело рассказывает, как она на днях была в своей деревне, недалеко от Любчи, на крестинах:

— Сестра моя, Лида, звеньевая по льну. Шла в декрет — так дали ей за четыре месяца триста восемьдесят шесть рублей. А мама наша говорит: «Боже мой, божечко, я девятерых детей привела, и хоть бы кто когда за это дал мне хоть рублевку...»


***

Полешуцкая хата. С вышитыми полотенцами на стене, с приемником на столике.

Шестилетняя девочка очень любит мачеху — как маму.

Мачеха — молодуха и в самом деле очень приятная, однако ж... Маленькая помнит свою мамусю в гробу и счиает, сколько лет уже считает, что мачеха — мама ее, которая вернулась...

Как оно будет дальше?


***

В еврейской семье, где я остановился в Москве, старенькая мать инженера показывает мне пустой «государственный» конверт от министерского пакета и с гордостью, словно за первую пятерку сына, говорит:

— Вот каких пакетов присылают моему Мише!..

А Мише — пятьдесят второй.


***

В междугородном автобусе. Отставной полковник возвращается с похорон матери и, под мухой, слезно долдонит:

— Мать — это миллион слов, миллион мыслей, а папа — это лицо соприкасающее...

Слезы просохли скорей, чем хмель прошел. Через каких-то полчаса он уже шептал соседу, искренне любуясь собой, более противные, чем любопытные, пошлости о своих военных приключениях с женщинами, среди которых... тоже были матери.


***

Стоя в троллейбусе, любовался, как с дождливой улицы через переднюю дверь, достойно и, кажется, еще непривычно, может, даже и стыдливо пользуясь этим правом, вошли сразу две молоденькие мамы — с детьми на руках.

Потом одна из них сидела лицом к нам, тем, кто подвигался к выходу, разговаривала с женщинами, видимо, незнакомыми, и краснела, миловидная от счастья, которое сидело у нее на коленях и буркало румяной нижней губкой.


***

Идут солдаты — и чудно, приятно подумать, что каждый из них был маленьким, что каждый из них обцелован мамой.


***

«Лучше уж хоронить в пеленочках, чем в веночках...»

Бабушка приехала домой из далекой деревни, где похоронила взрослую внучку. И там изнемогла от слез, и тут еще плачет, а все ж рассказывает:

— Привезли фотографа, чтобы снять покойницу Ганночку. Так себе лохмач какой-то. Как уткнулся в какую-то рыжую торбу, так ковырялся, ковырялся — аж тошно стало, ожидаючи...


***

Старая еврейка, мать большой, многоступенчатой семьи, сидит в только что полученной квартире своей старшей дочки, вдовы, которая намучилась-таки и в войну, в партизанском лагере с малыми детьми, и после войны, в каком-то подвале. Сидит старуха, и слезы сами катятся:

— Неужели это, чтоб войти к моей Гиточке, надо сначала позвонить?..


***

В городском театре — вечер по пригласительным билетам. В первом ряду сидит деревенская бабка, в валенках без галош, в платочке «под бороду». Сидит — не пошевельнется, не оглянется,— хоть чтобы сына не осрамить, что сидит во время действия и в антракте, когда великолепный сын выходит с супругой в фойе.

Но вот в третьем перерыве бабка вдруг чихнула, как мышь, и — боже мой! — испуганно оглянулась.


***

— Только и радости от детей, когда их водишь за ручку,— говорит до срока постаревшая и усталая мать.

Дети покидают родителей (подчас очень неблагодарно), а затем возвращаются к ним в виде внуков. И потому, говорят, бабушки любят внуков сильнее, чем когда-то любили детей.

Держать за ручку жизнь, которая вот и прошла и уходит!..


***

Междугородний телефонный звонок. Начало разговора. И сразу — воспоминание...

...Сотрудник газеты-плаката «Раздавім фашысцкую гадзіну», я жил тогда в деревянном домике на окраине разрушенного Минска. Мы с женой занимали маленькую комнатушку, а за стеной, в двух пустых, еще без мебели, комнатах, жила хозяйка, одинокая женщина, что недавно вернулась из эвакуации.

За войну она и овдовела: муж погиб на фронте, и осиротела: старых родителей и всех родных поубивали здесь, в Минске, гитлеровцы. Она осталась только с сыном, черноглазым, не по своим семи годам спокойным пальчиком.

Второго мая, когда был взят Берлин, по главной магистрали нашего города, которая была когда-то улицей, а стала проездом меж бесконечных развалин, триумфально прогремел первый послевоенный трамвай. Густо обвешанный и крикливой малышней, и взрослыми, даже солидными людьми. Вечером был салют, уже далеко не первый за десять месяцев свободы.

Потом тянулись дни, часы, минуты, кажется, совсем уже невыносимого ожидания...

И вот он, наш день, наконец настал! На рассвете в стену моей комнатенки отчаянно забарабанили две руки, послышался крик:

— По-бе-да!..

За этими словами — рыдание.

Когда мы вбежали туда, хозяйка, припав лицом и руками к стене, вздрагивала от рыданий и все повторяла:

— А мне?.. Что мне?..

Мальчик, разбуженный криком и плачем, сидел в кровати, смотрел взрослыми глазами, уже готов был что-то сказать, но не успел.

Мать будто сейчас только поняла, что он, что сын ее — есть! Она подбежала и упала рядом с кроватью на колени, порывисто обхватила малыша и уже говорила сквозь слезы — много, ласково, радостно...

...Не знаю — странно это или нет, что, как только позвонили мне из далекой редакции и я услышал и понял: просят несколько слов о двадцатом праздновании нашей великой исторической победы, первое, что пришло мне на память, был плач за стеной...


***

Остановилось уличное движение, и старшина милиции, который остановил его — молодой, румяный, ладный парнище,— «под ручку» повел через улицу старенькую бабку с костылем.

Малость неловко ему. И хорошо, и торжественно. Не он ее под руку взял, а она его.

Рука старшины, согнутая в локте, прижатая ладонью к животу, напоминала мне что-то бальное, генеральское.

Обычно это? Даже очень.

А красиво.


***

Двадцать лет тому назад я редактировал белорусское издание воспоминаний Кожедуба. Все, кажется, перезабыл, одно лишь помню — как он, возвращаясь из боевого вылета, во мгле чуть не врезался в ферму железнодорожного моста, как рванул круто вверх и невольно крикнул — офицер, герой — по-детски, на родном украинском:

— Ма-мо!..


***

Иду по темной под вечер аллее парка.

