Так одевает бури тень
Едва рождающийся день.
Был неопределенный час между днем и вечером. Перрон волновался, глухо стонал. Женщина плакала на груди у военного, а на лице его было смущение и озабоченность. Он неуверенно приговаривал что-то; женщина продолжала рыдать, не поднимая головы.
Верочка Шарикова провела Снежковых сквозь толпу на площадь. Маша сразу узнала купол церкви, начало их улицы.
Ах, нет, это не Китеж! Его хранили сомкнувшиеся волны. А Москва сотрясалась от бомбежек, изнемогала от голода, оборонялась изо всех сил.
— Еще раз поздравляю, Верочка, с сыном.
— Ему уже скоро три, — заулыбалась Верочка. — Родился не под Новый год, а через два дня. Но мы будем праздновать тридцать первого, как Машенька.
Внезапно улыбка сошла с ее лица, лобик наморщился.
— Катерина Александровна, большое огорчение. Но это временно. К вам в комнату вселили одно семейство. Двоих с ребенком.
— Как?
— Управдом сказал, что они переедут. Я это вам говорю, чтобы дома не испугались.
Маша слышала это сообщение краем уха. Она была слишком поглощена возвращением и переменой, происшедшей вокруг. Это наша улица? И новый дом? Но это же казарма! Штукатурка на фасаде облупилась, окна заколочены фанерой, и дом выкрашен почему-то в два цвета. А флигель стоит. Еще чернее, чем был.
Но непонятнее всего комната. Там чужие люди, чужой запах, ничего похожего на прежнее. Нет портрета Горького, цветов на окне. И мебель чужая: огромный стол, нелепый старый буфет с вырезанными на нем какими-то грушами; на столе неубранные бутылки…
Что же это? Мужчина в углу бьет молотком по колодке, маленькая девочка играет на полу с тряпичной куклой. А женщина в Платочке, низко спущенном на лоб, сладко улыбаясь, протягивает руку лопаточкой.
— Приехали? Давно ждем. — И поджимает губы. — Раздевайтеся. Что ж теперь делать? Нам комнату обещали. А покуда в тесноте, да не в обиде.
— Фрося! Подь сюда, — позвал мужчина с молотком.
— Подождешь! Вот здесь будет ваш уголочек. Во-о-н тута! Можно и занавесочку повесить.
— Да это ж треть комнаты! — воскликнула Катя. — И то меньше. И темно будет, если перегородить!
— Что ж сделаешь, коли одно окно? И нам-то негоже в темноте жить!
— Но почему вы здесь распоряжаетесь, не понимаю!
— Мой муж инвали-и-д! — заголосила Фрося.
Она растягивала окончания слов и при этом сильно зажмуривала глаза. Оттого казалось, что она пронзительно пищит.
— Нас троя, а вас двоя!
Она так и выговаривала: «двоя».
«Кого она мне напоминает? — думала Маша. — Отчего она мне так знакома, знакома до тошноты?»
— Кого и турнуть можно, — пробасил из своего угла муж Фроси.
Не разобрав вещи, Катя пошла в домоуправление; управдом был новый: он прибыл в сорок втором из деревни и оттуда выписал своих родственников, Дергачевых.
— Обождать надо, — сказал он, хитро поглядывая на Катю и сгребая пятерней черную бороду. — Дергачев инвалид, ребенок у них маленький. Куда ж их денешь, на зиму глядя?
— Но как же так? Почему в нашей комнате? Разве Шариковы не платили за квартиру?
— Эх, дамочка, сердца у вас нету, вот что!
Пока Катя объяснялась с управдомом, Маша вышла на кухню приготовить что-нибудь поесть. Кухня была вся завалена дровами. На столах ни керосинок, ни кастрюль. Да и столов мало осталось. И непереносимая стужа — хуже, чем на улице. Шариковы увели Машу к себе.
— Это ужас, ужас! — жаловалась обрюзгшая Вера Васильевна. — Воды нет, на кухню давно не ходим, готовим здесь на «румынке». А вы, бедные! Приехали, мечтали отдохнуть — и вот!
В комнате был ужасающий беспорядок; у самой Веры Васильевны лицо было словно закопченное. Ее невестка, Верочка, унимала кричавшего маленького Алешу.
— А эта Фрося — это что-то ужасное… — Вера Васильевна округлила глаза. — Спекулянтка. А из соседей никто еще не приехал, вы первые. Ты, Машенька, у нас готовь уроки.
Потом она говорила плачущей Кате:
— Битюгов выбрался из окружения, но не на радость себе. Вознесенские должны были привезти Олю, а она — ни в какую. «Ни за что, говорит, хоть убейте, не вернусь в Москву».
— Она там поправилась, — вмешалась Верочка, — работает, даже учиться стала.
— Ну, совсем поправиться она не могла. Так, временное улучшение.
— Почему же она не хочет в Москву? — спросила Катя.
— Кто знает? Разные слухи… Я, лично, не верю. А Семен Алексеевич, может, скоро и приедет, ненадолго… А что в Москве было! За Алешеньку как боялись!
Когда Снежковы вернулись к себе в комнату, Фрося была уже в постели. Оглянувшись на дверь, она повертела головой, быстро повела ртом и носом, словно принюхиваясь к чему-то, и опять Маше бросилось в глаза тошнотворное сходство с кем-то знакомым и опасным.
— Долго ж вы гуляли! Ложитеся да и свет гасите!
Маша не выдержала:
— Вы нам, пожалуйста, не указывайте!
— Это что ж такоя? — заголосила Фрося, подняв голову с подушки. — Жизни, значит, не бу-у-ди-т?
— Успокойтесь, — с отвращением сказала Катя. — Дай, Машенька, занавеску, повесим сейчас же.
— Неча было из Москвы удирать! А то — спасать шкуру!
От духоты и обиды долго не удавалось заснуть. Лежа в темноте рядом с матерью, Маша вспомнила наконец, на кого похожа их соседка. Внезапно ожил забытый призрак: огромная крыса, которая приснилась под Новый год в давнем пророческом сне. Сообщница колдуна и враг благородного Щелкунчика! Символ всего злого… Когда же она оставит нас в покое?!
И всю ночь снились кошмары: мышиный писк, мяуканье, пауки, чьи-то руки, срывающие одеяло. Под утро Маша крепко уснула, но ее разбудил детский плач и пронзительный Фросин голос. Катя, не спавшая всю ночь, одевалась.
— Вставай, милая, выйдем, подумаем, как нам быть.
Надо было мириться, что нет своего угла. После работы Катя обедала в столовой вместе с Машей, потом обе шли в районную читальню. Там Маша готовила уроки, а Катя дремала, прислонясь к спинке стула, и вспоминала теплую свердловскую комнатку, где не было посторонних.
Когда же Катя сильно уставала, то шла домой и, плотно задернув занавеску, отделяющую ее угол от Фросиных владений, ложилась в постель. Она отвоевала себе маленькое, но ценное преимущество — отдельную проводку. Маленькую настольную лампочку она ставила рядом с кроватью.
Выходные дни были самые мучительные, словно кто-то проклял их с того самого воскресенья, как началась война. С утра у Дергачевых уже сидели гости. Пили, ругались. Когда же, не выдержав, Снежковы бежали к двери, инвалид Никешка, Фросин муж, кричал вслед, поощряемый дружками:
— Так-то! Два черта в одном озере не водятся!
Вечерами вся Москва погружалась во мрак. Лишь фонарики мелькали в руках у прохожих. У Снежковых не было фонарика, они шли, прижавшись друг к другу, почти не разговаривали. Разве иногда у Кати вырывалось:
— Все спешат домой, в свое гнездо. А нам куда торопиться?
Понемногу соседи возвращались. Приехал из Ташкента Пищеблок. Увидев Машу, воскликнул:
— До чего ж похорошела! Узнать нельзя!
Маша покраснела, как вишня, и выбежала вон. Хотя Пищеблок и не мужчина и вообще смешная фигура, но когда тебе шестнадцать, подобные замечания не пропустишь мимо ушей. Тем более, что зеркала по-разному отражают и даже в одном и том же по-разному себя видишь.
Вот она у Шариковых, одна, маленького Алешу оставили на ее попечение… Большое зеркало, а что увидишь? Одни недостатки. Нос стал чуть тоньше, а все же велик, глаза — анютины глазки, но слишком круглые, зубы, правда, белые, ровные, но с маленькой щербинкой посередине, а волосы торчат по-прежнему.
Маленький Алеша проснулся и закричал. Ей стало стыдно, и она отошла от зеркала.
…А квартира в новом доме на третьем этаже все еще пуста.
Соседи боялись приезда Поли. Они уже знали, что Лева убит под Белгородом. «Каждый раз, как позвонят, у меня руки немеют, — говорила Шарикова, — и что с ней будет, не представляю».
Но Поля не позвонила, своим ключом отперла дверь и к себе на антресоли не поднялась — зашла к Снежковым. Маша увела Мирочку во двор. Встретить пришлось Кате.
Поля не плакала, не стонала: оцепенение горя еще не покинуло ее. Монотонно рассказывала она о себе, и слова, полные боли, не соответствовали однообразным интонациям ее голоса.
Ужасно было то, что после известия о гибели мужа Поля стала вдруг получать задержавшиеся письма от него. Каждый день они приходили, помеченные давним сроком, полные бодрости и надежды.
— Почтальон говорит: «Пляши!» А я ему: «Давай! Еще одно от покойника!»
Она обвела комнату потухшим взглядом. Теперь ясно обозначилось ее сходство с матерью.
— Все уже кончилось. Для всех придет мир, только не для меня!
Катя чувствовала, что нельзя утешать. Плотина могла в любую минуту прорваться.
— Ты поешь, чаю выпей…
— Один только год я с ним пожила, — говорила Поля, глядя в стену, — даже меньше. Ушел в армию, и все. И в девятнадцать лет я уже была вдова. Боже мой, какая длинная жизнь!
Катя поправила разметавшиеся Полины косы.
— Ешь, милая. Надо ребенка позвать.
К счастью, Фроси не было дома. Никешка спал, а маленькая девочка играла на полу. Пристально посмотрев на Полю, она произнесла негромко, но уверенно:
— Чужая.
— Кто это? — встрепенулась Поля. — Что она сказала?
Катя вздохнула.
— Теперь, Полюшка, надо тебе наверх идти, осмотреться. Я все там вымыла, убрала. Пойдем, провожу.
— Опять на лестницу? — в испуге шарахнулась Поля. — Одна!
— Не одна. У тебя дочь есть. И я тут с тобой. Пойдем, милая.
И, опираясь на Катю и держась рукой за перила, Поля стала тяжело взбираться на лестницу, по которой три года назад легко и весело бегала вверх и вниз.
Маша готовила уроки у Шариковых.
Все были дома, но она уже привыкла заниматься на людях, и даже детский плач не мешал ей, только она быстро уставала.
Дни проходили однообразно. В очередях приходилось стоять так же, как и в Свердловске, и вставать до рассвета. И к новой школе Маша привыкала с трудом.
Собственно, школа была прежняя, но теперь девочки учились отдельно от мальчиков. Это не сблизило девочек, но высказывать свое огорчение они стеснялись.
Как-то пришла к Шариковым учительница, оставшаяся в мужской школе.
— Что же это такое? — начала она, едва раздевшись и садясь на тахту. — Что это такое, я вас спрашиваю?
Она старалась говорить как можно тише и косилась на Машу, но не могла сдержать негодования, а может быть, и подумала: пускай и молодежь слушает!
— Теперь уж не одно поколение будет погублено. Утратится самое ценное: то-ва-ри-ще-ские отношения. А это надо прививать с детства.
Вера Васильевна тоже покосилась на Машу и прошептала так, что Маша услыхала последние слова:
— …охраняет чистоту нравов.
— Вздор какой! — уже громко сказала гостья, по-видимому окончательно решив не скрывать своего мнения от Маши. — Сколько лет я преподавала в советской школе и никогда не замечала, чтобы нравы были плохи. А вот теперь ожидаю… самого ужасного. И что это за особый подход, позвольте спросить?
Алексей Иванович пока не высказывался. С наигранной бодростью он спросил Машу:
— Разве это не замечательно, что вы, девицы, владеете всей школой, а? Так сказать, царство амазонок?
Маша подняла голову от тетради.
— Раздолье, а, Машенька? Никто не обижает, не кичится перед вами.
— Меня и раньше не обижали. А теперь как раз…
— Где же это? В школе некому.
— На улице. Мало ли где…
— Вот увидите! — с живостью подхватила гостья. — Пройдет какое-то время, кое-где и чадру наденут. И умыкать начнут. Не хочу предсказывать, но катимся мы к домострою.
Шариков был доволен ответами Маши. Ему также была не по душе реформа. Он преподавал еще в дореволюционной гимназии и не любил ничего напоминающего то время.
— Разве этот наш разговор что-нибудь изменит?
Но Вера Васильевна решительно сказала Маше:
— Пора сделать перерыв. Может быть, погуляешь?
Маша стала убирать со стола.
Ее мучило недовольство собой. Как ни тяжело было в чужом городе, но там она жила напряженной, интенсивной духовной жизнью. А здесь все стало так обычно, буднично, и сама она, без музыки, без воспоминаний и борьбы с собой, обыкновенная девочка, задавленная бытом, раздражительная, мелочная…
Как будто вынужденное соседство с Фросей заслонило весь мир, и ненависть к спекулянтке — ее единственная страсть. Еще немного, и она станет такой же, как Варвара, с ее вечной злобой против всех и недоверием.
И главное, раздражение против Фроси переходило и на других, ни в чем не повинных. На днях в трамвае, неожиданно для себя, Маша накинулась на чужую старушку:
— И зачем вы только ездите, не понимаю!
Она ужаснулась своей грубости раньше, чем старушка подняла на нее выцветшие, покорные глаза:
— Что ж, доченька, мотаюсь: нужда велит.
Кровь бросилась Маше в лицо. Она выпалила извинение и стала протискиваться к выходу, хотя только недавно села. Кто-то бросил вдогонку: «Ну и молодежь!» — «Смена!» — иронически прибавил пожилой пассажир.
Увидал бы ее сейчас Володя Игнатов! Он сказал однажды: «Думаешь, легко быть человеком?»
Ох, нет, не легко. Но нужно, нужно…
Приехал в кратковременный отпуск Битюгов, и всем стало легче. Всем, только не ему — это было заметно. С какой-то преувеличенной энергией он стал устраивать дела соседей.
— Что это у вас делается? Одна подлая баба терроризирует весь дом, а вы молчите. Ну-ка, проверим, кто она такая.
Фрося стала осторожнее, не скандалила больше, даже начала со всеми здороваться. Но по заявлению жильцов (Битюгов настоял на этом) спекулянтку захватили прямо перед ее уходом из дому со всеми ее товарами, запиханными под платок, и увезли куда следует. И Фроська исчезла на пять лет, — с облегчением узнали соседи. Но оставшийся на свободе ее муж, Никеша, водворил у себя куму, не менее ядовитую, чем Фроська.
…Суд, тяжба… И много любопытных. У Маши срывался голос. Никеша стоял перед судьей, опираясь на костыль и прижимая к себе ревущую дочку. Он доказывал, что на войне потерял ногу. Кума голосила. Судье было скучно от этого дела, похожего на все квартирные дела. Обеим сторонам было брезгливо предложено мириться.
Битюгов, заступник Снежковых, должен был через день снова уехать на фронт. Несправедливость судьи-женщины, от которой можно было ожидать большей чуткости, и, главное, это предложение мириться, оскорбительно уравнивающее честных людей с мошенниками, пострадавших с нападающими, — все это ужасно подействовало на Катю. Она запальчиво отвечала судье и расплакалась. И на обратном пути все повторяла:
— Какой же мир? Мы же управы ищем, правды!
