Удивительно бежит время. И не потому, что безвозвратно, а потому, что по-разному. В молодости дни бегут быстро, время же ход свой как будто не торопит. Поддразнивая мнимой медлительностью, оно заставляет даже поторапливать себя, и, не разобравшись в обманчивой сути, стремимся мы поскорее миновать ту часть жизни, о которой редкий человек не вспоминает потом как о лучшей. Но это потом вспоминает как лучшую, когда её уже не вернёшь, а в молодости думает, что дальше ещё лучше будет, и торопится, спешит… К старости же, наоборот, дни тянутся, а листочки с календаря срываются, как осенние листья на ветру, неумолимо обнажая чёрные ветви.
Мы, однако, к периоду осыпающемуся ещё не приблизились, хотя дразнящий уже миновали. Время несло нас сильным, неотвратимым потоком, как большая река, по которой плывёшь от поворота к повороту, ожидая за каждым нового горизонта. В этом ожидании, в заворожённом движении вперёд, когда день сегодняшний не более чем подготовка к завтрашнему, всё ещё что-то обещающему, не успеваешь, да и не стремишься особенно оглянуться, оглядеться и прислушаться к тем ударам колокола, который, как считал Хемингуэй, чьи бородатые изображения висели в те годы в каждом втором интеллигентском обиталище, звонит, предостерегая каждого из людей.
Впрочем, кое-что слышали, конечно. Другое дело, на свой счёт принимать не хотелось, а слышать слышали. Да и как было не услышать! Немало произошло за очередные пробежавшие годы.
Умерла Вера. На Севере, так и не вернувшись.
Было от неё за это время всего два письма. В одном, к Лиде, она поздравила её и Сергея с законным браком, «которым я очень довольна, потому что наш был глупейшей ошибкой, и я искренне рада, что соединились люди по-настоящему нужные друг другу. Теперь я спокойна и за Андрея… Ты дашь ему больше, чем могла бы сделать я!», — писала Вера убеждённо, а ниже признавалась, что переоценила себя. «Ясно, что стать крупной величиной в литературе мне не дано, а числиться среди тех, о которых пишут „и др.“, унизительно и не по мне. Я окончательно сожгла корабли, высадилась на берег и обрела „тихую пристань“. Мой муж прекрасный человек. Он не интеллектуал, но именно этим, своей мужественной, честной простотой, меня и покорил. Я хотела бы принести ему счастье. К сожалению, он не мыслит счастья без ребёнка, а я, понятно, не решаюсь, ведь я из кукушечьего племени. Но, может быть, придётся уступить…»
И под конец:
«Ты, конечно, помнишь, как любила я блоковские слова — „всё или ничего“? Но ведь тот же Блок сказал и другие — „как мало в этой жизни надо…“ Я не умела радоваться малому. Теперь учусь».
Но времени уже не было. Когда Вера умерла, родившейся девочке едва полтора годика исполнилось.
В последнем письме к Сергею, сознавая неизбежность неумолимого конца, Вера просила у него прощения:
«Хочу просить прощения за то зло, что принесла тебе, пусть того не желая. Просьба моя — не дань христианской традиции. Я понимаю, что наши отношения — далёкое прошлое, плюсквамперфектум. Но в последнее, в буквальном смысле последнее для меня время я много думаю о добре и зле и с ужасом обнаружила, что зло, подобно моей болезни, не поддаётся самоизлечению и не имеет сроков давности. Оно даёт метастазы, иногда самые неожиданные. Я боюсь, что и причинённое мною зло не умерло, а, затаившись, ждёт своего часа. Избавь тебя бог от его ядовитых нераскрывшихся семян. Если бы существовал иной мир и другая жизнь, я бы молилась в той жизни за тебя и за Андрея. Но я не верю в этот слишком уж соблазнительный миф. Я могу лишь глубоко сожалеть о причинённой близким боли. Сама же, собрав остатки мужества, жду, когда
блеснёт в глаза зеркальный свет,
и в ужасе, зажмурив очи,
я отступлю в ту область ночи,
откуда возвращенья нет…»
В письмо к Сергею был вложен запечатанный конверт с надписью: «Моему взрослому сыну».
Вера просила бывшего мужа:
«Последняя просьба. Отдай это письмо Андрею, когда он вырастет. Может быть, в шестнадцать… Нет, лучше в восемнадцать».
Мы советовали Сергею распечатать конверт и прочитать письмо, но он отказался категорически:
— Какое же я имею право!
И Лида его поддержала.
Письмо заперли в ящике стола и Андрею отдали, когда пришёл срок. Он прочитал его и сжёг. Так мы и не узнали, что в нём написано было. Потому и упомянул я два письма, а не три.
А за пару дней до Нового года, о котором я сейчас собираюсь рассказать, в квартире Сергея появился большой мужчина в полушубке, с худенькой, очень похожей на мать девочкой, и пояснил, что ему положен продолжительный отпуск, и он провёл «на материке» полгода, был и на юге, на море, и в Москве, и в Прибалтике, короче, дочку «из медвежьего угла вывез мир посмотреть, на солнышке погреться и витаминов поесть».
— Видала, Алёнка, как мандарины растут? — спрашивал он, очень довольный, что девочка видела эти деревья, и она кивала застенчиво.
— Мы возле Сочи в нашем доме отдыха жили. Там хорошо, ничего не скажешь, мандарины, однако, не растут. А ей посмотреть хотелось. Но это не проблема. До Сочи на такси, в Сухуми — электричкой. Посмотрели. Здорово растут, густо!
Представился мужчина Сергею так:
— Иван Михайлович, вашей покойной супруги муж. Приехал дочку с братиком познакомить.
Понятно, что в гостиницу Лида с Сергеем их не пустили, оставили у себя и на Новый год предложили остаться, а первым делом усадили за стол, и разговор, конечно, о Вере зашёл сразу. Оказалось, что этот Иван Михайлович, классный водитель заполярной трассы, человек совсем иной жизни, чем мы, не подозревавший о литературных грёзах жены, любил её исключительно преданно, всей душой, не знавшей наших сомнений, и был уверен, что лучше Веры человека уже никогда не встретит.
Утешался Иван Михайлович лишь сознанием, что выпало всё-таки на его долю большое счастье, хоть и недолгое, и за это уже следует судьбу благодарить и, конечно же, за маленькую Алёнку, которую окружал он беспредельным обожанием.
Рассказал Иван Михайлович, как случилась беда.
— Недомогать она стала, а я не досмотрел. Сам-то не болел ничем. Никогда, — вздохнул он виновато. — Вот и говорил ей глупо, успокаивал — поболит и перестанет. И она тоже внимания не уделяла. Характер такой — не любила жаловаться… А оно не проходит. Я ей — к доктору надо. Но она медицину не уважала, решила травами лечиться. Я не возражал. У нас в селе — сам-то я сибирский, коренной — попьёт человек, бывало, целебный сбор, отлежится и встанет, А тут не то. Повёз я её наконец в больницу, в город. Почти триста километров от посёлка. Сам вёз. Укутал, как ребёнка, морозы под пятьдесят стояли. Вёз по зимнику аккуратно, ей уже каждый ухаб отзывался. Привёз, на руках вынес. Врачам говорю, берите любые деньги! А они — бессильна медицина, говорят… Как пережил, не знаю. Потому только, что дочке нужен. Вылитая мама, правда?
— Правда, — согласился Сергей.
— Не уберегли мы её, брат, — сказал Иван Михайлович Сергею, переходя на «ты», — и твоя вина, не отказывайся.
— Серёжа ей плохого не сделал. Мы все её любили очень.
— Да как же её не любить было? — удивился Иван Михайлович. — Не понимаю, как ты мог разойтись с ней.
— Вера сама оставила Серёжу, — сказала Лида.
— Ну, — возразил Иван Михайлович, — мне она тоже так говорила, да ведь она гордая была, не могла признаться. А я так понимаю, — он кивнул на Лиду, — что у вас любовь была.
Тут у него некоторое противоречие получилось. С одной стороны, Иван Михайлович не допускал, чтобы его Веру кто-то разлюбить мог, с другой — крестьянская душа, в сибирской глубинке сформировавшаяся, не могла признать такую вольность, как уход жены от мужа. Если бы он в такое поверил, Вера, видимо, потеряла бы в его глазах, а этого Иван Михайлович допустить не желал. Вот и приходилось ему сводить концы с концами с известным напряжением. Но мы его поняли, ощутив в этой уязвимой логике главное — большую любовь, не позволяющую даже усомниться в любимой.
Встреча брата и сестры прошла как нельзя лучше.
Андрей был уже подросток, высокий, нескладный, похожий на отца. Знал он почти всё, но я не замечал, чтобы перемены в семье заметно на нём сказались, осложнили жизнь. Когда Вера уехала, мальчик был ещё очень мал. Ему, как водится, говорили, что мама вернётся, и он ждал, но постепенно воспоминания о матери стирались в детской памяти. А когда Сергей и Лида поженились, Андрею сказали, что и его мама вышла замуж. Он принял это спокойно и скоро начал называть мамой Лиду, правда, не просто мамой, а всегда «мама Лида», понимая, что мать неродная. Однако другой на её месте уже не представлял, и известие о смерти Веры видимо не переживал, во всяком случае внешне.
И вот пришло время поставить точку над «и» и познакомить его с незнакомой сестрой.
— Андрюша, эта девочка твоя сестра. Она дочка твоей мамы Веры, — пояснила Лида как более решительная, а Иван Михайлович обрадовано поддержал:
— Точно, сестрёнка твоя. Алёночка, дай руку братику.
Дети медленно подошли друг к другу. Радости, конечно, было меньше, чем любопытства. Протянув друг другу руки, они не сразу отпустили их, рассматривая друг друга.