Маленькую девчурку, которая бежит по асфальту, молодая счастливая мама пугает волком, что вот-вот выйдет из-за дерева, что вот уже идет — забрать ее, непослушную... А потом мать хватает малышку на руки, много целует, а та аж захлебывается от смеха.

Если бы в детстве мы могли думать по-взрослому, какие мы были бы счастливые от любви наших мам — в сто раз счастливее, чем были!

Потому что так, как было, как будет всегда, детство берет свое счастье, словно воздух, неосознанно.


1960-1971


ОТКУДА ПОЭЗИЯ


Всякую — неизбежную, понятную, а часто и ненужную — озабоченность и суету старших здорово разбивает — как лед на воде, как окно из духоты — звонкий ребячий смех.

За стеной мальчики смотрят по телевизору мультфильмы и время от времени хохочут. И смех этот очень конкретный. А мне его, как всегда, так хорошо, так радостно слышать. Даже сам засмеешься. Невольно, сладко, будто во сне.


***

Ушастый, с милой мордашкой трехлетний вояка вполне серьезно спрашивает у мамы:

— Поедем к деду Степе и разопьем бутылочку винца?

Мама снисходительно смеется: что вы хотите — ребенок.

И я смеюсь. Вспомнив, как эта самая мама, двадцать лет назад, сделала однажды великое открытие. Нашла старую перчатку и, вспомнив Буренку, подняла перчатку в левой руке и начала подергивать за пальцы:

— Дой-дой, дой-дой!..

И не смогла от радости удержаться — так и зашлась малым, звонким хохотом.


***

В доме — первый сынок, первый внучек. Он вошел в жизнь всей семьи полновластно, как реформатор. Даже грамматику свою ввел. О себе, например, он говорит обычно так: «Володя хочешь спать», «Володя не хочешь есть», «Володя пойдешь во двор».

И все это важно у него, неопровержимо. И все это мило.


***

Позавтракав, маленькая Алеся совершала обход всех своих теток, которых в деревне было целых три. Придет, сядет хорошенько на лавке и погодя:

— А мы сегодня так совсем ничего не варили.

— Ах мое горюшко! А что ж это за мать у тебя! Я вот сейчас...

Алесю кормили, делая вид, что так ей, бедной, и поверили. Наевшись и погуляв здесь немного, как бы для отвода глаз, гостья шла к следующей тетке. Там повторялись горе и сожаление.

Теперь — здоровая, весело-грубоватая десятиклассница — она сама смеется над этим, когда ей напоминают. И аппетит еще все также ничего себе, служит.


***

Когда он утром проснется, а мама еще не встала и никуда не пошла, трехлетний малыш бежит к ней погреться и поговорить.

В последнее время он многовато говорит о Дине, двухлетней девочке, которая недавно появилась на их дворе. Говорит так небезразлично, что мама наконец спрашивает:

— Ты ее любишь?

— Люблю.

— Такую маленькую, сопливую плаксу, совсем некрасивую?

Малыш на какую-то минуту задумывается, а потом говорит такое... Наивная и, должно, подсознательная детская мудрость, будто по вдохновению, что в передаче нашей, взрослых, звучит не так неожиданно, контрастно и достоверно:

— Она красивая, потому что я ее люблю!


***

Верочка допытывается у мамы, как это родятся дети. Кое-как, из маминого педагогического рассказа, уразумев, она заключает:

— А если совсем не будут рождаться, так останется, мамочка, один асфальт?


***

Рассказывает деревенская соседушка — пять с половиной лет, и платочек повязан «под бороду»:

— Мама топила печь, и еще б чуточку — загорелось бы в нашей трубе. И мы очень испугались. А папы не было. Он самогонку гнал. Тогда он приносит ее в мешке и говорит: «Давай сделаем по чарке. Счастье, что так обошлось». И мама тоже пила. А я не взяла ни грамма.


***

Пятилетний внучек отгулял свое лето в деревне, у бабушки с дедушкой, и послезавтра, как только мама приедет и денек побудет, поедет с нею снова в город.

Бабушка лучше. Она хоть и покричит иногда, что он ничего делать не дает, но и жалеет Геника, и парного молока ему, и конфеточку, и спят они вместе, почти каждый вечер засыпая после сказки.

А деду все времени нет, дед все на работе. И колючий он, и пестовать не любит, раза два даже припугнул баловника ремнем.

Да вот приехал дед из местечка и привез внуку подарок. А какой!..

Геник взял в обе руки ботиночки — блестящие, черные,— ткнулся своим потешным курносием в один, в другой.

— Бабка,— сказал,— они мне пахнут лучше, чем все твои цветы!

Рот от радости — до ушей.

А цветов у бабушки — полный палисадник.


***

Зиночка чуть не попала под машину. Слышала сигнал из-за поворота, но никак не смогла остановить свой велосипед. Ездит она еще не в седле, а «ногу под раму», и так ей не очень-то удобно тормозить.

Шофер растерялся, рванул влево, поломал старый плетень и заехал в картошку. Уже и остановиться не смог. Друг, что в кабине рядом сидел, нажал на тормоз.

Бывают чудеса! — и девочка жива, куда-то убежала, и велосипед цел, и легковушка — потом увидели — невредимая. Плетень поставили моментально. И плакать хотелось дяде шоферу, а он улыбался...

Только Зиночку не сразу нашли. Да и не нашли бы — сама пришла аж из третьего огорода. Когда уже и машина давно уехала, и бабка кричала-кричала — смолкла. Боялась, непутевая, что бабушка бить будет. За то самое, что «летает на этой лисапете как сумасшедшая».

Зиночка ест молоко с хлебом и уже рассказывает;

— А я, бабушка, в Сымоновой бульбе лежу и ножки свои глажу, а они все дрожат!.. А они все дрожат!..


***

Мороз и солнце. В клетках горят веселой краснотой снегири, толкутся серые чечетки, скачут по прутикам щеглы, как солнечные зайчики. Множество голубей. Непоэтично как-то, грубо говорят про них голубятники — словно бы у них это на самом деле торг, а не поэзия.

Самое необычное, что я увидел там за все годы:

Мальчик долго стоял, любовался, приценивался, потом взял чечетку — по деньгам,— отошел немного от толпы и выпустил ее из руки. Смотрел вслед. Даже после того, как исчезла...


***

Можно заехать очень далеко, скажем, из Минска да в Гданьск, как мы теперь, можно видеть и слышать что-то важное, значительное на международной антивоенной встрече, а потом...

