И в самой деревеньке ни скалистого, ни глыбистого не было ничего, и люди в ней жили тоже, как люди, не лодыри и не лежебоки, а вот когда и почему спрозывалась она Камнем да еще и Лежачим — самые замшелые старики только руками разводили:
— А кто ж его знает… Камень и Камень. Мало их, камушков таких вот, в Лету брошено, а эта река никогда не пересохнет.
— Оно, конечно, все имеет смысл, да не во все ума хватает вникнуть, но тут с сотворения мира и ломаного кирпича сроду не валялось.
— Кирпича… Кирпич у нас в Лежачем только на валюту. Глину для оконной промазки и то, слышь, возим чуть ли не из-за границы, до своей не можем докопаться, хоть докуда рой — все чернозем.
— Да-а-а, землица здесь — с вечера в квашню насыпь, к утру тесто поднимется.
— А хлеба какие родит! А?
Вера в то, что урожайней здешней земли нет и не может быть, передавалась от поколения к поколению, и навсегда отлучались из деревни лишь убитые на войне. В этом, пожалуй, и крылась суть, почему Лежачий Камень — лежачий камень. Поэтому же и все население его состояло в основном из четырех фамилий, до того схожих и связанных между собой родством, что Наум Широкоступов, направленный сюда председателем колхоза еще в тридцатом году, до самой пенсии путал при начислении по трудодням Галагановых с Балабановыми и Балагановых с Шатровыми.
И даже потом, когда вышпалилась неподалеку железная дорога и зааукали сытые паровозы по весенним ночам, темным и до того тихим, что слышно было, как шипит и потрескивает, сгорая, чья-то падающая звезда, Лежачий Камень остался лежачим камнем.
Поговорки эти, — да и паровозы тоже, — тамошних жителей не касались и не трогали, все они от мала до велика испокон веку холили свою землю, считали лучшим удобрением соль на рубахах, никакой другой работы не знали и так облагораживали ее, что действительно хоть в квашню.
Но Лежачий Камень рос, а гектары оставались те же, и на них давно уже отсеивались в сжатые сроки и отжинались тоже, и сколько бы не пытался кроить райземотдел что-нибудь прирезать к пахотному клину лежачинцев — ну ни лоскута не выкраивалось.
И вот оно, письмо с целины. Писал брат сестре и не то, чтобы звал или сманивал, этого Сашка и в уме не держал, понимая прекрасно, что Шуре с ее Семеном и в Лежачем Камне живется не кисло: он — заведующий складом горючего, она — комбайнер, это во-первых, а во-вторых — свой дом-крестовик, огород соток на пятьдесят, своя баня и хозяйство — одного крупного скота — того и гляди пригон унесут на рогах, а в-третьих — шестеро теперь уж парней у них, старшему — восемь, младшему — два, и поэтому Сашка просто писал, как пишут только вчера демобилизованные солдаты:
«…а земли и простору здесь, дорогая сестричка, от неба до неба, глянешь — и душа с телом расстается».
Александра сперва сама перечитала письмо на несколько рядов, потом подала мужу. У Семена тоже пересохло во рту, но Семен виду не показал.
— Это куда это его занесло, космополита?
— На Северный Кавказ. Вот гляди, — повернула она конверт лицом к мужу. — Вот: Сев. Каз. обл.
— Сама ты Кавказ, — улыбнулся Семен. — Северо-Казахстанская область это пишется так.
— А где она? Разве не на Кавказе? Ох, там и тепло, говорят. Это бы ведь ни пимов, ни дров не надо.
Семен опять усмехнулся. Повертел листок, собирая с полей письма приветы и поклоны чуть ли не всему Лежачему Камню и качая головой.
— Ладно же он стосковался, энтузиаст.
— А может… и мы махнем туда?
— Сиди, прижми седало. Махнем… Было бы у нас по хвосту, а то ведь по три.
На том их семейный совет и кончился.
И назавтра утром, будто вчера и не было никакого намека на поездку куда-то, она нарочито громко шуршала комбинезоном, влезая в него, как ящерица обратно в линьку, сброшенную до срока, назначенного природой. Влезает и посматривает, когда привычно дрогнут длиннющие не по-мужски Сенькины ресницы и сголубеют глаза, но у Семена сегодня первый выходной за все лето, и шорохом его не проймешь.
— Симеон-праведник, проснись. Да слышишь или нет — опаздываю!
— А ты п… поспешай.
— И так уж спотыкаюсь, аж отсырело везде. Баню не истопишь тут?
— К-к скоки?
— Да к послеобеду где-то. Так что шибко не залеживайся.
— А-а… А встаю.
Баню во все времена в Лежачем Камне топили жены, но Семену такая ли подруга жизни досталась — к сердцу нельзя было прижать, а прижал — ей уж приспичивало рожать. Рожала Александра исключительно сыновей, и если не двойню, то одного обязательно, и четыре года подряд. В благодарность за это и не позволял он жене не то ли что полведра воды принести — спички горелой с полу поднять ни до, ни после родов, ни между ними.
Мало-помалу приучился бывший командир танковой роты топить и русскую печь, и русскую баню, и уже не доверял потом эту работу никому и только посмеивался, когда лежачинские кержи пытались раззудить его, называя то ли в шутку, то ли взаболь истопником двора Ее Величества Александры.
И не успела зевнуть за ней избяная дверь, сбросил на пол Семен отерпшие от долгого спанья на одном боку икристые ноги, зачехлил их, еле натянув офицерские галифе, которые донашивал он по хозяйству с самой войны и никак износить не мог.
Передохнул, пролез в гимнастерку, постоял на горничной порожке, любуясь потомством. Его колодка. И работа его.
Ребятишки, все шестеро, спали вповалку поперек широченной кровати, изготовленной по спецзаказу лежачинским краснодеревщиком еще деду Семенова деда и переходящей по семейной традиции к старшему сыну при разделе с родителями. И посыпает теперь на ней Семеново семя, доброе в него, русое в него, курносое в него, в него с длиннющими не по-мужски ресницами.
— Экипаж, подъем! Боевая тревога. А ну, танкисты, кто с батькой баню топить?
Что? Баню топить? Все, конечно. Ссыпались с кровати и, как утиный выводок к луже, — к тазику с водой.
— Умылись? Порядочек в танковых войсках. И задача ясна? Ой, молодцы. Тогда — за мной!
Топка бани начиналась с выбора дров под сараем.
— Ну-ка, мужики, пошевелите мозгами, почему мы их не под открытым небом складываем?
Молчат.
— О-о, а еще крестьяне. Всему сельскому хозяйству надежная крыша нужна. Под ней и люди, и дрова дольше сохраняют свои особенности. Жар, дух, породу. А это от земли с ее соками приобретается и передается, как по крови. О, кстати. Наша фамилия откуда идет? Из болгар! — тряхнул отец кулаком над головой. — Когда мы их освобождали от немцев, так они нам на память старинные денежки дарили. Монетки. Да вот с баней управимся, найду, покажу я вам. Где-то в коробке с орденами должна быть. По-русски — гривенник… Ну, десятикопеечный, — уточнил Семен, заметив, что ребятишки хоть и украдкой, но переглянулись. — Теперь поняли? О! По-русски, значит, гривенник, по-болгарски — галаган. А болгары — самые древние славяне. Так что, товарищи Галагановы, вникайте. Нам в городах не жить, не той, сыны, мы династии. Я, когда меня комиссовали, мог какой угодно адрес выбрать, даже Москву. Как офицер, и как защищал ее, и боевых наград у отца вашего, сами знаете, сколько, а я нет, говорю, выписывайте проездные документы до Лежачего Камня и можете смело заносить его в архивные данные как постоянное место жительства.
Семен боком двигался вдоль высокой поленницы, высматривая березу позакомелистей — для накала — и попутно осинку на потом, для очистки от сажи каменки и для легкости банной атмосферы, объясняя сыновьям все эти «что», «почему» и «зачем», хотя все эти «что», «почему» и «зачем» они на себе каждую субботу испытывали, парясь в первом жару вместе с отцом, который где-где, а на банном полке ни их, ни себя не щадил, ни веник. Летом ребятня сама расползалась из бани, зимой отец рассовывал их себе под тулуп, приносил в дом и, как красный товар, доставал по одному из-под полы и бережно раскладывал по лавкам.
— Обалдел, что ли, наварил их, как раков, — падала мать в подпол за квасом, который не переводился у нее никогда.
— Отойдут, не клохчи, — успокаивал Семен, принимая запотевший кувшин. — Зато уж никакая хвороба не доспеется. По эффективности профилактики, если хочешь знать, так вот такая баня, как наша полуземлянка, выше десятиэтажного министерства здравоохранения.
И поэтому никогда не жалел Семен для чистоты телесной ни дров, ни воды, ни труда своего. А сегодня уж и подавно сам бог велел: у него первый выходной за всю посевную, сенокос и уборочную, у Александры остался последний гектар обмолотить, и старшему сыну в понедельник первый раз в первый класс.
Загрузил помощников соответственно их возрастам, сгреб в беремя остальное топливо и замкнул шествие. Да такое ли чинное и важное — заглядишься. Будто вовсе и не поленья несли, а какую-то семейную реликвию, исполняя родовой обряд, от каких и пошла вся святость труда по земле.
А баня ждала их уже и млела на августовском солнцепеке там, в дальнем конце огорода. На пологой пластяной крыше замшевел живой еще мох, желтела на чердачке береста для разжиги, чернел под застрехой танковый шлем и топырились пятернями ссохшиеся краги, поблескивали луженой жестью жерла самодельных ведер и ведерок разного калибра.
Воду носили из речки, в которой и воды той было старому воробью по колено, но совсем она никогда не пересыхала, поэтому и звали ее уважительно — Рекой. Так и писалась с заглавной буквы в школьных сочинениях на вольную тему: Река. И учителя не считали это за грамматическую ошибку, хотя под таким названием и не проходила она по географическим картам. И вообще топонимикой не предусматривалась. Ну, разве что промелькнет на районном масштабе голубенькой вилюшкой — и все. Но безымянная и не принимаемая топографами за маломальский хотя бы водоем, у своих людей она была на почете, имела глубокий смысл, потому что во все времена, сколько помнила речка себя, поила, купала, кормила рыбой, обмывала и обстирывала, растила огурцы, капусту и помидоры, белила холсты, вымачивала кадушки, льны и коноплю. Во все времена текла она бок о бок с Лежачим Камнем.
Речку и воду в ней берегли, как на рождество в церквах раньше свяченую, и не допускали, чтобы химия какая-нито сносилась с вешними паводками. И не то ли что битую бутылку — бутылочную пробку не бросит в нее никто. Ни взрослый, ни ребенок. И не дай господь, если заезжий шофер или тракторист залезет в их Реку с колесами машину мыть — на кулаках вынесут вместе с машиной и с водителем: думай, что делаешь.
Меньшому водоносу приспичило прямо на мостках. Бросил ведерко, запустил обе ручонки под коротенькие штанинки и ловит там петушка, стиснув зубешки и вздрагивая.
— Э! Э! Ну-ка не здесь!
Отец на четвертой скорости отбуксировал сына подальше на берег, помог добыть и открыть краник — и обоим полегчало.
Зачерпнули воды, несут.
— Вот видишь, как славно. А сикать в речку, сынок, — все равно, что родной мамке в лицо плевать. Запомнил? И никогда не будешь больше? Ну и порядок в танковых войсках.
Миром управились с дровами, миром — с водой, затопили каменку и разбрелись, каждый в своих интересах: ребятишки — по огороду, Семен — искать чернобыл. Обыкновенная полынь и трава как трава, а вот, поди ж ты, ни одна рачительная хозяюшка ни огурцов, ни груздочков не засолит впрок, не запарив предварительно чернобылу в кадке. И стоять будет такое соленье в погребке вплоть до нового урожая как заговоренное от кислоты и плесени.
А Семен еще и щелок заваривал с чернобылом, с лета насушивая этой диковины, чтобы и в зимние ночи пахло после бани от Шуркиных волос сладкой горчинкой, южным ветром и радостной чистотой.
Баня поспела из минуты в минуту, как заказано было. Семен уже подбирал детям бельишко, стоя на коленях перед бегемотистым широкоротым сундуком в затруднительном положении, которое чье, и вот она, Ее Величество Александра, вкатывает на своей самоходке прямо в ограду. Ребятишки — на комбайн, мать — с комбайна. Уткнулась горячим лбом в прохладное оконное стекло, соорудила из ладоней шоры, чтобы не отсвечивало, ищет глазами милого муженька.
