Пышный расцвет искусств эпохи Возрождения нашел превосходную почву среди пылкого южного населения Италии. На соседние государства, конечно, не могла не влиять эта страна классического искусства, хотя между Италией XV века и средневековой Европой огромная разница: культурность Италии резко отличается ото всего остального. Но и среди северных народов, под туманным, влажным небом северных морей, образовался, так сказать, максимальный центр, да еще настолько могучий, что смело мог поспорить со всей итальянской школой.
Нидерланды — это обширная равнина, которую Рейн, Маас и Шельда испестрили своими дельтами, а может быть, и нанесли илом и песком. Вся почва Нидерландов жидкая и топкая. Едва начинают рыть — является вода. Густой туман синим пологом колышется и днем и ночью над землей. На морском берегу приливы Северного моря увеличивают влажность воздуха. Осенние бури затопляют своими мутными волнами и без того почти затопленный разливами рек клок земли. Вся страна, числом своих квадратных миль, уступает любой нашей губернии.
Таковы Нидерланды теперь, — эта самая населенная местность земного шара. Но еще более печальный вид представляла она в эпоху римских побед, когда, по выражению путешественников, — белка могла пройти с одного конца Голландии до другого по сплошному лесу, заполнившему всю страну. Беспрерывный дождь и непроницаемый туман давали дню тянуться какие-нибудь три или четыре часа.
Еще в XII веке в Ваазском округе не было житья от волков, а в XIV — в Голландии еще паслись табуны диких лошадей. Но упрямство северного человека может сделать чудеса: двадцать две мили свай в три ряда (по 7 гульденов каждая свая) оградили страну от морских разливов. Гаарлемский берег защитился плотиной из норвежского гранита, на 200 футов ушедшей вниз и на 40 футов поднявшейся над морем. Амстердам, с своим населением в четверть миллиона, весь стоит на сваях.
За дело преобразования такой страны из зыбкой трясины надо было приниматься осторожно, не торопясь, с упорством. В то время как в других местностях земного шара, при подобных условиях, вырастает дикое рыболовное племя, высшая степень культуры которого выражается в рыцарских легендах, здесь германское племя решилось вести борьбу с природой, сомкнуться в неразрывный союз, противостоять воде, осушить почву, сделаться мореплавателями и из этой же жидкой глины построить себе дома, превратив ее в кирпич. Вечный холод, сырость и забота о насущном хлебе заставили человека действовать математически, отвлекли от философии к метафизике, заставили его держаться в кругу понятия обиходного реализма. И страна образовала характер, характер упрямый, флегматический, чуждый вспышек и страстей, гордый, величаво-мрачный. Столкновения с саксами, датчанами, норманнами вызвали в жителях Нидерландов некоторую ненависть к политическому гнету, — они с стародавних времен образовывали торговые корпорации, медленно наживающие себе богатства. Ни одного писателя или мыслителя европейского не дала Голландия: Эразм Роттердамский был детище итальянских гуманистов и ничего самобытного в национальных мыслях не произвел; Спиноза был еврей; их поэты фламандского происхождения никогда не заносятся за облака, остаются в узкой сфере домашнего быта.
Несмотря на частые нашествия, на деспотизм нахальных завоевателей, Нидерланды умели завоевать себе место среди европейских народов, первенствовать на море, заставить относиться к себе с уважением.