— Андрей, — первым произнёс мальчик как старший.
— А её Алёночка зовут, Леночка. Елена она у нас, — говорил Иван Михайлович, положив руку дочке на плечо. — Алёночка, скажи братику, как тебя звать.
— Лена, — тихо сказала девочка.
— Ну, вот хорошее дело и сделали, — подвёл итог Иван Михайлович, наливая водку в фужер, — а теперь помянём супругу нашу, покойную Веру Леонидовну.
Я, сидевший с ними за столом, невольно вздрогнул. Никто из нас Веру по имени и отчеству не называл, да и поминать мы её не поминали.
Выпили, как положено, не чокаясь.
— Ей земля пухом, а деткам жить да жить! За них теперь. Пусть живут и маму свою помнят, а мы её никогда не забудем.
Именно в эту минуту осознали мы, что ушла Вера навсегда. Сначала от нас, чтоб стать другой, и стала — иначе что могло сблизить её с этим хорошим, но таким непохожим на «нашу» Веру человеком? — а потом и от него ушла, теперь уже навсегда, из жизни.
И Олег ушёл. Тоже навсегда, но этого мы, правда, ещё не знали. Думали, что не ушёл, а уехал и вернётся, хотя вестей о себе и не подавал.
Вскоре после того, второго новогоднего вечера, о котором уже говорилось, Олег вошёл в крутой вираж и помчался вниз, быстро удаляясь от семьи, друзей и близких. Иногда только появлялся в перерывах между запоями и лечебными курсами, которые уже не помогали. Последнее его появление у меня запомнил я горько и прочно, не подозревая ещё, что появление это последнее.
Окутанный чёрным угарным дымом, теряя высоту и управление, Олег падал, чтобы вспыхнуть смертельным пламенем, ударившись о землю, а мы всё ещё помнили его сильным и надеялись, что произойдёт чудо и не разобьётся он, а приземлится живым и залечит ожоги и раны.
Не вышло. Перед последним появлением он уже откровенно избегал всех нас, и когда однажды я почти лоб в лоб столкнулся с Олегом на улице, он посмотрел на меня, как смотрят через стекло, и прошёл мимо, хотя узнал наверняка, несмотря на своё состояние. И видик же у него был в тот день! Ну, да нетрудно представить, как выглядит человек, которого алкоголь одолел окончательно…
У меня, однако, Олег появился в чистой рубашке, выбритый и даже с подобием румянца на запавших щеках. Вот только глаза… Потом-то я понял, что это были глаза человека, смотревшего на себя оттуда, со стороны. А тогда кольнуло просто, и я, стараясь скрыть боль, приветствовал его с той повышенной бодростью, в которой он без труда уловил налёт фальши.
Уловил и прервал мои излияния.
— Не трудись, пожалуйста. Я к тебе по делу пришёл, а не за психотерапией.
Но к делу Олег перешёл не сразу. Видно, не так-то легко это было, и он сначала походил по комнате, осматривая книжные полки. Одна книжка его заинтересовала. Точнее, это была брошюрка о телепатии, которая в те годы частично признавалась.
— Помнишь, — спросил Олег, — ты о смерти своего отца говорил?
Однажды я рассказывал в нашем кругу, вспоминал, как ночью, накануне смерти отца в полевом госпитале, за много сот километров от нас, мать проснулась внезапно в слезах и сказала: «Он умер, я это сейчас почувствовала!»
— Помню, конечно. Почему ты об этом?
— Это не было чудом или совпадением. Это был всплеск жизненной энергии, покидавшей организм, ящик, в котором мы живём.
— Телепатическая теория?
— Моя, доморощенная. Я её не навязываю.
— Поделись.
— Растолковывать долго. Тут, знаешь, чтобы понять, нужно психом быть хоть немножко. А ты нормальный.
— Спасибо, — ответил я иронически.
— В науку веришь.
— А ты?
— Наука — чушь.
— Так уж совсем?
Я шутил, а он говорил серьёзно.
— В смысле прикладных результатов, может, и не совсем. Иногда и гении попадаются. Но редко. Эйнштейн, Гоголь. Их по пальцам посчитать можно, а в общем народ бескрылый, серый. К главному и подобраться не могут, тупари.
— Это к чему же?
— Да вот что мы из себя представляем. Откуда эта жизнь, зачем?
— Из протоплазмы.
— В самом деле? Согрело солнышко водичку и пошло? Сначала амёба, потом ихтиозавр, потом макака, а из макаки ты?
— Почему именно я?
— Какая разница! Считай, мы оба. Главное — чушь.
— А по твоей теории?
— По моей — мы, брат, ящики. — Олег постучал пальцем по телевизору. — Вроде этого. Многоуважаемый шкаф, если хочешь. Это же бред сивой кобылы, то, что нам говорят. Перемешался азот, водород, ещё ерунда какая-то, и пошла свистопляска — амёба, неандерталец…
— Мы с тобой?
— Вот именно. Бред.
— Но ведь появилась амёба! И мы появились, сидим, толкуем, факт.
— Да не мы это сидим, а ящики, в которых нас разместили. Неужели не понятно?
— Не очень.
— Ну, если не выходить за рамки общедоступных понятий, возникла не амёба, а обыкновенное соединение химическое, неодушевлённое.
— Кто же его воодушевил?
— Не знаю. Не дедушка с бородкой, конечно. В одном убеждён — земля вроде тарной фабрики, упаковки производит. Ну, пусть не упаковки, пусть чуть сложнее — приёмники, телевизоры. Однако один чёрт ящики. Сами не заговорят. А вот откуда волны принимают, не знаю.
— Слушай, Олег! Ты в мистику ударился.
Он сморщился.
— Так и ждал. Замусорили себе мозги, ящики самодовольные. Всё во имя человека… Скажи, цаца какая — человек.
— А кто же цаца, по-твоему?
— Нету цацы. Жизнь есть во Вселенной, нам недоступная. Она и одушевляет ящики на время. А потом уходит.
— В рай? — всё ещё подшучивал я.
— Рай — мечта уставших ящиков. Я же сказал — недоступная жизнь. Вечная.
— Переселение душ?
Но Олег уже устал спорить.
— Отстань! Говорю же тебе, не знаю. Знаю только, — он постучал пальцем по груди, — что ящик этот сгорит, а содержимое из него выйдет и останется в пространстве, позабыв, как ему тесно было и душно в проспиртованной коробке.
Хорошо помню, что фраза показалась мне напыщенной, а слово «сгорит» — надуманным, книжным. И я поправил:
— Не сгорит, а сгниёт, как и все «ящики».
Олег хотел, кажется, возразить, но не возразил. Нахмурился и сменил тему разговора.
— Я к тебе, как понимаешь, не о загробной жизни обменяться мнениями пришёл. Человек странно устроен: пока жив, о живом хлопочет, вроде и не знает, что конец не за горами. Не дано нам при жизни из ящика выглянуть. Вот и я к тебе по делам внутренним, так сказать… Давай только без соплей и коротко.
— Слушаю.
— Как тебе известно, я алкоголик.
— Ну, зачем так?
— Договорились же без соплей! Алкоголик я. Как Есенин сказал,
Чёрный человек
глядит на меня в упор.
И глаза покрываются
голубой блевотой, —
словно хочет сказать мне,
что я жулик и вор,
так бесстыдно и нагло
обокравший кого-то.
— Даже жулик и вор?
— Вот именно. В самом прямом смысле. И чтобы ты не блеял понапрасну, скажу сразу, — вчера я украл семьдесят копеек.
Помню, как в первый момент меня почти насмешила мизерность суммы. Смешного однако было мало.
— Да. Украл. Элементарно. Пришёл на работу, сижу и сдыхаю. В полном смысле. Сердце кончается. Пот холодный, покойницкий. А в голове что, не передать, врагу не желаю… Опустил голову и жду, что из-под соседнего стола крыса появится… Было уже такое со мной… Понимаю, если не выпью, капут. А денег сорок две копейки. На сто грамм вина. Это не поможет. Одолжить не у кого. Все меня знают. Не дадут, железно. Встаю, иду в туалет, рву зеленью. Прислонился затылком к кафельной стенке, что делать? Решился. Спустился в гардероб. У нас самообслуживание. Беру своё пальто, прикрываюсь и лезу в соседнее. В одном кармане — пусто, в другом семьдесят копеек, две монеты по двадцать и две по пятнадцать. Это я уже на улице рассмотрел, а шёл, в кулак зажав. Это я, Олег Пастухов. Дошло?
Может быть, впервые в жизни говорил он коротко, без шуток и преувеличений, но ясно и исчерпывающе.
— Дошло, что дальше некуда?
— Но безвыходных положений не бывает.
— Бывает.
— Что же делать?
Он усмехнулся моей растерянности.
— С повинной пойду. Чистосердечное раскаяние…
— Зачем ты шутишь? Ты же не вор. Это несчастье.
— Брось! Не за утешением я пришёл. Сам слабым не был и слабаков не люблю. Я всегда считал — за всё, что сделал, нужно платить.
Да, он был таким.
— И всё-таки погоди!
— Нет, лучше ты погоди. Семьдесят копеек, конечно, мелочь. Для того, у кого я их украл. Преступление я против себя совершил. И судить себя сам буду. Немедленно. Пока не повторилось. Потому что повторится обязательно. Бороться сил нет. Это факт. Значит, гнусный конец…
— Олег! Ты всё-таки драматизируешь. Ты жив, ты разумно говоришь со мной, ты трезв.
— Трезв? Да ты не представляешь, как мне выпить хочется! Дай-ка стакан.
Он вышел в прихожую и вернулся с портфелем. В портфеле была бутылка. Не тот, с золотистым блеском, портвейн, что все мы любили в молодости, а «огнетушитель» с «чернилами» под издевательским названием «Солнцедар».
