Из больницы мы отправились навестить дедушку с бабушкой, маминых родителей. На троллейбусе доехали до Кольцевой – это рядом со Старогородским базаром. А оттуда уже пришлось идти пешком.
Мне нравился Старый город с его узкими немощеными переулками, с невысокими глиняными строениями, с арыками, в которых постоянно что-то напевала вода. Мне нравилось, что женщины ходят здесь в национальной одежде, в живописных шелковых платьях. И чайхана на углу улицы Сабира Рахимова, неподалеку от бабушкиного дома, тоже казалась особенно уютной: в отличие от других, она не была шумной, на веранде ее обычно сидело за чаем лишь несколько завсегдатаев.
Мы постучали погромче – бабушка Абигай плохо слышала да и двор был большой. Бабушка отворила калитку – как всегда, она была в длинном платье, в тапочках, в платке, обмотанном вокруг головы.
– А, Эстер, бье![3] – воскликнула она радостно, увидев нас. – Валерька, а Валерька! – и я был осыпан поцелуями.
Бабушка, как и все бухарские евреи пожилого возраста, говорила на одном из диалектов таджикского с заимствованиями из иврита, который с древних времен стал родным для евреев Средней Азии и который некоторыми учеными считается самостоятельным языком «бухари».
Мы с Эммой остались играть во дворе. На глинистой почве росли там только две яблони да тал. Жилище маминой родни было бедным и сырым. Солнце почти не освещало его. Часть одной из наружных стен постоянно обваливалась, почти каждый год ее приходилось восстанавливать.
Хлопнула калитка и во дворе появился дедушка Ханан. На плечах он тащил большой точильный станок. Высокому, но худощавому деду ноша эта была нелегка. Увидев нас, он улыбнулся и опустил станок.
– Твоя мама ай!
Встреча, как всегда, начиналась с шутки: «ай» означало – нехорошая.
– Нет, нет! – прокричал я, обнимая его и целуя полуседую бородку. – Поточите ножи, поточите!
Кудрявая Эммка стояла в сторонке, посасывая палец и радуясь привычной игре. Дед подхватил ее, расцеловал: «Духтари Бобо! Духтари Бобо!»[4] – и унес в дом. А я остался разглядывать станок. Как любая машина, он мне очень нравился. Станок был выше меня. Два колеса, одно над другим, соединялись ремнем. Нажмешь на нижнюю педаль – и они начинают крутиться. Несколько точильных камней крепились на верхней перекладине.
Дедушка вернулся с ножами и банкой воды. Весело заиграли колеса. Ловко запрыгал нож от точила к точилу. Снопы искр стремительно вылетали из-под лезвия. Время от времени дед охлаждал лезвие в банке с водой, а затем проводил им по ногтю, проверяя остроту ножа. Взад-вперед, взад-вперед, нажимая на педаль, покачивался дед Ханан. Тук-тук-тук, тук-тук-тук – негромко и ладно постукивала педаль. Вж-ж-ж-! Вж-ж-ж! – исполняло свою пронзительную мелодию точило. «Тум – бале-ка-тум! Тум – бале-ка-тум!» – это мы с Эмкой с восторгом включились в концерт, подражая звукам барабана. Деда весь этот шум тоже нисколько не раздражал. Его усталое лицо просветлело, он тихо запел что-то свое.
Дед любил петь – без чужих, в кругу друзей. Иногда он пел очень печально. Может быть, ему вспоминалась война, он прошел ее почти до конца, потеряв многих друзей, вернулся больным – тяжелый бронхит, потом астма. А семью-то надо было кормить. А дали ему, защитнику Родины, медаль да 18 рублей пенсии. Он и так пытался подрабатывать, и эдак. Ввязался в одно темное дело и попал в тюрьму. Сын его Авнер с женой Софой много бегали, хлопотали, добились сокращения срока. Года два дед все же отсидел. Вышел из тюрьмы с туберкулезом. Но все равно пытался зарабатывать на жизнь и какое-то время расхаживал по городу с тяжелым точильным станком…
Мама вышла во двор.
