Ты каждый день, ложась в постель,
Смотри во тьму окна
И помни, что метет метель
И что идет война.
Десять дней в теплушках устанавливался дорожный, полный лишения быт.
На каждой полке помещались по две семьи и никак не могли разместиться. Грудные дети все время кричали, но не тем здоровым, хотя и пронзительным криком, к которому можно привыкнуть: они надрывались так, словно знали, что происходит в мире. А может быть, заболели в пути.
Детей постарше занимала поездка и перемены. Но и они чуяли неладное. И когда одна из матерей с наигранной бодростью запела известную по мирным временам песенку:
Мы едем, едем, едем
В далекие края…
ее пятилетняя дочь посмотрела на нее с укоризной и заплакала.
Хуже всего были стоянки у поля, часто ночью и неизвестно, надолго ли. Ступенек в вагонах не было: прыгали прямо на землю. И только разомнешь ноги, поезд трогается неожиданно, без гудка.
Навстречу шли эшелоны с бойцами. Они пели: «Вы о нас, девчата, не грустите».
— Господи! — шептала Варя. — Куда мы едем? Не в ту сторону мы едем!
На десятые сутки, после ночи ожидания в теплушке, прибыли машины и забрали приезжих. Это и был заводской городок Первоуральск.
— Снежковы, Варвара и Мария! — крикнул бригадир, уполномоченный по эвакуации. — Выходите!
Катя метнулась к нему:
— А я?
— А вы — дальше.
Произошла какая-то путаница. Катю почему-то направляли в Свердловск.
— Ишь какая! — сказал кто-то с завистью.
Катя рвалась вперед, просила ее высадить, но бригадир был неумолим: «Проститься можете, но сейчас же назад».
Соседка по вагону уговаривала:
— Молчи. Это тебе счастье выпало, дурочка. Как бы он не раздумал. Таких, как мы, туда не везут. Там спасешься. Осмотришься и, глядь, заберешь своих.
Но Катя молила: «Это дочка моя…» В конце концов бригадир позволил проводить родственниц до места: поезд еще часа дна простоит.
Их повезли на окраину и остановились перед белым домиком.
— Малявины! Принимайте гостей! — крикнул шофер.
Семья сидела за столом: уходил на фронт младший сын, Петруша. Парни и девчата собрались его проводить.
Отец угощал. Петруша, высокий, складный, рассказывал, как его встретили в военкомате.
— Старшина поглядел и спрашивает: «Ну, как ты: водку пьешь?» — «Пью». — «Вот и молодец!»
Девушки визгливо засмеялись. Если бы не мать, стоявшая у дверей, можно было подумать, что здесь справляют день рождения.
Она уже выплакала все слезы, и глаза у нее тревожно блестели, как у человека, который давно не спал. Один только раз отвела она их от сына, когда обернулась к вошедшим. Шофер вышел. Мать коротко кивнула и тут же, указав на Петю, проговорила с бесконечным недоумением:
— Вот… вспоила, вскормила…
В полдень под звуки песен и гармоники все ушли вместе с новобранцем. Девушки повисли у него на руках. Мать шла сзади.
В Первоуральске был только заводской автобус со своим кондуктором. Варю временно устроили на заводе табельщицей. Маша оставалась дома одна. Ей казалось, она попала на край света. Природа была не по-северному яркая, и солнце весь день светило, а в ближайшем лесу было множество грибов — большое подспорье на зиму, но Маша не могла привыкнуть к новой жизни и все ждала, когда можно будет переехать к матери.
Школа была далеко, занятия еще не начинались.
По утрам у Малявиных все вместе слушали сводку по радио. Варя плакала, потом, высморкавшись, говорила: «На весь день горя хватит!»
По субботам к вечеру приезжала Катя — до понедельника. В Свердловске сначала не знали, куда ее деть, потом направили в швейную мастерскую, где изготовляли военные гимнастерки и шинели. И теперь она жила в общежитии, как тринадцать лет назад.
Она привозила продукты, рассказывала, какой красивый Свердловск, сказала, что ей обещали комнату.
До Свердловска было всего сорок километров. Но поезд уходил ночью, а до станции приходилось долго идти степью. И пока добиралась Катя до станции, ее не оставляли мучительные мысли. Лето подходило к концу, ночи уже холодные; Маше так и не успели справить зимнее пальто. И продуктов все меньше. Господи, в такое время надо быть вместе…
Норма в мастерской большая, часто приходится пересиживать. Было время, когда Катя возилась с кружевами и шелком и принимала это всерьез. Уж не приснилось ли все это: журналы, примерки, требовательные модницы?
Правда, и теперь еще можно было подработать шитьем, но где взять время? Хорошо бы стать донором, как Варя. Но у Кати не взяли кровь. Оказалось, у нее порок сердца.
В первую минуту она растерялась. Вот не замечала. «Это что же? Значит, мне недолго жить? А девочка моя?»
— Ну, что вы! — сказала докторша. — Просто нельзя сдавать кровь. Докажете свой патриотизм как-нибудь иначе.
И Катя успокоилась. Она быстро забывала плохое или печальное.
А люди прибывали из других городов; что ни день — все больше. Сначала с чемоданами и корзинами, как полагается, потом — налегке. Из Донбасса прибыла женщина, простоволосая, с одной хозяйственной сумкой в руках, в туфлях на босу ногу, но в кротовой шубке. И, несмотря на теплую погоду, нигде эту шубку не снимала. И ссорилась с гардеробщицами: «Как можно? Ведь это последнее, что у меня осталось!»
Вначале приезжие испуганно, но охотно рассказывали о событиях, о своем отъезде. Но в сентябре уже молчали. И если их тормошили, они повторяли одно: «Не спрашивайте!»
Все-таки наши держатся. Целый месяц — смоленское направление, все этим живут. Через день — горестное сообщение. Когда слышишь: «Без перемен», можно дышать. Целые сутки покоя.
Голос диктора ровный, бесстрастный. Есть слова, которые нельзя произносить с выражением.
«Если не дадут комнаты, — думала Катя, — придется ехать в Первоуральск». Но она не теряла надежды. И ей повезло: в конце сентября получила комнатку в восемь метров и разрешение прописать сестру и дочь. В комнатке было центральное отопление — роскошь, какую они не знали в Москве, в своем флигеле. Их дом помещался на главной улице, в самом центре. А во дворе была большая, лучшая в городе поликлиника.
В день их переезда было тепло, солнечно. Красивый город поразил Машу, особенно центральная улица, где оперный театр. И на этой улице она теперь жила!
Можно было подумать, что в городе какой-то большой съезд. На улицах масса народу; прохожие то и дело окликают друг друга, останавливаются, сыплют вопросами. Но в этом оживлении что-то лихорадочное. «Уже овдовела!», «Где же дети?», «А Лисковецкие? Петренко?» «Угнали!» «Куды? Боже ж мий!» Украинский язык, белорусский. Некоторые ответы кажутся неправдоподобными, особенно страшное слово «угнали».
Прошел еще месяц, и толпы возбужденных людей растворились в большом городе. Потом нахлынули новые волны приезжих — одни москвичи. Их теперь называли беженцами.
В школе занятия начались своим чередом. В классе было много ребят. Маша попала в дополнительный «Д». А в младших классах был даже параллельный «Е». Этого в Москве не знали.
Учительницы прямо на глазах худели. Они приходили в школу с сумками и бидонами, озабоченно шептались в учительской, убегали куда-то во время перемен, и было странно, что дисциплина все-таки не нарушается.
Перед началом занятий директорша сказала:
— У нас, ребята, как на фронте, надо крепко держаться, потому что фронт и тыл — единое целое. И школьная дружба должна быть подобна фронтовой.
Но недаром говорили, что седьмой класс очень трудный. Возбуждение Маши падало. К концу уроков уже невозможно было сосредоточиться, и веки, если надавить на них, нестерпимо болели. Однажды ей стало дурно на уроке; ее отвели в поликлинику.
В детском отделении было даже приятно: игрушки лежали на столиках, стены были разрисованы и доктор не торопился. Но когда пришлось зайти за справкой в общую приемную, Маша испуганно попятилась. Люди, много людей, похожих на тени, приступали к регистраторше, требуя чего-то, и раздраженно перебивали друг друга. Хриплые, злые голоса, кашель; туман, почему-то стоявший в приемной, метание регистраторши от стола к шкафчикам, где хранились истории болезней, несмолкаемый звон телефона — все это не поддавалось дисциплине, ломало ее. Война уже ворвалась в это помещение, где совсем недавно были тишина, и порядок, и образцовая чистота — предмет гордости врачей и их помощников.
Выйдя из поликлиники, Маша едва не задохнулась. Еще утром была ясная, хотя и холодная погода. Теперь поднялась такая метель, что не было видно зданий. Резкий ледяной ветер бил в лицо. Неожиданно началась зима, суровая с первых дней, как это бывает в лихую годину, когда людям трудно и нечем от нее защититься.
Два года назад Маша разучивала фортепианную пьесу, содержание которой Елизавета Дмитриевна объяснила так.
Зимнее утро. В детской тепло. За окнами синий рассвет. Пробуждение приятно, но вставать не хочется. Входит мама и говорит: «Вставай, пора». Это значит, тебя ждет день, полный удовольствий. Лакомства, игры, катанье на санках, а вечером — детский бал. И учиться не нужно — теперь каникулы… А вставать все равно не хочется.
Мама говорит: «Вставай, пора». И ей не жаль будить, потому что впереди будет еще лучше. А вставать не хочется…
— Вставай, Маша, пора, — слышится виноватый и печальный голос.
Рассвет еще не наступил, когда Маша вышла на улицу с кошелкой в руках. Трамваи уже звенели, но улица была почти пустынна. Только впереди у продовольственного магазина собралась будущая очередь. Люди беспорядочно толпились у закрытых дверей, но среди них уже выделился добровольный организатор порядка, молодой человек в полушубке. Послюнив кончик химического карандаша, он поднял руку и громко сказал: «Ну, давайте». И все стали выстраиваться в одну линию.
Маша успела подбежать к чернеющей кучке, когда юноша в полушубке уже писал прямо на ладонях протянутых рук цифры. Но Маша не захотела протянуть ладонь. Она сказала:
— Назовите номер, я запомню.
Окружение было подходящее: никто не назвал ее «прынцессой». Старушка, стоявшая сзади, сказала:
— Только сама не забудь.
Не раз становилась Маша в один ряд с бледными, заспанными людьми, преимущественно женщинами, целые часы простаивала в очередях. Но не это было унизительно, а вот такие подробности, как писание цифр на ладонях.
Мороз был сильный, люди приплясывали на одном месте, широко размахивая руками в рукавицах и варежках. Старушка велела Маше зайти в парадное погреться. Но Маше было совестно сдаваться так рано: прошло всего лишь пятнадцать минут.
Вскоре старушка опять сказала:
— Да иди хоть побегай, ишь посинела вся!
Маша заколебалась:
— А вы не уйдете?
— Куда ж мне деться?
— От горе! — сказала женщина с судками, стоявшая впереди. — Пальтишко-то на рыбьем меху. Иди уж, я помню.
Маша перебежала через мостовую. На противоположной стороне в парадном большого дома было центральное отопление. Она сняла варежки, потерла нос и лоб и уже охватила горячий радиатор всеми пальцами, как вдруг страшная мысль заставила ее отскочить и стрелой выбежать на улицу. И вовремя! Так как многие из очереди ушли, оставшиеся предложили переписать свои номера, чтобы отсеять тех, кто отлучился. К такому способу в очередях прибегали нередко, и это считалось в порядке вещей: всякий знал, что усложнение препятствий необходимо, раз так трудна цель. Побеждают наиболее выносливые!