— Будешь это пить?
— Ещё как!
— Погоди, я закусить соображу.
— Не надо.
Он наполнил стакан.
— Тебе не предлагаю. Отрава.
И выпил жадно.
— Ну вот. Сейчас полегчает, и я суть дела изложу… Я уйти решил. Ну, если хочешь, уехать.
— Куда? И надолго?
— Путешествие будет долгим.
— А как же Лида? Маринка?
— Им тоже лучше будет. Знаешь, у Лещенко песня такая была — «Я понял всё, я был не нужен…» Песня однако песней, а дело делом. Как думаешь, Серёжка на Лиде женится?
— Женится, — ответил я с излишней поспешностью.
Он усмехнулся криво.
— Понятно. Уже обсуждено и решено?
Ну что я мог сказать ему?
— Я такое не обсуждал.
— Однако уверен. Тем лучше. Всё, как я и думал. Решено, но ещё не подписано. Затем и пришёл. Скажи им, что могут получить автограф. Чем скорее, тем лучше.
— Зачем спешить?
Да ведь это единственное, что я могу для них сделать. А я всё-таки — Олег Пастухов, не подонок, хоть и опустился. Пьян, а смотрю на вещи трезво. Это не каламбур. Я не из слюнтяев. Правде в глаза смотреть не боюсь. Ящик мой бактерии жрут, а гнилую тару сжигать положено.
Снова он повторил это навязчивое — о сожжении…
— Буду доволен, если наладят новую жизнь. У них же с Серёжкой взаимная симпатия. Хотя Лидка, если честно, для мужчины, который хочет жить самостоятельно, не подарок. Ну, да это субъективное. Для меня не подарок, а для него, может, и хорошо. Он ведь в пампасы не рвётся. Ему лучше в конюшне, на стойловом содержании. В пампасах, как видишь, тоже не мёд… ухабы, овраги. А так будет по ровной дороге свою телегу тащить. Ухоженный, накормленный… Слушай, я зло говорю, а?
— Есть немножко.
— А как мне иначе говорить?
Он налил и выпил второй стакан. В бутылке ещё оставалось немного.
— Вот, старик, и поговорили. Развод оформлю, как положено. И остальные бумаги.
— Какие ещё?
— Уверен, Серёжка захочет удочерить Марину. Иначе не сможет. Если уж возьмётся, так на всю катушку.
— И ты дашь согласие?
— Вера же решилась.
— Да ведь на словах только! Мало ли что ещё будет…
Вера ещё жива была.
— Мне известно, что будет.
— Как ты можешь так говорить! Ты уедешь, попадёшь в новые условия. Может быть, через пару лет почувствуешь себя другим человеком, захочешь вернуться…
Олег слушал меня с улыбкой, как слушают наивный детский лепет.
— Я не вернусь.
— Откуда ты знаешь? А если вернёшься? Разве она тебе простит эту бумагу? Разве Марина простит отречение?
— Я не вернусь.
— Но это же ослиное упрямство! Действительно алкогольное воздействие.
Олег обнял меня за плечи.
— Необратимое, — сказал он и перестал улыбаться. И лицо его сразу стало другим, серым…
Так он решился и ушёл, хотя мы ещё ждали и надеялись.
Не оказалось за новогодним столом и Люки.
В один прекрасный — а может быть, и не совсем прекрасный — день она подвела итог своей вольной жизни и навсегда с нею покончила. Впрочем, эта версия упрощённая и изложена, хотя и не в противоречии с истиной, слишком уж по-мужски, лаконично и сухо, а ведь Люка — женщина, существо эмоциональное, и к решению своему не могла идти, как Олег, с жёсткой беспощадностью к себе. Однако, как ни иди, все мы люди, и каждый рано или поздно выходит в раздумье на берег Рубикона, и даже Цезарь не сразу решился сказать — «жребий брошен», будто чувствовал, что на том берегу его не только Клеопатра ждёт, но и Брут с дружками.
Что чувствовала Люка, сказать наверняка не могу, — всё-таки она не такой известный человек, как Цезарь, — но вполне допускаю, что и всплакнула, заметив первые морщинки и сопоставив их с неопределённостью своей жизни. Понятно, что переправляться через неспокойную реку ей хотелось не в одиночку и не вброд, а в надёжной лодке с надёжным спутником. Короче, она бы охотно вступила в новую жизнь, закрепив, если можно так сказать, старую, то есть узаконив отношения с будущим членкором.
Однако не вышло.
Слишком уж разочаровался Коля в заманчивом когда-то постулате — «у меня для этой самой штуки есть своя законная жена». И не только разочаровался, но усомнился в его истинности, а это для настоящего учёного серьёзно. Между тем научная карьера нашего друга шла по восходящей. Известно, что для карьеры одних способностей недостаточно, нужны и сопутствующие благоприятные обстоятельства, попутный ветер. И он подул.
Колиным шефом стал человек весьма влиятельный. Занятый большой организаторской работой, он не мог, естественно, уделять чистой науке столько времени, сколько мог Коля, — и у них возникло взаимополезное в эпоху коллективной науки разделение труда, симбиоз, в итоге которого появлялись и быстро выходили в свет печатные работы под двумя фамилиями. Оба соавтора успешно продвигались, каждый в своём измерении, — когда Коля стал кандидатом, шеф защитил докторскую, а к описываемому Новому году и Коля уже был доктором, а шеф членкором.
Докторскую Коля защитил не только успешно, но даже с блеском, побывав перед этим в длительной командировке за рубежом, где работал с крупными учёными в одном из всемирно известных колледжей. Правда, совместную увлекательную работу омрачала одна смешная почти, однако неприятная для Коли помеха. Ещё чуть ли не со времён Ньютона у его заморских коллег возникла традиция делиться идеями за кружкой пива. Понятно, не в забегаловке собирались учёные, а в каминном зале шестнадцатого века со стрельчатыми окнами и многоцветными витражами, за круглым дубовым столом. Однако за выпивку платить всё-таки полагалось. И, увы, не как в забегаловке, где угощает тот, у кого денег больше. В научном застолье платить обязан был тот, кто выдвигал наиболее интересную идею!
На Колину беду, традиция эта, заведённая, без сомнения, каким-то бездарным скрягой, любителем промочить горло за счёт талантливых коллег, соблюдалась неукоснительно — если ты такой умный, деньги на бочку! Как назло, идей у Коли было много, а валюты мало, даже той копеечной, что требовалась на пиво. Что же оставалось делать? Сидеть помалкивать, изображая недоумка, и прихлёбывать дармовое пиво, подрывая научный авторитет родины? Нет, такого Коле не позволяла патриотическая гордость! Вот и приходилось ему во многом отказывать себе, даже от метро отказался и топал в свой колледж пешим ходом, высоко неся невидимое встречным буржуазным прохожим знамя отечественной науки.
При чём же тут, однако, Люка и её отсутствие на новогоднем вечере? А связь, между прочим, прямая, какая только в жизни бывает.
Дело в том, что, испытывая материальные затруднения, Коля никак не мог отказаться от покупки необходимой научной литературы, которая, как известно, за рубежом, не в пример нашей, намного дороже. Так и определился круг Колиных покупок — пиво и книги. Он их привёз несколько ящиков, но это было и всё, что он привёз. То есть Коля не привёз никаких вещей. Ни себе, ни — это важнее — Люке. Тогда-то с чисто женской мудростью Люка и сделала правильный вывод, и даже два: с одной стороны, Коля явно жениться не собирается, а с другой — нужен ли такой муж?
Жребий был брошен, но, в отличие от болтливого Цезаря, Люка двинулась через Рубикон, о планах своих не распространяясь, и переправилась так, что ни сенат, ни римский народ, то есть ни Коля, ни наша компания, о её стратегическом замысле и не подозревали. Было, однако, у Люки с Цезарем и нечто общее: обладая поначалу репутацией сомнительной, оба её с годами укрепляли. Впрочем, тех, кто интересуется Цезарем, я отсылаю к Плутарху и Светонию, а вот о Люке должен сказать. Прежде всего зачлась ей непродолжительная, но преданная любовь к безвременно ушедшему Гению. С этого и началось И растянувшаяся на несколько лет связь с Колей Люке не только не повредила, но, напротив, закрепила новый её образ. В общем, за Люкой утвердилась постепенно репутация верной и бескорыстной подруги талантливых в науке людей. А когда узнали, что Коля из капстраны с пустыми руками вернулся, сочувствующим Люке уже числа не было. Как Колю называли, и говорить не хочется, нехорошо называли.
В числе этих возмущённых сочувствующих оказался и многолетний Колин шеф. И не случайно. К тому времени полезный науке и взаимовыгодный их альянс в значительной степени себя исчерпал. Шеф достиг потолка, в действительные члены его вывезти не могла и целая упряжка соавторов, и он это понимал трезво. Понимал и Коля, что для дальнейшего продвижения ему в пристяжных тесно и несподручно, у него уже свои ученики возникать стали. Короче, оплачивать идеи по зарубежной традиции из собственного кармана он больше не собирался, и шеф это почувствовал.
Конечно, к конфликту между ними привести это не могло. Шеф, как я только что сказал, был человек ума трезвого, однако охлаждение некоторое испытал и даже высказывал в узком кругу мнение, что отдельным людям свойственна неблагодарность. Попала в этот доверительный круг и Люка и слушала шефа с интересом и пониманием.