Потом, сидя в чужой дружеской квартире только с малышами, потому что хозяйка выбежала «на минутку», можно услышать от маленькой разгулявшейся девочки... Это ничего, что вы чужая, даже заграничная тетя, что дома вы мать взрослых детей, что вы педагог, по-своему солидный и уважаемый... Можно услышать и такое, впрочем совсем деловое, серьезное:

— Проше пани, а пани может стать на голове, как я?

Можно услышать. И еще раз — именно хорошо, что так далеко от дома,— сердечно и молодо засмеяться. Дети!..


***

В пионерской галете напечатана анкета КИВа — «Клуба интересных встреч».

Просматриваю детские письма, ответы на анкетные вопросы.

Вопрос:

«С кем из прославленных людей нашей республики ты хотел бы встретиться в новом учебном году на заседаниях нашего клуба? Чем тебя заинтересовал этот герой?»

Ответ деревенского семиклассника:

«С товарищем И. А. Грибовичем. Он не ответил на два моих письма».

Товарищ Грибович — солидный, застекленный очками сотрудник редакции, один из организаторов этого КИВа.


***

Гостья. Умно-весело-щебетливая первоклассница. Во всем красном. И щеки с мороза красные. Помогаю ей раздеться и говорю:

— Ты понимаешь, что было бы, если б тебя увидел индюк?

— А бык? — обрадованно спрашивает она.

Нам весело.


***

Десятилетний потешно-серьезный Женька пришел навестить больного дружка. Конфеты, которыми его угостили, съел, но апельсин все не начинает.

— Почему? — спрашиваю.

— Я папе отнесу. Он больной.

Здорово!.. Вспомнился его отец, очень мало знакомый мне, с виду — молодой, даже и пустоватый. Все внешнее, что мне представлялось, перечеркнуто этой детской чистотой, мне стало ясно, что Женька — милый, умный, вежливый не просто так: что кто-то ж его так воспитывает, что кого-то ж он за что-то вот любит.

А у Женьки, при всей его серьезности, торчат розовые уши. Это — тоже здорово: смешно и мило. И очень существенно для полноты его образа.


***

Августовское утро.

В редком лесу — залитый солнцем папоротник.

Под одним таким зонтом хитро притаился большущий подосиновик. Девочка ходила-ходила — и понапрасну, только уморилась. Легла отдохнуть. А раскрыла глаза — он!.. Красивый, яркий — как сказочный принц!


***

Мальчик из четвертого класса пишет в пионерскую газету о неполадках в их школе.

— Способности есть, но слишком уж он какой-то серьезный, не по годам,— говорит своим сотрудникам тетя-редактор, полная строгая дама. И решает занятье этим талантом сама.

«Напиши нам, Володя, как вы праздновали елку».

В ответ описана елка в сельской школе, а затем приписка:

«Наш директор, Николай Петрович Чижик, купил на собранные учениками деньги конфет и большую половину забрал себе...»

Тетя-редактор пишет еще более педагогическое письмо:

«Напиши нам, Володя, про весну — как она пришла в ваш колхоз, сколько радости она принесла ребятам вашей школы. Попробуй описать это стишком».

Стишок прислан длинный, обстоятельный и... с припиской в прозе:

«А наш директор все-таки вор».


***

Скульптор показывает школьникам свою мастерскую, охотно и интересно рассказывает почти о каждой группе, о каждом бюсте — как это делается, как работалось. Живые, дотошные пятиклассники слушают на удивление тихо.

Да вот хозяин, человек уже седой, устал.

— Задавайте мне, дети, вопросы. Ну,— повторял ем после небольшой паузы,— кто из вас хотел бы о чем-нибудь спросить?

Крупный, немного перекормленный, но веселый, хоть иногда и некстати, Семка поднимает руку.

— Скажите, дядя, а что это там за генерал? Вон, в углу! Усатый, в шапке!

— Это, мальчик, не генерал...— почти вздыхает скульптор. Он называет «негенерала» по имени и отчеству — со вкусом, печалью, торжественно. Но на ребят ни текст этот, ни вздох-подтекст не производят никакого впечатления. Они родились во второй половине столетия.


***

Чудесная музыка — «Танец маленьких лебедей»!.. Особенно когда миновала большая опасность, беда, когда хочется тихо заплакать от счастья.

Видимо, у меня потому такое ощущение, что я ее, кажется, впервые услышал и навсегда полюбил летом сорок пятого года, на просмотре художественной самодеятельности белорусских детских домов.

Танцевали маленькие девочки-сироты, сильной народной рукой спасенные от фашистского уничтожения.


***

Вспомнил своего длинноватого загорелого мальчугана и маленького серого зануду котенка, с которым он там, в деревне, дружит.

Котенок вякает, клянчит, лезет на руки, на стол, на подоконник, сколько его ни отшвыривай.

А мой герой негодует, когда котенка обижают — сбрасывают, гонят. Берет его на руки, жалеет, уносит и удивленно смотрит на всех, особенно, кажется, на отца...

Не проворонь ты, батька, чего-то в его воспитании, не разрушай того, что сам возводишь — чтением, разговором, примером.


***

Девочка так и стережет, когда он, ее отец, снова будет закуривать. Она тогда задувает спичку. Забавно и то, как она фукает, не в силах согнать с конца тонюсенькой палочки пушинку пламени, и — еще больше — ее совсем серьезная уверенность в том, что она помогает.

Утром, как только он, молодой поэт — когда с удовольствием, а когда беспощадно облившись до пояса холодной водой, — заходил в свою рабочую комнатушку (все еще смешно ему называть этот закуток кабинетом), сразу его встречала дочь — ее портрет на окне, за письменным столом.

Подперла кулачком лицо, загрустила. Такие серьезные глаза. А губки умеют так забавно надуваться. Не сердито, от озабоченности.

И подпись под фото: «Помогаю папе думать».

В кислом настроении он даже фыркал: «Сентиментальность! Бабьи штучки!»

Но чаще все же здоровался с «соавторшей», и работалось веселее.


***

Из письма.

«...Моего малыша дико и без всякой вины побили на днях два восьмиклассника. Какими-то «спортивными приемами», а когда упал — ногами. И дома он пересиливал свой плач значительно старшей обидой: «Как они могли меня бить — лежачего?!»

Услышал я это от жены, когда ездил домой, но особенно больно стало вчера, здесь, в нашей лесной одинокости. И ночью думал, и утром с этим проснулся. Боль отца и боль человека: какая молодежь растет!..

Успокаивал себя тем, что хуже будет, если и мой станет после таким молодчиком со спортивными приемами.