Теперь Нидерланды — огромный город с жирной почвой, над которой поднимаются бледно-зеленые овощи. Далее к северу местность переходит в огромный луг, по которому круглый год пасутся огромные стада, поставляя бесконечные запасы говядины, молока и сыра. Кое-где среди этой равнины высятся ряды тополей, чернеют канавы, наполненные водой; а надо всем этим низко нависает теплое, серое небо, полное испарений. Вся земля покрыта сеткой дорог или водных, или железных; каналы эти замерзают зимой, но по ним на коньках голландцы делают двадцать верст в час. Озера высушены, речные воды сдержаны шлюзами, ветер, беспрерывно дующий с неудержимой силой, вертит без остановки крылья мельниц и турбин. Так как во всей стране нет камня, то все здания выстроены из кирпича и черепицы. Красные, розовые, белые, коричневые изразцовые фасады с колонками и медальонами, аркадами, бюстами и всевозможной лепкой поражают своей чистотою и опрятностью. Жители целые дни чистят и моют свои жилища. С самого раннего утра работницы моют тротуары на улицах, сделанных из изразцов или кирпича. В любой деревушке, напоминающей по блеску красок и чистоте опереточные декорации, не позволяют осенью падать листьям с деревьев и застилать улицы: ребятишки сию же минуту поднимают каждый покоробленный листик и уносят.
Малейшая нечистоплотность разводит в жилище сырость, и поэтому внутренность голландских домиков напоминает корабельные каюты. Паркет покрыт клеенчатым ковром, экономичная печь стоит в углу, стекла, чисто вымытые, блестят в черных полированных рамах; всюду вазы с цветами, розами по преимуществу, в стенах зеркала, поставленные так, что отражают все то, что делается на улице. Общее впечатление фасадов домов, ратуш, острых кровель и шпилей, красивая комбинация разнообразного цвета домов, — дают такое гармоничное, колоритное пятно всему пейзажу, что он не уступает любому итальянскому виду. В общем, аляповатость жизни в Нидерландах, упрямая апатия и сонливость могут вызвать в иностранце неудержимое желание зевоты, но несомненно, что такая цивилизация свежа и здорова.
Голубые глаза, столь свойственные германскому племени, в Голландии переходят в молочные; рыхлое, белое тело здесь полно, отчасти неуклюже; цвет лица у всех здоровый, у девиц бледно-розовый, у рабочих свекольный; черты лица неправильны, слегка одутловаты. Климат заставляет много есть и пить. Портерные, на каждом шагу встречающиеся в городах Нидерландов, всегда переполнены посетителями. После тяжелого дневного труда, переодевшийся во все сухое, голландец приходит в пивную и начинает тянуть крепкую водку, всыпая в нее для вкуса перцу, закусывая печеными яйцами, солеными булками. Здесь прямой контраст югу, где каждая мысль сию же минуту переходит в движение. В Голландии сразу на вопрос не отвечают: он вызывает целый ряд размышлений, целый мозговой процесс. Голландец может сидеть по нескольку часов недвижно, сосать трубку, ничего не выражая на лице. Молодые девицы не то наивны, не то заспаны; несмотря на близость Парижа, они не следят за модой, мало интересуются всем тем, что выходит на обычный круг их деятельности. Животная сторона человека здесь высказывается как-то ярче, нагляднее, и если голландец достиг высшей точки культуры, то это сделалось не невольно, как у итальянцев, но получено путем огромного труда. Италия склонна к песне, к безделью. В итальянце и в южном французе есть всегда желание пропеть песню, проплясать перед товарищами, — ему нет нужды, что костюм его стар и разорван; он ленив и беден и гордится своим безделием. И Италия, и Франция, и Испания по живости своего темперамента гораздо легче смотрят на брачные узы. Нарушение супружеской верности — дело столь обычное, что на него смотрят как на неизбежное зло. Вся беллетристическая литература Франции вертится на измене жены. В Англии, в Германии и Голландии думают о подобной измене с ужасом; все романы переполнены благородством понятий и идей; и жены, и мужья необычайно добродетельны и не способны впасть в порок. На севере молодому человеку, по преимуществу, дает положение в обществе научное образование, на юге успех среди женщин. На севере смотрят, даже между студентами, на любителя дамского общества, как на пустого волокиту, во Франции это даже одобряется. Воображение там слишком живо, чувство жизненно и сильно для того, чтобы раз навсегда удовлетвориться тихими радостями семейного очага: при малейшем удобном случае весь семейный быт перевертывается и о последствиях не заботятся. В Нидерландах муж твердо уверен в своей супруге: голландка ничего не желает, всем довольна. Чувство нравственного долга развито здесь сильнее, чем где-нибудь.