– Дети, кушать будем скоро, только сходим за хлебом.
Хлеб, точнее говоря, лепешки, покупали у пожилой узбечки, которая жила неподалеку, напротив чайханы. Она пекла их в тандыре, под дворовым навесом. Небольшие, пухлые, ароматные, с хрустящей корочкой, обсыпанной семенами кунжута, лепешки эти славились на всю округу.
– Быр сум. – Узбечка, взяв пятьдесят копеек, протянула маме пять лепешек, еще дышащих жаром огня.
Ой, как хотелось сейчас же, тут же, съесть хоть кусочек! Но мама покачала головой:
– Дома, дома, за обедом.
Мы за столом… Дед пропел молитву. «Амен», – привычно откликнулись все мы… На большом блюде подали плов. Темный рис с кусками мяса пыхтел и дышал паром. На макушке рисовой горки красовалась головка чеснока. Взрослые традиционно ели без ложек, прижимая пальцами горсточку риса к тарелке, а затем быстро поднося ее ко рту. На сладкое бабушка подала изюм и морковь, нарезанную тоненькими ломтиками.
Тем временем шел неторопливый обеденный разговор.
– Как здоровье, папа? – спросила мать.
Дед в ответ только головой кивнул. Таких вопросов он не любил.
– Как Амнун? – спросила бабушка.
– Все так же…
– Я здоровье на войне потерял, а он – на мотоцикле… – Дед имел в виду тот, всей семье известный случай, с которого все и началось. – Эх, молодость, молодость!
– Сахар, масло хочу! Сахар, масло хочу! – раздалось из прихожей.
Слова эти сопровождались звонким хохотом и щелканьем пальцев… Это пришли мои тетки, Роза и Рена, не упускавшие случая подразнить меня. Я обычно напевал про эти самые сахар и масло, когда мне хотелось есть…
Расцеловав нас, Роза и Рена подсели к столу.
– С базара?
– Да. Опять все подорожало, – сообщила Роза. – Хукумати дузд![5] До людей им дела нет.
– Хай, как на фабрике, Роза? – спросила мать.
– План опять повысили. А ведь и так не угнаться было!
– Знаю, знаю. И без конца собрания: «Шейте лучше, шейте больше». А расценки – расценки те же. И подоходный налог с мая, вроде, опять увеличат.
– И у нас все так же. Собрания – чтобы план увеличить, либо чтоб алкоголиков обсуждать. Надоело! Терпенья нет.
– Сиди уж, куда пойдешь еще? Везде одно и то же, – вздохнула мама.
У матери были три сестры и старший брат Авнер. Росли они очень дружными. Когда дедушка ушел на фронт, маме было всего три года, Авнеру – шесть. Бабушка Абигай вместо мужа сапожничала в будке, Авнер же, как взрослый, занимался хозяйством – бегал по магазинам и базарам в поисках продуктов, ухаживал за сестренками да еще в будке помогал матери – чистил обувь. Однажды, рассказывала мама, Авнер раздобыл где-то две булки. По дороге домой захотелось ему пить. Подошел к водопроводному крану, положил рядом булки, напился, глядь – а булок уже нет…
– Валерька, Валерька! – нежно пропела бабушка Абигай. – О, джони бивещь. Ина гир[6]. – И она протянула мне сочный, жирный кусочек мяса…
Бабушкиной доброте не было предела. В своем скудном доме она всегда находила какой-нибудь подарок внукам: то это была самодельная игрушка, то лакомство. А уж улыбку она нам дарила непременно!
И всем вокруг казалось, что она очень счастливая. Но я иногда видел, как где-нибудь в дальней комнате бабушка плачет вместе с мамой. Они были очень близки и, встречаясь, говорили друг с другом, не замечая времени.
– Бурма, – попробовав кислую алычу, поморщилась бабушка.