Кое-кто протестовал: ведь магазин не скоро откроется, ведь жалко ушедших — не гулять ушли. Но протесты потонули в общем шуме.
Старушка махала руками: сюда, сюда! Маша только успела стать на свое место. Теперь ее номер был тридцать второй. На четырнадцать человек она приблизилась к цели.
Она решила не уходить больше. Но через минуту женщина с судками сказала:
— А вдруг у самой двери велят руки показать?
— Не может быть! — ужаснулась Маша.
— Мы-то скажем. А придраться могут. Знаешь, какие злые стали?
— Напрасно, девушка, вы себя выделяете, — вмешался человек в новых белых бурках, — это не годится. Не демократично.
Маше польстила «девушка», но сам говоривший был противен. Она отвернулась.
А вокруг возникали и обрывались разговоры.
— …и всего-то пять человек передо мной, а он кричит: «Касса!» У меня сердце оборвалось. Все. Ну, и не стала стоять.
— Лимит, ничего не поделаешь, — сказал человек в бурках.
Но разговоры о еде многим опротивели.
— Вот вы говорите: правда, — раздался голос женщины, — а вы послушайте, что она ему написала. Прямо на фронт. «Не люблю тебя больше. И ты меня забудь».
— Убить мало мерзавку!
— А что ей: лгать, что ли?
— Молчать надо.
— Для солдата молчание — хуже всего.
— Ой! Кажется, открыли! — закричал кто-то.
— Ну да, раньше времени откроют, как же!
— А что ей молчать? Все равно догадался бы.
Маша волновалась. Ей казалось, не надо было говорить здесь о горе солдата. И женщины, становясь на его сторону, по-настоящему его не жалели: Это была тема для разговора, и только.
— Никого теперь не пропишут, хоть убейся!
— Тогда поезжайте в Орск.
— Там совсем умрешь.
Снова толпились кучками. И неожиданно в наступившей ненадолго тишине раздалось откуда-то слева:
Мы пьем из чаши бытия
С закрытыми очами,
Златые омочив края
Своими же слезами.
Читал человек неопределенного возраста, в очках, с байковым одеялом на плечах, слишком толстым, чтобы называться пледом. Он читал нараспев с чувством, глядя в одну точку, и внезапно остановил глаза на юноше, который раньше писал цифры на протянутых ладонях. Тот слушал, смущенно оглядываясь на очередь, как бы извиняясь перед нею за внимание к вещам, столь далеким от жизни.
— А ведь правда. Как подумаешь…
— Картофельное пюре, — зашептали совсем рядом, — если намазать на хлеб, дольше сыта будешь. И вкусно как!
— Тихо! Не мешайте слушать.
Тогда мы видим, что пуста
Была златая чаша,
Что в ней напиток был — мечта,
И что она — не наша!
— Выбрал время стихи читать! С ума сошли люди.
Вдруг словно ветер пробежал по ряду и всколыхнул всех. Очередь стала двигаться назад. Маша вздрогнула от резкого крика:
— Да тише вы! Что-то выбросили!
И сразу внимание к чужой судьбе и к прекрасным стихам словно сдуло этим странным словом, презрительным и для всех понятным.
Его уже повторяла вся очередь. Только человек, читавший стихи, стоял неподвижно, закутавшись плотнее в одеяло, и смотрел вдаль. Теперь уже было видно, что он старик.
— Дай-то бог, — сказала очередница сорок седьмая, ставшая теперь тридцать третьей. — Говорят, колбаса. Может, достанется.
Закрепив свое место, Маша побежала вперед — посмотреть, как двигается очередь. Все говорили разом. Стоявшие у магазина выстроились в цепочку, крепко держась друг за друга, чтобы никто посторонний не протиснулся. Маша вспомнила игру: «Гуси-гуси, до дому!» И то, что эти взрослые люди, с одинаково напряженными лицами, совершенно серьезно повторяли движения той игры, как будто все разом впали в детство, на какую-то минуту даже испугало Машу. Она медленно привыкала к переменам и на многое смотрела со стороны.
Уже впустили вторую партию покупателей. Из магазина вышла женщина в большом платке, вся красная, словно распаренная. Ее окружили; опять послышалось гоготанье, как в детской сказке, где гуси спрашивают: «Чего-чего, пани?» А пани отвечает: «Волк за горой».
— Чего-чего она? — волновались в толпе. — Что она сказала?
— Не отпускают больше.
— Все! — погребально заключил кто-то.
Этому нельзя было поверить. Очередь не расходилась, бурлила. Человек в белых бурках, который раньше говорил: «Лимит, ничего не поделаешь», кричал: «Заведующего сюда!» Но цепочка ослабела; и так как решили еще ждать, то возобновились и разговоры.
— …как я их всех ненавижу, если бы вы знали!
Женщина в толпе застенчиво рассказывала:
— …и всюду он со мной ходил: и гулять, и в кино.
Она говорила о сыне в прошедшем времени, и в очереди боялись спросить, получает ли она письма. Маша поняла это по собственному страху. Возможно, что мать фронтовика почувствовала этот общий страх за нее. Она сказала:
— Только сегодня письмо было. Только сегодня.
«А пока письмо шло…» Это была общая мысль, и она передалась Маше.
И тут старик, который недавно читал стих Лермонтова, человек не от мира сего, ни разу не вступивший в общий разговор, сказал, приблизившись к матери солдата:
— И снова будет он ходить с вами всюду. И радовать вас. Я прожил много лет, и ни разу предчувствие меня не обмануло.
— Спасибо, — ответила женщина.
Все это вспомнилось Маше, когда она проснулась глубокой ночью. И многое другое: холод в магазине, посиневшее лицо кассирши, свое волнение, когда подходила к прилавку. Колбасы не хватило: получила только двести граммов, последние обрезки. Но стоявшие позади завистливо роптали.
На улице подошла мешочница с буханкой черного хлеба. Назвала такую цену, что Маша в испуге отшатнулась. Но теперь в темноте ее преследовало видение: горбушка свежего ржаного хлеба с пористым срезом.
Маша по опыту знала, что этому не следует поддаваться: боялась подступающей тошноты и слабости, но все, кроме еды, было неинтересно и не стоило того, чтобы думать об этом, тратить на это силы.
Было, вероятно, около трех. В одном из окон напротив мигала коптилка. Электричество еще не включали.
Катя работала в ночной смене. Когда она вернется, они будут пить чай с этой самой колбасой и мерзлой морковкой. Мерзлая — значит, сладкая. С кипятком совсем не плохо.
…Град Китеж… Это на уроке рассказывали. Легенда о том, как при вражеском нашествии целый город, со всеми зданиями и людьми скрылся на дне озера и остался невидимым. Лишь изредка из водяной глуби раздавался легкий звон: это напоминал о себе чудом спасенный город. Так и прежняя жизнь Маши, ее детство — затонуло. И лишь иногда, словно звон из глубины, поднималось далекое воспоминание.
Музыкой она теперь не занималась. Слишком разительна была наступившая перемена, ничего нельзя было продолжать в этой новой, жестокой жизни. Правда, после того как пришла весть о разгроме немцев под Москвой, Маша однажды услыхала звон своего Китежа: по радио передавали «Патетическую сонату», первую часть, и Маша прослушала ее полностью, оторвавшись от уроков. Но потом снова поглотила ее повседневность.
…На стене тикали ходики, где-то хлопнула дверь, ребенок в соседней комнате попросил пить. И, точно в ответ на этот надтреснутый звук, застонала во сне Варя. В углу заскреблась мышь… В этих ночных звуках было что-то отвлекающее. Судорожно вздохнув, Маша стала прислушиваться. И вдруг что-то тоненько-тоненько зазвенело. В этом звоне был правильный ритм, в котором без остатка укладывались все звуки: и мышиная возня, и тиканье часов, и повторный оклик ребенка: «Мама, пить!» Но ритм был определенный, очень знакомый — так был построен «Экосез» Бетховена, последняя пьеса, которую Маша разучивала до войны.
«Началось, — думала она, — тянется, как длинная нитка». Она помнила пьесу и под неумолкаемые ночные звуки старалась проверить себя. Немного сбилась в середине, когда мышка притихла. Но все остальное безошибочно повторила в уме. Тут пришел сон, потому что она ослабела от усилий. Но слезы высохли, и до утра она не просыпалась.
На другой день по дороге в школу она попыталась вспомнить другую игранную в Москве пьесу. Это удалось. Она и не заметила, как прошла всю дорогу.
С тех пор всякий раз, когда становилось нестерпимо от голода, она вспоминала то, что играла в Москве, в музыкальной школе. Это была трудная работа не только слуха: все десять пальцев заново привыкали к клавиатуре, воображаемой, неощутимой. От каждого усилия начинало стучать сердце, но когда эти мысленные упражнения сделались ежедневной привычкой, стало гораздо легче.
И цель была достигнута: если голод и напоминал о себе сосанием под ложечкой, слабостью, иногда головокружением, то к мыслям он уже не имел доступа.
Теперь одним усилием воли Маша могла заставить свою память безотказно служить ей. В очередях, прислушиваясь к воображаемой музыке, она не замечала ни хода времени, ни людей; разговоры не доходили до нее. Лишь иногда, поймав чей-то пристальный взгляд, устремленный на ее движущиеся пальцы, она выпрямлялась и принимала беззаботный вид.
Но обычно ее не замечали. Мало ли кто из людей в последнее время бормочет на улице что-то свое, жестикулирует, высчитывает, доказывает кому-то невидимому свою правоту?
Порою неожиданно резкие слова врывались откуда-то сбоку в обособленный Машин мир.
— …совсем уж мы стали как тени…
— Понаехали скоморохи (это с ненавистью, сдавленным голосом)! Концерты… дочка вся высохла, молока нет…
— Незаменимые!
Маша краснела, словно обвиняли ее, и музыка умолкала. Но она не могла отказаться от своих воспоминаний: с ними еще можно было чувствовать себя человеком, а не обессиленным животным, которое и днем и ночью думает лишь о еде.
Она не только вспоминала, но и по-иному слышала музыку. Вот «Тройка» Чайковского. Объяснения Елизаветы Дмитриевны казались теперь неверными. Та словно и не обращала внимания на холод и стужу и заставляла выделять звон бубенчиков да падение снежинок. Как будто мы, тепло укутанные, выехали на прогулку. Ну да, продолжение «Зимнего утра»: позавтракали, поехали кататься. А впереди детский бал. То, что мелодия жалобная, грустная, почти не доходило до слуха.
Война по-своему поправляла. Но нет, бывало и раньше, что Маша не соглашалась с учительницей. Она не решалась возражать, да и не могла бы, но чувствовала иначе. Еще два года назад Маша играла «Воспоминания об Элизе». Она не спрашивала, кто такая Элиза, потому что сама вообразила ее больной, безногой девочкой, которая сидит у окна и смотрит на играющих детей.
— Очень грустно у тебя получается, — сказала Елизавета Дмитриевна, — отчего это?
— Такая мелодия, — ответила Маша.
— Это верно. Но именно потому ты, Машенька, должна играть спокойнее, ровнее, чтобы не получилось слишком грустно. Мелодия говорит сама за себя.
Но даже и тогда Маша не спросила про Элизу.
Елизавета Дмитриевна сама сказала:
— Это была богатая девушка, которую любил Бетховен. Без взаимности. Ее, правда, иначе звали, но посвящено ей…
— Богатая девушка? — переспросила Маша.
— Вообще это форма рондо, — я тебе уже рассказывала: когда всякий раз возвращается один и тот же мотив.
Но если грустная мелодия все время возвращается, значит, мысль тут неотвязная и еще более грустная, чем сама мелодия… Во всяком случае, нельзя было играть, как велела Елизавета Дмитриевна. Так и считалось, что пьеса не удалась Маше.