К тому же она сильно ослабела от перенесенного гриппа и еле дошла домой.
Вечером с ней сделался припадок удушья.
Маша побежала в аптеку — вызвать по телефону «неотложную». Как всегда, было темно, хоть глаз выколи. Она поскользнулась, чуть не упала.
Заведующая аптекой, которая помнила Машу ребенком, сама позвонила и обещала до прибытия доктора пойти вместе с ней к больной.
Пока она собиралась, Маша ждала у кассы. И вдруг увидала Андрея Ольшанского. Он смотрел на нее:
— Неужели это ты? Так выросла!
Он протянул ей руку, крепко пожал.
— Погоди, сейчас выйдем вместе.
Она не помнила, что отвечала. Только спросила:
— Ты получил мое письмо?
— Получил. — Он сказал это ласково.
Заведующая была уже готова. Маша убежала, не простившись.
Пожилой врач выслушал Катю, но на его лице ничего нельзя было прочитать. Он отдернул занавеску, оглядел комнату, полураздетую девочку и злорадно-любопытствующую куму.
— Эти здесь… постоянно?
— Да, — ответила Маша.
— Утром прибудет машина. Поместим в больницу.
— Как?
— Ночью посидите возле больной.
Часы пробили два.
«Что же это? — думала Маша, сидя на стуле у кровати при свете затемненной лампочки. — Отчего я так радуюсь? Должно быть, я последняя дрянь».
Катя открыла глаза.
— Доченька, шла бы ты к Поле.
— Потом, потом.
— Лечь-то негде… Господи!
«Вот и хорошо, что я ему написала. Ах, какой он красивый!»
— Маша…
Голос был слабый, тревожный…
— Помнишь, в Свердловске одна девушка играла. В клубе…
Маша сразу поняла, о чем речь.
— Да, мамочка. Она и работала, и училась.
— А так можно? Можно?
— Конечно. Елизавета Дмитриевна устроит.
— А… когда она приедет?
— Скоро. Теперь все приезжают.
Больная закрыла глаза. Маша уселась поудобнее.
«…и как у меня забилось сердце…»
— А что он сказал, этот доктор? Что у меня?
— Ничего особенного. Обыкновенный грипп. Он тебя забирает из-за соседей.
Катя приподнялась, села на кровати.
— Маша, — начала она с какой-то торжественностью, — ты должна мне обещать.
Ее большие глаза казались еще больше.
— Ложись, ложись! — испуганно зашептала Маша.
— Ты должна заниматься. Я виновата… Но все равно ты должна.
— Да, да.
— Нет, ты обещай.
— Обещаю, мамочка. Как только она приедет, все сделается.
— Ты дай мне знать. Я ей скажу…
— Ты можешь быть совершенно спокойна.
Катя положила голову на подушку и закрыла глаза.
— Одна только надежда на нее…
Снова пробили часы.
— Ничего-то я не смогла, — шептала она, лежа с закрытыми глазами, — ничего не сумела…
Она скоро заснула; ее дыхание стало тише. Маша пощупала лоб, жара не было.
«Что он сказал?» — в страхе припоминала она. Доктор прошептал что-то заведующей аптекой, до Маши донеслись непонятные и тревожные слова: «Расстройство компенсации». — «Септический?» — спросила заведующая.
Доктор снова сказал что-то… «При эндокардите, — прибавил он, — такая картина…» Дальнейшего Маша не слыхала.
Она испугалась тогда, не понимая значения слов. И теперь, вспоминая, встревожилась еще сильнее.
Но мать дышала ровно. Маша со всех сторон подоткнула одеяло. Приступ страха постепенно проходил.
Через час, поправляя подушку, она думала:
«Не знаю, может быть, я ошибаюсь, но мне кажется, он был рад. Зачем ему притворяться?»
На другой день Катю отвезли в больницу, а Маша по настоянию Битюгова переселилась в его комнату. Он снова уезжал на фронт. Бледный, пасмурный, он обвел комнату горячим взглядом цыганских глаз и остановил их на кушетке, где всегда лежала Оля.
— Вот тебе ключ, — сказал он. — Держи связь с Шариковыми. Буду тебе писать.
Теперь Маша жила одна. С тех пор как увезли мать, ей казалось, что время остановилось. Не дни сменяются днями, а длится один бесконечный день. Она двигалась машинально, не помнила, что ела, как отвечала на уроках. Только в те вечера, когда раздавался и сверкал салют — теперь все чаще и чаще, — она словно просыпалась.
Вместе с Полей выходила на улицу, вместе молча следили они за огненными гирляндами, мгновенно расцветающими в небе. Поля плакала:
— Идет война. Все идет и идет…
— Но уже поворот, Поля. Перелом. Ты же видишь.
— А кровь-то льется. И в последний день так же будет. Ох, только ради ребенка я живу…
Андрея Маша не видала с того вечера. Странно все-таки… Может быть, он и заглянул к ней, а кума не пустила. Или чего-нибудь наговорила… От Дуси было только одно письмо. Варя тоже редко писала. А вообще жизнь текла как река и все уносила. Это была временная жизнь; вот она кончится, начнется другая, настоящая.
Каждый день Маша приходила в больницу после школы в два часа, к началу приема. Катя лежала в большой палате, где было много больных. Но это ее как будто не тяготило. С Машей она говорила охотно и выглядела не так уж плохо, только белки глаз были у нее совсем желтые. Всякий раз она спрашивала о Елизавете Дмитриевне. Маша не могла солгать: Руднева еще не вернулась. Ровно в половине пятого приходила дежурная сестра и напоминала, что время истекло. У дверей Маша оглядывалась. Катя улыбалась в ответ и слабо махала рукой.
Так было в первые дни. Но однажды Маша пришла немного раньше, и ее, против обыкновения, впустили. Катя как будто и не обрадовалась. На вопрос, как ей сегодня, ответила коротко: «Тоска». Говорила очень мало. Когда прием кончился, Маша, уходя, оглянулась. Но мать сразу закрыла глаза и не открывала их, словно и не чувствовала взгляда. И Маша поняла, что она не хотела прощаться.
Очень тяжел был этот день, но на другой Катя была спокойнее. Шарикова, пришедшая вместе с Машей, сказала: «Душенька, вы сегодня молодцом». — «Да, мне легче», — сказала Катя, проведя рукой по лицу. Она уже несколько раз проводила пальцами по лбу и крыльям носа, точно сметая с них налипшую паутину. В глазах у Веры Васильевны был испуг. Когда она ушла, Катя судорожно вздохнула и сказала:
— Напиши Варе… обо мне. — Потом повторила: — Напиши сегодня.
Маша ответила:
— Хорошо. — И, словно кто толкнул ее, прибавила: — Елизавета Дмитриевна приехала. Я говорила с ней.
Катя закрыла глаза и кивнула.
В палату вошел врач. Эту высокую, сухую женщину Маша видела впервые. Осмотра в тот час не было, прием еще не кончился. Докторша подошла, взяла руку больной с таким лицом, словно она думает совсем о другом, еще более серьезном, и сказала Маше:
— Вам придется уйти.
Но совсем уйти Маша не смогла и остановилась в коридоре перед дверью. Дежурная сестра вышла из палаты. Следовало бы остановить ее, но мешал страх. У сестры было такое же отчужденное выражение, как у докторши, как будто и она думает о посторонних важных вещах, а больные и родственники только мешают.
Докторша показалась в дверях.
— Лида! — крикнула она. — Позовите Юлию Ефремовну. Срочно!
— Можно мне остаться? — выговорила Маша одними губами.
— Теперь нет необходимости. Но вот что: мы вам позвоним. Телефон есть?
— В том-то и дело, что нету! — сказала Маша с отчаянием.
— Мы пошлем за вами.
— Но утром я всегда в школе.
— Оставьте адрес школы. Теперь идите домой.
Маша медленно повернулась и вышла. Она не могла спросить о самом главном. Но то, что ее отпустили, было все-таки хорошим признаком.
На другой день с утра она заставила себя позвонить в больницу. Руки тряслись. Несколько раз брала она трубку и вешала ее, не позвонив. Кто-то нетерпеливо постучал в дверцу автомата, и это заставило ее решиться.
Не сразу расслышала она слова дежурной: больная неспокойно провела ночь, но сейчас неплоха. Это сообщение придало Маше смелости, и она спросила: «А вообще… как?» Послышались частые гудки.
Переведя дух, Маша вышла из будки. Какая-то лихорадочная жажда движения появилась у нее. Она забежала к себе, взяла кошелку и вновь очутилась на улице.
Было воскресенье.
До двух можно многое успеть: выстирать блузку, начистить картошку на обед себе и Поле, достать напиток суфле. Катя с удовольствием пила его, и врач разрешил. Очередь за суфле была большая, но можно постоять, сегодня нет занятий.
…Какая страшная голова у этого старика в очереди! Совершенный череп! Зачем он тут появился? Если он повернет голову в нашу сторону, значит… Нет, слава богу, не повернул. А теперь уже срок прошел, теперь уже не страшно.
Получила наконец суфле. Руки так дрожат, что не может закрыть бидон. Ну, теперь домой. Попросить Веру Васильевну, чтобы пошла с ней в больницу. Так страшно одной, не дойдешь, пожалуй.
Почти у дома столкнулась лицом к лицу с Андреем.
Он задержал ее холодную руку в своей.
— Ты спешишь, Маша?
— Н-нет, а что?
— Хочешь, походим немного. Такой чудесный день!
Он взял из ее рук кошелку, и они идут рядом. Это не сон. Снег блестит на солнце, хрустит под ногами. Радость и горе, и они не сливаются.
— Такой хороший день сегодня! — говорит она и мучительно краснеет: ведь он уже сказал это.
Люди обмениваются словами. И одни доходят до сердца, а другие нет. Может быть, от этого зависит человеческое счастье. Любовь, дружба? От того, найдешь ли ты те слова, которые необходимы. Не обязательно красивые или умные, но именно те, которых ждут. Какие же слова нужны ему?
— Что ты все молчишь, Маша?
Что говорить? О своем горе? Да разве это интересно ему?
— Я думаю: какие счастливые религиозные люди!
— Что-о?
— Если бы я верила, — говорит она тихо, едва удерживаясь от слез, — я сказала бы себе: такова божья воля. И мне было бы легче.
На лице у него недоумение. Он пожимает плечами.
— Теперь это становится модным — религия.
И не спросит: «Маша, что с тобой?»
А если попросить его пойти вместе в больницу? Сказать, что это очень важно для нее, что, если он пойдет, все обернется к лучшему, что она попросту боится, ох как боится!
Но какая-то сила мешает ей сказать это вслух. Он не пойдет. Вежливо извинится, скажет, что занят, вот и все. И ужасно не то, что он может отказаться, а то, что она уверена в этом.
Преграда, вечная преграда между ними. В чем она? В том, что он так много значит для нее, а она… Ну, так, просто девочка, с которой он поверхностно знаком. Должно быть, выпало «окно», встретил ее, отчего и не поболтать?
«Пора мне, — думает она. — Нет, еще рано».
Какие-то волны наплывают на нее. То это горе и мысли о матери, то страх перед Андреем, то вдруг странный покой и даже беспечность, счастье — оттого, что можно любоваться им. Он отличается от всех своих ровесников, что-то значительное есть в нем. Прямые густые черные волосы, темно-серые глаза, окруженные тенью, черты лица неправильные, но мужественные, большой рот. Высокий рост, большие прекрасные руки. И довольно глубокие складки у губ; из-за этого он кажется старше своих лет. И такая непринужденность, независимость… Все вместе так страшно и привлекательно для нее и для других девушек тоже…
Кажется, скажи он: «Маша»… И вообще каждое его слово можно толковать и перетолковывать.
…Внезапно ей вспомнилось, как еще до войны девочка, неравнодушная к Вите Грушко, призналась Маше:
— Понимаешь, он сказал: «Как ты мне надоела! Когда этому будет конец?»
Маша возмутилась и уже хотела назвать Виктора негодяем, как вдруг девочка спросила с надеждой:
— Как ты думаешь, что это значит?
Толковать, перетолковывать. Маша и теперь улыбнулась при этом воспоминании, и тут же тоска охватила ее: глупые шутки в такой день, когда, может быть…
«Мне пора», — думает она. И опять гудят какие-то волны. Гудят и перестают, и она теряет представление о времени. И все-таки помнит, что надо уйти…
— Ты, конечно, собираешься в Консерваторию? — говорит Андрей.
— Не знаю.
— Ведь ты играешь на рояле. Разве ты бросила?
— Теперь я ничего не знаю.
— Жаль, — говорит он, — для меня сейчас музыка очень много значит.
Она могла бы ухватиться за эти слова, но не теперь, когда все так зыбко в ее жизни.
Он не расспрашивает больше. Да и вообще ему не интересно, это чувствуется.
Но было и хорошее во время этой прогулки. Он вспомнил их прощание в начале войны. «Ты напрасно не дала мне свою фотокарточку. Я жалел об этом в Новосибирске».
И об ее письме вспомнил: «Мне это было очень приятно…»
Потом он взял ее под руку! И они так шли по зимней улице, соразмерив шаги, и она была полна гордости. Не стоит ему навязывать свое горе. Радоваться, пока он тут. Смотреть на него, надеяться… Открыть душу нельзя, потому что это ему не надо. Но уйти самой, прервать эту прогулку тоже немыслимо, сразу провалишься в яму, утонешь… Хоть и не совсем-то оно хорошо, не совсем правильно и свободно вот это свидание, в котором каждый сам по себе и совершенно нет равенства, а все же держишься за это, счастлива этим.
Вдруг он посмотрел на свои часы и сказал:
— Ну, Машенька, мне пора. Могу опоздать.
— Который же час?
— Половина третьего.
— Как? — вскричала она. — Не может быть!
Половина третьего! С отчаянием посмотрела она на Андрея, вырвала у него кошелку и побежала. Бежала изо всех сил, расталкивая прохожих. На нее оглядывались, она была как безумная. Вскочила на подножку трамвая и всю дорогу, не заходя в вагон, громко повторяла:
— Не может быть, ни в коем случае!
Трамвай остановился у больницы. Маша выскочила и побежала к воротам.
В палату ее не пустили. Старшая сестра обняла ее за плечи и повела куда-то. «Мы посылали за тобой, собери все свое мужество, детка». Потом откуда-то выплыло лицо больничной нянечки, которая обычно прибирала палату. Она покачала головой, и Маша расслышала:
— Все время, бедная, смотрела на дверь. Все дожидала!
— Довольно! — резко сказала старшая сестра, и этот оклик заставил Машу вырваться и побежать куда-то.
Потом стало темно и запахло лекарством.
Вознесенские возвращались в Москву без Оли Битюговой. Это было уже решено.
Николай Григорьевич не решался задать ей прямой вопрос: «А как же Семен? Должен ли он приехать, когда вернется… если вернется?» Вообще о Битюгове не говорили с Олей. Ее щадили. Но многое в ее поступках было совершенно непонятно.
Прежде всего ее отношение к доктору Вернадскому. Тот явно восхищался Олей, называл ее новым уменьшительным «Ляля», и это очень нравилось ей. Ляля — это изящество, миловидность, здоровье, ямочки на щеках. Ляле не пристало болеть туберкулезом, покорно принимать свою судьбу. Лялей все любуются, это имя избалованных, счастливых. И она просила Вознесенских называть ее так, а им это было трудно.