— Сеня, Сенек! Захвати и мою сменку. В левом углу. Не там! От меня в левом. Эта, эта. Бери и пойдем.
— А парни с кем? — растерялся Семен: он уж забыл, когда они вместе мылись.
— Сперва меня отскоблишь, потом парней пришлю.
И мимо дома — в баню, выбираясь на ходу из рукавов комбинезона. Выбралась, завязала на бедрах, стянула кофту. Вбежала в предбанник, стряхнула сапог, стряхнула в другой угол другой, вышагнула из спецодежды, скрестив руки, защипнула подол сорочки и, стаскивая ее через голову, сразу почувствовала голыми лопатками баню. Выстоявшаяся, с выскобленными до желтизны, до отчетливости каждого сучочка половицами, с обданным кипяточком полком, она жарко и нетерпеливо дышала ей в спину, дразня тонкими запахами чернобыла, березовых листьев, раскаленного кирпича и золы.
Хлопнула дверь, потухла заткнутая тряпкой отдушина, прошипела каменка — и не стало Шурки: разлеглась, разбросалась, растворилась на чистом и теплом полке, подложив под голову пахучий веник.
Семен раздевался намного дольше, собрав и развесив сначала женушкину амуницию, потом чистое ребятишкино, потом уж свою. Надел шлем, размял заскорузлые краги, готовясь потешить тело и душу, слышит оттуда:
— Веник себе прихвати, этот мне, я тоже париться буду.
Прихватить веник — значит одеться снова: нагишом, хотя и по собственному огороду, не пойдешь, а на вышку, на чердак то есть, где они висят, по лестнице, голый тем более, не полезешь, тут уж наверняка весь Лежачий Камень сбежится, как на сельхозвыставку. Поморщился, поморщился, оделся, пошел.
Зато уж нахлестывались в четыре руки. Семен, спрятав под шлем рубцеватые после фронтовых ожогов уши, все еще чувствительные к жаре, и запястья — в краги, понемногу, но часто поплескивал на каменку, сыспотиха нагоняя температуру, и выжидал, когда Александра запросит пощады, а она вместо этого нашарила ковшик, зачерпнула полный и ж-жахнула сразу весь, как из царь-пушки выпалила.
Семен на Курской дуге из горящего танка так не спешил, а тут, как ртуть, скатился с полка на пол, прикрыл промежность веником да эдак верхом на нем и ускакал в предбанничек. Следом точно на таком же транспорте — Шурка.
— Ошалела, что ли? Н-ненормальная!
— А я подумала, ты мерзнешь, военную шапку свою с перчатками надел.
— Грамотная шибко! Кавказ от Казахстана не отличает и туда же: а я подумала… То ты не знаешь, почему мне в доспехи эти приходится рядиться.
— Да капитан ты мой бронетанковый, да, конечно, придуряюсь. Ну, прости.
Семен, галантно потупясь, сидел на кукорках и слушал, как ворошит Шурка вымытую до скрипа гриву черных волос.
— Сень! Ты угорел или так дремлешь? Или решаешься дунуть на целину? — опустилась рядом. — Самое то место с нашими резервами. Ше-е-есть пахарей растет. — Ше-есть. А я, по-твоему, зря бочку керосина сожгла, комбайн этот учила…
Трудно теперь судить, что повлияло на нее тогда в феврале. То ли постановление об освоении целинных и залежных, то ли встреча с председателем колхоза.
Шура шла с «нефтебазы», Широкоступов — туда.
— Ага, попался…
— Не зна-аю, кто из нас попался, — хохотнул председатель.
— Ты, конечно. Ты, я слышала, говорят, опять не занес меня в свою красную книгу?
— В какую?
— В какую… Восьмое марта скоро.
— А-а. А за что?
— Да хотя бы за то, что не пью, не курю…
— Рожаешь исправно, — продолжил Широкоступов редкостный перечень, кивнув на выпуклость Шуркиного полушубка. — Кого ждем?
— А нет, это грелка там с керосином.
— Что и требовалось доказать.
— А проводи электричество. Ты со своей грелкой, — потянула Александра красную папку из-под мышки председателя, — ни зимой, ни летом не расстаешься. И не бегай за мной, как собака за возом, за керосин я плачу, можешь в бухгалтерии своей свериться. Ты лучше скажи, светит мне какой огонек к женскому нашему празднику или опять нет?
— Ну, сама посуди: за что? За какие проценты? Как замуж вышла, так все на легком и на легком. Если не техничка, то уборщица.
— Ладно…
И в тот же вечер озадачила Семена.
— Сень… Ты как-то сказывал, на самоходных пушках ездил за рулем.
— Там не руль, там рычаги.
— И на самоходном комбайне поехал бы?
— А не одинаковое железо? Зачем тебе?
— Научи меня.
В сельхозтехнике Александра разбиралась куда лучше, чем в географии, но одного никак понять не могла, почему зерно должно подниматься вверх по разгрузочному шнеку. Семен принес болт с гайкой, чтобы наглядно показать.
— Вот смотри, придерживаем гайку, крутим болт. Гайка ползет кверху?
— Ты мне, товарищ механик, атмосферу не засоряй, отпусти гайку. Ну? Что? Так она вниз не падает — на резьбе держится, а зерно, оно не мясо в мясорубке.
Семен хлопнул себя по лбу, привернул мясорубку к табуретке, засыпал горсть пшеницы, наклонил всю конструкцию под углом сорок пять градусов: крути!
И сколько ж было недоумения в Шуркиных глазах, когда из решетки запостреливала крупа.
— Ой, Сенька-а… Ой, что мне взбрело… Чтобы комбайн сразу и молол, эвон сколько зерна теряется по нашим дорогам.
Семен тогда так долго хохотал, что и сейчас, вспомнив, не мог удержаться…
— И не «ха-ха», а Лежачий Камень без нас пролежит, мы без целины — едва ли.
— Совсем угорела баба. Ты соображаешь, какой волок это? Да только под одну под нашу под деревянную кровать целую железнодорожную платформу надо.
— А мы из нее и сделаем платформу. Паровозные колеса приладим — и ту-ту.
— Ну-у, дает! То к комбайну мельницу приладит, то к кровати паровоз. А дом? А баня? Это куда?
— Куда… — И Александра надолго задумалась.
У Семена отлегло от души: зацепил, она любила поплюхаться, как утка, и не унималась, пока всю воду на себя не выплещет.
— Подумаешь — баня. Да в самоварной трубе просторней и сажи меньше, чем в твоей развалюхе. Так что перышком по губам не води, не поежусь.
— Ну и ты не плещи по ковшику на каменку. Я с двумя агрессорами вон с какими справился, а уж с тобой с одной, с пигалицей уж как-нибудь, не таких пантер видал… с «тиграми», — вывернулся Семен на немецкие танки, опасаясь, как бы ему самому не перепало за пантеру. Но Шура и без того поняла, какой зверинец имелся в виду.
— Да укротитель ты мой бесстрашный, да пойдем-ка лучше домываться, ну бы их к лешему, и танки эти, комбайны лучше.
Домывался, собственно, один Семен. Александра решила, что после веника мылу просто делать нечего, окачиваясь, извела на себя полбочки воды и млела от чистоты, упруго сгоняя отмякшими ладошками щекотливые струйки с лица, с шеи, с плеч, с груди, с живота, с бедер и так аж до самых щиколоток.
— Ну-у, расскрипелась, как наканифоленная.
Семен навел на голове целый морской прибой, истратив чуть ли не полпечатки, и, мешкая, чтобы мыло как следует отъело грязь, драил пока остальное, до смешного слепо лапая скользкую лавку то вокруг себя, то вокруг тазика в поисках обмылка, мочалки или черпака.
— Ты вы… тьфу, — сплюнул пену, в рот попала, — ты вылизалась? Иди гони ребятишек.
— Успеют. Сень! А до этой Сев. Каз. обл. шибко далеко?
— А с колокольни и то, слышь, не видать. Да тьфу!
— Ой, с твоей колокольни вообще ни шиша не видать.
— Ты уж у нас зато больно подкованная. Как лошадь. Ну и скачи, закуси удила.
— Ну и оставайся. А я вон на комбайн, приплод твой в бункер и-и-и «Сентетюлиха табак толкла». Куркуль.
Семен потянулся было за словом тоже с верхней полки и сапнул носом, набираясь духу, но набрался пены и тут же погнал эту пену обратно, у ноздрей вспыхнули и начали расти пузыри, лопнули, другие выскочили, один оторвался и полетел. Шурка несдержанно взвизгнула, выпулилась из бани, надернула сарафан как был на левой стороне, воткнулась в Сенькины галоши и напрямки, по огороду, по картошке.
Доспотыкалась до крыльца, плюхнулась и только тогда разглядела, что и в одном сарафане наизнанку, и не на ту ногу обутки, и липкая испарина на лбу, провела пальцами.
— Это называется пришла баба из бани. — Перевела дух, ополоснулась под рукомойником. — Погоди, Сенечка, вечером ты у меня не такие пузыри пустишь.
Выфрантилась — и в правление колхоза.
Широкоступов торопил себе первое место по досрочной уборке зерновых и сидел как на шиле: и это надо, и домой надо, своя собака и та уж лает, хозяин с апреля по сентябрь раньше полуночи во двор не заявлялся.
— Сводничаешь?
Председатель вздрогнул, но головы от писанины так и не поднял, узнав по голосу, кто пришел.
— Слушай, некогда мне.
— Да я только заявление подмахнуть.
— Давай, нашла время.
Бросил авторучку, выдернул из подстаканника толстый о двух концах карандаш, крутнул бумажку, жирно скраснел наискось «Бух!», подчеркнул, ниже черты синим концом — «Оформить» и еще ниже снова красным расширокоступился.
— Ох, и продолговатая ж у тебя роспись, Наум Сергеевич, — еле дождалась последнего зигзага Александра и сощипнула со стола заявление как блин со сковородки. — Дай тебе бог еще столько же лет царствовать тут. Счастливо оставаться.
— Беги, беги… Стой! — заподозрил неладное председатель. — Ты не телегу тут подкатила мне? Не шарабан с барабаном? А ну вернись, гляну.
— А не окривеешь? На целину мы решили поехать. В Сев. Каз. обл.
— Куда, куда? В казахские степи? На подвиги. Ну-ну. Надоумил кто, или самим шлея под хвост попала?
— Письмо от Сашки нашего получили. Пишет… Поклон тебе от него. Пишет, работы у них там — колом не провернешь.
— Тут работы бы ему не нашлось, патриот.
— Какой работы… Чего уж пелену на глаза натягивать.
— А я говорю, без работы не останемся, придумаем что-нибудь. Да хоть тот же фруктовый сад разведем, в конце концов.
— Во-во. Насадим груш и круглый год будем их околачивать. Взять моего Семена к примеру. Механизатор — токо на паровозе за рулем не ездил, а где он у тебя? Бочкой с керосином заведует?
— Ты Семена не приплетай, Семен за войну досыта на железе наездился. Не приплетай.
Широкоступова одолело-таки скрипучее самолюбие и заворочало на стуле. Погремел коробком спичек в кармане, смял и смел в мусорницу выкрошенную «прибоину» вместе с пачкой, облапил телефон и прищурил глаз. На пальцах и на запястье густо ощетинился жесткий волос.
«Батюшки, до чего ж мохнатая лапища у него, оказывается, — похолодела и пристыла к полу Шурка. — Не перед добром я давеч хохотала: позвонит сейчас главбухше не оформлять расчет — и подавился петушок бобовым зернышком».
— А в «Правде» за 17 августа этого, 1954-го, года писали, чтобы никому не препятствовать. Особенно — молодежи, — на всякий случай прикрылась она газетной статьей.
— Так то молодежи, а тебе сколько? За тридцать или под сорок? — председатель оттолкнул от себя услужливо притаившийся телефон, — ползи, без тебя обойдемся, — и снова заскрипел стулом. — Ладно, катитесь вы, знаешь, куда… Катись. Не держу. Да и прав таких теперь больше не имею. Но помни: навсегда отлучались из Лежачего Камня лишь убитые на войне. А ты вот в мирное время улучила момент и бежишь от Широкоступова. Эх, Шурка, Шурка!
А у нее тоже вдруг защипало веки, повлажнели ресницы, отсырел носишко. Ей по-бабьи сразу и невыносимо до смерти стало жалко и Семена, который променял Москву на Лежачий Камень и моет теперь шестерых ребятишек в бане, и деревню жалко, и себя, и землю, и председателя особенно, с которым они все такие времена перемогли, как коллективизацию и войну. В шелках не ходили, но и с голоду не пухли.