Но и это, браток, не успокаивает...»


***

Он обидел ее, свою девочку, и горько думал, что теперь надо найти какой-нибудь ход, чтобы помириться.

А она поплакала немного и вечером, возвращаясь из школы, купила там, в школьном киоске, два листа зеленой бумаги. На его и свой письменные столы. Чистой, зеленой, как молоденькая озимь.

Что это, отчего от мыслей ее, восьмилетнего человека? Или «просто любовь»?..


***

Бедный человек обслуживает богатых. А вместе с ним пришел сынок — маленький молчаливый свидетель, наблюдатель от имени Большой Справедливости...

Тема эта - давно не новая. Но я как-то по-новому для самого себя почувствовал это, даже увидел глаза мальчика.


***

Взрослую, самостоятельную и, кажется, неприступную модницу нарочно ударили по ноге.

Держалась она, держалась, а потом все же доковыляла до стены, присела на выступе — совсем одна — и тихо заплакала. Как в детстве.

Да, я это... вообразил.


***

Худой и веселый собачий подросток, спущенный с цепи, лаем да тормошением поднимает корову, что отдыхала себе на дворе, вернувшись с пастбища, беспокоит свинью, что возмущенно хрюкает на него, молокососа,— скачет цуцик, не может натешиться.

Гости из города, мальчик и отец, смотрят на собаку, стоя у плетня. Мальчик любуется, звонко смеется. Отец понуро молчит: натура ли такая, забота ли какая у человека.

Вот по двору пошла кошка. Чинно и тихо, задумавшись о своих котятах, что спят на чердаке.

Щенок подскочил к ней, чтобы рвануть. Видать, незлобливо, не по извечной традиции, опять же от радости.

Но кошка возмущенно фыркнула, сиганула на плетень, там выгнула хребет, начала хулигана отчитывать — сипением да фырканьем.

Понурый отец мальчика тут-то захохотал. Вместе с сыном. И в нем проснулось детство.


***

Отпевают старого Наума. В избе, где уже пели — по радио — и Робсон, и Козловский, и Лоретти, гудит старенький поп, а две певчие тянут когда-то красивыми голосами про «житейское море» и «тихое пристанище».

И все это звучит как не с того, не с нашего света.

А потом — тихая пауза, и из сеней, тоже набитых людьми, слышится голос ребенка, с отцовых рук:

— А где мой дед Аюм?

И по людям-соседям, что знают маленького Колю, который очень дружил с покойным, прошел тихонький, только в мыслях, смешок.

Или это, может, мне просто показалось?


***

И до сих пор люблю смотреть в вагонное окно, как поезд на поворотах извивается ужом.

Теперь вот, утром второго дорожного дня, малая светлая девчурка увидела это чудо в окно и закричала из коридора в купе:

— Мама, а нас везет паровоз!

И мы, кто был в коридоре, засмеялись. Какое милое открытие!


***

Чудесный день — с глубоким снегом, что лег вчера, с морозцем, солнцем, с привольем, которым я только что любовался с горы, с тишиной, что так хорошо ложится на душу,— чудесный!..

Зашел на гнездовище бывшего придорожного хутора. Стоял в зарослях татарника. Он — как итальянские пинии, разлапистый и высокий, в рост человека.

Думалось о счастье узнавания мира, о моем сынишке с его бесконечными, неуемными «почему?». Как он смотрел бы на многокрасочное чудо — щегла или снегиря на этих щедрых шишках!..

Хорошо, что и мне еще хочется так смотреть — его глазами, с его улыбкой. Не боясь, что «стыдно», если кто увидел, «не солидно» мне лезть сюда через глубокий, заваленный снегом мелиоративный ров.


***

Где бы я ни был, какая бы это ни была далекая, чудесная страна, всюду для матерей, бабушек, отцов — одинаково простые человеческие обязанности и хлопоты.

И все это делает ту экзотику так приятно, так нечеловечески обычной и простой, как мое родное Загорье.


***

Равнее, серое утро. Дворничиха, пожилая, грустно озабоченная женщина, лопатит снег с широкого тротуара. Равномерное, однообразное шарканье, которого хватит надолго.

Навстречу старухе, по ночной еще, неприбраннои, чистенькой белизне идут на первую прогулку ясельные дети. Как всегда, за ручки, потешные в своей миниатюрной похожести на взрослых.

Первый мальчик, что не держится за руку с напарником, а идет как будто впереди, остановился и сам себя спросил:

— Что это бабуля делает? — И радостно догадался: — Дорогу для нас!

Дворничиха перестала лопатить, выпрямилась и уже улыбается — словно хочет сказать: «Да, правда, для вас».

Так улыбаются только детям.


***

Осло. Порт. К нашему теплоходу пришел потешным парадом детский духовой оркестр. В городе началась традиционная неделя музыки. Концерт, который мы слушаем с нижней палубы.

Дебелый брюнет, дирижер, аж приседает, чтобы быть ближе к своим малым да маленьким трубачам и барабанщикам, и подпевает им, размахивая длинными руками в белых перчатках. Учитель!

Хорошо вблизи смотреть на лица, будто расшифровывая еще один народ.

И как-то по-новому странно, что вот и нельзя же пробиться словами из тех языков, кои ты знаешь, в чистую душу, которой любуешься через детские глаза, детскую улыбку.

Космос, галактика, межпланетные связи... А на земле еще столько великой работы!..


***

Воспоминания — как ячейки той сетки, которую мы плетем всю жизнь, единственной сетки, единственного дела жизни.

Утром снова меня навестило неожиданное воспоминание. О том, как я когда-то возвращался зимой из деревни, где много писал в тихой хате брата, и как дома, еще во дворе встретил мой малыш. Не шел, а бежал передо мной на пятый этаж, сам позвонил, сам кричал маме, что я приехал, спешил раздеваться и — сразу потребовал своего, по чему затосковал в месячной разлуке.

Мы с ним легли на ковре, поставили возле себя, на полу, лампу под зеленым абажуром и читали. Перро, Андерсена, Толстого, Носова, народные сказки... Не всё сразу, конечно, а что-то из названного.

Не проходит такое бесследно. Не потому ли он на днях, уже юноша, прилег вечером на тахте, где я сидел, голову положил на мои колени, будто так себе, будто между прочим, и долго не высвобождал чуприну из-под моей руки?..

Не верти головой, когда будешь это читать. И мне писать такое вроде неловко. Как будто это — только наше с тобой, не больше.


***

С нами тут, в деревне, маленькая Дануся, которая вся живет в сказочном мире, заражая этим и нас.

