Дневник юности

Через ад юности мы промчимся, словно по раскаленным углям, ибо только глупец захочет задержаться в аду.

Элисео Диего


Воскресенье, 19 октября 1986 года

Мама говорит, что мое поколение заражено стадным чувством. Для нас не существует я — только мы.

Я думаю, это происходит потому, что мы их дети: май шестьдесят восьмого, мини-юбки, массовые выезды на уборку тростника на открытых грузовиках, парк возле похоронной конторы, где они хладнокровно делали себе татуировки, комнатушки, куда набивалось до пятнадцати человек, чтобы тайком послушать «Битлз», что было худшим грехом, нежели есть мясо в пост. Они оттуда, из шестидесятых.

Вальдо Луиса, лучшего маминого друга со времен Национальной школы искусств, убили за то, что он вступился за одну балерину в кафе «Ла Пелота» на углу Двенадцатой и Двадцать третьей. Вошли несколько человек, и один из них выстрелил. На его похоронах было множество народа, все пришли с цветами, а потом пели хором и читали стихи. Друзья до сих пор его оплакивают.

Мы живем в промежутке между запретным и обязательным. В нас отсутствует этот дух единства, присущий шестидесятым. Мы живем, спрятавшись по двухэтажным койкам, представляющим собой своего рода коллективный монумент, которому мы поклоняемся в каждом новом месте, куда нас забросят. На такой койке, предназначенной для двоих, иногда спят четверо.

Одежда у нас общая — чтобы пойти куда-нибудь в выходные, приходится одалживать ее друг у друга. По-настоящему ничего из того, что ты приносишь в школу, не принадлежит тебе одной. Еда — это нечто такое, что мы в наших школах и интернатах привыкли по-быстрому заглатывать, так как не приучены наслаждаться ее вкусом. Мы едим так, словно бежим эстафету, под лозунгом «кончил первым — помоги товарищу».

Если ты правильно пользуешься столовыми приборами, тебя обзывают буржуйкой, так что лучше уж орудовать одной ложкой, как лопатой. И разговаривать с набитым ртом. И подталкивать еду большим пальцем. Когда в конце недели я возвращаюсь домой, мама называет меня «дочерью средневекового свинопаса».

Мама не понимает, что если ты не такая, как все то должна заплатить за это высокую цену. Тебе никогда не звонят, чтобы куда-нибудь пригласить вместе с другими: ни на концерт, ни на пляж, ни на устраиваемые без особого повода домашние вечеринки. Вспоминаю, сколько раз я стояла одна в нескончаемой очереди, чтобы попасть на концерт Сильвио или Пабло[16], а неподалеку стояли мои одноклассники, шутили, смеялись и радовались так, как мне не дано.

Это холодная война, тихая война юности. Если ты не входишь в группу, у тебя не будет парня; если не пользуешься среди них авторитетом, то тебя отталкивают, над тобой насмехаются, и ты превращаешься в нечто такое, с чем можно не считаться. Ты им мешаешь, раздражаешь, они тебя не понимают и мстят за это. Они не могут смириться с тем, что у тебя есть собственный мир, а ты — с тем, что тебя отвергают.

Никто тебе не скажет, что ты красивая, что тебе очень идет это платье. Даже если ты принадлежишь к группе, тут действует правило, которое я назвала NO LOVE.

Не любить друг друга: если кто-то кого-то любит и даже с ним встречается, он в этом не признается. Все обращает в шутку. Не ощущает ответственности за это чувство. Потому-то подобные отношения так мимолетны — влюбленные пары распадаются через месяц или два. Потому-то возникают недоразумения — никто никому не говорит того, что он на самом деле думает. NO LOVE. Если ты скажешь, что кого-то любишь, ты пропал. NO LOVE. После этого даже с тем, кто тебе по-настоящему нравится, общего языка ты не найдешь никогда. Вдобавок стало модно не целоваться. Все обнимаются, тискают друг друга, некоторые уже спят вместе, но поскольку договорились NO LOVE, не целуются. Я ничего не понимаю, но как-то живу внутри этого цирка.


О том, чтобы записывать что-то в Дневник в школе, на глазах у всех, нечего и думать. Я всегда куда-нибудь прячусь с тетрадкой, потому что то, что я тут пишу, не должны прочесть ни одноклассники, ни учителя. Иначе меня могут выгнать из школы. Очень не хотелось бы, потому что здесь мы изучаем искусство. Но как все-таки трудно быть непохожей на других.


Каждый из нас должен «по песете каждому мученику», говорит моя мать: страдавшему от астмы Че, сгинувшему в морской пучине Камило, тому, кто перед смертью кровью написал на стене имя Фиделя, убитым в Анголе, погибшим в Боливии, повстанцам-мамби — перед всеми мы оказываемся в долгу. Они сделали для нас все, мы же для них мало что можем сделать. Думаю, мы стали их должниками задолго до своего рождения.

Если я кому что и должна, так это маме, и никому больше. Для меня истинные мученики — это наши родители. Мы, их дети, иногда хотим забыть свои фамилии и настоящие подвиги совершаем ради того, чтобы ничем не отличаться от тех, кто стоит в длинной очереди с алюминиевым подносом.

Мне осточертело стараться быть как все и распевать дурацкие песни вместе со всеми. Я хорошо знаю, что такое юность, и стригусь наголо, чтобы все понимали, что я — это я. В эту субботу я остриглась, оставив лишь коротенькие волосы по бокам и челку.

Я знаю, что такое юность. Когда кажется, что все только начинается, но это не так. Скорее, все рушится. Разлетается на мелкие кусочки, как китайская ваза, выскользнувшая у мамы из рук, когда она увидела мою прическу. Ваза упала на пол и разбилась. Из-за того, что я другая, пролилась кровь нашей фальшивой династии. Мама порезала палец осколками фарфора. Китайская ваза, китайский фарфор, жизнь, непонятная, как китайская грамота.

Я не китаянка, но у меня столько разных черт, что никто не может сказать, откуда я такая взялась.

С этой вазой ушло то единственное, что оставалось дома от моих бабушки и дедушки по отцовской линии. Мы подмели осколки и выбросили их в помойку. Вот и не стало того, что связывало мое имя с теми, кто тянется ко мне из прошлого. «Это к счастью», — сказала мама. Она поцеловала меня в лоб и завязала палец, чтобы кровь не запачкала мою форму, которую она штопает в десятый раз.

Для мамы нет ничего ненормального. В ее голове все находит объяснение. Поэтому мы с ней так близки. Поэтому у меня никогда не иссякают темы для разговора с ней. Она всегда найдет выход. Ее невозможно разозлить. Моя мама — просто героиня. Мученики умерли, а она живет, невзирая на плохие вести и ужасную жизнь в доме, наполненном маргиналами, где скандалы не утихают ни днем, ни ночью.

Когда-нибудь я вытащу ее отсюда. Я это знаю.


В автобусе по дороге в Школу искусств

Ненавижу воскресенья. Ненавижу приходить в школу.

Море школьников в форме в месте сбора по воскресеньям в семь часов вечера, а затем путь до школы со сверстниками, которые орут и одновременно болтают между собой примерно так же, как орали и болтали неделю назад.

Все они хорошие, одна я плохая, и мама у меня белая ворона; они тайком курят то, что у меня дома курили с тех пор, как я себя помню, и что меня никогда не интересовало. Тоже мне открытие!

Я не хочу быть хиппи, как моя мать, не хочу Peace and Love. Хочу быть собой. Никакой дурман мне не нужен. Мне пятнадцать лет.

Они никогда меня не примут. Они хотят, чтобы я вела себя, как моя мать. Она готова все принять с улыбкой и поделиться всем, что у нее есть, с целым взводом гостей, которые уплетают мою еду и без конца меня обсуждают. Я — это я.


Всеобщий лидер здесь — Алан Гутьеррес. Он делает граффити на пляже за Шестнадцатой улицей. Я уже ему сказала: совершенно не собираюсь бунтовать ради того, чтобы доказать, что меня не отливали в общей жесткой форме. Его отец — художник-гиперреалист, но сам он ничего не продает; его жизнь в корне отличается от жизни его родителей. Материальных трудностей его семья не испытывает, однако он живет в общежитии, потому что сам так захотел — чтобы быть подальше от своего дома, распорядка дня, отцовских знакомых. Это нас с ним сближает. Вместе с Аланом я писала всякие вещи на стене кладбища Колумба, на пляже и на улицах Гальяно, Монте и Ситиос. Я не хочу принадлежать к его группе «Арт-Улица». К тому же женщин они не принимают, а еще он сказал, что мне не хватает смелости. На самом деле мне совершенно неинтересно быть смелой. Я отдыхаю от всего этого.

Не желаю больше расписывать каракулями свой город. Преобладающий оливковый цвет и множество обрушившихся балконов его сильно изменили. А сколько щитов, сколько лозунгов и приказов, обращенных к нам с политических плакатов! Хватит приказывать! Вот и Алан теперь хочет отдавать мне приказы. Ничего не выйдет. Больше ни единого приказа, ни единого человека, приказывающего, как мне жить!

Самым прекрасным эпизодом в наших с Аланом отношениях был наш обмен: он отдал мне свою футболку с Мафальдой[17], а я ему — вязаный свитер. На какую-то минуту я осталась полуголая, и он тоже. Мы взглянули друг на друга и молча оделись. Никто из нас не дотронулся до другого. Это было как подарок. Некий пакт, ритуал. Раньше я совершенно спокойно ходила голая, но при мужчинах — это уже другое дело.

Я принесла пряди волос, которые состригла вчера, чтобы использовать для создания одного произведения: прикрепила в коридоре школы две свои фотографии — одну, где я с длинными волосами, и другую, где с коротенькими. Падают, падают прядки, устилая пол, словно пучки черных трав. Все-таки я ни на кого не похожа. Если мой Дневник прочтут, меня возненавидят. Иногда мне хочется увеличить страницы Дневника и вывесить эти листки в том же самом коридоре-галерее. Школа построена из красного кирпича, а это будут как бы белые кирпичики, на которых было бы хорошо изобразить свои идеи. Еще я думаю, что можно было бы сделать неоновые буквы, чтобы они читались так, словно они огненные или золотые. Но поскольку в школе часто отключают электричество…

Мама умерла бы со страху. Я цитирую ее в Дневнике слово в слово, но произнести то, что я здесь пишу, она не осмелится. Исписанные тетради я прячу дома на чердаке, за балкой. Они постепенно разрушаются от влажности, но я всегда обвожу буквы сверху синими чернилами, а в новых тетрадях стараюсь писать не каждый день, чтобы они дольше не кончались. В школе у меня есть одна начатая тетрадь — ее я не выбрасываю, а ношу с собой, пряча среди обычных тетрадок. Мой Дневник — это роскошь, это мое лекарство, это то, что помогает мне держаться. Без него до двадцати лет мне не дожить. Я — это он, а он — это я. Мы оба недоверчивы.


Вторник, 22 октября 1986 года

В этой школе училась и моя мать. Она получила стипендию в числе первых студентов отделения изобразительного искусства, открывшегося в 1962 году. Так как я на нее очень похожа, старые преподаватели сразу узнают во мне ее дочь.

Она приехала из маленького поселка под названием Банес. Но поскольку дедушкин госпиталь, где она появилась на свет, находился в Гуантанамо, а там расположена американская морская база, у мамы было двойное гражданство, от которого ей пришлось отказаться, когда она сюда приехала: «Здесь быть американцем хуже, чем прокаженным». Когда ее родители собрались в Майами, она сказала, что останется на Кубе, и они вычеркнули ее из своей жизни. Оставшись одна, она стала «дочерью родины». Она не покидала школу ни в выходные, ни в каникулы, потому что никого здесь не знала. Иногда ее куда-нибудь приглашали гаванские подружки. Тем не менее лабиринты «Кантри-клуба», где располагалась Национальная школа искусств, знакомы ей куда лучше, чем улицы Гаваны. Школа просто великолепна: если смотреть на нее сверху, со смотровой площадки, она напоминает лежащую обнаженную женщину. Выстроена она из огнеупорного кирпича и стоит в окружении огромных живописных деревьев. Сейчас я сижу у фонтана — если продолжить сравнение, то это половой орган женщины, — и, пока я пишу, у моих ног льется вода. Школа построена по проекту трех архитекторов: двух итальянцев и кубинца по фамилии Порро; он тоже уже давно уехал, но до сих пор присылает маме перед Новым годом открытки.

Мама рассказывала мне, что поскольку в выходные ей некуда было деваться, она здесь рисовала и общалась с архитекторами. Поднималась вместе с ними на смотровую площадку, и они рассказывали ей, каким будет цирковое училище, которое потом так и не было построено. Ей было очень интересно размышлять с ними о том, во что же в конце концов превратится этот мир лабиринтов, если они сумеют его достроить.

В одну из таких суббот под вечер мама собиралась закончить то, что ей было задано, но поскольку у нее не было модели, она ушла подальше от школы, через пустырь, в сторону богатых коттеджей, которые к тому времени были уже покинуты. Она сняла свою форменную блузку, установила на мольберте небольшое зеркальце, раскрыла двойной лист бумаги и стала рисовать торс. Неожиданно она увидела приближающийся джип. Но, будучи бесстыдницей, и не подумала прикрыться, а продолжила рисовать как ни в чем не бывало.

Из джипа вылез человек, в котором мама узнала Че. Он был один и, по словам мамы, задал ей четыре сотни вопросов, если не больше. Она отвечала, не переставая рисовать. Через десять минут примчалась директриса с дежурными учениками; они остановились как вкопанные и молча взирали на происходящее. А мама, по-прежнему с обнаженным торсом, разговаривала с Че и рисовала. Когда он уехал, ее хотели наказать за то, что, не будучи моделью, она стояла обнаженной на бывшем поле для гольфа перед команданте Эрнесто Геварой. Но поскольку самым страшным наказанием было остаться на выходные в общежитии, а она и так там всегда оставалась, то ей еще немного поугрожали для вида, а потом отстали.

Мама говорит, что Че был обыкновенным человеком, ничего особенного в нем не было. Все ее спрашивают, произвел ли он на нее впечатление, а она всегда отвечает, что нет, это был нормальный человек, очень любезный. Она не любит приукрашивать.

Если я не потороплюсь, столовую закроют. И я лягу спать голодная.


Понедельник, 28 октября 1986 года

Сегодня нас везут на военные сборы.

Поскольку нам нельзя портить руки на полевых работах, ведь нам ими творить во имя будущего страны, было решено вместо сорокапятидневного пребывания в «школе в поле» послать нас на такой же срок в школу военной подготовки. Никто не хочет, чтобы повторилось то, что случилось с виолончелистом Андресом, который, работая в поле, порвал себе сухожилие.

Не выношу ничего военного! Даже модные ныне камуфляжные штаны меня не привлекают, но если я не поеду, меня исключат из школы, ибо, как гласит лозунг, «каждый кубинец должен уметь стрелять, и стрелять метко». Но оружие — это не для меня.

Мы с мамой договорились так: я беру с собой маленький приемничек на батарейках и оставляю ей список моих любимых песен, а она по мере возможности будет включать их в свои программы на радиостанции «Город Гавана». Она предупредила, что они не должны быть на английском — им разрешают передавать всего две песни по-английски в день. Это называется «музыкальная политика».

Никогда еще не держала в руках оружия. Не представляю такого человека, как я, стреляющим по мишени. Мама говорит, что давать оружие несовершеннолетним противозаконно. Она никогда ни с чем не будет согласна и не может примириться с действительностью. Она просила меня не ездить и все еще носится с идеей вместе уехать из страны. Но кто пришлет нам вызов из-за границы? Кто теперь будет с нами возиться? Об отце мы ничего не знаем — он как в воду канул. Фаусто женился. Теперь все зависит от нас двоих. Я должна ехать и уже сижу в автобусе. Я трезво смотрю на жизнь и готова учиться стрелять из автомата.

Мы будем уезжать на сборы в понедельник и возвращаться в пятницу. По крайней мере, в выходные я смогу бывать дома: на полевых работах я бы находилась безвылазно все сорок пять дней.

Мы едем в одном автобусе с музыкантами. Ну и шумят же они, боже ты мой! Все везут с собой инструменты, чтобы там заниматься. Это вдохновляет.


Вторник, 29 октября 1986 года

Мы на месте, но оружия пока в глаза не видели. Усердно записываем под диктовку непонятные вещи. Не знаю, то ли все это научная фантастика, то ли мы действительно когда-нибудь будем осваивать это оружие. Привожу отдельные куски из того, что мне диктуют, — мама обалдеет, когда это прочтет.


ГРАНАТА К ГРАНАТОМЕТУ МАРКИ «ВАЛЕРО», 50 мм

Граната состоит из:

яйцевидного корпуса, состоящего из двух частей, соединенных между собой резьбой;

стабилизатора, представляющего собой полый цилиндр, в котором передняя часть соединена внутренней резьбой с корпусом гранаты, а задняя часть имеет шесть стабилизирующих перьев, а перед ними — несколько сопловых отверстий, способствующих воспламенению пороха;

• 125 граммов тринитротолуола, являющегося взрывным зарядом.

В задней части настоящей гранаты имеется отверстие для установки автоматического предохранителя, удерживающего держатель детонатора. Этот предохранитель прижат пружиной, которая выбрасывает его наружу из ствола, после того как сгорит спресованный черный порох.


Ручная граната с рукояткой

Порядок действий: выдернуть чеку предохранителя и бросить гранату, которая по причине большего веса передней части теоретически (то есть предположительно) должна удариться о землю головкой взрывателя, освобождая пружину, что отделяет боек системы воспламенения, ударяющий по капсюлю (или, как пишут в старых учебниках, накалывающий его), начиная взрывную реакцию.


Несколько экземпляров гранаты было найдено в Теруэле (на месте одноименной битвы).

Эта граната известна также как «китайская» из-за своеобразной формы взрывателя, напоминающего традиционные шляпы китайцев. Что касается правил обращения с ней, то даже если граната находится в более или менее хорошем состоянии, нужно соблюдать исключительную осторожность, ибо используемое в ней взрывчатое вещество в высшей степени нестабильно и в сочетании с крайне чувствительным взрывателем представляет собой значительную угрозу. В качестве примера скажу, что бывали случаи, когда при попытке извлечь взрывчатку с помощью отвертки она детонировала при первом же прикосновении.


Технические характеристики:

• ШИРИНА: 56,5 мм.

• ДЛИНА: примерно 325 мм.

• ВЕС:?

• ВЗРЫВАТЕЛЬ: ударного действия.

• ВЗРЫВЧАТОЕ ВЕЩЕСТВО:?

• МАТЕРИАЛ: Рукоятка деревянная, взрывная оболочка металлическая.


Хотела бы я знать, почему мы должны все это записывать. Какое мне дело до того, как активировать гранату, чтобы она могла убить и тем самым обеспечить победу, которой я вовсе не желаю? Каждый должен иметь право и на поражение. Я хочу быть проигравшей, если альтернативой этому будет необходимость стрелять и кого-то ранить. Не думаю, что моего умения хватит, чтобы кого-то убить. Воевать или не воевать? Я полагаю, что сегодня это даже не вопрос. Все это чистой воды притворство.

Я приехала сюда, вооруженная книгами — это единственное, что сопровождает меня повсюду.

Не выношу маршировать после обеда, а о еде лучше не вспоминать. По сравнению с ней то, чем нас кормят в школе, выглядит вершиной кулинарного искусства.

Когда нам дадут винтовки, я буду осторожна: мне уже сейчас хочется застрелиться.

Вдалеке раскинулось море. Оно держит этот город в осаде. Я делаю глубокий вдох и ощущаю в своих бронхах соль. Меня успокаивает сознание того, что я могу отсюда куда-нибудь уплыть. Не знаю, куда, но в один прекрасный день уплыть навсегда.

В восемь часов мой приятель Маурисио, журналист, ведущий программу «Добрый вечер, город» вместе с мамой, назвал мое имя. Он поставил песню Спинетты[18], которая нравится мне больше всего: «Девушку» («Прозрачные глаза»); кроме того, мне передавали привет.

Они посвятили эту песню мне. Мама выполнила наш уговор. Я чуть не расхохоталась, когда она пожелала мне терпения там, где я нахожусь, но потом расчувствовалась. По щеке сползла предательская слеза: там, на радиостанции, продолжается жизнь, мы же здесь заперты, как в клетке, и учимся убивать неизвестно кого.


