Пробежало время. Лет восемь… В хлопотах устройства жизни. У одних это больше получалось, у других меньше. Однако неудачи ещё не казались непоправимыми, а беды и горести воспринимались как случайные. Да, Игорь никогда не будет адмиралом. Это, конечно, ужасно. Нелепая случайность, но место в жизни он всё-такт нашёл! Хуже с Гением, тут не поправишь. Что ж… Он ведь всегда был не от мира сего и вообще не жилец… Короче, жизнь продолжалась, и не так плохо, и возникшая у Лиды идея вновь встретить Новый год вместе, хотя давно уже не встречали, — не потому, что желания не было, разъезжались многие, отсутствовали, положение обязывало в другом кругу находиться — поддержку получила всеобщую и осуществилась.
Не в полном составе, конечно. Кроме Гения ушла с нашего горизонта недолгая супруга будущего членкора, ныне молодого кандидата, ушла, к счастью, не в небытие, а к другому, более подходящему мужу. Брюки Коля теперь гладил сам, а «для этой самой штуки» у него была Люка, которую молодой кандидат представлял знакомым, называя «подруга дней моих суровых».
Не было и Нади. Жила она с мужем и сыном (вот и верь классикам!) у чёрта на куличках, в степи, где возникал первый в городе микрорайон, а в микрорайоне первые кооперативные дома, новинка, к которой многие относились недоверчиво, а Надин папаша не стал сомневаться и приобрёл молодым квартиру.
Но, что хуже всего, не было и Веры. О ней, однако, чуть позже.
Итак, четверых из прежних не было, «стариков» осталось девять, а всего снова, как на грех, оказалось тринадцать. Кто же заменил «четвёрку»?
Начну с Вовы Рыбака. Новым он был только по сравнению с тем, прошлым вечером, знали мы его давным-давно, Вова тоже в нашем классе учился, и фамилия его Фисуненко была, а вовсе не Рыбаков, как можно предположить по прозвищу. Прозвище ему досталось не по фамилии, а по заслугам. Военное детство всем выпало трудное, но Вове особенно. Отец не вернулся с фронта, как у многих, а вот с матерью беда случилась особая. Мать Вовы болела туберкулёзом в тяжёлой форме. Числилась она надомницей в какой-то артели, где не то вязали, не то плели что-то, но работать и дома подолгу не могла, и Вова с матерью сильно нуждались, а частенько и голодали. Это и привело Вову с ранних лет к нашей тогда ещё богатой рыбой реке. Сначала ловил, чтобы есть, а потом наловчился и стал носить излишки на базар. Промысел свой Вова не скрывал, в положение его входили, и кличку он получил не Спекулянт, а Рыбак. И учителя знали, что если Вовы нет в классе, значит, мать опять слегла, и он на реке или на базаре. Однажды завуч наш, что пустой рукав гимнастёрки под ремнём носил, Вову даже из милиции выручал.
Понятно, что при таком образе жизни Вова не мог быть отличником, однако и двоечником быть не хотел, и выработал к школе отношение, которое хохмач Олег называл разумной тратой умственной энергии. Вова был сознательным троечником. Не из тех, кто едва за двойку перетягивает, а твёрдым, устойчивым, добросовестно осваивавшим минимум знаний, положенных по программе. Никто не помнит, чтобы Вова превзошёл этот законный уровень. Однажды только новенькая, совсем молодая преподавательница логики хотела ему четвёрку поставить, чтобы поощрить, но Вова попросил скромно:
— Поставьте лучше «три».
— Почему? — удивилась учительница.
— Чтобы общую картину не нарушать, — логично пояснил Вова.
Картина была, действительно, цельной. Вова умудрялся удивительно ровно относиться ко всем предметам. Не было у него ни предпочтительных, ни ненавистных наук. Любой предмет осваивал он в пределах проходного балла. Даже литературу Вова учил только по учебникам, произведений же не читал. А между прочим, сколько таких, что прочитали из-под палки, а потом всю жизнь думают, что Пушкина и Толстого знают… Вова хоть иллюзий избежал!
В конце школьного курса в домашней жизни Вовы произошло несчастье, которое обернулось, однако, большой пользой. Мать его посадили в тюрьму. Разоблачили артель, где она работала, и вскрылось там многое, не дозволенное законом. Вова уверял, что на мать возвели поклёп и спихнули, пользуясь её темнотой и болезнью, чужие грехи, но суд решил иначе и вынес обвинительный приговор. Туберкулёзная мать была направлена в специальную колонию с облегчённым режимом и полезным питанием, расположенную неподалёку от города, в сосновом бору, попала под систематическое наблюдение врачей, и вскоре состояние её заметно улучшилось.
Вова прямо нахвалиться не мог:
— Да её, ребята, не узнать! Она там толстеет, честное слово!
Все мы были рады за Вову, а сам он случившуюся перемену в жизни успешно использовал и поступил в мединститут на санитарно-гигиенический факультет, куда ребят брали с тройками.
В институте Вова проучился недолго: военно-медицинская академия, где слушателей не хватало, пригласила институтских студентов вступить, так сказать, под знамёна. Вова откликнулся и вступил, что оказалось ему очень кстати, военных медиков гораздо лучше обеспечивали материально.
Так мы на время Вову потеряли из виду, он уехал в академию и только изредка присылал короткие письма Олегу, с которым был ближе, чем с остальными. От Олега мы и узнали о чудесных переменах в судьбе некогда остро нуждавшегося Вовы Рыбака. В изложении Олега история эта выглядела феерически, тут-то он прибавлял, несомненно, ибо лаконичные, написанные по принципу сохранения энергии сообщения Вовы оставляли большой простор для творческого домысла. Несомненной истиной было лишь то, что наш Вова сумел понравиться и получить руку дочери генерала, да не простого, а многозвёздного. Папа-генерал благословил счастливую чету, подарил молодым машину «Победа» и якобы в зяте души не чает. Живёт Вова теперь в Хосте, на генеральской даче, и по совместительству служит в санатории Министерства обороны.
Позже Олег сам побывал в Хосте и виделся с Вовой, который, по его словам, стал светским человеком, ходит в белых штанах, играет в теннис, но друзей не забыл, нос не задирает и даже признался Олегу, что временами тоскует по прежней простой жизни и тогда уходит в море на генеральской яхте и ловит кефаль.
Вот этот-то Вова Рыбак собственной персоной появился в городе перед Новым годом, чтобы забрать на черноморскую дачу старушку мать, излечившуюся в заключении и давно освобождённую. Понятно, что он охотно примкнул к нашей праздничной компании. По случаю зимы Вова был, разумеется, не в белых брюках, но отпечаток новой жизни просматривался невооружённым взглядом. Вечно втянутые щёки Рыбака, да и не они одни, округлились, и весь он приятно благоухал. Однако нос Вова в самом деле не задирал, так только, вскользь упомянул известных военачальников, которые с тестем его на короткой ноге и к нему, Вове, тоже снисходят отечески. И ещё Вова принёс замечательный зарубежный фотоаппарат, чтобы запечатлеть всех нас на память в канун Нового года, и запечатлел, но снимков не прислал, хотя и обещал.
Итак, был Вова.
Кто же был из подлинно новых?
Протеже Лиды. У Лиды уже появилась черта, которая развилась с годами, — покровительствовать неустроенным девицам с художественными склонностями. Всех их мы и запомнить не могли, называя по роду склонностей — артистка, солистка, пианистка и так далее. На этот раз в фаворитках-протеже ходила студентка театрального училища. Конечно, как и все студентки-артистки, наша тоже мечтала о славе и любви, но мечту берегла, а в обиходе играла современную девушку, то есть не отказывалась от лишней рюмки и много курила, тогда как ей нужно было побольше есть. Лида её подкармливала по возможности, однако артистка есть почему-то стеснялась.
Кто же ещё?
Вот досада! Выскочило. Зная Лиду и её призвание к гармонии, я не могу представить на встрече восьмого мужчину. Значит, была женщина. Но кто, хоть убей, сейчас вспомнить не могу. Может быть, потом всплывёт? Всплывёт, я думаю…
О последней женщине я не упоминал сознательно. Это была Зина, будущая жена Игоря, а тогда просто медсестра из больницы, куда он был направлен по назначению. Я ведь ещё не сказал, как его судьба сложилась.
Конечно, в эти годы Игорь испытал больше всех. Но вёл себя, как и положено человеку, в чьих жилах течёт мужественная кровь. Ясно, что о морской карьере думать больше не приходилось. Как он сам сказал позже с горькой иронией, «времена Джона Сильвера прошли». Что он почувствовал, когда понял и осознал это, передать не берусь. Такое пережить нужно, в пересказе не прозвучит. Да и пересказать, если честно, то нечего. Игорь о своей беде говорить не любил и не говорил. И мы спрашивали мало. Что тут спросишь? «Тяжело тебе?» Ясно, что тяжело, а насколько, и представить невозможно, и помочь невозможно. Знали мы его характер, знали, что Игорь из тех людей, кому сочувствие жизнь не облегчает, напротив, дополнительную нагрузку взваливает, как бы распространяя несчастье и на других. Поэтому ношу свою нёс он один, избегая и лишних встреч и разговоров. К телефону всегда мать подходила и отвечала всегда одинаково:
— Игоря нет.
— А будет когда?
— Не сказал.
Однажды только сказал мне:
— О чём говорить? Жаловаться не хочу, а бодряка изображать тем более.
Сначала мы, конечно, некоторую обиду испытывали, но потом его поняли и право взять весь огонь на себя признали. И как дальше жить, решал он один. Решил стать хирургом и нам пояснил полушутливо, не вдаваясь в муки выбора:
— Нужно ж кому-то людей штопать. Люди-то глупы, в трамваи на ходу прыгают. А заштопаешь, и ума прибавится. Несчастья-то, как Николай Васильевич Гоголь друзьям писал, нам полезны… Не всем, конечно…
Так мы в самостоятельную жизнь пошли, а Игорь снова в студенты. Это, естественно, нас тоже отдалило, тем более что, закончив институт с отличием, выбрал он не ординатуру, а дальний район. И вдруг неожиданно появился к празднику и, к общей радости, согласился встречать Новый год вместе.