— Ну что ты, Наум Сергеевич, зря-то, не от тебя я бегу, не от тебя, что ты… Ну, хочешь заявление обратно порву? Порвать?
— Ладно, все правильно. Так мне и надо. Езжайте. И не тряпичные куклы это — целина.
Домой Александра свет Тимофеевна сыскалась в глубоких сумерках и навеселе.
— Ты где это успела причаститься и по какому численнику празднуешь? — встретил ее у порога Семен.
— М-м-магарыч пила! — и заприщелкивала любимую лежачинскую топотуху с картинками:
Сентетюлиха табак толкла,
Угорела да спать легла,
Угорела да спать легла,
А в избушечке такая мгла…
Дальше должен был петься самый пейзаж, и Семен прикрыл его плотной ладонью:
— Э! Э! Сдурела, тушканчики еще не спят. С кем пила, какие магарычи?
— Ой, капитан ты мой бронетанковый, да ведь все я катанула, стерва, всех этих гусят-поросят, сено, дрова, баню и огород вместе с картошкой на корню, и из колхоза выписала обоих и расчет по трудодням оформила…
— Играй барыню, а деньги где?
— Деньги ночью спят, сказали, завтра принесут.
— Так ты что, серьезно, что ли? Ну, у всякой у болезни бывает конец, ну бабью ж глупость и смерть неймет. Так вот завтра же, чуть свет, иди обратно по дворам, кому что продала, и отказывайся: за ночь, мол, передумали.
— Не передумаем. Ночная кукушка все равно дневную перекукует. Да я уж и срочную телеграмму Сашке туда отбила: приезжай за нами.
Сашка еще короче отсверкнулся «молнией»: «Еду!» И следом за «молнией» заявился сам на звероватой машине и увез их в Сев. Каз. обл. вместе всех со всякими сковородниками, ухватами, лопатами, с самоваром и самоварной трубой.
И Лежачий Камень зашевелился: если уж Семен с Шуркой со своим утиным выводком отважились кинуть все и уехать на целину — значит, есть смысл, а уж молодым да холостым и подавно само время велело поднимать и осваивать.
И не было таких лежачих камней, которых бы не разрушало течение времени.
Никогда не было.
Упоминая всуе и по-за глаз, их во всем Железном никто не называл иначе, как только сразу обоих и вместе: Иван-да-Марья. А чтобы располичить, о ком же из них конкретно оповещается, ту особу первой и ставили в связке.
Но чаще они фигурировали оба сразу.
— Слыхала? Краевы опять первое место заняли.
— По чему?
— По вспашке, не по гульбе же.
— А потому и занимают, что даже одну книжку читают в обнимку.
И хотя в этом крылся более глубокий корень наподобие того, что бедный духовно не создаст и ценностей материальных, на их общие интересы смотрели как на мирские, и неразлучность объяснялась привычкой сызмальства.
Вместе пасли зеленых гусят возле мельницы-ветрянки на одуванчиковом пригорке, встречали вечерами отяжелевших коров из табуна, играли по праздникам в одни игры.
Но когда и поженившись, сели они рядом за парту в ликвидацию неграмотности, было пересудов. И у баб, и у мужиков.
— Ну, Иван-да-Марья… До всякой нужды на пару.
— Что колышки в перевясле. Тоже, поди, уверовали в эту советскую любовь.
— А лучина с верой — чем не свеча?
И с той свечой — никуда друг без друга. Иван — на трактор, Мария — на плуг. Иван на комбайн — и Марья с ним. Иван в дальний командировочный рейс — и она в кабину его автомобиля грузчиком или экспедитором. И тогда не обходилось без скабрезных мужицких шуток, хотя и были моральные устои в Железном действительно железными.
И только однажды, ранней весной 1954 года, когда позвонили в Железное из райкома партии и попросили выделить грузовик, оборудованный для перевозки пассажиров, или, еще лучше, если бы автобус с первоклассным шофером, чтобы встретить на станции Петухово первоцелинников и отвезти их, куда укажут по карте, и ответственный этот рейс поручили коммунисту Ивану Краеву, не взял он с собой Машу.
— Ну, сама посуди: их человек шестьдесят, поди, не меньше. Да какие-никакие пожитки, не с одними ж они комсомольскими путевками едут, энтузиазм, он тоже без естества — ничто. Ну и куда я тебя посажу потом? На руль? Так автобус — не велосипед…
Слетал Иван не мигом, он не орел, и вернулся к полуночи лишь. И хотя и валилась у него за ужином ложка из рук, спать не ложились долго.
— Ой, не знаю, Маша, но никаких колхозников, по-моему, из них не получится. У одного спрашиваю, на чем хлеб растет, у другого — только плечами жмут. Ни у кого сображения не хватило сказать — на земле. Все на ней растет, начиная от одуванчика и кончая самой высокой травой… Фу, ты — горой! Как ее… Д-джомо-лунгма, вот.
— А не Эверест?
— Так это оно одно и то же. И вот ты веришь, показались мне эти целинники какими-то эвакуированными, каких к нам в войну привозили. И ведь ни один из них в железинской нашей Палестине не остался, все обратно в свои бердичевы да житомиры вернулись. И с этими как бы то же самое не произошло, вон какие они легкие на слова.
— Да ты не туда ли уж баранку крутишь?
— Совершенно буквально, Маша. Помогать им ехать надо. Ну, директор с агрономом, допустим, может, и отличат ячмень ото ржи, а остальные…
— Ехать так ехать. Я разве против?
В Железном был колхоз, идущий хотя и на убыль, но дать санкцию на выход из него все равно могло лишь правление, которое к тому времени тоже расползлось все, остался лишь один председатель, и тот пребывал на посту последние секунды, наперед зная, что вот-вот дадут им с председательшей по шапке за развал, колхоз переименуют в совхоз и пришлют нового директора, а поэтому с утра до вечера отсиживался в кабинете над заготовленным отчетом о положении дел на текущий момент с жирным минусом убытков в итоге и жег самосад, закоптив до черноты потолок над собой и лозунг сзади на стенке «Доешь целину!».
«С такими хозяевами доеди́м и целину», — бросился лозунг в глаза Ивану-да-Марье, едва они переступили порог.
— Никаких вам, голуби мои, высоких полетов. Тут тоже решено образовать целинный совхоз, и распоряжением сверху не велено никого никуда отпускать. Было бы оно у вас настоящее высокое сознание, может, и целину трогать еще не понадобилось бы. Так что пашите-ка лучше тут, где деды ваши и прадеды лежат.
Председатель воткнул в одно заявление указательный, в другое — средний пальцы, готовые подломиться и зажать подвернувшийся большой, но схулиганить до конца не посмел и долго смотрел и смотрел на влажные отпечатки, пока не испарился и не исчез их рисунок. А потом скомкал и бросил обе бумажки на пол.
— Все! Полную резолюцию наклал я на вас и на вашу писанину! — пыхнул он спиртовым пламенем.
Но и у Ивана глаза тоже как синь порох бывают. Редко, но бывают.
Супруги Краевы покинули родное Железное, попросив соседку, бабку добросовестную и шуструю на ногах, доблюсти за их домашностью и огородом.
— Ну, скатертью вам дорога, милые. Не беспокойтесь!
И пока Иван-да-Марья повернули в проулок к большаку, стояла она за воротами нового пятистенка, спрятав руки под фартук и покачивая головой то сверху вниз, то из стороны в сторону.
— Устиновна! — распахнулись створки в избе напротив. — Это куда это Иван-да-Марья наладились с кошелями ни свет ни заря? Не на базар в райвон?
— Кабы в район, а то землю Ханаанскую искать…
Теперь, спустя много лет, кажется нам, что каждый целинник был если не Цезарь, то Юлий, а уж Кай — обязательно, и все у них просто получалось: пришел, увидел и так далее. Не очень охотно ломала шапку перед ними целина. Плуги она ломала. Трактора ломала. Ломала характеры и судьбы. А шапку — нет. Особенно перед теми, которые являлись на целину сразу Цезарями.
Краевы, Иван-да-Марья, до Петухов, то есть до станции Петухово добрались на попутке, а до новоявленного совхоза и вовсе гужом валила всякая техника, все эти плуги, бороны, сеялки, веялки, инвентарь, инструмент, оборудование, щитовые дома, вагончики и строительные материалы, и сгружаемые с лесовозов широченные плахи, шлепаясь плашмя, стреляли, как пушки. Столько колес крутилось, гусениц лязгало, железа ворочалось, столько моторов кряхтело, столько сил лошадиных тянуло, везло и толкало, столько сердец колотилось людских. Меряли, копали, несли, пилили, тесали, укладывали, бегали с накладными, с ведомостями, со сводками, с чертежами, с путевками. В штатском, в армейском, при погонах еще и без погон уже, в комбинезонах, в тельняшках, голые по пояс. И все это показалось до того величественным и огромным, что Иван-да-Марья так и остались сидеть в кабине со своими тюками на коленях, как белозобые турманы, загнанные ястребом под чужую кровлю, и с опаской поглядывали на весь этот столпотворительный круговорот.
Директор узнал Краева сразу.
— Это не вы доставляли нашу первую партию сюда?
— Мы. Я то есть, — поправился Иван, непривычный к городскому обращению.
— И сами решили стать целинниками?
— Совершенно буквально, товарищ директор, такое мы приняли решение, не знаю, верное или нет.
— Ну, разумеется, верное. Давайте ваши комсомольские путевки.
— Да нет, нету у нас никаких ни путевок, ни сопроводиловок, мы надеялись, что вы и так нас примете. Ну, как бы по знакомству, что ли.
— Приму, конечно, приму. Давайте паспорта, давайте трудовые книжки.
— И их не имеем при себе, они у председателя нашего в столе под замком остались, на принцип пошел, не отдал.
— Так у вас что… Вообще никаких документов?
— Совершенно буквально.
— Ну-у-у, милые мои… Вы поймите меня правильно, товарищи, но я не желаю влипать в историю вместо того, чтобы попасть в нее… В смысле войти. Есть у кого из вас хоть какое-нибудь удостоверение личности? С фотокарточкой, без фотокарточки… Какое-нибудь! — начал терять власть над собой целинный директор.
Иван молчал, немилосердно мял и тискал в крупных руках картуз, забыв о том, что он «совершенно буквально» новый, а Мария назойливо щекотила его локтем под ребра и шептала:
— Есть же у тебя… Слышишь?
— Отстань. Этим документом зазря не трясут.
— Да партийный он, товарищ директор, — надломилась голосом Мария.
— Партийный? Так чего ж ты битый час уши мне тут шоркаешь, — вгорячах тыкнул директор. — А ну, предъявляйте!
Иван расправил на кулаках измятый картуз, закинул его на макушку, расстегнул пиджак, свесив левое плечо, поставил парусом полу пиджака, открыв доступ к внутреннему карману, застегнутому на пуговицу и на две английские булавки. С пуговицей справился сравнительно скоро, с булавками — ну никак! Подклад саржевый, пальцы дубовые, булавки малюсенькие, и все такое скользкое…
— Вот теперь совсем другой разговор пойдет, — вернул директор партийный билет, — эта основа понадежней. Специальности имеете еще какие-нибудь?
На тракториста, шофера и комбайнера Краев истратил всего один большой палец, но и при таком экономном расходовании их на руке не хватило: плотник, столяр, кузнец, каменщик, слесарь, жестянщик, гончар, печник…
— Печник? И русские печи класть умеете? Вот это вот совсем то, что нужно.
Казалось бы, освоение целинных и залежных земель — самый подходящий момент для стирания граней между городом и деревней, основная масса целинников — горожане, плохо представляющие зачастую, что такое сельская жизнь, и чего бы проще построить многоэтажные коробки, подвести к ним холодную и горячую воду, положить кое-какой и кое-где асфальт, поставить посреди дворов столы для игры в домино — и даешь агрогород!
Ни у кого ни скотинки, ни животинки. Газеты перечитал — смотри телевизор. Красота! Но как раз поэтому-то, что сочли тогда за анахронизм личные подсобные хозяйства, и поворачивали оглобли назад даже самые завзятые энтузиасты.
И когда начали не досчитываться вечерами в палатках и вагончиках и здесь кого-нибудь, пришли к директору Иван-да-Марья, которых, им самим на удивление, и на новом месте звали так же вкупе, как в Железном, хотя ни оттуда никого больше не было, ни отсюда туда не ездил никто.
— Срочно давайте грузовик перевозиться нам.
— А что случилось?