Девушка (Прозрачные глаза)
Луис Альберто Спинетта

Девушка — прозрачные глаза,

Куда спешишь,

Останься до утра.

Девушка — маленькая ножка,

Не убегай,

Останься до утра.

В моих объятьях поспи спокойно,

Пока не встанет солнце за окном.

Девушка — кожа как шелк,

Не убегай,

Твое время пришло.

И ничего не говори мне,

Девушка — мягкое сердце.

Когда все заснет, я украду у тебя один цвет.

Девушка — голос как птичья трель,

Куда спешишь,

Останься до утра.

Девушка — груди как мед,

Не убегай,

Останься до утра.

Поспи немного, а я тем временем построю

Воздушный замок у тебя на гладком животе,

Пока не встанет солнце и не заставит

Тебя до слез смеяться…


Среда, 30 октября 1986 года

Мы встали в шесть утра и вместо завтрака маршировали. Наконец появился лейтенант Роландо, мулат, который будет командовать всеми девушками. Он сразу обрушился на нас с угрозами, сальными шутками и вообще избрал по отношению к нам подлую тактику. Он ясно дал понять, что уделит женскому взводу особое внимание. Здесь-то, по его словам, и проверяется пресловутое равенство между мужчинами и нами. Поскольку я никогда не верила в это равенство и тем более в освобождение женщины, то к тому, что он говорил, прислушивалась не особенно. По мнению моей матери, освобождение женщины — это консервированная еда, чтобы побыстрее уйти из кухни; это хорошая стиральная машина, чтобы можно было стирать белье без всяких усилий, и так далее. Список каждая может продолжить. Если взять нас с мамой, то наше освобождение пока не наступило. Лейтенант заставил нас маршировать четыре часа подряд. Потом мы пообедали, но этим дело не кончилось — нас повели на знаменитые занятия по стрельбе в прибрежные скалы, которые здесь называются «собачьими зубами». Я ободрала себе колени и локти, порвала форменные оливковые брюки и вдобавок от напряжения у меня заболели глаза — приходилось все время целиться, а я никак не могла совладать с мушкой.

Снайпера из меня не выйдет. Оружие очень тяжелое, а такие патроны, мне кажется, используют для салютов. Едкий дым раздражает.


Я только что приняла душ, и теперь, когда было бы хорошо немножко отдохнуть и спокойно почитать, меня заставляют идти в столовую. Есть я не хочу, но идти нужно. Таков военный распорядок. Надо выполнять приказы. Желания остались дома, в сундуке, запертом на ключ. Здесь каждый исполняет желания и капризы другого — того, кто главнее, того, кому охота помериться силами с женщинами или слюнтяями-мужчинами, попавшими под его начало, и все это во имя родины, чтобы уничтожить несуществующего врага. Оливковая форма делает нас неотличимыми друг от друга. Я уже не знаю, кто есть кто. В этом зеленом море одна я существую отдельно благодаря своей короткой стрижке.

Еще ребенком я всегда удивлялась, почему наш президент — единственный во всем мире, кто носит военную форму. Когда мне было тринадцать, мама объяснила, что президенты меняются приблизительно каждые четыре года. Она очень возмущалась, когда я призналась, что думала, будто президенты умирают, как короли, и тогда на смену им приходят их дети или братья, и династия не прерывается, как не прерывается традиция, связанная с гербом, флагом и гимном.

Не знаю, почему оливковый цвет кажется мне каким-то диким. Почти никого из моих товарищей не раздражает место, где мы находимся. Это я такая странная? Почему я так упорно стараюсь казаться иной?

Идем в столовую, но, конечно, строем.


Примечание

Сегодня вечером в маминой программе произошла любопытная вещь.

Они пригласили автора и исполнителя песен Карлоса Варелу. Маурисио взял у него интервью. Карлос спел свою новую песню, после чего пропал, и потом ставили одни записи Сильвио и Пабло. Так странно. В общем… Я успела записать слова этой песни Карлоса, она замечательная:


Едва я глаза открою,

Как тишина улетает,

И порцию шума и дыма

На завтрак неумолимо

Мне город мой предлагает.

Едва я на улицу выйду,

Как все укорять начинают,

Дескать, когда-то прежде

Я подавал надежды,

Но быстро надежды тают.

А на углу, невеличка,

Скромно висит табличка

У самого перехода.

Написано там: «Свобода».

Вот что меня вдохновляет.

Сделав такое признанье,

Я говорю «до свиданья»,

Через улицу перебегаю,

В толпу с головою ныряю,

В привычную жизнь погружаясь.

Ведь будни мечтать заставляют,

Едва я глаза открою.


Пятница, 31 октября 1986 года

Читаю, пишу, марширую, выкрикиваю лозунги, отдаю честь, поднося руку к виску, и отдыхаю в своем укромном местечке.

Приказы, приказы, приказы…

Да, мой лейтенант, да, мой лейтенант, да, мой лейтенант. Не знаю, для чего это «мой», но он так требует.

Для лейтенанта все, что мы делаем, подчинено одной цели: уничтожить противника. Кто такой этот «противник», мне неведомо, но придет время, и… Он говорит, что мы выйдем отсюда настоящими ниндзя.

Я стараюсь быть как все, потому что если лейтенант ко мне привяжется, я пропала. Под его прицелом и так уже находятся несколько девочек из взвода — сочувствую бедняжкам! Правда, лейтенанту нравятся пышные формы, я же выгляжу, как маленькая девочка, а с этой прической и вовсе похожа на мальчишку. Не думаю, что он будет заставлять меня стрелять дополнительно и придумывать все новые мишени. Он любит мучить рослых блондинок из Школы музыки и танца. Старается пленить их своей меткой стрельбой.

Сегодня, когда мы ожидали грузовик, чтобы ехать на занятия по стрельбе, ко мне подошла одна из этих несчастных блондинок. Лицо прозрачное, ногти обгрызены до мяса, под глазами темные круги и вдобавок, когда говорит, вся трясется. Она скрипачка, и по всему видно, что занимается давно, но особых успехов не добилась. Она сказала, что все время видит меня с книгой и хочет кое о чем поговорить.

Мы отошли с ней за прачечную; она не хотела разговаривать в присутствии других и тем более в общежитии, словно речь шла о страшной тайне. Блондинку зовут Лусия. Она тысячу раз повторила, что поскольку видит, что я много читаю, хочет задать мне один вопрос. А потом сказала, что она внучка одного кубинского писателя. Услышав это, я обрадовалась. Но она тут же испуганно выпалила, что этот писатель уехал из страны за два года до ее рождения. В конце шестидесятых. Она видела его только на фотографии.

Лусия — внучка Анхеля Лопеса Дурана.

«Но разве этот сеньор не был гомосексуалистом?» — озадаченно спросила я. Лусия в ужасе затрясла головой и закрыла мне рот своей холодной рукой, чтобы я говорила потише.

В это время мы услышали звуки подъезжающего автобуса. Она скороговоркой попросила дать ей почитать, если у меня есть, какую-нибудь книгу ее деда. Сама она ни одной его книги не читала: ее отец — военный, и дома имя деда не упоминают.

Я сказала, что у моей матери наверняка что-нибудь есть.

Мы побежали, чтобы успеть на автобус, и только тут заметили, что это грузовик. Помогая друг другу, мы кое-как в него забрались. Заморосил дождь, потом он усилился, и все сразу вдруг развеселились и запели. Откуда ни возьмись появились куски грязной полиэтиленовой пленки, под которыми можно было хоть как-то укрыться от ливня. Лусия прокричала мне, не опасаясь, что в шуме голосов и дождя, барабанившего по нашим лицам, ее могут услышать: «Никому не говори про моего деда, даже своим родителям!» Она и не представляет себе, сколько секретов я сохранила за свою жизнь.

Стрельба прошла под проливным дождем. Завернувшись в пленку, мы стали выглядеть, как андроиды из фильма, а не солдаты. За все занятие — будь оно проклято! — Лусия не сумела сбить ни одной консервной банки. Она дрожала, словно в лихорадке, и никак не могла как следует прицелиться.


Сегодня едем домой, правда, на грузовиках. Дождь хлещет как из ведра.

В ожидании, когда за нами приедут, украдкой пишу в Дневник за спиной у лейтенанта, который мокнет под дождем по собственной воле, проверяя оружие и девчонок. Какой все-таки неприятный тип!

Тут же Лусия, она засунула свою скрипку в пластиковую сумку, чтобы та не намокла. Стоит бледная, с отсутствующим лицом.

Грузовики запаздывают. Кое-кто из музыкантов уже играет, каждый свое. Вместе получается что-то дикое, хотя это не так. У меня нет инструмента, который я могла бы убрать; мой инструмент — это я сама. Я то расстраиваюсь, то настраиваюсь. Зависит от того, что мне удается сделать с собой в обстоятельствах столь же разных, сколь странных. Очень болит горло. Когда приеду в Гавану, надо будет прополоскать его соленой водой. Я сама себе и врач, и кухарка, и парикмахер, и психолог, и…

Лейтенант шлепнул меня по попке, подсаживая в кузов грузовика.


Суббота, 1 ноября 1986 года

Драма, драма и еще раз драма. Как нам нравится, как нас утешает драма!

Когда мама начинает так плакать, она меня пугает. Мои рассказы специально для нее надо подвергать цензуре: когда я обрисовала ей лейтенанта, рассказала про то, как мы промокли и как лейтенант шлепнул меня на прощанье, она готова была умереть от огорчения.

Я переменила тему и спросила ее про Лопеса Дурана. Меня интересовало, гомосексуалист ли он, ведь Лусия сказала, что она его внучка, это-то и смущало. Слезы сменились у мамы безудержным смехом — оказывается, я превратила двух больших писателей эмиграции в одного, и, само собой, вновь услышала ее любимую фразу насчет меня: «Из того, чего не знает моя дочь, можно составить целую энциклопедию».

Она рассказала, что Лопес Дуран был послан в конце шестидесятых в качестве кубинского культурного атташе в одну из европейских стран и там остался (все уезжают!). Он опубликовал романы, где сурово критиковал кубинскую действительность, и у нас его книги запрещены. Если тебя с ними поймают, сама знаешь, что будет.

Мама подставила деревянную стремянку и полезла наверх. Я впервые как следует рассмотрела ее ноги: удивительно красивые, словно точеные, поистине женственные, изящные. Самое прекрасное, что в ней есть, это ее ноги. А сама она похожа на уличную акробатку с картины Пикассо, которая сохраняет равновесие благодаря своим крепким ногам.

За первым рядом книг, тех, что на виду, прячутся другие. Она начала вынимать пыльные тома, обернутые в цветную бумагу, и положила передо мной три книги Лопеса Дурана — три превосходные книги, по ее «скромному» мнению. Она разрешила дать какую-нибудь из них его внучке, но просила быть осторожней. И чтобы я не вздумала ехать с книгой на сборы, потому что если ее у нас обнаружат, будет катастрофа.

Все выходные буду читать эти книги. Хочется узнать, кто же такой дед Лусии. Боже мой, сплошные тайны!


Воскресенье, 2 ноября 1986 года

Запрещено передавать песни Карлоса Варелы[19] из-за той песни, которую он впервые исполнил в маминой программе. Похоже, что он как-то не так произнес слово «свобода». Я сразу сообразила, что произошло нечто такое, потому что его тут же прервали.

Если бы подобное случилось на сьенфуэгосской радиостанции, расплачиваться пришлось бы и Вареле, и маме.

Какая прекрасная песня! Кажется, он изучает театральное искусство в Высшем институте искусств, то есть рядышком с моей школой, в том же здании, где я учусь, но я не знаю, как он выглядит. Мне бы очень хотелось с ним познакомиться. Мама говорит, что он ходит в черном и у него огромные выразительные глаза. То, что он пишет, — это чистая поэзия. Для нее транслировать его песни большая честь, и она готова рискнуть, но сейчас надо какое-то время переждать. Через месяц, хорошенько взвесив свои силы, она попытается еще раз.


ТЕ, КОГО ЗАПРЕЩЕНО ПЕРЕДАВАТЬ ПО РАДИО:

Мончо

Рафаэль

Хулио Иглесиас

Селия Крус

Ла Лупе

Ольга Гильот

Miami Sound Machine

Отдельные песни Карлоса Варелы

Майк Порсел

Меме Солис

Вилли Чирино Хосе Фелисиано[20]


Понедельник, 3 ноября 1986 года

Вчера, возвращаясь на сборы, я вдруг поняла, почему так ненавижу воскресенья и особенно этот фиолетовый час. В семь вечера света обычно не бывает, а если он есть, то по радио передают самую плохую крестьянскую музыку — эти звуки отражаются от всех городских стен. Затем тусклым коричневатым светом загораются гаванские фонари, и я знаю, что теперь увижу эти улицы, друзей с радио, школу, маму только через неделю; новое свидание с миром… маленьким миром, какой у тебя есть, откладывается на несколько дней.

В Гавану уже пришли первые холодные фронты, поэтому все мы возвращаемся закутанные в пончо, в связанных бабушками кофтах и одолженных свитерах.

Наступает зима — карнавал бедняков.

Мы вошли в общежитие. Я взглянула на свою кровать и была поражена: на ней спала Лусия. Я ее разбудила, и она сразу же спросила меня про своего деда, словно я должна была привезти его с собой в чемодане. Мне стало смешно. Я открыла сумку и без колебаний вручила ей первую из трех маминых книг. Объяснила, что если мы с ней попадемся, нас ждет тюрьма. Лусия молча кивнула и полезла на второй ярус, явно взволнованная. Она поменялась местами с моей соседкой, чтобы нам быть вместе.

Уже понедельник, только очень рано. Я сходила в душ кое-что постирать и помыться. Лусия не спит. Она сидит в постели, вцепившись в книгу своего деда, и напоминает мне белого мышонка. Кажется, что она не дышит и только жадно впитывает в себя каждое слово. Не знаю, как она сможет сегодня заниматься. Оторвалась она от романа только однажды, чтобы сказать мне, что в нем выведена вся ее семья.

Заметно, что она всю ночь не спала и вдобавок плакала.


Вторник, 4 ноября 1986 года

Если все, о чем я прочла в выходные в романе Лопеса Дурана, действительно произошло с семьей Лусии, ее остается только пожалеть. Вообще-то подобную книгу можно написать у нас о каждом, взять хотя бы мою мать, ставшую «дочерью родины».

Лусия по-прежнему лежит в кровати. Она сказала, что у нее кружится голова и болит все тело, чтобы только не ходить на занятия и дочитать книгу. Лейтенант уже дважды ее навещал. В любой момент ее могут застукать за чтением «этого», и тогда мне несдобровать. Я уговаривала ее спрятать книгу и поспать, но хотя уже половина одиннадцатого, эта упрямица не выпускает роман из рук.

Я так намаршировалась, что у меня все ноет, да и горло еще побаливает.

Слышу, как по радио Маурисио рассказывает о выставке «Пюре представляет». Она проходила еще в январе этого года, и мне это шоу очень понравилось. А тут звонят разные люди, чтобы высказать свое мнение. Но я-то знаю, что это запись: не могут они пускать слушателей в эфир напрямую, без цензуры — порядки на радиостанциях мне хорошо известны. Моя мать, похоже, заключила пакт с ветром, потому что ее передачи хорошо слышно. Когда мы жили в Сьенфуэгосе, то в окрестных поселках тебя уже никто не слышал; теперь мы живем в Гаване, и все равно в Сьенфуэгосе тебя не слышно — радиостанция работает только для жителей столицы. Все проблемы остаются здесь, в диапазоне FM. Не понимаю, почему их так волнует то, что происходит внутри этой черной коробочки, если прозвучавшие голоса быстро забываются и все сказанное в конце концов уносит ветер.


На радио присылают письма с волосами, взятыми с лобка, и отпечатками губ на бумаге. Девушки подкарауливают ведущих у выхода и, когда их видят, как правило, разочаровываются. Однажды на передачу позвонила женщина и сказала: «Сегодня у меня такой ужасный день, Маурисио», на что он ответил: «Примите горячий душ и послушайте диск, который я для вас сейчас поставлю».

Действительно, радио очень помогает одиноким — оно помогает сотворить мир фантазии посреди окружающей нас грубой действительности. Мауро делает вид, что радиостудия — это такое супергламурное место, откуда якобы виден весь город, хотя на самом деле они работают в тесной и темной клетушке, откуда даже улица не видна. Он придумал, будто у него есть фонарь, которым он подает сигналы жителям окрестных домов, и те ему отвечают. Все это рождается у него в голове, а сейчас заключено в черную коробочку на моей кровати, ибо радио — это иллюзия. Тому, что ты говоришь, верят все, кроме нас, рожденных на радио. Мы с Маурисио симпатизируем друг другу, но мама не позволяет мне даже взглянуть на него лишний раз. Она говорит, что у него есть талант и он добьется того, чего хочет, потому что умеет трудиться.

В этот вечер он посвятил безымянной «юной особе» песню Хоакина Сабины и Луиса Эдуардо Ауте[21] «Затмение моря». Не знаю, имел ли он в виду меня, но в этом-то и прелесть радио: хотя ты сейчас далеко от дома, хотя, возможно, все это не имеет к тебе никакого отношения, ты воспринимаешь его как свое, и оно звучит для тебя.


Затмение моря

Сегодня в газете написали,

Что умерла женщина, которую я знал,

Что «Атлетик» на своем поле проиграл,

Что утром в Париже выпал снег,

Что партию контрабандной коки украли,

Что Рыбам и Водолеям Уготованы уксус и мед,

Что Европарламент поддержал без колебаний

Законопроект об упразднении желаний,

Что вакцина против СПИДа оказалась неудачной,

Что закончился провалом на Луне переворот

И тому подобное.

Но в сегодняшней газете ничего не говорится

Об этой темной страсти, об этом коричневом понедельнике,

О непристойном запахе рома, пропитавшем твою кожу,

О том, что рассвет пахнет дешевым одеколоном,

Об этой комнате без чулок, без поцелуев и прочих затей,

Об августовском холоде, пробирающем до костей,

Пронзительном, как скальпель.

Сегодня, любовь моя, как всегда

В газете ничего не сказано ни о тебе, ни обо мне.

Сегодня, любовь моя, так же как вчера и всегда,

В газете не сказано о тебе,

В газете не сказано о тебе,

В газете не сказано ни о тебе, ни обо мне.

Сегодня по радио передали,

Что найден мертвый ребенок, и этим ребенком был я,

Что кто-то выложил кучу монет

За фальшивую акварель Дали,

Что биржа упала до небес,

Что шлюхи продолжают забастовку в Москве,

Что начался прилив по воле чародея,

Что завтра будет расстрелян Иисус из Иудеи,

Что увеличилась озоновая дыра и гибнет природа,

Что современный человек есть прародитель обезьяны

Двухтысячного года.

Сегодня, любовь моя, как всегда…

Спасибо, Мауро. Только бы не отключили свет, пока я записываю слова этой композиции и думаю о тебе. У Гаваны свои времена года, и каждое из них связано с какой-то песней. Я это вижу и чувствую. Я заношу их в мой Дневник, чтобы они от меня не отделились.


Из-за дверей доносятся жуткие крики лейтенанта. Убираю Дневник. Слышу чей-то мужской голос. Выключаю приемник.


Среда, 5 ноября 1986 года

Еще очень рано, а я этой ночью совсем не спала. Предрассветный город безлюден; в туннеле на обратном пути нам встречаются редкие машины.

Вчера вечером произошло ужасное событие: на глазах у всех была сожжена книга Лопеса Дурана.

Лусия отказалась подчиниться лейтенанту Роландо и была избита в офицерской комнате. Она находилась там вдвоем с лейтенантом, и мы ничего не могли сделать. Дела обстоят очень скверно, потому что Лусия, которая казалась безответной дурочкой, защищалась до последнего и даже пустила в ход ногти. Нас обеих выгнали со сборов. Ее родители везут меня домой. То, что произошло вчера вечером, история долгая, и я даже не знаю, с чего начать. Вид у Лусии такой, словно она вот-вот умрет: каждые пять минут мы останавливаемся, и ее рвет. Ее мать плачет не переставая. Отец всю дорогу молчит. У него сложное положение, ведь он военный, полковник.