Такой народ, конечно, предпочтет содержание форме, ко всякой изящной завитушке отнесется пренебрежительно и потребует чего-нибудь обыденного, простого. В то время как греки старались идеализировать человеческий образ, — создать божественное изображение на основании видимых, повседневных форм, голландцы, напротив того, низводили всякую идеализацию до степени портрета. Его глаза не возмущаются жирными мышцами толстомясого фламандца, дебелыми округлостями его супруги. Выросшие среди них, восприняв известные образы с детства, они не оскорбляются их уродливостью, напротив, выискивают в ней характер. Грустная мечтательность, поиск заоблачных идеалов, дикие порывы страстей — не могут встретиться в их картинах. Сытое довольство царит в стране, и это же сытое довольство чувствуется во всех этих красных, полновесных фигурах, что сидят, избоченясь, по всевозможным музеям Европы. Философическая живопись, огромные исторические композиции чужды для них; сельский праздник и мелочная лавочка, торговка селедками, наконец, просто мясо и дичь, наваленные на стол, — гораздо более говорят их уму и сердцу, и они создают в этом районе удивительные вещи.
Окружающая природа дала не только мотивы и сюжеты для художественных произведений, она создала рисунок и колорит. Кому не известен дивный блеск красок голландской школы; нигде не бывают красочные планы так сильны и разнообразны, как на влажном морском побережье. Пленительный юг Франции, Северная Италия со своею яркостью неба и густотой атмосферы не представляют ни малейшей игры тонов, — это однообразные, однотонные, всегда ровно освещенные пейзажи; густая вода здесь сохраняет вечно голубой или зеленоватый оттенок; вечно яркое солнце с безоблачными восходами и закатами не дает никаких особенных нюансов. В Голландии, где воздух пропитан испарениями, даль всегда заволочена молочно-сизым туманом; ближайшая фигура рабочего или коровы выделяются свежо и сильно на белесоватом фоне; смоченные дождем деревья и здания придают силу колориту, все краски кажутся более резкими, маслящимися.
Вода то и дело меняет свои оттенки. На юге один и тот же тон держится в известном месте по целым месяцам, в Голландии он меняется по прошествии нескольких минут. Вечные облака, проползающие в разных направлениях по небу, скользят разнообразными световыми эффектами по купам садов, черепичным крышам, затейливым колоколенкам, островерхим башням. Только что хлынул ливень, уж туча пронеслась; золотистый, атласистый блеск облачного обрывка вдруг дает ослепительный рефлекс на воде, где-то сбоку прорвется бледная лазурь; из нее скользнет яркий луч солнца, ударится и заиграет на изразцах фасада, на чешуе кровли; вокруг еще все темно, одноцветно, а в этом маленьком озаренном уголке — поразительная игра красок. Вот вам колорит голландцев. Они не привычны к свету, который залил бы всю картину: влажная полутьма — их сфера. Предметы так сливаются в тенях, что вы их более угадываете, чем видите; фон даже у портрета иногда бывает так темен, что вы по какому-нибудь случайно сверкнувшему блику определяете то, что должно находиться в данном месте; все в тени, за исключением одного светлого пятнышка; отсюда, из этого света, идет и разыгрывается целый оркестр самых гармоничных, мелодичных тонов, теряясь к краям холста в полумраке, замирая тихим аккордом. Таков Рембрандт во всех своих дивных работах. Но есть и другой фламандский мотив, столь же свойственный самой Венеции, но еще более резкий. Облака рассеиваются, небо чисто. Солнце во всю силу обольет вымытые дождями города и селения. Представьте, какой получится блеск красок, какая сила колорита! Пощады для глаза нет: его слепит этот хаос цветов, дает впечатление шумного, яркого праздника. Таким являются фламандцы, таким явился и глава их школы — Рубенс.