Она принимала заботы молодого врача, который участвовал в ее спасении. Но был ли он главной причиной ее упорства, ее нежелания вернуться в Москву? Или для Семена еще оставалась надежда? Мать Коли, с ее умом, с ее ну просто женским тактом, могла бы добиться у Оли если не признания, то хоть каких-нибудь недомолвок, которые прояснили бы главное. Но Александра Львовна была того мнения, что нельзя вмешиваться в чужую интимную жизнь. Что бы ни чувствовала и как бы ни поступила эта молодая женщина, чудом возвращенная к жизни, что бы ни было причиной ее нынешнего, неудобного для других, решения, она имеет на это право. И незачем Николаю Григорьевичу считать себя виноватым перед другом.
— Ты ведь не ручался за ее нравственность, а только за здоровье? И то не ручался. Что ж делать, если мысль о Москве убивает ее, а здесь ей нравится? Вернется и, пожалуй, снова заболеет.
Коля не вмешивался в разговор, но ему казалось, он понимает, что происходит в душе Оли. Она действительно стала другим человеком. Лекарства и внимательный уход сделали свое дело, а наряду с телесным началось и духовное возрождение. И новое имя уместно: больной, угасающей Оли больше нет.
Все ее существо стремилось к гармонии именно теперь, когда гармония во всем мире была нарушена. Так не ко времени расцветала теперь девичья красота, весенняя природа, горячая любовь двоих. Много было примеров этой трагической несвоевременности в дни войны.
Особенно стало заметно прибавление сил в Оле и ее стремление к радости, когда, по совету доктора Вернадского, она понемногу начала работать в лаборатории института. Война все меньше и меньше касалась ее. Она ходила на работу в шелковом платье и, снимая халат, частенько любовалась собой в зеркале. Письма Битюгова не сразу распечатывала, а уносила к себе и о них не говорила.
Трудно было бы простить все это здоровой женщине. Но ухудшение могло наступить, и очень скоро. Поэтому все вокруг, точно сговорившись, не только не упрекали Олю, но порой и поддерживали в ней ее странное, неподходящее настроение. И лишь в последние дни, когда она решительно отказалась вернуться в Москву, Николай Григорьевич почувствовал себя задетым.
Оля привязалась к Вознесенским. Колю она любила как младшего брата и была с ним откровеннее, чем с другими членами семьи; девять лет разницы между ними уравновешивались его умственным превосходством. Оля считала себя совсем неразвитой по сравнению с Колей. Она просила пересказывать ей классиков, потому что ей было утомительно читать самой. И стихи она слушала с удовольствием, хотя не понимала их и одинаково любила и Надсона, и Блока.
Коля допускал, что она временно разлюбила Семена Алексеевича, как Даша в «Хождении по мукам» — Ивана Ильича. Бывает, что трудные условия жизни убивают самую любовь. Не до конца, конечно, потом она возвращается… Пустынная улица с ее пугающей церковью, тоскливые паровозные гудки, покосившийся флигель, сырая комната, болезнь — сознание погибающей молодости, — все это сливается в ее воображении с человеком, который увез ее из цветущей Украины, из родительского дома и, в сущности, обманул. Пообещал: Москва, Москва, а обернулась эта Москва гибелью, — Коля хорошо помнил кашель, раздававшийся из глубины флигеля.
Да, это так: в Москве она чувствовала себя обреченной, а здесь поверила во все хорошее, и прошлое стало ненавистно. Пусть только пройдет война, может быть, оживет и любовь. А флигель не вечно же будет стоять: скоро и его сломают…
Коля решил поговорить с Ольгой Петровной так же твердо, как, бывало, с Печориным и Вронским, но, разумеется, дипломатично, ведь она слабое создание. Он уже продумал этот будущий разговор, представил себе все ее ответы, хитро подготовленные его наводящими вопросами и уместными возражениями. О Битюгове он непременно будет говорить, и ее приучит не бояться этой темы.
В сквере возле института Оля часто сиживала после работы с вязаньем или просто так, отдыхая. Именно здесь Коля предполагал начать разговор.
Воображаемый — был таким:
«Ну вот: вы приедете в Москву…»
Оля:
«Я не могу сейчас ехать».
«Но почему же?»
«Не могу…»
«Я понимаю, вы боитесь флигеля. Но вы там не будете жить. (Она удивленно поднимает глаза.) Вы будете жить у нас. Папа так решил. А когда Семен Алексеевич вернется (она начинает плакать), ему, как фронтовику, дадут хорошую квартиру… и все дурное останется позади».
Оля:
«Ах, это было бы слишком хорошо! Трудно поверить».
И далее все в таком же роде, пока она в конце концов не скажет:
«Да, ты прав, я должна ехать. Я еду».
Но живые люди — это не книжные герои: не ты управляешь их решениями и их ответы не от тебя зависят. Вот каким был подлинный разговор с Олей.
Он (чувствуя неловкость и не зная, как начать):
— Ну вот, поедете вы в Москву.
Ляля (спокойно):
— Я ведь не поеду, Коля.
— Ну, а вдруг вы узнали бы, что получен ордер на отдельную квартиру — в центре, солнечную и со всеми удобствами.
Ляля:
— Ну, что это ты, Коля, о каких мелких вещах думаешь. При чем тут квартира? Если мечтать, то о другом.
Он:
— Все москвичи мечтают о возвращении.
Ляля:
— Только не я. — Она тряхнула головой. — Ни за что на свете.
Теперь уже неизвестно, как быть. А о Битюгове — нельзя.
Ляля:
— Я вообще не люблю Москву. Даже если бы переселили во дворец. Ненавижу этот проходной двор! Шум, грязь, теснота. Все бегут куда-то как полоумные. Злые как черти… Едешь-едешь — и не веришь, что домой попадешь.
Она повела плечами, как в ознобе.
— Значит, вы останетесь. (Нельзя было так определенно.)
— Да, — сказала она, с удовольствием оглядываясь вокруг. — Здесь хорошо.
Коле стало досадно на себя, что он такой мямля и всецело передает ей инициативу в разговоре. Подумать только, какая уверенность в своей правоте, какая бессовестная забота о собственном душевном покое! Ей не нравится, она не любит. И ни одной мысли о другом!
Еле шевеля пересохшими губами, он все-таки сказал:
— Я думаю, дело не в городе, а в человеке, который может вернуться… — Он поднял еще одну неимоверную тяжесть и прибавил: — Если вернется…
Она ничего не ответила, но в ее лице произошла внезапная перемена: щеки словно впали, кожа натянулась на скулах, на переносице появилась морщинка, и Оля стала пугающе похожа на себя прежнюю, которая угасала в старом флигеле.
В одно мгновение она перестала быть Лялей.
Она вынула из сумочки платок и поднесла его к губам, но пересилила себя и не закашлялась.
— Ты прав, — сказала она, — но я все равно не уеду.
Она бесстрашно ждала, что он еще скажет. И он пробормотал:
— Климат здоровый… вообще… у каждого право…
Ни в одном из своих мысленных разговоров с книжными героями он не пошел бы на такую капитуляцию.
Так они и уехали без Оли. Был ясный день. Она стояла на крылечке, махала платком и улыбалась. Весело кивнула Вернадскому, который провожал их на вокзал, а на Колю даже не взглянула. И только в самую последнюю минуту посмотрела на него, но не с вызовом, как он ожидал, а грустно, спокойно, как будто немного жалела его.
И впервые он понял, что детство кончилось.
В первые дни после похорон матери Маша, возвращаясь домой из школы, уже никуда не выходила. Диванчик Оли Битюговой был ее прибежищем. Поля являлась в перерыв, заставляла ее поесть. Она сказала в первый же день:
— Твоя мама была мне как родная. Я тоже сирота. Все, что у меня есть, твое.
И соседи утешали Машу. Она была благодарна, но никто не мог помочь ей, потому что никто не знал ее главного горя. Сколько она ни твердила себе, что ее мать не могла умереть оттого, что она опоздала на сорок минут в больницу, слова «все время смотрела на дверь» звучали у нее в ушах. Она видела перед собой укоризненное лицо больничной нянечки, которая произнесла те слова, а за ним — другое, исхудалое, с неестественно большими глазами, которые с надеждой, постепенно гаснущей, смотрели на дверь. Что она должна была пережить! Ведь и раньше, если Маша опаздывала на десять минут, она была готова бежать, искать ее… Да, она думала, что случилось несчастье. Не могла же она подозревать, что дочь забыла о ней, об умирающей, — она сознавала, что то был последний день. А дочь забыла… Если бы не он первый сказал: «Пора», она пробыла с ним до вечера. И главное, она не нужна ему, он даже не заметил, в каком она смятении.
Он зашел однажды к ней вместе с Ниной, так сказать, выразить соболезнование. Маша отвечала что-то, потом закрыла глаза — ей действительно стало нехорошо — и прислонилась к спинке дивана. Поля сказала что-то пришедшим, и они ушли, оставив сверток с печеньем. Поля сказала про Нину:
— Совсем взрослая.
Да, Нина в свои семнадцать лет была подтянутая, вышколенная, знающая, как и с кем держаться. В эвакуации ей удалось перескочить через класс, и теперь она была в десятом.
Ее кожа стала еще белее, шея длиннее и гибче, кудрявые волосы красиво уложены. Походка и движения уже медлительные, плавные…
В ней не было той незавершенности, угловатости, робости, которые подчас свойственны очень молодым девушкам и составляют их прелесть. Нина уже научилась владеть своим лицом: беспокойное, подозрительное выражение появлялось в нем не часто, но глаза оставались испытующе-холодными. Визгливые интонации и теперь еще проступали в голосе, а плоская, маленькая голова придавала ей сходство с коброй. Но она должна была нравиться: в ней была непонятная, недобрая и не приемлемая для Маши сила.
Эта девушка прожила в одном городе с Андреем целых три года. У нее есть все: свой дом, родители. И рояль, на котором никто не играет.
А изобилие притягивает изобилие. Колдун свел ее с Андреем. Колдун сказал ему: «Вот кто тебе нужен. Она, а не та сиротка, в мальчиковых башмаках. Не та, у которой все отнято… И которая сама так виновата…»
Маша долго пролежала в забытьи, пока Поля, вышедшая на улицу, не прибежала, расталкивая ее и тормоша:
— Киев, Киев вернули: передавали только что!
Варвара опоздала на похороны сестры. Она приехала, чтобы забрать с собой Машу в Богдановичи. Теперь она уже не сетовала на несправедливости. «Слава богу, живем хорошо, муж работает, я по хозяйству». Вся она поширела, стала самодовольной и некрасивой.
С Машей она поссорилась. Она рассвирепела, узнав, что Маша не поедет с ней.
— Я же ничего не могу посылать тебе!
— Мне и не нужно, — сказала Маша.
— Что ж ты делать будешь? Одна в твои-то годы!
Вдоволь накричавшись, Варвара успокоилась. Шариковы уверили, что Машу устроят в ремесленное училище.
— Правду говорите? Значит, зря приехала, только растревожила себя. Ну, гора с плеч. А я думала: помощница мне будет.
Когда-то Варя бегала по городу, искала лекарства для Маши. Она была родной сестрой Кати, которая вырастила ее…
Маша проводила Варвару, усадила в поезд. Они поплакали обе. Но последняя связь была порвана, и они чувствовали облегчение при мысли об этом.
В эти дни вернулась в Москву Елизавета Дмитриевна Руднева.
Она слушала Машу после трехлетнего перерыва в полутемном классе школы. Одно из окон было заколочено фанерой, железная печка чадила, дым ел глаза. Но дома у Рудневой было еще хуже: у нее жила родственница с дочерью, у них разбомбило квартиру. Дочь-машинистка брала работу на дом, так что принимать у себя учеников Елизавета Дмитриевна не могла.
Она, как и все, похудела за эти годы; с ее лица не сходило озабоченное выражение, и это сковывало Машу. «Отчего я так стучу? — думала она. — Пальцы как деревянные. И отчего она все время молчит?»
— Не знаю, как быть с тобой, дружок мой, — сказала Руднева, выслушав Машу и жалобно глядя на нее, — ты ужасно, ужасно отстала. В училище тебя сейчас не примут. А в нашу школу — поздно.
Замученная головной болью, она едва собиралась с мыслями.
Если бы в свое время Маша поступила в Центральную музыкальную школу, она и в войну не отрывалась бы от занятий. А теперь ее дорога ушла в сторону.
— Что у тебя вообще происходит?
— Я могу поступить в ремесленное.
— Ну нет! Руки надо беречь.
Елизавета Дмитриевна потерла сухим кулачком лоб.
— Скажи, ты умеешь писать ноты? Кажется, умела. На первых порах достану для тебя переписку.
Теперь только Маша заметила, как изменилась Елизавета Дмитриевна. Она и прежде была невысокая, а теперь словно еще уменьшилась в росте. А главное, в лице у нее уже не было спокойного, приветливого выражения, а появилось другое, растерянное, беспомощно-тревожное.
Вернувшись домой, Маша принялась в подробностях вспоминать свой урок у Рудневой. Да, она плохо играла, отстала не только технически. Она играет теперь так же плохо и неинтересно, какой сама стала — грубой, мелкой. Но что делать, если все эти «тройки» и экосезы ее детства кажутся ей чуждыми, как давний сон? Не волнуют ее больше, не нужны они ей.
Какое чувство одушевляло их прежде? Они пустые, как те блестящие шары, которыми украшали елку в мирное время. Но пришла пора, их сняли, вот и все.
И себя, прежнюю, доверчивую, чувствительную, Маша едва помнила. То была кукла или девочка из старинной книжки. Но книжка прочитана и забыта.
Даже там, в эвакуации, она была другой, как-то по-своему понимала музыку. А теперь ничего нет, просто ничего.
Что означает это равнодушие к прошлому, эта перемена? Оскудение души, измельчание? Или временную передышку, начало чего-то нового? Ведь для того чтобы стать новым человеком, тоже нужны силы. И покой нужен: сон, немота, чтобы эти силы созрели.
Есть какой-то промежуток в жизни, когда не чувствуешь, что живешь. То, что привлекало, перестает нравиться. Куда ступить дальше, не знаешь. И талант больше не заметен, и характер стал хуже.
Именно это происходило с Машей. Духовные перемены не всегда совершаются плавно, одна за другой. Каждой из них предшествует остановка, либо взрыв, иногда разрушительный, но почти всегда благотворный.
Как ни угнетала Машу ее нынешняя духовная спячка, она порой сознавала, что это оскудение кажущееся. Надо ждать, пока зреющая сила не проявится, надо поверить в нее.
Если бы можно было играть! Раньше она напрягала свою память, играла мысленно, чтобы заглушить голод. Теперь она испытывала иной голод — по самой музыке. Если бы она могла играть! Ей даже снилась клавиатура с тугими клавишами, которые так приятно обыгрывать. Нет, не вспоминать музыку, а именно играть — постоянно, ежедневно, — вот что нужно было теперь. Распоряжаться звучаниями, искать и находить их! Только так могла она изжить свое горе, успокоить хоть немного свою совесть, поверить, что в ее жизни есть смысл.
Неожиданно Машу вызвали в домоуправление; от Битюгова опять не было известий: управдом напомнил, что ей пора вернуться в прежнюю комнату к Никеше Дергачеву и куме. Хитрый бородач только пугал Машу, но она растерялась и поверила. «Так что помни, Снежкова, на чужой площади проживаешь».
Какой же выход? Как убедить начальников клубов, театров, школ приютить ее и доверить рояль хотя бы на один час в день? За это она будет аккомпанировать, а если нужно, убирать помещение, доставать продукты.