…Нет, мы не катаемся на тройке, радуясь здоровой зиме. Мы замерзаем, падаем, бежим за тройкой и не можем ее догнать. И совсем не корнет молодой мчится мимо (Маша знала эти стихи Некрасова — эпиграф к «Тройке»). Это наша прошлая жизнь, которую мы утратили.
…Тут ее втолкнули в столовую, и она огляделась. Подавальщица обычно не замечала лиц, а только протянутые руки с посудой. Но, нечаянно взглянув на Машу, она помедлила наливать суп.
— Что, девочка, от отца письмо пришло?
Постоянный, неизбежный вопрос. Но он уже не ранит.
Маша покачала головой. Тройка умчалась. Позади длинная, нетерпеливая очередь, и надо поскорее уместить в авоське две кастрюли, одну под другой. И с этой нелегкой ношей, хотя здесь только пустые щи и лапша без масла, идти по снежной улице, стараясь не поскользнуться. Путь назад будет глухим, без мыслей и воспоминаний. И оттого покажется вдвое длиннее.
Евгения Андреевна Грушко дорисовывала плакат, заказанный челябинским издательством, а ее сосед по квартире Василий Львович сидел в углу у печки. Ему всегда было холодно. Женя то и дело поглядывала на дверь и прислушивалась. Виктора не было.
Женя постарела с тех пор, как уехала из Москвы. Ее щеки впали. Сохранилась лишь привычка поправлять рукой сбившиеся волосы, но сама рука была худая и желтая.
— Я пойду, — сказал сосед, поднявшись.
— Зачем же? Ведь мы условились, что дома вы только кочуете. И вы не мешаете мне нисколько.
Время шло к одиннадцати. Витя должен бы еще в шесть вернуться из школы. Впрочем, он не сказал, когда вернется: он в сердцах заявил, что совсем не придет домой. Женя не придала этому большого значения. Но часы шли, и она начала беспокоиться. Главное — неизвестно, где он мог быть. Школа давно закрыта, а где живут его товарищи, она не знала. Он ходил в дальнюю школу.
— Не понимаю, как это у вас, интеллигентного человека, могла вырасти такая дочь, — сказала Женя. — Вы меня простите, конечно.
— Это я виноват, — сказал старик. — Жена давно умерла, я виноват.
— В чем же ваша вина?
— Откровенно говоря, не знаю. До сих пор не пойму…
— Как же вы можете говорить о вине?
— Бывает, что люди и без вины виноваты.
— Зачем же казнить себя в таких случаях?
— А кого же?
Женя снова взглянула на часы. До двенадцати она решила быть спокойной.
— У вас характер легкий, — сказал Василий Львович, — в этом спасение. А для других и пустяки тяжелы.
Женя знала историю старика. Пока он жил в Киеве, отдельно от замужней дочери, та была гостеприимна и добра к нему. Теперь же ее словно подменили. Ее раздражало присутствие отца, его долгий старческий кашель, одышка. Когда он пил чай, она страдальчески морщилась:
— Папа! Вы и меня втянете!
Ей все казалось, что, кормя старика, она доводит своих детей до истощения. Отец боялся дышать в ее присутствии и, как назло, еще сильнее кашлял. Всякий раз, протягивая дрожащую руку к чему-нибудь съестному, он спрашивал:
— Можно?
И она отвечала погребально:
— Возьмите.
Даже письма от мужа-фронтовика не смягчали ее; иногда, правда, она говорила отцу:
— Я знаю, вы меня проклинаете.
— Что ты, Люба! Я просто не понимаю, что происходит.
— А то происходит, что мы уже не люди, а звери.
— Нет, Люба, разные есть люди.
Тогда она снова раздражалась:
— Ну, и идите к этим разным!
Теперь он вспоминал, как жена, умершая десять лет назад, говорила ему о Любе:
— Когда ей угождают, и она хорошая. Но не дай бог погладить против шерстки.
Женя давно догадывалась о неладах соседа с дочерью. Не раз она заставала его на крыльце вечером (дело было зимой) и как-то предложила старику проводить у нее вечерние часы после того, как дочь возвращается с работы. Он долго отказывался, наконец согласился. Дочь не возражала, тем более что у Жени он пил чай.
Виктор занимался во второй смене, никто ему не мешал. Но все его раздражало.
Женя явно не умеет жить: не запаслась вовремя картошкой, потому что задержалась на воскреснике дольше всех. Виктору пришлось ехать далеко на базу и оттуда везти картошку. И вся она оказалась мелкая.
А Жене все равно. Стоит ей получить на работе повидло — а это так редко бывает, — как тут же назовет гостей и все выложит на стол. Правда, Виктор не страдал от голода: Женя доставала молоко, уходила за ним чуть свет. Она и раньше не знала цены вещам и теперь не научилась. У нее не было ни валенок, ни теплого платка, как у других женщин. Она ходила бог знает в чем и была похожа на пленного фрица, каким его изображали на сатирических плакатах. Она и сама таких рисовала, должно быть, с себя. Витя боялся, что она простудится и сляжет, но в этом беспокойстве не признавался, а упрекал в другом:
— Ведь ты женщина, да еще художница. Неужели у тебя нет никакого чувства красоты?
Он уже не помнил ее такой, какой она была до несчастья с отцом, — изящной, кокетливой, — ни такой, как недавно в Москве: неорганизованной, небрежной, но все-таки обаятельной. Ему казалось, она всегда была желтая, растрепанная, в самодельных бурках, в каком-то фланелевом чепце поверх шляпы.
— Да ты посмотри на себя! На кого ты похожа!
— Ах, ты об этом? — Вот и все, что она отвечала.
Нельзя не признать: она твердо переносит лишения, сохраняет достоинство и ее уважают другие люди. Не все, но многие. Постоянно к ней приходят и дети, и взрослые — попросить совета и просто поговорить. К ней тянутся, это несомненно, хотя и чертовски неудобно: вечно кто-нибудь торчит. А она довольна.
Как-то изменились вкусы и привычки людей. Конечно, Виктор не приехал сюда блистать. Но его способности могли быть замечены в школе. Оказалось другое: начитанность и остроумие совсем не нужны здесь, в этом городе, и даже кое у кого вызывают неприязнь. Преподавательницы не поощряли Витю, а одна из них на уроке истории даже прервала его:
— Проще, проще!
В Москве он не бывал дома по вечерам. Кино, каток, Парк культуры — мало ли где можно было провести время? Здесь же после семи вечера жизнь совсем замирала. Школьники сидели дома и готовили уроки, потому что утром до школы такая масса дел. На каток ходили раз в неделю, и то по воскресеньям, днем; в кино Женя тоже не часто отпускала. И Витя сидел за столом при коптилке и негодовал. А тут еще объявился чужой старик. Сидит и тяжело дышит.
— Что это за христианство такое? — возмущался Виктор, когда соседа не было. — И так повернуться негде, а тут еще приходящий старец восседает. Зачем он тебе? Собираешься за него замуж?
Впервые Жене пришло в голову, что ее отношения с сыном, которые она считала товарищескими, были не совсем нормальны. Он слишком много себе позволял.
— Ты ведь помнишь, — сказала она, пропустив мимо ушей обидное, — я тебя спрашивала, можно ли ему у нас спасаться. Ты согласился.
— Но я не думал, что это навсегда.
— Ты, оказывается, большой эгоист, Витя?..
— То же самое могу сказать про тебя. Мне это соседство не нужно.
Он стал уходить по вечерам, демонстративно укладывая в портфель учебники и тетрадки, но возвращался довольно скоро.
Женя задумывалась. Грубил ли он ей раньше? Да, к сожалению. Но она не ощущала это как грубость. При том демократизме, при полном равенстве, какое было в их жизни, ироническая фамильярность сына казалась ей менее опасной, чем та лицемерная почтительность, с какой другие дети обращались с родителями. В доме ее отца, состоятельного адвоката, была именно такая атмосфера — бессмысленной строгости, с одной стороны, неискренности и страха — с другой. И братья лгали. Говорили родителям «вы», вставали при их появлении, целовали руку у матери, но обманывали их обоих на каждом шагу: тайком курили, жили своей отдельной жизнью, которая ужаснула бы родных, узнай они хоть часть. Лгали с той легкостью и правдоподобием, которые так быстро развиваются у людей зависимых и застращенных. Жене казалось, что свобода, которой пользуется ее сын, и отсутствие дистанции между ними, по крайней мере, не создадут почву для неискренности и обмана.
Она с гордостью говорила: «Мы — друзья». Но была ли между ними дружба? И возможна ли она между сыном и матерью?
В те годы, когда отец Вити еще был с ними… Впрочем, он редко бывал с ними. При его высоком положении он проводил много времени вне дома, часто бывал за границей.
Он считал свою жену милой, балованной, беспечной девочкой и не представлял себе, как бы она очутилась в нужде. Да он и не думал об этом. Несчастье произошло слишком внезапно, он был одним из первых, на кого это обрушилось… И когда его увезли ночью, он, прощаясь, сказал Жене:
— Советская власть тебя не оставит!
Вите было десять лет. Когда они с Женей очутились в маленькой комнатке в деревянном флигеле вместо большой квартиры на Арбате, где был газ, и ванная, и классная для Вити, он стал с нетерпением ожидать, когда они снова вернутся домой. Тем более, что Женя называла происшедшее недоразумением. Она так скоро приспособилась к новой жизни и к лишениям, так легко включилась в работу на текстильной фабрике, так редко жаловалась, что Витя не сомневался: недоразумение сейчас же разъяснится.
А Женя хотя и верила, что все должно измениться, но после хлопот, и ожиданий, и объяснений уже поняла, что ждать надо долго. Очутившись одна с Витей, она поняла и другое: нельзя при сыне обнаруживать свое горе — надо показать ему пример мужества, принять беду не согнувшись, глядеть ей в лицо, если можно, с улыбкой. Она не замечала, что Витя мысленно уже обвинял ее. Не видя перемен, он сердился, что Женя их не добивается. «Не чета отцу, нет энергии».
Постепенно он переставал спрашивать ее о будущем, и она также об этом не упоминала.
В доме ее мужа было принято говорить друг с другом как-то иронически, шутливо, легко. Любовь любовью, а чувства не должны слишком обнаруживаться даже среди своих, в семье. Этого придерживался и Артемий Павлович, родные которого, потомственные интеллигенты и революционеры, были также скупы на изъявления чувств. «Только без сентиментальности, это дурной тон, детка, так же как и манера говорить громко и жестикулировать».
Авторитет мужа был непререкаем, и Женя не только соглашалась с ним, но принималась в этом же духе воспитывать Витю. Он также научился иронизировать, если речь заходила о чем-нибудь важном или задушевном. Это привилось, как и манера называть родителей по именам. «Темы» уже не было, но оставалась Женя. Когда она заболевала, Витя спрашивал с насмешкой: «Ты что? Умирать собралась?» А когда заболевал он, Женя, вся в тревоге, говорила: «Это безобразие. Немедленно прекратить».
С годами эта привычка к иронии сделалась для них настолько сильной и постоянной, что уже стало невозможно сказать что-нибудь «взаправду». Один лишь раз, заступившись за одноклассницу Вити, о которой он неуважительно отозвался, мать попробовала переменить тон. Витя посмотрел на нее с удивлением.
— Да ты что? Проповедовать собираешься? Ты стареешь, Женя.
«Следовало бы называть меня мамой», — подумала она. Но не в силах решиться на крутую перемену, чувствуя, что это нарушит мир, она капитулировала тогда, отшутилась…
— В общем, истоки своей вины можно проследить, — сказала она соседу.
— Не все, — возразил он, — и не главные. Да и проследить мало. Надо исправить.