И Зину с собой привёз. По виду очень обыкновенную девушку, скованную немного непривычной обстановкой. Оживлялась она только когда помочь в чём-то требовалось за столом или на кухне, а так помалкивала больше и даже с Игорем говорила мало. Посмотрит на него, он в ответ улыбнётся, и всё они поняли, без слов обошлись.
Правда, в начале вечера Зина невольную бестактность допустила. Не разобралась сразу в новых знакомых и приняла Лиду за жену Сергея. Сказала ей на кухне:
— Ваш муж ножи на стол просит.
Лида глянула, убедилась, что ошиблась Зина и, подавая ножи, пояснила спокойно:
— Он вовсе не мой муж.
Зина смутилась.
— Извините, пожалуйста. Я ведь в первый раз с вами… А кто ж его жена?
— Его жены нет.
И видя, что Зина не совсем её поняла, добавила:
— Разве вам Игорь не говорил? Жена Сергея на Севере.
— В командировке?
— Она книгу пишет.
Теперь, когда время всё завершило, а точнее, отрубило и Веры давно нет в живых, можно сказать о ней больше, чем сказала Лида Зине, хотя и она тогда уже больше знала, чем говорила. Но не всё, что знаешь, осмыслить, правильно понять можно. И кто кому внушил, что Вера необычная, не такая, как все, что ей не рядовая доля предназначена — она нам или мы ей, — я, например, до сих пор понять не могу. Во всяком случае, мы её выделяли искренне, не сомневаясь, что если и быть кому из нас известным и даже знаменитым, то это, конечно, Вере, которая пишет необычные стихи. А оказалось не так…
К чести Веры нужно сказать, что когда вдруг поэзия, о которой мы прежде не подозревали, стала широко известной и наряду с хрестоматийными открылись и другие блестящие имена, а с ними и другой, новый вид на всю нашу поэтическую литературу, Вера сразу сумела честно и жёстко оценить свои стихи, хотя они, как я подозреваю, были и не хуже, чем у иного члена Союза писателей.
Помню, как сидели мы с ней в «Акации» — это кафе такое, стеклянный кубик с неоновым цветком над входом. Их тогда целый букет появился — «Ромашка», «Тюльпан», «Сирень»… Хотели быстро решить проблему общественного питания и в укор старым ресторанам с плюшем и позолотой построили гигиеничные кубики из стекла с привлекательными растительными названиями. Одними цветами не обошлось. Подключили и модную в то время кукурузу, на очередной стекляшке початок водрузили, чтобы подчеркнуть необычные якобы качества этого злака. Но мы с Верой, точно помню, именно в «Акации» сидели, у прохожих на виду, у самой стенки.
Вера кофе пила, курила и поясняла резко, не щадя себя, почему ей в поэзии делать нечего.
— Как мы видели поэзию? Вершинами. Пушкин, Маяковский… Ну, пусть Блок, пусть Есенин, в туман окутанный, то ли великий, то ли обывательский… Впрочем, всё в тумане. На виду только «Скажи-ка, дядя…» или «Левый марш». И вот рассеялся туман. И что открылось? Не вершины отдельные, а хребет, стена, Гималаи. И все выше облаков. Одна Марина чего стоит! А Мандельштам? А Пастернак, Ахматова, о которой мы в школе только из постановления слыхали. Только начни считать… Ты, конечно, поэзию и сейчас не знаешь. Так что поверь на слово: мне там делать нечего. Хребет от горизонта до горизонта. Палец не просунешь. Вот я его и отрубила, как отец Сергий… Собрала всё своё бумагомарание и сожгла.
— Неужели всё? — ахнул я.
— Всё, — подтвердила она жёстко.
— Всё и Гоголь не сжигал.
— Однако сжигал, что того заслуживало.
— Не уверен, что заслуживало. И в Гималаи не верю. Каждый день новые имена возникают.
Поэты тогда действительно, как грибы, возникали, но не для Веры.
— Поэты? Неужели? Не вижу.
Я назвал два-три имени, но Веру не поколебал. Твёрдым мужским движением затушила она в пепельнице сигарету и тут же вытащила из пачки новую.
— Эпигоны… Или невежды. Нет, быть серым камушком на фоне вечных снегов невелика радость. Это не для меня. Знаешь, как Блок писал, — всё или ничего! Дай-ка мне спички.
— Хорошо. Пусть я в поэзии профан и всё, что ты говоришь, верно и не стоит пополнять толпу бездарностей. Однако, «если любит кто кого, зачем ума искать и ездить так далёко»?
Вера усмехнулась саркастически.
— Школьная цитата? Пропись… Значит, ты по поручению Серёжки?
Поручение было доверительное, но темнить смысла не было.
— Его можно понять.
— Я его понимаю прекрасно. Он меня не понимает. Серёжка милый мальчик, который всем нравится. Муж-мальчик, муж-слуга, если уж ты Грибоедова вспомнил. Каждый год он покупает цветы в день, когда мы в первый раз поцеловались, а я всегда забываю, по какому случаю этот букет…
— Но Андрюшка…
— Наконец-то произнесено главное слово! Вот она, ваша тяжёлая артиллерия, господа мужчины! Признаёте вы равноправие женщины? Ещё бы!.. Если только она его требует. Равноправие — ваша привилегия, только ваша. Ну кто бы вздумал упрекнуть Сергея, если бы уехать решил он? Он, мужик, а не я, баба! Никто. Наоборот, разглагольствовали бы о его мужестве, верности поставленной цели, на вокзале бы целовались пьяные… А тут такой афронт, баба взбунтовалась! Ребёнка бросает. Ничего, милые, придётся вам это скушать. Андрей — здоровый мальчишка. У него две бабушки. И папа, между прочим. Конечно, бегать за цветочками и подносить торт на блюдечке легче, чем возиться ежедневно с ребёнком. Но мы же возимся с ними тысячи лет, с того дня, как вы матриархат отменили! И выращиваем одно поколение мужчин-эгоистов за другим нашим дочерям на шею. И ничего, не пропали. И он не пропадёт!
— Не злись, пожалуйста!
— Да не злюсь я. Обывательщина раздражает. То самое мурло мещанина, про которое в школе учили и думали наивно, что это не про нас. А в каждом сидит филистер. С зашоренными мозгами. Понять, что у меня может быть призвание, дело жизни, вам не по силам.
— Да кто же в призвании сомневается? Речь о поездке…
— Я не вижу другой возможности реализовать своё призвание. Я не могу жить вне литературы. Пусть я не поэт, да, но я верю в себя в прозе. А о чём я могу написать здесь? На этой обочине жизни? В пропахшем пылью уюте профессорской квартиры! Среди добродушных бесхребетников. Нет, дорогие друзья, жизнь создаётся и созидается на стройках, на Севере, в Сибири. Там люди, понимаешь, люди, характеры.
— А также тундра, морозы, болота…
— Лучше утопать в таёжных трясинах, чем в продавленных кожаных креслах.
Говорилось всё это в связи с решением Веры — конечно же, не подлежащим пересмотру — отправиться на крупную северную стройку, чтобы работать в многотиражке и там, в гуще жизни, собрать материал для большого прозаического произведения, после того как не оправдались надежды на большую поэзию.
— Ну зачем ты так — или-или?
— Иначе не могу. Короче, дорогой адвокат моего удручённого мужа, приговор окончательный и обжалованию не подлежит. Не создавайте, однако, пессимистической атмосферы. Вернусь же я… А разлука для влюблённых подобна ветру для костра — малое пламя гасит, а сильное раздувает, — добавила она, не скрывая иронии.
Я понял, что продолжать разговор бесполезно. Да я и раньше это знал, просто не мог отказать в самом деле удручённому Сергею. Но что мы могли сделать? Она решила. Не знал я только одного — действительно ли собиралась Вера вернуться, возвратиться к мужу и сыну или тогда уже решила не возвращаться…
Предполагаю, однако, что думала о таком, иначе вряд ли бы вспомнила под конец, допивая кофе, глупую примету.
— А к предостережениям, между прочим, прислушиваться стоит. Помнишь каблук?
Конечно, я помнил. Я ведь свидетелем был, когда они с Сергеем в загсе расписывались. Тогда ещё пышные свадьбы за предрассудок и пережиток считали, никто в нарядной форме с куклой на такси по городу не катался и по тысяче рублей в трёхдневный запой не вкладывал, а Вера особенно «обряды» не терпела и настояла, чтобы вообще в рабочее время зарегистрироваться. Так и сделали, удрали в перерыв и встретились возле загса. Я их там ждал и хорошо помню, как Вера прибежала, запыхавшись, потому что по дороге у неё каблук поломался, модная «шпилька», и пришлось у сапожника приколачивать наспех.
— Хорошо, что я в приметы не верю, — смеялась она этому свадебному приключению.
Мы поспешили в загс, совсем не похожий на нынешние Дворцы бракосочетаний, мрачноватую контору в полуподвале, где жаждали законного счастья ещё две или три пары. С одной у нас даже обострение возникло по поводу очерёдности, но какой-то старичок пьяненький, неизвестно откуда возникший, устыдил нас:
— И куда торопитесь, ребята? Под ярмо…
По поводу ярма мы, конечно, не согласились, но осознали, что такой день ссоры не украшают, и в конце концов начали великодушно предлагать друг другу воспользоваться первоочерёдностью.
Так и скрепили узы, не прислушавшись к предостережению.
В кафе Вера об этом вспомнила полушутливо. А я теперь вспоминаю с печалью. Не потому, что суеверен. Это ерунда. Разве может плохо прибитый каблук жизнь двух людей определить? Другое тут было. Бежали весело, под одним зонтом от начавшегося тёплого дождя укрываясь, люди, по неведению юности не подозревавшие, что ошиблись, что не дано им счастья и радости принести друг другу. Но многие ли из молодожёнов такое знают? Вот и бежали весело под зонтом, схватившись за руки, прыгая через лужи и скользя на мокрых, сорванных ветром ярко-зелёных весенних листьях, усыпавших чёрный асфальт. Бежали из загса и смеялись…
— Наверно бы, Серёжке другая жена больше подошла, — сказала Вера, поднимаясь.