Она обошла несколько мест, но, должно быть, не сумела как следует объяснить свое положение. В одном месте ей вежливо отказали, в другом заведующий клубом с веселым выражением в глазах стал расспрашивать о ее жизни, и это неуместное выражение веселья помешало ей толково изложить просьбу.
В третьем клубе записали ее фамилию и сказали, что справятся о ней в школе.
В бюро комсомола был также неприятный разговор.
— Ты отказываешься поступить в ремесленное училище, — сказал ей секретарь. — А между тем рабочие руки нужны стране.
— Мне нужны мои собственные руки, — ответила Маша.
Секретарь долго смотрел на нее.
— Ну хорошо. — Он вздохнул. — Мы похлопочем, чтобы тебя опять взяли в музыкальную школу. Пусть вне очереди послушают. Твоя учительница скажет свое мнение.
— Не знаю, — сказала Маша.
— Чего ты не знаешь?
— Скажет ли она.
Секретарь опять внимательно посмотрел на нее.
— Вот как. Почему же ты добиваешься?
Маша молчала.
— Знаешь, Снежкова, ты не обижайся, но нельзя судить о человеке по тому, что он сам о себе думает. Повторяю: рабочие руки нужны. Но если у тебя есть другие стремления, скажи. Если они разумны, мы поможем.
— У меня есть только одно стремление.
— Но почему ты решила, что будешь музыкантом?
— Никем другим я не буду.
— Ну знаешь ли, так можно что угодно вбить себе в голову… Одно дело — мечтания, другое — объективные факты.
Он, кажется, уже составил себе ясное впечатление.
— Если и специалист молчит, да еще знающий тебя, значит, ты на неверном пути.
После этого разговора она понуро возвратилась к себе, близкая к отчаянию, но не убежденная.
На неверном пути! Нет, из всех жизненных дорог одна-единственная для нее — самая верная. Но она запорошена снегом, не видна из-за метели, и надо расчистить ее самой, без помощи других.
Наконец Елизавета Дмитриевна сообщила, что есть работа: регулярная переписка нот. Так что можно продержаться некоторое время. Но она была по-прежнему озабочена.
— В школе у нас не разрешают играть посторонним. У меня тоже нельзя — сама видишь. А между тем, чтобы все наверстать, тебе надо играть три часа в день…
Она провела кулачком по лбу — привычка, которой не было раньше.
— Неужели этот тип переселит тебя в прежнюю комнату?
Шея у Елизаветы Дмитриевны была совсем тонкая, и голова казалась большой. Всего три года назад она была вся подобранная, привлекательная, уверенная в себе и в том, что стоит ей позаботиться об ученице, и все легко устроится: привезут из Музпроката пианино, соберутся педагоги по одной ее просьбе и, как она скажет, так и будет. А теперь она заранее знает, что получит отказ — во всем, во всем. О, как остро Маша это чувствовала! Переписку нот с трудом достала, и только от себя может отрывать. Но и отрывать нечего.
— Меня переводят в детский дом, — сказала Маша.
— Ну вот и прекрасно! — как-то ненатурально воскликнула Елизавета Дмитриевна и даже слегка покраснела. — У тебя будет кров над головой, и о работе не придется думать. Живи себе и кончай школу.
— …я была там, — с трудом продолжала Маша, — играть можно только в красном уголке, и то не всегда. Когда готовят уроки, нельзя. Когда спят — тоже. Разве вечером — урывками. Жизнь очень размеренная.
— Что ж делать, — сказала Елизавета Дмитриевна, — пусть хоть на первых порах… А ты в этом красном уголке играй, как только представится возможность. И дай мне адрес… Ты все-таки играй, пусть услышат…
Она словно забыла, что услышать хорошее в Машиной игре теперь трудно.
После этого разговора Маша не приходила целую неделю. Елизавета Дмитриевна позвонила в детдом. Ей сказали, что школьница Мария Снежкова должна была прибыть на днях, но, насколько известно, девочку взяли на воспитание генерал с женой, соседи, что ли, по дому.
Это еще что… Руднева отправилась во флигель. Она знала, что Маша живет бедно, трудно, но убожество флигеля поразило ее. Как можно держать здесь людей?
Особенно ужаснула ее нынешняя Машина комната, куда проводила ее Шарикова. Сырость, темнота. Маши не было дома. Вера Васильевна объяснила:
— Да, генерал Лобода. Живут в новом доме недавно. Хотели взять на воспитание сироту, только не маленького и лучше девочку: дочери как-то ближе.
— Маша никогда не говорила мне о них.
— Там рояль хороший. И хозяйка, говорят, дама музыкальная. Сама не играет, но от музыки без ума.
— А что же Маша говорит?
— Ничего. Она у нас неразговорчивая.
— Странно, — сказала Елизавета Дмитриевна. — И как она, с ее характером, согласилась. Принимать покровительство от чужих — это на нее не похоже.
— Что делать? — Шарикова вздохнула. — Маша нам не чужая, а все же трудно приходилось девочке.
И хоть не могло быть упрека в этих словах ей, посторонней женщине, Елизавета Дмитриевна смутилась:
— Я, во всяком случае, буду с ней заниматься. Разрешите еще раз заглянуть.
— Конечно, — сказала Вера Васильевна. — Мы ее тоже из поля зрения не выпустим.
Выйдя из флигеля во двор, Елизавета Дмитриевна подумала, не зайти ли к «генералам». Но она вспомнила, как замкнута была в последнее время Маша, и решила повременить.
В тот день, когда происходил тяжелый разговор с секретарем, Маша, придя домой, застала у себя записку: мать Нины Ребровой, Аглая Павловна, звала к себе по очень важному делу.
«Ну, что им нужно от меня?» — в тоске подумала Маша.
Лифт не работал: в новом доме также терпели лишения.
У Ребровых Маша застала жену генерала Лободы, их соседку по лестничной площадке. Она сидела в кресле, скрестив ноги, и при виде Маши, показавшейся в дверях, слегка закинула голову назад, словно для того, чтобы лучше рассмотреть вошедшую.
У генеральши было худое лицо с длинным тонким носом, крашеные белокурые волосы и длинные красивые пальцы. Она нервно курила, щурилась и сильно опускала углы губ при выдыхании дыма. В этом было выражение презрительной многоопытности.
— Вот Анна Васильевна… — начала мать Нины. — Садись, Маша…
Волнуясь, она обрисовала положение. Война многих сделала сиротами. А у Анны Васильевны нет детей. Она хотела бы помочь молодому существу, находящемуся в затруднительном положении.
— И вот, — кивок в сторону Маши, — эта девочка, мы ее давно знаем, как раз подходящая кандидатура.
Анна Васильевна выпустила большой клуб дыма.
— Я слыхала, что у тебя талант.
— И большой, — подхватила Реброва.
— Ну вот, а у меня чудесный «Блютнер». Ты сможешь играть сколько захочешь.
— Но почему именно меня? — спросила Маша.
— Рекомендации Аглаи Павловны для меня достаточно… Подумай, посоветуйся с друзьями.
— По-моему, и думать нечего, — сказала Реброва.
— Мы с мужем только двое, — продолжала Анна Васильевна, — мы одни…
Маша молчала. Она смотрела на Реброву, и ей казалось, что именно она, Аглая Павловна, направляет разговор… Ее неожиданная забота о Маше, которую до войны она видела считанные разы, ее поглядывания на гостью и даже то, что гостья была недовольна и не принимала этих поглядываний, — во всем этом был скрытый смысл. И Маша спросила хрипловато, но решительно:
— Может быть, вам нужна домработница?
Реброва зашевелилась в кресле. Генеральша покраснела пятнами.
— Тогда я согласна, — уже совсем решительно сказала Маша, — если подойдут условия.
— Боже мой! — простонала Реброва.
Генеральша медленно подносила зажженную спичку к папиросе.
— Условия? — переспросила она, не обращая никакого внимания на посредницу. — Какие же? Любопытно.
— Мне надо играть три часа в день. Пусть это будет вместо зарплаты.
— Я же сказала, что ты можешь играть сколько захочешь.
— Нет, сколько захочу — это не годится. Я должна знать точно.
— Ты слишком прямолинейна, девочка, — сказала генеральша, и пятна еще резче выступили на ее впалых щеках. — Ты ставишь вопрос так, будто я…
Она снова закурила, точно это помогло бы ей найти подходящее определение.
— …будто я тебя… нанимаю. А это не так. Я могла бы найти другую девушку.
Мать Нины осела в кресле всей тяжестью тела. Она решительно не понимала, что происходит. Конечно, она не предлагала Машу как домработницу, но ведь это само собой разумеется, что незачем держать двоих в доме. А теперь… Ясно, что кандидатура не подходит, а между тем…
— Мне нравится твоя резкость, — сказала Анна Васильевна, почти ласково глядя на Машу. — Ты умна. Но я должна к тебе приглядеться. Поэтому предлагаю тебе испытательный срок.
— Испытательный срок — чего?
— Необременительных и полезных для нас обоих отношений. Не бойся: мамой меня звать не придется, при гостях мы обниматься не будем и к фотографу вместе не пойдем. Но, может быть, и уживемся. Три часа в день ты играешь — это главное. И это решено. Предлагаю полгода. Не понравится — ты свободна. И за мной остается право выбора.
— Я согласна, — сказала Маша.
Гибким движением повернувшись к Ребровой, все еще не пришедшей в себя, Анна Васильевна сказала:
— Ну вот: мы решили попробовать.
Она проводила Машу до дверей, не допустив до этого Реброву; условилась, что Маша явится завтра с утра, и возвратилась успокаивать нахохлившуюся приятельницу. Поблагодарила, слегка посмеялась над возникшим было недоразумением и мягко объяснила, как надо понимать происшедшее.
После посещения флигеля Елизавета Дмитриевна вернулась к себе в школу, где ее ждали ученики и их родители.
Маше она оставила записку: «Я узнала о перемене в твоей судьбе. Но… (при чем тут „но“ — зачеркнула) я всегда останусь твоим другом и учительницей, ты знай это. Приходи на урок — теперь тебе будет легче выучить его».
И опять ей стало неловко. Не увидит ли тут Маша намек: теперь будет легче, потому что за тебя станут платить… Ах, все равно.
«Призвание… — думала Елизавета Дмитриевна, прислушиваясь к игре ученицы. — Кто знает, где оно, в чем оно».
Можно ли сказать, что она педагог по призванию? Да нет же, если честно сознаться. В каждом институте, хотя об этом и не говорят, есть более и менее почетные факультеты. Лиза Руднева в свое время попала в Консерваторию на менее почетный — педагогический — не потому, что хотела сделаться педагогом, а потому что туда принимали менее способных.
«А чего же я хотела, собственно говоря?»
Ничего. Жить хотела и быть счастливой. Обучали музыке — значит, надо в Консерваторию.
И пока училась, не думала о том, что будет дальше. Теоретические и особенно политические предметы сдавала хорошо, играла неплохо, сражалась с идеологическими противниками — и было не скучно. А когда кончила Консерваторию и попала преподавателем в музыкальную школу, не страшилась того, что ее ожидает. Ее собственная учительница говорила: «Педагогами не рождаются, педагогами становятся. Есть, конечно, и прирожденные, но их очень мало. Надо только быть добросовестной. А остальное — дело привычки».
Так оно и оказалось. Всякое дело можно полюбить, если оно в существе своем благородно.
Правда, ученики попадались чаще всего средние. После школы в училище поступали немногие. А другие и вовсе бросали музыку. Может быть, ей просто не везло. Ведь брались же откуда-то феноменальные дети! И Эмиль Гилельс был когда-то мальчиком Милей и тоже учился в музыкальной школе.
И вот попалась ей удивительная ученица — явление. И теперь не знаешь, что с ней делать. Еще в тридцать шестом ее привела худенькая, совсем простая большеглазая женщина, до того скромная, что даже оправдывалась: «Это мне Мария Тимофеевна из школы велела девочку показать, уж вы, пожалуйста, извините». Она так отличалась от самодовольных и требовательных матерей, что Руднева даже с тревогой подумала: «А вдруг придется отказать?»
Она помнила свое волнение, когда, показала Машу другим педагогам и директору школы, и директор, выслушав Машу, особенно переложение «Лизочка», сказал: «У этого ребенка — крылья». Да, это был удивительный, единственный в школе случай. Мудрено ли, что Елизавета Дмитриевна не захотела расстаться с талантливой девочкой и оставила ее при себе, а не послала в школу для одаренных детей? Кто мог предвидеть близкую войну и все ее бедствия?
Война пришла, и девочка осиротела; нет больше ее доброй, славной матери. Перерыв в три года сильно дает себя знать, и теперь не убедить других, что талант есть, огромный талант, только нужно заботиться о нем, растить, пестовать. Да и с кем говорить? В школе положение Елизаветы Дмитриевны было уже не то, что прежде. Директор пропал без вести на фронте: нынешний, окруженный новыми и почему-то недоброжелательными к Рудневой педагогами, словно испытывал ее. Ослабевшая от лишений, остро чувствующая одиночество в своей холодной, разоренной и занятой комнате, Елизавета Дмитриевна поняла, что ей не удастся устроить судьбу Маши. «Но направлять ее, учить, не выпустить из поля зрения, как сказала эта добродушная толстуха из флигеля, Машина соседка, — это в моих силах, это мой долг». Так говорила себе Руднева, и это решение придало силы ей самой. Единственное, что смущало ее, — это мысль о возможном объяснении с приемными родителями Маши да еще смутное чувство, что эта новая перемена в Машиной жизни какая-то ненастоящая, ненадежная. Слишком скоро все это сделалось.
Андрей Ольшанский и Нина шли по улице Горького по правой стороне, где больше всего народу. Этот маршрут выбрала Нина. Она любила бывать с Андреем наедине, но еще больше нравилось ей появляться с ним на людях. На них смотрели с удовольствием, как бы говоря: «Славная парочка!» И это было очень важно для нее, то есть важно, чтобы он это видел.
Он сказал, что собирается в Музей Революции посмотреть какие-то экспонаты. Нина вызвалась пойти с ним: что делать, можно вытерпеть и музей, раз у него такие вкусы.
Они проходили мимо ресторана «Астория». Было видно, как сидят за столиками. Из открытой форточки раздавались звуки джаза, оглушительно громкая, остро-ритмованная песенка «Кукарача». У Нины задрожали плечи. Эта песенка из заграничного фильма удивительно полно выражала настроение Нины. Хорошо бы в ресторане, где большие люстры и разрисованные потолки, танцевать с кем-нибудь посторонним, хорошо одетым, плавно скользя между столиками. И чтобы Андрей, сидя неподалеку, любовался и ревновал.
Она знала, что в «Астории» обеды выдаются по карточкам и танцев еще нет. Но это будет, потому что война кончается.
«Кукарача» осталась позади, но ее раздражающий мотив и припев: «Все равно ты будешь мой» — еще раздавались в ушах. Какой-то встречный юнец чуть не испортил Нине настроение от прогулки, равнодушно и даже насмешливо скользнув по ней взглядом. Вот негодяй! Если Андрей заметил, это ужасно. Она успела перехватить взгляд юнца и заставила себя улыбнуться. Тот обернулся, когда они прошли мимо. Черт с ним! Она его больше не увидит. А если увидит, то не узнает. Ей самой противно, но Андрей должен быть уверен, что она всем нравится.
Она была в ударе, то есть чувствовала себя смелой и злой.
Вот еще один тип, уже знакомый. Где она его встречала? Ну, неважно. Он поклонился, не скрывая восхищения. Молодец! Она расцвела улыбкой.
— Кто это? — сдержанно спросил Андрей.
— Да так, один… Ты его не знаешь.
— Ты ему, кажется, очень обрадовалась?
— Да нет. Тебе показалось.