Возвращаюсь домой без приемника и без книги Лопеса Дурана. Мама скажет, что предупреждала меня, и не захочет выслушивать аргументы, которые я приготовила в свою защиту. Назовет меня снобкой за то, что я отдала почитать книгу, сама ее не дочитав. Она сто раз предупреждала, что нельзя брать эту книгу с собой на сборы.

Лейтенант просто зверь — у Лусии синяки по всему телу. От военных порядков мы с ней освободились, но главные проблемы у нас впереди.


Пятница, 28 декабря 1986 года
Дисциплинарный совет для троих

Учащаяся отделения музыки и двое учащихся отделения изобразительного искусства вызваны на Дисциплинарный совет Национальной школы искусств.

Это наша троица, какое совпадение.

На военные сборы Алан не ездил — его оставили красить школу. Дайте голую стену Алану Гутьерресу и приготовьтесь к последствиям. По своему составу Совет напоминал строгий трибунал. В него вошли самые посредственные, самые серые преподаватели — они-то, единственные, кто готов участвовать в подобных вещах, опаснее всего.

После того как лейтенант на разных ярусах одной и той же койки обнаружил радиоприемник и роман Лопеса Дурана, Лусия и я тогда же ночью вернулись домой. До сих пор я была не в состоянии об этом писать. Случившееся воспринималось как кошмар.

Мы согласились прийти на Дисциплинарный совет, ибо в противном случае нам оставалось бы только навсегда распрощаться со школой.

Алан выразил свою давнюю навязчивую идею, написав на стене: «И снова да здравствует револю!», что, по его мнению, является призывом вдохнуть новую жизнь в то, что не только не умерло, но даже еще не завершилось. Обстоятельства сложились как нельзя хуже. Всем нам, одному за другим, в самое ближайшее время исполнится по семнадцать лет, к нам уже можно относиться как к взрослым и ничего не прощать. Мы слишком на виду, слишком юные, чтобы нас судили, но и слишком взрослые, чтобы простили.

Я в панике — ужасно боюсь, что им придет в голову отправить нас в такую же школу, как в Крусесе, где исправляют подростков. Алан с Лусией даже представить себе не могут, что это такое! Но, наверное, лучше жить, не сознавая, что может тебя ожидать. Хотя Алану это прекрасно подходит: ему нравится все запретное, он обожает риск, а его лучшие воспоминания связаны с пребыванием в полицейском отделении. Конечно, за него есть кому заступиться; это не то что я, «покойник без скорбящих», как любит выражаться мама. Вот я и снова перед судом. Вроде бы должна привыкнуть, но какое там! А ведь я наизусть знаю все, что за этим последует. Я не курю, как Алан, чтобы как-то успокоиться, и не собираюсь лить слезы по углам, как это делает Лусия. Зато у меня есть мой Дневник, которому можно поведать все и освободиться таким образом от гнетущего чувства.

Моя мать даже не подумала прийти. Ей такие вещи не нравятся. Она высказалась так: с неприятностями, которые возникли у меня из-за того, что я ее не послушалась, я должна разбираться сама. Родители Лусии, конечно, тут как тут, а отец Алана ожидает, когда его вызовут, в машине (это в его стиле: неизменно обаятельный, любезный, он спокойно что-то читает, и, кажется, случись сейчас конец света, он и бровью не поведет). Не знаю, здороваться с ним или нет. Он идет сюда.

Докончу позже…


…Алан просто герой.

Хотя он хочет мною командовать и повышает на меня голос, хотя он единственный, из-за кого я плачу, но — что правда, то правда — он наш герой, и нет смысла скрывать это от себя. Попросту говоря, мы все трое были виновны, каждый по-своему. Лусии нечего было сказать в свою защиту — она так и не призналась, что книгу ей дала я. Моя вина состояла в том, что я слушала радио в военном общежитии. Алан находился в худшем положении, чем мы, поскольку его поступок относился к области «идейно-эстетического», но он хорошо знал, что ни один из членов Совета с их убогими умишками не в силах с ним тягаться.

Вначале выступила мать Лусии. Она призналась, что Лопес Дуран — ее отец, и сказала, что дочь стала жертвой обычного любопытства, нормального для любого подростка, желающего узнать про свое прошлое. Потом ее отец заявил, что ему как военному было неприятно узнать о попытках дочери «воскресить этот труп».


После всего этого я приготовилась к сожжению на костре, так как, разумеется, призналась бы, что книга моя; не хватало еще, чтобы этим вопросом продолжали мучить Лусию — она и так натерпелась. Мне же, кроме школы, нечего терять. Родная мать меня не осудит так, как это сделал в отношении Лусии ее отец, бессердечный тип, даже не заикнувшийся о том, что его дочь подверглась избиению.

Уже известно, что лейтенант избил Лусию, но Алан, завершив собственную защиту, выставил его в еще более неприглядном свете.


Он начал с рассказа о своей работе и вновь повторил то, что всегда говорил во время теоретических дебатов: «Идея — это самое важное, и она оправдывает средства». По его словам, именно поэтому на стенах появляются надписи, доказывающие, что революция не завершена. Затем, смешав все в одну кучу, он заявил, что Лусия не рассказала всю правду о гнусных действиях лейтенанта, который не только избивал ее, требуя отдать книгу и сказать, от кого она ее получила, но и пытался изнасиловать. Лусия сидела ни жива ни мертва, а он грозно на нее смотрел. Этот набор разнообразных взглядов, которым он владеет, мне хорошо знаком. На сей раз это было выражение номер двадцать два: взгляд грозного покорителя сердец.

Лусия так перепугалась, что расплакалась. Алан сказал, что она просто не хотела бросить тень на армию, к которой принадлежит и ее отец. По словам Алана, она страдала молча и лишь перед самым началом обсуждения не выдержала и, превозмогая себя, во всем ему призналась. Про меня Алан сказал, что я слушала радио, потому что моя мать постоянно посылала мне из эфира приветы, чтобы подбодрить, и что как раз в это время шла программа «Добрый вечер, город», которую она готовит и ведет.

Алан не перестает меня удивлять. Откуда он знал о маминой программе, о том, когда она выходит в эфир, и тем более о моих эмоциональных потребностях? Никогда бы не подумала, что он снизойдет до того, что типы вроде него именуют «самодеятельностью».

В конце он опять вернулся к своей работе, и на этот раз с головой погрузился в постмодернизм. «Постмодернизм — вернейший признак упадка, в котором пребывает капитализм», — заявил он и добавил, что «лишь тогда, когда мои идеи перестанут быть революционными, у меня появятся причины для опасений». Почти никто ничего не понял. Однако преподаватели были в восторге и удалились на совещание. Я прекрасно знаю, что в понятия революции и постмодернизма он вкладывает совершенно иной смысл, нежели наши наставники, но что поделаешь, это еще одно большое недоразумение, и на сей раз в нашу пользу.


Communication breakdown[22]. Цельность нарушается, когда, чтобы защититься, ты вынужден сочинять истории. Как будто недостаточно одной действительности. Нас заставили соединить правду с ложью. Мы росли такими, скрывая книги, мысли, родственников. И теперь уже неважно, лжем мы или манипулируем действительностью. Человек, избивающий женщину, вполне способен ее изнасиловать. Такой субъект, как лейтенант, действительно может оказаться зверем. Как сказал Алан: «Кто же тогда враг — дед Лусии, пишущий книги, которые нам запрещают читать, или лейтенант Роландо, выплескивающий на нас свою злобу?»

Так кто же враг?

Все ему аплодировали. Нас троих оправдали, хотя и вынесли строгое предупреждение с занесением в личное дело. Да это неважно: личные дела ни для чего не нужны, когда-нибудь им надоест их читать, и тогда они сожгут все эти записи на костре, как сожгли дело моей матери во дворе бывшего Country Club, где сегодня располагается школа. А что будет завтра, одному Богу известно.

Слушая, как Алан защищает Лусию, я думала о том, что в любой группе в любом десятилетии в любом уголке земного шара непременно находится юноша, успевающий защитить женщину. Одни из них становятся героями, другие — мучениками. Вальдо Луис, приятель моей мамы, был убит средь бела дня зимой 1970 года, потому что кто-то захотел помешать ему защитить ту балерину, его сокурсницу. Сейчас Алан рассказал эту историю, почти ради нас, принеся себя в жертву, хотя на самом деле его проблема смешалась с нашей, и в итоге, оправданные, мы вышли через широкие ворота, распахнувшиеся благодаря его тарабарщине.

Правда помогла или вранье, не знаю. Незадолго до нашего избавления Алан, Лусия и я зашли поговорить в мужскую уборную. Ни жуткая вонь, ни любительские граффити не могли отвлечь нас от основной темы. Это было смешно: Алан без конца спрашивал Лусию, понравилась ли ей в конце концов книга деда. Лусия то плакала, то смеялась. Алан не переставая курил. На меня он не смотрел.

Когда вынесли вердикт, он поцеловал меня в губы в присутствии преподавателей и всех родителей. Я чуть не умерла со стыда; казалось, его губы никогда не разъединятся с моими. Это был первый настоящий поцелуй в моей жизни — те, что были до этого, можно не считать. Это был почти мой первый поцелуй. Непонятно, как все это вышло. Да и можно ли это понять? Позже, в машине своего отца, он снова про меня забыл — когда мы подъехали к моему дому, попрощался так, будто ничего не произошло.

В этом Дневнике я пишу и о том, что знаю, и о том, чего не понимаю. Надеюсь когда-нибудь найти ответы на все эти вопросы, что я задаю себе сегодня.

Всех охватывает такое же смятение, когда их целуют впервые? Какие чувства испытывает ко мне Алан? Почему он меня то защищает, то использует, то спасает, а то снова бросает на произвол судьбы? И что бы написал обо всем этом в своей очередной книге Лопес Дуран?


Четверг, 26 марта 1987 года

Только что вернулась со встречи творческой молодежи с Фиделем. Там происходили невероятные вещи. Одни говорили о нехватке музыкальных инструментов, другие — о несправедливостях, которые творятся по отношению к ним в провинции. Казалось, все мы заранее договорились одновременно выступить с жалобами.

Абдель рассуждал о семиотических понятиях, в которых никто не разбирается, а Куэнка едва не подрался с одним третьестепенным политиком, который пытался указывать нам, что мы должны делать, то есть заткнуть нам рот, удушить наше творчество, подавить нашу инициативу.

В конце двухдневной встречи и посреди нескончаемых утомительных дебатов я, сидя между Сильвио Родригесом и Гонсало Рубалькабой[23] и с грустью отмечая огромное количество неразрешимых проблем, вдруг увидела Фиделя, расхаживающего по залу. Он спустился со сцены и ходил между рядами, время от времени опуская руку на плечо того или иного участника. Теперь с нами уже ничего не могло случиться. В этом году Карлоса Варелу выволокли из кинотеатра «23 и 12» и избили только за то, что он исполнял песни собственного сочинения. Несколько месяцев назад посадили группу поэтов из Матансаса. Во время их концерта в здании отключили свет, после чего началась жестокая расправа со всеми, кто там находился. Пострадала и такая известная и уважаемая писательница, как Карильда Оливер Лабра[24], которую пытались таким образом заставить замолчать.

Фидель шел очень медленно, как видно, размышляя над тем, что он здесь услышал. Он не выглядел ни подавленным, ни взволнованным. Я же до сих пор не могу опомниться и разобраться в своих чувствах.

Кто может обещать нам, что все изменится? Что будет с нами потом? Что нас ожидает? Открытость, катастрофа или окончательный разгон всех тех, кто здесь присутствует… Я почти заснула в автобусе, который долго петлял по районам Гаваны в предрассветной мгле, развозя по домам артистов и художников. В воздухе носился запах моллюсков, как всегда в такие холодные дни. Дома меня встретили мамины друзья. Они бросились меня обнимать, как будто я вернулась с войны. Наверняка к ним просочилась информация о дискуссии. Вчера я очень воодушевилась, но после этой ночи не знаю, куда все повернется. Слишком много свидетелей слишком многих проблем.

Никто из тех, кто меня ждал у нас дома и не спал всю ночь, не был приглашен на эту встречу. Им не доверяют, вот я — другое дело. Боже, какое это безумие! Мама просит, чтобы я рассказала о том, как это все происходило во Дворце конгрессов.

Я страшно устала и хочу только быстренько записать то, что там было, чтобы ничего не забыть. А уж спокойно поговорим завтра.

Одно только я им сказала: «Я совершенно растерялась. У меня сложилось впечатление, что мы никогда не договоримся».

Я слишком много знаю. Слишком многое чувствую. Возможно, когда-нибудь я найду ответы на вопросы, возникшие в эти дни смятения и замешательства. Были моменты, когда я спрашивала себя, что я здесь делаю. Я была избрана своими товарищами по курсу, и школа с большой неохотой отправила меня на встречу, где я должна была выступить и смело обо всем рассказать, но не проронила ни слова. В масштабах того, что произошло, добавлять было нечего.

Я изнемогаю от этой ноши, и если изливаю все это на страницах Дневника, то для того, чтобы испытать облегчение и постараться на время отодвинуть От себя то, чего я не понимаю. Поэтому я всякий раз возвращаюсь к Дневнику. Давно хотела его забросить, но никак не удается: это моя отдушина, мое бомбоубежище, мое тайное укрытие, мой истинный исповедник.


Пятница, 27 марта 1987 года

Утром я спустилась вниз. Ночь провела на чердаке, обшитом листами картона. На одной стенке там у меня карта звездного неба, а на другой — мамин эскиз к кукольному спектаклю по «Алисе в Стране чудес» семидесятого года.

Все ее друзья спят внизу. Пытаюсь пройти, но на каждом шагу натыкаюсь на спящих писателей, художников, продюсеров; отовсюду доносится храп. Они разместились, как обычно, на матрасиках, разложенных вокруг маминой кровати. Наша квартирка напоминает пейзаж после битвы. Или туристский лагерь, раскинутый посреди города. Мама называет это «туризм-ленинизм».

Совершенно нет настроения идти в школу. После всего моя голова заслуживает отдыха; там, небось, меня тоже ждут с нетерпением.


Соседка сбоку снова устроила шум с самого утра. Каждый раз, как к ней приходит ее русский любовник, она орет как резаная. Обычно мы стучим ей в стенку щеткой, чтобы она говорила потише. Не могу найти щетку.

Я разбудила маму. Попросила выйти на минутку, чтобы поговорить. Не могу разговаривать в присутствии стольких людей.

Не знаю, может, мне вернуться в общежитие Школы искусств. Неизвестно, где хуже, дома или в общежитии. Квартира у нас очень темная, потому что окно выходит во двор, и не хватает света, чтобы писать.

Мама продолжает спать. По утрам ее не добудиться. И в туалет не зайдешь. Никакой частной жизни — даже по собственной комнате ты не можешь пройти неодетой.

Выношу ведра с водой. С каждым днем наш дом становится все более непригодным для жизни.


Час с мамой

Моя мать неисправима: я пытаюсь хоть как-то с ней договориться, но это невозможно.

Мы дошли до самого Парка павших героев, где очень просторно и много укромных уголков.

Я попросила ее немного расчистить нашу квартиру, сделать так, чтобы мы могли побыть в ней вместе и одни, без множества чужих людей, занимающих то крохотное пространство, на котором нам выпало выживать. Я не хочу вести разговоры о политике, меня пугает то, что происходит с политикой; после пережитого мною вчера я предпочитаю держаться от всего этого подальше.

Мама говорит, что если я хочу жить без политики, то должна ехать в Канаду, в какой-нибудь полярный поселок, где живут лесорубы, которые не знают и знать не хотят, как зовут человека, управляющего их страной. На Кубе же, по ее словам, политика присутствует в том, что ты ешь и что носишь, в том, где ты живешь и что имеешь или даже не имеешь. И никакого выхода, с точки зрения матери, нет: «Хочешь бежать от политики — беги с Кубы». Она полагает, что политика содержится во всем, что мы рисуем или пишем. А я просто сбилась с пути истинного. Так оно и есть, но только больше меня в эту ловушку не заманишь.

Не знаю, куда собирается ехать моя мать. Я смотрю на нее и понимаю, что она не может жить без своих друзей, без привычной атмосферы радиостанции, без старичков, которых она записывает для своей программы «Сказать, чтобы не забыть» — в народе ее называют «Сказать, чтобы не завыть». Моя мать отвергает то, что любит. Раньше я этого не понимала. Революция всегда была ее жизнью, но с тех пор как я себя помню, она стремится уехать. Но куда и зачем? Я же всего-навсего хочу убежать от политики, мне невыносимо сознавать, что я во всем этом участвую. Что-то мне подсказывает, что я не способна сражаться по таким правилам.

Мы медленно возвращались, обойдя почти весь район, и я вела маму под руку, потому что она с каждым днем становится все более рассеянной. Ее чудом не задевают проезжающие машины, а она идет как ни в чем не бывало, словно парит над ними. Куда же я поеду, если на самом деле захочу от всего этого избавиться? Как оставлю маму, которую уже воспринимаю чуть ли не как свою дочку?


Мама рассуждает о некоем нейтральном месте, идиллическом и несуществующем. Цитирует на память Каммингса[25]:

Где-то, где никогда не бывал, по ту сторону

Любого познания твои глаза обладают безмолвием:

В жесте легчайшем твоем — все, что меня заточает,

Чего невозможно коснуться, ибо слишком близко оно.

Твой малейший взгляд отворяет меня без труда,

Хоть и как пальцы я сжал себя,

За лепестком лепесток, раскрываешь меня, как раскрывает

Весна (касаясь умело, загадочно) свою первую розу.

А пожелаешь закрыть меня, я и

Жизнь моя — мы красиво захлопнемся вдруг,

Как когда сердцевина цветка представляет

Снег, сверху падающий осторожно.

Из постижимого в нашем мире не сравнимо ничто

С мощью хрупкости твоей колоссальной: чье сложение

Подчиняет цветом своих государств меня,

Смерть и вечность с каждым вздохом рисуя.

(Не пойму, что такое в тебе, что тебя закрывает

И раскрывает; только что-то во мне понимает

Голос глаз твоих глубже всех роз вокруг.)

Ни у кого, у дождя даже, нет таких крохотных рук[26].


Воскресенье, 28 марта 1987 года

Вчера вечером мы наконец-то остались с мамой одни. Без свидетелей, без друзей и приятелей, без доморощенных кулинаров. Чтобы переместить куда-нибудь привычных гостей, понадобились гигантские усилия: почти все они из провинции, и в Гаване им негде жить, но мы взмолились о передышке. Мне необходимо ходить по квартире в нижнем белье и хотя бы несколько дней чувствовать, что я у себя дома. Мы приготовили спагетти с чесноком и соевым маслом, болгарский суп из пакета, поджарили хлеб. Мама открыла свою бутылку красного румынского вина, которое она окрестила «местью Чаушеску». Я не пью и потому лишь пригубила его, когда предложила тост за нас двоих, за то, чтобы мы всегда были вдвоем и вместе — она знает, что стоит за этими пожеланиями.

Мама рассказала, что в день моего рождения температура опустилась до семи градусов. В Гавану пришла настоящая зима. С одной стороны, дикий холод, с другой — темнота, потому что то и дело отключали электроэнергию. В такой обстановке я и появилась на свет в декабре 1970 года. Когда маму выписали из больницы, ей некуда было меня везти: ее родители уехали, а семья отца в Сьенфуэгосе не могла нас принять. У ее лучшего друга был кукольный театр в окрестном городке, куда мы и направились, совершив такое долгое путешествие, что, как ей показалось, очутились на краю света.

Мама говорит, что это было время, когда не работали магазины и невозможно было достать ни горячего шоколада, ни игрушек, ни пеленок, а улицы словно вымерли. Все погрузилось в молчание и оцепенение. Битва за недосягаемые десять миллионов тонн сахара завершилась, и жизнь замерла. Лишь пронизывающий сырой ветер дул с моря, принося с собой холод, и мама, вспомнив про «европы» и письма уехавших друзей, решила назвать меня Ньеве. Этого я ей никогда не прощу. Я всегда стеснялась своего имени. Каждое лето, плавая в теплом море, я слышала мамин голос с берега: «Ньеве! Ньеве! Ньеве!», и, выбравшись на горячий песок, была готова растаять от стыда. Кому взбредет в голову дать девочке такое имя на жаркой Кубе?