Я знал, кого она имела в виду, но Вера не любила недомолвок.
— Лидка, я думаю. Она домашняя, а я нет.
Сказано это было справедливо, однако недобро, всё-таки уступать мужа не в женской природе. И хотя Вера не уступала, в сущности, сама жизнь своё дело делала, ревность и ей чужда не была или досада на совершённую ошибку, а может быть, и самой себе не ясная зависть к Лиде. Сложен человек, не всегда себя понимает…
О Лиде как о жене, более подходящей для Сергея, к тому времени уже не одна Вера высказывалась. Идея эта, можно сказать, постепенно овладевала умами. Даже Олег, когда пьяный выслушивал попрёки жены, огрызался лениво:
— Ну что пилишь? Не достоин я тебя, не достоин. Нужно было тебе за Серёжку идти. Он непьющий, а ты стихи не пишешь…
Я ответил Вере:
— О чём вы раньше думали!
— Всё ещё поправимо. Лидка-то с Олегом вряд ли долго протянет.
Такой разговор состоялся у нас с Верой в стеклянной «Акации» на виду у прохожих. О поездке в нём говорилось категорично, а о будущей жизни с Сергеем неопределённо. Тут ещё точка поставлена не была, и провожали мы Веру не навсегда. Речь шла об ограниченном сроке, который потребуется для ознакомления с жизненным материалом, и мы почти уверены были, что Север пыл нашей Веры охладит довольно скоро и срок не затянется. Однако ошиблись. То ли преувеличили трудности таёжного быта, то ли материала оказалось много, но время шло, а Вера не возвращалась. И к Новому году не приехала, хотя этот срок у нас крайним считался.
О том, что Вера не приедет к празднику, узнали мы от Сергея. Хмуро и коротко сообщил он, что получил от жены письмо, в котором Вера пишет, что захватившую её северную жизнь прервать она в данный момент не может и просит к Новому году не ждать. Вот и всё, что сказал тогда Сергей. Письмо он никому не показывал и устно в подробности не вдавался. Повторил только:
— К Новому году просит не ждать.
И хотя у каждого возник вопрос, когда же ждать, мы, ошеломлённые, вопроса этого Сергею задать не решились. Понимали его состояние и вели себя с тактом. Один только, как обычно, попахивающий портвейном Олег бормотнул что-то о море и о погоде, которую ждать бесполезно, но был пресечён Лидой:
— Не плети ерунды, ради бога!
У Лиды давно уже выработалась привычка пресекать мужа, а у него — не реагировать на пресечение. Поэтому Олег хмыкнул только. Так они теперь общались, в основном односторонне: Лида осуждала, а Олег в спор не вступал, знал, что, если и прав, спор правдой отдельного факта не ограничится, Лида углубит, дальше пойдёт, а там уж, по большому счёту, Олег окажется неправ, ибо вину большую имел и сознавал.
Олег пил… И было это совсем уже не то, что в ранние молодые годы. В те годы выпивка сопутствовала благополучию. Даже скандал с раскрепощённым дипломатом кавказской внешности завершился вполне благополучно. Олег заверил кого следует, что оправдает, не подведёт и докажет. И кое-что доказал. Потрудился на совесть в местах, где Макар не занимался животноводством, привёз оттуда кандидатскую, деньги на кооператив и мотороллер, женился, появилась дочка. Олег с Лидой начали поговаривать о машине, и вдруг выяснилось, что денег на машину нет и, видимо, не будет.
С Олегом произошёл сдвиг качественный, раньше он выпивал, теперь стал пить. И благополучие ушло. Не только материальное. Знали об этом ещё не все, вводило в заблуждение поведение Олега. Внешне он почти к лучшему изменился — покончил с драками и скандалами, стал сдержаннее на слова, не слышали мы больше «историй с наполнителем», напротив, подолгу бывал непривычно молчалив. Только пахло от Олега теперь всегда, и в глазах потухла лихость, больные стали глаза, усталые.
Как мог, скрывал Олег беду. То есть сам факт скрыть было, понятно, невозможно, — усилия он направлял на то, чтобы придать ему пристойные формы, сделать вид, что в ежедневной выпивке ничего особенно опасного и нет, ну разве что семейный бюджет подрывает… Плодами усилий этих и были его нынешняя подчёркнутая покладистость и скованная сдержанность. Словом, Олег на свой манер демонстрировал любимый пьяницами номер — мнимое умение пройти по прямой не покачнувшись.
Теперь уже известно и доказано, что алкоголизм многолик, на каждого по-своему действует. Одному литр нужен, другому двухсот граммов хватает, кто дебоширит, кто под забором спит, некоторые годами держатся, другие на глазах сгорают, но путь-то у всех один, как говорят, — улица с односторонним движением, если движение не остановить вовремя. А останавливать трудно, если и стараешься, Олег же тратил усилия не на торможение, а на маскировку. И хотя некоторым казалось, что движется он по своей улице тихо и почти безопасно. На самом деле он уже мчался, потеряв тормоза.
Первая, конечно, это Лида осознала и, как положено, вступила в противоборство. Не тут-то было. Олег занял круговую оборону. Не знаю, верил ли он ещё тогда в то, что «ничего особенного» не происходит, или только делал вид, покорившись уже неодолимому недугу и перейдя ту черту, за которой пьют потому, что не могут не пить. Когда, в какой чёрный день и час занёс он нетвёрдо ногу и переступил эту роковую грань, никто не знает, да и сам он вряд ли почувствовал, когда сделал первый шаг вверх по лестнице, ведущей вниз. Шагнул и шёл упрямо, ведомый тёмными клетками отравленного мозга, и лишь на последней ступеньке оглянулся и ужаснулся, но уже поздно было…
Впрочем, о последней ступеньке потом. Пока ещё «течёт шампанское рекою и взор туманится слегка». И не все понимают, по какой лестнице и куда Олег идёт. Разве что Лида. Она, проиграв противоборство, осознала наверняка, что грань позади и назад дороги нет, но в отчаяние не пришла. Не зря же мы её с природой сравнивали! Она с Олегом рядом стояла, как здоровое дерево рядом с подточенным стоит. Откуда нам знать, что оно о нём думает, если помочь ничем не может… Живёт и всё. И Лида жила. У неё, между прочим, обязанности ещё и перед дочкой были.
Так и жили они в то время. Лида беду понимала, а Олег не признавал, упорно отстаивая право пить, в чём, в общем-то, к стыду своему, мы содействовали. По недомыслию, конечно, оттого что в бедах не разбирались и беду за семейную неприятность принимали. Да и как нам представить было, что друг наш Олег Пастухов — весёлый, удачливый симпатяга парень уже сделал в своей жизни всё, что ему хорошего сделать полагалось, и ждёт его в недалёком будущем тяжкий конец! Какой конец, однако, узнали не все, а сам я совсем недавно, через много лет после того, как Олег подвёл итог…
А в тот вечер он почти по-прежнему выглядел успешным и довольным собой. Хотя бы потому, что в праздник пить никому не препятствуют, и он мог, не дожидаясь приглашения к столу, расположиться в кабинете с любимым напитком, который тогда ещё ни бормотухой, ни чернилами не обзывали. Потягивал портвейн и, расслабившись, вёл ироническую беседу с Аргентинцем.
Аргентинца, впрочем, теперь редко так называли. Вспомнилось его паспортное имя — Дима. Может быть, потому, что он теперь не о пампе, а больше о наших сельских делах рассказывал, возвратясь недавно из села, где в школе учителем работал.
— Кукуруза, конечно, нужна, — говорил он Олегу, — но когда меня с классом по снегу гоняют початки ломать, извините, я думаю о целесообразности, о том, какова реальная цена початка, сколько знаний недобрали мои ученики за это время… О простудившихся думаю.
Олег смотрел на лампу сквозь хрусталь, наполненный желтоватой жидкостью, и охлаждал Диму скептическими репликами.
— Климат у нас суровый, Дима. Вот и заболевают нестойкие.
— При чём тут климат?
— А при том. Это в пампе коровы сами растут, а у нас их кормить приходится. Чтобы молоко давали. Ты молоко пьёшь?
— А я нет, — рассмеялся Олег. — Другие напитки предпочитаю. Поэтому меня на кукурузу не гоняют. Справедливо? Справедливо.
— Да я о детях, — горячился Димка.
— Дети и есть главные потребители молока. Любишь кататься — люби и саночки возить!
Олег и в тот вечер много шутил, но были это не те весёлые, хоть и не всегда удачные, шутки, что привыкли мы слышать прежде. Не юмор, а желчь их рождала, зло, что накапливалось исподволь на жизнь, которая не подчинялась больше и не радовала, а вела, ломая волю, в темноту. Вот и доставалось окружающим и даже не известным Олегу сельским школьникам.
— Да ведь полкласса слегло.
— Тебе ж лучше, меньше хулиганов в классе.
— Хулиганы редко болеют.
— Знаю. Я тоже раньше мало болел. Налить тебе, Димка? Выпьем за здоровье твоих простуженных, сопливых деток, а?
— Я ведь серьёзно, Олег…
Всё-таки этот бывший Аргентинец Дима был из нас человек самый загадочный, хотя во внешней его, всем открытой жизни ничего особо примечательного или интригующего не происходило, разве что черноморская любовь с обеспеченной Надей. Ну да это что за событие! Однако протекала в нём и другая жизнь, внутренняя, в результате которой он, утёнок, в лебедя превратился, а не Вера, для всех нас неожиданно. Мы ведь как писателя представляли? Необычным. И в мыслях, и в поступках. Если мысли, так о России, по крайней мере, что как бойкая, необгонимая тройка несётся; если любовь, так уж Натали Гончарова, а не Надя-толстуха… Так нас в школе учили, и Вера хоть отчасти нашим требованиям соответствовала, а Аргентинец меньше всего. Не видели мы подводной части айсберга, невидимой Димкиной внутренней жизни.