И очень хорошо, что показалось. Она добивалась этого.
Вот и музей. Интересно, сколько они там пробудут. Но до открытия оставалось еще минут двадцать.
Андрей молчал. Нина всегда изобретала для него пытки ревности. Он не мог не тревожиться, когда она вот так, самодовольно и с загадочным видом, принимала чужое внимание. Ему казалось тогда, что она в любую минуту может ускользнуть от него, исчезнуть. Она и в отроческие годы постоянно внушала ему, что многие почтут за счастье, если она будет дружить с ними и что это счастье ему выпало незаслуженно. Надо заслужить, то есть всегда помнить о ней. Природный юмор мешал ему до конца поверить в это, но приходилось верить, потому что он боялся потерять Нину.
И все же бывали минуты и даже часы, когда он сам хотел разрыва. Но она была хитра и догадлива: как только замечала его отчужденность, становилась ласковой и терпеливой или принималась льстить, порой тонко, а подчас и грубо, словно хотела ошеломить его внезапными ударами, как это делают укротительницы в цирке с их питомцами.
Она была требовательна лишь в одном: в том, что касалось ее самой; в остальном же прощала ему любую ошибку, любой проступок. И Андрей со стыдом сознавал, что именно эта ее снисходительность нужна ему порой и еще сильнее связывает с Ниной.
— Значит, завтра я пойду с тобой? — сказала ома, взглянув на него искоса.
— Нет, лучше не надо: мне будет не по себе.
Назавтра Андрею предстояло испытание: в училище живописи и ваяния было назначено обсуждение работ курса, и в том числе работы Андрея — скульптурного портрета «Молодой Бетховен». Андрей получил отсрочку по мобилизации, и теперь его мучила мысль: если работу примут плохо, значит, ом не оправдал доверия. И самое мучительное было в том, что он не верил в беспристрастность судей: он будет прав, а окажется виноватым. Судить будут, главным образом, студенты, а они его терпеть не могут, хотя и признают его способности.
Лучше было бы все бросить и уйти воевать. Но его руководитель профессор Миткевич (он-то и добился отсрочки для Андрея) не примет никаких объяснений.
— Ты напрасно волнуешься, — сказала Нина, взяв Андрея под руку. — Что они все перед тобой!
— Да я не волнуюсь. Я просто одинок, вот и все.
— Так и должно быть. Художник обязан быть одиноким.
Эту фразу она слыхала от Андрея. И произнесла ее наверняка. Но он вдруг сказал:
— Это скорее несчастье, а вовсе не обязанность.
Опять не угадала. В последнее время что-то трудно с ним становится.
— Не знаю, я только зритель…
«Зритель — это в театре, — быстро думала она, — а как называют тех, кто смотрит картины, статуи — посетители, что ли?»
— …но все, что ты делаешь…
«Создаешь? Лепишь?»
— …всегда было ну прямо-таки на грани гениальности.
«Кажется, слишком? Нет, ничего».
— Вернемся, — сказал Андрей.
«Пусть его коробит, — думала она со злостью, — а я буду повторять: „Гениальный, необыкновенный“… Привыкнет…»
— Все дело в том, как ты ко мне относишься, — сказала она.
«А других дел нет на свете», — подумал он раздраженно и так же раздраженно ответил:
— Ты же знаешь…
Да, она знала. Пройден тот первоначальный этап, когда люди только знакомы. Теперь они влюбленные. Она потратила немало сил, чтобы привести его к этому. Есть тонкие средства, есть более простые и сильные, к ним она тоже прибегала. Главное, чтобы он чувствовал себя всегда хотя бы немного виноватым перед ней и чтобы все окружающие знали, что она — избранница, все решено. Бывая у Ольшанских или принимая Андрея у себя, она подчеркивала свое право на него. И гости переглядывались с хозяевами, давая понять, что они это одобряют. Аделина Тиграновна, мачеха Андрея, покровительствовала Нине, не замечая легкой небрежности со стороны будущей невестки. Но отец Андрея явно не симпатизировал этой дружбе и в разговоре с Андреем подчеркнуто ставил это слово в кавычки.
— Дружат? — переспрашивал он иронически. — В мое время это называлось иначе: «Гуляют». Не слишком интеллигентно, зато более точно и без фарисейства. Ваша дружба — это профанация дружбы. Надо понимать, что к чему. Все это ханжество современное.
— Но разве дружба мешает? — спрашивал Андрей.
— Не мешает. Но ты можешь дружить и с другими девушками, в которых ты нисколько не влюблен. Или теперь это уже не принято — уважение и дружба в прямом и чистом смысле? Только дружить неинтересно. Тогда отчего же вы избегаете слова «роман» или «интрижка»?
— Почему же интрижка? А не любовь?
— Как у вас развивается привычка к патетике. Любовь! Дружба! И все разменные монеты!
Андрей был в какой-то степени согласен с отцом. В самом деле, почему нельзя видеться с девушкой, на которой ты вовсе не помышляешь жениться, но которая близка тебе как друг? У отца были такие друзья-женщины. И теперь еще, встречаясь с ними, отец оживляется, радуется: им хорошо, интересно вместе… Почему же молодым нельзя так дружить? Не то что нельзя, а не принято, вызывает подозрения, даже у педагогов. А вот любовные отношения называют дружбой. Действительно, ханжество.
— Как вы там еще говорите? — иронически продолжал отец. — «Моя девушка», «У меня есть девушка». И даже не стесняетесь.
— Как же называть? Невеста? Или подруга?
Отец посмеивался:
— «Невеста» — это старомодно. А «подруга» — слишком, знаешь ли, по-французски. Это противоположно невесте.
— Ну, вот видишь!
— Да зачем непременно называть? У людей есть имена, отчества. Да и кто должен знать о твоей личной жизни? Что за стремление все выставлять напоказ? Да еще хвастать этим. Мода, что ли?
Андрей молчал.
— Сами обедняете себя, — продолжал отец. — Разве нет других девушек, кроме «единственной», с которыми у тебя могут быть общие интересы.
«Есть, — думал Андрей, — ведь недаром моя скульптура — это Бетховен…»
— …кажется, открыли, — сказала Нина.
Ее лицо было хмуро и лишено обычных живых красок, под глазами желтоватые тени. Она казалась некрасивой теперь и грустной. И Андрей почувствовал раскаяние за свою неразговорчивость, и за то, что подумал об источнике «Бетховена», и за насмешливую интонацию отца при слове «единственная»… В конце концов, что там ни говори, а он привязан к Нине. И если она иногда ломается, притворяется независимой, то ведь из любви к нему: чтобы удержать. Он ей нужен. И она нужна ему, — разве это не так? И он прижал к себе ее локоть и повторил уже другим, убеждающим тоном:
— Ты же знаешь, как я отношусь к тебе.
Статуя «Молодой Бетховен» — поясной портрет — была выставлена в актовом зале. С нее и началось обсуждение. И, как предвидел Андрей, оно оказалось для него мучительно.
Поражение было двойное. Во-первых, пристрастное, предвзятое отношение председателя собрания, который давал много воли крикунам и принимался громко звонить в свой колокольчик, как только Андрей или его сторонники начинали развивать свои мысли.
Во-вторых… Ну, это было не так обидно, потому что справедливо. Фронтовики, недавно вернувшиеся оттуда, также критиковали, порой жестоко. Так, один из них, Серебрянский, сказал, что фигура Бетховена театральна, напыщенна, и если вообразить его во весь рост, то покажется, будто он стоит на одной ноге. Это было метко; Андрей не мог не улыбнуться, хотя самолюбие его страдало. Фронтовики не повторяли избитые суждения. У них был зоркий взгляд, свежесть восприятия. Андрей был готов принять их порицания. Но другие критики! Они даже не старались говорить профессионально. Они знали, что сказать еще до того, как увидали работу Андрея. Последнее слово оставалось за ними.
Впрочем, статуя и не могла им понравиться: это был, до известной степени, и автопортрет. Андрей хотел выразить в «Молодом Бетховене» презрение к догматикам, свободолюбие и гордое одиночество.
Он знал, что его не любят сокурсники, но теперь это приблизилось к нему вплотную, оглушало, било в лицо.
— Меня поражает политическая бестактность автора (это задала тон третьекурсница Валя Сечкина) в такие дни, когда завершается героическая победа русских войск над немецкими захватчиками…
Стенографистка зафиксировала всю эту фразу двумя знаками.
— …вылепить портрет немецкого деятеля. Разве великий Глинка не вдохновляет вас, Ольшанский?
Она нарочно обратилась к нему на «вы» и пропустила слово «товарищ».
— Бетховен — антифашист! — крикнул с места Андрей.
…Ярый звон колокольчика.
— И чем вдохновляться, я не у вас спрошу!
Председатель звонил с запалом даже тогда, когда все утихли. Тут еще один фронтовик, Кравченко, уже лет тридцати, если не больше, попросил слово для справки.
— Я хочу сказать, — начал он, поправляя костыль, — что имя Бетховена дорого бойцам. И на могилу Бетховена в Вене мы возложили цветы. Мнение товарища Сечкиной неверное.
Студент Романюк ткнул указкой прямо в лицо «Бетховена» и сказал, сделав гримасу:
— Типичный декаданс. Этот поворот головы! Как он только не свернет себе шею!
Председатель как бы невольно засмеялся, но тут же стал серьезен. Ибо на кафедре появился тот, кого в училище прозвали Ортодоксом. Он разложил свои листки и приготовился, должно быть, говорить долго.
Он начал с того, что всякие разборы формальных признаков, вроде поворота головы, объемности, позы и прочего, сейчас можно оставить, хотя это, конечно, имеет значение. Но главное — это политическая линия.
В зале стало напряженно тихо.
— Не нашим ветром заносит подобные изыски. Наде прежде всего выявить происхождение таких «художников». — Кавычки были подчеркнуты едкой интонацией и остановкой перед самим словом. — Нет ли тут чего-нибудь похуже, чем одно голое эстетство?
Андрей закипал.
Ортодокс увлекся и перешел черту. В зале зашумели, и послышался, правда, одиночный, но резкий свист. Председатель поднялся и начал всматриваться в зал, потом взглянул на оратора, слегка звякнул колокольчиком.
— Время прошло, — сказал он без укоризны, но сухо.
Нервы Андрея были напряжены до крайности. Все, даже едва уловимые интонации доходили до слуха. И во взглядах были свои оттенки: «Попался, бедняга, как же ты так?», «Давно пора: уж слишком зазнался».
Насилу удержав дрожь, он принялся набрасывать на листок блокнота свой будущий ответ. Только профессионально, только по существу. Доказательства, неопровержимый вывод. И потом обрушить как удар на эти головы.
Какой-то посторонний юнец начал сбивчиво, тонким голосом доказывать, что художник должен изъясняться как можно абстрактнее. Быть понятным — это примитив. Сечкина весело вскинула голову, а Романюк даже крикнул:
— Поздравляю, Ольшанский! Единомышленник нашелся!
Выступал еще профессор Галицкий, руководитель другой группы. Он говорил с юмором. «Чтобы сохранить независимость», — думал Андрей.
— Есть, конечно, недостатки, но скульптор молод, ошибки естественны. И что это мы навалились на парня, будто он грозная сила, а остальные — бедные жертвы?..
Но колокольчик в руках председателя был так разнообразно выразителен, что его можно было бы употребить при эксцентрическом эстрадном номере: так сказать, дирижирование посредством колокольчика.
Андрей порвал все свои записи и не захотел отвечать, хотя он и помнил, что фронтовик Серебрянский сказал о нем:
— Чувствуется, что скульптор любит Бетховена.
И тут выступил профессор Миткевич.
Как было тяжело смотреть на него, маленького, хилого, с сутулой спиной и впалой грудью! Из-за кафедры были видны только его голова и плечи. Но глаза ярко выделялись на бледном лице.
— Здесь прямо высказывались мнения, что талант — это второстепенное, — начал он. — Или, может быть, мне послышалось?
— Громче! — закричал кто-то.
— Увы, мы слишком ограничительно понимаем слово «талант», сводим это понятие к мастерству. А между тем талант — это личность художника. Он может заблуждаться, быть незрелым, но… — Миткевич возвысил голос, — даже при заблуждениях талант скорее постигнет истину, чем непогрешимая посредственность.
Он все более возвышал голос — такое у него было свойство: он распалялся от собственных мыслей. Но Андрей не вслушивался в то, что говорил Миткевич: ему было досадно, что старый идеалист не понимает общего настроения.
А Миткевич верил в молодежь, верил, что его слова дойдут до нее…
Андрею не хотелось глядеть в зал, но он взглянул невольно. И в конце, в самом последнем ряду, увидал тоненькую девичью фигурку. Она стояла, вытянув вперед шею, и ее бледное лицо с большими глазами выделялось среди других лиц.
«Да нет, — думал он, еще не сознавая, радость или досада охватила его. — И откуда она узнала?»
Девушка не спускала глаз с Миткевича, который уже гремел:
— Здесь музыка! Мысль! Ритм! Постижение характера!
Несколько глоток в зале, скандируя, требовали:
— Регламент!
И председатель напомнил, звякнув:
— Георгий Павлович! Вы говорите уже пятнадцать минут.
— Сейчас кончу, — возбужденно отозвался Миткевич, и опять Андрею стало больно за него и за себя.
Они возвращались домой вместе. Другие держались поодаль. Но Миткевич не выглядел расстроенным.
— Каково? Надеюсь, ты чувствуешь себя сильнее, чем раньше?
— Нет, — сказал Андрей. — Я чувствую, что надо все бросить.
— Это еще что!
— Вы сами видите, что лучше мне быть на войне, чем здесь!
Миткевич замедлил шаги.
— Это надо было раньше… — сказал он, потемнев.
— Никогда не поздно исправить ошибку.
— Да тебя сейчас и не возьмут, ты это знаешь.
Андрей недавно перенес атаку ревмокардита.
— Значит, ты думаешь, что я ошибся в тебе? — сказал Миткевич после молчания.
— Нет, не думаю. Но…
— Если хочешь знать, не тот художник, у кого все проходит гладко, а тот, кого чаще всего критикуют.
— Вы это называете критикой?
— Была и критика. Почему ты отказался отвечать? Ведь тебе же предоставили слово. На фронт готов, а тут не решился?
— Кто же услышит?
— Никогда не соглашусь. Двести молодых сердец. Двести восприимчивых умов. Многие не высказывают, но чувствуют. Ну хорошо. Допустим самую крайность. Я готов. Пусть хоть двадцать услышат. Хоть десять. Хоть один.
Вернувшись домой, Андрей зашел на кухню, выпил стакан воды и уселся на табуретку у стола.
— Наших никого дома нет, — сказала няня Агриппина Савеловна. — Чтой-то ты какой зеленый?
— Устал.
Она вскинула на него бледно-голубые глазки.
— Иди себе. Сейчас принесу обед.
— Нет, я посижу здесь. Можно?
Няня стала хлопотать. Ее движения были медленны, но в них сохранилась точность.
Андрей встал, чтобы вымыть руки. Мартовское солнце заливало белую кухню, придавая ей сияющий, праздничный вид.
Когда-то, в детстве, Андрей все время проводил с няней. На старой квартире кухня также выходила на юг. Матери уже не было с ними; Андрей помнил ее смутно. Няня отвела ему на кухне особый уголок, где он играл и лепил, пока она, маленькая, проворная, возилась у плиты и у кухонного стола.
Она приготовляла для него особое тесто. Ни зимний снег (весной он был лучше), ни песок, ни мука с водой не могли удовлетворить Андрея; зато тесто, которое месила для него Агриппина, было чудесным материалом, — слишком густое и упругое, оно не годилось для печений, но очень хорошо лепилось. Руки так и тянулись к нему.