Только моей матери.

Я призналась ей, что о детстве мне всегда странным образом напоминает наш гардероб. Когда я его открываю и вижу одежду, которую когда-то носила, передо мной встает история всей моей жизни и жизни моих друзей. Один за другим они уезжали, оставляя мне что-нибудь из тряпок. Дания перед отъездом в Майами подарила мне две пары джинсов, которые я носила до недавнего времени, хотя в конце они уже были штопаные-перештопаные. К счастью, тогда мода до нас не доходила, и в дело шла любая тряпка. Теперь другое дело — людям стало важно, что носят в мире, информацию об этом они получают от тех, кто ездит за границу. А еще я вспоминаю платья шестидесятых, которые мама самозабвенно переделывала, создавая странноватые модели. Фаусто оставил несколько рубашек, превратившихся в платья для нас обеих. В моем платяном шкафу остались следы каждого из тех, кто уехал и захотел нам что-то подарить.

Отключили свет, хотя еще очень рано. Мама уснула.

Я знаю, что она скучает по своим друзьям, и не могу запретить ей приглашать их к нам.

Моя мать продолжает жить в общежитии Школы искусств с его двухъярусными койками и мобилизациями. Будет лучше, если я найду себе кусочек пространства в другом месте. Здесь же все принадлежит ей, и я не могу отказать ей в стремлении устроить свой мир, реализовать свой «проект» так, как она хочет, и таким, каким он был всегда. Я сдаюсь.


Пятница, 3 апреля 1987 года

Ждала сегодня Лусию у дверей бара («Ангел крыш»), как вдруг здание напротив обрушилось в мгновение ока. Рухнуло прямо у меня на глазах как ни в чем не бывало — молниеносно исчезло, бросив к моим ногам маленькое растрескавшееся стеклышко. Лежа на асфальте, я вдруг отчетливо поняла, что могла бы превратиться в пыль, такую же пыль, какая летает везде по Старой Гаване, и похолодела, почувствовав себя совсем незащищенной. Впрочем, я ни капельки не пострадала, хотя меня сразу же подхватили, и я увидела вокруг себя сомкнувшуюся толпу, всех этих людей, организовавшихся, чтобы помочь. Меня усадили в древний зеленый автомобиль пятидесятых годов и повезли в Морской госпиталь. Все произошло так быстро, что я не успела ничего осознать.

Боже мой, я ощутила, что Гавана рушится, и вспомнила, что и наш дом объявлен непригодным для проживания. Что же будет с мамой и со мной? Не придется ли нам в конце концов перебираться в общежитие?

Пришли врачи, чтобы оказать мне помощь, но ничего не нашли. Абсолютно ничего. Я спокойно лежала на носилках, хотя в душе была напугана. Они спросили мой номер телефона, чтобы сообщить обо мне родственникам, и только тут я сообразила, что у меня нет телефона, по которому можно было бы дозвониться до мамы, и что она так никогда и не узнает, где находится Морской госпиталь. Впрочем, она совершенно не знает города и к тому же очень рассеянная, а потому в любом случае не найдет сюда дорогу, обязательно заблудится. В конце концов я встала и пошла пешком в сторону Касабланки. Миновала бухту и прошагала еще несколько километров, размышляя о случившемся.

Я хорошо поняла, поняла окончательно и бесповоротно, что не могу упасть посреди улицы: никто меня не хватится. Я должна быть сильной, потому что я — одна.

Вернулась домой в пропыленной рубашке. Хотела помыться, но воды уже не было, и тогда я попробовала отыскать Лусию. Безуспешно.

И вот я сижу здесь, на скамейке в парке, напротив галереи «Гавана» и пишу, чтобы облегчить душу. Стараюсь забыть все, что произошло, наслать на себя амнезию. С выставки я ушла, потому что ее атмосфера резко контрастировала с тем, свидетельницей чему я недавно стала. В ярко освещенном зале меня встретили друзья, художники-творцы. Они чокались, смеялись, шутили, обсуждали вещи, говорить о которых у меня не было ни желания, ни настроения. А тем временем в госпитале умирали люди, и я невольно начинала об этом забывать.

Лусия объяснила, что не смогла прийти в бар из-за рухнувшего дома. Меня снова начала бить дрожь, и я попросила у нее на время сиреневый бархатный жакет, который ей прислала бабушка из Мадрида. Лусия с готовностью сняла его и накинула мне на плечи (все-таки она особенная). Впервые ощущаю бархат на своей коже как предчувствие чего-то. Теперь я нищий, ставший принцем, а иногда бываю принцем, превратившимся в нищего. Кажется, что я нарочно придала своей одежде столь изношенный вид, а мои ботинки немало постранствовали по свету, побывав вместе с хозяйкой в интересных, хотя и трудных путешествиях. Любой, кто бы меня увидел, посчитал бы, что я, так же как Лусия (примерная девочка), отвергаю все признаки роскоши, элегантности, порядка, включая один-другой бокал сидра, предлагаемый приглашенным. Мне понравилась эта выставка японских гравюр, прекрасных, эротичных, старинных. Выставленные работы никто толком не рассматривает — все приходят на вернисаж для светского общения.


Я сбежала. Сижу на скамейке в парке, пишу и жду какого-нибудь транспорта, чтобы поехать домой. У меня нет настроения слушать интеллектуальные шутки. Смотрю со своего места на галерею: люди все подходят, чтобы поглазеть, но не на картины, а друг на друга.

А вот и он.

В третий раз встречаю его на выставках. Наконец-то. Он подъехал на своем агрессивно ревущем мотоцикле, и его кожаная куртка развевалась на ветру, как крылья ангела, наряженного демоном.


Суббота, 4 апреля 1987 года

Вчера я увидела его и сразу же перестала писать. Длинные волосы падают на азиатское мулатское прекрасное лицо. Стеклянные двери галереи не отворились. Он бесстрашно элегантно неправдоподобно прошел сквозь стекло.

Я могла бы находиться внутри, на выставке, вместе со всеми отмечая это событие. Так нет же, как всегда, сбежала! Такая у меня странная особенность.

Никогда не оказываюсь в нужном месте в нужное время.


Ньеве в зеркале

Мои глаза удлинились, став продолговатыми, как миндалины, а сама я миниатюрная, как японский рисунок.

У меня прямые волосы. Они сильно выросли и в беспорядке падают на крошечную грудь, контрастирующую с сильными ногами, бедрами и ляжками. Я девочка, я женщина, а еще я бесенок, который декламирует непонятные стихи и пишет плохие картины.

Моя комната — прибежище игрушек и холстов. Взрослая жизнь, погребенная под обрывками детских игр.

Кто же я такая?

Во мне то всего понемногу, то вовсе нет ничего, и я для самой себя словно головоломка, составленная из прожитых лет.

Я — Ньеве из Гаваны.


Понедельник, 8 апреля 1987 года

Сейчас шесть часов сорок пять минут утра. Совсем рано, но радио уже поносит все, что творится в мире: повсюду плохо, только в Гаване хорошо. На столе меня ожидает дымящийся чай и незабываемый вкус коричневого сахара и хлеба. А еще консервированная спаржа, безвкусная жареная мука, крутое яйцо с белым рисом.

Моя мать продолжает отыскивать старые болеро и анонимные соны[27]. Изо дня в день, когда я собираюсь выходить, она останавливает меня в дверях, чтобы я послушала, как бесподобно звучат ударные у Гаванского септета. Они как никто исполняют «Силу воли я прошу у Бога»; у тебя создается полное впечатление, что времени не существует. Эти старики даже случайно не сфальшивят.

Мама без остатка тратит себя в стенах этого темного здания, окруженная маргиналами, бывшими заключенными, шлюхами, подпольными торговцами, рабочими, старичками-пенсионерами, которые в этот час стоят в нескончаемой очереди за газетой, которую они никогда не читают.

В этом доме с одним-единственным окном и дверью, выходящей во внутренний двор, происходят чудеса. Программы, которые здесь записываются, посвящены кубинской музыке (чистейшей, но забытой), мумиям, найденным в египетских катакомбах, пока еще не опознанным летающим объектам и обнаруженным в неведомых морях кораблям-признакам. Все это через старые микрофоны RCA Victor кое-как записывается на пленку Orwo, поступающую из Венгрии, и в конце концов достигает ушей тех, кто ни свет ни заря слушает передачи в диапазоне FM. Очень скоро они забываются. Чудеса, которые здесь стряпают, уносит ветер.

За окном появляются друзья или доброхоты, находящие удовольствие в том, чтобы увидеть нас спящими в одежде. В эту дверь входят только те, кто делает остановку или пересадку по пути из провинции в мир, с улицы на радиостанцию, из булочной в дом, из дома к сокровенным словам, которые мы здесь произносим.

Когда после темноты нашей квартиры я открываю дверь, меня ослепляет утренний свет. Странно, мама живет в той же самой темноте, однако все приходят к ней, чтобы она пролила свет на те или иные вещи.


Четверг, 11 апреля 1987 года

Все утро шел дождь. Почти никто из преподавателей не приехал; школу просто залило. Удивительно, как мне удалось добраться — промокла до ниточки.

Занимаюсь тем, что под шум дождя рисую в коридоре из красного кирпича.

Кто-то приехал, сметая на пути деревья и переносясь через стены: это Освальдо. Его мотоцикл блестит под дождем, а волосы такие же черные, как кожаная куртка и брюки. Постепенно порядок в школе налаживается; мои подруги побежали из класса рисунка в скульптурный. Преподавательницы провели Освальдо под купол, венчающий архитектурное сооружение в виде гигантского червяка, где располагается Школа изобразительного искусства. У него тихий голос и ослепительная улыбка.

Рядом с ним идет директор, а мы все на него глазеем, вспоминая его огромные полотна, инсталляции с многочисленными зеркалами и мертвого Че в окружении волков. Процессия приблизилась ко мне — под круглыми куполами разносится смех, а я мечтаю убежать на поле для гольфа, улизнуть, наплевав на глупый этикет, скрыться за стеной дождя и снова насквозь вымокнуть. Но он уже подошел; его промокшие ботинки с шипами оставляли за собой следы, как бы помечая территорию. Он указал на меня пальцем. Все сразу его окружили, напоминая табун лошадей или кинувшихся на сладкое муравьев, и принялись разглядывать мой мольберт. Какой ужас! Акварель, которую я заканчиваю, просто жуткая! Впору закрасить ее или зареветь от стыда.

Когда он похвалил эту бездарную безликую работу, из моей груди вырвался тяжелый вздох.


Запахи

До сих пор ощущаю запах Освальдо — смесь мокрой кожи, масла, скипидара и английской лаванды. Его волосы были влажными. Он протянул мне руку, и я вздрогнула. На его ногтях остались следы серебряной краски.

Я сижу за столом дома, глотаю подогретую еду и морщусь от запаха гнили, доносящегося из соседних домов. Снова отключен свет, и мое тело обволакивает черная керосиновая копоть. Запах керосина пропитывает волосы, преследует меня. Когда я ложусь спать, все внутри немеет от стука маминой пишущей машинки.

Она печатает почти в полной темноте. Надеюсь, он забудет этот запах: керосина, плохо высушенной одежды и фиалковой воды, которую мама покупает с тех пор, как я себя помню.

Гавана пахнет сжиженным газом и свежей рыбой — этот запах приносит с собой соленый ветер с Малекона.


Пятница, 12 апреля 1987 года

Моя картина бездарна. Это всем понятно, но преподаватели заворожены мнением Освальдо о том, что он вчера видел.

Все это лишено смысла. Когда-нибудь я перестану рисовать, просто мне нравится школа, и я чувствую, что пока должна оставаться здесь, что до поры до времени мое место тут.

Освальдо исчез, и я снова бродила по полю, перепачканная красками, совсем одинокая. Всю ночь шел дождь, но я наслаждалась этой свежестью и вскоре улеглась на красную землю, расстегнув блузку, чтобы впустить солнце в это несправедливое, необъяснимое, болезненное параболическое пространство, напоминающее о неравных отношениях. Освальдо, Освальдо, Освальдо…

Я уснула, сдалась, хотя и побаивалась последствий. Мне приснилось, будто я дарю свою девственность, а вернее, меняю ее у Освальдо на несколько тюбиков черного акрила и три листа ватмана «Кансон». Это была вполне конкретная сделка, и девственность находилась в прозрачном и скользком пакете. Я держала его в руке, показывая Освальдо, он же, напротив, не давал мне обещанного.

Иду домой. Уже очень поздно. Начало смеркаться.


Суббота, 13 апреля 1987 года
(То, что произошло в пятницу вечером)

Вчера я уснула в траве. Когда проснулась, уже начало темнеть и территория школы была не видна; из общежитий доносились звуки радио и льющегося душа. Я вышла на идущий вдоль берега проспект и бесконечно долго ждала какого-нибудь транспорта. Но никто и ничто не пришло мне на выручку. Я пошла пешком по невероятно длинному Пятому проспекту и, чтобы сократить путь, в конце свернула на темные улочки Мирамара. Близ одного из особняков слышалась необычная музыка. Это был самый что ни на есть классический, хорошо синкопированный джаз. Вдали звенели тарелки, на звуки фортепьяно накладывался громкий смех. Я сразу догадалась, что это Франк Эмилио[28].

Перед домом дежурила бдительная вооруженная охрана. На вытоптанной траве длинной вереницей стояли шикарные машины. Мне захотелось посмотреть, что делается там, внутри. Я отошла подальше от ворот, взобралась на каменную ограду и, стараясь не потерять равновесия, спрыгнула с нее на другую сторону. Это был дом какого-то посла; присутствовавшие говорили по-испански и выглядели любезными, беспечными, естественными и хорошо воспитанными. Они поглощали странные фигурки насыщенных цветов, оставляя недоеденное в самых неожиданных местах.

Внезапно мне пришло в голову, что я могу смешаться с ними, а то я страшно проголодалась и хотела пить. Здесь собралось много, очень много народу, и я подумала, что никто ничего не заподозрит.

Тут я вспомнила, во что одета, и приуныла: нечего было и думать обмануть кого бы то ни было в школьной форме. Другая одежда была грязная, выпачканная красками и углем. Кроме того, у меня были с собой красные леггинсы, жакет, который мне одолжила Лусия, юбка цвета охры и белая форменная блузка. Вдалеке я приметила маленький бассейн, усеянный опавшими листьями и заброшенный ввиду отсутствия детей в доме посла, и зашагала к нему.

Я быстро разделась догола и, как Нарцисс, взглянула на свое отражение в недвижной прозрачной глади. Потом, немного поколебавшись, разбила это неподвижное зеркало и ушла на самое дно, скрывшись от окружающего мира и отложив на потом все-все-все: школу, мать, дом, бедность и собственную жизнь.

Я долго-долго лежала на чистом дне, выпуская воздух, как огромная голая рыба, и оставляя там все то, что не могло мне пригодиться в наступающей жизни, ибо что-то подсказывало мне: все для меня должно вот-вот измениться. Я встряхнула головой, разбрызгивая вокруг хрустальную, пахнущую хлоркой воду, и, словно преодолев какой-то рубеж, покинула еще один плацдарм собственной жизни. Не знаю, что меня ждет. Но мне это и не важно — будь что будет.

Я выскочила из воды, вытерлась своей формой, после чего сложила ее и засунула в портфель.

Встряхнула волосы, но оставила их влажными, чтобы походить на тех женщин, что расхаживали поодаль с бокалами в руках. Затем выбросила свой нелепый черный лифчик — мамин подарок из шестидесятых годов. Вновь влезла в красные леггинсы и застегнула две нижние пуговицы на бархатном жакете, завязала шнурки на черных школьных башмаках — сейчас это самое то, если верить журналам мод (видела их в школе) — и в таком виде присоединилась к вечеринке. Как еще одна гостья. Хорошо оформленная, свежая, нарядная. Интуиция влекла меня в сторону Москино или Гальяно. Я выглядела безукоризненно, настоящая парижанка. По крайней мере, так я себя воспринимала.

Я тут же потянулась к фигуркам, состоявшим, как мне потом сказали, из черной икры, лосося и хлеба «семь злаков». Взяла себе бокал с сидром и инжирное мороженое. Вкус этих лакомств не поддается описанию: он то нежный, то пикантный, то сладкий, то солоноватый — в общем, нет слов.

Я танцевала с разными кавалерами и беседовала на всевозможные темы с незнакомыми людьми. Так продолжалось, пока вдруг не появился Освальдо — мне кажется, я ждала этого, потому что в кои-то веки оказалась в нужном месте в нужное время. На сей раз он застиг меня за кражей черной шоколадной конфеты из хрустальной вазочки. Он схватил меня за руки и слизнул губами последнюю каплю хлорированной воды, скатившуюся по моей свежевымытой шее. Мы разговаривали, танцевали, а в конце вечера он вывел меня из посольства через главные ворота. Охранник подозрительно покосился на мои красные леггинсы. Он их не припоминал. Я показала ему язык, и мы вышли оттуда совершенно пьяные.

Мотоцикл мчался по улицам, словно закусивший удила конь, и Гавана казалась пустыней, путь через которую был открыт лишь нам двоим. Мы заехали в еще более странный район и молча слезли на землю.

А вскоре я очутилась в другом мире.


Дом Освальдо

Дом огромный. Это типичная для пятидесятых годов конструкция с барами, панелями и стеклянными кирпичами; гостиные украшают великолепные диваны. Несколько комнат для прислуги и две ванные для гостей — бесконечный лабиринт, в котором я не могу разобраться. Скульптуры, которые я тысячу раз видела в галерее, теперь висят за стеклом по углам комнат. Когда я взглянула в зеркало, то очень испугалась, потому что не узнала себя. Освальдо поставил Talking Heads[29], которых я не знала, потом Стинга[30] и еще какие-то новые группы, которые пели на испанском и о которых я даже не слышала. Моя музыкальная культура — это ретро, и в основе ее лежит самая традиционная кубинская музыка.

Неожиданно до меня донесся знакомый запах масляных красок, шедший из мастерской. Я принюхалась и, словно охотничья собака, взяла след. Мне открылось помещение, уставленное женскими портретами. Одна из женщин походила на меня фигурой; ее глаза прятались за темными очками. Краски на полотне еще не застыли, но ничего, скоро они высохнут, и картина будет продана за кругленькую сумму.

Вокруг грудами валяются открытые тюбики с красками. Когда в твоем распоряжении столько всякого материала, можешь себе такое позволить. Новехонькие мягкие фирменные кисти перепачканы краской. Я глазам своим не верила. В нос ударил запах скипидара, и я чуть не задохнулась, как обычно. Из мастерской я вышла подавленная. Сколько свободного места, какие великолепные условия для работы! Мама сказала бы, что в такой обстановке любой сможет нарисовать что-нибудь приличное.

Освальдо принес мне янтарный напиток со льдом. Но я не стала пить, а попросила у него стакан молока. Его улыбка вогнала меня в краску.

Он быстро вернулся с высоким стаканом, до краев наполненным белой жидкостью. Я с наслаждением пила настоящее густое молоко — много лет не пробовала ничего подобного. Не хотела бы сравнивать его жизнь с моей, чтобы не впасть в отчаяние.


Комната Освальдо

В комнате все черное: стены и пол, простыни и музыкальный центр. Кровать окружают черно-белые картины, и ни единой фотографии во всем доме. У Освальдо нет прошлого.

Художник все время без остановки рассказывал о себе. Говорил о своих работах, о своих поездках и о своем возвращении на остров, всегда в одно и то же место — на другой, на свой остров. Наверняка это не тот остров, по которому я каждый день хожу, когда, не позавтракав, отправляюсь в школу на другом конце города. Он говорил о другой Кубе, о другой Гаване и другой Ньеве, которая появилась, когда он увидел меня напротив галереи вскоре после того, как обрушился тот дом. Он искал меня, как ищут чистый лист ватмана, и начал набрасывать мой портрет.


Желание и боль

Рассказывая о Париже, Освальдо неспешно меня целовал. Мои черные глаза смотрели на него не отрываясь, а он вдыхал запах моей одежды, моих волос и словно чего-то искал. Он внимательно ощупывал меня, а я открывалась ему навстречу, как будто это было для меня привычным делом. Смущенный, он не находил входа. Я была запечатана, но это казалось невозможным: мои раскованные движения говорили об обратном.