Да видел ли он и сам её? Подозреваю, что и для него была она если не за семью печатями, как для нас, так за тремя наверняка. Когда у Димки уже несколько книжек вышло, я спросил однажды по-обывательски, как у всех пишущих спрашивают:
— Ты когда себя писателем почувствовал? С детства?
Он пожал плечами:
— Во всяком случае, не с детства.
— Значит, когда от аспирантуры отказался?
Тут пояснить нужно. Учился Димка хорошо, и в аспирантуру его прочили. Но многие сомневались, что возьмут, всё-таки он вроде из-за рубежа, а это считалось аргументом серьёзным. Поэтому, когда Димка сказал, что сам предпочёл сельскую школу, не все ему поверили. И только много лет спустя, когда я на одном юбилейном собрании в «альма матер» присутствовал, а Димка скучал в президиуме, подтвердилось, что Аргентинец не соврал. Выступил наш бывший декан и вспомнил этот случай как пример творческого призвания и воли художника…
— Значит, когда от аспирантуры отказался?
— Представь, и не тогда. Просто подумал, зачем мне эти шахты? Лучше деревенским воздухом подышу.
Дело в том, что декан писал большую монографию о южной угольной промышленности и подбирал ребят на эту тему. Димке он, кажется, период с 1895 по 1914 год предложил. Скучновато, конечно, но с другой стороны, аспирантура для многих мечтой была и недостижимой целью, а он взял и отказался! И ради чего? Сельской школы… Ну, если бы ещё, как Вера, манией одержимый был, тогда понятно. А то ведь и не думал о литературе, а уехал. И в престиже потерял, и в окладе будущем, и даже учитель из него хороший не вышел, а поступил в итоге правильно. Значит, подсознательно почувствовал, что так нужно, а не иначе, и пошёл своим путём по внутреннему зову, а не тщеславием обуреваемый.
Но в описываемое время было ему ещё шагать и шагать. И наш путник, поутративший на ухабах заграничный лоск, смотрелся обыкновенным, не очень удачливым парнем, у которого с аспирантурой то ли не сладилось, то ли промашка вышла, к учительству призвания не оказалось, и новой подходящей работы не находится… И вообще, на многое ли он рассчитывать может?
Таково общественное мнение было. Я лично к Аргентинцу теплее относился и внимательнее. Даже любовь его с Надей воспринимал серьёзно и видел в ней моменты необычные. Взять тот же денежный вопрос, таким барьером между ними вставший. Ну что тут такого, если она из папиных денег лишнюю сотню — в старом-то исчислении! — сверх его трат положила! Ведь и сам дураком себя называл впоследствии и укорял за гордость и ложное самолюбие. А поступал, наверно, правильно. Срабатывал в нём мудрый инстинкт самосохранения, самообороны от тех денег, что, как утверждают, не пахнут.
И плохо, между прочим, что не пахнут! Лучше бы пахли, и у каждой бумажки свой запах был. Одна, скажем, потом трудовым, а другая наживой, разложением. Может, мы бы к ним иначе относились… Но это я уже размечтался. Никто для нас таких денег не сделает. Будет стучать машинка, как и сто лет назад, бумажки хрустящие одинаково выбрасывая и чистым и нечистым, и никому они настроения запахом не испортят. Однако не заблуждаемся ли мы в уверенности своей, что сто бумажек всегда лучше, чем одна?.. Впрочем, я далеко зашёл. Нельзя же в самом деле под сомнение ставить то, что все за благо признают?
Так вот, об Аргентинце и всей скрытой мудрости его. И мудрость, и зов, и инстинкты были, а вот житейского, так сказать, повседневного ума не хватало. Кое в чём он даже прямым дураком выглядел, особенно в личных делах. И это в глаза бросалось, а он обижался на тех, кто слабости его замечал, и, может быть, именно поэтому мне доверял больше, чем остальным, с того дня в Сочи, когда я их с Надей на рынке встретил, и Аргентинец застыдился напрасно, а потом, заметив моё понимание, обрадовался.
Потому, наверно, он со мной с первым сокровенным поделился. Случилось это, когда Олег, допив вино, обнаружил, что бутылка пуста, и направился к столу, да там и застрял, а Димка, как бы продолжая начатый с ним разговор, обратился ко мне:
— Об этом обо всём я и написал.
Имел он в виду первую повесть, которую написал тогда и которая тогда была отвергнута как очернительная, долго в ящике стола пролежал и теперь только вышла, но уже без кукурузы, которую Дима сам выбросил как устарелую, отчего повесть вовсе не пострадала. Повесть-то была о любви, а не о неполадках в сельском хозяйстве. Неполадки только мимоходом затрагивались. На это именно и напирал первый Димкин рецензент. Почему мимоходом? Почему не широко и не проблемно? Почему герой с неполадками не борется? Почему, наконец, любовь у него неудачная? Выходит, герой нетипичный, а автор — очернитель, раз неполадки назвал, а не ликвидировал. Но в тот вечер Дима рецензию ещё не получил, о том, что он очернитель, не знал и надеялся. Вот и поделился со мной.
— …написал.
Я, признаться, не понял и спросил:
— Куда?
Потому что о сочинительстве Димы не подозревал и решил, что он, как все люди, написал о неполадках в вышестоящие организации.
Недоразумение, естественно, разъяснилось. Помню, мне стоило немалых усилий сдержать удивление, а главное не проявить его в форме сомнения в авторских силах. Мне это удалось, за что Дима ещё больше проникся и предложил доверительно:
— Хочешь почитать?
Куда деваться было!
— Я ведь не ценитель…
Тут он стал уверять, что ему не ценители нужны, — будто в них он не сомневался! — а простые читатели, которые дружеским, однако нелицеприятным взглядом… Короче, понёс чепуху, но повесть мне всё-таки всучил.
Читал я её в самом деле взглядом нелицеприятным. Более того, поначалу был твёрдо уверен, что ерунда. Мало ли какая блажь человеком в глуши со скуки овладеть может! Но постепенно заинтересовался. Не зонами МТС, которые Дима очернил походя, а тем, как он свои взаимоотношения с Надей описал, ведь речь, несомненно, о ней шла. Хотя переменил и выдумал он многое и, между прочим, приукрасил, — в повести Надя не толстуха оказалась и не дочка торгового комбинатора… Но это мелочи.
Другое дело, встреча их в селе, куда она вовсе не приезжала… Зачем ему это понадобилось? — думал я. Однако, вчитавшись, уловил в выдуманном эпизоде не только смысл, почувствовал, что Димка без него обойтись не мог. В повести, как и в жизни, отношения у них сложились тупиковые, и он понимает, что приезд Нади их не спасёт, и мучается, стыдится бесполезности происходящего. А ведь у них на глазах, на виду, ведь деревенская жизнь как в прожекторах, почти кино, которое каждый, кому не лень, смотрит, — и директор, и школьники, и квартирная хозяйка, и соседи, и зоотехник из райцентра. И все знают, в одной ли они кровати спать легли или он кровать ей уступил, а сам лёг на раскладушке…
Читая, я догадался, что она хотела приехать, а он запретил, всё это сто раз в воображении проиграв. Так что приезда не было, а пережит он был, будто произошёл на самом деле, и узнали об этом все вплоть до зоотехника. Впрочем, это, кажется, не зоотехник был, а агроном, который кукурузу критиковал… И Дима не случившееся так прочувствовал, что оно как бы истинно происшедшим стало и в повесть вошло без фальши, правдиво и уместно. Писал он о себе зло и насмешливо, а ведь когда решал, приезжать ей или нет, и струсил, я уверен, трусом себя не считал. Вот и вышло, что себя обманывать мог, а читателей — нет, не устоял перед правдой искусства!
Так я неожиданно за кулисы литературы заглянул, как говорится, в творческую мастерскую. Впрочем, краем глаза. Ведь о том, как писатель пишет, — о себе и не о себе одновременно — вопрос необъятный, тут говорить и говорить можно. Но нужно ли? По-моему, Флобер уже сказал, ясно и коротко: «Эмма — это тоже я».
Что же касается частных наблюдений, то из чтения вытекало — я, впрочем, об этом и раньше догадывался, — что Димка боится женщин. Причём как бы вдвойне. С одной стороны, покушений на свободу, которую он для творческой жизни отвергал, боится, а с другой, в самом трусливом смысле, от неуверенности в себе боится, что, возможно, обратную сторону болезненного самолюбия представляет. Так или иначе получался сплошной страх — боялся и отвергнутым быть, и любви большой боялся, потому что отказ по гордости бил, а любовь свободу связывала.
Всё это в повседневной жизни Димку решительно сковывало и нередко ставило в глупое положение, зато в воображении, где он робости не испытывал, Димка до глубины и сути человеческих отношений добирался, и, читая его, можно было думать, что не только сердцевед, но и большой сердцеед пишет, что, увы, реальности не соответствовало.
Впрочем, практической неумелостью, непониманием женщин из живых писателей не один Димка страдал. Даже великий Фёдор Михайлович Достоевский в личной жизни женщин выдумывал и много от этого неприятностей пережил, пока Анну Григорьевну ему судьба не послала. Думаю, в этом большая справедливость была. Писателю хорошая женщина очень нужна, а сам он такую не найдёт.
Но Димка, конечно, не Достоевский… А впрочем, почему мы так любим эти уничижительные формулы? Этот, дескать, не Лев Толстой, тот — не Феллини, и так далее. Глупо ведь говорим! Потому хотя бы, что и Достоевский — не Лев Толстой, и с Толстого ведь не нужна копия. Другие нужны, со своим почерком. Однако с детства в кровь входит — мы люди маленькие, куда уж нам…
Вернёмся, однако, к Димке. Его судьба не баловала, а как только он начинал действовать самостоятельно, получался конфуз. Почему-то влекло его к женщинам, которые хорошо знали, чего в жизни добиваются, а наш Аргентинец в круг их желаний никак не вписывался. Несмотря на очевидную робость и нерешительность в нём нетрудно было угадать человека неуправляемого, а женщины управлять нами очень любят и если уж поступаются своевластием, то взамен стремятся получить нечто компенсирующее — известность, например, блага материальные или уж мужчину как мужчину. Последнее, впрочем, во всех вариантах желательно.
