Г. Гейне
…Мы новую песнь, мы лучшую песнь
Теперь, друзья, начинаем:
Мы с небо землю превратим.
Земля нам будет раем.
При жизни счастье нам подавай!
Довольно слез и муки!
Отныне ленивое брюхо кормить
Не будут прилежные руки.
А хлеба хватит нам для всех —
Устроим пир на славу!
Есть розы и мирты, любовь, красота
И сладкий горошек в приправу.
Да, сладкий горошек найдется для всех,
А неба нам не нужно!
Пусть ангелы да воробьи
Владеют небом дружно!
Скончавшись, крылья мы обретем,
Тогда и взлетим в их селенья.
Чтоб самых блаженных пирожных вкусить
и пресвятого печенья.
Вот новая песнь, лучшая песнь!
Ликуя, поют миллионы.
Умолкнул погребальный звон,
Забыты надгробные стоны!
С прекрасной Европой помолвлен теперь
Свободы юный гений, —
Любовь призывает счастливцев на пир.
На радостный пир наслаждений.
И если у них обошлось без пола.
Счастливей не может быть знака!
Привет невесте и жениху
И детям от светлого брака!
Венчальный гимн эта новая песнь,
Лучшая песнь поэта!
В моей душе восходит звезда
Высокого обета.
И сонмы созвездий пылают кругом.
Текут огневыми ручьями.
В волшебном приливе сил я могу
Дубы вырывать с корнями…
Ж. Милле. Сеятель
Ф. Меринг
Благодаря родителям Карла Маркса, брак которых был на редкость счастливым, юность его, как и его старшей сестры Софьи, протекала весело и беззаботно. Его «блестящие природные дарования» будили у отца надежду, что со временем они послужат на благо человечеству, а мать называла сына счастливчиком, которому удается все, за что бы он ни взялся. Однако Карл Маркс вырос не под исключительным влиянием матери, как Гёте, или отца, как Шиллер и Лессинг. Мать его, хотя и окружавшая нежной заботой мужа и детей, была всецело занята домашними делами. Она до конца жизни не научилась даже правильно говорить по-немецки и не принимала никакого участия в духовной борьбе сына — только иногда по-матерински сокрушалась о своем Карле, думая о том, чего бы он достиг, если бы пошел надлежащей дорогой. В позднейшие годы Карл Маркс, по-видимому, сблизился со Своими голландскими родственниками по материнской линии, в особенности с одним из «дядей», Филипсом. Он неоднократно отзывался с большой симпатией об пом «славном старике», который оказывал ему и материальную помощь в трудные минуты жизни.
Однако и отец Маркса взирал уже порою с тайным страхом на «демона» в душе любимца сына. Но он умер через несколько дней после того, как Карлу исполнилось двадцать лет. Его мучили не мелкие заботы и тревоги матери-наседки, мечтавшей об удачной карьере для сына, а смутный страх перед гранитной твердостью характера Карла, чуждой его собственной мягкой душе…
Далекий от мещанской узости взглядов, отец охотно касается в письмах умственных интересов сына и восстает решительно — и вполне основательно — только против его влечения сделаться «заурядным рифмоплетом». Тешась мечтами о будущем своего Карла, старик «с поблекшими волосами и несколько подавленным духом» не мог, конечно, не задавать себе порой вопроса, соответствует ли сердце Карла его голове, присущи ли ему земные, более нежные чувства, которые приносят столько утешения в этой юдоли скорби.
Со своей точки зрения он имел право сомневаться в ном, истинная любовь к сыну, которую он «лелеял в глубине сердца», делала его не слепым, а ясновидящим. Но человеку не дано предвидеть конечных результатов своих действий, поэтому Генрих Маркс не думал и не мог предположить, что сам он, щедро наделив сына даром буржуазного воспитания, развязал крылья опасному «демону», относительно которого он сомневался, «небесного» ли он или же «фаустовского» происхождения…
Труднее выяснить, что дала подраставшему Марксу школа. Карл Маркс никогда впоследствии не упоминал ни об одном из своих школьных товарищей, и мы также не располагаем воспоминаниями кого-либо из них о Марксе. Довольно рано он окончил гимназию в своем родном городе; его выпускное свидетельство помечено 24 сентября 1835 года. Как водится, оно напутствует даровитого юношу благословением и добрыми пожеланиями и содержит шаблонные отзывы о его успехах по отдельным предметам. Все же в школьном свидетельстве отмечено, что Карл Маркс хорошо переводил и объяснял труднейшие места в древних классиках, особенно такие, где трудность заключается не столько в своеобразии языка, сколько в содержании и логической связи мыслей; его латинское сочинение обнаруживает богатство мысли и глубокое проникновение в сущность предмета, но перегружено не относящимися к предмету замечаниями.
На экзаменах у него не ладилось дело с законом божиим и отчасти с историей. Зато в немецком сочинении он высказал мысль, которая показалась «интересной» и экзаменаторам, а нам должна казаться еще интереснее. Темой этого сочинения были «Размышления юноши при выборе профессии». Отзыв экзаменаторов гласил, что работа Карла Маркса обращает на себя внимание богатством мыслей и хорошим, планомерным распределением материала, но что автор снова проявляет присущий ему недостаток — чрезмерное стремление к красочности, образности выражений. Затем дословно приведена одна фраза: «Мы не всегда можем избрать ту профессию, к которой чувствуем придание; наши отношения в обществе до известной степени уже начинают устанавливаться еще до того, как мы в состоянии оказать на них определяющее воздействие». Так уже в детском уме Маркса мелькнула зарницею мысль, всестороннее развитие которой составляет бессмертную заслугу его зрелых лет.
…Осенью 1835 года Карл Маркс поступил в Боннский университет, где в первый год, по-видимому, не столько изучал юридические науки, сколько просто «пребывал в университете».
Непосредственными сведениями о боннском периоде жизни Карла мы не располагаем, но, судя по тому, как это отразилось в письмах отца Маркса, молодая кровь заявляла о своих правах. О «безрассудствах» и «беспутстве» отец писал позднее и под сердитую руку. Тогда же он только жаловался, что сын присылает ему «счета à la Карл, без связи и без подведенного итога». Счета, впрочем, и впоследствии не сходились у этого классического теоретика денежного обращения.
По истечении первого веселого года в Бонне Маркс к благословенном возрасте — восемнадцати лет — (делался женихом своей подруги детских игр, близкой приятельницы его старшей сестры Софьи, которая содействовала союзу юных сердец. Помолвка Маркса казалась тоже сумасбродной студенческой выходкой, но была на самом деле первой и самой прекрасной победой, одержанной прирожденным властителем. Отец Маркса находил вначале победу сына совершенно «непонятной» и лишь тогда уразумел ее, когда открыл, что в невесте Карла есть «нечто гениальное» и что она, не в пример заурядным девушкам, способна приносить жертвы.
Женни фон Вестфалей отличалась действительно не только необыкновенной красотой, но и столь же необыкновенным умом и характером. Она была на четыре года старше Карла Маркса, но все же ей было немногим более двадцати лет, она находилась в расцвете юной красоты, ее окружали поклонники, и, как дочери высокопоставленного чиновника, ей было обеспечено блестящее будущее. И всем этим она пожертвовала, как выражался старик Маркс, ради «неверного и полного опасностей будущего». Отцу иногда даже казалось, что и в ее душе живет тот же страх и тревога, которые беспокоили и его. Но он глубоко верил в этого «ангела» и «волшебницу» и пророчил сыну, что она не променяет его ни на какого князя.
Будущее оказалось на деле еще более неверным и опасным, чем оно рисовалось Генриху Марксу в минуты самых тяжелых предчувствий. Однако Женни фон Вестфалей, сияющая детской прелестью на своем юношеском портрете, с непоколебимым, геройским мужеством хранила верность своему избраннику среди самых тяжких жизненных страданий. В заурядном смысле слова она, может быть, и не облегчала ему тяжелого бремени жизни, ибо была избалована с детства и не всегда умела справляться с мелкими житейскими невзгодами, как справилась бы на ее месте закаленная пролетарка. Но в другом, более высоком смысле — в отношении понимания его творчества — она стала достойной подругой своего мужа…
Молодые люди обручились, не спросясь родителей невесты, что немало смущало совестливого отца Маркса. Но очень скоро последовало согласие и Вестфаленов. Тайный советник Людвиг фон Вестфалей, несмотря на свои имя и звание, не принадлежал ни к восточноэльбскому юнкерству, ни к старопрусской бюрократии…
Карл Маркс в течение всей своей жизни отзывался о Людвиге фон Вестфалене с большой признательностью и сердечностью. Не только потому, что Вестфалей был отцом его жены, называл он его «дорогим другом, заменившим ему отца», и уверял в своей «сыновней любой». Вестфалей декламировал от первой до последней строчки целые песни из Гомера, знал наизусть большую часть драм Шекспира как по-немецки, так и по-английски. В «старом вестфаленском доме» Карл Маркс находил духовную пищу, которой не мог дать ему родительский дом и тем более школа. Сам он был с давних нор любимцем старика Вестфалена, который, может быть, и потому еще дал согласие на помолвку, что помнил о счастливом браке собственных родителей. Ведь в глазах общества девушка из стародворянского баронского рода тоже сделала неподходящую партию, выйдя замуж за гражданского тайного секретаря, бедняка и притом не дворянина…
Не могу я жить в покое.