Как же быть теперь? Дела шли все хуже. Виктор становился все нетерпимей. Тяжело стало, когда он заболел гриппом: не хотел принимать лекарство, почти не разговаривал с Женей. Василий Львович три дня не приходил. Женя знала, что его и дома нет. Может, бродил на морозе.
На четвертый день он пришел и сидел довольно долго.
— У Любы занятия. Готовится, — объяснил он.
Наутро Виктор сказал Жене:
— Пускай твой протеже убирается, слышишь? А то я ему сам скажу.
— Да чем он тебе мешает?
— Стало быть, мешает. Пусть убирается.
Теперь он говорил не иронически, а просто грубо.
— Это невозможно, Витя.
— Хорошо. Тогда я уйду. Совсем.
— Куда это, интересно узнать?
— На завод. Мне дадут общежитие.
— Ты несовершеннолетний. Тебя спросят о родных.
— Я знаю, — голос у Вити зазвенел, — но мне скоро шестнадцать.
— Пожалуйста, не взвинчивай себя, — сказала Женя, сбитая с толку этим новым неприятным тоном и боясь, что он утвердится у них, — ничего страшного не произошло.
— Ты всегда поступала так, как тебе удобно. Но — не мне.
Он стал укладывать книги, потом вытащил свой чемодан.
— Что же получается, Витя? — начала она, с тревогой вглядываясь в его замкнутое, упрямое лицо. — Если бы мы жили в оккупации и, скажем, партизан попросил бы у нас убежища…
— Ну знаешь ли: это не сравнение. Сегодня же чтобы его здесь не было.
— Вот что я тебе скажу… — Женя помолчала немного. — Ты не заставишь меня нарушить слово. Раз я сама предложила человеку гостеприимство, то не прогоню его.
— А я прогоню. Я не предлагал.
— Я тебе не позволю.
— Ты не можешь позволить мне или не позволить.
— Могу. И пока ты живешь под моей крышей…
— Пожалуйста. Не нужна мне твоя крыша!
Это было еще сегодня утром. Не позавтракав, Витя схватил портфель и убежал. Чемодана не взял с собой.
Женя была разозлена так, что даже не обеспокоилась вначале. Каков мальчишка! «Вот что значит расти без отца!» — сказали бы кумушки. Да что вы, кумушки, понимаете! При чем тут отец? Он не занимался сыном, слишком был занят. Лишь иногда, в свободный день, возьмет его с собой на прогулку, и какой это был праздник для Вити, какое благоговение испытывал он! А ведь я-то его лучше знала. И бессонные ночи, и тревоги, и безмерная радость при каждом новом шаге, новом слове… Я всегда была с ним, а он меня забывчиво и небрежно любил; сказать по правде, в грош не ставил… Говорят, отец восстанавливает нарушенный порядок. Да он его сам нарушал! И все ошибки отца не мне ли, матери, приходится поправлять? Конечно, Артемий и не мог заниматься воспитанием сына, у него была другая высокая задача. Но не внушайте, не внушайте сыновьям, что мать — это лишь исполнительница мужниной воли!
Пришел почтальон и принес письмо от Снежковых. От Кати.
Большое вам спасибо, дорогая моя Евгения Андреевна, за посылочку. Как будто угадали, Машенька у нас заболела. Теперь не опасно, а сначала я очень беспокоилась. Потому что раньше мы их спасали, а теперь чуть что — и жди беды. Две соседские девочки умерли от кори — прямо с ума сойти! Да что ж это я говорю? Вы от себя отрываете, я же знаю. Шутка ли: две пачки табаку — могли бы Витеньке на что-нибудь обменять. Хоть дети наши растут быстро и все хорохорятся, а такие же беззащитные, ну как в младенчестве все равно… Лежит и смотрит на меня, и вся душа перевернется.
Выплакавшись, Женя ушла в детский сад, где ей заказали модели елочных игрушек. Она принесла эскизы снежных баб и несколько рисунков — персонажей из «Синей птицы», кроме Хлеба и Сахара: это было бы теперь неуместно.
Но заведующая все равно рассердилась.
— До чего же аполитично! — сказала она, брезгливо рассматривая рисунки. — Вы ухитрились забыть, что у нас война.
— Что же прикажете дарить маленьким детям? — оскорбилась Женя. — Пушки, автоматы?
— Это ваше дело — придумать. Можно бойцов в шинелях. Или медсестер.
— Война идет не игрушечная, — сказала Женя. — И потом, насколько мне известно, есть специальное постановление.
— Знаю: праздники, елка. Это мы проводим. Но дети должны знать… Мы воспитываем советских граждан!
— Этим гражданам от трех до семи. И они имеют способность отвлекаться.
— То есть вы хотите легкой жизни.
Это вошедшее в моду противное выражение вывело Женю из себя.
— Да! — загорячилась она. — Я хочу легкой, радостной жизни для наших маленьких детей. Чтобы они не знали о войне, чтобы она им не вспоминалась потом.
— Оставим на рассмотрение комиссии, — сказала заведующая, — но я буду против.
В двенадцать часов Василий Львович поднялся.
— Посидите еще, — сказала Женя, — мне как-то не по себе.
Она не боялась, что Витя навсегда уйдет из дома, но ей вспомнилось, что после гриппа у него одно время болело ухо. Возможно, что он теперь неважно слышит. А метель метет. Долго ли попасть под трамвай, не услыхав звонка? Особенно если человек расстроен? Он мог забрести и на железнодорожное полотно…
Письмо Кати Снежковой задело больное место. «Беззащитные они, как в младенчестве все равно». Да, это так. И глядят беспомощно, словно чего-то ждут…
Когда он в детстве заболел скарлатиной, тоже было страшно: дежурство у ворот под окнами больницы, разговоры с врачом, который ничего не обещает, ни за что не ручается… И вдруг умер мальчик в Витиной палате, у которого сначала все шло легко, легче, чем у Вити. И мать этого мальчика, которая принесла фрукты, вдруг узнала… Потом и самого Вити не было видно в окне: перевели в другой корпус, но целых полчаса прошло, пока она узнала об этом. Очень было страшно, но не так, как сейчас.
Время мчалось все быстрее. Скоро оно подойдет к пределу, за которым больше нет ожидания.
Она стала надевать пальто.
— Василий Львович, вот о чем я попрошу вас. Я выйду ненадолго, а скоро зажжется свет. Если Витя не придет к тому времени, пожалуйста, погасите. Если не придет. Я буду знать, что он еще не вернулся. Ничего, если вы немного посидите в темноте?
— Конечно, с удовольствием.
Он, кажется, не понимал, зачем ей это. Зачем Эгею белые или черные паруса? Старик вообще туго соображал.
— Будьте покойны. Потушу.
— А если придет, пусть горит свет. И ему скажите, чтобы не гасил. Хорошо?
Она вышла на улицу. Кругом ни души. Только метель разыгралась. Все уже дома, все дети спят, и матери отдыхают. И лишь ее мальчик, беззащитный, выгнанный ею, бродит бог знает где. А кто у нее есть на свете, кроме него?
Так и отец его погибал где-то среди метели. Но тут она сама так бессердечно…
Полчаса бродила она по улице. Люди еще попадались. Дошла до тупичка и вернулась назад. И думала: «Что же будет со мной, если свет потушен?»
Нет, он горит! Горит! Ярко-ярко. «Ну вот, я дышу». Бог с ними, со всеми проблемами, главное — сын дома. Все вернулось, почва не колеблется под ногами. Ну есть ли большее счастье для человека, чем обрести того, кто потерян?
Она вбежала в комнату. Свет горел, но Виктора не было. Сосед спал, положив голову на стол. На кухне было тихо. Везде было тихо, во всем доме. И ни портфеля, ни полушубка.
Старик зашевелился, поднял голову.
— Ах, боже мой, какой грех! Я заснул здесь. И не заметил. Это ужасно.
Он не знал, что делать. Можно ли ее оставить одну?
— Вы можете идти, Василий Львович.
— Ради бога, простите.
Он вышел, опустив голову с седыми взлохмаченными волосами.
…Нельзя просто так сидеть и ждать. Чего ждать? Надо действовать.
Женя выбежала на улицу.
В комендатуре был телефон. Часы показывали уже четверть второго!
Теперь паника охватила Женю.
«Как начать?»
— Больница, — послышалось в трубке.
— Скажите, пожалуйста, к вам не поступал…
И вдруг через окошечко будки при свете фонаря она увидала Витю. Он медленно шел к дому с портфелем в руках.
Ее сумасшедшая тревога стихла в одно мгновение. Она осторожно повесила трубку и вышла на улицу.
В комнату она зашла первая, оставив дверь открытой. Виктор остановился у порога.
— Садись, пей чай.
Он вздохнул. В лице теперь не было упрямства. Больше чем когда-либо он напоминал четырехлетнего мальчугана, каким был, когда заболел скарлатиной.
…Он радовался, что едет в машине, а у самых ворот больницы сказал ей:
— Ну, теперь домой.
Дюжий санитар схватил его в охапку и унес куда-то. Издалека доносился Витин плач. Женя стояла во дворе, не в силах уйти. С доктором уже поговорила, но не шла к выходу. Вдруг кто-то позвал ее: из окна второго этажа глядела больничная нянечка, а рядом на подоконнике в рубашечке стоял Витя. Женя помахала ему рукой, а он подумал, что она указывает ему путь к избавлению, и стал смотреть вверх, по сторонам, метаться… Его снова унесли, а она осталась на больничном дворе одна.
Когда мы начинаем терять наших детей? Когда начинается вина без вины, за которой следует наказание?
Торопливо выпив чай, Виктор опять вздохнул и сказал: «Спасибо». Если бы он вернулся только потому, что испугался мороза и метели, он был бы еще упрямее и злее, чем утром: он не простил бы Жене своей слабости; она знала это. У него покорный, виноватый вид. Что же случилось?
«Ну хорошо, — думала она, лежа без сна на своем диванчике, — пришел — и я спокойна, как давно уже не была. И не надо думать, что будет дальше».
Виктор провел этот день сумбурно. С утра сидел в библиотеке; потом поссорился с одноклассником. Тот сказал: «У тебя нет ничего за душой, кроме длинного чуба». После школы Виктор пошел заниматься к однокласснице Милочке Тафт, но там было тесно, и бабушка поспешно схватила со стола кусок кренделя и спрятала его в буфет. И косилась на Витю.
Потом он отправился к Балашову, с которым сидел на одной парте.
— Можно у тебя сегодня переночевать?
— Думаю, что да, — в раздумье ответил Балашов, — но надо подготовить объяснение. Для мамаши все должно быть по форме.
— Какое же объяснение?
— Скажешь, что у вас ремонт, хотя время неподходящее. Думаю, сойдет.
«Переночую, — решил Виктор, — а завтра в область».
Он представлял себе, как попросится на завод: там нужны люди. А после первой получки напомнит Жене о себе. Будет высылать семьдесят, нет, восемьдесят процентов. И придет свобода.
В общежитии хорошо. Никто не лезет в душу, ничего не требует, а главное — ты взрослый, самостоятельный член общества.
Балашов ввел Виктора в большую, чисто прибранную комнату. Но из-за громоздкой мебели в ней казалось тесно. Много места занимала — «украшение» комнаты — кровать с горой подушек и вязаным покрывалом.
Старшая сестра Балашова, худущая, с неподвижным лицом, и мать, напротив, очень полная, с твердыми губами и платком на широких плечах, сидели за столом. Тут же присутствовал какой-то подобострастный сморчок женского пола, что-то вроде приживалки.
Балашов отвел Виктора в сторону и сказал:
— Знаешь, ремонт — это не годится. Она не в духе. Еще подумает, что у вас клопы.