Правда, имя неблагодарного человека не произносилось всуе, но это не мешало растущему взаимопониманию. Да и кто мог ему помешать? Вот уже несколько лет шеф был вдовцом, и это немаловажное обстоятельство, конечно, учитывалось Люкой, которая решила на этот раз официально оформить привычную роль подруги учёного. Я, разумеется, не присутствовал при том, говоря словами Чехова, длинном разговоре с серьёзными лицами и серьёзными последствиями, в ходе которого Люка твёрдо разъяснила шефу, что хотя она и предпочитала всегда независимость, на этот раз свободные отношения вряд ли будут правильно поняты общественностью и наверняка повредят высокому авторитету заслуженного человека, а на такое она никогда не пойдёт. Оценив самопожертвование Люки, а также прикинув разницу в возрасте, шеф после недолгих колебаний согласился с её разумной аргументацией.
Свадьба, а точнее бракосочетание было очень скромным. Приглашён был и Коля, который к возникшей перемене в отношениях троих близких людей отнёсся с полным пониманием, однако присутствовать на дружеском обеде не смог, должен был ехать на симпозиум — встречу с пившими за его счёт коллегами, которые писали в приглашении: «Мы постоянно вспоминаем те счастливые вечера за круглым столом, когда ваши блестящие идеи неизменно восхищали всех нас». Зарубежным коллегам Коля повёз в подарок несколько бутылок «Столичной», а молодожёнам заказал корзину очень дорогих цветов. Так и устроилось всё вполне прилично. Люка перешла Рубикон, можно сказать, не замочив ног, и покинула нашу компанию.
Разумеется, свято место долго пустовать не может, и на новогодней встрече молодой доктор был с весьма видной собой аспиранткой-интеллектуалкой, заменившей Люку.
И ещё была одна новенькая, сменившая много курившую артистку, которая тем временем закончила училище и попала, конечно, не в МХАТ и не в «Современник», а не то в Великий Устюг, не то в Вышний Волочок — точно не помню, — откуда писала Лиде: «Город небольшой, но люди здесь очень хорошие, мне дают интересные роли». И в подтверждение прислала фотографию, где в комиссарской кожанке целилась из маузера в классового врага.
Артистку сменила вокалистка, а проще, плохо устроенная учительница пения, живущая на частной квартире, где хозяйка запрещала ей пользоваться пианино. Ученики называли её «певчихой», но любили, и нам она пришлась по душе, милая такая, не очень везучая девушка, для которой этот новогодний вечер совершенно неожиданно оказался в жизни переломным. Об этом, однако, чуть позже.
Блистал на вечере бывший Аргентинец Дима. Да, именно он оказался «человеком, о котором говорят», потому что за прошедшие годы не только пробился в литературу, но даже преуспел. Правда, для этого ему пришлось сменить жанр. Я уже рассказывал, что первая его повесть о любви и недостатках в сельском хозяйстве была отвергнута и надолго залегла в дальний ящик, а Димка упал духом и на время стушевался. Не встречал я его года два, знал только, что устроился он в музей смотрителем фондов. Но и в музее время движется, а для Димки, как оказалось, двигалось не зря.
Встретились мы с ним неожиданно у газетного киоска, где Дима покупал сразу десяток тонких иллюстрированных журналов одного и того же номера.
— Ты что, стены обклеивать собираешься? — спросил я глупо.
В ответ он открыл журнал, и я увидел на пахнущем ещё краской листе Димкину фотографию. А через несколько страниц было написано: «Продолжение следует».
Естественно, беседа наша продолжилась в ближайшем кафе, где новорождённый писатель охотно взял на себя все расходы.
— Так что же это такое? — теперь уже вполне серьёзно поинтересовался я, разглядывая журнальную страницу.
— Детектив, — ответил Димка, потупившись.
Заметно было, что к гордости его примешивалось некоторое смущение.
Признаться, я удивился. Друг наш не имел никакого отношения к уголовному розыску, да и вообще к органам юстиции, и я никогда не слышал, чтобы он интересовался криминальными проблемами. И вот на тебе, детектив!
Я полистал журнал. Конечно, судить о повести по беглому просмотру первого отрывка всерьёз не приходилось, и я спросил напрямую:
— Это что ж, ты выдумал?
Димка огорчённо взмахнул пачкой журналов.
— Вот… и ты тоже! Все об одном спрашивают — выдумал?.. А я не могу ответить.
Я не понял.
— Не можешь ответить?
— Не могу.
— Да что ж тут трудного?
— Выпей лучше, — предложил Димка, наливая мне шампанского.
— Но всё-таки?
— Трудно потому, что я и сам не знаю, как это вышло. Честное слово! После того, как отфутболили повесть, на которую — ты помнишь — столько надежд возлагал, охота писать пропала. Погрузился в музейную рутину. Сижу в фондах, паспорта заполняю на разную ерунду… На часы с кукушкой или лампу керосиновую, что старуха какая-нибудь в дар принесла или продала. Дарами, понятно, не перегружен. Полдня слушаю, о чём музейные дамы языками чешут. Как-то их самоубийство одного парня археолога возволновало. Говорят, способный, диссертацию писал, но влюбился и не пережил. Ну, мне эта романтическая подоплёка до лампочки. Запало то, что способный, а с жизнью покончил. Так запало, вроде бесцельно… Потом совсем в другом месте и в другое время услыхал про дерзкий плагиат. Прямо на защите уличили. И тоже запомнилось… И вдруг — не сразу! — оба эти случая наползать один на другой в голове стали. Но не застыковались, а перемешались. Вместо неудачной любви разоблачение… Короче, новый совсем человек возник в воображении и, как Франкенштейн, вырвался на волю, и, представь себе, уже не захотел кончать самоубийством.
— Значит, его убили? — догадался я.
— Почитай, — засмеялся Димка. — Почему обязательно убили?
— Раз детектив, должны убить.
Димка поморщился.
— Отстало на детектив смотришь. Не понимаю, почему все так к детективу относятся.
— Как?
— Облегчённо. А ведь это, если всерьёз, литература об острейших переживаниях человека, об испытаниях, а не о погонях. В детективе всё сказать о человеке можно, всё, понимаешь?
— Если всерьёз говорить?
— Конечно. Я, во всяком случае, старался.
— Значит, у тебя не совсем детектив?
— Да ну тебя! Пей шампанское.
— Виват! — воскликнул я, вспомнив хранившийся у Димки в музее полковой кубок с выгравированной надписью «Виват императрица Елизавета Петровна!» — Виват писатель Дмитрий Александрович! Прокладывай новые пути, Колумб Российский! Виват испытаниям души! Долой погони!
— Новый путь Достоевский, между прочим, проложил, Фёдор Михайлович. Его Порфирий посильнее Холмса. Тот по следам идёт, а Порфирий в душу проникает.
Но я уже не слушал, потому что захмелел.
Закончилась наша радостная встреча тем, что Димка положил один номер журнала на столик, прямо в лужицу, возникшую из пены шампанского, и написал, как пишут в подобных случаях: «Первому читателю, прекрасному другу, замечательному парню, с любовью». Не очень оригинально, но ведь он ещё не набил руку на автографах.
Журнал этот и сейчас, с желтоватым пятном на обложке, у меня в шкафу лежит. Дочитал я и продолжение и окончание повести, и она мне понравилась, но, что для Димки гораздо важнее, оказалось, не только мне. Как говорится, свет её улыбкой встретил. В приличных журналах приличные отклики появились.
Один московский критик так, например, писал: «Изломанной осциллограммой происшествий, повторённых в рассуждениях, и рассуждений, сопровождаемых происшествиями, автор вычерчивает графический разрез жизни, в котором линии и штрихи — это события и гипотезы, раскрывающие гуманистический смысл повести».
В общем, Димка утвердился и проникся самоуважением, даже о критиках стал отзываться иронически. Помню, сказал однажды:
— Пусть пишут… Куда от них денешься! Им же тоже жить надо. Небось и у них дети джинсы требуют. Вот и сидят, бедняги, кропают, детям-оболтусам на штаны зарабатывают. И выходит, что детишки эти субъективно оболтусы, а объективно содействуют совершенствованию литературного процесса…
А тут ещё Димой заинтересовалось кино.
Странно, но экранизация считается у нас чуть ли не вершиной писательского успеха, хотя я, например, ещё не видел фильма, превзошедшего или хотя бы сравнившегося с литературным источником, разве что сам источник полупересохший. Однако общественному мнению это ничуть не мешает, его не собьёшь! Вот и повторяется без вариантов, сначала: «Слыхали? Экранизируют!» Произносится это с восторженным придыханием. А потом так же дружно: «Видели? Загубили!». Выходит, знали, что загубят, а радовались…
Так и с Димой произошло.
Радовался он вдвойне, потому что снимать картину решили в нашем городе, а это уже само по себе сделало автору большую рекламу. Понятно, что в дни съёмок Дима был для простых смертных недоступен. Я себя тоже к ним причислил. Удовлетворялся газетной информацией. Видел, например, в «Вечёрке», как Дима на раскладном стульчике рядом с режиссёром сидит и смотрит куда-то. А куда, можно было узнать из текста: «Наш земляк… на съёмках нового широкоформатного цветного художественного фильма…» И так далее.
Написано было правильно. Широкоформатного и цветного. Поэтому Дима и пребывал в соответственно размашистом и радужном настроении и даже на смелые, хотя и опрометчивые поступки решался, позабыв предостерегающий жизненный опыт. Например, ухаживал за молодой и красивой актрисой, о чём сам же мне по телефону очень рано утром пьяный сообщил.
Разбудил и орёт в трубку:
— Ты, старик, почему на съёмки не заходишь?
— Не звали.
— Скажи, какой гордый! Ты ведь понимаешь, что я в полной замотке?
— Читал в газетах.
Говорил я неприветливо не потому, что обижался, просто спать хотелось. Кажется, ещё и четырёх не было.
— Ладно! Не лезь в бутылку. Когда приедешь?
— Боюсь помешать творческому процессу.