Если вся душа в огне,
Не могу я жить без боя
И без бури, в полусне.
Я хочу познать искусство —
Самый лучший дар богов,
Силой разума и чувства
Охватить весь мир готов.
Так давайте в многотрудный
И в далекий путь пойдем,
Чтоб не жить нам жизнью скудной —
В прозябании пустом.
Под ярмом постылой лени
Не влачить нам жалкий век,
в дерзновенье и стремленье
Полновластен человек.
Трир — город, где Карл Маркс
провел детство и юность.
Возможность такого выбора является огромным преимуществом человека перед другими существами мира, но вместе с тем выбор этот является таким действием, которое может уничтожить всю жизнь человека, расстроить все его планы и сделать его несчастным. Серьезно взвесить этот выбор — такова, следовательно, первая обязанность юноши, начинающего свой жизненный путь и не желающего предоставить случаю самые важные свои дела…
Великое окружено блеском, блеск возбуждает тщеславие, а тщеславие легко может вызвать воодушевление или то, что показалось нам воодушевлением; но того, кого увлек демон честолюбия, разум уже не в силах сдержать, и он бросается туда, куда его влечет непреодолимая сила: он уже больше не выбирает сам своего места в обществе, а это решают случай и иллюзия.
Нашим призванием вовсе не является такое общественное положение, при котором мы имеем наибольшую возможность блистать: подобное положение не таково, чтобы, занимая его, быть может, в течение долгого ряда лет, мы ни разу не почувствовали бы усталости, наше рвение никогда бы не иссякло, наше воодушевление никогда бы не остыло. Наоборот, вскоре мы почувствуем, что наши желания не удовлетворены, что наши идеи не осуществились…
…мы не всегда можем избрать ту профессию, к которой чувствуем призвание; наши отношения в обществе до известной степени уже начинают устанавливаться еще до того, как мы в состоянии оказать на них определяющее воздействие.
Уже наша физическая природа часто противостоит нам угрожающим образом, а ее правами никто не смеет пренебрегать.
В наших силах, правда, стать выше ее, но тем быстрее произойдет тогда наше падение; мы решаемся в таком случае строить здание на рыхлой основе, и вся наша жизнь превращается в злосчастную борьбу между духовным и телесным принципом. Но как может тот, кто не в состоянии победить в самом себе борющиеся элементы, противостоять неудержимому натиску жизни, как может он спокойно действовать? А ведь только из спокойствия могут возникнуть великие и прекрасные дела; оно — та почва, на которой только и произрастают зрелые плоды.
Дом в Трире, где 5 мая 1818 года в семье адвоката Генриха Маркса родился сын Карл.
…Если же мы избрали профессию, для которой у нас нет необходимых способностей, то мы никогда не исполним ее достойным образом и вскоре с чувством стыда должны будем убедиться в своей собственной неспособности и сказать себе, что мы — бесполезные существа на свете, что мы являемся такими членами общества, которые не могут осуществить свое призвание. Самым естественным результатом будет тогда презрение к самому себе; а есть ли чувство более мучительное, есть ли чувство, которое еще меньше, чем это, может быть возмещено дарами внешнего мира?..
Заблуждение относительно наших способностей к определенной профессии, которую мы подвергли подобному рассмотрению, — это ошибка, которая мстит за себя, и если даже она не встречает порицания со стороны внешнего мира, то причиняет нам более страшные муки, чем те, какие в состоянии вызвать внешний мир.
Если мы все это взвесили и если условия нашей жизни позволяют нам избрать любую профессию, тогда мы можем выбрать ту, которая придает нам наибольшее достоинство, выбрать профессию, основанную на идеях, в истинности которых мы совершенно уверены. Мы можем выбрать профессию, открывающую наиболее широкое поприще для деятельности во имя человечества и для нашего приближения к той общей цели, по отношению к которой всякая профессия является только средством, — для приближения к совершенству.
Достоинство есть именно то, что больше всего возвышает человека, что придает его деятельности, всем ею стремлениям высшее благородство, что позволяет ему несокрушимо возвышаться над толпой, вызывая ее изумление.
Но достоинство может придать лишь та профессия, it которой мы не являемся рабскими орудиями, а самостоятельно творим в своем кругу; та профессия, которая не требует предосудительных действий — предосудительных хотя бы только по внешнему виду — и за которую даже самый лучший может приняться с благородной гордостью. Профессия, обладающая всем этим в наибольшей степени, не всегда является самой высокой, но всегда самой предпочтительной.
Но подобно тому как нас унижает профессия, не соответствующая нашему достоинству, точно так же изнемогаем мы под тяжестью профессии, основанной на идеях, которые впоследствии будут нами признаны ножными.
Тут мы не видим другого спасения, кроме самообмана, а спасение, которое строится на самообмане, — но спасение, полное отчаяния.
Те профессии, которые не столько вторгаются в самую жизнь, сколько занимаются абстрактными истинами, наиболее опасны для юноши, у которого еще нет твердых принципов, прочных и непоколебимых убеждений. Вместе с тем эти профессии кажутся нам самыми возвышенными, если они пустили в нашем сердце глубокие корни, если идеям, господствующим в них, мы готовы принести в жертву нашу жизнь и все наши стремления.
Они могут осчастливить того, кто имеет к ним призвание, но они обрекают на гибель того, кто принялся за них поспешно, необдуманно, поддавшись моменту.
Наоборот, высокое мнение об идеях, на которых основана наша профессия, придает нам более высокое положение в обществе, повышает наше собственное достоинство, делает наши действия непоколебимыми.
Тот, кто избрал профессию, которую он высоко ценит, содрогнется при мысли, что может стать недостойным ее, — он будет поступать благородно уже потому, что благородным является положение, занимаемое им в обществе.
Но главным руководителем, который должен нас направлять при выборе профессии, является благо человечества, наше собственное совершенствование. Не следует думать, что оба эти интереса могут стать враждебными, вступить в борьбу друг с другом, что один из них должен уничтожить другой; человеческая природа устроена так, что человек может достичь своего усовершенствования, только работая для усовершенствования своих современников, во имя их блага.
Если человек трудится только для себя, он может, пожалуй, стать знаменитым ученым, великим мудрецом, превосходным поэтом, но никогда не сможет стать истинно совершенным и великим человеком.
История признает тех людей великими, которые, трудясь для общей цели, сами становились благороднее; опыт превозносит, как самого счастливого, того, кто принес счастье наибольшему количеству людей…
Если мы избрали профессию, в рамках которой мы больше всего можем трудиться для человечества, то мы не согнемся под ее бременем, потому что это — жертва во имя всех; тогда мы испытаем не жалкую, ограниченную, эгоистическую радость, а наше счастье будет принадлежать миллионам, наши дела будут жить тогда тихой, но вечно действенной жизнью, а над нашим прахом прольются горячие слезы благородных людей.
…Если бы счастье заключалось в телесных удовольствиях, мы бы назвали счастливыми быков, когда они находят горох для еды.
…все происходит через борьбу.
…На входящего в одну и ту же реку текут все но вые и новые воды. R одну и ту же реку нельзя войти дважды.
…О значительнейших вещах не будем судить слишком быстро.
…Этот космос, один и тот же для всего существующего, не создал никакой бог и никакой человек, нс всегда он был, есть и будет вечно живым огнем, мерами загорающимся и мерами потухающим.
…Миров бесчисленное множество, и они имеют на чало и конец во времени. И ничто не возникает и: небытия, не разрешается в небытии. И атомы бесчисленны по разнообразию величин и по множеству; носятся же они во вселенной, кружась в вихре, и таким образом рождается все сложное: огонь, вода, воздух земля.
…Ни одна вещь не возникает беспричинно, но все возникает на каком-нибудь основании и в силу необходимости.
…Ни искусство, ни мудрость не могут быть достигнуты, если им не учиться.