Вчера под вечер вдвоем с сыном-студентом проходили около знакомой сосны, странно наклоненной над рекою, с гривой ветвей, только у воды. На опустевшем гнезда аиста, которое венчает сосну, мародерили вороны, что-то там рвали. Без аистов и лягушкам живется вольней и смелей. Над самым берегом, где он отлогий, много их удирает из-под ног или жирно шмякается в воду.

И мы смеялись, словно в детство впали, что у лягушек, чего доброго, и праздник есть такой — «отлет аистов».

— В ладоши плещут,— говорю, представив, как бы это выглядело в мультфильме. А физик мой добавляет:

— Еще тому аисту и платочками машут.


***

Утром мы с нею встретились у столовой дома отдыха. Завтракать было еще рано, никто не шел. Но она уже сидела на скамейке.

— Здорово, Алеся! Ты уже, видать, позавтракала?

И здороваться и отвечать — много сразу, и она только отвечает:

— Позавтракала.

Мать малышки работает здесь на кухне. У Алеси румяные, полные щеки, а солидность — на пятом году,— как у взрослой. Даже и платок завязан «под бороду», как у бабуси-колхозницы, воспитывающей малышку.

Вокруг — сосны.

— Вон там белочка. Видишь?

Белочки нет, но мне ведь хочется поговорить.

— Я вчера видела. Она там вчера прыгала.

— А ты хотела бы так, как она, попрыгать на сосне?

— Что я, дура, по деревьям прыгать?

Дома, в городе, есть у меня такая же соседочка. Только более деликатно, чувствительно воспитана другой бабушкой, артисткой на пенсии.

Однажды, в дачном лесочке, топает она по дорожке в одних трусиках, нежно-беленькая, полненькая.

— Муравей меня укусил. Но и я ему сделала неприятность.

— Какую?

Подержала за ножку вниз головой.


***

Разговаривал по междугородному телефону с сыном. У него большая забота. Завтра надо с мамой ехать за грибами, потому что его не с кем оставить дома. И надо очень раненько встать... Голос — почти сквозь слезы.

А причина, конечно, не в этом. На соседний двор, место их баталий, пришел экскаватор. И до чего же интересно смотреть, как он копает канаву! Смотреть — не так себе, не как-нибудь, а с крыши гаража. Хотя мать и ругает за это, хотя отец — по телефону сейчас — уговаривает быть осторожным и послушным.

Поговорили мы с ним обо всем этом, и так мне мило и смешно, так хорошо было от нашей дружбы!..

А назавтра — звонок. Мой друг, оказывается, не выдержал солидности. Нашел один белый гриб — и хватит: «Буду сидеть в машине». Пришли все, смотрят — нету. А вскоре голос — куда там уж до геройства — «М-м-ма-ма!», с самой верхушки сосны... Страшно, конечно же, страшно было, пока он слезал оттуда, и ручонки дрожали, и мама с тетями дыхание затаили внизу, изо всех сил удерживались, чтобы не заахать да не испугать его...

— Ты что ж это, старик, экскаватор увидеть хотел?

Понимаю положение, стараюсь спрашивать весело. А в трубке голос, полный надлежащей покорности, и вечное:

— Я больше не буду.

Будешь, парень! Будь, хоть и страшно, хоть я и обязан говорить: «Не надо!..»


***

Мальчику пять лет. «Как мужчина мужчине», отец рассказал ему, что такое в действительности Дед Мороз. И малыш поверил. Однако, когда мама вернула ему Деда,— сказала, что папа пошутил, что Дед приходит, приносит под елочку подарки,— мальчик был рад еще больше.

Детям необходима сказка. Она не разрушается действительностью.

На пионерскую елку мальчика взяла старшая сестра. Наиболее поразил его большой Мишка и Лиса, которые вместе с детьми танцевали вокруг елки. В перерыве он увидел, как Лиса, сняв маску, пила в буфете пиво. Вспотевший дядя!.. Тянет из кружки, аж лисий хвост подергивается... А все же и после этого малыш рассказывал про Лису — как она с ними весело, потешно выкомаривала в хороводе!..


***

Слесарев сынок, пятилетний избалованный мальчуган, не любит бабушку.

— Она такая погнутая, помятая...


***

Кругом листья, цветы, а на руках у молодого отца — его первый ребенок, девочка. Она еще все молчит, словно никак не может переступить тот порог, за которым, вместо с уразумением жизни, будет еще и возможность поделиться с кем-нибудь первыми впечатлениями и зачатками мыслей. Она молчит, наблюдает или просто смотрит, время от времени восторженно машет ручонкой и произносит какие-то дивные, таинственные, смешные подобия слов. А потом, словно бы отогнав от себя счастливый, но нелегкий заряд впечатлений, снова начинает молчать...

Потому что в каждой минуте нашего существования отцу хочется видеть непрерывный рост его девчурки, ему кажется теперь, что молчание и задумчивый взгляд её — это первые, едва видимые приметы взросления. И парню почему-то хочется быть более ребячливым, чем она. Он приседает с нею на руке и из росной травы в сосновой затени поднимает на солнце фарфорово-белый цветок ромашки. Ручонка протягивается к нему, и до смешного маленькие пальчики зажимают в горсти зеленый стебелек. Зажимают и — как же потешно! — тащат его на первый, тоже фарфоровый, зуб. Что поделаешь — такой уж способ проверки на третьей сотне прожитых дней!..

И вот снова ему радостно от мысли, что она, его продолжательница, начинает жизнь сначала, что он поможет ей начать ее лучше, чем сам начинал.


***

Прибежав усталый с улицы или изнывая от скуки дома, мальчик четырех лет очень любит листать перекидной календарь.

Мать, как-то придя с работы, приласкалась к нему:

— Вот и весна. И как же я тебя в деревню к тете отправлю? А сама буду плакать?

— Без тебя не поеду. И теперь не поеду, и на другой календарь не поеду!..


***

Розовощекий, глаза блестят, руки все поцарапаны до крови, счастливо хвалится отцу, как забавлялся с котом:

— Он меня ляпкой, а я его лутькой!..

И столько радости, смеха!..

***

Старуха рассказывает:

— Один брат, бездетный богач, хвастался другому, бедняку, как он разгуливает по своим большим нарядным покоям с золотыми колесцами. А бедняк тот одолжил миску муки, сварил своим детям затирку — эх, разгулялась та малышня от радости!.. «Вот тебе,— думает он,— золотые колесца!..»