Димка же, боюсь, в то время не отвечал ни одному требованию. Однако жизнь широка и возможностей в ней много, — нашлась же Надя, например, — с умом только подходить нужно и цель намечать по возможностям, а ему этого понимания и не хватало, вот и лез в воду, как говорится, не зная броду. Окунётся, побарахтается беспомощно и потом долго от унижения откашливается. И так не раз.
В прошлый вечер Димка на «вдову» нацелился и промахнулся, а в этот с тем же успехом на артистку. И что его туда занесло, понять трудно. Артистка эта, по-моему, на земле одними мечтами тщеславными держалась, да ещё дымом табачным. Но он, видимо, родственную душу творческую вообразил и взволновался. Вёл себя неумело и жалко, как всегда. Заговорил фальшивым бодрым голосом пожившего и повидавшего человека:
— Что же вас ждёт, девушка, после училища?
— Работа, — отвечала она, моментально оценив Диму и скучно выпуская табачную струйку.
— Во МХАТе? — сострил Дима плоско и неудачно.
— МХАТ устарел, между прочим.
— Так уж и устарел?
— А вы давно там бывали?
Дима замялся.
— Понятно, — сказала девушка. — О «Современнике» слышали?
И хотя Дима, конечно же, был передовым и поклонником «Современника», а не тогдашнего МХАТа, однако выглядел чуть ли не ретроградом. Вот к чему приводит неумение разговаривать с девушками. Мне его жалко стало, и я пошёл на кухню, к Лиде.
— Где ты эту артистку откопала?
— Что, понравилась?
— Мне-то? С ума сошла! Димке.
— Она девушка серьёзная.
— Увы, заметно.
— Сочувствуешь?
— Почему бы и нет?
— С девушками нужно уметь обращаться.
— А если человек не умеет? Что ему делать прикажешь?
Лида пожала плечами.
— Слушай, Лидка! Может, ты ему что-нибудь полегче подыщешь? Они ж у тебя табунами пасутся.
— Так уж табунами…
— Ну, косяками. Зааркань какую-нибудь смирную.
— Ему не смирная нужна, — сказала Лида, однако мысль свою не уточнила, задумалась.
А я, натолкнув её на мысль, отошёл, успокоенный, уверенный, что Диму она выручит. Правда, каким образом, я, конечно, не представлял.
В гостиной тем временем Олег налаживал музыку. Разумеется, это был уже не примитивный патефон и не устаревший проигрыватель, а магнитофон. Правда, не «грюндиг» и не «сони», а громоздкий, тяжёлый ящик из пионеров прогресса. Причём не только технического, но и своего рода общественного, ибо ящик извлекал звуки, которые официальные программы не транслировали. Годы соответствовали поговорке: «новое время — новые песни». Раньше консерваторские воспитанники заливались о любви и достижениях, теперь самодеятельные барды хрипло откликались на злобу дня.
То придумают песню о начальничке, который в машине толковал про Сталина, пока машина не перевернулась и начальника вместе с шофёром не «доставили на Таганку в больничный покой», то про гражданку Парамонову, уличившую мужа в неверности и потребовавшую: «Ты людя́м всё расскажи на собрании!» И наконец Олег включил любимую, про человека пострадавшего и вернувшегося, который пьёт и смотрит в небо, где…
…облака плывут, облака,
в милый край плывут, в Колыму,
и не нужен им адвокат,
им амнистия ни к чему…
. . .
а я цыпленка ем табака,
я коньячку принял полкило…
— Сильная штука, — говорил Олег. — Кто бы мог подумать, что он такое выдаст!
Речь шла об авторе, недавно ещё известном лишь поверхностной весёленькой комедией.
— Я и сейчас думаю, — сказал Игорь.
— О чём думаешь?
— Не могу увязать два таких взгляда на жизнь.
— А что такого? У многих глаза открылись.
— Как у Тарелкина?
— Какого Тарелкина?
— Что впереди прогресса побежал, когда прогресс объявили.
— Это ты зря. Если у человека талант, закапывать его ни к чему.
— Кроме таланта совесть иметь нужно.
— В чём же ты его бессовестность видишь? Он не знал… А ты знал? Ты не верил разве?
— Не в этом дело. Верить он мог. Предположим, верил. Но жил он слишком хорошо, чтобы говорить от имени тех, кто жил плохо.
— Да ведь те, кому плохо пришлось, могут такую песню и не написать. А он смог, и мы его слушаем. Его!
— Я ему не верю.
— Ну, даёшь! Что ж он и теперь, по-твоему, неправду говорит?
Споров в то время много было, как и точек зрения. Но Игорь по характеру к спорщикам не принадлежал. Никогда не замечал я у него стремления во что бы то ни стало утвердить, навязать своё мнение. Он только излагал его, и можно было легко ошибиться, решив, что в споре его нетрудно одолеть. На самом деле другое было. Если Игорь чувствовал, что мысль его оппоненту не по плечу, а признать это он не желает и упрямо атакует танк кавалерией, как польские уланы в тридцать девятом году, Игорь огонь прекращал первым.
— Оставь, Олег.
Но Олег был из уланов.
— Почему оставь? Теперь он неправду говорит? Объясни, пожалуйста!
— Оставь, Олег.
— Не пойму, думаешь?
— Да я там давно сижу. Но мозгов не пропил, будь уверен.
— Выстраданной правда должна быть. Право нужно иметь правду говорить.
— Ого! Значит, монополия? Избранный круг вещающих истину?
— Не передёргивай. Что хотел, я сказал. Имеющий уши…
— Ты ещё скажи — ослиные.
— Я уже всё сказал. Если бы я активно отстаивал истину, которая оказалась ошибочной, я бы не спешил провозглашать новую.
Олег не мог покинуть поле боя мирно. Он был напорист и несправедлив:
— Во-первых, ошибочных истин не бывает. Истина одна.
— Однако не всегда приятная. Потому и сказано: тьмы низких истин нам дороже нас возвышающий обман. Но возвышаться сегодня на обмане, а завтра на истине — скверно. Это не качели, чтобы…
— Позволь! Одно дело обман, а совсем другое — заблуждение.
Так и спорили, по-русски, всё больше удаляясь от предмета спора в общие истины, пока Лида не вмешалась:
— Кончайте, ребята. За стол!
На Олега это подействовало.
— Вот там истину и обнаружим. «Ин вино веритас».
Он крутанул магнитофон назад, тот забормотал, стремительно перескакивая через гражданку Парамонову и циркачку, что по проволоке ходила, качала белою ногой, и разразился шикарной цыганщиной из русского кабаре в Париже:
Мы не можем жить без шампанского…
— Я тоже, я тоже, — поддержал Олег, выкручивая пробки из тяжёлых зелёных бутылок, демонстрируя шик особый, без «стрельбы» и пенных струй. — Готово, дамы и господа! Серёжа, тост!
Но Сергею в тот вечер явно не хватало подъёма. Он, правда, старался, но ничего приподнятого выжать из себя не мог и сказал только, что старый год уходит, а жизнь продолжается.
— Как во вселенной, так и за этим столом, — дополнил Олег, выручая Сергея немного.
Все мы его понимали и сочувствовали, хотя и не знали ещё, что Вера, по обыкновению, приняла решение окончательное. Одна Лида знала. Она от Веры одновременно с Сергеем письмо получила. Потом, когда они уже поженились с Серёжкой, Лида мне его показала.
«Здравствуй, Лидок!
У нас сегодня актированный день. Сорок два градуса. Думаю, что решение, принятое при такой температуре, ты не назовёшь принятым сгоряча. Конечно, я шучу. Моё решение не в один день сложилось. Оно зрело долго, но теперь окончательное. Я не вернусь к Сергею. Так-то, милая! И не закатывай, пожалуйста, глаза в благородном негодовании. И не попрекай меня Андрюшкой. Да, я не могу взять его к себе, потому что моя обозримая жизнь, видимо, обрекает меня на бытовую неустроенность. Однако сказавший „а“ должен продолжать, если не до конца алфавита, то хотя бы до десятой буквы.
Путь мой определился бсповоротно. Вчера я поставила крест на повести, которую так тщательно вынашивала. Я посылала её писателю, которому верю. Он вежливо доказал, что я бездарность. Я согласна с ним только в том, что относится к повести. Получился действительно детский лепет. Трудно у меня голос прорезается. Но не затем я отрубила канаты, чтобы вернуться со спущенным флагом. Я продолжу путь, на который ступила…
Признаюсь, не одна. Человек этот не чета Серёжке. Он мужчина. А Сергею нужна нянька. Такая, как ты. Заботливая и снисходительная. Жаль, что ты связала судьбу с алкоголиком. Но ведь всё в руках провидения! Может быть, и твоя судьба ещё переменится. Сознаюсь, лучшей мачехи я бы Андрею не хотела. Если жизнь будет ко мне снисходительной и такое когда-нибудь произойдёт, я от своих прав откажусь. Кому нужна беглая мать? Конечно, материально, пока жива, буду делать всё возможное.
Вот и всё.
Целую. Недостойная жена и мать, но любящая тебя подруга — Вера.
P. S. Подумай над моим письмом, а, Лидка!»
Это я много позже прочитал, а письмо к Сергею в тот же вечер. Не выдержал он и после полуночи собрал близких друзей в кабинете. Собрал, притворил дверь и врубил без предисловий:
— Можете меня поздравить. В новом году новую жизнь начинаю — холостяцкую.
Мы сразу поняли, что это серьёзно и не нашлись, что сказать. Но он молчание за недоверие принял, достал конверт из ящика и помахал перед собой.
— Вот и вольная. Разрешите огласить?
— Валяй, — кивнул Олег.
«Сергей! Нам пора поставить точку в отношениях, которые изжили себя. Думаю, ты догадываешься, что я не вернусь. Ты добрый, и я уверена, поймёшь меня…»
Сергей обвёл нас глазами:
— Я-то пойму. А Андрей?