Стремление к натурализму дало Нидерландам возможность довести до удивительной степени совершенства портрет. В сущности и остальные роды их живописи — пейзаж и жанр, остаются теми же портретами. Те приятные комбинации, которые дают в рисунке голландские города, дозволили пейзажисту воспроизводить непосредственно с фотографической точностью портреты, улицы и здания. Однообразие толстых, лоснящихся физиономий само по себе придавало каждой торговке и ремесленнику такую типичность, что художнику и тут оставалось только заботиться о портретном сходстве. Небольшие комнатки местной буржуазии и даже высших слоев общества не нуждались в огромных итальянских фресках, да и было бы смешным и странным рисовать селедочниц и завсегдатаев пивных лавочек в натуральную величину. Наконец, отсутствие света, пробивавшегося через тройные занавеси окон, уставленных тюльпанами, позволяло сосредоточить освещение только на небольшом холсте. Искусство в Нидерландах никогда не было религиозным и монархическим. Художнику не нужно было подчиняться требованиям церковной живописи или делать по желанию короля аллегорические изображения. Это было искусство свободное и республиканское. Первые картины голландской школы, на которых мы можем остановиться, были работы Хуберта Ян Эйка и брата его Иоанна Ван Эйка. Хотя в картинах их еще чувствуются следы типов готического стиля, но в то же время в них много независимости, свободы, желания отдаться сюжету вполне. Этому талантливому семейству приписывается даже изобретение масляных красок, дотоле неизвестных даже в Италии. Лица на их картинах не аллегория, а люди живые, с точно выписанной анатомией, с удивительным рельефом и превосходной техникой. В библейских изображениях этих первых художников — Бога Отца, Святой Девы, нагих торсов Адама и Евы, портреты бургомистров и драбантов, — это торжество искусства. Ханс Мемлинг, умевший придавать своим фигурам удивительную грацию движения и тающую мягкость колорита, развил пейзажную сторону своих картин до ясного, определенного общего эффекта. Его картины полны чистоты и красоты, это в истинном смысле слова — живопись для алтаря[51].
Реформы Лютера заставили покинуть небесный мир грез, которыми было полно католичество, — и обратиться к земле. Мечтательная религиозная живопись не могла более занимать человечество. Новые понятия заняли прежние, путавшие по рукам и по ногам идеи. В комедиях стали появляться самыми смешными лицами монахи; и представления эти развились до того, что в половине XVI столетия за представление одной сатирической пьески девять амстердамских граждан были приговорены сходить на богомолье в Рим. Ни у кого уже не было мысли преподавать в картинах христианское богословие, ограничиваются библейскими сценами исторического содержания. Благовещение, Страшный Суд, поклонение волхвов — вот сцены, привлекающие к себе кисть художников. Святые делаются очаровательными, иногда прекрасно разряженными барынями. Сверхъестественного небесного мира художник не признает. Жанр все более и более занимает первенствующее место. Сюжеты только по имени остаются библейскими, по обстановке и аксессуарам они чисто фламандские. «Христос перед народом» Лукаса Лейденского не больше как сцена фламандского праздника в деревне.
Итальянизм, занесенный в начале XVI столетия из Рима, конечно, не мог ужиться во фламандском мире, как неестественно вылившееся из народа искусство, как нечто наносное. Грациозно вольное движение картин итальянской школы совершенно чуждо северу, он не может сжиться с языческими представлениями о нагом теле: тот высший мир, к которому принадлежат в большинстве случаев лица итальянской школы, ничего не говорит практичному голландцу, проведшему целый день на своей шхуне; или среди шума фабричных колес; он понимает скот, пейзаж, небо, понимает точные портреты окружающих: он старается переломить себя, усвоить себе чуждый стиль, является какая-то помесь в типах, классическая архитектура, античная драпировка. Влияние Микеланджело с его удивительной лепкой тела повело к утрировке, к желанию блеснуть знанием анатомии; на иных картинах есть такие святые, такие классические герои, у которых тело выписано с точностью анатомического атласа, изображающего людей с ободранной кожей. Пристрастие к классицизму сказывается в иных желанием написать античные фигуры и драпировки, но то там, то тут проскальзывает под этим наносным слоем фламандский тип и фламандская утварь. Портрет не забывается, он вырабатывается с каждым годом все сильнее, — жанр идет вперед. Революция 1572 года, борьба за независимость перерезала Нидерланды надвое, — образовала два народа, две страны: Бельгию и Голландию. Общность их распалась, каждая пошла своей дорогой, получились две разные школы.