— Деревней у нас тут не пахнет, вот что. Лагерь какой-то переселенческий. Обратная тяга намечается, совершенно буквально. Заместо убегших, конечно, новых добровольцев пришлют, да земле, как порядочной вдове, постоянный мужик нужен, не поночевщики, сегодня — один, завтра — другой.
— Будет вам к вечеру машина, — согласился директор с таким доводом.
Протрубил серебристый зубр на капоте мотора, укатилась в степь усталая машина, укатилось за край земли усталое старое солнце, и кончился день.
Толкошилась над дорогой мошкара. С желтых круговин измельченного в труху конского навоза в панике разбрызгивалась на коротких слюдяных крылышках саранча. Падала. Кувыркалась. Карабкалась. Изворачивалась торопливо и неуклюже. Остроугольно ставила голенастые задние лапки для очередного прыжка, но, ослепленная фарами, цепенела и пропадала из виду между колес.
— Да хоть бы уж он наладился, дождичек этот, смягчил землю, а то ведь, разговор идет, посуху собираются эпопею начинать. Плуги только изнахратят да сцепления сожгут, а достигнуть ничего не достигнут, — начал было Иван, но животрепещущую тему эту не поддержала даже Мария, занятая своими думами.
Километров за десять до Железного Краев запросил у водителя руля, и тот, наслышанный о нем как о маракующем по жести и делающем для мерзнущих по ночам буржуйки, долго и косо смотрел на жестянщика, не принял ли он ходовую мзду за очередное изделие.
— Четырнадцатый уж ведь час ты за баранкой. Да есть, есть у меня пра… Маша! У меня ж шоферские права при себе тогда были…
— Из ума обоих нас вышибло, вот и полезли.
Права шофера первого класса, выданные 22 июня 1941 года, не удивили ничуть, но технический талон образца 1930-го и притом без единой дырки паренек вертел в руках долго.
— Так, выходит, вы за рулем уж больше лет, чем я вообще живу?
Въехали в Железное, и дорога едва ползла по узенькой улочке деревушечки. Иван то выжимал, то отпускал педаль сцепления и не переставая мучил баранку. МАЗ нервничал, злился на тесноту, на рытвины, на черепаший ход, дергался, чихал мотором от куч золы, дико сверкал фарами, просвечивая насквозь домишки под камышовыми крышами то левого порядка, то правого, то упирался рогами буфера в какой-нибудь хлев и тут уж вовсе готов был разнести его по жердочкам. В окнах колыхались, ползли на ниточках и щекотливо морщились ситцевые задергушки, из-под воротен высовывались заспанные морды собак.
— Дом не проскочи, водитель…
Иван вылез на подножку. Их пятистенок, каждое бревнышко в котором было, как родное дите, вынянчено, выпестовано и пристроено к жизни, незряче пучился мимо него горничными окнами в бельмах коленкоровых занавесок.
— А что это наша домовница нас не встречает? Устиновна!
В кухонной половине вспыхнула спичка, заоранжевел фитиль жирника, прошаркали на крыльцо подшитые ремнем валяные обутки.
— Ихто там?
— Мы, мы, бабушка, отворяйся.
— А я уж, грешница, думала, сгинули вы, ни слуху ни духу. Вон ее скоко, амнистии, сказывают, распустили с этой целиной. Живеньки, значит. Совсем назадь возвернулись?
— За скарбом, за скарбом, переезжаем.
— А-а-а, гляди-ка ты. Притулились-таки к какой-то широкой спине.
— Ну к какой… К земле. Притулились. Устиновна… Ты бы это… Пока мы таскаемся, не пожарила рыбки? В подполе в ямке. Пожарь.
— А рыбка вся, Ваня.
— Ну и жарь всю, мы с обеда не евши… То есть как вся?
— А вот так, попользовалась окаянная душа. Думала, уж и не явитесь вы. Ладно, слетаю тогда в свою конуру за яичками.
Перекусив на скорую руку, погрузку решили начать с коровы, но шофер запротестовал:
— Да ну, что вы! Втроем нам ее в кузов не засадить. Или соседей на помощь зовите, или пусть кто-нибудь из вас остается и своим ходом гонит.
А коровка, узнав по голосам хозяев, уже помыкивала в деннике, шатала жидкие колышки загородки, норовила поддеть рогом заворину, и, когда выпустила ее Мария, доенка и вправду сама «взошла» за ней в кузов по снятым с петель дощатым воротам пригона.
— Вот умница. Ваня! Тащи свой верстак, отгородим.
Грузились долго: темень, машина высокая. Пока подашь, пока примешь, барахла всякого набралось много, и чего бы не коснулся, всего жалко, все трудом нажитое, все в хозяйстве пригодится. Особенно там, на новом жительстве, до того голом и гладком — хоть шаром покати. И все уместилось. Вся мебель и обстановка, кухонная утварь и живая домашняя тварь, все эти чугуны, тазы, корыта, сковородки, кадки, клетка с курами, точило, гончарный круг, кросна, воробы, шаражистый «козел» для пилки дров и еще с кубометр прошлогоднего кизяку. Кухонный стол, скамейка, нож и коробок спичек по неписаному закону оставлялись при доме.
— Ну… в добрый час, путешефственники. Ладно — одни, а дети были бы, что бы они из вашего шатанья извлекли? Ересь. Да мыслимое ли дело родину покидать. Ой, ой, ой, стойте! Документы ведь вам Храмцов возвернул.
Устиновна ринулась от кабины на крыльцо, без запинки сосчитала все ступеньки и тем же числом их спустилась обратно, неся перед собой паспорта и трудовые книжки, как крестное целование.
— И пусть, говорит, извинят меня Иван-да-Марья и не злопамятствуют, как-никак по одной борозде, говорит, ходили.
— Да-да, мы с плугом, он с кнутиком. У тебя листика чистой бумажки и карандашика не найдется? Спишь, что ли? — тронул Иван шофера за плечо.
— Зачем вам? — смахнул сладкую слюнку с подбородка и потянулся сморенный сном товарищ водитель. Достал из бардачка блокнот с авторучкой, подает.
— Знаешь, Маша, что я придумал? Чем нам возиться с ним перетаскивать, давай отпишем колхозу дом.
— Отписывай. Тебе не жалко — мне вовсе.
Как не жалко — жалко. Обоим жалко: свое.
— Маш! А председатель с которой буквой был, не помнишь? Храм-цов или — Хром-цов?
— Храм — это храм, а чем колхоз при нем стал?
— О! Совершенно буквально, Хромцов, значит. Маша! А завещание… «е» или «и»?
— Ну, что за мужик у меня… Целых три класса ликбеза — и собственный дом в дар родному колхозу грамотно преподнести не может. Да через «е»! Вещь, весть, завёсть. А с зависти пусть он сохнет.
Против председательского особняка Иван попросил притормозить, вывалился в дверку и проскрипел крышкой старого умывальника, приспособленного под почтовый ящик.
И все. Прощай, Железное!
И запел поутру среди древней дремучей степи голосистый петух. Всходило солнце, синело небо, белели палатки, паслась корова и пел петух. Пел, как на хлеб зарабатывал: чисто и честно. Пел, не зная настоящей цены себе. Он был и живым лозунгом, и живым плакатом. И люди, выбираясь из палаток, искали его жаждущими жизни глазами и, отыскав, улыбались. И осторожно, чтобы не спугнуть его и его песню, подходили ближе к машине с опустевшим курятником в кузове, но петух и не думал пугаться, он считал крышу кабины своей крышей и пел свою песню.
Слушай, степь. Слушай и оживай.
Дворы — да, дворы в ней были угластые, но сама целиком вся деревенька кругленькая и уютная, как пыжиковая шапка. И рыжели ее подворья жестью крыш до того в стороне от столбовых дорог, что даже собаки цепенели от удивления, если случалось появиться незанюханному человеку: это откуда он тут взялся такой?
А наведывались, в основном, чужедальние городские пенсионеры с единой целью приобрести какую-нибудь хибарку с огородиком и покопаться напоследок в земле, как в смысле прожитой жизни.
О продаже недвижимости здесь и не заикались, здесь утверждался навечно и жался старожил к старожилу так плотно, что между них и блоха чужая не вклинится, но очередного страждущего от суеты, шума и засоренной атмосферы на всякий пожарный случай направили к Устинье Осиповне, тоже давно пенсионерке и женщине кругом одинокой и безродной, так получается, если единственный сын и глаз не кажет в Большие Дворы, тогда как просто обязан призреть старуху, перемогающую ради него безмужно с самой войны. Совсем безмужно. Как статуя.
— Купца не ждешь, хозяйка? Здравствуй. Домик вы якобы продаете, так не назовете ли цену?
— Сто сот, — усмехнулась Осиповна, — купец выискался, гляди-ка.
Но тот принял усмешку за начало торга и повеселел:
— Ну, если за всю деревню оптом, тетя, да если половину скостишь, то, пожалуй, можно и по рукам.
— За всю, дядя, за всю, мы поштучно и картошкой на базарах не торгуем.
— Да уж на базарах вы дерете с нашего брата с горожанина.
— Так оно и нам железо ваше в копеечку влетает. Не продаю, мил человек, не продаю, туману только напускаю.
— Вплоть до двухтысячного года?
— Пока до двухтысячного, а там новый срок назначат, как без этого, сам посуди: рук около земли год от году меньше, зубов — больше…
— Так, так… Поэтому, значит, и дорожитесь?
— И дорожимся, и держимся, а куда деваться? Земля — поручень надежный. Только отпускаться от него не надо бы, потом не вдруг ухватишься снова. Вот как ты, к примеру. Или сынок мой круженый…
Заезжий долго и тоскливо согласно кивал головой, вздыхал, блуждал взглядом по Устиньину подворью со следами всякой пернатой и парнокопытной живности, с постройками и пристройками, с избушкой-малухой, с баней по-белому, сараем и сараюшками, с птичником и хлевом, с дровяником, с персональным колодцем посреди большого двора, с амбаром и казенкой. И все под железом, все рубленое, уконопаченное, теплое и приземленное.
— Ничего, плотно живете.
— Вы — не знаю, а мы щелевато и не жили.
И окончательно отгораживаясь от пришлого, Устинья нарочито медленно закрыла перед самым его носом воротца, выдернула из дырочки ремешок щеколды, набросила кованый крючок, двинула засов и припала глазом к прорези для почты в заборе глянуть на поворот от ворот, гордая тем, что заборы да затворы только и остались от прежней деревни.
Но отходя от этой надежной ограды своей, отходила Осиповна и сердцем, а с высокого крыльца и вовсе жалостливо смотрела вслед личной машине, такой же пожилой, задумчивой и сутулой, что и владелец.
— Железа, конечно, полно у них у всех, да железо только ржа ест.
Потом, ближе к вечеру, накормила птицу, все четыре «сорта», и тихо-мирно посиживала на теплом крылечке, готовя пойло для коровки и телка: голоднехонькие с выпаса приходят. Разломив надвое кирпич магазинного четырнадцатикопеечного хлеба, выщипывала мякиш, мелко крошила его суставистыми пальцами извечной доярки над маленьким капроновым ведерком, в большое луженое кидала корки и качала головой:
— Дораспахивались, язвило бы нас, скот хлебом насущным кормим. А сколько шуму, вспомнить, с этой залежью было, сколько куража… Теперь вот ни сена, ни фуража.
Напористо и часто зачакала о защелку щеколда, во двор домогался кто-то свой.
— Батюшки, уж не Леонтий ли…
— Мать! Ну ты что расселась, как Минин и Пожарский? Открывай!
Осиповна по-молодому через ступеньку сбежала с крыльца и, не веря ушам своим, припала глазами к прорези для почты. Он!
— Да я, я это. Левка.
Он. Отодвинула засов, откинула крючок — и затряслись руки: мать есть мать.
— Фу ты, с-ступа старая, слепнуть начинаю, никак ремешком в дырочку не попаду…
— Да подними клямку сама, совсем одичала в своих Больших Дворах.
— Одичаешь с тобой, реже солнечного затмения бываешь. И все налегке.
— А ты меня с каким вьюком ждешь? — Левка скраснел и замотнул за спину авоську с бумажным кульком.
— С внуком. Или хотя бы со снохой, с каким. Пятый ведь десяток уж разменял. Все жеребцуешь, жеребец. Давай тут, нито, деревенскую невесту сосватаем, есть у меня на примете одна неплохая так девка-перестарок.
Но Левка придурковато закатил зенки под лоб и грянул частушку:
А на кой она, невеста,
Холостому лучше жить:
Положил табак на место,
Утром встал, а он лежит.