***

По радио пели дети, и очень свежо подумалось, что это — те самые, которых я слушал и пять, и десять, и тридцать лет тому назад...

Такое же ощущение бывает, когда слушаешь, а то даже когда наблюдаешь за птицами.


***

Звонок. Открываю. На лестничной площадке четыре девочки. Ухоженные, милые — всем бы, на всем свете быть такими. «Добрый день» и спрашивают:

— Не заходила ли к вам кошечка?

Отвечаю, что нет, но кончать на этом не хочется, и я спрашиваю:

— А как же ее звать?

— Маркиза.

Я не первый на своем третьем этаже, поиски будут продолжаться — до девятого, а потом, может, и в других подъездах. Надо помочь.

— Если Маркиза зайдет к нам, я скажу, что вы ее ищете.

Куда более серьезно, чем я, они квартетом говорят «спасибо», «до свидания» и направляются к соседям дверям.


***

Слава, которому три с чем-то, очень светловолосый и очень замурзанный человек в коротких, широченных, с брата, портках, здоровается со мной всегда первым. «Здоров! Куда ты?» Еще взрослее, серьезнее становится он, когда играет. У кого-то там разные, из города, более или менее занятные игрушки, а Славе вполне хватает, скажем, случайной палки, чтобы мчаться верхом на лошади или трещать на мотоцикле.

К Неману сегодня он пришел один, с пустой бутылкой. Сказав мне свое «здоров», на этот раз без «куда ты», человечек занялся делом. Тем более что здесь пока тихо, детей почему-то нет. Сначала он набирал в бутылку воду, внимательно приглядываясь и прислушиваясь к бульканью, а потом поднял с песка чугуном-щербун, который давно валяется здесь, на отмели у брода, на месте детских игр на берегу и в воде, и начал терпеливо, с видом ученого в лаборатории, выливать в чугунок из бутылки, а потом — из него в бутылку...

Очень уж это интересно. Надо только спокойно и надолго сосредоточиться.

Как и мне в свое время, пастушком, когда нас один на пару́ и долго, неустанно играл в карты — сам с собой, чтобы не уснуть.


***

Она, наконец, разбогатела — ей взяли котенка. Даже сама ходила с отцом за ним и кошку-маму видела, а потом, из дому, с папиной помощью позвонила своему лучшему другу — дяде, что у нее есть!..

Дядя-студент назавтра вернулся с занятий, немного поспал и, прежде чем взяться за свою математику, позвонил трехлетней подружке... от имени кошки-мамы:

— Мяу!.. Как там живет моя маленькая?..

Племянница — поверила и говорила с ним, как с мамой котенка.

Если уж надо объяснять это прозой,— что ж, у него есть чувство смешного, а она — вся в мире сказки.

Так было. Теперь ей уже седьмой год. Снова в гостях у бабушки и деда, а главное, по-прежнему, у дяди, она идет с ним в магазин. Идут мимо дома, возле которого какие-то столбы, а на столбах крюки. Она спрашивает, что это, а он не говорит, что просто приспособления для сушки белья, а как всегда серьезно шутит:

— Здесь детский сад. Такой, как твой. Когда дети, гуляя, промокнут на дожде, а потом покажется солнце, так их подвешивают за воротник — просушить.

И она улыбается — с таким видом, словно хочет сказать: «Ты что, маленькую нашел?..»

Еще через год. Дядя помогает гостье по арифметике, Диктует:

— В зоопарке жили два слона и один воробей. В обед один слон съел ведро каши, другой — два ведра, а воробей — три. Вопрос: сколько они съели втроем?

А она не смеется — думает, пишет ответ.

Затем идут другие примеры: с зайцами, на голубцы и морковь, с кошками и мышами... Всякий раз веселые несуразности, но она их как будто не замечает.

Все еще сказка? Все еще полное доверие к старшему, самому близкому другу?..


***

Городская мелкота, девчурка и два мальчика, лето проводят на лесном хуторе у бабушки. Парное молоко, паррное молоко... Трижды в день, день за днем... И вот однажды вечером они окружили свою хорошую возле колодца и просят — просят воды. Только воды! Уже и плачут, и кричат,— коллективный протест.


***

Шестилетняя Груня убежала из детского дома, где ее обижали, объедали дети постарше. Но не поэтому она подалась в родную деревню,— там надо было (какая боже мой, зрелость!) прополоть в огороде картошку, потому что это некому больше сделать...

Их папа умер раньше, чем умерла мама, старший брат, офицер, и сестра, санитарка, были на фронте. Троих младших девочек — шести, восьми и двенадцати лет — устроили таким образом: самую младшую сдали в детский дом, старшую — в училище, а средняя где-то дома, но не сидит она в хате, по людям пошла, и с картошкой на нее нет надежды.

Детство — военное... О нем вспоминает, рассказывает нам сосед по больничной палате. Тот брат девочек, офицер, который и сейчас еще все никак не отойдет от старых ран.


***

Светлое, зеленое утро в парке. Встречаю малыша с коньками и сумкой через плечо. Мы совсем не знакомы, а улыбается так, будто рад меня видеть. Здороваемся.

— Где был?

— На тренировке.

В другом конце парка — детский спортивный комплекс.

— Сколько же тебе лет?

— Завтра... Нет,— радостно поправил сам себя,— сегодня шесть!

— День рождения. Что ж, браток, поздравляю.

Руку даже пожал, маленькую, теплую. Спросил, как звать, кто у него дома.

Смелость, толковость, спорт — все это современное. А милая, чистая улыбка его — это вечное. Как это чудесное солнечное утро, и зелень, и золото сентября. Мне хорошо. Ему, видно, тоже. Дальше он уже не пошел, как до этого, медленно, а побежал со своими коньками и сумкой.


***

Два мальчика катались в пыли деревенской улицы, весело, от всей души хохоча.

Было воскресенье. По деревне ходила молодежь — парами, толпами, с песнями, просто так.

Два пожилых кавалера, которые кое-где побывали и многовато думали о себе, шли отдельно, о чем-то важно рассуждая. В сапогах-дудках, по моде, в мягких шляпках колоколом. У одного за ленту шляпки был заткнут хвостиком большой темно-красный георгин.

Они перешагнули через веселых мальчиков, как перешагивают через лужу, через бревно или еще что-то похуже. Хоть и могли обойти их или, по крайней мере, заметить под сапогами.

Больше сорока лет прошло с того летнего предвечерья.