Глупо просить у богов то, что человек способен сам себе доставить.
…пока государственная сила и философия не совпадут в одно…, дотоле ни города, ни даже, думаю, человеческий род не жди конца злу…
Из письма К. Маркса отцу
Берлин, 10 ноября [1837 г.]
Дорогой отец!
Бывают в жизни моменты, которые являются как бы пограничной чертой для истекшего периода времени, но которые, вместе с тем, с определенностью указывают на новое направление жизни.
В подобные переходные моменты мы чувствуем себя вынужденными обозреть орлиным взором мысли прошедшее и настоящее, чтобы таким образом осознать свое действительное положение. Да и сама всемирная история любит устремлять свой взор в прошлое, она оглядывается на себя, а это часто придает ей видимость попятного движения и застоя; между тем она, словно откинувшись в кресле, призадумалась только, желая понять себя, духовно проникнуть в свое собственное деяние — деяние духа…
Следовательно, когда я теперь, в конце прожитого здесь года, оглядываюсь назад, на весь ход событий, чтобы ответить тебе, мой дорогой отец, на твое бесконечно дорогое для меня письмо из Эмса, — да будет мне позволено обозреть мои дела так, как я рассматриваю жизнь вообще, а именно как выражение духовного деяния, проявляющего себя всесторонне — в науке, искусстве, частной жизни.
Когда я покинул вас, для меня открылся новый мир, мир любви, к тому же вначале страстной, безнадежной любви. Даже путешествие в Берлин, которое при других обстоятельствах привело бы меня в величайшим восторг, побудило бы к созерцанию природы, разожгло бы жажду жизни, оставило меня холодным. Оно даже сильно расстроило меня, ибо скалы, которые я увидел, были не более непреклонны и горды, чем мои чувства, обширные города не более оживленны, чем моя кровь, обеды в гостинице не более обильны и неудобоваримы, чем тот рой фантастических образов, который я носил в себе, и, наконец, искусство не так прекрасно, как Женни.
Приехав в Берлин, я порвал все прежние знакомства, неохотно сделал несколько визитов и попытался погрузиться в науку и искусство.
Для того состояния духа, в котором я тогда находился, лирическая поэзия должна была стать первой темой, — по крайней мере самой приятной и близкой. Однако она была чисто идеалистической; причиной этому было мое состояние и все мое прежнее развитие. Мое небо, мое искусство стали чем-то столь же далеким и потусторонним, как и моя любовь. Все действительное расплылось, а все расплывающееся лишено каких-либо границ. Нападки на современность, неопределенные, бесформенные чувства, отсутствие естественности, сплошное сочинительство из головы, полная противоположность между тем, что есть, и тем, что должно быть, риторические размышления вместо поэтических мыслей, но, может быть, также некоторая теплота чувства и жажда смелого полета — вот чем отмечены все стихи в первых моих трех тетрадях, посланных Женни. Вся ширь стремления, не знающего никаких границ, прорывается здесь в разных формах, и стихи теряют необходимую сжатость и превращаются в нечто расплывчатое.
Но поэзия могла и должна была быть только попутным занятием: я должен был изучать юриспруденцию и прежде всего почувствовал желание испытать свои силы в философии…
В конце семестра я снова обратился к пляскам муз и к музыке сатиров, и уже в последней тетради, посланной мною вам, идеализм пробивается сквозь вымученный юмор («Скорпион и Феликс»), сквозь неудачную, фантастическую драму («Оуланем»), пока, наконец, он не претерпевает полного превращения и не переходит в чистое искусство формы, по большей части без воодушевляющих объектов, без вдохновенного взлета идей.
И, однако, только в этих последних стихотворениях внезапно, как бы по удару волшебного жезла, — ах, удар этот вначале был сокрушающим, — передо мной блеснуло, словно далекий дворец фей, царство подлинной поэзии, и все, что было создано мной, рассыпалось в прах.
При этих разнообразных занятиях немало было проведено в течение первого семестра бессонных ночей, немало было пережито битв, немало испытано внутренних и внешних побуждений. Однако все это не очень меня обогатило, к тому же я забросил природу, искусство, весь мир, а своих друзей я от себя оттолкнул. Это как будто почувствовал и мой организм. Один врач посоветовал мне уехать в деревню, и вот впервые, проехав через весь город, я очутился у его ворот, выходящих на дорогу к Штралову. Я не подозревал, что, хилый и немощный здесь, я стану там здоров и крепок телом.
Завеса спала, моя святая святых была опустошена, необходимо было поместить туда новых богов.
К. Маркс — студент.
Рисунок художника И. Гринштейна.
От идеализма, — который я, к слову сказать, сравнивал с кантовским и фихтевским идеализмом, питая его из этого источника, — я перешел к тому, чтобы искать идею в самой действительности. Если прежде боги жили над землей, то теперь они стали центром ее…
От огорчения по поводу болезни Женни и моей напрасной, бесплодной духовной работы, от грызущей досады, что приходится сотворить себе кумира из ненавистного мне воззрения, я заболел, как я уже раньше писал тебе, дорогой отец. Оправившись, я сжег все стихи и наброски новелл и пр., вообразив, что могу уже совершенно отречься от них; до сих пор, во всяком случае, я не дал каких-либо доказательств противоположного.
Во время болезни я ознакомился с Гегелем, от начала до конца, а также с работами большинства его учеников. Благодаря частым встречам с друзьями в Штралове я попал в «Докторский клуб», среди членов которого было несколько приват-доцентов и ближайший из моих берлинских друзей, доктор Гутенберг. Здесь обнаружились в спорах различные, противоположные друг другу взгляды, и все крепче становились узы, связавшие меня самого с современной мировой философией, влияния которой я думал избежать; но все звуки утихли, меня охватило настоящее неистовство иронии, что легко могло случиться после того, как столь многое подверглось отрицанию. К этому присоединилось молчание Женни, и я не мог успокоиться, пока не отдал дань модернизму и точке зрения современной науки некоторыми плохими произведениями вроде «Посещения» и т. д.
Если я здесь, может быть, недостаточно ясно изобразил тебе этот последний семестр в целом, а также не изложил всех подробностей, затушевав все оттенки, то прости меня, дорогой отец, приняв во внимание мое страстное желание поговорить о моей теперешней жизни…
Но милый, дорогой отец! Разве невозможно было бы поговорить обо всем этом лично с тобой? Состояние Эдуарда, болезнь дорогой мамы, твое нездоровье, — хотя я надеюсь, что оно не тяжелое, — все это заставляет меня желать, даже делает почти необходимым, приехать к вам поскорее. Я был бы уже у вас, если бы меня не удерживало серьезное сомнение в твоем разрешении и согласии.
Поверь мне, дорогой мой отец, не эгоистические побуждения влекут меня к вам (хотя я был бы счастлив снова увидеть Женни), — меня влечет мысль, которую я не вправе высказать. Для меня в некотором отношении это было бы даже трудным шагом, но, как пишет моя единственная, милая Женни, все эти соображения должны отступить на задний план перед исполнением священного долга.
Я прошу тебя, дорогой отец, каково бы ни было твое решение, не показывать этого письма, во всяком случае этой страницы, нашему ангелу матушке. Может быть, мое внезапное прибытие поставит на ноги эту великодушную, прекрасную женщину.
Письмо, которое я послал маме, было составлено задолго до получения милого послания Женни; поэтому я умышленно писал, может быть, о многом таком, о чем почти не подобало или совсем не подобало писать.
В надежде, что мало-помалу рассеются тучи, сгустившиеся над нашей семьей, и что мне суждено будет страдать и плакать вместе с вами и, может быть, доказать на деле, находясь вблизи вас, свое глубокое, искреннее участие, свою беспредельную любовь, которую я часто выражаю так плохо; в надежде, что и ты, дорогой, вечно любимый отец, взвесив различные проявления моего мятущегося духа, простишь меня, ибо часто там, где, казалось, заблуждалось сердце, его в действительности заглушал борющийся дух; в надежде, что ты скоро совсем оправишься, так что я смогу сам прижать тебя к груди и высказать все свои мысли,
остаюсь твой вечно любящий тебя сын
Прости, дорогой отец, неразборчивый почерк и плохой стиль. Уже почти четыре часа, свеча совсем догорает, и в глазах у меня туман. Мной овладела настоящая тревога, и я не сумею справиться с потревоженными призраками раньше, чем буду вместе с вами, мои дорогие…
…Всякое рождение и всякая смерть вместо того, чтобы быть продолжающейся постепенностью, есть, наоборот, перерыв такой постепенности и скачок из количественного изменения в качественное.