— А ты не бойся, не бойся. Тут у нас, между прочим, одна девочка снимается, пальчики оближешь.
— Тем более. Зачем ходить облизываться?
Дима захихикал в трубку.
— Тут ты, старый, возможно, и прав. Люблю друга, но истина дороже. Девочка, конечно, не для тебя.
— А для кого?
Снова самодовольный смешок.
— Понятно. Ну и как? Получается?
При всех слабостях Дима врать не любил.
— Москва, старичок, не сразу строилась.
— Понятно.
Тон мой ему не понравился.
— Да что тебе понятно?
— Насчёт Москвы. И ещё то, что ты в расторможенном несколько состоянии пребываешь, несмотря на ранний час.
— Кому ранний, а кому и работать пора. Ты дрыхнешь, а я сейчас на режимную съёмку еду. Знаешь, что такое режим?
— Знаю. Когда не пьют с утра.
Он захохотал.
— Чудак! Да я ещё с вечера не просох. Легли-то почти в два. Сейчас только освежусь немного, чтобы на режиме спать не хотелось. А вообще, запомни на будущее — есть два предрассудка, старик: что нельзя пить с утра и любить двух девушек одновременно.
— Это ты недавно узнал?
— Недавно. Мой режиссёр с ними активно борется, а я ему помогаю, как могу.
— Желаю успеха в борьбе. А я ещё посплю, пожалуй, с твоего разрешения.
— Брось! Поехали на режим. Мы за тобой машину пришлём.
— Спасибо. Как-нибудь в другой раз.
— Пошляк ты, старик, и обыватель!
Вот в каком игривом расположении духа находился тогда Дима, хотя с артисткой, конечно же, ничего не вышло. В любви Дима был создан уступать, а не брать. Впрочем, что значит брать? Ведь это только считается, что мы женщин добиваемся, на самом деле всё наоборот, не в шашки игра идёт, а в поддавки. Постепенно Дима это понял, и теперь у него с женщинами нет проблем, живёт в согласии с природой, не своевольничает понапрасну, понравится ему женщина, он пококетничает немного и уступит.
А картину сняли… Дима после этого с полгода пил траву, восстанавливал подорванное здоровье, однако обошлось, оклемался и в очередной повести иронично и самокритично описал пережитые киносъёмки. Картина, как и «ожидали», прошла тихо, Может быть, потому, что преподносили её и рекламировали, как детектив, а она была посерьёзнее, однако «не Феллини». Вот и попал зритель впросак, погонь и перестрелок не увидел, а испытаниями души не проникся, и фильм канул вместе с десятками других ежегодно выходящих на экраны кинолент.
Однако магическое слово «экранизация» сделало своё дело. Дима оставил музей и превратился в писателя-профессионала. Стал бывать в Москве, в литературных кругах, в ЦДЛ, приобрёл замшевую куртку и написал новую повесть — тоже детектив, — которую в печати тоже похвалили, хотя и не так горячо, как первую, где ему удалось больной нерв жизни зацепить, ту самую безоглядную погоню за успехом, которая трагедией обернуться может. Впрочем, не для всех. Некоторые достигают вполне благополучно и над писателями потом посмеиваются, их наивные книжки-предостережения читая. А некоторые и вовсе не читают, только в шкафах «на чёрный день» держат, наряду с прочим дефицитом.
О Димке я начал, кажется, с того, что он «блистал» на новогоднем вечере. Следует оговориться, что слово это использовал я не совсем точно, понимать его нужно ограниченно, ибо на старую нашу компанию превращение Аргентинца в известного многим писателя сногсшибательного впечатления не произвело. В сердце мы по-прежнему хранили верность нашей избраннице. Трагическая судьба Веры ничуть не умалила её в наших глазах. Напротив, мы согласились в том, что теперь, в усложнившуюся по сравнению с временами классиков эпоху, люди приходят в литературу поздно, и Вера глубоко заблуждалась, принимая первые неудачи за поражения, и, проживи она ещё немного, всё сложилось бы иначе.
И как не изменили мы памяти Веры, так и на Диму Аргентинца смотрели глазами прежними, видя в нём прежде всего старого приятеля. Творческие его искания представлялись нам смутно, а кинематографические похождения стали предметом шуток, которые сам он охотно поддерживал.
Вообще с нами Димка чувствовал себя хорошо. Он не был по-настоящему тщеславен, и возвышение, после первых радостей, его уже не радовало. Постепенно Диму стали тяготить во множестве появившиеся новые знакомые, которых он условно делил на две группы: одни нарочито панибратствовали, с ходу переходя на «ты» и целуясь при первой возможности, демонстрировали близость к известному человеку, другие, наоборот, искренне или не совсем искренне проявляли чрезмерную почтительность, одинаково с панибратством ему неприятную. Вот Димка и решил сбежать от «новых людей» к «старым» и встретить праздник со своими.
Меньше всего собирался он «блистать» в новогодней компании, однако, как говорится, положение обязывает, и уйти в полную тень ему и у нас не удалось. Нарвался на аспирантку, новую подругу будущего членкора. Это была девица современного даже для сегодняшнего дня типа, а по своему времени просто человек будущего. Как и немало других занимающихся наукой людей, она была глупа, но скрывала этот врождённый недостаток под ворохом плохо осмысленных знаний и категорических мнений. Лучшие, по её мнению, были писатели зарубежные, потом шли наши умершие классики, на живых же нынешних она набрасывалась подобно носорогу. Стоит ли говорить, что когда в поле зрения её глаз, украшенных очками в модной оправе, оказалась такая добыча, как Дима, она атаковала его немедленно.
— А я читала ваши книги.
— Спасибо, — поблагодарил Дима скучновато, явно недооценивая снисходительность эрудита, ибо девица не только с Агатой Кристи и Сименоном была знакома, но читала и Жапризо, и Рекса Стаута, и многих других мастеров жанра, в котором наш Дима представлялся ей не более чем подмастерьем.
— Представляю, как вам трудно! Ведь детектив — это прежде всего конструкция, а она разработана до последнего винтика.
— Вы думаете?
— Ещё бы! В чём ваша цель? Обмануть читателя. Но даже Диккенс… Вы, конечно, помните «Тайну Эдвина Друда»? — спросила она, уверенная, что Дима «Тайну» не читал, что он и подтвердил немедленно.
— Не помню.
Чистосердечное признание не входило, однако, в правила игры. По правилам, Дима должен был быть самодовольным. Девица несколько растерялась.
— Не помните?
— Вернее, не читал.
— Странно. Неужели вас не интересует классическое наследие?
— Не читал, — повторил Дима.
Она наморщила лобик над стёклами в золотой оправе.
— Понимаю. Вы шутите.
— Ничуть. Я как-то попытался, но очень скучно и конца нет. Я и бросил.
— А «Лунный камень»?
— Нудьга.
— Понятно. С классиками вы не в ладах, — произнесла она ядовито, оправляясь от первой растерянности. — Но современный зарубежный детектив вы, надеюсь, читаете?
— Читаю.
— И кого же предпочитаете?
— Агату Кристи.
— Что вы! Кристи с её головоломками — пройденный этап. Современный детектив — это Жапризо!
— А мне нравится Агата.
— Вот уж не подумала бы! — воскликнула она, очень довольная Димкиной ограниченностью. — Мне кажется, вы тяготеете к психологическому детективу.
— Человек широк, сказал Митя Карамазов.
— Но какое произведение вам нравится больше всего?
— «Дым».
— Что? Тургенев?
— Нет, Фолкнер. Есть у него такой небольшой рассказец. Как судья обманул преступника, сказав, что в табакерке сохранился табачный дым.
Эрудитка тут же взяла реванш.
— Не в табакерке, а в шкатулке. Но это же трюк!
— У Фолкнера трюк — уже не трюк.
— Вы любите Фолкнера? Да, он посильнее Хэма.
— Нехорошо так о покойниках, — сказал Дима с укоризной. — Сначала портреты развесили, а теперь — Хэм.
— Я только констатирую факт. Хемингуэй почувствовал, что исписался, и свёл счёты с жизнью. Требовательный художник не может пережить упадок своего творчества. Даже Пушкин… Не думайте, что его трагедия так проста…
— Всё-то вы знаете, — вздохнул примученный Дима.
Она усмехнулась самодовольно.
— Ну это элементарно. А вообще-то мастерства нам не хватает, мастерства, На правдоискательстве сосредоточились, социальных задачах, а ведь главное-то в искусстве — форма! Если вы художник, вы должны прежде всего испытывать муки слова. Вы испытываете муки слова?
— Бывает.
— А Флобер говорил…
— Я знаю, — перебил Дима, оглядываясь в надежде, что кто-нибудь придёт ему на помощь, выручит. И помощь пришла.
Подошёл и услыхал последние слова Вова Рыбак.
— Думаю, насчёт формы вы перегибаете. Искусство не самоцель, — сказал Вова, изучивший литературу по учебникам, то есть правильно.
В судьбе Вовы за минувшие годы тоже произошли перемены, и немалые. Началось с того, что неожиданно скончался его тесть, высокопоставленный генерал. Однако само по себе это грустное событие коренным образом изменить жизнь Вовы, конечно, не могло. Последствия вызревали исподволь, ещё при жизни тестя.
Вова давно замечал, что полукурортная жизнь не лучшим образом влияет на его супругу. По образованию она была инженером-экономистом и занимала какую-то административную должность в туристском управлении. Должность была не перегрузочная, но постепенно стала отнимать у супруги Вовы всё больше времени. Супруга начала задерживаться на работе, возвращаться поздно, и чаще нетрезвая. Обычно в таких случаях Вова грозился пожаловаться генералу, и угрозы на время действовали. Но вот жаловаться стало некому, и в одной из очередных перепалок захмелевшая супруга решительно высказалась в том смысле, что Вова её в супружеском отношении не устраивает.