— Как же быть?
— Подумаем. Посиди пока так.
Хозяйка позвала к столу.
— Знакомства надо разбирать, — говорила она приживалке, видимо продолжая разговор, и сердито посмотрела на дочь. — Нынче девки люты стали, все норовят одна другой ножку подставить.
Сестра Балашова, вся напряженная, смотрела в одну точку.
— У вас, Евдокия Никитишна, дети по худой дорожке не пойдут, — елейно зашамкала гостья.
— Нынче нельзя всем верить… Война. А вы, молодой человек, с родителями?
— У него мать художница, — поспешно сказал Балашов. — Она здесь.
— А нынче как? — осведомилась хозяйка у Виктора. — Работать стала?
— Зачем же «стала»? Это ее всегдашняя работа.
Хозяйка переглянулась с приживалкой и насмешливо вздохнула:
— Добрая она, Советская власть. Кто только одно удовольствие получает, и за то деньги плотют!
— А вы, должно быть, и не работали никогда, — сказал Виктор, вставая и с шумом отодвигая стул.
В передней Балашов пытался его успокоить:
— Мать не совсем тактична, но и ты не прав.
— Да-да. Счастливо оставаться.
— Куда же ты теперь?
— Устроюсь. Трагедии еще нет.
Потом он сидел в кино на последнем сеансе, но на экран не смотрел. «Вот попали бы мы с Женей во власть этакой Кабанихи! Хотел бы я видеть, как она приняла бы чужого старика. Небось на порог не пустила бы. Боялась бы, что запачкает ее коврик!»
На другой день все стало как обычно. Женя не заводила разговора о вчерашнем. Перед уходом в школу Виктор сказал:
— Слушай. Пускай сосед ходит по-прежнему.
— А я ничего и не собиралась менять, — сказала Женя.
Но у нее задрожали пальцы.
— Пусть приходит, когда ему нужно, я даже сам могу попросить.
Витя задержался в дверях. Он хотел сказать: «Вчера один тип бросил мне в лицо, что у меня нет ничего за душой, кроме длинного чуба. Он не прав: у меня за душой — ты».
Но привычка прятать чувства была сильна. Он помялся на пороге и вышел.
Василий Львович не пришел вечером. Не появлялся и в остальные дни. Когда Женя, встретив его, попросила приходить по-прежнему, он ответил:
— Голубушка, не подумайте чего-нибудь дурного. Я вам бесконечно благодарен. Но когда человеку плохо в своем доме, то не станет лучше и в чужом. Будем ждать, пока наши общие горести придут к концу.
Было самое тяжелое время — второе наступление гитлеровцев. Они рвались на Кавказ, к Баку.
Все угрюмее становились люди. Странные слухи носились кругом: японцы будто бы зашевелились на Востоке. Но почему-то те самые люди, которые передавали вести о японцах, советовали ехать еще дальше на Восток. И сами собирались туда.
В конце лета Маша со всей школой поехала на уборочную. Но чистый воздух не пошел ей впрок, как надеялась Катя. От долгой изнурительной зимы и беспокойного лета Маша сильно ослабела и в конце сентября слегла.
Это был уже второй грипп с тех пор, как они приехали, и довольно долгий.
В аптеках лекарства не было. Варя, по своей отчаянности, проникла в госпиталь и каким-то чудом достала нужные порошки.
— Стою, понимаешь, в приемной и жду, — рассказывала она потом. — И думаю: война! Кто же спасет, если жизнь человеческая так дешева стала? Начальник вышел ко мне, а я уже по-другому думаю: бойцы лежат, а я у них отнимаю. И хочу уйти, и все извиняюсь: «Девочка, говорю, очень слабая!» А он: «Возьмите, говорит, нужно будет, опять придете»…
— Что бы сделать для него такое, прямо не знаю, — сказала Катя.
Пришло письмо из Барнаула от матери Дуси. Два месяца назад мать — кто бы подумал! — вышла замуж. Сколько женщин уже потеряли мужей, а она нашла. Правда, инвалид, без ноги, но такой тихий, семейственный. Они после войны останутся в Барнауле. Ну ее, Москву! Только Дуся рвется обратно. Хочет учиться на доктора.
Пал Новочеркасск. Дни и ночи сменялись быстро. Соседки заходили и говорили шепотом, не из-за Машиной болезни, а оттого, что дурные вести передаются тихо. А вести были все хуже, без единого просвета.
Немцы шли к Сталинграду.
Электричество зажигалось после одиннадцати, и только тогда Катя принималась за уборку. А до того отдыхала. А Варя не могла привыкнуть к темноте и по вечерам уходила или разговаривала с сестрой, если та не спала.
— Совсем я не в себе, — услыхала Маша однажды вечером приглушенный теткин голос. — За девчонку перепугалась и на черта сделалась похожа…
Снова стало тихо.
— И здесь и там — все тролебусы и тролебусы. (Варя так выговаривала.) Вот и вся жизнь. У других остановки, станции, а у меня — одно депо.
— Что же ты, Варя, не находишь себе работы по душе. Тебе только двадцать шесть?.. — Катя вздохнула.
— Не все работа на свете, — сказала Варвара с ожесточением. — А наша какая работа? Дерьмо.
— Не знаю, Варя. А я помню одного мальчишку, тоже билеты продавал.
И Катя стала рассказывать про молодого кондуктора, который завел себе особую книжечку и на остановках объявлял достопримечательности и где что идет: в Большом — такая-то опера, в Консерватории — такой-то концерт. И что в клубе МГУ, и что в театре Маяковского.
— Так мы с ним до Планетария и доехали. А кто ему поручал? Никто.
— Тоже еще! — огрызнулась Варвара. — Нам в клубе говорили, что вместо кондукторов автоматы поставят с билетиками. А на месте твоего мальчишки могут накрутить пластинку. Так что мы оба с ним временные.
— Все мы временные, — сказала Катя. — А пока время наше… Для чего-то оно дается?
И опять замолчали.
— Любить хотелось до слез, да вот не вышло. Так хоть в покое пожить.
Катя поднялась, поправила сползающее Машино одеяло и спросила сухо, чуть брезгливо:
— Это тот, кого я вчера видела?
— Ну да, а чем плох?
— Да он гораздо старше тебя, Варя. Что ж это?
— Остановка. Не хочу больше стоять в тролебусе…
— Зачем же идти в кабалу, если не любишь человека? Неужто не встретишь никого? Такая молодая…
Варя зло, с надрывом засмеялась:
— Теперь? Да теперь и она вряд ли кого найдет. — И она указала на лежащую Машу. — Кончились наши женихи. И последние ждут своей очереди.
— Да замолчи ты, ради бога!
Это был последний откровенный разговор между сестрами. Варин знакомый, немолодой столяр, наведался к Снежковым. Варя обращалась с ним довольно бесцеремонно, как бы испытывая. Он терпеливо сносил ее задирания. Через две недели Варя уехала с ним в Богдановичи. Прощаясь, она громко плакала, суетилась, но скоро успокоилась, и слезы на ее глазах быстро высохли.
…Во время переезда в Свердловск затерялась фотография Андрея Ольшанского. Маша горевала, собиралась даже съездить в Первоуральск искать ее. Это нельзя было сделать тайком: поезд приходил и уходил ночью. Маша смирилась: на войне люди больше теряют.
Но ей казалось, что это дурное предзнаменование.
Как ни тяжко проходила жизнь в тылу, как ни угнетал быт, он становился привычным: Каждый день требовал определенных, строго чередующихся действий, однообразных, но необходимых усилий. Надо было вставать, одеваться, хоть и скудно — позавтракать. Потом идти работать или учиться. Надо было добывать продукты и суметь распределить их вперед на целый месяц, а хлеб — на два дня. И это было очень трудно — дотянуть до конца срока, особенно с хлебом: не съесть его сразу, в один присест.
Маше уже не казалось странным ни поведение людей в очереди, ни суровые, подчас несправедливые законы общежития, ни новый словарь, допускающий такие выражения, как «детское мясо» (то есть для детей), «выбросили» товары, «дают» их в магазине. Не продают, а именно дают. Раньше, когда всего было много, мы покупали, а теперь, когда часами простаиваешь в очереди на жаре или морозе за самым необходимым, появились нелепые, унижающие нас слова. И все повторяют их, они стали обиходными. Но разве люди не работают, как прежде, и даже больше? Разве их не за что уважать?
Вот и нашла для себя отвлечение от быта: мир чистой музыки. Но это не могло продолжаться долго: надо было участвовать в жизни семьи. Варя и Катя работали допоздна, да и стыдно уклоняться от того, что выпало на долю сверстников.
После того как Маша чуть было не потеряла все карточки в начале месяца, что могло стать катастрофой, ей уже невозможно стало отвлекаться до забвения окружающего. Карточки нашлись, но испуг, пережитый Машей, заставил ее если не совсем отвлечься от музыкальных воспоминаний, то значительно ограничить их.
Да и что за бездейственные мечтания? Жизнь слишком требовательна, тормошит и вертит во все стороны. Если уж нельзя жить без музыки, то надо ходить в музыкальную школу: в войну они не закрылись, дети продолжали учиться.
Но уже поздно, прием закончен, совмещать с общеобразовательной трудно, особенно после болезни. Ах нет, не в этом дело! Все можно преодолеть. Но как забыть, что происходит на свете? Народ оставил мирные занятия и воюет. А тут музыке учишься. Не дезертирство ли это, не преступление ли?
Уже доходили вести о партизанах, уже знали про Зою, про Лизу Чайкину, и вот в конце лета пришла весть о бессмертном подвиге краснодонцев. Ах, жила бы она в оккупированной местности, знала бы, что делать!
Володя писал ей: «Погоди, будет еще и для нас дело, дай бог, справиться!» А она запальчиво отвечала: «Да, но мы-то будем живы, другие погибнут за нас!»
С Новосибирском у нее не было переписки, да она и не ждала писем. Прощание с Андреем на пустыре ничего не значило: для Андрея она оставалась чужой, малознакомой девочкой. Коле Вознесенскому она тоже стеснялась писать: как бы он не уловил в ее строчках другую цель, кроме интереса к нему самому: ведь он жил с Андреем в одном городе. Конечно, хотелось узнать и о Коле, и было бы даже лестно получить от него письмо, но ведь цель-то действительно была другая. И она молчала.
Коля сам неожиданно написал ей. Предлог был: Володя приезжал в Новосибирск на каникулы. Но и о других Коля сообщал понемногу.
Ольге Битюговой, вопреки всем опасениям, стало гораздо лучше. «Папа взял ее к себе лаборанткой, и она буквально ожила. Погода у нас чудесная и вообще климат лучше, чем думают».
И вскользь — об Андрее Ольшанском: «Кончил школу, работает на заводе. Впрочем, я его редко вижу: встретил раза два с Ниной. Их, знаешь, черт веревочкой связал».
Да, вот это подспудно все время угнетало. Мысль об этом, как ком в груди…
Маша поплакала в тот вечер. А наутро жизнь снова требовала своего.
В школьном зале стояло фортепиано. Но играть нельзя было: каждый из ребят непременно отстукивал на нем что-нибудь, а иные и просто бесцельно колотили по клавишам. Уроки пения на время прекратились.
Ученики — старшие и средние классы — иногда высказывались об искусстве, но кратко и скорее неодобрительно: никаких портретов и пейзажей; плакаты — вот что нужно. И вместо симфоний и сонат побольше боевых песен и маршей.
И все же, когда староста класса принесла билеты на концерт филармонии, многие захотели пойти, хотя в программе были только фортепианные пьесы.