Сказать было нечего, и он продолжал:
«Не нужно мучить друг друга. Давай сохраним в памяти лучшее из того, что было. Суди меня строго, но не беспощадно. Я не чудовище, я просто не могу жить так, как нужно тебе. Мы оба ошиблись. Я выбираю не лучшую жизнь, а другую. И человек, с которым я здесь встретилась, — другой. Больше о нём ничего не скажу, зачем тебе это?
Конечно, главный вопрос — Андрей. Наверно, вину перед ним мне придётся искупать всю жизнь. Ничего не поделаешь! Виновата. Я оказалась плохой матерью и, кажется, плохим писателем. Но переквалифицироваться в управдомы, то бишь в верную супругу и добродетельную мать, поздно. Не могу и не хочу. Оцени хоть мою честность! Было бы гораздо хуже воспользоваться твоей добротой, вымолить прощение и вернуться… Избавить тебя от себя — моё единственное оправдание…»
Сергей опустил руку с письмом.
— Если к другому уходит невеста, то неизвестно, кому повезло, — изрёк Олег, глядя в потолок.
Остальные молчали.
Потом Игорь спросил:
— Ты её любишь?
— Разве в этом дело! А мальчишка?
— Думаю, ребёнку лучше без матери, чем с плохой матерью.
— Ребята! Что вы!.. Я не могу считать её плохой. Мы ведь все её любили.
Он так и сказал — мы все… Я это запомнил и теперь думаю: а любил ли Сергей Веру по-настоящему? Может быть, он совсем другого человека любил, всеми нами придуманного? Да и не влюбляемся ли мы чаще в созданный воображением образ, чем в живого человека со всеми его невидимыми в ослеплении радостном недостатками и противоречиями? А когда натыкаемся на них больно в розовом тумане и выходит наш предмет из образа, то страдаем не от высоких чувств, а от уязвлённого самолюбия, оттого, что желаемое за действительное приняли и обманулись, и с бесплодным упорством стараемся заставить живого человека нашему воображению соответствовать.
Наверно, нечто подобное и с Сергеем происходило, и, наверно, стыдился он этих бесплодных усилий и положения брошенного мужа стыдился, ведь оно всё ещё унизительным считается, — вот и решился нам это очень личное письмо прочитать, которое ему своего рода отпущением грехов было.
Потому, может быть, и без умысла, а вырвалось: «Мы все её любили». Словами этими Сергей как бы часть вины на нас переложил. Мы не возражали. Мы, как и он, чувствовали себя немного обманутыми, однако признаться в этом никому не хотелось, и после первых резких слов много и других было сказано, мы старались быть справедливыми и не подвергать Веру остракизму, хотя сочувствовали, конечно, Сергею.
— Думаю, она здорового дурака сваляла, — сказал будущий членкор Коля.
Обсуждение стихийно перекинулось в гостиную. Хоть письмо осталось достоянием самых близких, шила, мы решили, в мешке не утаишь, и открыли истину всем.
— И теперь просто стыдится, — поддержала Люка. — Разве ты не можешь понять женщину, которая ошиблась, пусть даже оступилась?
— У неё теперь другой человек.
— А ты уверен, что он существует, этот человек? Может быть, она его выдумала из гордости?
— Позволь, Люка, — вмешалась «вдова». — Конечно, не нам призывать к жестокости в отношении женщины, но Сергей оскорблён. Есть, знаешь, пределы…
— При чём тут пределы! Запуталась девка, занесло её с этой литературой, вот и сидит, как собачонка побитая, и делает вид, что злая.
«Вдова», однако, имела твёрдый взгляд на людей, увлечённых искусством.
— Она не делает вид. Она действительно злая. И аморальная. Возомнила себя выше других. Творческая личность! А вам не кажется, что мы к этим личностям слишком снисходительно относимся? Обыкновенный человек семью бросит, на него управа находится, ответ держит, а поэт, видите ли, выше критики. Поэту детей бросать можно. Потому что он поэт. Он какую-нибудь, извините за выражение, «треугольную грушу» написать может. Любое хулиганство.
— При чём здесь Вера? — прервал Сергей.
— По-моему, связь прямая, — строго произнесла «вдова». — Безнравственность.
— Загибаешь, — вступилась Лида. — Верка моя подруга, я её лучше знаю, и мне её жалко.
«Вдова» показала на Сергея:
— А его? А Андрюшку?
— Может быть, я всё-таки напишу ей? А, ребята? — спросил Сергей нерешительно.
— Не стоит, — сказал Игорь, который не поддержал ни «вдову», ни Люку.
— Разбитый горшок не склеишь, — согласилась с ним Лида.
— Серёжка! Не слушай их, слушай своё сердце! — убеждала Люка.
— Дай сердцу волю, заведёт в неволю, — бросил Олег.
— Это точно, — присоединился Вова Рыбак. — Ты прежде всего мужчина.
— Слышу голос офицера, — усмехнулся Олег.
— При чём тут офицер? Есть такой порядок — матери детей не бросают.
— Только вам можно! — возмутилась Люка.
— Мужчина есть мужчина, а женщина — женщина.
— А также восток есть восток, а запад есть запад, и вместе им не сойтись. А мы сходимся. Зачем? — посмеивался Олег.
— Уймите его! — призвала «вдова». — Вы, Володя, совершенно правы: аморальности нужно давать отпор, — повернулась она к Рыбаку.
Спор этот, нужно заметить, Вову и «вдову», до сих пор мало знавших друг друга, заметно сблизил, и они продолжили осуждение своих совпадающих взглядов на мораль и искусство сначала за столом, а потом — усевшись рядом на диване. И хотя «вдова» сидела в очень скромной позе, натянув юбку на сжатые колени, возникающей симпатии это не помешало…
Кстати, название «вдова» к этому времени положительно устарело. «Вдова» давно и, как казалось, благополучно вышла замуж за человека, который был замечен, отмечен и направлен в Москву на учёбу. Как раз в то время. Так что правильнее было бы называть «вдову» хотя бы «соломенной», и Олег это уточнение пытался внедрить, но безуспешно. «Вдова» разобиделась, работала она в это время в райкоме комсомола и держалась строгой, не располагающей к легкомысленным шуткам линии. Одобрение её вызывали только люди серьёзные, такого она и увидела в Вове, в результате чего Вова, который собирался уехать сразу после Нового года, задержался, объясняя задержку тем, что мать приболела и не управилась со сборами. Но это и всё, что я знал о «вдове» и Вове в то время. В подробности они меня не посвящали…
Тем временем говорил Игорь:
— Ребята! Ужасно обидно, что у Серёжки так омрачён этот вечер. Но чем мы ему можем помочь? Дело-то личное, деликатное, не для голосования. Советы наши он выслушал, а решать сам будет. Жизнь-то продолжается, как ты говорил, — обернулся он к Сергею, — и, поверь, очень сложные раны заживляет. Время, брат, тоже хирург.
— Простите! Простите! — вскочил Сергей. — Сегодня праздник, а я вас в свои передряги втянул. Ты прав, Игорёк, образуется. А Вера… Вера тоже наша. Есть у нас другой человек или нет, я хочу пожелать ей счастья. Если ей там лучше, пусть он там будет счастлива. А Андрюшка?.. Ну что ж, ребята… Растят же женщины детей без нас, и мы с Андреем не пропадём.
— Найдётся добрая душа, поможет, — бросил Олег.
Лиде эта реплика не понравилась:
— Уже напился?
— Я? Да я…
— Знаю. Можешь выпить ещё много и выпьешь, к сожалению.
Олег подхватил бокал:
— Пользуясь правом на защиту, отвечаю законной супруге. Последнее слово обвиняемого. Говорят, что я пью. Увы, это доказано обвинением. Действительно.
…пью я и в радости и в скуке,
забыв весь свет, забыв весь свет!
Стакан беру я смело в руки,
с ним горя нет, с ним горя нет!
Всё-таки праздник оставался праздником, и грустные личные дела были не ко времени, и все обрадовались песне и подхватили с удовольствием:
Фуражка тёплая на вате,
чтоб не прозябла голова!
Так Сергеевы невзгоды отступили, а тост — «жизнь продолжается» — остался, и мы протягивали друг другу рюмки и стопки, довольные жизнью и будущим, которое она сулила.
О будущем говорилось много и всё со знаком плюс, причём о собственных перспективах и успехах меньше всего, — это считалось карьерным и нескромным, — в основном о будущем глобальном, о всеобщем его улучшении, которое надвигается неизбежно и повсеместно, особенно на фоне потрясающих достижений науки, распространившихся от клетки до компаса. Эти вчера ещё невероятные, да и сегодня полуфантастические достижения возбуждали интерес не только практический, но и философский, и понятно, что мы, люди образованные и передовые, пройти мимо не могли и высказывались в меру познаний и воображения.
Впрочем, как это часто бывает, толчок игре ума дала не глубокая мысль, а шутливый куплет, записанный на магнитофонной плёнке:
Собачки Стрелка с Белкою
летают по орбите,
собачки дело делают,
а вы их хлеб едите…
Куплет этот не всем понравился. «Вдова» была категорически против. Она сказала:
— Нельзя глумиться над научным подвигом. Дело делают не собаки, а люди.
На это Олег отвечал:
— Тонко подмечено. В самую точку.
К «вдове» он относился иронически и безнаказанно упражнялся в остроумии, но теперь у неё появился защитник.
— У некоторых людей есть скверная привычка всё подвергать осмеянию, — произнёс строго Вова Рыбак, не уточняя, впрочем, кого он имеет в виду — автора куплета или Олега.
Ситуация могла бы обостриться, если бы не Сергей, который тем временем успокоился немного и смог принять участие в общем разговоре.
— Конечно! Мы ещё не осознали, как грандиозно всё это происходит. Подумать только, при нашей жизни человек выйдет в космос, побывает на Луне и на Марсе!
— Ну и что? — спросил Олег.
— Как что? Человек на Марсе. Представляешь?
— Представляю. Канал. Сидит Вова с удочкой и рыбу ловит. А зачем?
Даже добряк Сергей вознегодовал:
— Это цинизм, Олег. А я серьёзно. Сейчас всё возможно, абсолютно всё!