Освальдо обнял меня. Нитка стеклянных бус на его шее разорвалась и несколько бусинок попало мне в рот. Я чуть было не задохнулась и с превеликим трудом одну из них проглотила, остальные же начала жевать, не замечая, что поранила язык. От крови он стал пурпурного цвета. Освальдо думал о желании, я думала о боли. Выйдя из оцепенения, я укусила его за пальцы; мне хотелось проглотить всего его целиком. Я целовала его руки и плечи. Черные одежды падали на черный пол. Одним рывком Освальдо стянул с меня одежду, мои школьные башмаки ударились обо что-то вдалеке, и послышался звон разбитого стекла.

Потом он увлек меня на пол. Придавленная его телом, я казалась себе маленьким заблудившимся зайчиком в плену у старого волка. Он кусал меня, а я балансировала на границе между болью и наслаждением. Дотянувшись до стакана с молоком, забытого мною на полу, он вылил молоко мне на живот, трепетавший от желания и страха. Я закрыла глаза, и во мне проснулись более сложные ощущения — это было что-то вроде восхитительной колющей боли. Я словно плыла в неведомых водах, задыхаясь и дрожа, и эту дрожь невозможно было унять. Мое тело одновременно и принимало Освальдо, и не пускало. Он злился, а я не хотела ему ничего объяснять. В конце концов он справится.

Освальдо наклонился, окутанный запахом незнакомых духов и ароматических мазей. С испуганным лицом он задал мне вопрос, на который я ответила долгим и крепким поцелуем.

Он взял меня на руки, словно свою маленькую дочку, которую переносят из одной кровати в другую, потому что у нее жар и ей сделали укол. Он опустил меня в ванну с кранами холодной и горячей воды. Вода колола меня тысячами маленьких иголочек. От тепла дрожь прошла, его руки быстро-быстро растирали мое тело. Художник закутал меня в черное полотенце, пахнувшее ирисами и нафталином. Потом уложил на кровать, не вытерев волос, с которых струилась душистая розовая вода.

«Там никто не был», — испуганно произнес Освальдо, нарушив молчание. Он вздохнул и пошел на приступ, как истинный воин; он был разгорячен. Я подумала, что он так прекрасен, что мог бы быть любим и мужчинами, поскольку его красота и отвага вызвали бы неудержимое желание у всех, кого я только знаю.

Я же лишь крохотная, изнемогающая под тяжестью устрицы жемчужинка, захваченная страстью и болью. От смятения я переходила к неистовству, в то время как Освальдо смущенно гладил мои волосы, словно бы жалея, но это чувство сразу же пропадало, сменяясь восхитительным безумием.

Теперь я была уже новым существом, которое рождалось в чистом поле. Приняв боевое крещение, я преобразилась из девы в богиню.

Потом мы лежали рядом, и я запоминала себя и его в этой страсти, чтобы все потом записать, записать, записать и никогда не забывать.

Чтобы унести эту страсть с собой как приговор, который будет сопровождать меня и всех женщин, какие родятся в моей семье.

Он спит, в то время как я пишу.

Он сдался, в то время как я только начинаю войну. Желание — это боль, отступающая перед страстью.


Вторник, 17 апреля 1987 года

Я впервые не пришла домой ночевать; думаю, мама не слишком горевала. Я не ночевала дома все эти четыре дня.

И не вернусь туда никогда.

Сегодня пойду забрать свою одежду. Не знаю, соскучились ли по мне: у моей матери столько знакомых, которых нужно приютить, столько друзей, которых нужно принять в моем доме-убежище, что она почти не заметит моего появления.

Хочу познакомить маму с Освальдо.

На вечер Освальдо пригласил к себе своих друзей, чтобы представить им меня.

Некоторые только что вернулись из Франции. Это будет замечательный вечер, где, по словам Освальдо, я смогу познакомиться с его истинным окружением.


Среда, 18 апреля 1987 года

Маме Освальдо не понравился; она возражала ему во всем, что бы он ни говорил. А меня спросила, почему нужно обязательно уходить из дома.

Она думает, что «это» можно назвать домом и что такое существование и есть настоящая жизнь.

Она умоляла меня не уходить. Отозвала в сторонку и сказала, чтобы я не доверяла Освальдо. У нее есть причины не верить мужчинам, а у меня нет.

Мама плакала, закрывшись в душе, и в итоге я ушла, почти ничего не взяв из одежды. Внезапно я поняла, что мне нечего надеть, в том числе на сегодняшний ужин. Боже мой!


Возможность выбора

Мы подъехали к Парку павших героев.

Я ужасно себя чувствовала из-за того, что с такой легкостью рассталась со всем, что у меня было со времени переезда из Сьенфуэгоса. С мамой, друзьями, жизнью, которой я жила.

Я попросила Освальдо остановиться. Начала плакать у него на плече и ничего не могла объяснить. Сказала только, что ни одна из моих тряпок не годится: я буду нелепо выглядеть в них рядом с ним, особенно во время сегодняшнего ужина. Он захотел взглянуть на одежду, которую я везла с собой. Мы открыли маленький чемоданчик из красного винила прямо посреди парка. Весело на меня взглянув, он поискал поблизости урну и засунул туда чемоданчик со всем содержимым, включая сменную форму. И мы помчались навстречу неведомой судьбе.

Когда ты плачешь, сидя на несущемся вперед мотоцикле, возникают странные ощущения. Слезы разлетаются во все стороны, твое лицо будто из целлофана, который того и гляди порвет ветер, а жизнь находится в постоянной опасности — и это здорово.

Мы зашли в магазин для дипломатов. Я глубоко вдохнула, узнав запах Фаусто: его яблок, его карри. Мы прошли в отдел готовой одежды, и Освальдо не спеша подобрал мне несколько вещей, которые должны были составить новое приданое новой Ньеве.


Черный свитер.

Две пары черных джинсов.

Черные ботинки.

Черное нижнее белье.

Черный жакет из джинсовой ткани.

Несколько черных маек.

Очень элегантный черный зимний костюм.


Даже не представляла, что все эти вещи можно купить на Кубе. Фактически я сегодня впервые купила что-то по своему размеру, что-то такое, что мне не придется перешивать, потому что я примерила это в магазине и проверила, годится мне эта вещь или нет. Не знала, что существует такое место.

Сегодня Освальдо научил меня выбирать — выбирать любую вещь, которая будет отличать меня от других, от массы, и сделает меня единственной в мире.


Четверг, 19 апреля 1987 года

Я снова в школе.

Пришел Алан и устроил мне скандал прямо в классе, на глазах у всех. Члены «Арт-Улицы» отвергают коммерцию в искусстве, Освальдо же только и делает, что продает картины направо и налево по всему свету. Я-то какое имею к этому отношение?

Подразумевается, что я исключена из группы, к которой никогда не принадлежала. Алан договорился до того, что обвинил меня в измене собственным принципам. Они с моей матерью всегда дудели в одну дуду, правда, по разным причинам.

И вот я спрашиваю себя: ну почему Алан не мамин сын? Я же мечтаю о таком отце, как у Алана Гутьерреса. Такие дела. Благодаря этому скандалу все узнали, что я живу с Освальдо.

Сижу в столовой, стараясь одновременно писать в Дневник и запихивать в себя безвкусное варево. В это время «Арт-Улица» в полном составе находится снаружи, у входа: они одеты в зелено-голубую форму и делают вид, будто маршируют в День милисиано[31]. Многие думают, что это делается в связи с годовщиной битвы на Плайя-Хирон, но мы-то с членами группы знаем, что это всего лишь перформанс.

Я их уже не понимаю. Для чего они это делают? Продолжаю писать, а они меня больше не интересуют.

Вчера Освальдо было страшно за меня стыдно. Кто же в состоянии управиться со столькими приборами! И высказывалась я вслух там, где должна была промолчать. По-моему, он хочет, чтобы я все время молчала и только наблюдала, пока не пойму, что к чему.

Это не для меня. Если все обстоит именно так, плохи мои дела. Полная дисквалификация.


Друзья Освальдо

Хесус: покупатель и коллекционер предметов искусства, дипломат и искусный актер театра, у которого не более двадцати зрителей. Это мы.

Лула: жена Хесуса. Повторяет все, что он говорит, а потом переводит это на французский, хотя сама кубинка, да и мы худо-бедно понимаем по-испански.

Клео: превосходная поэтесса. На меня не смотрит. Я для нее, должно быть, что-то вроде букашки. Читает наизусть стихи великих французских поэтов. Носит огромные шляпы. Не уродлива, но и красивой трудно назвать. Можно забыть ее лицо, но не ее саму.

Аурелия и Лия: парочка художниц-феминисток. Аурелия двенадцать лет была женой Освальдо, а когда он ее бросил, познакомилась с его ученицей Лией, и теперь они живут вместе. Они работают и часто устраивают вечеринки в маленькой мастерской за углом этого дома. От них никуда не скроешься, они всегда тут как тут и готовы тебя осудить. Обе умны и образованны. Сдаюсь.


Во время ужина меня спросили, в каком районе я живу. Когда я сказала, что в Кайо-Уэсо, на пересечении улиц Ховельяр и Эспада, ко мне до конца вечера больше никто не обращался. А еще говорят, что на Кубе нет классовых различий. Разговор все время вертелся вокруг поездки во Францию. Кажется, Освальдо едет туда ненадолго. Поскольку я как бы не существую, ничего не говорю. А когда все-таки пытаюсь высказать свое мнение, Освальдо делает большие глаза.

Такая уж у меня судьба, чтобы меня все ругали. Думаю, моя мать права: мир этот довольно поверхностен. Я ушла спать, не дождавшись, пока гости разойдутся.


Среда, 20 мая 1987 года

Сегодня утром меня разбудил Хесус. Было всего восемь часов. Он зашел прямо в нашу комнату — видимо, у него есть ключи от дома. Освальдо куда-то отлучился, а я лежала в постели голая и спала. Хесус на меня даже не взглянул. Буркнул «доброе утро» и принялся снимать со стен и выносить черно-белые картины. Он действовал как грабитель, не обращая на меня никакого внимания. В какой-то момент даже отодвинул кровать, чтобы дотянуться до рисунка, висевшего за моей спиной.

Когда Освальдо вернулся и все это увидел, он устроил мне страшный скандал.

Но ведь именно Хесус распоряжается и его работами, и его жизнью, так как же я могла ему не позволить увезти картины? Освальдо ругает меня, Хесусу же ни слова не скажет — потому что невыгодно.

Сегодня навещала маму. Ездила к ней без Освальдо — она его терпеть не может. Отвезла ей одну из ее ранних гравюр, из серии, которую она сделала сразу после окончания школы. Сюрприз: мама взглянула на гравюру и разорвала ее на мелкие кусочки, продолжая со мной разговаривать как ни в чем не бывало.

Мама неисправима. Она говорит обо всем сразу: начинает рассказывать одно, бросает и переключается на другое. Все уговаривает меня вернуться домой. Полагает, что еще не поздно, иначе я превращусь в маленького монстрика. Она говорит, что все эти дипломаты, друзья Освальдо, «расшатывают коммунизм», что они ни во что не верят, что они ненастоящие. Ей больно оттого, что я связалась с этими людьми — более того, замешана в торговле картинами. «Искусство — это совсем другое, Ньеве». Мама у меня всегда была исключительно честным человеком. Ее слова помимо воли впечатываются в мою память.

Запах в нашей квартирке стоит отвратительный, с трудом проглатываю мамину еду. Еще и праздничный кекс. Мне стыдно. Но что я с собой поделаю? Я уже сама себя не понимаю.

Еду до Нового Ведадо на двадцать седьмом автобусе и читаю. Мама дала мне с собой книгу Нелиды Пиньон[32]. Она ничего не делает просто так. Место, которое она заложила мне в книге, напомнило мне тот ужин — я ей о нем рассказывала:


«Следовало поаплодировать человеческому таланту, украсившему серебряные подносы с изумительной изобретательностью.

Царившая за столом атмосфера, в которой с удовольствием купались неугомонные участники застолья, размягчала мои чувства и погружала их в дремоту до следующего дня».


Четверг, 21 мая 1987 года

Я не знаю, что такое быть влюбленной. Я цепляюсь за чувство и неожиданно его утрачиваю. Теперь Освальдо, как когда-то отец, запрещает мне вести Дневник. Он прочел все, что я думаю о его друзьях, обнаружил мнение о нем моей матери и пришел в ярость. Не хочу с ним спорить, ненавижу ссоры. Убежденность в мужском превосходстве, пресловутый мачизм зачастую прячется на Кубе за хорошим воспитанием и образованием, но он никуда не исчезает и угрожает тебе все время — то как бы в шутку, а то по-настоящему.

Не знаю, почему отцу и Освальдо так ненавистен Дневник. История состоит из циклов, которые повторяются, чтобы напомнить мне, что я никогда не была хозяйкой своей судьбы.

Я всего лишь наспех записываю то, что со мной происходит. И хотя все со мной происходит очень быстро, нехватка времени не мешает мне размышлять о случившемся.

Я вкладываю во все подлинную страсть, но рассказывать об этом не время, поскольку каждый мужчина, встречающийся на моем пути, непременно приносит с собой цензуру.


Клинок наготове

Всегда

Кое-кто приходит

И разрывает

Мои любимые брюки.

Это всегда он, тот самый, с клинком наготове,

Мое терзающий тело,

Чье лезвие выковано из моего страха.


Прощание с Аланом

Жуткий ливень.

Закрыли в доме все, что только можно. Неожиданно услышала громкий стук в дверь. Все утро мы с Освальдо ругались из-за инцидента с его друзьями. Мне тяжело расстаться с Дневником, спорить, отказываться от своих привычек. Я не умею жить вдвоем, мне трудно подлаживаться под другого, пусть даже желанного. Никак не могу себя укротить. Наконец Освальдо заснул, побежденный моими слезами и возражениями.

Я пошла открывать: оказалось, это Алан. Пришел проститься. Никогда бы не поверила, что он осмелится перелезть через ограду. Как не могу поверить, что больше никогда и нигде его не увижу! Для меня он становится недоступен. Я поняла, что он всегда предлагал мне окунуться в подлинную жизнь, я же удрала в эту стерильную башню, где пытаюсь укрыться от всего, что мне угрожает. Уезжает единственный человек, по-настоящему желавший сделать меня счастливой. С самого детства, когда он демонстрировал мне свои раны, я лечила их собственными слезами. Он всегда считал меня хрупкой и не догадывался, что то единственное, что было во мне уязвимым, я берегла для него. Теперь уже поздно об этом говорить.

Он уезжает в Мексику, а оттуда, возможно, в Майами. Свою группу он распустил, потому что почти все, один за другим, уехали.

Он пришел, чтобы пригласить меня на прощальную вечеринку. Я сказала, что приду, но он знает, что это неправда. Я никогда не участвовала в подобных сборищах, а уж прощаться с ним тем более не пойду!

Алан поцеловал меня в губы, оторвал от дверей и потянул в сад. Из-за дождя я почти ничего не видела, кроме его горящих черных глаз, молящих о чем-то, чего я не смогла разгадать. Я ударила его по лицу за этот неожиданный — в его стиле — поцелуй, но удар получился чересчур сильным. Мы оба заплакали и принялись лупить друг друга.

Алан вновь перелез через ограду, оставив меня стоять в одиночестве под проливным дождем возле моего нового дома. Мне хотелось умереть, но не оставалось ничего другого, как прокрасться в душ. Там я вытерлась полотенцем и принялась записывать все, что произошло, сотрясаясь от рыданий и поверяя случившееся бумаге.

Прощай, Алан Гутьеррес.


Ты, кто от страсти никогда не устает,

Ты, падших ангелов соблазн и искушенье,

Не воскрешай очарованья, пусть уйдет.


Зима 1988 года
Встреча с Клео

Вечером заявилась Клео. После ужина она устроилась на софе и, пока мы с Освальдо мыли посуду, заснула. Конечно, это было сделано специально: она на такое способна, как и на многое другое. Надо только уметь прочесть ее намерения.

Я разбудила ее и попросила перейти в мастерскую, где стояла небольшая кровать для гостей. Она мгновенно сбросила одежду и оказалась в черном нижнем белье. Потом стала бродить по дому, попросила дать ей воды. При этом она не переставая молола какую-то чепуху и вообще была похожа на сомнамбулу.

Меня давно предупреждали, что эта поэтесса — отчаянная баба.

Я застелила ее кровать тоненькими простынями из китайского шелка. Хочу, чтобы она окоченела от холода ночью и спозаранок убралась к себе домой. Я включила кондиционер на максимум — еще немного, и он начал бы морозить. Это древний кондиционер пятидесятых годов, и тем не менее холодит этот «старый гринго» так, как не могут в большинстве своем самые новые русские аппараты.

Когда мы отправились спать, я впервые в жизни немного бесцеремонно попросила Освальдо, чтобы он ночью не выходил из комнаты даже по нужде. В четвертом часу Клео забралась к нам в постель, улеглась между нами и накрылась одеялом. Она поцеловала каждого из нас и, как ребенок, тут же сладко уснула.

Ничего не понимаю. Размышляла над этим всю ночь. Освальдо выглядел довольным.

Я же, напротив, чувствовала себя обманутой.


Примечание

Сейчас шесть часов утра. Освальдо и Клео спят все в той же постели и под тем же одеялом.

Я варю кофе и не устаю задавать сама себе вопросы. Я как следует не понимаю, что же происходит. Мне ясно, что Дневник несовместим с моей новой жизнью, но это единственная возможность хоть как-то излить душу. Так было всегда, даже в худшие времена.

В последние почти четыре месяца я пишу очень мало. И не хочу ставить ни дат, ни дней недели, потому что здесь целая неделя составляет как бы единое событие. Жизнь в этом доме напоминает кинофильм. Мне нет нужды куда-то ехать: я живу в Европе, выстроенной посреди Карибского моря. А если хочу принадлежать к «обществу», то должна держаться этого кружка и не позволять себе разочаровываться и тем более не поддаваться слабости.

Жизнь за пределами дома противоречит моему новому статусу. Она противоречит этим фантазиям. Жизнь моей матери, моих товарищей из общежития Школы искусств их опровергает. Там, за окнами дома, находится другая страна, и такая девушка, как я, не может это игнорировать.

Уже пятнадцать минут восьмого, мне пора отправляться на занятия. Оставляю спящих Освальдо и Клео наедине. Что я еще могу сделать — они взрослые люди, а я не должна вести себя, как тупая и неразумная деревенская баба. Меня хотят испытать, но я не поддамся на провокацию. Вспоминаю, сколько раз я спала в одной кровати с приятелями в исключительных ситуациях. Данную ситуацию исключительной назвать нельзя. Возможно, они другие люди, и это та цена, которую я должна заплатить за то, чтобы они меня приняли.

Не знаю, что со мной; не нахожу места, где бы все было похоже на меня. На то, как я хочу жить и чувствовать.

Отправляюсь на занятия. Что толку жаловаться. По-моему, уже поздно пытаться понять этих взрослых.


Сюрпризы

Когда я вернулась с занятий, меня поджидали три сюрприза.

1. У Клео только что вышел в Испании поэтический сборник, и она оставила мне один экземпляр с трогательной надписью. Похоже, экзамен у нее я выдержала.

2. Освальдо уезжает на несколько месяцев в Париж.

3. Хесус попросил оформить мне документы, чтобы я могла поехать вместе с Освальдо. Но я несовершеннолетняя, а получить разрешение от отца невозможно. В общем, до будущего года выезжать с Кубы я не могу. Обойти это правило никак нельзя. С 1980 года ничего не изменилось: годы бегут, а мы все сидим на той же мели.


Хождения по выставкам

На выставку Флавио я пришла вместе с Клео. Флавио — это уникальный художник, принадлежащий к удивительному поколению. Я познакомилась с ним, когда была еще маленькая, в Сьенфуэгосе, наряду с Бедней и Томасом. Всегда знала, что все мы когда-нибудь снова встретимся; правда, он меня не помнит. Он преподает в нашей школе, все его обожают и стараются ему подражать. Мы не пропускаем ни одной его выставки, потому что он великий мастер. Свои идеи и свой ум он использовал в качестве приманки, и мы на нее клюнули, попав в его сети. Флавио входит в ядро поколения, изменившего искусство на Кубе, а также мировоззрение и даже манеру поведения художника. Хотя мы видимся с ним в школе, по-моему, он меня не узнает, и, наверное, это моя вина. Я так изменилась, что стала другой.