…Все вещи противоречивы в самих себе… Нечто… жизненно лишь постольку, поскольку оно содержит в себе противоречие…
…Движение и состоит именно в том, что тело находится в одном месте и в то же время также и в другом месте, причем столь же верно, что оно вместе с тем находится не в другом, а лишь в данном месте.
…Человек сам по себе разумен; и в этом заключается возможность равноправия всех людей, отсюда вытекает никчемность упорно отстаиваемого различения человеческих пород на привилегированные и бесправные.
…Рука и в особенности кисть руки человека есть… нечто только ему свойственное; ни одно животное не имеет такого подвижного орудия деятельности, направленного вовне. Рука человека, это орудие орудий, способно служить выражением бесконечного множества проявлений воли.
…Без страсти никогда не было и не может быть совершено ничего великого.
…В природе вещей заключается абсолютное право раба добывать себе свободу.
Л. Фейербах
…теперь речь идет не о бытии или небытии бога, но о бытии или небытии людей, не о том, составляет ли бог с нами единую или разнородную сущность, а о том, равны или неравны мы, люди, между собой, не о том, как человек находит справедливость у бога, но как он ее находит у людей, не о том, вкушаем ли мы вместе с хлебом тело господне, но о том, чтобы у нас был хлеб для наших собственных тел, не о том, что мы воздаем богу божье, кесарю кесарево, но о том, чтобы мы, наконец, воздали человеку человеческое, не о том, являемся ли мы христианами или язычниками, теистами или атеистами, но о том, что мы люди, и именно телом и душой здоровые, свободные, деятельные и жизнеспособные люди и будем таковыми… Я отрицаю бога; для меня это значит: я отрицаю отрицание человека, я утверждаю чувственное, истинное, следовательно, неизбежно так же политическое, социальное место человека взамен иллюзорного, фантастического, небесного пребывания человека, которое в действительной жизни неизбежно превращается в отрицание человека. Для меня вопрос о бытии или небытии бога есть лишь вопрос о бытии или небытии человека.
ФИЛОСОФЫ ЛИШЬ РАЗЛИЧНЫМ ОБРАЗОМ ОБЪЯСНЯЛИ МИР, НО ДЕЛО ЗАКЛЮЧАЕТСЯ В ТОМ, ЧТОБЫ ИЗМЕНИТЬ ЕГО.
…ВСЯ ГЕНИАЛЬНОСТЬ МАРКСА СОСТОИТ ИМЕННО В ТОМ, ЧТО ОН ДАЛ ОТВЕТЫ НА ВОПРОСЫ, КОТОРЫЕ ПЕРЕДОВАЯ МЫСЛЬ ЧЕЛОВЕЧЕСТВА УЖЕ ПОСТАВИЛА. ЕГО УЧЕНИЕ ВОЗНИКЛО КАК ПРЯМОЕ И НЕПОСРЕДСТВЕННОЕ ПРОДОЛЖЕНИЕ УЧЕНИЯ ВЕЛИЧАЙШИХ ПРЕДСТАВИТЕЛЕЙ ФИЛОСОФИИ, ПОЛИТИЧЕСКОЙ ЭКОНОМИИ И СОЦИАЛИЗМА.
…Скажи — как мужу муж — с тобой нам по дороге!
Ты раб иль гражданин! Подумай и решись.
С Олимпа снизойдя, под Илионом боги
За партии свои как смертные дрались.
…Эй, панцири на грудь! Ни шагу без отваги!
Преграды, словно вихрь, сметайте на пути!
Всех вечных помыслов разрозненные флаги
К знаменам партии должны мы принести.
…Наш век прогнил насквозь. Наш век смертельно болен.
Сгрудились у одра наследники толпой…
Так пусть же он умрет! Народ, что обездолен.
Пусть партия ведет железною рукой!..
Я путешествую теперь по Голландии. Судя по здешним и французским газетам, Германия глубоко увязла в грязи и с каждым днем увязает все глубже. Поверь-10, что и тот, кому меньше всего приходится испытывать чувство национальной гордости, не может не почувствовать национальный стыд… А суждения иностранцев о прусском правительстве! В этом отношении царит ужасающее единодушие, никто не обманывается больше насчет прусской системы и ее несложной природы. Пышный плащ либерализма упал с плеч, и отвратительнейший деспотизм предстал во всей своей наготе перед лицом всего мира.
Это тоже откровение, хотя и в противоположном смысле. Это такая истина, которая по крайней мере обнажает перед нами пустоту нашего патриотизма, уродливость нашего государственного строя и заставляет нас закрывать со стыда лицо. Вы смотрите на меня с улыбкой и спрашиваете: что пользы в этом? Со стыда революции не делают. А я говорю: стыд — это уже своего рода революция… Стыд — это своего рода гнев, только обращенный вовнутрь. И если бы целая нация действительно испытала чувство стыда, она была бы подобна льву, который весь сжимается, готовясь к прыжку… Государство слишком серьезная вещь, чтобы можно было превратить его в какую-то арлекинаду. Судно, полное глупцов, можно было бы еще, пожалуй, предоставить на некоторое время воле ветра, но оно плыло бы навстречу своей неминуемой судьбе именно потому, что глупцы этого и не подозревают. И эта судьба — предстоящая нам революция.
Угрюмые взоры слезой не заблещут!
Сидят у станков и зубами скрежещут:
«Германия, саван тебе мы ткем.
Вовеки проклятье тройное на нем!
Мы ткем тебе саван.
Будь проклят бог! Нас мучает холод,
Нас губят нищета и голод.
Мы ждали, чтоб нам этот идол помог.
Но лгал, издевался, дурачил нас бог.
Мы ткем тебе саван.
Будь проклят король и его законы!
Король богачей, он презрел наши стоны,
Он последний кусок у нас вырвать готов
И нас перестрелять, как псов!
Мы ткем тебе саван.
Будь проклята родина, лживое царство
Насилья, злобы и коварства,
Где гибнут цветы, где падаль и смрад
Червей прожорливых плодят!
Мы ткем тебе саван.
Мы вечно ткем, скрипит станок,
Летает нить, снует челнок,
Германия, саван тебе мы ткем!
Вовеки проклятье тройное на нем!
Мы ткем тебе саван».
Сам Маркс представлял из себя тип человека, сложенного из энергии, воли и несокрушимого убеждения, — тип, крайне замечательный и по внешности. С густой черной шапкой волос на голове, с волосистыми руками, в пальто, застегнутом наискось, он имел, однако же, вид человека, имеющего право и пасть требовать уважения, каким бы ни являлся перед нами и что бы ни делал. Все его движения были угловаты, но смелы и самонадеянны, все приемы шли наперекор с принятыми обрядами в людских сношениях, но были горды и как-то презрительны, а резкий голос, звучащий, как металл, шел удивительно к радикальным приговорам над лицами и предметами, которые произносил…
С первого же свидания Маркс пригласил меня на совещание, которое должно было состояться у него на другой день вечером с портным Вейтлингом, оставившим за собой в Германии довольно большую партию работников. Совещание назначалось для того, чтобы определить, по возможности, общий образ действий между руководителями рабочего движения. Я не замедлил явиться на приглашение.
К. Маркс.