— Ошалел, что ли, зеваешь на всю улицу? Пятый десяток дитю — умом все, как эти воротца: с дыркой, на шарнирах и поскрипывает.
Левка кхэкал, помыкивал ласковым телком и маятниково покачивал авоську.
— Да не тряси ты кульком своим, что там в нем…
— А гостинец. Сноха послала.
— Сноха-а… То ли правда? И ведь молчал.
— А сюрприз с презентом готовил.
Левка выпростал из авоськи зауголистый кулек и подал матери. Устинья вытерла о фартук руки, сглотнула слюнки, развернула раструб и… прикусила губу. То ли чтобы не расхохотаться тоже, то ли — не расплакаться: чеснок. Крупный, свежий, фасонистый, но — чеснок.
— Самый острый дефицит у нас на Северке был.
Дефициту этого у нее своего четыре сквозных гряды из-под зимы на продажу растет да для себя кончик.
— У-у, сорт, видать, шибко хороший. Слышь, а что, если я его на племя пущу?
— Ешь, не выдумывай. Не приживется он у тебя, не тот климат. У среднеазиатских республиканцев Надюха на базаре покупала. Рубь штучка. Аж на тридцатку тут.
— Да, да, да, — пересилив себя, поддакнула сыну Устинья, — дорожает сельский продукт на базарах. Да и как ему не дорожать: сеющих год от году меньше, пожинающих — больше. Карточку хоть привез?
— Какую? А-а, Надюхину… Не. Забыл.
— О-хо-хо… Ладно, соловья баснями не кормят, пошли в дом.
— А я не соловей, мать, я, мать, голубь.
— Бумажный. Куда махнут, туда и полетел.
Левка разлетелся было прямиком в горницу, но через полустертую грань между городом и деревней переступить не посмел и, распяв себя на косяках, зарился с порожка на палас во весь пол, на трехстворчатый платяной шкаф, цветной телевизор, сервант со всякими сервизами (непонятно, зачем и для кого они ей в Больших Дворах?), на круглый допотопный стол под гарусной скатертью, на такую же древнюю деревянную кровать под иранским покрывалом, с кружевным подзором донизу и с пирамидой подушек чуть ли не до потолка. И все простенки в дешевеньких паспарту.
— И как тебе мой новый терем? Глянется?
— Н-ну, спрашиваешь. Исторический музей с картинной галереей. И во что обошлась «комсомольская стройка»? Или секрет?
— Ой, не говори, даром почти. Лес, кирпич и кровлю колхоз выделил безвозмездно. Как ветерану. И помочь собирала, никто рубля за работу не взял. Мать всего и потратилась — коромысло водки успела поставила добрых людей угостить. Так что ты шибко не казнись, что ни сам не приехал матери подсобить, ни копейку заместо себя не прислал…
Левка мотнул головой, вытряхнув из ушей материнский упрек:
— Два ведра — двадцать литров? Или сколько?
— Да два ящика, сколько… Ящиками да ведрами уж начинали пить, садись ужинать, не майся.
Левка утянул животик и полез за тесный стол, но, не обнаружив на нем вдруг ни «пузыря», ни стопок, застопорил.
— Стоп, стоп, стоп, а со свиданием где? Ну-ка, пошарь под лавкой.
— А все, сынок, текла под лавками река, да обмелела. Да какой же это иконе молиться, до трезвого дня дожили. У вас в городе — не знаю, а у нас рай наступил, совсем эту монополию прихлопнули. Так ты веришь или нет, заядлые потребители и часы позабрасывали, а то ведь на оберучь носили: по одним ждут, скоро ли два, по другим спотыкаются — успеть бы до семи. А теперь красота. И зарабатывать, слышь ты, хорошо стали. А я тут ночью как-то раскинула — так мы ведь это, вдовые бабы, пьяную заразу развели, до войны не было ее. Мы, мы. Больше никто.
— Да ну, вы…
— А вот и не ну. Вот, слышь, когда меня на пенсию провожали, председатель речь готовил и подсчитал, что я якобы за сорок лет по шес… Вру, не по шестнадцать — по сто шиисят тонн от каждой коровки надоила. В среднем, конечно. А вот кто бы занялся да подсчитал, сколько я водки чужим мужикам выпоила — и цистернов, поди, таких и нету. Поросенка заколоть — «пузырь». Сено привезти — два да три. Дрова — те вовсе синим пламенем горят. Ночь ли, за полночь — шаришь под лавкой, потому что «магазин закрыт» — не скажешь, запасай, когда открыт. А теперь красотища. Нету. Ты зачем приехал? — застала она сына врасплох.
— Я? Я — ни за чем, я так.
— Ну, ты зубы языком не корчуй, так ты никогда не приезжаешь.
— Да… понимаешь… обмен квартиры наклевывается. Надькину полуторку на двухкомнатную с доплатой.
— Ну…
— Ну и три тысячи просит.
— Сколько? Да что уж там за вокзал за такой. Не-е. Сотни три еще наскребла бы, а тысячи мои туда ушли, — кивнула она в горницу. — Теперь уж до осени ждите, может, наторгую. Картошка нарастет, лук. Скотинешку лишнюю сдам, успеваемость уж не та ходить за ней.
— До какой до осени, ты что, мать, крайний срок — понедельник. Не этот, а следующий. Мам! А если дом толкнуть? А? А жить — к нам. Места хватит, ни дров, ни сена не надо.
— К вам… Ты со своей Надюхой поночевал да опять скочевал, а мать потом в какие Палестины?
— Не, не, с этой мы в законном браке. Вот, — достал паспорт.
— Штампы в паспортах нынче, сынок, узелки двойной петлей вязанные: за любой кончик нечаянно дернешь — и нет его. Да-а, времена, времена. Да твои-то длинные рубли куда подевались, хвалился, по скольку зашибаешь.
— Куда… На юг съездили, свадьбу в ресторане справили.
— А-а-а, ну вот кто у вас в ресторане гулял на свадьбе, у тех и займуйте. Как открытку бросить, мать-старуху пригласить, так запамятовали, а как «дай» — вспомнили?
— Но ты ж все равно не смогла бы приехать за такие версты.
— Не смогла бы и не поехала, только открытка ваша пятикопеечная мне дороже бы этих тысяч стоила. — И взорвалась замедленной бомбой. — А тянуться из последних на тебя я смогла? Говори, паразит, смогла?! Молчишь, стыдно шарам. Ладно, пошла я управляться, табун гонят. И даже и не жди, я долго. А захочешь баиньки, милый сын, — постелька тебе в чулане.
— И дернуло меня про эту свадьбу, — каялся Левка, пробираясь по незнакомым сеням в чулан.
И на какое ребро упал, на том и проснулся. На стекле крохотного оконца желтопузая муха греется, вся насквозь светясь и суча лапками.
— Ишь, тварь насекомая, наела эпидемию тут в деревне и голова больше ни о чем не болит.
Не болела голова и у Левки впервые за столько лет. И, вспомнив, почему она не болит, долго не мог прийти в себя. Дольше, чем с глубокого похмелья.
— Родная мать не угостила, а… Текла, говорит, река, да обмелела. Ну, карга старая. От груди и то сыспотиха отнимала. Так сколько я сиську сосал? Год? Пусть — два. А пили — десятилетиями. Вот уж, наверно, некоторые местные мужички посучили ногами. Как эта муха. Да есть у нее в заначке, она без такого запасу сроду не жила. Мать! А, мать…
Никого и тишина, как мор прошел. Муха припала к стеклу и насторожилась. Ворохнулся с боку на бок — на спинке стула костюм его подглаженный висит, на сиденье — записка.
— У, даже две. Повернул первую к свету.
«Выручу, погорячилась я вечор, А пишу, чтобы не будить, соседка попросила подменить ее, на станцию дочь встречать поедут они на своей к поезду, с имя и ты езжай и объявление там повесишь».
Схватил вторую бумажку.
«Объявление. В больших Дворах спешно продается совсем новый дом испот топора за 3 тыс. и не меньше. Спрашивать Устинью Осиповну. Пенсионерку. Ращет сразу».
Объявление сорвали скоро, и Устинье Осиповне тоже ничего не оставалось, как сорваться из своих Больших Дворов, которые уместились теперь за пазушкой в бумажном свертке с тридцатью сотенными, но не как с тридцатью сребрениками, нет, хотя поначалу она и терзалась такой думой. Теперь — нет.
И она спокойно шла с ними по незнакомому городу в неизвестную жизнь.
И сколько ей еще отпущено пребывать в той жизни, даже об этом Устинья Осиповна не думала. Она только знала, что она — мать, а дети на что будут способны — время покажет.
Время покажет.
Бабка Минушка очнулась от тишины. Прислушалась — нет, тишина. Ну вот прямо-таки подземельная тишина. Ходиков и тех не слыхать.
— Господи, да не на том ли уж свете я?
Отяжелела как-то вся сразу и лежит влажным глинистым пластом, боясь пошевелиться.
— Ах ты, моль безмозглая, да ведь я же боюсь, значит, жива должна быть.
Пошарила на привычном месте стакан с чаем — тут. Открыла глаза — три оконца избушки белесово глянули на нее. И скатился тяжелый камень с груди: дома и живая.
Поднялась, проскрипела половицами, составила с подоконника на лавку герань, распахнула створку, высунулась в нее. Небо все сплошь серое, и не распознать, давно ли уж утро или только светать начинает.
Наугад подвела стрелки, протарахтела цепочкой, подтягивая гирьку с обезножившим будильником на ней, толкнула маятник. Маятник испуганно шарахнулся и зачастил, наверстывая секунды, но, поняв, что за временем ему не угнаться: годы не те, умерил шаг и монотонно заскрипел протезом из вязальной спицы.
Земля для бабки Минушки вернулась на свою орбиту.
— Велика ли живность — часы в доме, а без их бы совсем тоска. Век в деревне доживаю, и вот когда коснулось, что тишина может быть такой невыносимой…
Усмехнулась, постояла посреди избы, как на распутье, раздумывая, лечь или уж ни к чему теперь, все одно не уснуть.
Шибко уж мудреный сон привиделся ей. И Минушке не терпелось рассказать его, и уж не к смерти ли он, но утро запаздывало.
— Да как же бы это время точно узнать?
Покрутила радио — молчит. Пошла легла.
— Нет уж, видно, открутила свое, так и радио не поможет, крути, не крути. Да к чему бы это я в Америку собиралась… А к чему еще могут в дальний путь собираться старые во сне: хватит, пожила, слава богу. Всяко жили. У-ух, всяко…
С возрастом память ослабевает, но не скудеет, храня только значимое, то самое, без чего, может быть, и жизнь твоя как человека не состоялась бы.
…В ту военную зиму изба Минушки не казалась такой просторной, как теперь: своих четверо девчонок да у квартирантки Тонечки, у ленинградки, двое. Восемь женских душ и война.
— Пляшите. Все пляшите.
Тонечка стояла у порога, держа над головой треугольник письма со штемпелем «Бесплатно». Бесплатно? Нет, русским женщинам дорого стоили и дорого обошлись эти письма с фронтов. Ох, дорого. И хотя, помнится, она тогда и не топнула ни разу, письмо Тонечка тут же подала ей.
— Ну-ка, читай вслух, солдатка.
— А мамка никак читать не умеет, — обиженно надула губешки ее старшенькая, в какой же… а, во второй класс уж она тогда бегала.
— Не сердись, доченька, ты у меня грамотная, ты еще начитаешься, а я вот только сердцем до всего дохожу.
И прижала письмо к груди, будто и вправду вникая сердцем в родные строчки и слова, до самых краешков переполненные тоской по ней и детям, подробными заботами обо всем и надеждой на скорую встречу.
Потом бережно опустила в карман казенного халата, выдаваемого свинаркам, сняла с лампы стекло, долго дышала в него и надышаться не могла, протерла до скрипа газеткой, добыла огонь, принарядила стол скатертью, усадила за него всех девчонок, утайкой поглядывая на дверь, не откроется ли она и не войдет ли ее Василий.
Но Василий так до сих пор и не вошел.
Письмо читать по общему согласию доверили Тоне, но она сначала одна пробежала его глазами, привыкая к почерку, и улыбнулась:
— Прелесть, какой оригинал ваш дядя Вася: каждое слово с заглавной буквы и никаких знаков препинания.
— А там для них теперь все заглавное. Ты читай, читай, не развлекайся. Или меня учи грамоте!
Училась. Каждый печатный клочок, гонимый ветром, ловила, чтобы и письма от Васеньки самой читать, а пришла похоронная на него. Это ли не злосчастье?