Я забыл, с кем тогда радостно хохотал в пыли родной улицы. А нашу обиду вот помню. Она уже не однажды всплывает в моей памяти, живо и ярко, как тот большой, налитой густой кровавой багровостью георгин. Я уже давно могу с уверенностью судить, что не было в рассуждениях тех двух надутых задавак такой глубины, которая давала бы им право на пренебрежение к нам, детям под ногами. Да где они, такие мысли, что могут иметь такое право? И я не просто помню этот факт, я не свою личную обидочку вспоминаю,— мне хочется сказать:

— Не наступайте на детский смех! Эта обида не забывается.


***

Восемнадцатилетняя щупленькая девчонка, домашняя работница:

— У кого я, тетенька, малышей ни нянчила — всюду они на меня похожие! Люблю я их, хоть они мне с самого малолетства, тетенька, руки поотрывали...


***

Няньке четыре года, меньшой сестренке два. Городские гости у бабушки на хуторе. Идут по саду. Старшая, по привычке, дает «нашей малой» очередное наставление:

— Днем светит солнце, а вечером лампа...

Через дырку в заборе вылезают из сада на лужайку. Поодаль пасется кобыла с жеребенком. Туда нельзя, а очень хочется. И нянька кричит.

— Кось-ка, иди сюда! И с рыжебеночком! Только не задавляйте нас!..


***

От новых неприятных вестей по радио, от мыслей об угрозе новой войны — сон был тяжелый, кошмарный. Будто бы я за городом, в лесу. На Минск упала атомная бомба, там уже никого нет, а мы здесь только ослепли. Толкусь между деревьями, кричу. И это — хуже смерти!..

Проснувшись, думал о сыне: что я сказал бы ему, если бы началась война, как растолковал бы всю ее дикую несуразность?..

А тут вот он, проснувшись, прибежал ко мне — длинный, щербатый, тепленький — и в промежутке меж двумя своими счастливыми снами сообщил:

— У Ирочки послезавтра день рождения.

— Ты ее любишь?

— Ага.

— Мы с тобой купим ей шоколадку, и ты отнесешь.

— Ага.

Ирочке, которая гуляет с бабушкой в нашем дворе, два года.

И все это, конечно, очень важно.


***

Глядя в окно вагона на желтое множество луговых цветов, подумал о какой нибудь городской девочке: как она растерялась бы от такого обилия красоты...

Вспомнил ту маленькую казашку, что вынесла на сцену алма-атинского оперного театра цветы для милой Биби-Гуль, певицы. Подала, обняла тетю за шею одной ручкой, потом побежала назад и... остановилась, растерявшись от новых бурных аплодисментов. Удивленно посмотрела в зал, на множество людей — видимо, не догадываясь, что рукоплещут они уже и ей, — затем пошла, в потом побежала опять.


***

Простые человеческие радости. Приехали далекие, нечастые гости — племянник с женой и сыном. Одиннадцатимесячный смехунок, он стал сразу центром нашей семьи. Завтракая, обсуждаем его приметы. Мама моя, наверно,сказала б: «Правый глаз меньше — нашей породы». А еще у него родимое пятнышко на светлой головенке.

И тут мне вспомнился мой — уже с усами и хриплым тринадцатилетним басом. Он в школе. Если бы был здесь, за столом, обязательно похвалился бы тоже родинкой на голове...

Зачем я, собственно, записываю такую мелочь?

Ибо оттого, что хлопец вмешался бы в беседу со своей личностью, как бы прося обратить внимание и на него, подержать и его, хоть какую минуту, в теплом свете человеческого внимания,— оттого мне стало и хорошо на душе и грустновато, и захотелось пожалеть не только его и не только потому, что он — мой.

Этим чувством, как силой жизни, должно быть насыщено наше слово. И эта «мелочь» — не мелочь.


***

Люда любит и умеет придумывать.

Еще когда она была совсем маленькая, немногим больше чем полтора года, и папа, стоя на веранде, держал ее на руках, Людочка заметила, как под застрешкой в паутине бьется и ноет муха.

— Путя! — сказала она, протянув заслюненный пальчик.— Путя у-та-та!..

А «путе» было не до качелей.

Потом как-то, еще года через полтора, глянула малышка в окно и обрадовалась:

— Ой, мама, а снежок за ночь как подрос! Он еще больше, чем вчера!..

Теперь Людочке уже пятый год.

Сегодня воскресенье, и папа не пошел на работу. Люда проснулась, видит — мама уже куда-то ушла, а папа сидит и читает.

И Люда задумалась, подперев кулачком и после сна не очень румяную щеку.

— Ну, что? — спросил, подойдя, папа.— Что, моя тётя-грустнётя?

— Папа, а Маша вот съела всю похлебку?

— Какая Маша? Какую похлебку?

— А там, что мама вчера мне читала: про Машу. И про трех медведей.

— Ну и что?

— Маша съела всю похлебку, а чем же медведица кормила потом маленького Мишутку?

— Да-а... Тут брат, и на самом деле задача...

— А я, папа, думала, думала и придумала!

— Ну?

— Вот послушай. Маша ходила в лес за грибами?

— Ну, скажем, за грибами.

— И набрала грибов?

— Надо думать, что набрала.

— А потом она испугалась медведей и убежала через окно. А грибы свои она ведь забыла! Ага! И Мишуткина мама поджарила их маленькому... Правда?


***

В избе вечеринка. Сорванцам шести-семи лет разрешено глазеть с печи. Наглазелись, насмеялись — и потянулр на философию. Говорят про икону «рождество Христово», которая в красном углу.

— А думаешь, было это?

— Было!

— Знаешь ты! — с пренебрежением к меньшому.

Тот, раззадоренный:

— Моего батьки дедов дядька был там и сам видел!..

Такое — не подслушаешь. Это я вспомнил о самом себе.


***

Младшей сестренке приходится кое-что донашивать после старшей — обычное во многих семьях. Купят старшей что-нибудь, а младшая, трехлетняя Аня, смеется с чувством превосходства:

— Вот рада, Галочка! А все равно же я буду потом носить!..


***

Со старшей родители поехали на курорт, а младшую взяла в деревню бабушка. Там Аня полюбила Мальву, бабушкину корову. Они с бабушкой вдвоем встречали ее по вечерам, когда она мукала еще издали, а потом Мальва тихо стояла, пока в подойник журчало парное молоко. Такое вкусное, душистое, тепленькое! Бабушка боялась, что Ане, может, здесь хуже, чем на том курорте, и все поила, поила ее парным молоком — утром, в полдень, вечером. И вернулась она домой — ну, как пампушка.