Освальдо уехал, и без него ходить на выставки мне как-то непривычно, хотя, с другой стороны, я чувствую себя свободнее.

Странными были события этих дней. Закрыли многие выставки; полиция не разрешает людям выставлять картины у себя дома. Моя мать призывает меня не лезть в эти дела и не участвовать в выставках политического искусства. Просит меня угомониться. Я давно не занимаюсь живописью, почти два года, но она этого не знает. А вообще-то дела принимают скверный оборот. Как только я захожу на любую выставку, у меня сразу возникает ощущение, что здесь может произойти нечто серьезное. Там я всегда встречаю воспитанников школы, и все вроде бы проходит благополучно, но обстановка накалена. Мы с Клео обменялись мнениями относительно увиденного здесь сегодня, и я при этом не слишком заботилась об этикете. Это скорее была общая оценка выставок начиная с прошлого года. Совершенно очевидно, что сегодня в авангарде современной кубинской мысли находятся не интеллектуалы и не писатели. Этот авангард сосредоточен в изобразительном искусстве: именно художники стараются уничтожить сковывающие общество препоны, невзирая на их кажущуюся крепость.

Клео считает, что я должна все это написать; она полагает, что я могу стать художественным критиком. Она призналась, что в тот день, когда у нас ночевала, позволила себе заглянуть в мой Дневник. Я чуть не провалилась на месте от стыда, но она сказала, что я очень хорошо пишу. Мама считает то же самое, но я ей не верю. Наивно принимать всерьез похвалу матери: она всегда слишком пристрастна.

Каждый вечер Клео приглашает меня на ужин. Мы обе одиноки в этом городе. Она понемногу читает мне свой роман, а в конце — какие-нибудь новые стихи, которые я очень люблю.

И вот я, как всегда в черном, спешу в одиночестве через пустынный город, чтобы послушать Клео.


Прощание с Клео

В тот вечер, когда Клео прочла мне финальную часть своей книги, я поняла, что она готовится к бегству, — невозможно извергнуть из себя столько правды о Кубе и остаться тут жить. Здесь это не опубликуют.

По мере того как она описывала главного героя, обнаженного, с родимым пятном в форме бабочки на внутренней стороне бедра, я узнавала в этом портрете Освальдо. Ясно, что Мануэль из ее романа — это мой Освальдо, и теперь я не сомневаюсь в том, что между ними что-то было. А возможно, их отношения и не прекращались, как знать. Моя мать совершенно права: этот мир не для меня. Я устала от попыток объяснить себе мораль, идеологию, эстетику и массу других вещей, которых придерживаются друзья моего возлюбленного.

Стихи, которые прочла мне Клео, великолепны. Это было, когда я уже собиралась идти домой, прослушав финал ее романа. Клео — великая поэтесса, этого нельзя отрицать; когда она читает, меня бросает в дрожь. Она не декламирует, а словно вспоминает полузабытые слова; ее язык точен, ярок, изыскан. Текст говорил о том, как уничтожаются стихи, когда начинаешь их записывать: ты убиваешь их собственными руками в тот самый момент, когда пытаешься это себе вообразить. Я восхищаюсь Клео — в поэзии она непревзойденный мастер.

Возвращаюсь пешком в Новое Ведадо.

Клео подарила мне шесть шляпок, которые я несу в одной коробке; седьмую я должна купить уже в Париже, в один из воскресных дней. Это похоже на прощание. Я замечаю это, наверное, потому, что сама привыкла прощаться подобным образом. Я подарила Клео посвященные ей стихи. Мой первый серьезный текст, мой прыжок в пустоту. Я оставила их ей в запечатанном конверте, чтобы она прочла их в Париже. Мы молча поцеловались и больше об этом не говорили. Она тоже боится микрофонов. Иду домой пешком. Думаю о том, что теряю, чтобы, возможно, когда-нибудь обрести вновь. Кто знает…

Даже Освальдо постепенно изглаживается из моей памяти: я не видела его уже девять долгих месяцев и начинаю забывать его лицо. Когда он звонит мне по субботам, то рассказывает, кто еще из знакомых туда приехал; здесь никого не осталось. Аурелия с Лией уже в Мексике. Хесус по-прежнему в Париже. В общем, по эту сторону из художников почти никого. Они стали уезжать один за другим после той охоты на ведьм, какую устроили в связи с их выставками.

Надеюсь, что Освальдо скоро вытащит меня отсюда. Привязанности у меня не рассчитаны на долгое время; если их не подпитывать, они ослабевают. Я никому не верю. Никого не жду. Так меня воспитали и такая я есть.

Ничто и никогда не происходило так, как мы с мамой планировали.

За годы детства я распрощалась со всеми своими друзьями. Сегодня простилась с Клео — и когда по очереди примеряла ее великолепные шляпки, поняла окончательно.

Скольких мне еще доведется проводить, прежде чем удастся уехать самой! Я снимаю ее шляпу в знак уважения.

Счастливого пути, дорогая Клео.


Зима 1988 года
Продолжаю посещать галереи

На выставке, куда я ходила сегодня вечером, кто-то наступил на изображение Че, сделанное на полу.

Кого-то уже за это арестовали. Говорят, что это был один из членов «Арт-Улицы», но я не уверена. Я всегда быстро прохожу по Рампе, по ее украшенным керамикой тротуарам; тысячи людей ежедневно наступают на творения Вифредо Лама и Мартинеса Педро, но это не то же самое. Вранье. Искусство и политика — разные вещи. Никто не вправе попирать ногами изображение героя. Не знаю, было ли это частью перформанса и кто-то по ошибке возомнил себя владельцем образа того, кто, как нам говорили, был нашей кармой на всю жизнь, и прошелся по нему, а это сочли надругательством. Если изображение находилось на полу и кто-то самым естественным образом прошел по тому, что лежит в основе всего происшедшего с нами, так это прекрасно и нормально. Если бы это было своего рода катарсисом, очищением, сам герой наверняка бы это понял. Че — это все обыденное, все то, что ежедневно происходит во всех домах нашей страны: его астма и его сумасбродные идеи, его самоубийственная душа. Все, что он сказал, и все, что он разрушил своей непочтительностью, не составляет и тысячной доли кощунства, со вершенного по отношению к его образу. Сколько разных вещей он нарушил? Но вот кто-то поставил свою ногу на изображение «Героического партизана», спокойно прошелся по запретному — и наступил конец света. Галерея закрыта. А как же иначе, ведь закрывать выставки стало у нас модно! Как жалко.

Собираюсь пойти посмотреть сквозь стекло, прижавшись к нему носом, на месте ли изображение Че, поруганное или победоносное. Хочу выяснить, оставили ли его на полу.


Мой диплом

В пятницу я защищаю диплом и одновременно меня оценивают с точки зрения продолжения учебы. На будущий год я должна перейти в Высший институт искусств, но поскольку постепенно сжигаю свои корабли, все понимают, что к тому времени меня уже на Кубе не будет.

Моя дипломная работа вдохновлена картиной моего приятеля Хуана Карлоса Гарсиа «Как же теперь расставить книги». Я изготовила огромные структуры в виде книг, одни из них в переплете, другие нет. Эти гиганты будут сожжены в день защиты во дворе школы. Я обернула почти тысячу книг, остальные остаются раскрытыми. Марксизм, научная фантастика, эзотерика, история, математика, политические науки, научный коммунизм, любовные романы, современная литература, Кант, Аристотель и прочие философы и мыслители.

Мама говорит, что даже думать не хочет о том, что произойдет, когда вся эта гора бумаги загорится. По ее словам, больно видеть, когда горят книги. Это ей очень напоминает культурную революцию в Китае. Моя дипломная работа ей не нравится, пусть даже она и подталкивает к размышлениям.

В общем, таков мой диплом, и он уже готов. Осталось только поднести спичку и молить всех святых, чтобы не было дождя.


Дни ожидания

Каждое утро мне звонит мама, чтобы сообщить, какое еще из правительств Восточной Европы пало. Она получает от всего этого такое удовольствие, словно речь идет о грандиозном шоу. Освальдо редко звонит из Парижа. Когда это случается, он неизменно говорит, чтобы я готовилась к отъезду. Через меня передаются разные поручения женам от других художников, и женщины эти потихоньку уезжают. Не хочу никого компрометировать в своем Дневнике. Не стану также здесь подробно рассказывать о своих планах.

Сейчас, чтобы выехать с Кубы, нужно держать язык за зубами и быть крайне осмотрительным.

Мы, художники, находимся под прицелом. Среди нас больше сотрудников полиции, чем критиков. Я почти не выхожу из дома и не бываю в гостях, потому что большинство моих друзей покинули страну. Лусия со своей матерью уже в Мадриде. Они уехали, никому об этом не сообщив. Слишком немногие из моих однокашников, поступивших вместе со мной, получат дипломы.

Хесус по-прежнему продает картины Освальдо и добивается гранта, чтобы продлить пребывание там всех художников, уехавших вместе с ним. Ему удалось заручиться поддержкой фонда Миттерана. Его проект имеет успех. Книга Клео вот-вот выйдет во Франции.

Мне остается только попрощаться.

Моя телефонная книжка испещрена красными линиями. Эти номера я уже не могу набрать. Мне никто не ответит. Знакомых в городе у меня почти не осталось. Все уезжают. Оставляют меня одну. Телефон больше не звонит.

Я молча дожидаюсь своей очереди.


Сжигая корабли

Мне поставили высшую оценку. Все вышло так, как я думала и как рассчитывали мои наставники. Костер возле школьных куполов удался на славу. Меня все-таки не включили в число тех, кто продолжит обучение в Институте искусств, и это вполне объяснимо: в последние годы я работала весьма слабо. Этим экзаменом не компенсировать всего того, чего я не сделала в прошлом. «Испытываю глубокое безразличие ко всему, что здесь есть».

Когда я смотрела на горящие книги, мне казалось, что я постепенно сжигаю за собой корабли. Я подумала о том, сколь огромен список авторов, чьи творения были сожжены на протяжении истории. Том Маркса пылал рядом с книгой Милана Кундеры, какое безумие! Думаю, что моя дипломная работа понравилась благодаря наличию в ней масштабной идеи. Чувствую, что игра стоила свеч.

Преподаватели отзывались о моей работе весьма уважительно и чуть ли не с гордостью. Перед тем как окончательно хлопнуть дверью, мне хотелось сказать слова благодарности. Здесь я научилась упорядоченному мировоззрению, которое без остатка сжигаю сегодня, возможно, для того, чтобы начать с нуля и создать нечто такое, что будет по-настоящему моим. Просто это такой способ высказать то, что вертится у всех нас на языке.

Когда Освальдо позвонил в субботу, он не спросил меня про диплом. Постепенно он меня забывает, да и я чувствую, что охладела к нему, и каждый день спрашиваю себя, куда я собираюсь ехать и с кем.

Диплом получили пятеро из тех двадцати, кто первоначально учился на нашем курсе.

Мы стояли рядом, серьезные, притихшие, готовые объявить минуту молчания в память о тех, кто уехал.

Я снова вернулась домой, одинокая и мрачная. День за днем жду, чем же все закончится..


Прощание с мамой

На пороге своего дома я столкнулась с Маурисио.

Он получил стипендию на изучение языков и едет в Республику Мальта. Мы желаем ему удачи. Мама опечалена: она потеряла лучшего журналиста. Мы знаем, что он не вернется.

Мама хорошо меня изучила; она догадывается, что пришла пора и я тоже уеду. Постепенно я начинаю исчезать с ее фотографий, как она всегда говорит про тех, кто навсегда уезжает из ее жизни в другой мир.

Вчера мне исполнилось восемнадцать лет, а сегодня я жду свою «хартию свободы». Мама не хочет получать вызов от Освальдо, потому что испытывает к нему антипатию. Жить втроем мы не сможем — вот до каких крайностей доводят мои привязанности.

Мы с мамой взглянули друг другу в глаза. У нас большой опыт расставаний, но с другими, а это не одно и то же. Никогда не думала, что наступит такой момент.

В течение месяца будут получены все бумаги, и Освальдо приедет за мной.

Все подошло к своему концу: учеба в школе, жизнь в пригороде, необходимость изъясняться на шифрованном языке.

Мама сказала, чтобы я не приходила прощаться в день отъезда, она предпочитает больше меня не видеть: «Мои руки устали прощаться». Она не захотела меня обнять — полезла на чердак и попросила оставить дверь приоткрытой на случай, если еще кто-нибудь придет попрощаться.

Я плакала до самого Малекона. Вспомнила, как меня увозили в Центр временного содержания детей и как она тоже не захотела со мной попрощаться. Не могу разобраться в своих чувствах. Кажется, я пропала, потому что не знаю, что мне делать со всем тем, что накопилось в моей душе. Но кое-что мне ясно — на Кубе мне искать больше нечего. Я уезжаю ради ее блага — и своего тоже. У меня странное ощущение, будто страна перестает для меня существовать. Сколько себя помню, моя мать постоянно готовила меня к тому дню, когда я должна буду уехать и забыть.

И вот такой день наступает.


Зима 1989-го…

Для чего писать в Дневник? Я забастовала и много месяцев провела в полном молчании, не прикасаясь к нему. Шесть месяцев, чтобы получить разрешение на отъезд, и еще столько же, чтобы Освальдо в конце концов отыскал возможность забрать меня к себе, но ему это не удается. Не знаю, кому и верить. Письма идут медленно. Не хочу приводить их в Дневнике — слишком мучительно видеть, как мы постепенно выдыхаемся, как идет в ход его откровенная ложь, как не стыкуются между собой его истории… С каждым разом звонки становятся все реже, его голос уже не получает отклика в моем теле, а желание тонет в предлогах и отговорках, в предлогах и отговорках…

Я продолжаю быть душеприказчицей его памяти, памяти о нем. Постепенно я заставляю себя умолкнуть. Я больше не пишу, не рисую и не открываю двери дома без крайней надобности.

С каждым разом я провожу все больше времени с мамой, словно возвращаюсь к исходной точке. Я ужасно боюсь того, что меня ждет. И не верю ни Освальдо, ни его друзьям. Аэропорт — это Бермудский треугольник, а Парижа вообще нет — это всего лишь метафора. Куда же подевались все мои друзья? Иногда я звоню в их двери, и никто не откликается. Продолжаю вычеркивать номера телефонов в своей маленькой красной книжке. По крайней мере, сегодня я вернулась домой и записываю происшедшие события, если это можно назвать событиями.

Я столько раз уже прощалась, и все это оказывалось ложной тревогой: я по-прежнему прикована к этому месту цепями.


Зима 1989 года

У нас дома, и в Сьенфуэгосе, и в Ховельяре, всегда, приглушив звук, слушали «Международное радио Испании» и «Голос Америки». Раньше мама не подпускала меня к приемнику — в детстве я была ужасная болтушка и обо всем услышанном рассказывала в школе. Но время идет, и с цензурой давно покончено. «Международное радио Испании» сообщает о падении Берлинской стены. Рушатся стены, люди обо всем узнают, и вспыхивает целая эпидемия слухов: из домов они проникают в школы, из школ выплескиваются на улицу. В газетах об этом почти не пишут, и я их обычно не покупаю. Моя мать говорит, что однажды она тоже рухнет, как стена, потому что у нее уже нет сил выстроить новую, а без стен она жить не умеет, стена — это ее баррикада, она укрывается за ней, и хотя ненавидит, обойтись без нее не может. Если бы наступил капитализм, если бы рухнула эта крепость, окруженная со всех сторон водными стенами, то пришлось бы учиться жить по-другому. Моя мать этого бы не выдержала. Она всю жизнь страдала от своего удушья, но, несомненно, это тот самый случай, когда «я ненавижу и люблю», она к этому привыкла.

Люди радуются за немцев, которые воссоединяются, целые семьи возвращаются в родные места, но в то же время мы задаем себе вопрос: а что произойдет с нами? Мы опираемся на стены — где мы окажемся без них, каков будет наш путь? Звук в приемнике то хорошо слышен, то почти пропадает; доносящиеся из Берлина голоса взволнованы, испанский диктор напоминает, что семьдесят девять человек погибли, пытаясь преодолеть стену.

Совершенно очевидно, что мама боится будущего; она возбуждена и растеряна. Друзья, обучавшиеся в Советском Союзе, сидя в этой самой комнате, еще давно говорили: «Все развалилось». И вот теперь, кажется, мы видим груды и груды кирпичей; семьи воссоединяются, все возвращается. У мамы застывший взгляд. Не представляю себе, как мы сумеем разрушить нашу водную стену, аморфную и глубокую.

Надо дождаться новых сообщений, но неизвестно, последуют ли они.

Мама взволнована. Что будет с нами? Ее черные глаза буравят меня, словно допрашивают, она совсем сбита с толку. И как всегда в таких случаях, она закуривает и обращается к книгам. У моей матери имеются тексты на все случаи жизни. Она встала со своей софы, отыскала совсем ветхий томик… Потом снова легла, вытянув ноги и положив их на мои, и прочла медленно и нервно:

Любовь отчаяньем гублю,

Сама себя не понимаю…

Лишь тот поймет, как я страдаю,

Кто так любил, как я люблю.[33]

Хуана Инес де ла Крус[34]


10 января 1990 года

Сегодня наконец открыла двери дома.

Было несколько настойчивых звонков из Института кино, говорили о ком-то, кто собирается снимать документальный фильм об Освальдо. Друзья тоже настаивали, но я не давала ответа до сегодняшнего утра. Не знаю, почему уступила, даже не позвонив в Париж, — будем считать, что действовала по вдохновению, и точка. Выпила кофейку, набрала номер и сказала: «Жду его сегодня».

Приехал человек с камерой. Чересчур красивый для этого пространства. Находиться рядом с ним в этой хрустальной шкатулке для меня невыносимо. Чувствую себя неуклюжей, спотыкаюсь на ровном месте и испытываю такую неуверенность в себе, что самой противно. Как это там обольщают? Я уже забыла. Вытаскиваю одну картину за другой — от времени они слиплись.

Разворачиваю холсты, и меня одурманивает запах: вспоминается все до мельчайших деталей, даже то, что мы ели в ту ночь, когда это было написано. Я смотрю и чувствую, что должна что-то рассказать… о том, что показываю этому чужаку с камерой в руках.

Теперь я вижу, что гостиная — это действительно хрустальная шкатулка. Мое лицо отражается в зеленоватой поверхности стеклянного столика пятидесятых годов. Здесь мы с Освальдо ужинали почти на уровне пола, прислонившись к черной софе. Ритуал состоял в том, чтобы перепачкать все вокруг, чтобы лечь на широкий стол и расстегнуть школьную форму, чтобы позволить ему обладать мною, преподнести себя, как подарок ко дню рождения, повиноваться его желаниям. О желаниях я теперь уже не думаю — не обращаю на них внимания.

Никто не поверит, что я оставалась верна Освальдо все это время. Но мы, мой Дневник и я, знаем, что это так, хотя я и произвожу впечатление нехорошей девочки.

У мужчины с камерой светлые глаза — я успела заметить это, когда он вошел, потому что после этого он смотрел только через объектив. Он такой высокий, что мне до него не дотянуться, и я ощущаю себя букашкой, когда он проходит рядом, не отрываясь от видоискателя, в который он ловит предметы, свет, формы, цвета, текстуру.

Он все обошел, снял каталоги. Выпить ничего не захотел. В первые два часа он на меня не смотрел — к чему обращать внимание на какую-то тень, когда речь идет о фильме, посвященном Освальдо. Остальное произошло неожиданно: я спокойненько устроилась в своей комнате, чтобы закончить вчерашние записи, как вдруг он вошел и уселся на кровать.

Как снимать в черной комнате, где нет достаточного освещения?

Я онемела. У меня нет разрешения на съемки в этой комнате, где столько картин. Хесус увез половину, но я понемногу пополняла наше персональное заповедное эротическое собрание, эту скрытую от чужих глаз Помпею.

Я лихорадочно соображала, что делать. Он поднял камеру и попросил меня продолжать писать. Продолжать значит продолжать — я так и сделала, стараясь сразу же переворачивать исписанную страницу.