— Тогда уж не померла, теперь что не жить, — думала Минушка. — Девок всех образовала и всех на ноги поставила, за больших женихов по городам разошлись. Здоровье свое, в аптеках не покупаю, деньги зря не извожу. А как бы да не к войне сон. Телевизор хоть не включай…
В Добренку мимоходом завернул радостно-теплый дождик, закружился, зашумел, зашлепал ладошками по прогнутой черной тесовой крыше, как по загорелой спине.
— Дождичек на свету — к погожему дню, ранний гость — до обеда, — отметила Минушка и обрадовалась. — А ведь и верно, утро уж, разлеглась колода!
Пели оглашенные петухи. Мычали коровы. Озоровал ливень. Под клеенчатым парусом плыла Минушка в глубоких галошах на шерстяной носок по лужистой улочке Добренки прямехонько к задушевной подружке своей Некорыстихе, она-то уж тоже должна быть давно на ногах, такое хозяйство на ней и семьища.
И соседка совсем неблизкая, и годилась ей разве что в дочери, но Минушка не взирала ни на расстояние, ни на разнящий возраст и тянулась к ней потому, быть может, что Галина и по характеру не чета нонешним, и детей уже имела столько же, сколько и она о ту пору в свои тридцать лет.
Ворота настежь, во дворе Петькин грузовик. Не Петькин, совхозный, но он тут как свой домашний.
— Галь! Ты где?
— Счас! — отозвалась из сарайки Галина.
Минушка потопталась на старом зиловском радиаторе, вытирая галоши, сняла их у нижней ступеньки крыльца, поднялась на верхнюю и уселась под навесик коротать долгую минуту ожидания.
Скоротала.
— А в дом чего не заходишь? — появилась наконец хозяйка с подойником.
— Да твои-то, поди, все спять еще…
— Тебе вот только никак не спится, я гляжу.
— Дождь-то… Чуром чурит, — неловко перевела разговор старуха, сообразив, что притащилась она со своими нелепыми снами в самый недосуг. — Дождь на свету — к доброму дню.
— На прогноз погоды переключилась, что ли? — улыбнулась Галина, зная о пристрастии бабки Минушки к передачам «Сегодня в мире».
Поставила ведро, присела рядом.
— Ну, что там у тебя стряслось?
— Кабы у меня одной… Ты, подруженька, серчай, не серчай, а делов наших бабьих никогда всех не переделать. Умрешь, а работы еще на день все равно останется. Да ведь, пока живы, и пожить надо. Замысловатый сон я видела нынче.
— Опять сон? Беда с вами старыми. И когда только вы их глядеть успеваете! Давно ли про самолеты во все небо рассказывала? Про гул вселенский…
— А! А ведь сбылся он.
— Не плети, сбылся.
— А Течер не потопила четыре корабля? Потопила. И каждый, чать, километра по полтора длиной будет. Э что? Не война?
— Так то где…
— Да хоть и где. Те же люди гибнут. Где… Ишь ведь, как мы рассуждаем: где. Нонешний мир что спичечный коробок: ткни сдуру горящую спичку в него не с того конца — и только пшик останется.
— Ты сон, сон давай, — напомнила Некорыстиха.
Минушка стянула с костоватых плеч клеенку, стряхнула капли, повесила на перильце.
— Погоди разберусь. Дожилась, явь от видения не отличаю. А, ну вот, слушай. Будто и в летах я в своих теперешних, и молодая, как ты. Приснится же… И в самодеятельности будто. И сроду я в ней не бывала, а тут артистка, значит, — Минушка посмеялась в нос и зажала его заветренными пальцами, как деревянными прищепками. — И вот будто посылают меня в Америку басню читать…
Галина прыснула и качнулась назад. Поймала накренившийся подойник и аж порозовела.
— Да подь ты в пим дырявый, выдумщица. Чуть последнее молоко из-за тебя не пролила. Какую басню?
— А вот ведь и не помню, затмило. Ай… «А Васька слушает да ест!» Собираюсь это я в дорогу и достаю из сундука смертный узел…
— Какой, какой, ты сказала, узел?
— Смертный. Второй уж припасла, первый донашиваю. Живу и…
— А это еще что за узел такой? Почему смертный?
— Потому что старый человек на смерть себе готовит: и одежду, в чем в домовину положить, и что на помин раздать: платки, полотенца. А я еще и печатку духового мыла с фланелевой тряпичкой учла — усопшую меня обмывать, — и десятку денег в нее завернула за обиход. Доченьки с зятевьями поспеют или нет к выносу хоть бы, а чужому кому охота задаром с покойницей.
Некорыстиха знобко поводила плечами и отодвинулась.
— Жуть берет, как ты спокойно о своей смерти говоришь.
— Своя смерть — благо, а вот как прилетит да шарахнет где-нибудь эта зараза — и поползем удельными червями. Ой, не дай, господь…
— Удельные — это дождевые, что ли?
— Ну. Так мы их в детстве звали. А старость — болезнь неизлечимая, милая моя. На чем я там остановилась?
— На узле, — одними губами подсказала Галина.
— Тьфу ты, язвило бы тебя, затмило. А вот это уж старческий крылез у меня начинается. Достаю это я смертный узел с собой взять, вдруг, думаю, на обратную дорогу жизни не хватит, Америка, чать, не близкий свет… Ой, Галька, не к добру сон. Достаю из сундука и думаю… Понимаешь? Во сне думаю. Думаю, Васькой их не усовестишь, у них, поди, и котов сроду по-другому зовут, надо переделать басню. И пе-ре-делала ведь! — хлопнула Минушка Некорыстиху по коленке.
— Ну-ка…
— А Регент слушает да ест. А! И не ухмыляйся что есть, так бы и врезала, кой-кому из американцев открыла бы глаза на образа.
— Хорошо переделала, я почему и улыбаюсь. Хорошо: а Регент слушает да ест. И ясно — кто, и не прикопаешься, мало ли какой регент. А они что на это?
— Кто?
— Да американцы-то.
— А не доехала я до них, проснулась.
— И все?
— Зачем все, перед пробуждением еще сторублевку искала.
— То говорила — десятку завернула, то уж сотенную.
— А сотенная — совсем другая статья, сотенная — на поминки. Ищу, сокрушаюсь, куда она могла деваться, как, думаю, в такую путь — и без копейки. По гостинцу ребятишечкам Галькиным, — твоим, значит, — и то не на что будет купить. Или вдруг насморк приключится, а там ведь не у нас, там как чихнул, так доллар плати, а у нас хоть сколько валяйся в больнице — и тебе же потом заплатят, если не помрешь. Ты не смейся, не смейся, — опять заметила Минушка, зайчики в глазах у подружки запрыгали, — вчера до конца смотрела телевизер?
— Прямо, досуг мне. Ты сон свой давай скорей досказывай, вот-вот табун погонят. — Глянула сама на часы, поднесла время к глазам Минушки.
— А дальше и слушать нечего. Ищу это я деньги и слышу — машина гудит. И как наяву…
— Наяву и гудела. Некорыстин мой свое безнарядное звено по дворам собирал, сено метать.
— Ночью?
— Ночью. И вовремя управились, а то бы вот намочило его.
— Да неужели и мы в хозяевов перестраиваться стали? Годится. Так выглянула это я в окошко, что там за такси под меня подали такое нетерпеливое, гудит и гудит, и уже будто не в Добренке я, а в Ленинграде у Тонечки, у военной квартиранки моей в гостях на высо-о-ком этаже… Надо ж наблазнить. С чего?
— Телевизоры смотришь до конца.
— Вам не наблазнит, ни голоду, ни холоду не знаете живете, а мы какой крах одолели. А что, Галь, неужли Течер нашего полу?
— А ты что, не видела, в платке ее тут как-то показывали. И платок будто бы простенький, и по-бабьи повязанный.
— Да не из камня же она тесанная, четыре корабля потопить. И каждый…
— Ой, некогда мне, — поклевала Галина ногтем стеклышко часов.
— А, заканчиваю. Выглянула это я в окошко — и головушку мою обнесло, такая высь. И внизу машина грузовая стоит, а в ней уж народу… Как дров. И все наши, деревенские. Увидали меня и кричат: «Минушка! Минушка!» И эдакая ли за душу обида взяла — ажно до слез: если мужа на войне убило, так до самой до смерти теперь с девичьей кличкой жить? — старуха сжала губы и тяжело задышала через нос, комкая концы сдвинутого на плечи полушалка. Но сдержалась.
— Так это прозвище — Минушка?
— А то что же… Кричат они там снизу: Минушка, скорей, в европорт опаздываем, а я им сверху: покуда по имени-отчеству не назовете — не сойду. Стихли они, переглядываются и молчат. И я молчу, не подсказываю, вспомнят сами или нет. И такая тут тишина воцарилась — ажно проснулась. Ты-то хоть знаешь?
— Откуда, мы вовсе приезжие.
— Ульяна Аверьяновна я, Смирнова. Ладно, побегу. Это что, — заглянула в подойник, — от двух коров и столько?
— Почему, от одной, другую в совхоз сдали, все равно половина удоя на закуп идет, так хоть голову не ломать, чем их зимой кормить двоих.
— Ой, с кормами беда. И на скоко вытянула?
— На пятьсот с копейками.
— О-о-о! Хорошо. Ну вон они какие печи у вас. Деньги на книжку положили?
— И все-то ей надо знать. Обязательно на книжку? Да у меня мой Петр хоть и не Первый…
— А сколькой он у тебя?
— Фу ты, ну рта не даст раскрыть. Я хочу сказать, мой Петр хоть и не царь Петр Первый, а тоже понимает, где медь нужнее. В Фонд мира решил послать…
Некорыстиха сквозь редкий тюль кухонной занавески проводила глазами старуху со двора.
— А ну ее. Умирать собралась, а носится по деревне — на «Жигулях» не обгонишь.
Сходила в сени за сепаратором, поставила на привычное место, размотала шнур, потянулась вилкой к розетке…
— Ребята встанут — про-се-е-е… парируют, — спрятал Некорыстин улыбку в зевок, вышагивая из горницы.
— Смешно? — Галина скомкала провод, швырнула в горловину сепаратора и опустилась на лавку возле него. — Говорила, давай лучше бычка решим — и на базар.
— Бычка само собой.
Некорыстин вернулся в горницу, скрипнула дверка шифоньера, зашелестели раздвигаемые плечики.
— Петь! Может, до осени помешкаем с бычком?
— Ты вот… Да где он? Стихи любишь. И вообще поэтов… Придумала, мой парадный костюм своим халатом завесить. А помнишь, что Маяковский писал? Надо красного защитника кормить вовремя.
— Надо вовремя кормить, — поправила Галина. — Вот еще одна бабка Минушка выискалась.
— Ты, Галич, Ульяну Аверьяновну не склоняй, она несклоняема, — грозил там в горнице Петр пальцем, — слышал я всю вашу политбеседу, курить вставал. О! Легкая на помине. Аверьяновна! — звякнуло окошко. — Ну-ка заверни на минутку.
— А я и так к вам, — послышалось с улицы.
Проплыла по простенку слабая тень. Прошамкали об радиатор галоши. Прокряхтели ступеньки.
— А ты чего это, как галка на церковном кресте, нахохлилась сидишь? Уж не денежная ли жаль одолела? Мельница вертится, а у мельника голова кругом идет? Язык у тебя гладкий, нёбо шершавое оказалось.
— Так ее, Аверьяновна, — вышел из горницы Петр, поправляя на ощупь галстук.
Минушка шагнула в сторону, чтобы не застить свет, и скрупулезно и долго разглядывала Некорыстина.
— Нарядный. Как Фисуненко из телевизера.
— Ничего ты меня воспроизвела, — смутился Петр и принялся снова за галстук.
— Да не мучь ты его, не мучь, не строй интеллигента из себя, — не вытерпела Галина. — Все равно на спине будет, пока до города едешь по нашему асфальту.
— В Фонд, значит, твердо намерился?
Петр кивнул.
— Тогда вези и мою долю. Поживется — накоплю еще, а не успею, так наверху все равно не оставят и, может, хоть этим помянут.
Минушка подала Петру сторублевку, подала свернутый солдатским треугольничком тетрадный листок, посмотрела на крюк в потолочине, на котором висела когда-то керосиновая лампа, а теперь электролампочка. У Галины навернулись крутые слезы, слышала она эту ее историю с похоронкой. Выдвинула ящик кухонного шкафа и, не оборачиваясь, тоже подала мужу пачку денег.
— Может… не все?
— Да ладно уж. Чего их делить…
— Ох и советская ты старуха, Аверьяновна, — обнял ее Петр.
— Вот и ладно, езжай.