Староста Виктория Данченко, постоянная жительница Свердловска, была высокая, узколицая, жеманная девочка. Ее прозвали артисткой за то, что она знала все театральные и музыкальные новости, собирала фотографии всех актеров и музыкантов и очень уверенно говорила об искусстве. Во всяком случае, биографии артистов и даже подробности их жизни она хорошо знала и с удовольствием рассказывала обо всем этом.
Знала она и московскую пианистку Розу Тамаркину, на концерт которой они собирались.
Виктория обещала зайти за Машей, быть, так сказать, ее гидом в концерте.
Зал филармонии был полон, ярко освещен. Женщины пришли в красивых довоенных платьях; сама пианистка вышла на эстраду в чем-то белом и воздушном, и все вокруг были приятно возбуждены. Как будто нет войны, как будто она и не начиналась!
Кощунство! Но только началась музыка, — фис-мольный полонез Шопена, лиловый, сине-багряный, каким видела его Маша, и снова охватило ее чувство, которое она — уж сколько времени! — подавляла в себе. Мужественно-скорбный полонез был словно пронизан объединяющим всех отважным порывом.
И симфонические этюды Шумана — от одной вариации к другой, — все нарастая, вселяли бодрость, уверенность к победе. И все это чувствовали и, разгоревшись, приветствовали пианистку как доброго вестника.
Но бывали минуты во время этого концерта, когда Маша словно пробуждалась среди чужих и чуждых ей людей. И спрашивала себя: «К чему все это, зачем я здесь?» Пианистка ли была виновата или сама пьеса (и громкая, и бравурная, и близкая по времени, но совсем-совсем чужая), Маша не могла определить…
А затем снова увлекал ее поток.
«Андрей… — думала она, не замечая ни слез, текущих по лицу, ни людей, сидящих рядом. — Неужели ты только приснился мне? Или теперь сон такой долгий?»
Музыка вела ее за собой и означала лишь то, о чем думала Маша.
«Кто я? А ты? Мне кажется, тебя никогда не было и меня тоже. Я родилась два года назад в теплушке…
…Две тени движутся на одинаковом расстоянии друг от друга. Всегда на одинаковом. И никогда мне к тебе не приблизиться.
Но что означало то прощание на пустыре? И то, что я всегда тебя помню, все равно помню, хотя только теперь сознаю это?»
…Если бы хоть раз вздохнуть полной грудью! И вот она вздыхает полной грудью, потому что в музыке прибавилось воздуха до того свежего, что даже кружится голова. Ноги, все тело легкие, побежать вперед ничего не стоит. И она догоняет Андрея, который уже не похож на тень, а пустырь над рекой полон красок: зеленая трава, алые маки…
Она засмеялась от удовольствия, но солнце заволоклось — конец. Она почувствовала, что дрожит. Пьеса была ей не знакома (рапсодия Брамса — это она узнала позднее), и ей стало стыдно, и к Брамсу она почувствовала недоброжелательство за то, что он увлек ее на ложный путь.
«Какие там маки, — думала она, — это лишь во сне». Но Андрей — да, это не проходило, не забывалось и всплыло вот теперь…
После концерта Виктория попросила Машу постоять в фойе у артистической, пока выйдет пианистка. Несколько девушек уже стояли там в ожидании.
Но Маша вышла на улицу. Была зла на Викторию, которая осталась в фойе, на пианистку с ее завораживающей музыкой и более всего — на себя, что поддалась этому. Была опять зима, фонари едва горели, начиналась метель, но это была не та зима и не та метель, что на фронте.
Подруга догнала ее.
— Вот! — сказала она, торжествующе размахивая программкой. — Надписала! «На память милой Виктории» — видишь?
Маша пожала плечами.
Вдруг девочки заметили, что они не одни. Человек небольшого роста в барашковой шапке шел рядом. Это не было случайностью. Он смотрел на них и ждал случая, чтобы заговорить.
Виктория стиснула руку Маше и с беспокойством оглянулась. Но незнакомец словно и не заметил этого.
— Какой прекрасный концерт! — сказал он. — Вот уж действительно нечаянная радость! Как вам понравился полонез? А этюды Листа? Я слыхал их по радио, но разве сравнишь с живым исполнением?
Глаза у незнакомца блестели, выражение лица было смущенно-решительное, как у людей, томимых невысказанностью и не могущих долее молчать. Это был один из тех маньяков-любителей, которые не умеют переживать свой восторг в одиночку. Они готовы пренебречь приличиями и заговаривают с первыми попавшимися людьми, уверенные, впрочем, что встретят сочувствие.
— Вы, наверное, музыкант? — очень вежливо спросила Виктория.
— Нет. Но не чужой музыке.
Он снова стал говорить о концерте. Виктория отвечала короткими репликами. Маша молчала. Ее досада не прошла, но странное дело: слова незнакомца, вместо того чтобы еще сильнее раздражать, как будто немного успокоили ее. Только один раз она сказала, что теперь увлекаться музыкой даже непатриотично.
Незнакомец с удивлением посмотрел на Машу.
— Патриотизм проявляется по-разному, — медленно ответил он. — Те, кто именно теперь, сейчас, продолжают учиться, играть, сочинять и делают это самозабвенно, в полную силу, — они тоже патриоты. Я преклоняюсь перед ними.
— Если уж преклоняться, так перед бойцами прежде всего.
— Кто ж говорит? Но и в тылу должен кто-нибудь остаться. И остаются.
— Они работают для фронта, — сказала Маша сурово.
Незнакомец промолчал. Но то, что ему хотелось сказать, было настолько важно для него, что даже явное недружелюбие этой странной девочки не могло его остановить.
— Я знаю одного старика музыканта, — сказал он. — Его забросило из южного города в сибирский поселок, — какая уж там музыкальная жизнь, сами понимаете! Старик чертовски устал за всю свою жизнь. Получает пенсию, жена с ним, мог бы оставить свое дело. И что же? Он собирает поселковых ребят и начинает с ними заниматься. Ходит с ними в красный уголок, где есть фортепиано… Сам его настроил, и играет, и учит. Денег, конечно, никаких не берет. Вот это патриот, по-моему.
— Это ваш друг? — спросила Виктория.
— Друг всех честных людей.
— Старый человек, — сказала Маша, — может делать что хочет. А молодые — все эти музыканты, актеры… Разве можно видеть смысл жизни в том, что они теперь делают?
— Смысл их жизни ясен.
— В чем же он?
— В том, чтобы сохранить человеческое.
— А война?
— Что же война? Она пройдет. А искусство останется. Должно остаться.
— Конечно, — подхватила Виктория.
— У вас глубоко национальный характер, — сказал незнакомец Маше, — русский человек всегда испытывает угрызения совести. Дай ему хоть крошечный кусочек счастья, он откажется от него только потому, что другие обездолены. Не умеет, не может быть счастливым.
— А вы можете? — спросила Маша.
Я тоже русский человек, — спокойно ответил незнакомец, — но смотрю несколько иначе. Когда придет мой черед, я распрощаюсь со всеми радостями. Но мне не придет в голову проклинать их.
Виктории было неловко. Чтобы загладить Машину резкость, она сказала:
— Странно, что вы не музыкант. Вы ее так знаете, музыку.
— Я экономист, работаю на Уралмаше. Но мы, племя любителей, многочисленны. Это знамение времени. Раньше их было совсем немного, а теперь… Кто сам играет, кто своих детей обучает, кто по концертам бегает. Видели, сколько сегодня народу пришло? Разбужены силы в человеке…
— Нам так интересно, — сказала Виктория.
— А вы сами играете? — спросил незнакомец.
— Нет. Мы тоже любители.
— А! В таком случае желаю вам успеха…
— Я сначала испугалась, — шепнула Виктория, когда незнакомец, простившись, отошел, — а ты смотри, какой симпатичный… Он не обиделся, как ты думаешь?
— Не знаю.
— Разве можно так, как ты? Ей-богу, мне было стыдно за тебя.
— Ты думаешь, мне не стыдно? — со слезами сказала Маша. — Ты думаешь, мне легко?
Февраль 1943 г., колхоз «Луч».
От Поли Штаркман
…И вот уже нет моей мамочки! Два месяца назад ее похоронили, и сама я не живу больше.
Может, она еще протянула бы, если бы бросила работать. Ей говорили, но она не хотела. «Ни за что не брошу, раз дети все-таки рождаются назло Гитлеру».
И каждый день она уходила и приходила и была веселая, как вы ее знаете. И еще великое счастье для нее, что случилось сразу и она даже наверное не знала… Но что переживаю я! Утром она наливает нам чай, мне и Мире, а днем за мной приходят и говорят: «Будь твердая, Поля!»
Скажу вам, меня пожалели. Председатель колхоза Галина Федоровна (я ее всегда боялась) позвала меня. «Поля, — она говорит, — ты до сих пор была маленьким ребенком, как твоя маленькая дочка, а теперь ты должна стать взрослой женщиной, достойной женой бойца».
Взяли меня в детский садик с Мирой. Я там няня. Дочка при мне, и я вижу детей. Когда я вижу, как они играют и спят спокойно, как будто нет войны, я думаю: «Слава богу». И плачу, но плакать нельзя.
Мама была вся моя опора. А теперь меня поддерживают маленькие дети. И Мира такая серьезная, как будто все понимает.
Лева пишет, слава богу. В последний раз они были уже у Сталинграда. Пишет, что настроение у него бодрое. А что ему писать? И я должна так же.
Боже мой, вы помните, как мы жалели Шариковых, что у них Алеша плохо видит на один глаз? Ничего мы не понимаем!
…Вы пишите мне, чтобы я знала, что вы живы и здоровы.
Ох, наболело у меня на сердце.
А Дуся прислала письмо из Барнаула:
Маша, у меня такие перемены в жизни! Во-первых, работаю. Сначала так ходила в госпиталь, а потом устроилась на полставки. Перешла в вечернюю школу.
Как учусь? Так себе: все троечки. Ну, лишь бы не хуже.
Маша, что я хотела тебе сказать? У нас в госпитале много ленинградцев… Работы много, сама понимаешь.
Что я хотела тебе сказать? У нас, конечно, не только ленинградцы, не только блокадные…
Маша, здесь в больнице Володя Игнатов!
Тут его тетя, а он приехал с мамой из Кирова. Но это неважно, откуда, а он, понимаешь, лежит без сознания, потому что сепсис — ну, очень опасная вещь.
Случайно все произошло: вывихнул ногу на катке.
Что я хотела тебе сказать?
Вчера я совсем не уходила домой. Врачи очень стараются, мы помогаем. Хоть мы и няни, но и от нас зависит. Не дай бог, внесешь инфекцию.
Я стала такая суеверная. Вчера скальпель уронила, сердце замерло…
Маша, знаешь что? Я домой не уходила. Он в палате один и вдруг говорит: «Включите», то есть музыку. Я думала, он в бреду, не услышит. И включила — очень тихо. Что-то знакомое передавали. Я тут же выключила, прямо через минуту. А он отчетливо так говорит: «Спасибо, Маша».
А глаза закрыты. Вот оно как.
Что я хотела тебе сказать? Уже не помню.
Может, я и не пошлю это письмо, не знаю. А ты мне пиши.
В тот час, когда Дуся писала свое письмо, еще не зная, пошлет ли его, Володя очнулся от бреда. Это уже не в первый раз. И теперь он сознавал, что скоро опять начнется мучительное состояние, когда равновесие, достигнутое неимоверными усилиями, разваливается… И главное — сознаешь эту неизбежность развала, а все-таки сооружаешь что-то без всякой веры, что это сохранится. Без всякой веры — вот в чем ужас этого состояния.