Кто знает, пустила ли бы корни эта первоначальная страсть к лепке, если бы не старания Агриппины. Она никогда не забывала этих добровольных обязанностей и даже перед праздниками, когда было много работы, находила время, чтобы вылепить ком «Андрюшиного» теста… Да и ей было удобно: трудится себе и не мешает.
Позднее, когда для Андрея стали покупать пластилин и глину, которую надо было хранить в прохладном месте, он уже не занимался более на кухне. Новая жена отца, Ада, боялась к тому же, что общение с няней испортит речь Андрея… Ада гордилась пасынком; она пробовала сама заняться его воспитанием и даже думала, что ей это удается.
Потом он стал ходить в Дом пионеров, а с няней виделся все реже…
Она поставила перед ним тарелку с супом.
— Без засыпки, как ты любишь. Как нарочно, булку высушила.
Он поднял глаза. Острые ощущения детства вернулись к нему в эту минуту.
— Няня, помнишь, как я носорога вылепил?
— Как же! Чудище. И сам испугался. Все косился, пришлось убрать.
Агриппина хранила в памяти все события — и крупные, и мелкие, происходившие в семье.
— Ты тогда был такой тихий, покладистый. И не слышно было тебя.
— А теперь разве я буйный?
Она чутка. Еще сегодня, когда он, волнуясь, спешил на собрание, он видел, что и она тревожится. Старалась накормить получше, подала теплый шарф и, вздохнув, сказала:
— Все мечутся, мечутся люди, а жизни-то кот наплакал.
Двадцать лет прожила она в доме, считается членом семьи, а он даже не замечал, живет ли она с ними. Уже много лет почти не разговаривал с ней: по привычке здоровался, по привычке говорил спасибо. А в войну все держится на ней, она их всех выручает.
Агриппина подала второе. Потом подошла к буфету, взглянула в окно.
— Вот сирота бежит. Опоздала, должно быть.
Андрей покраснел.
— Она тебе нравится? — спросил он с деланной небрежностью.
— Хорошая девушка. Сиротка.
— Да ведь у нее теперь есть свой дом.
— Ну, какой уж это дом!
Андрею вспомнилась хозяйка этого дома, ее крашеные волосы и опускающиеся при курении углы губ.
— Побежала, бедняжка, — опять сказала няня.
«Конечно, ей было интересно, но она строга, не то что другая. И не станет ни утешать, ни успокаивать».
И все-таки она пришла.
А он поссорился с Ниной. Вчера после музея и несмотря на свое раскаяние. В музее она несколько раз судорожно зевнула, хотя притворялась, что ей любопытно. А по дороге домой, должно быть озлившись, что пришлось скучать, сказала, скривив губы:
— Все эти революционерки, наверно, были очень примитивные женщины.
— Да? Откуда ты это взяла?
— Во всяком случае, они были некрасивые. Но история пришла им на помощь.
Андрей еще сдерживался:
— Плохо же ты знаешь историю!
И он стал перечислять имена красавиц, которые шли в революцию. Назвал Веру Фигнер, Ларису Рейснер. Имена Зои и Ули Громовой замерли у него на губах.
Глаза Нины смотрели вбок: она соображала, как выпутаться. А он думал о том, что война продолжается, люди гибнут, и чувствовал презрение к себе за то, что его бросает от одной крайности в другую. То какая-то жалость к Нине, то признание ее силы и влечение к ней, то раздражение против нее, почти ненависть. А потом — опять чувство вины. И чем сильнее одно из этих состояний, тем скорее наступает другое.
И его охватило искушение — не в первый раз, но с какой-то небывалой силой — окончательно, навеки освободиться.
— А знаешь: мне скучно с тобой, — выговорил он, чувствуя, Что бледнеет, — скучно до отвращения, до отчаяния. Мне… противно тебя слушать, говорить с тобой!
Он боялся, что она пропустит это мимо ушей, как уже было однажды. Но она остановилась и заговорила низким, театральным голосом:
— Понимаю. Ты вымещаешь на мне свой страх перед завтрашним. Но больше я терпеть не буду. Есть такой человек, которому со мной не скучно…
Она повернулась на каблучках и отошла — тоже театрально, эффектно. Он же чувствовал одну только ненависть.
А сегодня ему стыдно за свою грубость. И тоскливо: никого нет рядом.
Мачеха болтлива, суетлива, хотя и добра. И ей он ничего не скажет про обсуждение. Отцу — тем более; он, конечно, возмутится тем, что было, но не примет его сторону.
— Ты уже взрослый, — вот что он скажет, — должен грудью встречать противников.
Радости становится все меньше. А в детстве она была постоянна и беспричинна. Какой-нибудь пустяк — и уже счастлив.
Андрей мыл руки над раковиной, глядя на текущую воду.
— Няня, можно еще посидеть у тебя?
— Кто же тебя гонит? В кои веки пришел.
Ему вспомнились читанные трогательные рассказы: люди, утомленные жизнью, пусть даже молодые, исповедуются перед няней и просят рассказать сказку или спеть песню. «Мою старую няню пришлите ко мне…»
Он забыл, откуда это. Но теперь такого не бывает. В наше время няни, если они и уцелели где-нибудь в семьях, уже не рассказывают сказок и вообще не играют никакой задушевной роли. Вот Агриппина. Веки у нее опухли, голова слегка дрожит. Прежде чем состряпать обед, бог знает сколько простояла в очереди.
Да и сказки с песнями теперь на нас не действуют.
— Знаешь, няня, вот возьму и вылеплю твои руки!
— Мои-то? Узлищи этакие лепить!
Она посмотрела на свои руки и задумалась.
Что, если заглянуть в окно? Не покажется ли снова она, сирота? Все-таки она пришла сегодня. И как слушала, как смотрела! Она строга, — это отдаляет его. Нет, отдаляет другое. То, что он знает. Это прекрасно. Это как тот пушкинский сладостный, безгрешный сон. Но нельзя, нельзя. Принимать чужое чувство, если не разделяешь его, — это…
А что значит разделять? Ведь чувства разнообразны. И есть что-то облагораживающее в сознании, что тебя любят. Нет, знаешь, Андрей, ты оставь эти мысли. Если тебе нужна музыка, посещай концерты. И потом, разве обязательно встречаться, чтобы… уважать друг друга?
Все-таки она пришла. И хорошо, что он говорил сегодня с Миткевичем.
— Никому теперь не нужно искусство, — в отчаянии твердил Андрей. — Это только придаток, довесок, иллюстрация к господствующим мнениям.
— Вот вздор! Люди не обходятся без искусства.
— Отлично обходятся… суррогатами.
— Значит, мы, художники, в этом виноваты.
— А потом оно совершенно исчезнет. К этому идет.
— И ты обойдешься?
— Меня могут заставить. И я брошу.
— Вот как! Бросишь?
— Ну, не брошу. Стану пробивать головой стену.
— И отлично. И пробьешь.
— Кому сейчас нужны эти силачи-одиночки? Общество хоть кого окрутит!
— Ты общество оставь в покое. За себя отвечай! — распалялся Миткевич. — И ты еще не силач. Человек не рождается сильным.
— Георгий Павлович! Что вы хотите от меня?
— Чтобы ты работал. Всего только. Сорвешься — не беда. Толк будет.
— Все утешаете. Не утешите!
— К черту — утешать. Я требую, а не утешаю.
Стало легче, но ненадолго.
…Резко зазвонил телефон. Андрей вздрогнул. Конечно, это Нина.
— Няня, — сказал он почти умоляюще, — меня нет, слышишь?
Но она покачала головой, и он решительно подошел к телефону.
Агриппина принялась убирать со стола. Там говорили довольно громко. Андрей отвечал резко, потом вяло и, наконец, сказал отрывисто:
— Хорошо… Иду.
И потом со злым лицом, не попадая в рукав, надевал пальто и не смотрел на няню, как будто она была виновата.
Маша играла у Елизаветы Дмитриевны. Родственницы Рудневой получили наконец комнату.
— Я даже удивляюсь, до чего у меня просторно, — говорила она теперь, — а раньше жаловалась на тесноту. Вот как все относительно.
Игра Маши была интересная, новая, с неожиданными поворотами. Должно быть, она учила уроки не так, как требовала Елизавета Дмитриевна: не по частям — от одного куска к другому (пока не выучишь, дальше не иди!), а сразу, пытаясь охватить весь замысел. Потом постепенно освобождалась от «лесов», и начиналась тончайшая работа. Соната, исполняемая Машей, была похожа на улицу, где она жила: новые большие дома, а рядом лачуги. Но лачуг с каждым разом оставалось все меньше.
— Тебе удается играть все три часа? — спросила Елизавета Дмитриевна.
— Да, в общем, удается.
Маша была худа и бледна; нередко вздрагивала от стука за стеной. К Елизавете Дмитриевне она приходила раз в неделю, но уроки не всегда были готовы, то ли из-за Машиного метода, то ли из-за других причин.
За окном вспыхнул яркий свет. Маша прервала игру.
— Мы живем теперь только победами, — сказала Елизавета Дмитриевна, — от салюта к салюту. К лишениям привыкли, не замечаем их, как вначале. А ведь на фронте, чем ближе к концу, тем напряженнее. Берлин, боже мой, Берлин!
— Я не забываю, — отозвалась Маша.
Внезапно она сказала:
— Елизавета Дмитриевна, у меня к вам просьба: можно опять получить переписку нот?
«Ага, — подумала Руднева, — она хочет сама платить за уроки».
— Нет, — сказала она, — никакой переписки. И никаких со мной официальных отношений. Я знаю тебя десять лет, и если не могу сделать для тебя все, что хочу… В общем, сделаю все возможное. Ведь я же для тебя самый близкий человек.
— Я знаю, — сказала Маша, опустив голову, — я только так спросила.
…Анна Васильевна Лобода действительно не собиралась сделать из Маши свою домработницу: она могла бы нанять девушку из тех, что приезжают из деревни. По примеру других женщин, о которых она читала в газете, она задумала приютить осиротевшую девочку-подростка, желательно, конечно, музыкантшу, — она считала себя страстной любительницей музыки. И самое важное — это будет патриотично; может быть, тоже в печати отметят или по радио.
Честолюбие было в ней сильнее корысти, но она, разумеется, учитывала, что, живя в доме, Маша станет заниматься и хозяйством. В конце концов, это естественно. Аглая Павловна Реброва с дружеской деловитостью намекала ей на возможность «объединить две линии». Анна Васильевна отмахнулась. И Машино резкое заявление как бы пропустила мимо ушей. Но Маша непременно хотела заработать свое право пользоваться чужим кровом и, главное, право играть на рояле свои три часа в день. Она сама взвалила на себя всю работу по дому. Что ж, вольному воля.
Разумеется, Анна Васильевна ничего не приказывала Маше в прямой, категорической форме — девочка должна была все понимать с полуслова, но просто удивительно, какой она оказалась недогадливой и нерасторопной: всегда что-нибудь упускала; и это приводило к скрытым неудовольствиям.
Отношения были ложные, неестественные. При гостях Маше следовало ходить в передничке, но в шелковых чулках и модельных туфлях. Надо было бесшумно и быстро делать все самой, чтобы не вызвать Анну Васильевну на какое-нибудь замечание при посторонних. Анна же Васильевна то и дело говорила: «Перестань бегать, детка, посиди, наконец, с нами!» Но на это не надо было обращать внимание, то есть надо было слушаться, но быть и здесь, и там: заботиться о гостях и принимать участие в разговоре. В общем, играть комедию.
Насколько было бы удобнее просто служить в доме. И за это получать то, что полагается. Но тщеславная женщина не хотела прямоты.
Первое время Маша так утомлялась, что, усевшись наконец за рояль, была не в силах разыгрываться: пальцы не сгибались, скользили по клавишам. Позднее она приучила себя преодолевать сонливость. Она осунулась, побледнела…
Анне Васильевне это было неприятно. Видит бог, она предпочитала бы, чтобы девочка оставила хлопоты по дому, но и… играла бы поменьше. Анна Васильевна долго не решалась сознаться самой себе, что плохо переносит музыку. А ведь она с детства привыкла считать себя музыкальной; лишь потому она не выучилась прилично играть, что у нее было слабое здоровье. Но музыку любила всегда. Часто напевала арию «Мой любимый старый дед», а после того, как посмотрела фильм «Большой вальс», достала «Сказки венского леса» и целый вечер наигрывала мелодию. И пела вполголоса, воображая себя Карлой Доннер, возлюбленной Иоганна Штрауса.
Но слушать музыку три часа в день, да еще после обеда, когда хочется отдохнуть, а в доме такая звукопроводность! И терпеть старинный громоздкий репертуар: Моцарт, Гайдн да еще Бах — вот пытка. Бах! Бах! Анне Васильевне казалось, что не звуки, а тяжелые глыбы наваливаются на нее.
Да и Бетховен — мужлан порядочный. Резко, грубо… И эти вечные повторения. Она знала, что так учат уроки. Но если уж получилось, зачем играть сто раз одно и то же?
Раньше Анна Васильевна благоговела перед музыкантами, их искусство казалось ей поэтичным, непостижимым: человек извлекает из инструмента волшебные звуки, и мы волнуемся, замираем. А оказывается, это какой-то труд каменотеса — ежедневный физический труд. Какое-то разъятие целого, обломки: нет мелодии, нет красоты. Иногда что-то получается, узнаешь знакомое, но какой ценой! И ежедневно слушать все это! И главное, нет ничего таинственного, колдовского. Как говорят французы, «это пахнет потом».
Может быть, девочка лишена таланта и берет только усидчивостью? Нет, Анна Васильевна слыхала стороной, что и другие пианисты так же работают. Но когда пришлось самой убедиться…
И певцы тянут свои нудные гаммы, и живописцы нагромождают на холсте чудовищную мазню…
И вообще художники такие же люди, как все, даже хуже. В этом Анна Васильевна убедилась, когда к Маше пришли гости — художница Грушко с сыном. Хозяйка дома встретила их очень приветливо. Женщина-художник — сколько в этом изящества, необычности, тонкости.
Анна Васильевна немедленно заговорила о живописи; Рубенс ей нравится: красочно, полнокровно, хотя подросткам лучше не показывать. А Рембрандт — что же, пусть это мнение и необычно, — Рембрандта она считает упадочником. Темные, мрачные тона на его полотнах и это патологическое стремление изображать стариков и старух говорит о большом пессимизме. Ибо молодость и только молодость должна быть вечной темой искусства. И колорит — она выделила оба «о» — должен быть легкий, воздушный.
Анна Васильевна совсем не ожидала, что гостья согласится с ней, напротив, была готова к жестокому спору, но художница тихо улыбалась, отвечала короткими и обыденными фразами: ни одного профессионального термина. Именно это более всего оскорбило Анну Васильевну.
А сынок сидел с Машей в сторонке и совсем не участвовал в разговоре.
— Художница! — с негодованием воскликнула Анна Васильевна, когда гости ушли. — А руки такие, точно возится у плиты.
— Ей приходится, — сказала Маша.
— …и челку носит. Пожилая женщина!
— Она совсем не пожилая.
— А разговор какой! Боже, кто только теперь не занимается искусством!
Муж Анны Васильевны начал придираться к ней. Смотрел как-то дико на Машу, фыркал, пыхтел и наконец спросил:
— В каком качестве проживает у нас эта девица?
— Не понимаю… — начала Анна Васильевна.
— Кто она тебе? Воспитанница? Гостья? Прислуга?
— Какой ты… прямолинейный! Ну, просто я временно приютила ее.
— Что значит временно?