Мы часто хохотали, когда бабушке в рот попадало что-нибудь очень кислое. Она так смешно морщилась: густые брови сходились у переносицы, ноздри расширялись, глаза же, наоборот, делались узкими, как щелочки, а губы искривлялись плачевно. Даже платок на голове, казалось, морщился…
А Роза тем временем уже снова дразнила и теребила меня.
– Можно, я съем твои глаза? А ресницы можно?
Подсев ко мне, она похлопывала мои щеки и покусывала веки. Тетушкам нравились мои большие глаза и длинные ресницы. Мне кажется, они порой играли со мной, как с куклой. А я сердился и стеснялся.
– Ты когда-нибудь заговоришь? А, знаю, что мы с тобой сделаем! Сейчас будем красить тебя усьмой!
Тут уж я, конечно не выдержал – вырвался из Розиных объятий и убежал…
Сурмление бровей было одним из любимых занятий женщин этого дома.
Свежие ростки усьмы растирали в ладонях. Сок по капельке выжимали на дно перевернутой пиалы. А потом ваткой, намотанной на спичку, наносили его на брови. И, любуясь в ручном зеркале своими толстыми зелеными бровями, с удовлетворением приговаривали: «Ну, как?»
Когда выдавалась свободная минута, сестры включали радио, чтобы послушать узбекскую музыку. Нежная, тягучая, печальная, только она и нравилась, только она проникала в их души. Сестры начинали пощелкивать пальцами, покачиваться в такт мелодии. Знакомым песням подпевали…
А бабушка любила играть в карты, особенно в кругу детей и внуков.
Вот и сейчас она предложила свое любимое развлечение. Видела она плохо, карты держала у самых глаз. Прищурив один из них, цыкала, улыбалась, покачивалась из стороны в сторону и бормотала себе под нос: «Иби, ба сар дароя, ина бин»[7], – и лукаво поглядывала на сидящих вокруг, как бы говоря: «Ой, попалась же я!»
Но если кто-нибудь пытался во время игры воспользоваться слабостью ее зрения, ничего из этого не получалось. Бабушка тщательно и зорко проверяла, какие карты кладут партнеры, и, заметив плутовство, невозмутимо их возвращала. Бабушка всегда сохраняла бдительность.
В доме деда Ханана и бабушки Абигай время летело быстро. Мы и не заметили, как стемнело, пора было возвращаться домой.
Распрощались. Тетки проводили нас до чайханы, а оттуда мы уже сами пошли к трамвайной остановке.
«Туркменский базар», – объявила кондукторша. Мы вышли. Разбрызгивая снопы искр, трамвай умчался.
Тьма стояла непроглядная, лишь кое-где тускло мерцали редкие уличные фонари. И тишина была особенная, ночная, ее только углублял шелест листьев, мирный звон цикад, шорох шин изредка проезжавшей машины.
По другую сторону трамвайных путей находился Туркменский базар. Огромный рынок, протянувшийся на сотни метров, хранил сейчас молчание. Он оживет с наступлением рассвета.
Шли мы не быстро, мама несла на руках похрапывающую Эммку, и лишь минут через двадцать добрались до Короткого Проезда. Лампочка над воротами тускло освещала переулок. Джек, учуяв нас, залаял басом и смолк.
В доме все спали.
Мать открыла дверь. Запах сырости резко ударил в ноздри. Громко щелкнул выключатель, свет брызнул и осветил небольшую комнатку, которая была для нас и прихожей, и кухней, и приемной для редких гостей.
– Закрой дверь, Валера.
Встав на порог, я дотянулся до дверной ручки. Поглядел на Юркины окна. Там было темно… «Войнушка», – вспомнил я. Юрка небось долго ждал меня.
Мама уложила Эмму, затопила печь.
Я сказал, что хочу есть, обед ведь был так давно. Мама открыла холодильник. Одинокая лампочка поблескивала среди его пустых полок.
– Уже поздно, сынок. Пойдем-ка лучше спать.
Она сказала это, отвернувшись.
– Ничего, мама! Я сыт! Уже поздно. Уже поздно, – повторял я, чуть не плача.