В бреду он совершал подвиги: закреплял электрические провода на огромной высоте под обстрелом; вел машину по крутой дороге у самого края пропасти; вместе с другими переправлялся на бревнышке через бурливый поток на виду у врага, залегшего на берегу с автоматом; наконец, прятал красноармейцев в тайнике, а кругом были немцы, и слышался лай их собак…
Но электрический провод проходил через его тело, он срывался с высоты, машина падала в пропасть, бревно тонуло, красноармейцев обнаруживали. Раздавался неизбежный стук — стучали прикладами, собаки заливались…
Все причиняло нестерпимую боль, и стуки — словно по черепу. Но невыносимее всего было сознание тщетности всего этого. Ни на миг не верил он, что работа, на которую он затрачивает все силы, принесет какой-нибудь результат. И все же она безостановочно продолжалась.
Он раздваивался. Он становился многими. И эти многие также были деятельны и бессильны…
Но мучительно возрастающие и бесплодные усилия не могли длиться бесконечно. Их могло прекратить только одно из двух — либо конец, мрак, либо какой-нибудь проблеск надежды. Маленький проблеск веры. Но тогда усилия должны стать еще напряженнее. И этого он также боялся.
Девушка подошла к постели Володи, поправила подушку. Он знал эту девушку, но не мог вспомнить, кто она. С ней было связано что-то прекрасное, но — опять усилия, чтобы вспомнить…
— Профессор уже начал обход, — сказала она кому-то. И прибавила шепотом: — Вроде очнулся…
Действительно, бред на время оставил его. После укола он забылся. Потом стал думать о дурацком вывихе, о своей глупости, о том, что не сразу обратил внимание на выступившую косточку…
Он заметался на постели. Как же это бывает? Одни живут нудно, буднично, никто их не замечает, и сами они не подозревают в себе ничего особенного. Но приходит их великий час, и они становятся героями и умирают отважно. Сколько таких героев родилось в эту войну! И бывает по-иному: человек мечтает о подвиге, готовится к нему, работает над собой — все это в ожидании главного экзамена, как говорил отец, — и умирает случайно, глупо. Главный экзамен не состоялся.
Отец на Сталинградском фронте. А он вывихнул ногу на катке!
Что же важно? Как жил или как умер? Коля любил повторять:
Лишь тот достоин жизни и свободы,
Кто каждый день идет за них на бой!
Мама получила письмо от сестры, у которой двое погибли на фронте. Она умоляла приехать. «А почему бы ей не приехать к нам?» — «Что ты, Вова, у нее такая хорошая квартира. Уедет, а кто-нибудь вселится». — «Значит, в квартире дело». — «Вова, ведь она там привыкла, там вся ее жизнь».
Мама многого не понимала. «Зачем ты ходишь в эту грязную столовую? Ведь мы, по нашему положению, можем обедать в Доме авиации, где прилично кормят. И вообще ты должен помнить, кто твой отец». — «Я помню, но при чем тут столовая?»
Пусть звучат постылые,
Нудные слова.
…Опять стало холодно до дрожи. Опять озноб — предвестник жаркой, бесконечной, бесполезной работы. Человек с цыганскими глазами помогает ему, но они обречены оба. «Ну что, — спрашивает цыган, — удалось организовать кружок гуманизма?»
Представьте, удалось. Подобрал ребят, с которыми ходили по общежитию, выясняли, у кого неполадки. Не только крышу чинили и проводили электричество. Труднее было повлиять, чтобы не ругались хотя бы при девушках, внушить простую мысль, что, сделав людей суровее, война требует дисциплины от них самих. Конечно, не в кружке дело, но вы понимаете меня… Как же его зовут? Все-таки не зря проходили для нас эти военные годы.
«Нас бросала молодость…»
«Ну, что ты, паренек, это нас она водила и бросала, наша молодость, а не ваша. А ты умираешь только от заражения крови».
И все же, когда умирала пионерка Валя, за ней вставала вся наша революция, все достижения ваших лет, первых лет Октября и гражданской войны.
И потом, ведь она ничего еще не успела сделать — только отбросила крест. И не на фронте, а от болезни она…
«Конечно, — говорит этот… цыган, — но она хоть крест отбросила, а ты…»
«Тогда скажите мне, — Володя даже попытался подняться, потому что в ответе цыгана была его последняя надежда, — тогда скажите: если бы мать Вали не успела прийти и девочка умерла бы до этого креста, тогда… вы не назвали бы ее героиней?»
«Конечно, назвал бы. Ведь она была готова к героическому поступку».
«А я?»
«И ты», — послышался очень тихий ответ, но Володя услыхал его.
«…И когда поднялась ввысь слабая детская рука, реяло в воздухе наше знамя, и рожок горниста трубил для последнего кровавого боя. И…
В бреду горячечном
Поднимались мы,
И глаза незрячие
Открывали мы…»
В глубине палаты, но страшно далеко от кровати, неизмеримо далеко, на краю света, высится громадный рубильник. Надо приблизиться к нему через невероятные препятствия. Через бурные реки, темные ущелья, грозовые тучи, кронштадтский лед, сабельный поход, Сталинградскую битву и блокаду Ленинграда. Надо пройти с боями всю историю… Всю Испанию, всю Европу и Азию — через восстание Спартака, костер Яна Гуса, через Сенатскую площадь четырнадцатого декабря и через площадь Зимнего — Девятого января. Ах, через тысячу жизней, через океаны слез и крови. Надо спасти Александра Матросова и стать вместо него у дзота!..
Но теперь все уже стало возможным, оттого что появилась надежда, нет, уверенность в том, что усилия не напрасны. И, обливаясь потом, напрягаясь сильнее, чем все эти дни, Володя шел и шел вперед, к цели. Шел, и падал, и опять поднимался, падал и взлетал над землей. Шел и приближался к противоположной стене, которая была на другом конце света…
Враги не отставали, шли за ним по пятам. И когда они почти что догнали его, он протянул неимоверно выросшие руки куда-то вперед, в пространство, еще подтянулся, повис на руках на каком-то ненадежном, падающем уступе — и включил рубильник. И в глаза ему ударил яркий свет.
— Молодец! — сказал кто-то тихо, но решительно. — Выкарабкался, молодой человек! Теперь это можно сказать с уверенностью. А вы, Дусенька, подвиньте тот столик. Окно надо плотней занавесить.
И в первый раз за многие дни наступила тишина, но не та, беспамятная, начисто лишенная звуков, а живая, прохладная. Засыпая, Володя понял, что произнесенное имя знакомо ему. Но было и другое имя; его вспомнить еще не хватило сил. И все же в новой тишине возник медленный, незаконченный мотив на плавно колышущемся фоне. И этот удивительный мотив и означал полузабытое женское имя.
Маша долго не могла объяснить себе, что толкнуло ее на рискованный шаг, одна мысль о котором казалась ей невозможной: то ли, что она узнала номер госпиталя, начальник которого выдал в прошлом году сульфидин Варе; воспоминание ли о встрече с незнакомцем после концерта в филармонии? Она видела этого человека еще один раз; он сказал, что вот, пришла его очередь — он отправляется на фронт. Но музыку будет любить и там. И вспоминать ее.
— А ваш приятель? — спросила Маша. — Тот, который в сибирском поселке?
— А!.. Он умер, бедняга. Но я уверен, что любимыми занятиями он продлил свою жизнь. Я рад, что вы о нем вспомнили.
А может быть, и Виктория Данченко повлияла на Машу. Несмотря на свое упрощенно-обывательское отношение к искусству Виктория оказалась чуткой: она догадалась, что Маша не только любительница, хотя Маша ни словом не обмолвилась, что училась когда-то в музыкальной школе.
— Знаешь что? — сказала однажды Вика. — Зайдем к Юре Теплыху (это был их одноклассник). У них пианино, и старших нет дома. Юра будет рад. А ты поиграешь.
— Я?
— Вот именно, — сказала Виктория.
Маша ничего не ответила. Она согласилась, и проба оказалась удачной. Юра действительно был рад. Видя, как Маша прикипела к клавишам, он сказал:
— Приходи всегда заниматься.
И тут у Виктории появилась та, совершенно невозможная мысль…
…Нет, причин было больше. Все началось полгода назад, в тот февральский день, после которого вся жизнь повернулась и стал виден конец войны. Война еще длилась, но как бывает в природе — поворот с зимы на лето, после которого неотвратимо светлеет и прибывают дни, — так после февраля сорок третьего все быстрее и несомненнее мчалась навстречу победа.
Маша хорошо помнила, как учителя были рассеянны и долго длился школьный день. На переменах все повторяли одно слово: «Сталинград». После третьей смены Маша с Викой и Юрой долго бродили по городу. Собрались было в кино, потом вспомнили, что в половине восьмого начинаются последние известия, а в картине две серии.
— Походим лучше, — сказала Виктория.
Было очень холодно и ветрено. Девушка-почтальон пробежала мимо.
— В каждой сумке смерть, — сказала Виктория, передернув плечами.
— И надежда, — прибавил Юра, умоляюще взглянув на нее.
Викин отец давно умер, но теперь и ей был страшен вид почтальона.
— Мама на работе, — сказала Маша, — а я что-то не хочу оставаться одна. Пойдемте лучше ко мне.
Но Катя была дома. Она только глянула на вошедших и тут же устремилась к рупору. Оттуда раздавалось какое-то бульканье, потом стало непереносимо тихо.
И ровно в половине восьмого в этой тишине ожидания и предельного напряжения наконец-то раздалась весть. Она ворвалась так громко и значительно, что все сердца дрогнули: перелом, счастливый перелом на фронте. «В последний час!» — гремел голос Левитана. И еще, и еще… Забегали люди на всех этажах, захлопали дверьми, раздались стуки, восклицания. Никто не мог оставаться у себя, все спешили поделиться радостью с соседями, стучались друг к другу. «В последний час!» Матери будили маленьких детей и поднимали их, заспанных, высоко к рупору, чтобы они услыхали и навсегда запомнили, как в счастливейший вечер февраля было сообщено по радио о великой Сталинградской победе.
Предложение Вики, немыслимое прежде, заключалось в том, чтобы Маша сыграла в госпитале для бойцов.
Маша возмутилась:
— Здоровые люди сами выбирают, что слушать, а раненым, беспомощным можно показывать всякую дребедень?!
— Во-первых, успокойся, — сказала Виктория. — В госпитали приезжают лучшие артисты. Но бывают и пионеры, и ребята из музыкальной школы. И совсем не дребедень. И бойцам очень приятно.
— Ну, а я тут при чем?
— А ты нисколько не хуже. Не обязательно давать целый концерт. Сыграешь две-три вещицы. Одну, наконец.
— Нет, я тут совершенно ни при чем.
Она и слышать об этом не хотела и только после долгих упрашиваний согласилась пойти в госпиталь, в тот самый, где была Варя. Но не играть, конечно, а только послушать ребят из музыкальной школы и посмотреть, как их принимают бойцы.
— И все! — с жаром приняла это Виктория. — Пойдем вместе.
Маша надела платье, сшитое еще во времена «Щелкунчика». Помогая ей одеваться, Катя сетовала: «Вот обида! Совсем новое. А руки вылазят, и коленки видны».
Ученики музыкальной школы, две девочки и мальчик-скрипач, были знакомые Вики. Они уже не в первый раз играли в госпитале.
— А мы вас так ждали! — воскликнула молоденькая сестра, увидев музыкантов.
«Странно! — подумала Маша. — Может, только она и ждала».
Гостей спросили, согласятся ли они выступить дважды: лежачие тоже хотят послушать.
В переполненной столовой было шумно. Больные в халатах сидели и стояли, санитарки вносили стулья. Потом шум сразу сменился тишиной.
Одна девочка играла, другая только аккомпанировала скрипачу. Они были в Машином возрасте, но играли, как ей казалось, гораздо лучше: смело, отчетливо. Она слушала с любопытством и без малейшей зависти.