— Пока не устроится. Что особенного?
— Смотри, Анюта, как бы ты не втянула меня в неблаговидную историю.
Да, что поделаешь: опыт не удался. Придется попросту подыскать помощницу, девушку без претензий.
Три часа в день. Целая жизнь должна была уместиться в этом сроке.
Но она не умещалась. Прекрасный, хорошо настроенный рояль не стал Машиным союзником. Она не могла сосредоточиться на игре, ей недоставало внутреннего спокойствия. Говорят, Шевченко и в тюрьме рисовал, писал мелом на грифельной доске, а к вечеру стирал написанное, чтобы начать снова. Он не мог иначе. Но он был один, наедине со своей ежедневной радостью и мог не думать о тюремщике. И тюрьма не страшна, если ты прав. Но чужой дом, чужие люди, зависимость, которую приняла добровольно, соучастие во лжи…
И еще другое, может быть, самое трудное… Здесь часто бывала Нина — и со своей глупой матерью, и одна. Андрея не было с ними, но Нина говорила о нем так, будто он — частица ее самой, говорила нарочно для Маши, и в комнате становилось все меньше воздуха…
Рояль был чужой. И, замкнутый в своей громаде, он словно говорил ей: «Конечно, ты можешь стучать по моим клавишам, барабанить по три часа в день, расстраивать меня, развивать свою технику, пожалуйста. Но — только технику. Своих тайн я тебе не открою. Потому что не во мне дело, а в тебе. В тебе нет чистого строя — вот в чем беда».
Технику. Ну хотя бы только технику: это тоже немало. Но что такое техника сама по себе? Как знать, что именно пригодится для той или иной фразы? Где душа музыки, ее образ?
Раньше, когда она играла мысленно, ей многое удавалось. Потом наступил провал, глухота, и оказалось, что это было хорошо, потому что все прежнее изжило себя. В последнее время появилось новое понимание, но укрепляется оно с таким трудом! Приходилось даже переводить на слова то, что открывала музыка, а для музыканта уже последнее дело…
Так же, как и Володя Игнатов, Маша не любила прямых словесных объяснений музыки. «Что вы себе тут представляете? Какую картину, по-вашему, нарисовал композитор?» Такие вопросы задавали в школе на уроках пения, и девочки говорили несообразное, каждая по-своему. Одна видела луну в облаках, другая — какую-то маркизу в экипаже, а оказывалось, композитор имел в виду «Конец легенды». Конец… А какое начало?
Собственно, и Маша видела, но не всю пьесу, а лишь тональности: синеву, розовые облака, зелень — это было особенностью ее слуха, но пьесу в целом, ее смысл подсказывало не зрение. Вот почему и словами нельзя было объяснить. Это всегда недостаточно.
Сколько толкований в одной фразе! Сыграешь связно — одно, отрывисто — другое. Что здесь: печаль или просто задумчивость. А здесь — веселость или легкомыслие? Иногда находились крупинки истины, но опять-таки в бесконечном труде. И только угадав сразу смысл всей пьесы (играла коряво, с ошибками, неудобно для себя!), начинала слышать и остальное…
…Маша играла до-минорный экспромт Шуберта, трудный тем, что он был спокойный, медленный. Глубокое раздумье, которое к концу освобождается от печали. Это требовало глубокого звука, а его нельзя добиться сразу. Она долго повторяла один и тот же аккорд, но пальцы неравномерно участвовали в нем, и получалось не глубоко, а грузно.
Как же отличить? Глубокое от грузного, трагическое от надрывного, порывистое, бурное от бравурного? Где он, компас? Что это за чувство, которое говорит: остановись, дальше нельзя?
Маша прервала игру, вытерла лоб. В дверях стоял Андрей: должно быть, пришел с поручением от Ребровых.
— Что же ты не играешь, — сказал он, — играй…
Нет, она не будет. Она не любит показывать другим свои поиски, свои мучения…
А между тем… Сколько раз мечтала она, чтобы Андрей именно таким неожиданным образом появился бы и услыхал ее!
— А ведь я тебя слушал, — сказал он.
— Где это?
— Ну, хотя бы на лестнице. Перед дверью.
В соседней комнате послышались шаги.
— Что же ты — не будешь больше играть? — опять спросил он уже тише.
Вошла Анна Васильевна, шумно обрадовалась Андрею и сказала, что Маше нельзя мешать. Он еще некоторое время смотрел на Машу, но та откинулась на спинку стула, даже спрятала руки за спиной. Андрей вышел вслед за хозяйкой.
Маша знала, что она недолго останется в новом доме, но дальнейшее уже не заботило ее. Елизавета Дмитриевна сказала, что летом будет работа в клубе за городом. Только бы еще продержаться месяц-полтора.
И от Битюгова пришла помощь: написал, что может выслать Маше аттестат, поскольку Ольга Петровна в нем больше не нуждается.
Маша не испугалась: она знала о Битюговых, но, как и четыре года назад, не могла решить, кто из них прав. Конечно, она откажется от аттестата, но почему бы ей опять не переселиться в комнату Битюгова…
Тут вмешалась Поля:
— Опять в эту могилу? Ни за что. Будешь жить у меня. — И не допускала никаких возражений. — Во-первых, у нас в садике ищут пианистку. Гимнастика там и пение.
— Спасибо тебе, Полина. Но упражняться…
— В клубе, — сказала Поля.
— В каком клубе?
— Железнодорожников. Там днем пусто. Я уже говорила. Она сказала: хорошо.
Она — это значило имеющая власть директорша или другая.
— Да ты что — знакома с ней?
— Теперь уже знакома. Пойдем, и увидишь. — Она пыталась объяснить происшедшее: — Если бы я за себя просила, может, не получилось бы. А то — за другого.
И снова приходил Андрей, и видно было, что по своему желанию. На этот раз Маша играла.
А разговор был такой. Андрей спросил, как она узнала про обсуждение.
— Зашла в училище и спросила.
Он не мог не оценить такую прямоту.
— Тогда скажи: тебе тоже не понравилось? Впрочем, ты сидела далеко.
Она жалела его тогда, и осуждала его противников, и страшилась за его судьбу. Она ушла оттуда в слезах. Но и с ним согласиться не могла.
— Я видела, — сказала она все с той же прямотой. — Мне не понравилось. Но — не тоже.
— Понимаю. Но почему? Разве Бетховен не такой?
— Он может быть таким. Но ты не должен был это показывать.
— Почему?
— Мне кажется, — она запнулась, — что это черновик.
— Черновик? — В голосе Андрея послышалась обида.
— Да. Не твой черновик. Его.
— Постой, я, кажется, понимаю.
— Я где-то читала, что человек не сразу становится, ну… человеком. Он сам да и жизнь его доделывают. А до того он черновик.
— Мы все такие, — сказал Андрей. — Значит ли это, что никого нельзя изображать в росте, в движении? Только самых законченных? Да и бывают ли такие?
— Бетховен — не то, что мы все. Он для нас пример, идеал.
— Он всю жизнь менялся, я уверен.
— Но он стремился к совершенству. И достиг этого. А если были ошибки, ты не должен этого касаться… раз он их преодолел.
— Погоди…
— Ты должен не случайное показывать, а… прекрасное.
Ей было так трудно говорить, что в горле пересохло.
— Знаешь что? — сказал Андрей. — Сыграй, пожалуйста, что-нибудь такое, что ты еще не совсем выучила. Я тебя прошу.
— Зачем?
— Я знаю, что ты этого не любишь, но я прошу тебя. Очень прошу.
Она пожала плечами, но начала бетховенскую сонату, которую недавно играла у Елизаветы Дмитриевны. Первая часть была уже выучена, во второй она только успела разобраться. Эту вторую — медленную, а стало быть, трудную — часть она играла резко, неровно, стремясь и еще не умея выразить то, что наконец поняла. Один лишь эпизод удался — середина. Но он был сам по себе. Остальное, пробираясь из хаоса, только тянулось к этому эпизоду.
А у Андрея посветлело лицо.
— Ну вот, — сказал он, — этого я и ожидал. В черновике всегда есть своя тайна, свое открытие, и это может потеряться после отделки. Ты, когда выучишь сонату, будешь играть лучше, гораздо лучше, но эту фразу с триолями в левой руке уже так не повторишь. А это было прекрасно. Сыграй еще раз.
— Зачем же? Если не повторю…
— А ты повтори, — сказал он весело. — Запомни. Нет, я уверен, что Бетховен-черновик носит в себе черты будущего Бетховена. Разве только мне не удалось. Может быть, в этом вся причина?
— Не знаю, — сказала Маша, и теперь ее искренность не обидела его.
Она опять начала медленную часть сонаты. Пришла Анна Васильевна — послушать. Но при ней совсем не звучало. Маша стала играть тише и замолкла. Андрей сказал:
— В общем, я тебе благодарен.
Анна Васильевна проводила его в переднюю и скоро вернулась. Она закурила папиросу, презрительно выдохнула дым и сказала отчужденно:
— Ты, конечно, знаешь, что он помолвлен?
— А что это значит? — вызывающе спросила Маша.
— Не думаю, чтобы ты была так наивна.
Она с силой вдавила папиросу в пепельницу.
— Я не хочу из-за тебя ссориться с друзьями. И должна сказать, что твой испытательный срок кончился.
— Я знаю, — сказала Маша и встала.
— Ну что ты?.. Я ведь тебя не гоню. Что за характер! Ты можешь пробыть еще сколько тебе нужно.
— Мне от вас ничего не нужно…
Маше очень хотелось в последний, в самый последний раз сыграть ту черновую фразу, которая была похожа на прощание и совсем не относилась к разговору с Анной Васильевной. Проверить, можно ли повторить… Но она тихо закрыла крышку рояля. Укладываться не надо было. Маленький чемодан стоял в передней.
Должно быть, ночью никто не спал, потому что на рассвете Красная площадь была полна народу. Наступил день, который неизбежно должен был наступить. Было трудно поверить, что он такой же, как все другие, что законы времени для него те же.
Никто не оставался дома, всех тянуло на улицу. Самое горькое, самое беспросветное растворялось среди праздничной толпы. Он был светлым и солнечным, этот день девятого мая.
Маша осторожно вела Полю за руку. Поля шла нетвердо, с опаской, словно каждую минуту могла упасть. Она боялась за дочь. Боялась, что при виде других детей, которых отцы поднимали над головой, Мира расстроится. Но Мира не помнила отца. Природная веселость, перешедшая к ней от бабушки, прорывалась в беспричинном смехе, в радостных вскриках, в вопросах, которыми она забрасывала Полю и Машу. Гордая тем, что идет в колонне рядом со взрослыми, она старалась шагать в такт и следила, чтобы и Поля не сбивалась с такта. Поля улыбалась сквозь слезы.
Колонна остановилась. Толпа обступила столы, за которыми угощали военных.
Вокруг пели. Обрывки мелодий звенели в воздухе. И еще слышался какой-то гул, неясный, возникший неизвестно где, но беспрерывный… И самый воздух, казалось, вибрировал, как будто в нем рождались самостоятельные поющие голоса.
В сумочке у Маши была записка от Андрея: в восемь вечера, на том самом пустыре, где они прощались четыре года назад.
Я должен тебя видеть, приходи, — писал он, — приди ради сегодняшнего дня.
Навстречу медленно шла женщина в черном платке, надвинутом на самый лоб. Ее глаза, окруженные тенью, были огромны и неподвижны. Они горели, словно она слишком много видела, и это остановилось в ее взгляде.
— Какая страшная! — прошептала Поля.
— Наверно, всех потеряла на войне, всех до единого.
Маша сказала это, чтобы Поле стало легче: видишь, есть горе еще большее, чем твое.
Но у Поли опять полились слезы, она закрыла лицо платком.
— Сегодня у нас в садике вечер, — сказала она, — и я не знаю: идти или нет.
— Конечно, идти.
— А ты — где ты будешь?
— И я пойду… в гости.
Записка лежала в сумке. Ее можно было перечитывать, трогать.
— Как увидала я эту черную, опять все вспомнила. Маша, Маша, никогда не пройдет мое горе…
— А Мира? Подумай, сколько людей остались совсем одни…
«Вот я, например», — хотела она сказать, но в сумке лежала записка. «Я должен тебя видеть…»
Она ухитрилась опоздать: гладила измятую жакетку. А может быть, медлила нарочно: придет, а его не будет.
Пустырь был такой же, как тогда. Полоса заката алела в небе.
И внезапно Маша остановилась, — а только что бежала, летела! — до боли в сердце ощутив горе и утраты последних лет. Не только свои. И невозможность забыть их, несмотря на ликование праздничного дня. Кто же забудет? Разве те, кто совсем не пострадал. А много ли таких? Нет, нельзя вот так сразу принять счастье!
Если бы Андрей не заметил ее, она, может быть, побежала бы назад, прошлась бы вдоль улицы, чтобы успокоиться. Но он шел ей навстречу. И, как всегда, при нем слова не находились.
— Я должна идти к Евгении Андреевне, — вот первое, что она сказала. — Это на Ордынке.
Женя Грушко давно перебралась к овдовевшей сестре.
— Погоди! — сказал Андрей, протянув вперед руку. — Постой вот так. — Он смотрел серьезно и пристально.
— У меня еще есть время…
Опять не то!
«Отчего мне страшно? — думала Маша. — Оттого, что я и теперь ничего не знаю и ни в чем не уверена».
— Если хочешь, — сказал Андрей, — пройдемся вдоль реки в самый конец улицы. Там никаких строек. Свежо. Тихо.
Постепенно темнело.
— Помнишь, как было четыре года назад? Я вспомнил об этом сегодня и подумал, что только с тобой я могу быть в этот день. Ни с кем больше. — Он словно торопился высказаться. — Утром я сказал себе: сегодня новая жизнь для всех. И для меня.
Разве бывает так? Новая жизнь — в один день? Внезапно она вспомнила, что семья Андрея не пострадала от войны. Может быть, какие-нибудь родственники, друзья. Но они трое — отец, мачеха, сын, — все они вместе. Может быть, потому так легко ему приурочить начало новой жизни к великой дате, к сегодняшнему дню.
— Маша… Почему ты всегда избегала меня?
Она должна была шагнуть из сумеречной полосы в ярко освещенную, от страха и печали — к доверию, от тоски — к радости. Надо было сделать только один шаг. От этих мыслей у нее кружилась голова. Она прислонилась к дереву.
— Ты чудесная, удивительная! Ты — моя совесть. И если бы ты знала…
Он неспокоен, словно хочет забыть о чем-то, стряхнуть какую-то тяжесть.
— Ты больше не будешь прятаться?
Он поднес ее руку к губам.
Пустырь не был пустынен. В этот день все улицы были запружены народом, даже эта, окраинная.
— Я должна ехать, — сказала Маша, не отнимая руки.
…И это было кстати: переполненный, освещенный троллейбус. Она не могла бы выдержать напряжения, которое все росло и росло. Слишком внезапно все обрушилось.
А теперь ей было почти спокойно — держаться за руку Андрея, смотреть на него, встречать его мягкий взгляд и все десять остановок до Ордынки (жаль, что не больше!) чувствовать, как длится праздник — всеобщий и ее собственный.
Он обнимал ее, чтобы оградить от чужих толчков.
Но вот и остановка, и Женин дом — она живет во дворе, — и конец чего-то, и продолжение, трудное продолжение счастливого разговора. Опять Андрей держит ее руки в своих.
— Тебе уже семнадцать? — спрашивает он.