Рисунок художника Н. Аввакумова
Портной-агитатор Вейтлинг оказался белокурым, красивым молодым человеком, в сюртучке щеголеватого покроя, с бородкой, кокетливо подстриженной, и скорее походил на путешествующего комми, чем на сурового и озлобленного труженика, какого я предполагал в нем встретить. Отрекомендовавшись наскоро друг другу и притом с оттенком изысканной учтивости со стороны Вейтлинга, мы сели за небольшой зеленый столик, на одном узком конце которого поместился Маркс, взяв карандаш в руки и склонив свою львиную голову на лист бумаги, между тем как неразлучный его спутник и сотоварищ по пропаганде, высокий, прямой, по-английски важный и серьезный Энгельс открывал заседание речью. Он говорил в ней о необходимости между людьми, посвятившими себя делу преобразования труда, объяснить взаимные свои воззрения и установить одну общую доктрину, которая могла бы служить знаменем для всех последователей, не имеющих времени или возможности заниматься теоретическими вопросами. Энгельс еще не кончил речи, когда Маркс, подняв голову, обратился прямо к Вейтлингу с вопросом: «Скажите же нам, Вейтлинг, вы, которые так много наделали шума в Германии своими проповедями, какими основаниями оправдываете вы свою деятельность и на чем думаете утвердить ее в будущем?» Я очень хорошо помню самую форму резкого вопроса, потому что с него начались горячие прения в кружке, продолжавшиеся, впрочем, как сейчас окажется, очень недолго. Вейтлинг, видимо, хотел удержать совещание на общих местах либерального разглагольствования. С каким-то серьезным, озабоченным выражением на лице он стал объяснять, что целью его было не созидать новые экономические теории, а принять те, которые всего способнее, как показал опыт во Франции, открыть рабочим глаза на ужас их положения, на все несправедливости, которые по отношению к ним сделались лозунгом правителей и обществ, научить их не верить уже никаким обещаниям со стороны последних и надеяться только на себя, устраиваясь в демократические и коммунистические общины. Он говорил долго, но, к удивлению моему и в противоположность речи- Энгельса, сбивчиво, не совсем литературно, возвращаясь к своим словам, часто поправляя их и с трудом приходя к выводам, которые у него или запаздывали, или появлялись ранее положений. Он имел теперь совсем других слушателей, чем те, которые обыкновенно окружали его станок или читали его газету и печатные памфлеты на современные экономические порядки, и утерял при этом свободу мысли и языка. Вейтлинг, вероятно, говорил бы и еще долее, если бы Маркс, с гневно стиснутыми бровями, не прервал его и не начал своего возражения. Сущность саркастической его речи заключалась в том, что возбуждать население, не давая ему никаких твердых, продуманных оснований для деятельности, значило просто обманывать его. Возбуждение фантастических надежд, о котором говорилось сейчас, замечал далее Маркс, ведет только к конечной гибели, а не к спасению страдающих. Особенно в Германии обращаться к работнику без строго научной идеи и положительного учения равносильно пустой и бесчестной игре в проповедники, при которой, с одной стороны, полагается вдохновенный пророк, а с другой — допускаются только ослы, слушающие его, разинув рот… Люди без положительной доктрины ничего не могут сделать, да и ничего не сделали до сих пор, кроме шума, вредных вспышек и гибели самого дела, за которое принялись. Краска выступила на бледных щеках Вейтлинга, и он обрел живую, свободную речь. Дрожащим от волнения голосом стал он доказывать, что человек, собравший под одно знамя сотни людей во имя идеи справедливости, солидарности и братской помощи друг другу, не может назваться совсем пустым и праздным человеком, что он, Вейтлинг, утешается от сегодняшних нападок воспоминанием о тех сотнях писем и заявлений благодарности, которые получил со всех сторон своего отчества, и что, может быть, скромная подготовительная его работа важнее для общего дела, чем критика и кабинетные анализы доктрин вдали от страдающего пета и бедствий народа. При последних словах взбешенный окончательно Маркс ударил кулаком по столу так сильно, что зазвенела и зашаталась лампа на стоне, и вскочил с места, проговорив: «Никогда еще невежество никому не помогло!» Мы последовали его примеру и тоже вышли из-за стола. Заседание кончилось, и, покуда Маркс ходил взад и вперед в необычайно гневном раздражении по комнате, я наскоро распрощался с ним и с его собеседниками и ушел домой, пораженный всем мною виденным и слышанным…
Они обнимались опять и опять,
И радостно сердце стучало, —
Старуха Земля, как счастливая мать.
Весну молодую встречала.
Прекрасная гостья из края чудес
Повисла у старой на шее,
И все ликовало до самых небес,
И в мире стало светлее.
«Дитя, я так рада, — сказала Земля,
Метели меня истомили.
О солнце тоскуют сады и поля,
И ждут они роз и лилий.
И в рощах печально молчат соловьи
С тех пор, как расстались с тобою.
Укрась муравою долины мои.
Деревья одень листвою.
Родная, тебя я так долго ждала.
Под снежным томясь одеялом.
А что ты в подарок с собой принесла
Моим людишкам усталым!»
«Людишкам твоим! Утешься, Земля:
Их слезы врагам отольются». —
Она развязала платок: «Voila[1],
Десяток революций!»
Когда я, молодой портной-подмастерье, впервые в 1846 году услышал в Гамбурге коммунистическую речь и после этого прочитал «Гараь тии гармонии и свободы» Вейтлинга, я думал, что коммунизм восторжествует через несколько лет. Когда, однако, в 1847 году я услышал Карла Маркса, когда прочел и понял «Манифест Коммунистической партии» мне стало ясно, что энтузиазм и добрая воля одиночек недостаточны, чтобы привести к преобразованию человеческого общества…
Когда 1 апреля 1847 года, вместо того чтобы от правиться в веймарскую казарму, я сел на пароход, который должен был доставить меня в Англию, мне казалось, что я оставляю на континенте свое прошлое, что бы в Англии начать новую жизнь — жизнь, которую: решил посвятить борьбе за освобождение человечества…Я был принят в Союз справедливых, который тогда как раз преобразовался в Союз коммунистов. Влияние Вейтлинга в Лондоне заметно уменьшалось, зато выступили на первый план имена Маркса и Энгельса..
До тех пор я их обоих еще не знал. Мне было толь ко известно, что Маркс и Энгельс находились в Врюс селе, где руководили «Deutsche — Brüsseler Zeitung» («Немецкой брюссельской газетой»). Я и не подозревал тогда, что эти два человека откроют новую эру в истории социализма.
Через несколько месяцев после моего приезда, то есть летом 1847 года, состоялся первый конгресс Союза коммунистов, на который приехали Энгельс и Вильгельм Вольф. На этом конгрессе, на котором реорганизовали Союз, Маркс не присутствовал. «Все, что в нем (Союзе) еще оставалось из старых мистических названии, сохранившихся от заговорщических времен, было уничтожено», — говорил Энгельс. Союз стал называться Союзом коммунистов….
Вскоре, в конце ноября 1847 года, состоялся второй конгресс Союза коммунистов, на котором присутствовал и Карл Маркс. Он приехал из Брюсселя, а Энгельс из Парижа, чтобы защищать на конгрессе Союза принципы научного коммунизма. Конгресс продолжался десять дней.
В заседаниях принимали участие только делегаты, в числе которых я не состоял. Но мы знали, о чем шла речь, и с величайшим интересом ждали результатов прений. Вскоре мы узнали, что конгресс единогласно высказался за изложенные Марксом и Энгельсом принципы и поручил им выработать манифест. Когда затем, в начале 1848 года, из Брюсселя прибыла рукопись Коммунистического Манифеста», я также должен был принять скромное участие в опубликовании этого составившего эпоху документа, — я отнес рукопись в типографию, откуда доставлял оттиски для корректуры Клрлу Шапперу.
Тогда я впервые увидел Маркса и Энгельса. Никогда и не забуду впечатления, которое произвели на меня оба эти человека.
Маркс был тогда еще молодым человеком, лет 28–30. Он был среднего роста, широкоплеч, крепко Сложен, энергичен, с высоким благородным лбом, густыми иссиня-черными волосами и проницательным взглядом. Рот его уже тогда обладал тем саркастическим выражением, которого так боялись его противники. Маркс был рожден народным вождем. Его речь была краткой, связной, неумолимо логичной; он никогда не говорил лишних слов; каждая фраза — мысль, каждая фраза — необходимое звено в цепи доводов…
«Коммунистический Манифест» вышел из печати в феврале 1848 года. Мы получили его одновременно с известием о начале февральской революции в Париже.
Я не в состоянии изобразить то огромное впечатление, которое произвело на нас это известие. Мы были в состоянии восторга и воодушевления. Нами владело одно чувство, одна мысль: пожертвовать всем за освобождение человечества!..
…я твердо убежден в том, что распределение средств равномерным и справедливым способом и благополучие з ходе людских дел возможны только с совершенным уничтожением частной собственности…
Ведь было ж время золотого века.
Так может он вернуться, и не раз.
Все, что погребено, назад стремясь,
К корням своим придет по кругу снова.
Коль позабудет мир «мое», «твое» —
Во всем полезном, честном и приятном,
Я верю, раем станет бытие.
…у них нет никакой собственности; и поэтому не они служат вещам, а вещи служат им[2].
Люди присваивают себе в частную собственность блага и богатства земли, тогда как все должны были бы владеть сообща на одинаковом положении.
Мы претендуем на то, чтобы жить и умирать равными, подобно тому, как мы родились ими.
…выдвинуть в качестве принципа право на труд, которое воистину неосуществимо при цивилизации, но без которого ничего не стоят все остальные права.
Частная собственность отчуждает человеческие умы друг от друга, служит постоянной причиной возникновения вражды в обществе, неизменным источником обмана и мошенничества среди людей… Она служила причиной войн во все предшествующие эпохи известной нам истории человечества и побуждала к бесчисленным убийствам.
Золотой век, который слепое предание относило до сих пор к прошлому, находится впереди нас.