Аргумент был серьёзным, и после продолжительных дебатов супруги решили жить каждый своей жизнью, однако под одной крышей, якобы из-за детей, а на самом деле по имущественным соображениям, тяжело было делить всё унаследованное и благоприобретённое.
Мир на основе джентльменского соглашения оказался непрочным и не выдержал испытания временем. Однажды Вова получил по почте письмо, а вернее, отрезок фотоплёнки и записку, вложенные в конверт без обратного адреса. Безымянный автор записки был краток. Он написал только:
«Может быть, вам будет интересно».
Слова эти понимать следовало иронически, ибо рассматривать снимки, сделанные с негатива, было интересно кому угодно, но не Вове. И не потому, конечно, что он не раз видел свою супругу в чём её родила мама…
Сначала Вова хотел эту, в общем-то, уже не жену бить и даже убить, но потом передумал. Выручило здоровое начало, всегда помогавшее ему переживать трудности. Вова понял, что его лёгкая жизнь в белых штанах под шум прибоя закончилась. Расставшись с экс-супругой, которой тоже пришлось сменить приморскую жизнь на континентальную и перебраться к маме-вдове в Москву, Вова демобилизовался и вернулся в родной город, где и работал теперь в горздравотделе.
Понятно, что пережитое не могло не отразиться на его жизненных представлениях. В целом взгляды Вовы в этот период можно было бы назвать консервативно-моралистическими.
— Одно скажу, — говорил он мне, подводя итог своим злоключениям, — погубит нас свобода. Слишком много свободы — вот в чём беда! Это только «Голос Америки» считает, что у нас нет свободы. Дураки! У нас её переизбыток, точно. У них, например, показал капиталист свой доход в миллион, а акций хочет купить на три… Не выйдет, голубчик, докажи, откуда доллары взял, налог уплати! А у нас? Получает мужичок восемьдесят шесть рэ в месяц, а покупает «Волгу» или пусть даже «жигулёнок». И никто не спросит, а где ж ты, мил человек, тысчонки эти раздобыл? Ты что, десять лет не жрал, не пил, за квартиру не платил? Не спросят!..
— А в санаториях что творится? — не мог обойти Вова наболевшее. — Бабы на мужиков в первый же день бросаются. И попробуй не пусти жену в санаторий или там в дом отдыха! Тебя же и обывателем обзовут… У них там вседозволенность называется, а у нас культурный отдых. Насмотрелся я на этот отдых вот так!..
Вова провёл рукой поперёк горла.
— А зачем, ты мне скажи, человеку этот отдых вообще нужен? Раньше люди об отдыхе и не слыхали. Крестьяне, например… От зари до зари. Разве что в престольный праздник напьются. И никто не хныкал: «Ах, я до отпуска не дотяну…» А те, кто много отдыхал, в паразитов превратились, разложились. Их революция и смела. И поделом! Не разъезжайте по водам. Владыкой мира будет труд! Так говорили? А самим неделю проработать нормальную трудно. Пятидневку ввели. Зачем? Что в день шестой делаем? Сам знаешь — пьём. Тоже свобода. Сколько ты знаешь пьяниц, с работы уволенных? То-то! Свобода, брат, свобода…
Естественно, что находясь в подобном умонастроении, Вова крайне настороженно относился ко всему, что, по его мнению, могло ускорить или хотя бы содействовать падению нравов. А литература, как он выучил в своё время, нравы призвана была возвышать, причём содержанием, а не формой. Впрочем, понятия «форма» и «формализм» Вова различал слабо. Но это не помешало ему вступиться за истинное искусство.
— Искусство воспитывать должно, — сказал он аспирантке довольно сурово, однако она была не из пугливых. Вова только масла в огонь подлил.
— Интересно, как вы это понимаете?
— Очень просто. Лиза из романа «Дворянское гнездо» в монастырь пошла, а ничего плохого не допустила. Вот вам и пример для нынешней молодёжи.
Аспирантка с ходу определила слабость противника.
— Интересно, что вы скажете об Анне Карениной?
Вова попал в затруднительное положение. С одной стороны, женщина, изменившая мужу, сочувствия в нём вызвать, естественно, не могла, с другой, он помнил, что в школе образ этот считался положительным.
Измученный Дима вынужден был вновь принять огонь на себя.
— Лев Толстой, между прочим, Анну осуждал.
— Но правда искусства взяла своё.
— Правда в том, что она бросилась под колёса.
— Её затравили!
— Нет. Вину чувствовала.
— Это не оригинально. Каренин страдалец? Новейшая трактовка?
— Так у Толстого написано.
— А дети? — собрался с новыми силами Вова.
— Дети? — изумилась аспирантка. — И вы это серьёзно? Анну разлучают с Серёжей…
— Анну не разлучают с Серёжей. Она сама разлучается с ним, чтобы не расставаться с Вронским, — сказал Дима.
Не знаю, верил ли он в свою трактовку или просто забавлялся поединком с носорогом.
— Поразительно! Остаться и влачить жалкое существование с Карениным? А кто, собственно, сказал, что человек должен всем жертвовать ради детей? Разве человек живёт не один раз?
Говорила она наступательно, громко, и спор привлёк Игоря.
— Один раз живёт, — подтвердил он, подойдя к ним.
— И тот не для себя? Старо!
— А если жизнь так устроена?
— Так бессмысленно? Не для тех, кто живёт?
Слава богу, нашёлся будущий членкор.
— Вы зачем мою девушку обижаете? — спросил он бодро и радостно, совсем не веря, что девушку могут обидеть.
И она это подтвердила:
— Не беспокойся!
И перебросила одну красивую ногу за другую. А юбки в то время носили уже короткие, и мы поняли, что пока в моде мини, эта девушка неуязвима, что бы она ни говорила.
— Книга тогда хорошая, когда она учит, — сказал Вова без прежнего напора, задерживая взгляд на этих длинных, до предела открытых ногах, обтянутых телесного цвета колготками.
Но она уже переключилась на Игоря:
— Ведь вы хирург? Зачем вы спасаете людей?
— Ну, не так-то я много их спас.
— А всё-таки… Вы берётесь за операции, которые считаете безнадёжными?
— Я ни одну операцию не считаю безнадёжной.
— Верите в себя или в чудо?
— Просто делаю всё, что могу.
— А если не сможете?
Игорь пожал плечами.
— Бывает и такое.
— Любопытно, к какому социологическому типу вы себя относите?
— Понятия не имею.
Я, кажется, не сказал, что учёная аспирантка занималась социологией и очень этим гордилась.
— Люди, работающие в медицине, делятся на три типа — деспотический, казённый и человечный, — сообщила она нравоучительно. — Вы, конечно, принадлежите к третьему.
— Это хорошо?
— Для терапевта — безусловно, а вот для хирурга — я не уверена.
— Ещё бы! Человек с ножом…
— Иронизируете? Напрасно. Сквозь призму социологического исследования самые сложные процессы можно расщепить на общедоступные элементы.
— Жаль, что большинство людей об этом не знает и поступает самовольно.
— В каком смысле?
— Да в любом. Вы его в один тип запишете, а он по невежеству совсем из другой оперы запоёт. А то и вовсе петь не захочет.
— Как это не захочет?
— Очень просто. Некоторые и жить не хотят.
— Ах, вы имеете в виду самоубийство? Но эта проблема давно решена. Особенно в свете работ Хенри и Шорта.
— Просветите, я человек тёмный, — попросил Игорь.
— Вот видите! — обрадовалась аспирантка. — Как долго у нас недооценивали социологию. Хенри и Шорт рассматривают самоубийство как акт агрессии.
До сих пор Игорь разговаривал с этой девушкой шутливо, немного забавляясь её всезнайством, но следующий вопрос он задал вполне серьёзно.
— Агрессии против самого себя?
— Совершенно верно! Хенри и Шорт видят прямую связь между убийством и самоубийством. Только в одном случае агрессия обращена вовне, а в другом — на себя. Это же гениально просто!
— Просто?
— Конечно. Даже такой неподготовленный человек, как вы, сразу усёк суть.
Игорь посмотрел на неё с профессиональной доброжелательностью врача, которому приходится видеть всякое.
— Ну, это как сказать…
— Вы интересовались проблемой самоубийства?
— Специально нет. Просто жил на свете.
— Понимаю. Возрастной снобизм. Кто много жил, тот много видел? Сами вы, конечно, о самоубийстве не помышляли?
— Почему же?
— Это исключено. Вы не агрессивны. Но если и помышляли, ваш пример только подтверждает теорию Хенри и Шорта. Ведь вы живы?
— Пожалуй, — согласился Игорь.
Будущий членкор между тем терпеливо ждал, пока его девушка наговорится. Но и его терпение иссякло.
— Зайчик! Может быть, достаточно мрачных тем? Всё-таки праздник…
— Наука не может быть весёлой или мрачной. Она объективна.
— А вот люди, которые ею занимаются, как раз наоборот — весёлые или мрачные. И, к сожалению, очень редко объективные. Так что побереги силы, зайчик. Промочи лучше горлышко. Очень помогает от дискуссионного пыла.
И он протянул ей бокал с шампанским, как протягивают ребёнку ложку с микстурой.
Девушка проглотила «микстуру» с удовольствием.
— Надеюсь, это облегчит мне процесс адаптации в вашей микрогруппе.
— Не сомневайся, зайчик, — заверил будущий членкор, — ещё несколько глотков, и мы все тебе очень понравимся.
— Вы все очень славные, — великодушно подбодрила нас подруга Коли.
— Спасибо, — поклонился Игорь.
Мы с ним отошли.
— Забавная девица, — сказал я, — а ноги — экстра-класс. Повезло доктору наук. Только знает слишком много.