Брабантская школа фламандцев будет энергичнее голландской, хотя вначале обнаруживает некоторую сухость. Бельгия, раздираемая в то время войнами, воспитывала особенные характеры среди своих граждан. Кальвинисты, толпами тысяч в двадцать человек, собирались слушать возбуждающие проповеди Штрикера, пели псалмы вокруг костров, освобождали узников, женщины умирали в рядах солдат и на проломах крепостей. За время правления герцога Альбы 60 000 семейств ушло с родины. Когда Антверпен сдался, 4000 ткачей отправились в Лондон. В Генте лошади стали щипать на улице траву. Когда подобные бедствия оканчиваются, когда гражданин спокойно засыпает на своей постели, с сознанием, что его не разбудит ночью грубая солдатская рука, что его жена и дети не будут оборванными и голодными скитаться по дорогам, не имея крова, — в такую пору весь домашний обиход приобретает особенную задушевную прелесть; домашний очаг делается особенно дорог, является движение в искусстве чисто самобытное и оригинальное; народность возрождается, чистота помысла и духа придает особенную прелесть этому движению. Та политура, тот однообразный лак, который наводится твердо укоренившимися традициями, в данном случае отсутствует, — человек является оригинальным, в его обновленной натуре сквозят его естественные, обычные инстинкты, он останавливается перед каждым знакомым предметом, как перед новым, потому что взгляд у него сделался нов, по-детски чист и ясен. Маленький Рубенс, вместе с отцом проведший свое детство в ссылке, чувствовал на себе все невзгоды, все бури смутной эпохи. Потом, когда восстановился покой, — какое шумное ликование водворилось в стране и с каким шумным ликованием откликнулся на призыв возрождения художник, какой богатырский эпос создал он, какую славу снискал от своих современников!
Конечно, Рубенс появился не сразу, и у него были предшественники, но он был тот пышный, окончательный расцвет, то яркое выражение искусства, шедшего по известной дороге, которые могут резюмировать данное направление, рассмотрев которое можно составить ясное понятие об остальных.