Постепенно мой соглядатай отвоевывал у меня комнату, захватывая все ее образы. Боже, я же оставила свое нижнее белье на шкафчике с дисками, а он и там все обшарил. Да ладно, нравится мне эта застенчивость.

Когда наступило время обеда, я разложила салфетки на стеклянной поверхности стола. Мы сели, и я даже не спросила, проголодался ли он. Омлет с ветчиной. Листовая свекла с луком и китайским соусом. Персики в сиропе из болгарской банки с неистребимым запахом бриллиантина. Льняные салфетки и индивидуальные скатерки. Вода в стаканах янтарного цвета и молчание во время обеда.

Его зовут Антонио. Он снял меня за едой, потому что не мог удержаться, — его привлекает образ как таковой, содержание тут ни при чем. Я чувствую, что он наполнит им свою структуру потом, расставив все по своим местам.

Когда я принесла кофе, он высыпал на стол сахарный песок и пальцем нарисовал мою фигуру, точно изобразив мою прямоугольную прическу. Это был рисунок из шести частей, безукоризненный, четко выделявшийся на стекле.

Мы поговорили о моем Дневнике, о его детстве в аристократическом пригородном районе, о его матери с такой же, как у меня, прической на черно-белых фотографиях, о его навязчивом желании стать художником, о русском цирке и дне, когда он познакомился с клоуном Поповым, потому что нарисовал для него афишу. Потом он рассказал о своей последней короткометражке, и мы обнаружили общих знакомых. Я подумала, что мы вполне могли бы встретиться в одном из мест, куда оба заходили, но, очевидно, один из нас оказывался там через несколько минут после ухода другого. «Приходим и уходим, друг друга не находим». Я сказала ему, что скоро уезжаю, а он признался, что никогда не покинет страну.

Под конец он задал мне вопрос, на который я не смогла ответить: «Что ты собираешься делать в Париже?»

Ответа у меня не было. Я могла бы сказать, что еду из-за любви, но это было бы не только наивно, но и теперь, когда мы с Освальдо так отдалились друг от друга, неверно. Многомесячная разлука, долгое молчание, его насыщенная событиями жизнь и мое незавидное положение все это время — внезапно я ощутила, что живу, что благодаря Антонио вновь возвращаюсь в свой реальный мир.

Я не смогла ему ответить, как не смогла ответить и себе самой. По щекам медленно стекали две слезинки, подтверждая что-то такое, о чем я догадывалась, но не могла сказать. Париж постепенно терял смысл, растворяясь, словно в тумане. Антонио тихо ко мне приблизился и снял обе слезинки своими пухлыми губами. Он осторожно поцеловал меня, а я нашла его губы своими губами, и мы долго-долго не могли расстаться.

Я чувствовала, что ко мне возвращается жизнь, что я дарю ему желание, а он возвращает его мне в своей слюне, пахнущей мушмулой и мятой, мужчиной, солью и яблоком. Мы выпили все сразу и теперь сидели опустошенные и осоловевшие.

Было очень поздно. Мы провели вдвоем весь день и никак не могли разойтись. Для того чтобы он продолжил снимать и таким образом остался со мной, предложить ему мне было больше нечего. Закончилось все, что происходило с нами в этой хрустальной шкатулке. Все закончилось. Я так думала.

— Пожалуйста, дай мне почитать твой Дневник, — сказал Антонио, словно хотел все понять.

— Нет, ни за что, — разволновалась я…

…И с тяжелым чувством отпустила его, зная, что он не вернется.

Закрыв за ним дверь, я бросилась к сундуку под лестницей, вытащила оттуда наугад две тетрадки, а третью, ту, в которой только что писала, схватила с кровати. Потом метнулась к двери — он неподвижно стоял, поджидая меня с моими тетрадками, посреди мокрого сада. Шел дождь, но мы этого не замечали.

Не знаю, не знаю, не знаю, какого черта отдала ему Дневник! Я должна быть честной, хотя бы здесь: я доверила ему три тетради. Я всегда прячу Дневник от мужчин. А сегодня отдала его в руки неизвестного, пришедшего снимать фильм и назвавшегося Антонио. Одолжила вместе с моим разбросанным бельем, моей жизнью, моими убежищами и тайнами. Почему же я это сделала?

Не могу уснуть.

Звонит телефон. Наверное, Освальдо. В Париже уже утро.


И января 1990 года

Вчера вечером после разговора с Антонио я капитулировала. Это он мне тогда звонил. Я так и застыла, словно маленькая девочка, закутанная в черную простыню. И не могла унять дрожь.

Мы проговорили всю ночь. Он хочет ответить на то, что прочел обо мне.

Ему кажется, что жизнь становится насыщенней благодаря Дневнику, который является произведением искусства в ничуть не меньшей степени, чем любая из картин Освальдо. Он спрашивает, почему я никак себя не проявляю. От чего я прячусь?

Задание: он велел мне купить «Сад»[35]. Я его не читала. Говорит, я напоминаю ему Барбару, укрывшуюся за решетками своего дома. Мне знаком этот дом на улице Линеа — в детстве я заходила с мамой в его запущенный сад. Там еще сбоку есть часовня. Сейчас ее отгородили стеной, а тогда мы с мамой свободно заходили в маленький храм. Этот дом означает уход целого поколения, все они по-своему тоже как бы уехали. Заточив себя в мраморных стенах, они отбыли, хотя продолжали оставаться здесь. Льняные скатерти и поданные в нужную минуту бокалы — как будто ничего не происходило; там, снаружи, люди разрушали их порядки, они же продолжали ужинать в строго определенные часы за безукоризненно сервированными столами жалкой горсткой риса, и на их долю остались лишь воспоминания да безнадежно ветшающее имущество. Семья основателей, мертвое патио, «последние дни дома», который вот-вот обрушится, и некому его подпереть. Хочу прочесть «Сад». Узнать, какова эта Барбара.

Нужно сегодня отыскать у старых букинистов на Пласа-де-Армас какое-нибудь старое издание. А ведь за стенами, опоясывающими другой дом по улице «Е», Дульсе Мария Лойнас еще жива. Она жива сегодня и сейчас. Не могу в это поверить — шагаю вдоль стены и слышу звуки, доносящиеся из такого же полуразвалившегося дома. Вопреки всему она упрямо продолжает жить здесь и сделалась неприступной, нужной, необходимой, не сдвинувшись со своего места. Подвергнутая остракизму, она, можно сказать, налетала больше, чем многие боевые летчики.

Выхожу на улицу. Свет слепит мне глаза. Знаю, что в эту минуту, в то время как я разыскиваю его среди старых книг, Антонио читает меня.


Примечание: не встречались ли моя мама и мать Антонио когда-нибудь в шестидесятые?


13 января 1990 года

Звонила одна подруга и сказала, чтобы я остерегалась Антонио. Это проблемный юноша, и его уже предупреждали в связи с содержанием его фильмов. Кроме того, у него есть один большой недостаток: он слишком красив для того, чтобы быть таким умным.

Объясняю, что мне его прислало бюро Хесуса для съемок документальной ленты, премьеру которой они собираются устроить в Париже, и это интересный способ продвинуть работы Освальдо. Вообще-то они устраивают такое со всеми художниками, участвующими в проекте. Подруга посоветовала мне не быть наивной. По ее словам, Хесус играет за все команды сразу и умело использует ярлык «непредсказуемого», прилепившийся к Антонио. Она говорит, что мне пора научиться тасовать карты, иначе меня исключат из игры.

Ох, Хесус! Как я устала от твоих пустопорожних посланий, абсолютно загадочных для того, кому еще нет двадцати и кому трудно разобраться в твоих парадоксах. Когда ты остановишься? Почему тебе позволяют действовать подобным образом и все разрушать? Как понять страну, строго осудившую мою мать и в то же время столь снисходительно относящуюся к подобному субчику? Хесуса я остерегаюсь, но остерегаться Антонио — это то же самое, что остерегаться того, чем я теперь хочу стать; память о нем я сохраню в моем Дневнике. Я должна это сделать. Если я его больше не увижу, он не сможет появиться на этих страницах, и тогда я умру от печали, перестану существовать. Его поцелуи вознесли меня выше облаков, его мысли все больше и больше заполняют утерянные страницы. Если я не пишу, то потому, что удивительным образом нахожусь под прицелом его глаз. Это происходит, когда я смотрю его работы, разглядываю наброски историй, которые он хочет снять, если найдет для этого средства.

Звонок из Парижа — там все по-прежнему. Шума много, толку мало. Я жду, а Освальдо живет. Читаю «Сад», прогуливаюсь, делаю записи.


Примечание: как выглядит Антонио без одежды? Когда я дотрагиваюсь до его спины, то чувствую, как улетаю в какие-то неведомые пределы. Когда каждый день я раздеваюсь в одиночестве, то делаю это для него. Я стою и двигаюсь, как женщина, которую он покажет в своем внутреннем кино.


20 января 1990 года

Антонио наконец порвал мою красную юбку. Больше не могу ничего описывать, хотя в то же время мне не терпится обо всем рассказать. Но я боюсь Дневника и возможных последствий.

Боюсь того, что страстно люблю. Страшусь быть обнаруженной и сама себя обнаруживаю, сбрасывая покровы.

Дом — это отраженная в зеркале фантазия. Парки — вовсе не парки, они живые; его фильмы стали моим наваждением.

Где же Париж и что со мной происходит?

Мы с Антонио сошлись прямо на ковре гостиной, где я наконец выплеснула все накопившееся за это время отчаяние. Он сразу достиг места, где сосредоточено наслаждение, давшее начало всем женщинам моего генеалогического древа, раскосым и пылким, откуда появилась и я, — это безмерное наслаждение, от которого родится моя дочь, и я выпущу ее в жизнь; он достиг той самой точки, где я понимаю себя все больше и больше, пока тело погружается в прекрасную боль, которую неотвратимо и откровенно воплощает собой и вызывает во мне Антонио.

Я делаю три глубоких вздоха — он всегда меня об этом просит, когда я разражаюсь слезами или дрожу от наслаждения, испытываю чувство вины или прошу прощения. Он принес обратно мои тетрадки, но не хочет сейчас мне ничего отвечать. Он призывает меня жить. И тогда изменится дрожащий почерк, пропадет страх перед всем и вся.

Прости, Дневник, что больше ничего не добавляю — пришла пора жить. Не хочу обманывать и в то же время не могу сказать, что происходит.

А происходит все, и это самое хорошее, что я могла бы сказать.

Город заливает море, и я пальцем не пошевелю, чтобы его сдержать.

На ковре видны отпечатки тел.

У Антонио два алмаза в ушах, третий алмаз — на его члене.

Антонио блистателен и без алмазов — его свет будит меня и ночью; его красота огромна и поглощает меня без остатка.

Вот отрывок из «Сада», который моя мать берегла для меня: «Я хотела бы постепенно завладеть тобой до такой степени, чтобы, после того как я буду поглощена и выпита до дна, у тебя бы не осталось ни единой капли для утоления чьей-то жажды…»


Апрель 1990 года

Не писала несколько недель; Антонио не вернулся. Освальдо перестал звонить.

Об Антонио ходят ужасные слухи; не могу в них поверить. Он бы не уехал вот так, не простившись. У меня осталось несколько его лент, где заснято мое тело, где я предстаю голой, где я принимаю душ и говорю перед камерой, а сзади звучит его голос. Я ставлю их в свой видеопроигрыватель и плачу, плачу, и меня утешить некому.

Для чего нужен Дневник, если я ему лгу?

Кто я и чего хочу?

Где ты, Антонио? Объявляю еще одну дневниковую забастовку до тех пор, пока мне его не вернут, пока я не увижу вновь его светлые глаза и он мне сам не скажет, почему тоже меня покинул.

Где он скрывается и от кого? Эти слухи не могут быть правдой. Я им не верю.


21 апреля 1990 года

Сегодня вечером в мою дверь постучалась старая женщина: классическая бабушка из сказок, седовласая и красивая, с красным конвертом в руке. Когда она мне его вручала, то дрожала так, что губы ей не повиновались. Насилу вымолвила: «Тони не уехал, он на Кубе».

Она не захотела войти, поцеловала меня и медленно побрела обратно через сад.

Открывая конверт, я уже знала, прекрасно знала, что где бы он ни написал это письмо, оно несомненно было прощальным.


«Восхитительная Луна!

Спешу ответить твоему Дневнику:


Сто раз умру я и еще сто раз,

И от души моей совсем немного

Останется в белеющих костях. Иль вовсе ничего.

Карминное влюбленное ничто.

Ли Банвон (1367–1422)[36]


Боль — это розовый комментарий к желанию быть все время с тобой. Молчание не так болезненно, как твое отсутствие. Марти должен был бы сказать: „Быть свободными, чтобы быть любимыми“[37]. Удержаться и не сунуть руку под твою красную юбку, чтобы дотронуться до тебя и испытать блаженство, — вот чем бредил аутист или простой смертный, только влюбленный. Хочу проделывать это снова и снова, хотя это означало бы вернуться к жизни. „Жить жизнью“, сказал бы Портабалес[38]. С каждым разом я все больше становлюсь твоим, окончательно и бесповоротно. Скучаю по тебе.

А значит, твой пупок, твой язык, твои мысли, твое желание, твои позы, наблюдать, как ты сидишь и беседуешь, вести тебя по дому, завороженную пространством, надеть шапку, и тут же твоя шея, и твои уши, и твой второй профиль, сделанный по мерке желания, твое летящее лицо, твоя свеча, твой зонтик, твой берег, твоя устремленность куда-то, твой цветок, твоя влага, твоя молитва, твоя обнаженность, твоя река, твоя грусть, твои пальцы, уголок твоего глаза, твои мокрые волосы, твоя схема, твоя поддержка, твои уловки, твое знамя, твой пупок — еще раз, — твои коротко подстриженные ногти, твои соски, твои живот, твои голос, твое пробуждение, твое недовольство, твой гнев, твой выбор, твоя величавость, ты сама, ты, опускающая руки, твоя высота, твоя спина, твой фрукт, твоя походка, твое окно, твой дождь, твое небо, твой век, твой закон, твое фото, твой запах всеобщего пола самки-самца, твой портрет в памяти, твой образ, когда я мастурбирую, твое вдохновение, твои вкусы, твоя история, твоя семья и твой дневник, что одно и то же, твое прошлое, твой день рождения, твои волосики на теле, твои звуки, твое имя, мир, динамизм, сила, культура, пыл, родина, бесконечность, пробуждение, роды — все это есть и будет общая грань, где рождается твой запах во мне, где „сто раз умру я и еще сто раз“, чтобы стать тем, кто будет вечно искать тебя, снова влюбляться, любить, целовать, упиваться, обожать, прижимать к животу и кричать из глубин своего воображения, что без тебя я никто и хочу заново появиться на свет, зная, что ты есть, что ты присутствуешь в памяти любви. Я все ищу твой запах и с каждым разом подхожу все ближе и ближе…

Луна, я беспокоюсь, что ты будешь презирать меня за то, что я обращаюсь к тебе с подобными упреками, — ты это действительно так воспринимаешь? Ведь после моих откровений я не должен был бы говорить о том, чего недостает твоему Дневнику, а значит, и твоей жизни: признания фактов, к которым следует относиться с должным вниманием. Невозможно рассказать о чьей-либо жизни, не рассказав о событиях, которыми она была отмечена. Или ты так глубоко затаилась, что не слышала, например, о том, что несколько наших офицеров были расстреляны за измену родине, что Рейган стал президентом, победив Картера, что социалистический лагерь бросил нас на произвол судьбы и что Алехо Карпентьер[39] тоже умер в Париже?

Не знаю, для чего я все это говорю. Как не знаю и того, зачем я примкнул к диссидентам, которых причисляет к врагам не только политическая власть, но, к сожалению, и они сами. Я скучаю по тебе и знаю, что буду скучать все больше и больше.

„Салон — это целое пространство, занимаемое скульптурами; это высокие конструкции: зеленые ноги вздымаются к потолку, они обуты в зеркала в форме молний…“ Для чего это и куда ведет?.. Почему ты выбегаешь на улицу, узнав о гибели Сальвадора Альенде?

Контекст, сумма, отражение событий. „Арт-Улица“ — что это такое. Открой двери людям, чтобы они поняли, что может произойти.

Кровь: твои суждения, твои мысли, твои размышления о крови.

Мысли о крови: Ангола. С семьдесят девятого года там воевали кубинцы, туда поехало множество народа, это было то, что мы называли „пролетарским интернационализмом“… Мы никогда не узнаем, сколько крови было там пролито. А беглецы на плотах, их кровь ведь тоже лилась? А наркогенералы, оставшиеся без своих лабиринтов? Румынская пара диктаторов была расстреляна в Рождество прошлого 1989 года после суда, который был записан на видео и транслировался телекомпаниями всего мира. Казнь президента Румынии Николае Чаушеску и его жены Елены преподносилась в контексте „борьбы с мягкотелостью“. 15 октября 1978 года новый конклав избрал польского кардинала Кароля Войтылу преемником Святого Петра, нарушив более чем четырехсотлетнюю традицию избирать на папский престол только итальянцев. 22 октября он был провозглашен верховным понтификом и принял имя Иоанн Павел И. 13 мая 1981 года Али Агджа стреляет в Иоанна Павла II на площади Святого Петра в Риме, и Папа едва не погибает.


В 1986 году взрывается „Челленджер“ — американский космический корабль последнего поколения, — и погибает учительница. Налицо еще одно поражение империализма. Майкл Джексон переживает триумф со своим „Триллером“. Восьмидесятые годы начинаются смертями и расставаниями. 8 декабря 1980 года 1 возле своего дома в Нью-Йорке убит Джон Леннон, лидер и основатель „Битлз“, политический и общественный активист. Мир его оплакивает, песня „Imagine“ звучит по всему земному шару, рок и западная поп-культура в трауре. 25 декабря 1980 года от отравления алкоголем погибает Джон Бонэм, ударник группы „Лед Зеппелин“; спустя несколько месяцев Джимми Пейдж объявляет о роспуске группы. 11 мая 1981 года умирает от рака Боб Марли, крупнейшая величина в мире музыки регги; в мае 1982 года распадается „Иглз“, одна из ведущих групп семидесятых годов, игравших кантри-рок; ее участники заявляют, что вновь соберутся, если только „ад замерзнет“ (когда это случится, одному Богу известно). Не забудем про Никарагуа, когда Сандинистский фронт потерял власть, проиграв выборы… Сколько кубинцев пролило там свою кровь? А в Панаме? А те, что погибли на Гренаде, — и все мы верили, что они „пожертвовали собой во имя родины“. Так нет же! Теперь я вспоминаю диверсию у берегов Барбадоса, когда был взорван самолет, на котором летела кубинская сборная по фехтованию, и энергичный и мужественный кубинский народ должен был оплакивать погибших, а виновные в этом преступлении — трепетать от страха. Они трепетали? 20 декабря американские войска вторгаются в Панаму, целые кварталы в столице разрушены, Норьега свергнут, множество убитых… Панама, Гренада и Тортоло, Сальвадор, диктатуры в Аргентине, Чили и Парагвае, покушение на Рейгана, советские руководители… В общем, задумайся над тем, какое море крови было пролито по чьей-то воле.


А еще был убит Улоф Пальме.

В качестве лидера социал-демократов Пальме занимал различные министерские посты, а в 1969 году стал премьер-министром. Полемизируя со своими противниками, критиковал США за войну во Вьетнаме и позицию в вопросах ядерного разоружения, а также политику апартеида в Южной Африке, в то же время поддерживал Организацию освобождения Палестины и Фиделя Кастро.


Его убийство, произошедшее 28 февраля 1986 года, до сих пор не раскрыто, по-прежнему исследуются различные версии случившегося. Кристер Петтерссон, признанный виновным в убийстве Пальме и осужденный по этому делу, в конце концов был оправдан.


14 июня 1986 года скончался Хорхе Луис Борхес, великий мастер. И хотя его творчество по идейным соображениям скрывали от нас, его книги или их копии — зачастую переписанные от руки и зачитанные до дыр — тайно, но неостановимо ходили по рукам… Помню, как корил меня приятель, когда я сказал, что Николас Гильен пишет лучше.