— Например?
— Ну, хотя бы космические контакты. С неизвестной нам жизнью.
— Разумной?
— А почему бы и нет?
— Очень разумной? — не унимался Олег.
— Не с амёбами, разумеется.
— С разумной лучше не связываться. А вдруг они нас за неразумных сочтут?
— Не понимаю.
— Что тут понимать! Сочтут неразумными и начнут к себе на плантации вывозить, как мы негров из Африки. Колонизаторы-то себя тоже разумными считали, даже очень. А негров — нет.
— Сравнил!
— Запросто. Мы тут празднуем, выпиваем и закусываем, а над домом уже звездолёт завис. И оттуда ребята шестирукие прыг-прыг с арканами. Повязали всех, врубили третью космическую — и домой, на плутоновский невольничий рынок. А там нас поштучно, за межпланетные тугрики. Хорошо Люке, за неё, конечно, приличную цену дадут, а за других?
— Олег! Ты невозможный, — сказала польщённая Люка.
— Дай бог, чтобы контакты невозможными оказались!
— Решительно не согласен, — спорил Сергей. — Мы идём к эре космического разума.
— Всё не так просто, — солидно вмешался будущий членкор. — Формы жизни, даже разумной, могут быть крайне неожиданными. Фламмарион писал, что человечество, ступив на другие планеты, может не заметить существующей там жизни.
— А ещё лучше, если бы они нас не заметили, — стоял на своём Олег.
— Олег! Человеку свойственно ошибаться, но глупо упорствовать в своих заблуждениях, — процитировал Сергей.
— Это я, по-вашему, заблуждаюсь? Милые, дорогие ослы! Это у вас телячий восторг. Хотите, я вам один любопытный рассказец американский расскажу? «Путешествие будет долгим» — называется. Сюжет простой. Летит корабль искать инопланетную жизнь. Летали, летали — не нашли. То есть думали, что не нашли, а она тут как тут. Внедрилась без лишнего шума на корабль. Потому что микроскопическая и очень железо любит. Ну, как я — портвейн, чтобы вам понятнее было. И жрёт под корень, не остановить. Короче, перед ребятами дилемма: тащить эту замечательную жизнь на землю или не тащить? Поступили мужественно, направили корабль в открытый космос, навечно…
— Чистая фантастика, помноженная на исторический пессимизм, — сказал Коля.
— Мужественные ребята, — повторил Олег.
— А что им оставалось делать? — развёл руками Сергей.
— Ну, не скажи. Трусливые бы придумали. Стали бы крутиться на орбите, SOS визжать…
Мне запомнилось, как Олег этот рассказ пересказывал. Речь вроде о межпланетных контактах шла, а он поступок экипажа выделял, дело земное. Теперь-то я понимаю, почему. И понимаю, почему, когда уходил он от меня в последний раз и сказал, что уезжает, а я спросил, куда и надолго ли, он ответил: «Путешествие будет долгим»…
Да! Вспомнил наконец девушку, которую не мог вспомнить вначале. Хотя и забыть было бы не удивительно, такая она тихая и неприметная весь вечер просидела. Случайно среди нас оказалась. Была она родственница приятелей Сергеевых родителей, не здешняя, студентка пединститута, чуть ли не первого курса, встречавшая праздник почему-то не в своей компании, и с нами ей было, конечно, неинтересно. Держалась она больше Зины, но Зина и сама себя не особенно уютно чувствовала и от Игоря не отходила. Вот и получилось, что девушка эта, по виду почти подросток, ничем, в общем-то, себя не проявила, и я теперь даже внешне её плохо представляю. Не встречал и не видел больше никогда, однако упомянуть её необходимо, ибо она, как чеховское ружьё, не зря во втором акте появилась. Придёт черёд и ей выстрелить, а точнее, в письменной форме высказаться. Но это много позже будет.
А вспомнил я эту девушку именно сейчас потому, что она неожиданно в разговор вклинилась с наивной и смешной репликой:
— Они ведь писать могли, — сказала она об улетевших на тот свет космонавтах.
Вот так, молчала-молчала и вдруг высказалась.
Все засмеялись, представив такую невероятную переписку. Ну как, к примеру, отправлять им письма? Однако трудности технические в принципе всегда преодолимы, а вот…
— Зачем писать? — спросил Олег.
Если он своим вопросом девушку озадачить собирался, то у него ничего не вышло.
Она ответила убеждённо:
— Люди всегда письмам радуются. Я, например, жду не дождусь.
И снова все засмеялись, но не обидно, понимающе.
А Игорь сказал:
— Вы, наверно, правы.
Она посмотрела на него с благодарностью, однако в разговор больше не вступала, а под самый конец встречи такой случай произошёл. Когда к утру все уже выпили порядочно, Сергей на кухню вышел, а она там помогала, но в этот момент одна была. Сергей подошёл и, глядя ей в глаза, сказал:
— От меня жена ушла.
Она смутилась ужасно.
— Я знаю.
— Все знают. Это стыдно. Мне стыдно, понимаете?
— И напрасно. Напрасно. Это ей должно быть стыдно.
— Ей?
— Конечно, её, — подтвердила она горячо и убеждённо. — Ведь вы очень хороший человек.
— Правда? Вы так думаете?
— Я вижу.
И вдруг он потянулся к ней, — я уверен, непроизвольно, движимый чувством признательности, не более, — схватил её руки и начал целовать. Она не знала, что делать, руки отнять не решалась, а поощрить боялась. А Серёжка, не выпуская рук, прижал их к своему галстуку.
Тут и вошла Лида. Ведь всё это не втайне происходило, не в укромном уголке, а на кухне. Лида по хозяйственным делам зашла и наткнулась на эту трогательно-пьяную сцену. Увидела и решительно освободила девушку, вынув её руки из рук Сергея.
Разумеется, он повиновался безоговорочно, а девушка, разволновавшаяся, убежала.
— Ты что, Серёжа, неважно себя чувствуешь? — спросила Лида спокойно и заботливо.
— Да, да. Наверно. Мне так тяжело, Лидочка.
— Может быть, приляжешь, полежишь?
— Да, конечно, да. Лягу.
Но он не трогался с места, он, покачиваясь, стоял напротив Лиды.
— Иди, Серёжа.
Он шагнул, но не к двери, а к Лиде, и, уронив голову на её плечо, заплакал.
— Что ты! Что ты, Серёжка!
Лида положила руку на его растрёпанные волосы и погладила, как ребёнка.
Конечно, ей не хотелось, чтобы кто-то видел их в этот момент, но кухня в праздничные вечера проходной двор, и вошёл именно тот, кому входить не следовало. Вошёл Олег. Вошёл и остановился в дверях. Лида стояла к нему спиной, а Сергей рыдал и соображал плохо, поэтому оба его не видели. Олег посмотрел, однако, в отличие от жены, вмешиваться не стал, усмехнулся только и вышел.
Выйдя из кухни, Олег захватил со стола початую бутылку и направился на один из балконов, ещё существовавших в то время. Балкон уже обветшал, и металлическое витое ограждение шелушилось застарелой ржавчиной. Погода стояла слякотная, туманная, нездорово-гриппозная, и я окликнул Олега:
— Куда ты? В одной рубашке… Простудишься.
— Я-то? Во мне микробы, как в душегубке, дохнут. Спиртного они не выносят, малютки нежные. Хочешь своих доконать?
Он протянул мне бутылку, предлагая выпить без закуски и даже без рюмки.
— Из горлышка? — спросил я.
— По-американски. Неужели шокирует?
— Не хочется. Норму я уже принял.
— Живут же люди, — вздохнул Олег, — норму знают. А по виду ты не очень весёлый.
— Серёжку жалко.
Олег хмыкнул.
— Представляю, каково ему, — сказал я, — хоть и старается держаться молодцом.
— Ни черта он не старается. Проливает слёзы на кухне на пышной груди моей благоверной супруги.
Обычно он сдабривал подобные тирады юмористическими интонациями, но эта прозвучала серьёзно и зло.
— В каком смысле? — спросил я не очень удачно.
— В самом прямом. И грудь, и слёзы отнюдь не аллегория. Так что в некотором смысле ты видишь обманутого мужа.
— Ну, хватил!
— Сейчас хвачу. — В наклонённой бутылке булькнуло. — Я сказал «в некотором смысле». Не в прямом, постельном… пока. Однако же душу излить ему захотелось ей, а не мне или тебе.
— Женщины для этого больше подходят.
— Дурак кто так думает. А он вдвойне. Ему б баб возненавидеть, а он у них утешения ищет. Шило на мыло…
— Если ты ревнуешь, то, по-моему, зря.
— Я ревную? Да пусть они хоть сейчас поженятся. Не выходя из кухни.
— Ты стал злой, Олег.
— Пожалуй. А куда денешься? Об этом во всех антиалкогольных брошюрах пишут… Необратимые явления…
— Неужели это так серьёзно?
Олег произнёс тоном цитаты из старинного романа:
— Судьба попавшего в беду друга взволновала нашего героя.
— Перестань. Разве тебя самого это не волнует?
Снова булькнуло в бутылке.
— Я в порядке. Как сказал поэт, я не хочу судьбу иную.
Мы замолчали Я не хотел выглядеть нравоучительным ханжой, он — медленно вскипал.
И вскипел.
— Нет бога, понял?!
— При чём тут бог?
— А при том, что не венец творения ни ты, ни я, ни они, — Олег махнул рукой в гостиную, откуда слышались голоса, — а машины! Сидят дураки и рассуждают о роботах, киберах, а сами чем от них отличаются? Ведь мы так по-машинному устроены, что машинней нельзя. Как мы друг друга видим? Как мыслящие существа? Чёрта с два! Мы не предмет видим, а заложенное в нём представление. Кто такой Серёжка? Чудный парень, чистейший человек, страдалец. А Лидка? Сама природа! Мудрая и добрая. Терпеливо несёт свой крест. А крест — это я. Бяка, кака, пьяница, дебошир, способный, но не оправдавший… Остряк, пошляк. И не выбьешь этих запрограммированных штампов! Патефонная пластинка у каждого в башке крутится и повторяет, бормочет без конца: способный парень, погубивший себя, способный — погубивший, способный — погубивший…
— Да кто тебе сказал, что погубивший?