Он мог бы зайти к Евгении Андреевне, посидеть немного и уйти вместе с Машей. Но он не любит Виктора. А что, если скажет: «Маша, да не ходи ты туда, позвони, скажи, что не можешь. И останься со мной»? И вдруг раздался гром, и все небо осветилось. Салют! «Не ходи, останься со мной». Как это страшно, если вдруг скажет.
Он крепко обнимает ее, не так, как в троллейбусе.
— Маша!
Как велика его власть над ней! И как ему не страшно от этого сознания!
И опять гром и свет — сколько же времени прошло? — и внезапная полная темнота.
— …теперь ты будешь думать только обо мне.
Как будто раньше не думала!
Во дворе показываются люди. Целая компания. Это гости, они звонят к Жене. Андрей отпускает Машу и говорит своим обычным голосом:
— Завтра еду на практику. Непременно напишу.
Маша приходит в себя только в передней у зеркала, откуда смотрит на нее бледное, красивое, неузнаваемое лицо.
Когда-то Володя Игнатов любил ночные разговоры, особенно на балконе у Вознесенских. Оттуда, с девятого, самого верхнего этажа, открывается панорама Москвы; на этой высоте хорошо говорилось и думалось.
Но теперь Володя предпочитал ночной сон: высыпаться не всегда удавалось. И только вид московского двора поздним летним вечером напомнил ему прежнее.
Он приехал из Барнаула всего на три дня: два из них провел на даче у матери, куда она увезла его прямо с вокзала, а на третий уехал в город. У него было много дел; только к вечеру он вернулся на свою городскую квартиру.
Вот и двор. И липа. Большой скамьи уже нет. В квартире неуютно. Коля уехал с родными на целый месяц. Пусто.
Володя прошелся по двору.
«Назначаю вам свидание на этом месте после войны» — так он сказал девочкам. Он думал, что пройдет война и все вернется. Но ничто не возвращается, и двор какой-то чужой.
Ничто не возвращается. Новизна — радостная или горькая — обступает со всех сторон. И ты изменился, и другие.
Он позвонил во флигель. Маша сама открыла дверь: случайно была на кухне.
Она крепко обняла его: для нее он был все равно что боец, вернувшийся после ранения.
— Ты уже совсем здоров?
— Да. Как видишь, даже не хромаю.
— Все уже спят, — сказала Маша, — по я сейчас выйду. Подожди меня во дворе.
Липа все-таки шелестит как раньше. Все другие деревья срубили, а она стоит.
И в небе частые звезды, как тогда бывало.
Стукнула дверь флигеля. Вот она, новизна. Разве осталось что-нибудь от той нескладной девочки?
— Я так рада, что вижу тебя, — говорила Маша.
— А знаешь, тебя невозможно узнать. Ужас, как ты изменилась!
— Ну, если «ужас», то плохо дело.
— Совсем не плохо, уверяю тебя.
— Отчего мы так бежим, будто за нами гонятся?
Они пошли медленнее.
Она рассказала о себе вскользь и тут же стала расспрашивать о Дусе, о Мите. Володя охотно отвечал. Дуся на фельдшерских курсах. Митя не ужился в Орске у сестры. Теперь в Барнауле; работает, учится.
— Он такой же?
— Нет. И хуже, и лучше.
— В чем же?
— Самостоятелен. А дальше учиться не пойдет. То есть не хочет.
Маша как будто удовлетворилась этим.
— А тебе там нравится?
— Да нет: через год вернусь в Москву.
Он ожидал, что она воскликнет: «Только через год!» Но она спросила:
— А отец не против?
Отец и раньше жил только своей летной жизнью. И время от времени удивлялся: смотрите-ка, сын растет! А мать… Собственно, из-за матери Володя и остался в Барнауле. В последнее время в ней стала обнаруживаться явная спесь. Она все повторяла, что они, их семья, принадлежат к какому-то «первому десятку» в стране. И Володя, мечтавший о гармонии людских отношений, не находил ее в собственной семье.
— А Дуся скоро приедет? — спросила Маша.
— Вероятно, тоже через год.
— Она тебе нравится?
— Нравится.
— Очень?
— Ну, как… Да, очень.
Опять они шли по опустевшим улицам. Давно перешли в другой район: там тоже высокие здания соседствовали с низенькими деревянными строениями.
— Ну, представь себе, — говорила Маша, продолжая ею же прерванный разговор, — вдруг я сказала бы тогда секретарю: слушайте: так как я очень талантливая…
— Ну и что же?
— Да не могла же я так сказать про себя!
— Ты попросила бы созвать комиссию.
— Меня совсем прогнали бы.
— Почему?
— Потому что я плохо играла.
— Плохо?
— Да. Уже плохо и еще плохо. Ну что, понимаешь? — спросила она с насмешкой.
— Кажется, понимаю. Но музыканты, педагоги могут же разобраться.
— Вот видишь, не всегда.
— А экзамены?
— Там готовятся. А со мной надо было повозиться. И я одна это знала, я одна… — Она запнулась и прибавила: — Еще один человек знал, но он ничего не мог.
И чтобы Володя не спросил об этом, и чтобы не нужно было говорить об унижении Елизаветы Дмитриевны, она поспешно прибавила:
— Ну, а раз я одна знала, я и должна была сама отвечать за себя.
— И это помогло?
— Да, в каком-то смысле. И я была права, — сказала она так же поспешно.
— Да я тебя ни в чем не упрекаю. Против характера не пойдешь.
Улица, на которую они забрели, была им незнакома и оттого казалась загадочной. Где-то вспыхивали зарницы.
— Ну, а теперь как, Маша?
— Устроилась. Трудное оказалось довольно простым.
И она рассказала, как Поля, робкая нянечка детского сада, добилась того, что никак не удавалось ей самой, Маше. Поля нашла для нее работу и инструмент для занятий.
В клубе Маше разрешили играть ежедневно — от пяти до семи. Но согласие директорши последовало не так фантастически быстро, как рассказывала Поля: ее таки заставили походить. Маша об этом не знала. А Поля всегда верила в чудеса (которые случались у других).
— Да, — сказал Володя, — бывает: трудное оказывается легким. Но это редко. Чаще — наоборот.
— А почему ты остался в Барнауле? — спросила Маша. — Ведь и здесь есть заводы.
— Там у меня товарищи. Много пережито вместе. Мама говорит, что у меня детдомовская психология. Все тянет куда-то из семьи.
В сущности, он тоже возобновил прерванный разговор. Два дня, которые он провел на даче у родителей, были для него пыткой. Отец читал газеты, слушал радио, иногда говорил с Володей, но не с матерью Володи — не потому, что они были в ссоре, а просто не о чем было говорить. И это через два месяца после войны! После четырех лет разлуки и опасностей. После девятнадцати лет совместной жизни. И удивительнее всего, что мать это не огорчало, не оскорбляло: и ей не о чем говорить. Да и с Володей, в сущности, тоже.
Вчера приезжали гости, друзья отца: летчики с женами. Отец оживился. Сидел с мужчинами у большого стола, а мать и жены — отдельно у своего женского столика. А среди женщин были и такие, что воевали на фронте!
Из протеста против этой дикой обособленности Володя присоединился к женщинам, но отец поглядывал иронически, а мать была недовольна. И разговоры были о трофейных шубках и о том, что война изощрила изобретательность хозяек: фасоль и жареный лук — это объедение. И о другом таком же.
Разговаривая, дамы вязали: новая повальная привычка, и это придавало им механический, равнодушный вид, точно они куклы, а не женщины. Большие, говорящие, немолодые куклы.
…Про знакомую, которую оставил муж.
— Трагедии еще нет, — сказала мать Володи. — Пока он не развелся, пусть ходит себе к кому хочет: имущество и права остаются у нее.
И она стала говорить про какую-то почетную должность жены.
Володя ушел в другую комнату. Сегодня утром пробовал объясниться с матерью, высказать свой взгляд на мещанство. Она удивилась:
— Непонятно, что ты хочешь. Я не отхожу от официальной линии.
«Нет, — думал Володя, — моя семья не здесь».
«А где же?» — мелькнула неожиданная мысль, которую он тотчас отогнал.
Об этом он хотел рассказать Маше. И о многом другом. Но не о событиях и фактах, а о внутреннем, душевном: он давно уже не вел дневника. Он хотел рассказать о том, как легкое оказалось для него трудным; о новых сомнениях, перед которыми его отроческие внутренние дискуссии просто безобидная игра ума; и о том, что ему очень хочется вернуться в Москву. И — немного о причине этого желания.
Но он не мог продолжать свою исповедь. Не потому, что Маша невнимательна. Он знал: ее интересует все, что его касается, но именно факты, события. Потому что она сама едва приоткрыла завесу над своим внутренним миром, когда заговорила об ответственности за собственную судьбу. А там стала перечислять, что случилось. Но ему были важны не только факты, а отношение к ним. Как перенесла она смерть матери? Что ее волновало теперь? Стала ли она лучше играть? Если бы услышать! Но завтра утром, нет, сегодня через несколько часов он должен быть на вокзале.
Нет между ними полной откровенности. Более того: она что-то скрывает, оберегает, — это он тоже чувствовал.
— Значит, пойдешь на педагогический? — спросила Маша.
— Вероятно. Хотя тот предмет, который меня интересует, не преподают ни в одном институте.
Небо чуть светлело, холодок поднимался от реки.
— А знаешь, Володя, ты стал другой. Грустнее, что ли.
— А! Ты это заметила.
— Во всяком случае, гораздо озабоченнее.
— Ты хочешь сказать — скучнее.
— Ты не такой активный, не веселый. Должно быть, и у тебя остановка…
Она оборвала фразу, и Володя не понял ее.
— Да, — сказал он, — раньше я жил в единении со всеми, а теперь не всегда.
Володя переживал теперь тот же кризис, что и Маша после возвращения из эвакуации. Он тоже не чувствовал в себе прежней ясности. Но это было временно. Силы крепли.
Они долго еще сидели над рекой. Юноша восемнадцати лет и девушка, годом моложе, погруженные в свои мысли. Со стороны можно было подумать, что это последнее свидание влюбленных, чьи пути отныне расходятся.
При свете занимающейся зари он увидал как следует бледное лицо Маши.
— Ну вот: теперь я тебя расстроил.
— Нет, Володя, не оттого, — сказала она. — Я скоро уеду, и все пройдет.
Значит, было о чем беспокоиться! Теперь все другое, важное для него отступило. Но ни о чем нельзя было спрашивать.
«Так, — подумал Володя. — Все — это то, чего я не знаю».
В последний день перед отъездом Маша долго играла в клубе. В семь никто не пришел. В темном зале лишь выделялись ряды стульев.
Вчера во дворе к ней подошла Нина:
— Тебе привет от Лоры Тавриной. Она получила серебряную, знаешь?
— Слыхала.
— И еще привет. Догадайся от кого.
В глазах Нины было странное выражение: не злое, скорое соболезнующее. Так смотрят на тяжело больного, который не знает о своем положении.
И еще пришлось поблагодарить.
Андрей так и не написал ей. Потом, когда приехал после практики, заходил вместе с Ниной. Маши не было дома, Поля очень коротко сообщила ей об этом визите.
Ну, и все. Чего тут ждать? Если человек прощался с ней у чужого крыльца, ну, и даже поцеловал ее, значит ли это, что в их жизни все должно измениться? Она так думала, значит, ошибалась. Если он сказал: «Ты моя совесть…», да еще в такой день… Что ж, тогда он в это верил.
В клубе было темно. Одна лампочка горела над роялем. Дежурной не было. Раньше она приходила с маленьким сыном, он сидел тихо. Маша играла для него пьесы-игрушки, которые она сочиняла для малышей детского сада: «Кубарь», «Фонарь», «Тающая кукла». Капризная мелодия постепенно теряла свои очертания, и дети сами говорили: «тает»…
Этот рояль был мягкий, дружественный. Но скоро уже и его не будет.
Колыбель моей печали,
Склеп моих спокойных снов…
Этот романс Шумана она решила взять с собой и теперь играла свое переложение.
И прекрасный, незабвенный
Первой встречи уголок.
— Я все время, все время плачу… Вы будете артистка, честное слово.
Оказывается, дежурная сидела одна в зале, в темноте.
С соседями уже простилась. Обе Шариковы всплакнули. И маленький Алеша за компанию. Ему шел уже пятый год.
Пищеблок тоже опечалился. Он сказал:
— В вашем лице от нас уходит молодость.
…Еще к Вознесенским, на самый высокий этаж. Последнее свидание с новым домом. Лифт пронесся мимо квартиры Ольшанских.
У Коли не открывали: никого не было.
«Ну, вот и все, — думала Маша. — Все уже…»
Внизу на площадке она увидала Андрея.
— Я только что заходил к тебе… — Голос у него прервался. — Выйдем, Маша, поговорим.
Они вышли молча. Только во дворе он сказал:
— Маша, я виноват перед тобой.
— Ни в чем ты не виноват.
— Я-то знаю…
— Да ты не волнуйся, — сказала Маша.
— Я написал тебе письмо. И знаешь, что там было? «Ты не должна верить ни одному моему слову» — вот что я написал. Но послать не мог. Потому что это неправда. Я не’ обманывал тебя, я был счастлив. Но теперь я связан… бесповоротно. Я тебе объясню.
Маша смотрела перед собой, ничего не видя. Потом, уже различая двор и липу, сказала:
— Ты ничего не должен объяснять.
Он стоял перед ней — большой, сильный и — беспомощный.
Она сама сказала:
— Если уж такое крепкое чувство…
— Да, — отозвался он не сразу, — к сожалению…
— Это ты меня жалеешь?
— Не знаю. Может быть, себя.
Он встал со скамьи.
— Маша… — заговорил он снова. Удивительно он произносил ее имя — умоляюще и в то же время властно. — Маша, верь мне: я тебя всегда буду помнить. Ты, конечно, не веришь мне.
— Нет, я верю.
— Маша, скажи мне, по крайней мере…
— Что тебе сказать? Зачем?
— Ты уезжаешь?
— Да.
— Маша! (Опять та же интонация!) Ты пойми, что не только раскаяние… Не только прощения я прошу, но я тебя теряю…
В его лице было что-то страдальческое, складки у губ углубились и старили его.
И остро сознавая: сейчас конец, гибель, Маша представила себе будущее Андрея с Ниной и не видела ничего, кроме этого страдальческого, еще более постаревшего лица.
И она сказала то, что могла сказать только она:
— Послушай, ведь мы не увидимся больше. Я уже так далеко. Сбрось эти кандалы. Это не нужно. И тебе только кажется, что ты…
Она не могла выговорить это слово: «любишь».
— Да ты не понимаешь. Я не свободен. Есть такие положения, когда сам знаешь, что поступаешь неправильно, а нельзя иначе.
— Не может быть таких положений.
Он смотрел странно: не то жалел ее, не то удивлялся ей.
— Ну что ж… — сказала Маша. Она вдруг почувствовала сильную усталость.
Теперь она не смотрела на Андрея, не хотела видеть это несчастное выражение на его лице. Лучше бы сказал, что она не нужна ему, смешна. Да, лучше бы так: собственная боль, а не стыд за него.
— Ну ладно, я должна идти.
Они медленно прошли через двор к флигелю. Маша позвонила. Потом сказала ровным голосом:
— Желаю тебе счастья.
— Если бы ты знала, как у меня сейчас тяжело на душе!
— Это скоро пройдет, Андрей.
— А если не пройдет?
— Ты зачем вызвал меня сюда? — спросила она не строго, но твердо. — Для того, чтобы объясниться мне в любви или сказать, что я тебе не нужна?
Он опустил голову.
Поля открыла дверь. За ней стоял Виктор Грушко. Он пришел проводить Машу.
И, кивнув Андрею, она шагнула вперед и скрылась в темных сенях.