Данные, относящиеся к Берлинской стене: за годы ее существования было зафиксировано около 5000 „побегов“ в Западный Берлин; при попытке перелезть через стену 192 человека были убиты и еще 200 — тяжело ранены. К числу удавшихся попыток относится побег 57 человек 3, 4 и 5 октября 1964 года по 145-метровому тоннелю, прорытому западноберлинцами. Широко известна неудачная попытка, предпринятая Петером Фехтером, который был ранен и умер от потери крови на глазах у западных репортеров 17 августа 1962 года.


Продукты от СЭВ — Совета экономической взаимопомощи — пока еще болгарские консервы, польский фаршированный перец, русская тушенка, маленькие рынки, а запах, Ньеве, какой запах!.. Такое не забывается. „Россия уже столько не помогает, и это заметно“. Почему? 1985 год. Появляется Горбачев. Первый президент СССР. С его приходом все меняется, и мы ощущаем последствия этих перемен на расстоянии. На Кубе больше не продается „Спутник“, к огорчению твоей мамы, и запрещены слова „гласность“ и „перестройка“. Как все это сказалось на нас, живущих на улице Ховельяр? Для чего перечислять всех тех, кто родился одиннадцатого? Разве нам не нужно знать, что они означают для тебя? „Моя мать уже делится со мной тем, о чем раньше не осмеливалась говорить вслух“. Какая любовь?! Нам нужно знать, что скрывала от тебя твоя мать и почему.


Разумеется, я помню, что у нас был свой космонавт. Ох! А еще „Сто лет одиночества“. Не забывай и недавнее прошлое: фильмы, появившиеся в ушедшем году.


„Бэтмен“

„Новый кинотеатр „Парадизо““

„Женщины на грани нервного срыва“

„Секс, ложь и видео“ (Золотая пальмовая ветвь в Каннах)

„Общество мертвых поэтов“

„Пир Бабетты“


Не забудь, что 5 октября прошлого года Далай-лама получил Нобелевскую премию мира, и это уже история. И что 7 марта того же года возник скандал вокруг „Сатанинских стихов“ Салмана Рушди, и Иран разорвал отношения с Великобританией.

Не забудь, что все это имеет то значение, которое ты ему придашь. Только твое тело и твоя душа, твой внутренний мир могут судить меня и понять, что я чувствую, зная, что когда ты все это прочтешь, я уже стану прошлым. Отнесись к прошлому с уважением. Не забывай меня.


Не сотрудничай с беспамятством. Следуй за воспоминанием, пусть оно даже пустое, но какое уж есть! Какое нам было дано понять. Где ты была, когда происходило все то, о чем я тебе рассказываю. Где ты сейчас, что делаешь, пожалуйста, не лги Дневнику, пиши всегда правду — это самое маленькое, что ты можешь потребовать от самой себя… Кто-нибудь сообщит тебе, где я нахожусь. Где я оказался, вместо того чтобы быть рядом с тобой и диктовать это тебе в Дневник.


Хорошо я поступил или плохо, со временем узнаю.

А пока главное — не забывать.


Сто раз умру я и еще сто раз,

И мои жизни явятся в обличье того, кто так тоскует по тебе,

Нагой и влажной, устремившейся навстречу

Желанию пронзенной быть самой же.

В конце концов, когда уж от души почти иль вовсе ничего не остается,

Лишь в этом суть влюбленных двух союза.

Твой

Антонио, 1964–1990»


Апрель не знаю какого числа 1990 года

Дорогой Дневник! Все уезжают, все меня покидают. Большинство устремляется наружу, Антонио же избрал безыскусный путь внутрь, сопряженный с удушьем, клаустрофобией и сыростью.

Различные образы, ассоциирующиеся с неким коллективным чувством, способны захватить человека в плен.

Дорогой Дневник! Разве мы этого достойны? Не загоняйте меня больше в ловушку, я этого не выдержу.


Два маленьких алмаза, что были в ушах у Антонио, прикреплены к письму и поблескивают двумя стрекозками, даря мне свой свет, в то время как перед ним сейчас непривычная темнота. Пусть кто-нибудь скажет мне, что делать. Я совсем растерялась. И хотя пытаюсь перейти улицу, чтобы встретить его, и вхожу в кинотеатр, все напрасно — я его не увижу. Он скрылся, отправился в неизвестное мне внутреннее путешествие. Что это за путешествие? Как могла подвести его к этому какая-то идея или чувство?

Снимаю свои прежние сережки, те, что подарил мне Освальдо, освобождаюсь от них не без боли. Алмазики Антонио блестят на их месте как никогда в эту странную гаванскую ночь. Это только наша ночь, и я, обнаженная, «на седьмом небе и в алмазах», позирую для него и смотрю его фильмы. Ем из его любимой тарелки, готовлю те же блюда, которыми мы лакомились вместе, я — это он и одновременно я, слившиеся в особом прекрасном танце. Он всегда встретит во мне небывалую свободу.

Таков ритуал, связанный с алмазами, с их светом, с моей памятью о тебе.


Touche[40]

Никто до тебя не смог к этому прикоснуться… Это как расколоть орех.

Как вдребезги жизнь разбить и обратно вернуться.

Никто не смог погрузиться туда так сокровенно, как это делаешь ты.

Мы с тобой одной крови и соединены таинством прикосновения.

Никто до тебя не мог разгадать шифр моего желания.

Ты помнишь, откуда я родом.

Я рядом всегда, с самого рождения.

Ты владеешь тайной прикосновения, и когда раздеваешься,

Я уже предвкушаю его,

Ощущаю своею плененной плотью.

Никто не в силах нас оторвать друг от друга.

Мы с тобой наверху,

На самой вершине,

И пусть Гавана за окнами

Нас подождет.


22 апреля 1990 года

Иду к маме, на улицу Ховельяр, к себе домой… Начинаю понемногу прощаться. Иду на цыпочках, глядя себе под ноги, чтобы не угодить в лужу. Вот где меня бросил Освальдо, но теперь я уже знаю о существовании Антонио, а это означает, что я тоже существую и что мое тело мне повинуется.

Улица напоминает сцену из фильма Томаса Гутьерреса Алеа[41]. Ничего не меняется, и все продолжается. Я гляжу на людей, а люди издали глядят на меня, и вместе мы составляем один компактный механизм, перемещающийся по пропитанному солью городу. Вижу газету и подхожу, хотя никогда не читаю газет.

Думаю об Антонио. Он просил быть в Дневнике откровенной, сохранять ясность и твердость. Он просил, чтобы я изливала душу и прямо говорила о том, что рассказывала ему. Так и сделаю. Мама давно и безуспешно разыскивает журнал «Спутник»; в поисках любимого журнала она обошла все киоски, но вместо него там теперь продаются какие-то желтые издания типа буклета под названием «Афиша». Культурный гид по городу. Путеводитель, который за пять сентаво направит нас в кино и театры, где мы сможем поднять себе настроение и немного отвлечься, чтобы время прошло побыстрее.

Пытаюсь раздобыть для матери хотя бы старый номер «Спутника», но тщетно.

Как мне отыскать Антонио? Какой ритуал поможет добраться до него?

Играть с огнем. Играть со страхом.

Кто я? Чего хочу? Куда стремлюсь? Ощущаю на губах налет соли, которую приносит ветер в моем городе.

Почему Антонио появился в моей жизни как какой-то сигнал? Что теперь будет? Что ты хочешь мне сказать?


Окончательные итоги и исповедь

Все последние годы я была для него натянутой стрелой, обнажаясь каждый день, как впервые, учась преображаться, как того требует связь двух художников, чтобы иметь продолжение. Я ускользала, словно плавучие водоросли, когда, охваченный страстью, он искал меня под простынями, и тайком вытягивалась перед зеркалом, в то время как его модели раздвигали ноги в мое отсутствие.

Я знала ревность и маску ревности, зависимость и терзания, начала переводить ложь в великолепные версии, чтобы успокоить мучительную тревогу. Он научил меня пользоваться всеми приборами на его стеклянном столе, едва возвышающемся над полом, управляться с китайскими палочками и разбираться в самых дорогих духах.

Я побывала в роскошных местах, в театрах, устланных коврами, неизвестных отелях и недоступных учреждениях. Мне никогда больше не понадобилось перелезать через ограду, чтобы попасть на приемы для самых избранных, но и не пришлось испытать удовольствия от тайного купания голышом в посольской резиденции.

Я познакомилась со множеством людей, заурядных и гениальных, ничтожных и могущественных, приятных и незабываемых. Выучила французский и в течение трех лет — чересчур часто на мой вкус — посещала «Бермудский треугольник», то есть международный аэропорт имени Хосе Марти, где исчезают навсегда все, даже Освальдо, чтобы не ходить далеко за примерами.

Я умолчала в Дневнике о долгих уроках доверия, преподанных мне художником. Я была для него девочкой с тяжелым детством, жертвой своих родителей, существом, которое должно было участвовать в процессе собственного выздоровления. Он восстанавливал во мне веру. Благодаря своей магической силе он перенесет меня в мир мечты.

Для всех этих игр Хесус подарил мне шикарное меховое пальто, чтобы я носила его в суровую зиму, которая ожидает меня в Европе. Я получила из Франции обручальное кольцо, усыпанное бриллиантами. Надев его на палец, я, как водится в волшебных сказках, могла ехать хоть на край света.

В свой район я возвращалась очень редко. Это стало частью ритуала, вечной данью прошлому. Резким отказом от того, чем я была, носившейся в воздухе угрозой вернуться назад. Страхом, что карета превратится в тыкву, а мои черные бархатные туфельки утонут в грязи разбитых, неубранных улиц.

Я всегда любила беседовать с мамой, слушать подряд ее плохо записанные программы, все эти старые соны и древние упаднические болеро. Когда же я ее покидала, то должна была вновь становиться освальдовой Ньеве, но Освальдо был слишком далеко, и тогда я по нескольку раз читала вслух стихи Рембо, потому что о другой Франции свежих известий у меня не было. Я провела много времени одна, запертая в чужом доме, изолированная от истинных событий, от того, что происходило на этом острове, выключенная из действительности. Много раз мне звонили подруги, из тех, кто остался. Там, снаружи, они ложились спать голодными, я же продолжала сидеть на месте и ничего не делать. И только думала о том, как я расправлю крылья и улечу, оставив все позади и не думая о последствиях.

Я, Ньеве Герра, превратилась в того самого андроида из фильма. Я плакала и красилась, плакала и снова красилась. Бродила, предчувствуя, что письма могут таить в себе опасность и что мои крылья не уместятся в доме, куда поселил меня Освальдо. Я ходила по выставкам и подписывала астрономические чеки, а в то же время потихоньку от Освальдо воровала еду из кладовки, чтобы отнести ее матери. Деньги не были моими. Вещи не были моими. Его мир не был моим. Карты и планы Парижа говорили о другой жизни: кафе «Капучино» и Place d’ltalie, la Bastille и la Villette. В общем, Освальдо дрожал от холода в Париже, а я умирала от жары, провожая последних друзей, какие еще оставались, но уже покидали Гавану.

Не счесть, сколько было таких прощальных ночей. Однажды, возвращаясь домой вдоль кладбища, я обнаружила, что все росписи «Арт-Улицы» на его стенах замазаны; исчезло все то, что я тогда рисовала толстой кистью и поранила руку, все то, что потом осудили в порыве ярости и страха.

Я влюбилась в Антонио и сменила себе героя на этом долгом и жестоком, циклическом, безнадежном пути. Освальдо растворился в своем молчании. Антонио вырос в моих глазах благодаря отваге, с которой он отдал свою свободу и мою любовь за нечто зримое, реальное. Оба они ушли. Один отправился в Париж, другой — в заточение. Иногда лучше верить в заточение, чем в большой мир. Зависит от того, что означают для тебя эти две судьбы.

Благодаря Антонио я узнала, что женщина и страна должны быть обитаемы, осязаемы, обжиты, пусть даже ценой теперешнего тоскливого запустения.

Еще одно 24 декабря. Рождества не существует, как двадцать лет назад в Гуинесе, где я родилась. Двадцать бесконечных лет прошло в жизни моей матери, и кажется, она уже понимает, что не должна ждать Рождества. Мы должны привыкать к району, к разбитой мостовой и грязи на улице Ховельяр, 111. Твой талант не важен, не важны твои знания. Ты должен учиться жить в нищете, потому что таким образом платишь за свою честность и абсолютную порядочность. Они имеют свою цену.

В доме было темно. Мама спала, как обычно после полудня. Я разбудила ее и по глазам сразу догадалась, что она что-то скрывает. Квартиру окутывала небывалая тишина. У нас не было гостей, но самое удивительное — я не увидела приемника! Я быстренько окинула взглядом комнату; наша квартирка настолько мала, что в ней найдется не много мест, где можно было бы спрятать русский приемник таких размеров.

«Он сломался».

Я ничего не понимала.

«Говорю тебе, сломался».

Я не верила ни одному ее слову: по какой-то причине мама лгала. Я посмотрела на полках, порылась в своих вещах, выдвинула ящики, заглянула в коробки и наконец обнаружила приемник в ее шкафу — он был завернут в наволочку. Я включила его, и он заработал как ни в чем не бывало.

Мама сварила кофе и поймала «Радио Марти», вражескую радиостанцию. Она постоянно вещает из Майами, и на сей раз ее было слышно как никогда, несмотря на помехи. Мама, бледная как полотно, пила кофе, словно робот. В молчании прошел час. «Да, хорошо; нет, спасибо, дочка; оставь, я вымою, сейчас нет воды».

В конце передали новости. Диктор говорил об Освальдо. Потом сам Освальдо говорил о себе. Как всегда, мешая правду с ложью. Описывал себя как героя. Он хорошо знает, как манипулировать действительностью к своей выгоде; ловко использует факты и, если надо, затушевывает их точно так же, как поступает с фигурами на своих картинах: «один штришок сюда, другой туда», и, заложив руки за спину, смотрит сквозь черные очки, чтобы никто не смог прочитать в его глазах ложь.

Диктор говорил о его французской невесте и о том, что ему вскоре будет предоставлено убежище. Освальдо оставался в Париже навсегда, бросал меня, откровенно захлопывал передо мной свою дверь. В сообщениях о нем я не присутствую.

Он со мной простился, в то время как диктор продолжал рассказывать о важнейших событиях дня. Я же простилась с ним раньше, когда разделась перед Антонио, когда несколько месяцев назад перестала верить, что Париж расположен не так уж далеко от Гаваны.

Мама заговорила о политическом убежище, заявлениях, предательстве, трусости. Я говорила в ответ о головокружении, пустоте, одиночестве, безумии. Не переставая звонил телефон; начали приходить знакомые.

Я не верила в то, что происходит. Теперь меня будут допрашивать, возьмут на заметку, замучают. Нет ничего хуже, чем быть покинутой. Политика снова смешивалась с любовью. История моего отца, история Фаусто, история Антонио — все это возвращалось, как какой-то неизбежный цикл для женщин нашего рода, изначально брошенных среди этого карибского социализма, в котором сам черт не разберется.

Все меня обнимали. Жалость, страх и сочувствие вызывали у меня отвращение. Пришедшие говорили очень тихо: любой мог подслушать наш разговор. Снова та же паранойя. Как мне все это знакомо!

Десять часов вечера. Пришли двое неизвестных в штатском с суровыми лицами. Начали расспрашивать, выяснять, забавляться чужим страданием. Знакомые оставили меня одну, потому что никто из них не мог бы избавить меня от допроса. Представляю, какое было у меня лицо, если на мамином застыл неподдельный ужас. В наш дом вторглись чужие люди; к счастью, мы их уже ждали. По крайней мере, мне не пришлось никуда идти.

Очевидно, что в этом деле я — единственная пострадавшая: ни страна, ни кубинская живопись, ни официальные власти ничего от этого не потеряли, ни на ком это так сильно не сказалось, как на мне. Я не рассказала того, что знала про Освальдо: мое воспитание включает в себя такие понятия, как совесть и порядочность. К тому же я узнала обо всем последней, так что они ничего не могут мне сделать. Поддерживать связь с «гражданином» я больше не стану.

Они попросили у меня паспорт. Он лежал у меня в сумке, и было бы наивным пытаться его спрятать. Я старалась избежать обыска. Отдавая им документ, я тем самым лишалась своего пропуска в мир. Жизнь с Освальдо напоминала теперь какой-то фильм, закончившийся изъятием этой серой книжицы, так долго поддерживавшей во мне надежду. Все свершалось на моих глазах, и я не могла ничего возразить. Отныне всякая возможность бегства исключена. Прощай, Париж! Прощай, мир!

Обыск продолжался четыре часа. Они не нашли ничего, кроме программ радио и неоконченных стихов. Перевернули все вверх дном, а на запрещенные книги внимания не обратили.

В Новое Ведадо я больше не вернусь никогда. Дом мгновенно опечатали, так что я не смогла забрать свои вещи. Хотя, наверное, то, что находилось в этом доме, никогда мне полностью не принадлежало — это я поняла, когда Антонио коснулся первого же предмета. Какое счастье, что мой Дневник такой крошечный; потому-то он и сохранился. Я повсюду ношу его с собой. Я не плакала, потому что оплакала все мои потери еще раньше. В каком-то смысле я должна была уже привыкнуть; так было всегда с самого моего рождения, и по логике вещей события должны были развиваться именно таким образом. Чего иного можно было ждать? Вся моя жизнь состояла из незавершенных маршрутов, расставаний с мужчинами, которые уходили, не попрощавшись, планов, погребенных под разрешениями и принятыми в панике законами.

Я взглянула на маму. Она была такая же, как десять лет назад, и тихо плакала в уголке, отчаявшаяся, усталая, совсем исхудавшая. Я все не отводила глаз, чтобы получше запомнить эту минуту. Наступил мой черед испытать разочарование — она это прекрасно знала задолго до того, как все случилось.

Я вспомнила дни, когда мы с Освальдо носились по городу, лавируя между машинами и думать забыв про разные идеологии, страны и системы. Мы были в плену у страсти, которая не могла быть легкомысленной или смертельно опасной, не могла стать предметом обсуждения на чужом радио. Я пнула ногой приемник, выскочила из дома и побежала вниз по улице Ховельяр. Миновав Арамбуру, Соледад и Марина, я добралась до парка Масео, потом, увертываясь от машин, перебежала проспект и взобралась на парапет Малекона, вспомнив, как много лет назад перелезала через ограду резиденции посла. Тогда мне было шестнадцать, и я разыскивала Освальдо, хотя почти его не знала. Теперь уже поздно, но это чувство мне хорошо известно, и я знаю, что оно будет преследовать меня вечно.

Я потрогала каменную стенку. Взглянула в ледяную декабрьскую воду, увидела свое отражение в светлом кружке заводи и снова, как в тот раз, разделась. Сначала туфли, белье в конце. Я не могла подсчитать, сколько километров отделяет меня от него, и не стала оглядываться, делать глубокий вдох и думать о последствиях. Я просто бросилась в море и нырнула в обжигающую холодом глубину, принявшую меня, как нечто естественное.

«Порядок, спокойствие и тишина» — вот что я чувствовала, пока продолжала погружаться. А теперь всплывать, всплывать как ни в чем не бывало. С каждым разом я все больше приближалась к свету и наконец оказалась на поверхности, там, откуда я родом. Я приподняла голову и огляделась по сторонам, но потом опустила лицо в воду, и ватерлиния отделила мою судьбу от реальности. Неожиданно над морем пролился белый дождь — это был снег. Очень слабый, как будто только для меня. Он шел всего несколько секунд. Постепенно вода в море начала замерзать.

Я раскинула руки и ноги, словно готовилась играть в догонялки с Освальдо, Фаусто или моим отцом. Мне хотелось уплыть в открытое море, но онемевшее тело не слушалось. Голос Антонио тянул меня назад, пытался удержать.

Я пока еще жива и продолжаю быть Ньеве в окружении своего тезки — снега. Теперь я превратилась в глыбу льда с вмерзшими водорослями, моллюсками, смятыми бумажками и песчинками. Дрейфую потихоньку, пока не наступает полная неподвижность.

Я все еще в Гаване, хотя и пытаюсь с каждым днем продвинуться хотя бы немножко. Поскольку Карибское море замерзло, нет никакой возможности куда-либо добраться. Зимую на этом берегу, продолжая записывать свои мысли в Дневник и не в состоянии сдвинуться с места, обреченная на неподвижность.

Загрузка...