— Ульяна Аверьяновна! Постой. Будут, спрашивать, от кого и кто ты такая, что сказать?
— Там написано.
И тихо прикрыла за собой дверь.
Написано было простым карандашом, коряво и с ошибками, но удивительно верно выражено каждым словом с большой буквы:
От Смирновых Из Добренки от Убитого На Войне Василия и Вдовы Его Ульяны В Фонт Мира Просим Принять.
Четвертую весну затаенно, из последних сил ждали конца войны, но когда он наступит, не дано было знать никому, и неумолимый лозунг «Все для фронта, все для победы!» до салютных залпов сурово и обыденно висел над каждым станком, над каждым крестьянским возом, над каждой головой. Аховое время — война.
И, отчаявшись перемочь это время и выжить, пришел и Ваня Потапов к директору рыбзавода с заявлением.
— Да миленький ты мой, да напринимала уж я вас, больше некуда, — не читая, положила перед собой бумажку женщина-директор. — И рыбак — работа взрослая, невод — не удочка. Годков-то хоть сколько нам?
— …надцать, — проглотил парнишка первый слог, и соврать не смея, и не решаясь сказать правду несовершенных лет своих.
— Надцать, надцать… Ну что мне с тобой делать? — И повернула к себе заявление. — «Прошу принять в какую-нибудь артель, так как чтобы… не умереть с голоду».
Состонала по-бабьи, задохнулась и прикрыла хрустким листком дрогнувшие губы, сдерживая непосильную жалость.
— Ладно, беги к дедушке Максиму, пусть к себе в бригаду коноводом зачислит. И дополучит на тебя, что по норме положено. Понял? Так и передай: я велела. Беги, а то не застанешь.
На календарях исходил на нет апрель. Солнышко ленилось вставать, и мозглый морозец глумливо защипывал носы, выдавливая из них светлые капли. Несло поземку. Перепадал снежок. К ночи стужа, ветер и снегопад усиливались, и метель с бураном до утра крутили холодную любовь. Ни в сети, ни в невод даже хозяйскому коту полакомиться не попадало ни рыбешки, и артельные квартиранты, спосылав вниз по матушке по Волге туды такой промысел и всю небесную и земную канцелярию, повально долускивали вместо семечек конскую пайку овса, разбавляя пожиже тягучую скуку побывальщинами.
— Но-ка, давайте спать, растрепались, — на самом смаке перебил бригадир очередного рассказчика.
— А ты мне рот не загораживай, командир выискался. Тут не армия тебе, распоряжаться «подъем», «отбой».
— Спать, сказал. Завтра, чуть свет, на Алабугу двинем. Ни процента плана еще не дали — и похохатывают, нигде у них не свербит.
— Ты зато в коросту весь изодрался, загонял уж по этим озерам.
— Ну, повякай, повякай, заводь один будешь рубить.
Это считалось страшней войны, и в притихшей избенке мигом потух свет.
Тонкий и серый и твердый, как мрамор, наст на голых равнинках свободно держал подтощавших лошадей. Кованные полосовым железом полозья оставляли едва заметный чиркающий след, и рыбацкий обоз, короб к коробу, с посвистом и гиком лавинно катился широким фронтом, срезая окольный путь.
— Партизаны. Ох, и партизаны. Совсем облесели, язви их, — ворчал Максим, грозя кому кулаком, кому пальцем. — Агафон! Я тебе дам, Хоттабыч. Кому сказал, положи кнут! Ишь, развоевался участник Куликовской битвы.
Мертвенно синюшное озерко с мелкую тарелку еще и щетинилось жухлым камышком вдоль кочковатого берега и поэтому вовсе казалось болотиной, промерзшей до дна, но дед-бригадир уверенно вышагнул из персональной кошевки, сунул кирку за опояску, выпростал и кинул на плечо пешню.
— Все. Приехали. Ваня! Распрягай, сынок, начинай помаленьку. Распрягай, корми, готовь стан. Остальные — за мной. С инструментом.
— Так что… это и есть Алабуга? Ну и лужа…
— Да кобыла больше напрудит. А ты не ошибся, товарищ рыбный нарком? Похоже, тут вовсе никакой путины ждать нечего.
— Вам, может, и нечего, а у меня отсюда их две, этих самых путины: либо — на плаху, либо — на икону.
— Тогда уж просись на малую: за большой иконой больше грешат.
А лед не давался. Набухший и вязкий, он только белел вокруг острия пешни. От тупых и бесполезных ударов сушило суставы, подкашивались ноги, немела душа и безвольно опускались дрожащие руки. И провались он, этот план, которого не дано пока ни процента.
— Досидитесь, ой, кажется, досидитесь, наставлю всем по прогулу, — пробовал уж и стращать их бригадир.
— Да ставь хоть по два!
Высокая сознательность у бригады проявилась вдруг и без всякой политподготовки, когда счерпали крошево с проруби и из воды лупоглазо уставилась на них скуластая морда килограммового окуня-горбача с раскрытой от удивления розовой пастью.
— Живем. Есть рыба.
Да, невод шел с большой рыбой. И каким-то удивительным чутьем чуя это, из еле видимой деревушки пробирались к рыбакам ребятишки, кто с котелком, кто с миской. Подходили. Столбенели, как вкопанные, и не мигаючи зарились на треугольник выводной проруби, из которой тянулись, тянулись и тянулись крылья невода с застрявшей в ячейках мелочью, а суматошный дед в шапке набекрень бухал, как заводной, надтреснутым ботом, пока не закипела вода от кишащей рыбы.
— Агафон! Тащи сюда уши.
— По секрету, что ли? — неторопко подошел к бригадиру Агафон, важничая как самый старший по возрасту.
— Да секрета особого нет, но говорящий — сеет, слушающий — жнет, а жнецов тут вон сколько, — кивнул на ребятишек. — Навыбирай, какая покрупнее, полный мешок — и на моей кошеве езжай в деревню. Понял?
— А как же: доразу. Провианту баш на баш выменять.
— Да, борода у тебя — хоть в патриархи всея Руси, а ум — псаломщика. Провианту у нас теперь вон сколько, да лошади ж рыбу не едят, их сеном или овсом кормить надо. Теперь понял?
Проездил Агафон до вечера, но вернулся ни с чем.
— Сами соломой с пригонов тянут, пропади она пропадом и весна такая! Решай, Максим. Ой, решай, ты бригадир.
— Решение одно: ехать. Лошади запряжены, рыба в коробах. Обратно в озеро не выпустишь. И на лед вывалить — голову снимут, если дознаются. Так ничего и не добыл?
— Да… С ведро картошки и отрубей вот мешок у председателя колхоза ихнего. А сена так и не дал, холера.
— Деда Максим, деда Максим! Да скорее сюда, дедушка-а-а, — по-детски взахлеб заплакал на своем возу коновод Ваня Потапов.
— Чего ты? Чего там еще?!
— Лысуха жеребится. Прямо в оглоблях…
— Тьфу, пропасть, приспичило ей. Распрягай! Все распрягайте. Все!
Жеребеночек родился весь в мать. И мастью, и коленкорово-белым рисунком во всю мордочку от лба до ноздрей.
— Это ж надо было так лить и капать природе! — дивился присутствующий при факте Максим, обнаруживая новое сходство.
Дождался, когда мать обиходит сына, помог подняться на слабенькие ножки, подтолкнул к вымени. Но оно было пустое. Жеребеночек сунулся к соску, сунулся к другому, сердито крутнул хвостиком, поддал вымя мордочкой и, не устояв, ткнулся передними коленочками в подталый снег и обреченно лег плашмя, судорожно вздрагивая всем тельцем.
— Да чтоб ему ни дна, ни покрышки, этому Гитлеру! И животные от него по всей России страдают.
К костру Максим вернулся, не глядя ни на кого.
— Вот что, мужики… Слушать сюда всем! Выдраить с песком казаны из-под ухи, чтобы рыбьим духом и не пахло. Это раз. Два: у кого есть ножи — резать, у кого нет — руками рвать камыш и траву по кустам, мельчить и запаривать с отрубями. Сам сдохну, а ни плану, ни коням, ни жеребеночку новорожденному погинуть не дам. Невод и прочую прихиметрию отвезти и сдать на хранение под расписку председателю колхоза — три. И собрание считаю закрытым.
Обоз тронулся за полночь. Битым стеклом неровно поблескивали звезды. Зависла в зените сплюснутая луна. Похрустывал наст. Дорога перевалила через угор и вызмеилась на равнину. Почуяв обратный путь, воспрянули духом и ходко заперебирали ногами накормленные кони. Подремывали рыбаки на рыбе, прикрытой пологами. Наканифоленно поскрипывали полозья. Слюденисто лоснился след.
— Максим! А, Максим…
— Ну.
— Лысая отстала.
— Сосунка кормит…
— А-а-а, ага. А вдруг — волки. А там один мальчонка. Послал бы кого-то еще к нему.
— Вот ты и ступай.
Агафон покряхтел и кособоко, по-рачьи, пополз с воза, но одеревеневшие в тяжелых пимах с бахилами ноги никак не обретали точку опоры и безвольно волочились за санями, рискуя оказаться босыми.
— Максим, разуваюсь! Ой, слезть не могу… Ой!
— Ну, чучело огородное! Ладно, заскребайся обратно, сам пойду.
Обоз они настигли на голом, как бычий череп, увале. Нещадно жарило солнце, и окованные железом полозья до земли прорезали раскисший наст. От коробов валил пар. Дымились, вздрагивали, оседали задами и обреченно стонали под ударами лошади, и на мокрых крупах их жутко темнели саднящие полосы. И чтобы избавиться от этой нестерпимой нечеловеческой кары, они взбугривали хребтистые спины, подгибали передние ноги, втыкая копыта, обрамленные серебром стертых подков, и всей тушей валились вперед, силясь стронуть с места прикипевший воз, но только падали на колени и часто моргали ресницами, будто сдерживая копящуюся слезу.
— Не сме-е-еть, сволочи, изуверы!!! — метался от подводы к подводе Максим, вырывая из рук и хряпая о что подвернется кнутовища и прутья. — Не сметь бить животную! Не сметь! Не сметь! Не сметь!!! — остервенело хлестал он самого возницу, мерин которого уже хрипел и еле стоял, готовый вот-вот завалиться. — Ты за что его лупишь? Ты за что, паразит, его лупишь? За что? За то, что он возил тебя, гада? За то, что с этой войной он вкус овса забыл, его овес ты жрал? У-у, скотина! Хуже скотины!..
Дед Максим закашлялся и полез за кисетом в тесный карман ватника, но рука не слушалась и тыкалась куда-то не туда, и старик опомнился только после того, как залез в ширинку.
— Тот табак не курят, нюхают, — хохотнул кто-то.
— С вами нюхнешь, пожалуй…
И бригадирский гнев схлынул.
— Ну, и до нас дошло, развоевались Аники. А ведь как-то не так живой мир устроен, не ладно. Что по природе в звере должно быть, того, наоборот, в человеке больше. Изведет он когда-нибудь и бессловесную тварь, и сам себя.
— Это почему?
— Шибко разумен потому что. Ну-ка скажи им, Агафон, ты воочию видел, каким оружием при Александре Невском воевали, и сравните, каким теперь воюют.
Агафон тут с его девятым десятком лет на исходе был примазан как шуточная аллегория, но иносказания не получилось, и артель, понурясь, только вздыхала и дакала.
— А теперь за дело, мужички, — бросил Максим окурок в лужицу. — Будем соображать пристяжь, выберем пару коней помогутней и по очереди все возы вон в тот ельничек. В засенку. Солнопек переждем и с потемками по приморозку двинем дальше.
В ельнике веяло холодком, но бригадир, по-собачьи дотошно обнюхав каждый короб, немилосердно расталкивал спящих, кого где сморило после янтарно густой ухи.
— Ну что ты за изверг, Макся? А? Ну дай вздремнуть хоть часок.
— В гробу надремлешься. Люди, может, и простят нам — мы себе не простим, если столько еды загубим. Лучше лечь костьми, чем кануть в Лету. Из пепла встать, а короба засыпать снегом. И с боков и с верхов. Рыбой припахивать начинает.
— А чем она, мясом, что ли, должна припахивать?
— Тюрьмой, туды вашу в корень!..
Засыпанные снегом короба походили на могильные курганы с нелепо торчащими из них оглоблями.
— Всяких погостов повидал на веку, а чтобы такой — впервые. Господи, прости ты мою душу грешную, — снял шапку и перекрестился дед Агафон. — Хороним, дабы сохранить. Доездились.
Кони доедали последние отруби в казанах.