— Что поделаешь? Это болезнь нынешних женщин. Их распирает от познаний, как раньше переполняли чувства. Мне вот из старинного романса вспомнилось:
Я тебя бесконечно люблю,
За тебя я отдам свою душу,
Целый мир за тебя погублю,
Все обеты и клятвы нарушу…
Как тебе нравится? Наша хоть не собирается нарушать уголовный кодекс.
Я был рад, что Игорь шутит. Ведь жилось ему нелегко, хотя знали об этом немногие. Работал он по-прежнему в районной больнице, куда приехал по назначению, но отнюдь не потому, что другие возможности были для него закрыты. Напротив, Игорь считался одним из лучших хирургов области. Люди добирались издалека, чтобы оперироваться именно у него. Больничное здание было построено недавно и оборудовано на вполне современном уровне. Работой он был доволен и на предложения перебраться в город отвечал, перефразируя известные слова:
— Лучше быть первым в деревне, чем вторым в областном центре.
«В деревне» он жил в новом кирпичном коттедже, стены которого понемногу заплетал молодой виноград. В доме было всё, вплоть до хорошей библиотеки и набора отличных пластинок, — Игорь любил классику и даже оперировал, как Бариард, под создающую настроение музыку. Приобрёл он и машину с ручным управлением и каждый год путешествовал, в последний раз по Закавказью. А главное — он пользовался истинным уважением окружающих его людей, и не только тех, кому он спас жизнь. У себя в районе он был действительно «первым человеком» в лучшем смысле, однако было обстоятельство, которое клало тень на всё достигнутое.
На болевую точку я попал неожиданно.
Мы сидели у Игоря на веранде и пили коньяк, очень хороший коньяк, настоящий, армянский, высокой марки, купленный в Ереване, пили из маленьких рюмок, неторопливо, наслаждаясь, настроение было превосходное, полуэйфорическое, то счастливое состояние, при котором незаметно слабеет тормозная система. И я затронул вопрос деликатный, не подумав, что касаться таких вещей следует всегда с осторожностью.
— Ну, друг, дом у тебя полная чаша.
Игорь скользнул взглядом вокруг себя.
— Почти.
Это «почти» я пропустил мимо ушей, а на него следовало обратить внимание.
— Я тобой восхищаюсь! Из какого пике вышел! Ведь несло носом в землю?
— Несло.
— И близко земля была?
— Близко.
— А ты взмыл! Всем чертям назло. Каким человеком стал! Я, когда искал твой дом, спрашивал у прохожих, так они на меня, как на дурака, смотрели, — как это можно не знать, где Игорь Константинович живёт!
— Да, ко мне хорошо относятся, — согласился он спокойно.
— В общем, Игорёк, давай за тебя выпьем, за то, что ты своей одной ногой на земле крепче стоишь, чем другие на двух.
— Друг Аркадий, не говори красиво.
— Говорю правду. Порода твоя мореходная верх взяла. Так что ты если и не адмирал, то уж капитан настоящий, первого ранга. Так держать, капитан! Плыви и будь!
Я проглотил свой коньяк. Игорь выпил медленно.
— Но есть и критическое замечание. Позволишь?
— Люблю я критиков моих, — сказал Игорь, улыбнувшись.
— Не вижу юнгу на палубе.
Наверно, будь я трезв, то без труда заметил бы, что коснулся больного, но я не заметил и не остановился.
— Где будущий академик медицины?
Игорь был вынужден ответить.
— Детей у нас нет.
Было ясно, что распространяться ему не хочется, но я с пьяной настойчивостью гнул своё.
— Конечно, ты имеешь право пожить для себя. Но время-то, как сказал поэт, мчится полным ходом. Тебе давно за тридцать.
— Не во мне дело.
— Зина не хочет? — удивился я.
— Зина хочет.
Мне и в голову не приходило, что у цветущей с виду Зины могут возникнуть трудности с рождением ребёнка, но оказалось именно так.
— Это нам всю жизнь отравляет, — сказал Игорь, — Ты не представляешь, как нам хочется, чтобы по этому дому бегал малыш… на двух ногах. Но пока… четыре месяца — и выкидыш.
— Прости мою бестактность.
Он наполнил мою рюмку.
— Не ты первый спрашиваешь.
— Ну, а медицина? Неужели ничего нельзя сделать?
— Вожу Зину в институт акушерства на сохранение. Пока без толку. Уже три раза.
Месяца за три до Нового года Игорь снова привёз Зину в институт, и снова напрасно. Может быть, поэтому они и остались встречать праздник с нами. Наверно, дома им было бы хуже…
Поэтому я был рад, что Игорь шутит. Но всё-таки…
— Ты хорошо держишься, старик.
Он пожал плечами.
— А что мне остаётся? Я ведь не агрессивен.
— Ерунда — эта теория. С жизнью кончают слабые или дураки.
— Не скажи. По-разному бывает. Но в общем эти ребята — Хенри с Шортом — какую-то суть ухватили.
— Не понимаю, чем они тебя так заинтересовали.
Игорь посмотрел на меня внимательно, и мне показалось — теперь-то я знаю, что не показалось, а так и было! — сказал не то, что хотел сказать.
— Просто мысли о самоубийстве человеку чаще приходят в голову, чем мы об этом подозреваем.
— Ну, мысли — одно, а поступок — совсем другое. Дистанция огромного размера. Мне и самому однажды жить расхотелось, когда меняя в шестнадцать лет любимая отвергла. Ходил на набережную, в речку заглядывал. Но вода холодной показалась.
— А я порошки собирал, — сказал Игорь серьёзно. — Тогда…
И он слегка хлопнул ладонью по протезу.
— Неужели хотел?
Никогда раньше не говорил Игорь о том, что пережил в те дни.
— А ты как думал! За секунду рухнуло всё, ради чего жил. Отрезало вместе с ногой весь смысл жизни. Я ведь вне моря жизнь и представить не мог. Вот и начал собирать порошки.
— И что?
— Собрал и выбросил. Струсил, наверно, как нам учёная девица объяснила.
— Брось! Ты не трус. Просто победил разум.
Игорь усмехнулся.
— Не уверен. Убивать себя страшно. Я, конечно, утешался этой твоей мыслью, что разумно поступаю, и даже думал одно время, что я сильным оказался, а самоубийцы слабовольные, но сейчас я так не думаю.
— Почему? — спросил я.
Но Игорь не ответил на мой вопрос, отложил разговор. На восемь лет. И я тогда так и не понял, почему заинтересовали его Хенри и Шорт и эта длинноногая всезнайка, имени которой я уже не помню.
— В другой раз как-нибудь… Пошли-ка. Серёжка, кажется, речь держит.
Сергей был верен себе. К утру у него возникала потребность высказаться. А говорил он всегда одно и то же. О том, что время движется, а мы живём. Хотя и не все.
— Друзья! Я хочу сказать о законах быстротекущего времени. Оно течёт неумолимо, и мы уже не те, что были. Нас ещё считают молодыми, но мы не так молоды… Мы повидали и испытали. И недосчитались друзей. С нами уже не будет Веры. Но я верю, Олег вернётся…
— Он не вернётся — сказал Игорь тихо.
А Лида встала и пошла на кухню. Конечно, как хозяйка она должна была заниматься кухонными делами, но могла бы и подождать, наверно.
Сергей прервался и посмотрел ей вслед с обидой.
Тост был скомкан, и Сергей, потеряв мысль, продолжал уже совсем другое.
— Я читал где-то, что дикари не думают о будущем. Они живут сегодняшним днём и потому всегда счастливы. Но я пью за будущее…
— А я за сегодняшний день. Я дикарь, — сказал завтрашний членкор Коля и подмигнул аспирантке. И не только подмигнул, потому что она вдруг дёрнулась нервически и шлёпнула его по руке через скатерть.
— Хороший тост, — одобрила «вдова». Она сидела рядом с Вовой Рыбаком.
Я уже говорил, что они понравились друг другу ещё в прошлую нашу встречу, однако тогда были повязаны, как казалось, прочными узами. Но «быстротекущее время» сделало своё дело, и узы не выдержали проверку на прочность. Вова своих уз, как известно, лишился совсем, а «вдова» к своим стала относиться менее строго. Ходили слухи, что её завидный во всех отношениях супруг использует свои длительные отлучки не так, как хотелось бы нашей приятельнице. Возможно, были это всего лишь сплетни, однако «вдова» относилась к ним очень серьёзно, и её давняя антипатия к мужчинам возродилась с прежней силой. Но, как известно, правила тем и подтверждаются, что допускают исключения, которые смягчают жёсткую требовательность правил. Таким счастливым исключением и стал наш общий друг Вова.
И хотя Вова в силу благоприобретённого опыта, казалось, имел, в свою очередь, все основания не слишком доверчиво относиться к женщинам, мыслил он, видимо, схоже с «вдовой» и тоже искал исключений из правил. А кто ищет, тот находит. Вот они и сидели рядом, хотя и разочарованные, но не утратившие надежд и возникшей давней симпатии.
— Я принимаю этот тост. А вы? — спросила Вову «вдова», которая, несмотря на многолетнее знакомство обращалась к нему на «вы».
— Да, я за будущее, — подтвердил Вова.
И они переглянулись многозначительно.
Пока звенели бокалы, я поднялся и пошёл на кухню, обратив по пути внимание на то, как Иван Михайлович заботливо подкладывает в тарелку вокалистке жареного гуся.
На кухне Лида стояла у окна и курила сигарету.
— Что ты вскочила так стремительно?
— Не видишь? Покурить захотелось.
— А я думал, горит что-то.
— Что тут гореть может? Всё на столе давно. Если хочешь откровенно, раздражает Серёжкино краснобайство.