История всех до сих пор существовавших обществ была историей борьбы классов.
Свободный и раб, патриций и плебей, помещик и крепостной, мастер и подмастерье, короче, угнетающий и угнетаемый находились в вечном антагонизме друг к другу, вели непрерывную то скрытую, то явную борьбу, всегда кончавшуюся революционным переустройством всего общественного здания или общей гибелью борющихся классов…
Вышедшее из недр погибшего феодального общества современное буржуазное общество не уничтожило классовых противоречий. Оно только поставило новые классы, новые условия угнетения и новые формы борьбы на место старых…
Буржуазия повсюду, где она достигла господства, разрушила все феодальные, патриархальные, идиллические отношения. Безжалостно разорвала она пестрые феодальные путы, привязывавшие человека к его «естественным повелителям», и не оставила между людьми никакой другой связи, кроме голого интереса, бессердечного «чистогана». В ледяной воде эгоистического расчета потопила она священный трепет религиозного экстаза, рыцарского энтузиазма, мещанской сентиментальности. Она превратила личное достоинство человека и меновую стоимость и поставила на место бесчисленных пожалованных и благоприобретенных свобод одну бессовестную свободу торговли. Словом, эксплуатацию, прикрытую религиозными и политическими иллюзиями, она заменила эксплуатацией открытой, бесстыдной, прямой, черствой…
Буржуазия менее чем за сто лет своего классового господства создала более многочисленные и более грандиозные производительные силы, чем все предшествовавшие поколения, вместе взятые. Покорение сил природы, машинное производство, применение химии в промышленности и земледелии, пароходство, железные дороги, электрический телеграф, освоение для земледелия целых частей света, приспособление рек для судоходства, целые, словно вызванные из-под земли, массы населения, — какое из прежних столетий могло подозревать, что такие производительные силы дремлют в недрах общественного труда!
Современное буржуазное общество, с его буржуазными отношениями производства и обмена, буржуазными отношениями собственности, создавшее как бы по волшебству столь могущественные средства производства и обмена, походит на волшебника, который не в состоянии более справиться с подземными силами, вызванными его заклинаниями…
Но буржуазия не только выковала оружие, несущее ей смерть; она породила и людей, которые направят против нее это оружие, — современных рабочих, пролетариев…
Все до сих пор происходившие движения были движениями меньшинства или совершались в интересах меньшинства. Пролетарское движение есть самостоятельное движение огромного большинства в интересах огромного большинства…
Прогресс промышленности, невольным носителем которого является буржуазия, бессильная ему сопротивляться, ставит на место разъединения рабочих конкуренцией революционное объединение их посредством ассоциации. Таким образом, с развитием крупной промышленности из-под ног буржуазии вырывается сама основа, на которой она производит и присваивает продукты. Она производит прежде всего своих собственных могильщиков. Ее гибель и победа пролетариата одинаково неизбежны…
На место старого буржуазного общества с его классами и классовыми противоположностями приходит ассоциация, в которой свободное развитие каждого является условием свободного развития всех…
Пусть господствующие классы содрогаются перед Коммунистической Революцией. Пролетариям нечего в пой терять, кроме своих цепей. Приобретут же они лось мир.
ПРОЛЕТАРИИ ВСЕХ СТРАН, СОЕДИНЯЙТЕСЬ!
В крови и со свинцом в груди,
с раскроенными лбами,
Так нас несли вы на досках,
подняв над головами!
Убийце трупы напоказ
средь яростного крика,
Чтоб был их вид навек ему
проклятье и улика!
Чтоб день и ночь они пред ним,
кровавые, вставали, —
Откроет библию иль пьет
шампанское в бокале!
. . .
Погибли в марте мы, с тех пор
хлеба уже созрели;
Свободы мартовский посев
сберечь мы не сумели.
Лишь уцелевши кое-где,
еще пылают маки —
О, если б таи же красный гнев,
оставшись, тлел во мраке!
Он жив! И знаем мы: близка
конечная расплата.
Завоевали много вы,
назад не меньше взято!
О, слишком много каждый день
паденья и позора.
И верьте мертвым, нам: тот гнев
грозой воскреснет скоро!..
Женни фон Вестфален,
жена Карла Маркса
Между тем грозовые тучи революции сгущались все больше и больше. Мрачно было и на бельгийском горизонте. Власти опасались прежде всего рабочих, социальной стихии народных масс. Полиция, войска, гражданская гвардия — все было призвано на защиту, все находилось в боевой готовности. Тогда немецкие рабочие решили, что настало время и им взяться за оружие. Были приобретены кинжалы, револьверы и т. д. Карл охотно предоставил для этого деньги: ведь он только что получил свою долю наследства. Во всем этом правительство видело заговор, преступный замысел: Маркс получает деньги и покупает оружие, значит, его нужно удалить. Поздно ночью в наш дом врываются два человека. Они требуют Карла. Когда он вышел, они представились как сержанты полиции, имеющие предписание арестовать Карла и привести его на допрос. Ночью они его забирают. В ужасе я бегу вслед за ним, разыскиваю влиятельных лиц, чтобы узнать, в чем дело. Бегу темной ночью из дома в дом. Вдруг меня хватает стража, арестовывает и бросает о мрачную тюрьму. Это было место, куда помещали бездомных нищих, безродных бродяг, несчастных падших женщин. Меня вталкивают в темную камеру. Рыдая, я вхожу, и тут одна из несчастных жертв предлагает мне свое ложе. Это были жесткие деревянные нары. Я опускаюсь на них. Когда забрезжило утро, я увидела у противоположного окна за железной решеткой мертвенно-бледное, печальное лицо, Подхожу к окну и узнаю нашего доброго старого друга Жиго. Увидев меня, он стал делать знаки и указал на помещение внизу. Я посмотрела туда и обнаружила Карла, которого как раз в это время вели под военным конвоем. Час спустя меня повели к судебному следователю. После двухчасового допроса, во время которого они у меня мало что выведали, жандарм проводил меня к карете, и под вечер я приехала к моим трем бедным малюткам. Этот случай произвел большую сенсацию. Все газеты писали о нем. Сам Карл вернулся из-под ареста несколько позже, с предписанием тотчас же покинуть Брюссель.
Карл уже раньше намеревался возвратиться в Париж и с этой целью обратился к временному правительству, чтобы отменили изданный Луи-Филиппом приказ о его высылке. Он тотчас же получил подписанное Флоконом письмо, в котором временное правительство в самых лестных выражениях сообщало об отмене приказа. Таким образом, Париж снова был открыт для нас; где могли бы мы чувствовать себя лучше, чем под только что засиявшим солнцем новой революции! Туда, твердили мы, туда! Я поспешно уложила свои вещи, продала то, что можно было продать, но чемоданы со всем моим серебром и лучшим бельем оставила в Брюсселе на попечение книготорговца Фёглера, который при моем отъезде проявил особую услужливость и готовность помочь.
Так мы уехали из Брюсселя после трехлетнего пребывания там. Был очень мрачный, холодный день, и нам стоило многих усилий согреть маленьких детей, младшему из которых едва исполнился год…
В конце мая[3] Карл выпустил последний номер «Neue Rheinische Zeitung» («Новой Рейнской газеты»), напечатанный красным шрифтом. Это был знаменитым «красный номер», пылающий факел по форме и содержанию. Энгельс тотчас же примкнул к баденскому восстанию, в котором он принял участие как адъютант Виллиха. Карл решил на некоторое время снова уехать в Париж, так как пребывание на немецкой земле стало для него невозможным[4]. Красный Вольф последовал за ним. Я сама отправилась с тремя малышами через Бинген на мою милую старую родину в объятия моей дорогой матери. Из Бингена я ненадолго заехала во Франкфурт-на-Майне, чтобы снова превратить в звонкую монету только что выкупленную из брюссельского ломбарда серебряную посуду. Вейдемейер и его жена приняли меня самым сердечным образом и очень помогли мне в этой ломбардной операции. Таким образом я снова добыла денег на поездку.
Карл в сопровождении Красного Вольфа уехал в Пфальц и оттуда в Париж, где вскоре после этого демонстрация 13 июня, организованная Ледрю-Ролленом, положила конец мимолетным революционным грезам. Реакция проявлялась повсюду в своем самом зверском обличии. Венгерская революция, баденское восстание, революционное движение в Италии — все потерпела поражение; в Венгрии и Бадене свирепствовали военно-полевые суды, и 50 000 французов во время президентства Луи-Наполеона, избранного на этот пост в конце 1848 года огромным большинством голосов, вступили в «город на холмах», чтобы оккупировать Италию[5]. «L’ordre régne à Varsovie» и «vae victis»[6] — таков был пароль опьяненной победой контрреволюции, Буржуазия вздохнула свободно, мелкая буржуазия снова делала гешефты, мелкие либеральные филистеры показывали кулаки в кармане, рабочих высылали, подвергали репрессиям, а люди, которые пером и мечом боролись за установление царства бедных и угнетенных, были счастливы, если им удавалось на чужбине заработать себе на хлеб.