Конечно, не могло быть и речи, чтобы она играла здесь, выставив себя на посмешище. Но и выступление ребят нельзя было назвать концертом; просто бойцы дают возможность этим детям показать себя, любуются ими, радуются их способностям и вспоминают собственных детей или младших братьев и сестер, оставленных дома. Бойцы шумно аплодировали и улыбались, как бы говоря: «Будьте счастливы, милые, уж мы постоим за вас, когда снова очутимся там».
Но в палате, где были лежачие, настроение Маши изменилось. Раненые сидели и лежали на своих койках: кто — с закрытыми глазами, кто — глядя перед собой. И Маше показалось, что они слушают музыку не так, как те, в столовой… Слушали не улыбаясь, очень внимательно. Один, с черной бородой, похожий на писателя Гаршина, сидел на кровати, обхватив руками колени, и его лицо было грустно и нежно. Маша с беспокойством, все возраставшим, оглядывалась на бойцов.
Ближе всех лежал другой, весь забинтованный. Он дал знак сестре, чтобы приподняла его: хотел слушать сидя. Один глаз сверкал у него из-под повязки.
Теперь Маше казалось, что ребята играют не так уж хорошо. Она и сама слушала по-другому. В столовой, так же как и бойцы, она была снисходительна к музыкантам и прощала им недостатки. Она-то играла бы хуже, но о ней и вообще речи не было. А здесь под новым впечатлением, что бойцы ждут музыки, что она им необходима, всякая снисходительность и любование исчезли, и Маша, волнуясь, отмечала каждую затянутую паузу, каждое неверное ударение. Девочка играла «Военный марш» Шуберта с обидной четкостью. Не рубить, не отчеканивать надо было этот марш, а сделать его упругим, крылатым…
И у мальчика, при его хорошей технике, скрипка все-таки скрипела.
Когда музыка кончилась, бойцы, должно быть, вспомнили, что принимают у себя гостей, которые потрудились для них. Раздались аплодисменты. «Молодцы, молодцы!» — слышалось из всех углов. И сестра тоже улыбалась и повторяла: «Молодцы, прелесть!»
«Они все-таки способные», — думала Маша о ребятах.
— Ну, а вы? — спросила сестра, подойдя к ней и к Виктории. — Ведь вы тоже играете?
Маша встрепенулась. Ее ответ был готов. Она отрицательно мотнула головой и пробормотала: «Нет, что вы…» И тут же поднялась с места и шагнула вперед. Какая-то непреодолимая сила увлекала ее к фортепиано. Она машинально приблизилась, машинально села перед ним. Боялась даже посмотреть туда, где сидела Виктория.
Прикосновение к клавишам немного успокоило ее. Все равно назад не повернешь. Начала «Тройку» — ее-то она отлично помнила.
Пальцы были холодны и тверды; в одном месте Маша даже запнулась немного, но это ее не испугало: чувство, которое направляло ее, было верное.
Недаром она столько думала о «Тройке». Теперь получалось не так ярко, как думалось, но все о том же: о русской зимней дороге, о тоске, о мираже тройки среди снежного поля.
— Еще что-нибудь… — попросила сестра.
— Еще! — глухо пробасил забинтованный. И глаза «Гаршина» просили о том же. И другие глаза с разных концов палаты были устремлены на Машу. Она помедлила немного и начала «Масленицу».
Это она знала хуже, чем «Тройку», и техника здесь требовалась большая, но Машу опять несла вперед та сила, которая и заставила ее играть. Лихорадочно, судорожно на первых порах, но все смелее и решительнее, все громче и удалее рисовала она картину русской масленицы, катанье с гор, веселье, пированье. Стук! Звон! Вверх! Вниз! И опять звон и песни. Качели, лошади, салазки — непрерывное радостное движение! Веселье подхватило ее как ветер; волосы растрепались, на щеках загорелся румянец. И сама она удивлялась, как не оступается, не падает, удерживает невидимые поводья. Все громче и решительнее — с блеском, с удалью, доходящей до исступления, — и так до самого конца, напоминающего прыжок с обрыва. До последнего, повисшего над пропастью аккорда, который слился с дружными аплодисментами. Почти не помня себя она остановилась, не в силах опустить правую руку и задержав ее над клавишами.
— Ну знаешь ли… — послышался голос Виктории.
Но прошло несколько дней, и возбуждение Маши упало. Думая о своем выступлении в госпитале, она приходила к мысли, что не оправдала ожиданий бойцов: играла, в сущности, плохо. Ошибалась, задевала не те клавиши, а что касается техники, то уступала ребятам из музыкальной школы. Только приблизилась к основной мысли, не более. И совестно было вспоминать те горящие глаза.
…А если бы этот день повторился, как бы она поступила?
Вероятно, так же, как и тогда…
— Ты просто глупая! — возмущалась Виктория. — Ты играла как самая заправская артистка.
— Ну да, как же!
— И обязательно должна продолжать учиться и поступать в Консерваторию.
— Вот вернемся в Москву, — мечтательно сказала Катя, при которой происходил этот разговор, — и все-все начнем.
Виктория широко открыла глаза, словно узнала что-то новое для себя, чего нельзя допустить.
— Да, — сказала она, помедлив, — если вам пришлют вызов.
— Это как?
— Обязательно нужен вызов. От родных или от учреждения.
Катя испугалась. Она высылала Шариковым плату за квартиру и была уверена, что этого достаточно, а теперь — вызов! Что ж это такое? Вот новости. Сколько лет жила в Москве, и дочка там родилась, и вдруг — нате! — нельзя вернуться. Это за что же, за какие преступления?
— У нас тоже большой город, и жизнь бьет ключом, — сказала Виктория, — и музыкальные школы есть. И даже консерватория. По-моему, никакой трагедии не будет, если вы останетесь.
— Никто не хает ваш город, Витечка, спасибо ему. Только, кроме большой Родины, у каждого есть своя, маленькая. И ее потерять очень даже больно.
Маша молчала.
Да нет, этого быть не может. Если не пошлют вызова, они и так уедут. Сговорятся с проводницей или просто зайдут в вагон, будто бы проводить, и останутся. В крайнем случае Маша поедет одна, будет скрываться в тамбуре или, наоборот, во всем признается, пусть высаживают на полустанке, а там она вскочит на другой поезд, и так до Москвы. А матери сама пришлет вызов. Никто не может лишить их надежды, которой они жили целых три года.
Каждый день уезжали эшелоны. И уже не теплушки, а пассажирские поезда увозили счастливцев. «Не знаем, что найдем, но зато будем дома».
Особенно радовались москвичи: у них-то у большинства дома сохранились.
Виктория принесла газету, где черным по белому было написано: «Многие иногородние здесь неизбежно осядут, и им необходимо в этом помочь».
— Какая же это помощь, если мы не хотим? — рассердилась Маша. — Лучше бы отправили поскорей!
— Ну, и неблагодарные же вы, москвичи! — сказала Виктория и в тот день не говорила с Машей.
Наконец пришло облегчение: можно ехать. Ждите только своей очереди и срока.
— Нет, я везучая, — говорила Катя, прибирая комнату и двигаясь легко, словно танцуя. — Как родилась ты у меня, так все везет и везет! Все, что хочу, получается. Парторг эвакуированной группы даже смеялся: «Раз тебя увезли, то и обратно доставят, не беспокойся». Такая удача! А в Москве сколько их будет!
Теперь все чаще напоминал о себе затонувший город Китеж. Звенел неумолчный звон, с шумом расступались волны, из них выступали золотые купола. Маша не раз видела это во сне. И впервые за три года написала:
Здравствуй, Андрей!
И остановилась. Что писать? О чем писать? Ведь они, в сущности, едва знакомы. Увидит подпись и удивится: «Какая Маша?» И про карточку не вспомнит.
Три раза переписывала она письмо. Оно казалось ей и слишком откровенным, и совсем неискренним; и унизительным для нее, и очень холодным; и полным значения, и совершенно пустым. Да еще в каждом слове сомневалась: грамотно ли?
И, наконец, написала:
Не знаю, помнишь ли ты меня, хотя я всегда попадалась тебе на глаза. Но я тебя помню. Мы столько пережили, что я думаю, каждый имеет право сказать про свое чувство. Вот и все.
Наконец он наступил, этот день. Снежковых провожали Виктория с матерью и Юра Теплых. Мать Виктории в сторонке прощалась с Катей.
Виктория гладила Машу по плечу, снимала пушинки. В шерстяном сером платке и коротком старом пальтишке она была похожа на тех деревенских девочек, которые стояли на полустанках с брусникой и квашеной капустой, ожидая пассажиров. Словно теперь, с отъездом москвичей, покинуло ее оживление: не для кого рядиться, говорить об артистах, показывать их фотографии. Но Маше она теперь нравилась больше.
Юра Теплых стоял насупившись. Вот она, война: находишь друзей и теряешь их. Всего семь минут осталось. Вот уже в окне кто-то делает знаки Маше, чтобы поторопилась.
Град Китеж подернулся туманом. А большой реальный город, в котором она прожила более трех лет, встал перед ней в последний раз, уже далекий, но совсем не чужой. Она зачахла бы, оставшись здесь. Но теперь ей было жаль этих улиц, этих домов.
«Прощай, Свердловск!» — думала она.
Синеющий за вокзальной оградой на возвышении, он притягивал ее к себе. Ей казалось, она различает знакомые места. Вот трубы Уралмаша, где работал тот любитель музыки. Жив ли он? Как это она не попросила написать ей?
Быстро бежит время. Сколько новых людей повстречалось! Одни — на все три года, другие — на несколько дней, третьи — всего лишь на час, на полчаса, как тот, преданный музыке, чудесный, должно быть, человек, с которым она виделась так мало и чью фамилию даже не успела узнать.
Вот дорога в школу, и улица Декабристов, по которой она ходила в столовую, мысленно уча музыкальные уроки. А слева госпиталь номер два, тот самый.
— Ну, счастливо вам доехать, — сказала мать Виктории, такая же высокая и длиннолицая, как и ее дочь.
— Половину дороги ты будешь думать о нас, то есть о нашем городе, — сказала Виктория, — а там уж — о Москве.
— Нет, — сказал Юра, — все время о Москве…
— Ей-богу, Машка, это несправедливо!
Проводница крикнула: «Отъезжающие, на места!» Маша обняла Вику и Юру и стала подниматься по высоким ступенькам.
Вика подбежала к окну и крикнула что-то. Окна были закрыты. Поезд тяжело тронулся.
Теперь Маша прильнула к стеклу и не отрываясь смотрела на платформу. Вика и Юра побежали вперед, чтобы увидеть Машу еще раз. Пока они были рядом, она почему-то думала не о них, а о городе, в котором они все жили. Но теперь она раскаивалась, что так мало говорила с ними, ничего не сказала на прощание, кроме обычных неловких слов. А они-то все время смотрели на нее и даже не сердились, что она рассматривает поверх их голов далекие здания.
Поезд прибавил ходу. Мелькнуло узкое лицо Виктории и ее платочек, которым она махала в воздухе. Катя спросила:
— Машенька, ты не помнишь, куда я дела варежки?
В вагоне уже устраивались, за окнами темнело.
Юра был прав. Лишь какие-нибудь полчаса пассажиры вспоминали о недавнем прошлом. А потом заговорили о будущем. Женщины утирали слезы. Представляли себе свой приезд, трудности…
— Воды, говорят, нет, — сказала одна из женщин, — отопление не действует, а у мужа характер строгий.
— Дома всегда лучше, — с убеждением сказала Катя.
Маша не принимала участия в разговоре, но опережала всех, летела вперед. И не было ни одной ее мысли, которая не участвовала бы в полете.