— Ну уж!.. Новогодний тост…
— Проникнутый оптимизмом?
— А почему бы и нет?
— Потому что оптимизм, как сахарный сироп, довольно противен.
— Неужели?
— В Индии боевых слонов специально кормили сахаром, чтобы они в ярость приходили.
— Откуда такие глубокие познания?
— Из Жюля Верна. Дети читают, а я подхватываю на лету.
— Век живи, век учись. Но я не думал…
— Чего ты не думал?
Я замялся, и она меня поняла.
— Пришёл за друга заступиться? Мужская солидарность?
— Извини. Як хохлы кажуть, звыняйте, колы що не так.
— Будь ласка! И почему вы себе в голову вбили, что Серёжка подарок?
— А на самом деле?
— Был бы подарок, Верка бы не сбежала.
— Она не от него сбежала. Тут дела творческие.
Лида посмотрела на меня между двумя затяжками.
— Если вы себя не понимаете, где вам баб понять, — сказала и выбросила сигарету в окно.
— Зачем же ты за него пошла?
— Из-за детей. Одной отец нужен был, другому мать.
— Слушай, Лидка, — поразился я, — неужели у вас плохо?
— Да нет. Бывает и хуже, конечно. Но редко.
— В чём же дело?
— Недостойна я такого человека. Слишком все его любят. Правда, в основном со стороны глядя. Вот он про будущее говорил. А в самом ближайшем будущем, когда вы разойдётесь, сядет и будет ждать, пока я тарелки помою. Если не домою, ничего не скажет, сам домоет, а потом сообщит ласково: «Ты, наверно, устала, Лидочка, не успела всё помыть, не беспокойся, милая, я за тебя домыл». Так и скажет — «за тебя». Олег так не говорил.
— Молча мыл?
— Он не мыл. Он просто не совал свой нос на кухню, а если уж совал, то…
— Что?
— Мог и побить тарелки.
— Жалеешь о нём?
— Я его любила.
— Что толку… Нет его больше.
— А если появится? Одолеет себя, захочет дочку увидеть?
И как недавно Игорь, она сказала, не сомневаясь:
— Он не вернётся.
Но, в отличие от Игоря, добавила:
— Думаю, нет его в живых.
Из гостиной донеслась музыка.
— Послушай, — сказала Лида, — хороший романс.
Я прислушался. Пела цыганка.
Мне не под силу дни мучительных страданий,
Пускай разлукою ослабят их года,
Чтоб в ярком золоте моих воспоминаний
Сверкали вы всегда…
— Ты, мать, в упадке духа. Вспоминаешь?
— Я в упадке духа не бываю. Это вы, мужики можете себе такую роскошь позволить. А мне некогда. Работа, дети, теперь вот участок садовый взяла.
— Этого ещё не хватало. Нужен он тебе?
— Детям нужен. Живут среди камня, бензином дышат. Пусть хоть по дереву вырастят.
— Нет, ты положительно в упадке. Может, любовника заведёшь? — спросил я в полушутку.
— Думала, — ответила она серьёзно.
— И что же?
— Любовники не те. Раньше любовник любил, потому его и называли любовником, а теперь приходит только, не зря говорят — ходок. Да и приходит-то когда? В рабочее время. Попросит шефа: «Я, Николай Николаевич, плохо себя чувствую, разрешите в поликлинику отлучиться?» Ну и забежит на часок «в поликлинику». А через час уже с приятелями в коридоре курит и на часы поглядывает, сколько до конца рабочего дня осталось, — отработал…
— Ну и сурова ж ты сегодня!
— Как природа. Не всё же вас солнышком баловать… А если по правде, то в самом деле в миноре. Думаю, лучшее уже позади.
Ни пурпурный рубин, ни аметист лиловый,
Ни наглой белизной сверкающий алмаз
Не подошли бы так к лучистости суровой
Холодных ваших глаз.
Странно человек устроен. Сейчас Лида наверняка вспоминала не того Олега, с кем вела бесплодную борьбу за себя, за него, за дочку. Вспоминала другого, полного сил и чувств. И была права, конечно.
После романса в гостиной заспорили. Сергей пытался поставить «Последний троллейбус», а Коля, будущий членкор, хотел Высоцкого, о котором ещё мало знали.
— Да вы послушайте, ребята! Это замечательный парень. Увидите, он всех затрёт. Вот послушайте о горах.
Как и подобало современному учёному, Коля выбрал себе вид спорта, свободное время проводил в горах и на жителей низин смотрел свысока.
Так оставьте ж ненужные споры,
Всё, что мог, я уже доказал.
Лучше гор могут быть только горы,
На которых ещё не бывал.
Но об этом я от Коли не раз слышал и прошёл через гостиную в поисках Игоря. Однако Игоря не нашёл, зато в полутёмной комнате услыхал любопытный разговор.
Беседовали Иван Михайлович с вокалисткой. То есть не беседовали. Игра, если можно так сказать, шла в одни ворота. Он с решительностью, которая, видимо, и Веру покорила, настаивал, а она уступала, хотя и не без колебаний.
— Послушай, ну что тебе здесь терять? — говорил он на «ты» тоном старого приятеля. — Сколько ты получаешь?
Вокалистка назвала незначительную сумму.
— Вот видишь! Копейки! — обрадовался Иван Михайлович. — А у нас коэффициент, да и часов дадут побольше. У нас специалисты на вес золота. Нам культура вот как нужна!
Он сделал энергичный жест.
— Короче, получать будешь втрое. Живёшь ты тут где?
— Я снимаю комнату.
— У хозяйки? Хорошую? А хозяйка как?
— Ну, как вам сказать…
— Значит, с жильём — дело дрянь. Стоит, понятно, дорого. А у нас сразу квартиру… С удобствами.
— Но у вас очень холодно, — защищалась вокалистка, как умела.
— У нас климат здоровый, — возразил он уверенно.
— Я не привыкла к такому… Я южанка, мерзлячка.
— Южан у нас половина. Своих-то не хватает.
Она засмеялась тихо.
— У вас на всё ответ имеется.
— А как же! И главное. Извиняй, если деликатный вопрос задам. Как у тебя с личной жизнью?
Вокалистка смутилась.
— Что вы имеете?.. Я не замужем.
— Вижу. И парня нет. Иначе почему здесь одна? Верно?
— Ну как вам сказать…
— Да о чём говорить! Я сам одинокий. Понимаешь?
— Не совсем.
Но она понимала, конечно, куда он ведёт настойчиво.
— Что тут непонятного! Я говорю ясно. У тебя жизнь неустроенная, у меня тоже. Понимаешь?
— Вы что же, в некотором смысле предложение делаете?
— Точно. Предложение, — подтвердил он.
— Невероятно! — воскликнула вокалистка. — Вы ведь увидели меня всего два часа назад.
— Не два, а чуть больше, но это дело не меняет. Глаз у меня — алмаз. Человека сразу вижу.
— Говорят, чтобы человека понять, пуд соли съесть нужно.
— Съедим, — заверил Иван Михайлович, — на этот счёт не беспокойся. Зимы у нас длинные. За зиму солений много идёт. Напарник мой прошлый год одних грибков тридцать семь баллонов трёхлитровых накрутил. Насчёт солёного у нас порядок.
Тридцать семь баллонов не могли не произвести впечатления. Вокалистка поняла, что вопрос поставлен ребром.
— Если вы так откровенны, позвольте и мне… Ведь вы не можете меня любить.
На минуту Иван Михайлович ослабил натиск.
— Ну, что я тебе скажу? Вопрос трудный, конечно, потому что я жену очень любил. Но, с другой стороны, жизнь-то вперёд идёт, как хозяин наш тут правильно говорил. Вот и он её любил, а теперь живут хорошо с Лидой, детей растят. И моей дочке мать нужна. Мужчине-то с ребёнком трудно одному, особенно с девочкой.
— Спасибо за откровенность. Я понимаю, что вам нужна жена. Но почему именно я? Разве у вас там совсем нет женщин?
— Женщины у нас есть. Да и тут полно. Но не те мне нужны. Ты же знаешь, какая у Леночки мама была! Потому теперь я ей абы кого взять не могу. Мне женщина культурная нужна, образованная, такая, как ты.
— И всё-таки вы меня совсем не знаете. Вы слишком стремительны. Дайте мне подумать.
— Да какой же я стремительный. Я, если хочешь, для того на материк и приехал. Полгода искал. Всё объехал, а женщины подходящей не встретил. До сегодняшнего дня. А сейчас вижу — это ты. Какой же я стремительный. Наоборот, разборчивый.
— Нет, не могу… Давайте так сделаем. Вы поедете, а я напишу вам.
— Так дело не пойдёт, — отверг Иван Михайлович строго. — Если ты со мной не поедешь, я уже знать буду, что не пришёлся, а ежели приедешь потом, то не от сердца, а по расчёту. Это не дело. Решайся сейчас.
Вокалистка находилась в смятении, но это было не то смятение, когда человек стремится бежать, спастись всеми мерами от неожиданно нагрянувшего, и Иван Михайлович понял это. Он вдруг решительно взял её за руку и вытащил в гостиную.
— Что вы!.. Не нужно!
Но было уже поздно. Не выпуская руки, Иван Михайлович объявил:
— Дорогие собравшиеся товарищи! Позвольте сообщить, что вот эта девушка, — к имени он ещё не привык, а может, и забыл в ту минуту, — жизнь свою решила круто изменить и едет со мной к нам на Север, где будет детвору обучать пению и музыке.
Так, вполне тактично, однако безоговорочно известил Иван Михайлович об этой своеобразной помолвке, и все его поняли и после секундного замешательства захлопали одобрительно.
— Вот как надо! — сказала мне Лида. — А не в «поликлинику»…
Что и говорить, вечер закончился удачно.