Карл во время своего пребывания в Париже завязал связи со многими руководителями клубов и тайных рабочих организаций. В июле 1849 года я последовала за ним в Париж, где мы пробыли месяц. Но даже и здесь нам не давали покоя. В один прекрасный день к нам снова явилась знакомая фигура полицейского сержанта с предписанием: «Карл Маркс и его жена должны покинуть Париж в течение 24 часов». Ему еще оказали милость, предложив Ванн в Морбиане в качестве прибежища. На подобную ссылку мы, конечно, не согласились, и я опять уложила свой небольшой багаж, чтобы найти в Лондоне надежное и спокойное пристанище.
Карл уехал в Лондон раньше меня. Там он жил в тесном общении с Блиндом. Позднее туда прибыл также Георг Веерт. Он встретил меня, когда я приехала в Лондон, больная, изможденная, с тремя измученными крошками, и устроил меня у одного портного на Лестер-сквере в маленьких меблированных комнатах. Спешно была найдена более просторная квартира в Челси, так как приближалось время, когда требовалось спокойное убежище…
Весной 1850 года мы были вынуждены покинуть наш дом в Челси. Мой бедный маленький Фоксик[7] постоянно болел; множество каждодневных житейских забот очень подтачивали и мое здоровье. Притесняемые со всех сторон и преследуемые кредиторами, мы переехали на неделю в одну немецкую гостиницу на Лестер-сквер, но наше пребывание здесь было непродолжительным. Однажды утром наш любезный хозяин отказался подать нам завтрак, и мы вынуждены были искать себе другое жилище. Небольшая помощь моей матери часто спасала нас от самой горькой нужды…
Осенью того же года Карл со своими ближайшими друзьями окончательно порвал с эмигрантщиной и больше не принимал участия ни в одном из ее выступлений… Энгельс после тщетных попыток достать в Лондоне обеспечивающую его литературную работу, уехал и Манчестер и поступил на весьма невыгодных условиях конторским служащим на фабрику своего отца. Все остальные наши друзья пытались зарабатывать на жизнь уроками и т. д. Этот и следующие два года были для нас годами величайших житейских забот, постоянной изнуряющей тревоги, всевозможных тяжких лишений и даже настоящей нужды.
В августе 1850 года, несмотря на очень плохое состояние здоровья, я решилась оставить моего больного ребенка и поехать в Голландию к дяде Карла в надежде найти там утешение и поддержку. Я ожидала рождения пятого ребенка и с отчаянием смотрела в будущее. Дядя, обозленный на революцию и на революционеров за неблагоприятное влияние революции на его дела и дела его сыновей, находился в отвратительном настроении. Он отказал мне во всякой помо щи, но при расставании сунул в руки подарок для моего младшего ребенка, и я увидела, как ему было больно оттого, что он не может мне дать больше. Старин не подозревал, с какой тяжестью в сердце я расставалась с ним. Домой я вернулась в отчаянии. Мой бедный маленький Эдгар выскочил мне навстречу со своим приветливым личиком, а мой Фоксик протянул свои ручонки. Но недолго суждено мне было радоваться его ласкам. В ноябре хрупкое дитя погибло от приступа конвульсий, вызванных воспалением легких. Моя скорбь была так велика! Это был первый ребенок, которого я потеряла. Увы, я тогда не подозревала, что мне предстоят еще такие страдания, перед которыми все остальное покажется ничтожным! Вскоре после того, как было похоронено дорогое дитя, мы покинули маленькую квартиру и наняли другую на той же самой улице…
28 марта 1851 года у нас родилась девочка —1 Франциска. Бедную малютку пришлось отдать кормилице, так как невозможно было, чтобы ребенок оставался вместе с нами в тесной квартире… 1851 и 1852 годы были для нас годами самых больших и одновременно самых мелочных забот, страданий, разочарований и всякого рода лишений.
Весной 1851 года произошло еще одно событие, на котором я не хочу останавливаться подробней, но которое во много раз увеличило все наши житейские невзгоды и наши огорчения. Прусское правительство предъявило всем друзьям Карла в Рейнской провинции обвинение в опасной революционной деятельности и бросило их в тюрьму, где с ними обращались ужаснейшим образом. Лишь в конце 1852 года суд начал открытое слушание дела, получившее широкую известность как кёльнский процесс коммунистов. Все обвиняемые, за исключением Даниельса и Якоби, были приговорены к трем и пяти годам тюремного заключения.
Вначале секретарем Маркса был В. Пипер, позднее я была возведена в этот ранг, и те дни, когда я сидела в маленькой комнатке Карла и переписывала неразборчиво написанные им статьи, остались у меня в памяти как самые счастливые дни в моей жизни.
В конце 1851 года Луи-Наполеон совершил государственный переворот, и следующей весной Карл написал книгу «Восемнадцатое брюмера», которая вышла в Нью-Йорке. Он работал над своим произведением в маленькой квартирке на Дин-стрит среди детского крика и домашней суеты. В марте я переписала рукопись, и она была отослана, но из печати она вышла значительно позднее и почти ничего нам не принесла.
На пасху того же 1852 года наша бедная маленькая Франциска заболела бронхитом в тяжелой форме. Три дня боролось бедное дитя со смертью, она так сильно страдала. Крохотное бездыханное тельце умершей покоилось в маленькой задней комнате. Мы все перешли в переднюю комнату и, когда наступила ночь, легли на полу, — трое живых детей лежали вместе с нами. Мы все плакали о маленьком ангеле, который, холодный и побледневший, покоился возле нас. Смерть дорогой девочки совпала с периодом самой горькой нужды в нашей жизни. Наши немецкие друзья именно в этот момент не были в состоянии нам помочь. Эрнст Джонс, который тогда часто и подолгу бывал у нас, обещал нам помощь. Но и он не смог этого сделать… Тогда я в смятении побежала к одному французскому эмигранту, который жил неподалеку и незадолго до этого посетил нас. Я просила его помочь нам в ужасной беде. Он тотчас же дал мне с самым дружеским участием два фунта стерлингов. Из этих денег было уплачено за маленький гроб, в котором, наконец, теперь покоилось с миром бедное дитя. Когда девочка появилась на свет, у нее не было колыбели, и ей было долго отказано в последней маленькой обители. Каково же было нам, когда мы провожали нашу девочку в последний путь!
Осенью 1852 года закончился, наконец, знаменитый процесс коммунистов. Карл написал брошюру, чтобы вывести на чистую воду гнусности прусского правительства. Брошюра была напечатана в Швейцарии у Шабелица, но прусское правительство конфисковало ее на границе и уничтожило. Клусс в Америке напечатал брошюру заново, и это новое издание затем широко распространялось на континенте.
В 1853 году Карл регулярно писал по две статьи для «New-York Daily Tribune» («Нью-йоркской трибуны»), они вызывали в Америке сенсацию. Благодаря этим регулярным доходам мы смогли до некоторой степени разделаться со старыми долгами и жить спокойно. Дети росли миловидными созданиями и развивались духовно и физически, хотя мы все еще жили в нашей маленькой тесной квартире. Карл, поддерживавший во время своего пребывания в Лондоне постоянную связь с чартистами и писавший статьи для «People’s Paper» («Народной газеты») Эрнста Джонса, летом этого года поместил в упомянутой газете некоторые из статей, напечатанных ранее в «Tribune»…
Рождество 1853 года было первым веселым праздником, который мы провели в Лондоне. Тяжелые, каждодневно грызущие нас заботы прекратились благодаря связи Карла с «Tribune». Дети летом почти все время проводили на свежем воздухе, резвясь в парках; и этом году у нас были вишни, земляника и даже виноград. На рождество друзья принесли нашему милому трилистнику прелестные подарки. Там были и куклы, и ружья, и кухонная посуда, и барабаны, и трубы. А тут еще поздно вечером пришел Дронке, чтобы украсить елку. Какой это был счастливый вечер! Неделю спустя у нашего дорогого Эдгара обнаружились первые признаки той неизлечимой болезни, которая через год унесла его. Если бы мы тогда могли покинуть тесную, нездоровую квартиру и увезти ребенка к морю — может быть, его удалось бы спасти. Но что случилось, того уж не вернешь!..
Достоинство, которое Вы больше всего цените:
в людях — Искренность.