Вскоре после того, как все съехались, говорили как-то вечером, кто кем собирался быть, кем стал. И Аня сказала — совсем серьезно:

— А я вырасту и буду коровой, и буду давать много молока.


***

Пока Пампушка была у бабушки и пока, вернувшись с курорта, папа, мама и Галя приехали за ней, у них окотилась Рыска. В бочке, которая стояла в углу ванной, почти до самого верха забитая всяким хламьем. Аню, конечно, сразу повели показать котят. Они уже немного подросли и смотрели из своего гнезда. Сколько глазок! А ушки такие смешные!..

Аня-Пампушка посмеялась, потом помолчала и говорит, вздохнув по-взрослому:

— Вот если бы не эти тряпки! Рыска их полную бочку вам накотила бы!..


***

У каждого из нас с самого детства есть больший или меньший запас примеров-воспоминаний, которые нет-нет да и пускаются в дело для подтверждения той или иной мысли. По-взрослому, но с теплой улыбкой грусти.

Серьезная массажистка обрабатывает мое плечо и рассказывает:

— В первом классе я была. Девочка, моя соседка, обмакнула перо в свою невыливайку и пишет себе. А я взяла да тоже обмакнула в ее и хотела те чернила смахнуть в свою чернильницу,— как махнула, так это в лицо сама себе чернилами!.. Ма́лая, а уже, смотрите, своего жалко, уже какая злость!..


***

Дед, баба и гостья-внучка перед телевизором.

Уже интересное началось, а малышка вдруг спрыгнула с дивана, побежала в мою комнату, принесла теплый халат и положила мне на колени.

Потом, когда интересное кончилось, я подозвал ее и тихо, в теплую щечку, спросил, почему она так сделала.

«Твои же ноги болят, и надо, чтобы тепло было».

Восемь лет. Детство встречается с началом зрелости.


***

Мама работает на ферме, занята с раннего утра до позднего вечера. Папе легче — он охраняет совхозные сенокосы. Взрослые дети — современная молодежь: позагорать с транзистором, порыбачить, из клуба вернуться на рассвете, отоспаться... А маленькая Зося, которой шесть лет, играет — по праву детства. Загорелая, тихая, с застенчивой улыбкой.

С дачницей, которая живет у них, пошла за черникой. Возвращаются домой с ягодами, и тетя спрашивает:

— Кого же ты, Зося, угостишь своими ягодами?

Девочка долго молчит, потом отзывается:

— Маму.

— А почему только маму?

— Потому что она все делает.


***

Сорокатрехлетняя мать, дочка моего давнего друга, показала мне на днях свой... ну, не талисман какой-нибудь, конечно, а просто одно из приятных воспоминаний детства. Тот самодельный альбом с моими стихами и рисунками брата к ним, который мы подарили ей... тридцать пять лет тому назад. И мне теперь стало от этой совсем неожиданной встречи с этим подарком очень приятно, может, не меньше, чем ей когда-то.

Вспомнилось и то, как мы делали альбом, как нам казалось, что работа эта — только начало того, что мы будем делать. И грусть по брату еще раз вернулась: не только потому, что его уже давно нет, но и потому, что он не состоялся как художник. И грусть только моя: что я так мало писал для детей, хоть и мечтал когда-то быть только детским писателем. А вместе с грустью пришла и радость — от тех, пусть себе и скромных, удач, которые были, и от надежды, все еще надежды на удачи, которые будут. Наконец, пришло и то уже почти необъяснимое, что освещает радость встречи с альбомом — еще одно проникновение в очаровательный мир поэзии детства.

И потому и так рад бываю, что одни на моих молодых друаей, по образованию живописец, не график, стал хорошим иллюстратором детских книжек. В каждой его удаче я ощущаю и свое некое как бы участие — ведь это я заразил его этим желанием.


***

Хотел взять к чаю еще кусочек пирога, но подумал: «Пусть останется мало́му». И вспомнил N., с его крестьянским умом, с его всегда бодрой, безобидно-хитроватой улыбкой. Он наверно сказал бы: «Тут нам не взять, не съесть самому — вкуснее, чем взять».


***

Прихворнув, хорошо успокоиться от будничной суетни, спуститься на свой надежный грунт, сосредоточиться на главном, подумать, почитать, поработать.

Даже приходит, возвращается детская любознательность, острота восприятия — начинаешь замечать то, чего раньше или давно не замечал.

Задремал после банок и проснулся уже затемно. После содержательного, светлого дня. Лежал в столовой на диване, смотрел в темноте на белые двери своего кабинета, распахнутые в столовую,— удивительно, будто иначе, чем всегда, освещенные оттуда, где мой мальчик читает или пишет за моим столом, с моей настольной лампой.

И вот именно они, освещенные белые двери, и напомнили мне детскую способность тихо, поэтически сосредоточиваться на самом незначительном, самом обычном.


***

В междугородном автобусе. За моей спиной мальчик разговаривает с бабушкой:

— И отчего это у тебя такой ноготь большой?.. Бабушка, погладь мою ручку, погладь!..

Какая же пропасть между этой чистой душой и нечистой рукой его бабушки, моей знакомой, недавно снятой с должности председателя колхоза «за злоупотребление служебным положением»!..

Стоим в местечке. Пижонистый рыжий кобель сидит на асфальте, на самой середине шоссе. А мальчик волнуется, чуть не до слез:

— Собачку машина зарежет!.. Бабуля!..

Не ощутишь так полно и непосредственно. И щебет его, почти неповторимый, ведь он не поддается передаче.

Думал об обновлении души самой высокой поэзией — поэзией детства. Несчетно граней этой поэзии, как несчетно солнечных лучей и брызг росы в этих лучах.


1946-1979


ТОЛЬКО БЫ НА ЗДОРОВЬЕ


В лодке на озере трое. Спинингист-теоретик надоедливо поучает гостя, как надо ловить. Теорию подкрепляет примерами. Наиболее, как водится, из собственной практики.

— Нанизал я однажды подходящий такой кукан щук и привязал за кормой. И что ж ты думаешь? Все поудирали через горло самой большой...

Гость в тон ему добавляет:

— А самая большая, прежде чем смыться, крикнула: «Хозяин, возьмите веревочку!» И тогда уж нырнула.

Беззубый местный рыбак, который сидит на веслах, даже откинулся назад, смеется тихим справедливым хохотом.


***

Один сынок, да и тот в городе. Летом старому отцу еще так-сяк. На солнышке посидит. Корову попасет. А зимой занесло двор снегом вровень с колодцем. Редко кто заглянет. Сидит один, как бирюк.

Загрузка...