— Ну, пусть гибнущий. Не в оттенках дело. А в пластинке, которую никто разбить не может. Ну кто, по-твоему, Серёжка?
— А по-твоему?
Он ответил не задумываясь:
— Эгоцентрик, эгоист, капризный слюнтяй, всё что угодно, только не страдалец!
— Ну, знаешь! По-твоему, он не мучается сейчас?
— Сейчас он мою жену лапает. Какое ж это мучение? Ты что, её никогда в купальнике не видел?
— Олег! Остановись.
Я протянул руку, чтобы отнять у него бутылку, и он отдал.
— Возьми, она пустая. А Лидку я лучше вас знаю…
Он приоткрыл дверь в гостиную пошире.
— Ладно. Оставим страдальца и мою супругу в покое. Пусть утешаются. Послушай-ка этих олухов!
Говорил кандидат Коля.
— Мы считаем, что атмосфера в системе Сатурна метановая. Это действительно мёртвый газ. Но не исключено, что она азотная. Воздушная азотная оболочка, облака, даже дожди, возможно, целые моря жидкого азота на поверхности, где температура выше. В морях льды из какого-нибудь соединения типа аммиака…
— Аммиак — это обыкновенный нашатырь, между прочим. Помогает с похмелья, — заметил Олег.
— Налицо все эти три среды — жидкая, твёрдая и газообразная, — и то, что азот входит во все жизнетворные соединения, позволяет предположить…
— Дурак, — сказал Олег, — «азот» по-гречески — «неживой» значит.
— …Конечно, температурные параметры минус сто-двести по Цельсию представляются нам жутковатыми. Но ведь температурный режим — понятие относительное. Кто сказал, что идеал двадцать пять градусов? Любой пингвин с вами не согласится. Он предпочитает пятьдесят ниже нуля.
— А я сорок предпочитаю, — усмехнулся Олег.
— Что касается форм живых существ, почитайте академика Колмогорова. Они могут быть даже не твёрдыми, в нашем понимании…
— Жидкостные интеллектуалы? — переспросил кто-то.
Олег захохотал.
— Сами они жидкостные. С разжиженными мозгами. Про Сатурн знают, а про себя — ни шиша. На академика надеются.
Конечно, он был зол и несправедлив, а предположение Коли, что атмосфера на спутниках Сатурна может быть не метановая, а азотная, теперь, через много лет, американская станция подтвердила. Но не о научных гипотезах сейчас речь идёт и не о тайнах мироздания, а о нашем земном житье-бытье, которое из понятного и радостного углублялось уже кое у кого в сумрачные дебри. И при всей своей пьяной озлоблённости Олег в чём-то прав был — и себя и других видели мы поверхностно, а дебри всё ещё за лесопарк принимали, где каждая тропинка на аллею выводит. Однако вышли не все, кое-кто заблудился в чаще, и многим в себе и в друзьях неожиданное открыть предстояло.
Но Олег гнев свой смирил вдруг, чему я рад был чрезвычайно, потому что скандалом уже попахивать начало. Повлияло на него, как я понимаю, то, что Лида с Сергеем у стола появились, а не остались где-нибудь в свободной комнате прелюбодействовать. Вот Олегу, хоть и уверял он меня в своём безразличии, и полегчало, и он шагнул в гостиную снова почти весёлый.
— Кончайте свою бодягу, интеллектуалы жидкие! Горло пересохло.
Тем временем научная тематика всем порядком поднадоела, и клич был услышен. Спорщики дружно устремились на застольные места.
— Вот так, вот так, — потирал Олег руки с удовольствием. — «И тут взволновался народ, и каждый потолще старался намазать икрой бутерброд!»
Снова возникла потребность повеселиться.
Конец этого вечера запомнился мне непрерывно повторяемым маршем из кинофильма «Мост через реку Квай». Знаете, бодрый такой напористый мотивчик:
Тра-та! Та-ра-та-ра, та, та!
Всем он по душе пришёлся, хотя, строго говоря, это и не танец. Зато двигаться можно было под него как угодно, ритмично и быстро. Тогда ещё в новинку было танцевать как получается. Мы ведь строго воспитывались, понимали, что фокстрот и слоуфокс — вещи разные, а уж танго и вальс — ничего общего. Из-за этого страдали многие, кто не мог разницу усечь. Стояли на вечерах у стенок, бедолаги, танцующими презираемые. А теперь вольные движения победили. Да ещё на дистанции, так что никто даме ногу отдавить не опасается. Вот и мы во вкус этой безопасной свободы вошли и шпарили.
Тра-та! Та-ра-та-ра, та, та!
Только посуда в буфете позвякивала.
Я с Лидой топал. Она раскраснелась и танцевала весело, будто отринув всё неприятное, а когда запыхалась и остановилась, сказала, дыша через силу:
— Ну и прилипчивый мотивчик! Ноги сами ходят. Помнишь, как мы вот так же под «Мари» завелись?
— Было.
— Вот именно, было. А будет ли ещё?
— Старости боишься? Рановато.
— Не старости. Печали, которая глупости делать мешает. В жизни ведь как? Задумался, загрустил, вот и прозевал глупость. А без глупости и радости не бывает.
— Глупость — радость недолгая, — возразил я.
— Всякая радость хороша.
— На мгновенье наслажденье?
Она засмеялась.
— Скучные вы, мужики. Если не пьёте, так философствуете.
— Не все, — сказал я, глядя на Димку, который танцевал рядом с артисткой, но на сближение выйти не решался.
Лида тоже посмотрела.
— Всё старается Аргентинчик?
— Как видишь.
— Пустой номер. Он в этих делах не ведущий, а ведомый.
— Я же говорил. Помоги парню.
— Поможем.
— В самом деле? Есть кто на примете?
— Есть, — сказала Лида.
Не знаю, что она имела в виду. Может быть, вовсе и не то, что, как мне кажется, потом случилось. Ведь она не знала, что Олег видел их с Сергеем и обозлился, и потому, наверно, когда все одеваться стали, заявил вдруг, что домой не пойдёт, а останется ночевать — впрочем, дело уже под утро было — у Сергея, которого к тому времени уложили на диван, стянув пиджак и башмаки.
— Я верный друг, — повторял Олег упрямо. — Я товарища в беде не оставлю. Вдруг ему, лапочке, помочиться захочется, а туалет спьяну не найдёт. Я провожу. Я и в постель горшок подать могу, я не гордый.
Лида махнула рукой и сказала презрительно Аргентинцу, который склонял Олега вернуться под свою кооперативную крышу:
— Брось его, Димка! Пусть допивает, что в бутылках осталось. Думаешь, зачем он остался?
Мы уходили один за другим, а Олег стоял в дверях, глядя нам вслед с одеревеневшей какой-то, иронично застывшей полуулыбкой-полугримасой.
На улице Лида предложила:
— Проводи меня, Дима.
Взяла его под руку, и они растаяли в рассветном блёклом тумане.
Потом, через много лет, когда Олега уже не было, я вспомнил этот зябкий туман и серую шубку Лиды, которая в тумане растворялась, вспомнил, читая новую повесть Аргентинца. Речь там шла не о Новом годе, и люди другие были, на нас не похожие, но был и герой, который неожиданно для себя вторгся в сложные отношения в чужой семье. Однажды ему пришлось провожать жену приятеля, и он проводил её до дома и собирался проститься у порога, зная, что мужа нет, он в отъезде.
Дальше в повести было написано:
«Стоял густой туман, и чтобы уйти и потерять её из виду, мне стоило сделать каких-нибудь два шага. И это почему-то останавливало меня, и я никак не мог отпустить её руку, вернее, мокрый рукав серой кроличьей шубы. Не знаю, как она поняла моё колебание, но почувствовала его и сказала:
— Мне не хочется оставаться одной.
— Если позволишь, я зайду, — ответил я, невольно понижая голос, хотя совсем не думал о том, что может произойти там, наверху, в квартире.
— Да, зайди.
Она быстро пошла по лестнице, быстро отперла ключом дверь и вошла, но не остановилась в прихожей, а прошла одетая прямо в комнату. И тут только оглянулась на меня:
— Раздевайся.
Я снял пальто и шапку, вошёл в комнату. Она всё ещё стояла в шубе, но когда я подошёл, сбросила её, просто опустила руки, и шуба соскользнула на пол. Я наклонился, чтобы поднять её, но она остановила меня:
— Не нужно.
Я смотрел на неё с недоумением, всё ещё не понимая, что должно произойти.
— Что с тобой? Ты так переживаешь?
Она молча кусала губы.
— Из-за него? Ты очень любишь его?
Она подвинулась ко мне вплотную, и я увидел, как бьётся жилка у неё на шее.
— Я его ненавижу…
Последний слог этого чётко растянутого слова «не-на-ви-жу» она произнесла, уже касаясь губами моих губ, и мы оба, как подкошенные, опустились на пол, на брошенную на паркет шубу.
Лицо её после первого и единственного большого поцелуя замерло, глаза были закрыты, и губы сжались, будто она напряжённо прислушивалась к самой себе, к тому, что происходит внутри её и не имеет ко мне никакого отношения. И только под самый конец лицо исказилось судорогой, и на глазах выступили слёзы, совсем немного.
Она постаралась улыбнуться.
— Теперь мне хорошо, — сказала она шёпотом.
Я хотел поцеловать её, но она отстранила меня:
— Не нужно. Уходи.
Я встал и оделся, а она осталась лежать, прикрывшись полой шубы.
— До свиданья.
— Уходи, — повторила она.
В прихожей я ещё на минуту остановился, но из комнаты не было слышно ни звука.
Я осторожно захлопнул за собой дверь".
Конечно, я не счёл себя вправе расспрашивать Димку о происхождении этого эпизода. В конце концов, писатель имеет право многое домысливать к тому, что пережил. Так и не знаю, было такое в его жизни или примыслилось.