в мужчине — Стойкость.
в женщине — Сердечность.
Ваша отличительная черта — Повышенная чувствительность.
Ваше представление:
о счастье — Здоровье.
о несчастье — Зависимость от других.
Недостаток, который Вы считаете наиболее извинительным
— Нерешительность
Недостаток, который внушает Вам отвращение
— Неблагодарность.
Ваша антипатия — Долги.
Ваше любимое занятие — Шитье.
Ваш любимый:
поэт — Гёте.
прозаик — Мартин Лютер.
герой — Кориолан.
цвет — Синий.
Ваша любимая героиня — Флоренс Найтингел.
Ваше любимое житейское правило
— «Не придавать ничему значения».
Ваш девиз — «Никогда не отчаиваться».
21 июня 1856 года
Моя любимая!
Снова пишу тебе, потому что нахожусь в одиночестве, и потому, что мне тяжело мысленно постоянно беседовать с тобой, в то время как ты ничего не знаешь об этом, не слышишь и не можешь мне ответить. Как ни плох твой портрет, он прекрасно служит мне, и теперь я понимаю, почему даже «мрачные мадонны», самые уродливые изображения богоматери, могли находить себе ревностных почитателей, и даже более многочисленных почитателей, чем хорошие изображения. Во всяком случае ни одно из этих мрачных изображений мадонн так много не целовали, ни на одно не смотрели с таким благоговейным умилением, ни одному так не поклонялись, как этой твоей фотографии, которая хотя и не мрачная, но хмурая и вовсе не отображает твоего милого, очаровательного, «dolce»[8], словно созданного для поцелуев лица. Но я совершенствую то, что плохо запечатлели солнечные лучи, и нахожу, что глаза мои, как ни испорчены они светом ночной лампы и табачным дымом, все же способны рисовать образы не только во сне, но и наяву. Ты вся передо мной как живая, я ношу тебя на руках, покрываю тебя поцелуями с головы до ног, падаю перед тобой на колени и вздыхаю: «Я вас люблю, madame!»[9]. И действительно, я люблю тебя сильнее, чем любил когда-то венецианский мавр. Лживый и пустой мир составляет себе ложное и поверхностное представление о людях. Кто из моих многочисленных клеветников и злоязычных врагов попрекнул меня когда-нибудь тем, то я гожусь на роль первого любовника в каком-нибудь второразрядном театре? А ведь это так. Найдись у этих негодяев хоть капля юмора, они намалевали бы «отношения производства и обмена» на одной стороне и меня у твоих ног — на другой. Взгляните-ка на эту и на ту картину, гласила бы их подпись. Но негодяи эти глупы и останутся глупцами in seculum seculorum[10].
Временная разлука полезна, ибо постоянное общение порождает видимость однообразия, при котором стираются различия между вещами. Даже башни кажутся вблизи не такими уж высокими, между тем как мелочи повседневной жизни, когда с ними близко сталкиваешься, непомерно вырастают. Так и со страстями. Обыденные привычки, которые в результате близости целиком захватывают человека и принимают форму страсти, перестают существовать, лишь только исчезает из поля зрения их непосредственный объект. Глубокие страсти, которые в результате близости своего объекта принимают форму обыденных привычек, вырастают и вновь обретают присущую им силу под волшебным воздействием разлуки. Так и моя любовь. Стоит только пространству разделить нас, и я тут же убеждаюсь, что время послужило моей любви лишь для того, для чего солнце и дождь служат растению — для роста. Моя любовь к тебе, стоит тебе оказаться вдали от меня, предстает такой, какова она на самом деле — в виде великана; в ней сосредоточивается вся моя духовная энергия и вся сила моих чувств. Я вновь ощущаю себя во веки веков человеком в полном смысле слова, ибо испытываю огромную страсть. Ведь та разносторонность, которая навязывается нам современным образованием и воспитанием, и тот скептицизм, который заставляет нас подвергать сомнению все субъективные и объективные впечатления, только и существуют для того, чтобы сделать всех нас мелочными, слабыми, брюзжащими и нерешительными…
Ты улыбнешься, моя милая, и спросишь, почему это я вдруг впал в риторику? Но если бы я мог прижать твое нежное, чистое сердце к своему, я молчал бы и не проронил бы ни слова. Лишенный возможности целовать тебя устами, я вынужден прибегать к словам, чтобы с их помощью передать тебе свои поцелуи. В самом деле, я мог бы даже сочинять стихи и перерифмовывать «Libri Tristium» Овидия в немецкие «Книги скорби». Овидий был удален только от императора Августа. Я же удален от тебя, а этого Овидию не дано было понять.
Бесспорно, на свете много женщин, и некоторые из них прекрасны. Но где мне найти еще лицо, каждая черта, даже каждая морщинка которого пробуждали бы во мне самые сильные и прекрасные воспоминания моей жизни?.. Даже мои бесконечные страдания, мою невозместимую утрату читаю я на твоем милом лице, и я преодолеваю это страдание, когда осыпаю поцелуями твое дорогое лицо. «Погребенный в ее объятиях, воскрешенный ее поцелуями», — именно в твоих объятиях и твоими поцелуями…
Прощай, моя любимая, тысячи и тысячи раз целую тебя и детей.
Ф. Мазерель. Прометей.
С одной стороны, пробуждены к жизни такие промышленные и научные силы, о каких и не подозревали ни в одну из предшествовавших эпох истории человечества. С другой стороны, видны признаки упадка, далеко превосходящего все известные в истории ужасы последних времен Римской империи.
В наше время все как бы чревато своей противоположностью. Мы видим, что машины, обладающие чудесной силой сокращать и делать плодотворнее человеческий труд, приносят людям голод и изнурение. Новые, до сих пор неизвестные источники богатства благодаря каким-то странным, непонятным чарам превращаются в источники нищеты. Победы техники как бы куплены ценой моральной деградации. Кажется, что, по мере того как человечество подчиняет себе природу, человек становится рабом других людей, либо же рабом своей собственной подлости. Даже чистый свет науки не может, по-видимому, сиять иначе, как только на мрачном фоне невежества. Все наши открытия и весь наш прогресс как бы приводят к тому, что материальные силы наделяются интеллектуальной жизнью, а человеческая жизнь, лишенная своей интеллектуальной стороны, низводится до степени простой материальной силы. Этот антагонизм между современной промышленностью и наукой, с одной стороны, современной нищетой и упадком — с другой, этот антагонизм между производительными силами и общественными отношениями нашей эпохи есть осязаемый, неизбежный и неоспоримый факт. Одни партии сетуют на это; другие хотят избавиться от современной техники, чтобы тем самым избавиться от современных конфликтов; третьи воображают, что столь значительный прогресс в промышленности непременно должен дополняться столь же значительным регрессом в политике. Мы, со своей стороны, не заблуждаемся относительно природы того хитроумного духа, который постоянно проявляется во всех этих противоречиях. Мы знаем, что новые силы общества, для того, чтобы действовать надлежащим образом, нуждаются лишь в одном: ими должны овладеть новые люди, и эти новые люди — рабочие.
ЛИШЬ ПОСЛЕ ТОГО КАК ВЕЛИКАЯ СОЦИАЛЬНАЯ РЕВОЛЮЦИЯ ОВЛАДЕЕТ ДОСТИЖЕНИЯМИ БУРЖУАЗНОЙ ЭПОХИ, МИРОВЫМ РЫНКОМ И СОВРЕМЕННЫМИ ПРОИЗВОДИТЕЛЬНЫМИ СИЛАМИ И ПОДЧИНИТ ИХ ОБЩЕМУ КОНТРОЛЮ НАИБОЛЕЕ ПЕРЕДОВЫХ НАРОДОВ, — ЛИШЬ ТОГДА ЧЕЛОВЕЧЕСКИЙ ПРОГРЕСС ПЕРЕСТАНЕТ УПОДОБЛЯТЬСЯ ТОМУ ОТВРАТИТЕЛЬНОМУ ЯЗЫЧЕСКОМУ ИДОЛУ, КОТОРЫЙ НЕ ЖЕЛАЛ ПИТЬ НЕКТАР ИНАЧЕ, КАК ИЗ ЧЕРЕПОВ УБИТЫХ.
«О братья, — так сказал я, — на закат
Пришедшие дорогой многотрудной!
Тот малый срок, пока еще не спят
Земные чувства, их остаток скудный
Отдайте постиженью новизны.
Чтоб, солнцу вслед, увидеть мир безлюдный!
Подумайте о том, чьи вы сыны:
Вы созданы не для животной доли,
Но к доблести и к знанью рождены».