Начались леса, и между ними санная дорога еще держалась, но на рассвете, когда над горизонтом заотсвечивали победно маковки каслинских церквей и дед Максим водрузил над передним возом поблекшее за долгий волок алое полотнище с буквами, писанными зубным порошком на молоке, — «Тыл — фронту», — лег позади саней, вконец обессилев, буланый жеребенок с белой мордочкой. И кобылица-мать, призывно и тревожно проржав и не дождавшись ответа, остановилась. Широко расставила ноги. Опустила скуластую голову. И из-под длинных черных ресниц, казалось, вот-вот покатятся крупные лошадиные слезы.
— Да матушка ты моя, дитенок твой там… Дитенок. — Гладил ей мокрую холодную шею дед Максим. — Не можешь ты бросить его, не можешь. Ах, животная ты, животная. Ой, ну что делать?
— Дедушка Максим! А давайте на руках жеребеночка понесем, он легкий.
— Бегу, бегу, Ваня. Эй! Впереди там. Ну-ка еще кто-нибудь сюда.
Максим вылупился из полушубка, продел полу под жеребеночка, ее тут же подхватили с той стороны, другую — с этой, мягко подняли и понесли следом за тронувшимся обозом. Кобылица вскинула голову, потянула воздух ноздрями и замоталась из стороны в сторону, сшевеливая кованные железом полозья.
— Да, — рассуждал Максим, шагая обочь с лошадью, — у всякой другой силы есть предел, сила материнская лишь, видимо, неизмерима, как мир.
Жеребенка поочередно несли перед матерью, и кобыла везла. Везла под гору, везла в гору. Везла по насту и по земле. Везла по стекольчатой от стылых лужиц улочке городка, на той окраине которого был конец всего пути. И не поэтому ли все углы и крыши домов красны от флагов, поют, смеются и плачут люди и пляшут под гармошки?
— Это какой же они праздник справляют в третье число мая? — недоумевали обозники.
— Можете убирать, — подсела под головную подводу разнаряженная молодица и выдернула из уключин древки полотнища «Тыл — фронту». — Да вы что? С того свету, что ли? Наши Берлин взяли!
И, повалив на спину всхлипнувшего бригадира, принялась целовать его в обветренные губы.
У сельских на всякое диво не долгие ахи. Примелькался красный флаг над колокольней, колхоз, коровьи упряжки, трудодни, тракторы. И только к земле да к мужику этому от роду своему деревенскому не пропадал интерес до веку.
— Э… Э! Гляньте-кось, кто идет…
— О-о, Ефим Губерния.
Прозвище дали еще тогда, когда сельские Советы назывались волостями, район — уездом, область — губернией, и Тобольская о ту пору занимала чуть ли не всю Западную Сибирь, и Ефим с его аршином в плечах и тремя с четвертью в росте, что соответствовало семидесяти одному и двумстам тридцати одному сантиметру, иначе и не мог быть потитулован, как тоже самый большой в России по убеждению односельчан.
— И как же его мать рожала? — задрав головы, гадали мимоезжие из дальних.
Родился Ефим с пестик, со ступку не в кого было. Весь их род плодился густо и поэтому, наверно, до того мелкий, что прозывался Копылятами, а этот отпрыск лет с двенадцати вдруг прорезался и попер ввысь, за год перерос тятьку и не успел еще приучить себя нагибаться под палатным брусом, как подпер уже потолок. Да три лета кряду и пластался Гриша Копыленок, осаживая пол. И напоследок до того подслеповато прищурились оконца где-то там под, под, под потолком, что тленом пахнуло.
— И туды ж его мать и в дите такое. Ладил терем, вышел склеп.
Но этот предел и в аршинах, и в сантиметрах когда-никогда наступил, не будет, казалось, предела силе его ни в старых, ни в новых мерах.
Приподнимал угол амбара и засовывал между бревен чью-нибудь шапку — «вынай». На спор с проезжим подлезал под брюхо и отрывал от земли его лошадь, все четыре копыта болтались. Под мышками по жернову, о девяти пудов каждый, без роздыху влезал по шаткой лесенке на мельницу-ветрянку. В колчаковщину подрядился обществу обоз с зерном до станции Голышманово сопроводить, пошаливали с кистенями по дорогам, попутно трех красноармейцев от верной смерти спас, белые за их дрезиной гнались, а какая-то сволочь перевела стрелку на путь с вагонными, с паровозными ли колесными парами, недосуг было разглядывать и сличать, скорей-скорей переставил их на рельсы — удрали ребята.
Ни в бабки, ни в городки играть его, конечно, не принимали: кон разметал — не соберешь, от городков — от тех вовсе одни занозы оставались. Зато в лапту, когда край на край, Ефима чуть ли не на божницу садили, приберегая бить только на выручках: раз махнет, промажет, два, но если зацепит в третий — мяч улетал насовсем. Да что — мяч. Учебную осоавиахимовскую гранату на пробу метнул в тысяча девятьсот двадцать седьмом году — до сорок первого найти не могли.
Но в самую силу Губерния вошел и не знал, как пособиться с ней, в тридцать первом и, когда обрекли церковь под склад, один повыдирал кресты из маковок и колокольни, заарканивая связкой ременных вожжей, конфискованных у кулаков.
— Ну что, поп? — похлопал его по вздрагивающей спине уполномоченный из района. — Кончилась ваша служба?!
— Зато ваша только начинается. Излишество сие, а всякое излишество — во вред.
То же самое, но гораздо раньше и куда более к месту, высказал Гриша Копыленок после того, как сынок «управился» с картошкой на огороде: сколько выкопал, столько ж и обратно зарыл, выворачивая гнезда до глины.
— Фимка, Фимка… Никакого проку от тебя, окромя изъяну. Немощь от мощи. Помру — и петух на моем подворье не пропоет.
И с тех пор на дух не допускал к земле: земля — не каменоломня.
Умер Копыленок где-то перед коллективизацией, успев сфотографироваться на память всей семьей. И так уж ему не хотелось выглядеть потом шибко маленьким по сравнению с отпрыском, что и себя, и Лукерью замаял, и залетного фотографа. Если сын сидя, родители стоя — неуважительно, наоборот — вовсе мелкие они.
— А ты… Слышь, мужик… Ты посади их обоих себе на колени.
— Не скалься, умный больно. Ишо, може, скажешь, по ложке нам в руки взять.
Ломали, ломали позу — выломили: все стоя, но родители на табуретках. Мать — ладно, она женщина, а отец и в чапаевской папахе все равно сыночку только до плеча.
— Во по сех, по сех сымай, — шаркал себя Григорий по ребрам, напоминая фотографу условие.
— Да, да, конечно, — а сам заснял всю панораму, наштамповал чемодан и курсировал в поездах, предлагая пассажирам по рублю за копию.
И ведь что придумал, стервец: подпись «Гибрид». Брали нарасхват.
Осиротел Ефим на посевную и, едва предав родителя его земле, выехал на свою со всем инвентарем и семенами.
— Ну, давай помогай, — осенился он крестом во все небо, начиная первую в жизни борозду.
И последнюю. Поневоле налегая многопудовой тушей на чапиги, лаженные под отца, так всаживал плуг, что лошадешки выдыхались на каждом шагу и подолгу водили боками в ошметьях пены. Перепряг в соху — хрупнула, как лучинка.
К вечеру, мать еще коровку не подоила, хлебороб заявился обратно и насовсем. С дегтярным туесом, с казаном, с мешками, с плугом, с боронами и поверх всего с останками сохи на растопку.
— Скорехонько ты отсеялся, сынок. — И часто-часто затенькал подойник от капающих в него слез.
— Не реви. Я, да кусок хлеба не заработаю…
Но в работники Губернию не брали.
— Не-е, не туда комлем твоя сила лежит. Твой же отец-покойничек, бывало, говаривал: крестьянский двор — не каменоломня.
Промотал тягло, забросил пашню — и отпел петух на его ограде. Всё от земли. Записался в колхоз — колхозную лошадь кончал, выплачивал потом за нее по суду. И не так, чтобы очень и пожурил за норов кулаком промежду ушей — убил. Гусеничные тракторы в МТС пригнали — сел на плуг и напахал, до сих пор на том поле урожаю нема.
Женился Ефим бородатым уже. Местные и на порог сватов от него не пускали, у невест из округи тоже охотка замуж пропадала после первых же смотрин, у женишка колотушки по горшку. И вдруг соседская Морька-недомерок сама запросилась за него. И личиком как базарная кукла, и подержаться было за что, но… не Ефиму.
— Не дури, — отговаривали сородичи. — Тебе ж и спать с ним придется, а в орясине этой полтора центнера весу.
— Ну и что? Мышь копной не задавишь.
Только поженились — война. Война кончилась — праздники пошли. И чем дальше, тем больше. Ко всеобщим по красным числам присовокуплялись дни родов войск, дни работников, крещение, рождество, масленица, благовещение, пасха, дни святых апостолов и великомучениц, дни получки, не говоря уж о свадьбах, поминках, юбилеях и просто о днях рождения и крестинах. Спичкой чиркнуть опасно было, все синим пламенем возьмется. А в троицу и подавно массовое гуляние по деревням, приуроченное к окончанию весенне-полевых работ.
И являются к Ефиму накануне Еранька Григоров с Васей Долиным. Еранька — ветер, а Вася ох ушлый мужик был. В гражданскую так подстроил, что дьякона, выдавшего белым сельсоветчиков, белые ж и застрелили. Раздобыл самогонку, напоил доносчика в усмерть, намалевал вареной свеклой звезду на лысине и домой. И вот они, беляки, снова нагрянули. Залетают к дьякону — красный спит за столом. Шлеп по звезде из маузера — и даже не дрыгнулся.
Что он тут замыслил — трудно сказать, но слово по слову и Ефиму залез под шкуру: силач, дескать, ты средненький, а вот мой прадед — тот да, тот из могилы вылезал.
— Так и я вылезу. Ставите по бутылке?
— Ставим. А не вылезешь?
— Я вам.
— А на том свете не продают, так что давайте купим четыре и разопьем потом на троих.
— Илибо на двоих, — подвел черту под спором Еранька.
Копали без роздыха: июньская ночь коротка, а до свидетелей желательно управиться. Копал, собственно, один Ефим Губерния, те двое руководили.
— Идет дело, — разогнувшись, смерял он собой глубину.
— Ага, совсем к концу идет. Вот кино токо некому снимать, как русский мужик сам себе могилу роет с этим зельем.
— Да ну-у… Если уж немец нас не одолел — бутылка не одолеет. Ладно, вы тут подчищайте, я за домовиной пошел.
Для домовины присмотрели на конном дворе кормушку из вершковых досок, сколоченную четвертными гвоздями. Распилили пополам — в аккурат. Одну половину скинули, другую, спрыгнув, Снял с края живой покойник и:
— Все! Накрылся. Можете засыпать!
— Ефим! А ведь ты первый, кто командует собственными похоронами. Про прадеда я наврал, при нем до такого не допива…
— Первый, говоришь? Тогда вовсе засыпай. — Полежал там, подумал, кто же из них в дураках оказался, и решил, что Васька. — Долин! А ведь дурак-то ты!! Нет, не дурак — завистник.
— А вот завистники только и хоронят заживо умных.
Но этого Губерния уже не расслышал. Он вдруг вспомнил, что никакого сигнала не предусмотрено, когда начинать, полезь раньше времени — скажут, проспорил.
— Ладно, подожду, пока дышится.
А наверху там вставало солнце, на конотопистой дорожке к кладбищу появлялись люди, торопились Григоров и Долин зарыть могилу хотя бы вровень с краями.
— Васька, бежим, старух вон леший несет. Не вылезет Губерния — тюрьма нам: задохнется — и откопать не успеем.
Похватали инструмент, кошелку с водкой — и как тетерева по кустам, а старушки с кузовками и котомками в руках божьими коровками вползали вереницей в кладбищенскую калитку, замечали свежую землю и, переглядываясь, грудились у незавершенной могилы.
— Это чья ж такая брошенная, вчера не было ее.
— Была, не ночью ж хоронили, ночью только ведьмы чертей в колодах хоронят.
И вспучилась и разверзлась земля, обнажив эту самую чертову колоду, дружно ухнули и окрепли ногами бабульки, бросая костыльки и перемахивая через барьер ограды. И нигде никого.
И отдыхая после сиюминутного того света, Ефим Губерния по-детски улыбчиво радовался вечному этому, воспринимая и само кладбище не как мертвое царство, а как царство живое.
— Эх, надо было со всей деревней поспорить…
О чем?