Итальянское направление живописи с библейским и евангельским сюжетами, нашедшими, как мы видели, самое яркое выражение в Рафаэле, сказалось на фламандской школе в форме чрезвычайно наивной, без малейшего оттенка не только мистицизма, но даже и религиозности. Вся религия свелась на обряд, и Рубенс, постоянно посещая богослужение, преподносил церкви свои чудесные библейские сюжеты для того, чтобы получить индульгенцию и откупиться от грехов, к которым можно снова возвращаться и снова писать благодетельные картины. Тэн делает справедливую пропорцию, говоря о том, как меняется взгляд на человека и на жизнь, как искусство идет вперед, теряя благородство, но приобретая могучую широту. «Фидий, — говорит он, — так относится к Рафаэлю, как Рафаэль относится к Тициану, а Тициан — к Рубенсу». Фламандские святые, мученики, олимпийские боги, иначе классические герои, — все это здоровенные, откормленные, румяные тела, у которых земная оболочка совершенно заслоняет душу, весь внутренний мир которых состоит в сытом довольстве. Никогда анахронизмы не доходят до таких чудовищных размеров, как здесь, нигде национальность не воплощается так глубоко, не вращается в такой узкой сфере. Все понимается как-то с одной стороны, часто весьма поверхностно. Поэтому Афина Паллада является немецкой Бобелиной с здоровенными кулаками, Парис — пошлым уличным фатом, Магдалина — превосходной кормилицей. Живописные инстинкты сквозят равно и в бестелесных грациях, и в библейских героинях. Но зато в сфере этих жирных телес, иногда обрюзглых до отвратительности, порой скорченных от адской боли, распухших, с запекшеюся кровью и закатившимися глазами, изображение сытого, румяного смеха, детской живой полноты со всей нежностью и крепостью прелестного детского тела, — все это воспринято фламандцами до того могуче, с таким яростным, страстным волнением, что трудно представить себе что-нибудь более жизненное, более натуральное. Нам отвратительно смотреть на вспученные от напряжения мышцы, на колоссальные торсы, с свирепыми бородатыми головами, чувствующими потребность только в животных наслаждениях, на пьяное пошатывание упившегося фавна, на циничную улыбку вакханки, в которой так и сквозит жительница предместья какого-нибудь бельгийского городка. Но нас подкупает дивное письмо, удивительная правда и та декорация, что окружает этих людей, эти корабли, лестницы дворцов, шелковые ткани, ковры, блестящую утварь, и даже игра фантазии, совершенно переходящая границы.
Рубенс, родившийся в 1477 году в Кельне, — в том доме, где в 1542 году умерла Мария Медичи, всеми забытая и брошенная, — был сыном профессора права и, сперва поступив в пажи графини Лаленг, вскоре отдался своему задушевному призванию — живописи. Изучив в Венеции Паоло Веронезе, колорист в душе, он конкурировал со своим учителем в блеске красок и подборе общего пятна. Первые его картины по возвращении из Италии еще проникнуты благородством южных форм, но вскоре национальность вступает в свои права, фигуры делаются все массивнее и дебелее, пока наконец его натура не развертывается во всей фламандской широте. Последние его вещи часто переходят пределы художественности, но все же остаются поразительно могучими.
В Эрмитаже Петербурга, чрезвычайно богатом картинами германских школ, находится до 60 картин Рубенса. Тут есть библейские картины с воинами XVI столетия, тут есть мифологические божества и пьяные силены, которые плещут вино через край своих чаш, и исторические картины, из древнеримского быта, в бельгийских костюмах, и аллегории, изображающие отъезд Меркурия из Антверпена, причем Антверпен изображен в виде красивой женщины, на коленях, горюющей об отъезде. Здесь много эскизов, чрезвычайно интересных, с которых впоследствии Рубенс писал свои большие вещи. Современная аллегория порою очень напыщена, но вполне удовлетворяет какому-то полуязыческому направлению, господствовавшему в то время; так, например, рождение Людовика XIII изображено следующим образом: в античных креслах сидит Мария Медичи, над ней навес; Люциния передает Марсу младенца; на него смотрит с нежностью королева. В стороне изображено Изобилие, а на самом заднем плане — Солнце на колеснице, запряженной четырьмя конями.
У нас есть дивный образец его портретной работы — изображение во весь рост его второй жены, Елены Фурман. Знаменитая красавица изображена в черной шляпе с перьями, в черном атласном платье с фрезом и кружевными рукавами; в руках у нее страусовое перо, служащее опахалом. Елена Фурман шестнадцати лет вышла замуж за Рубенса, потом, овдовев через десять лет, вышла во второй раз за барона де Бергеейка, посланника короля испанского при лондонском дворе; впоследствии муж ее был возведен в графское достоинство.
Из учеников Рубенса, конечно, на первом плане надо ставить Ван Дейка, этого элегичного меланхолика в библейских сюжетах и блестящего аристократа в портретных работах. Благодаря изучению Тициана, Ван Дейк, приобретя чудесный колорит, приблизился в то же время к итальянской школе тем, что изображал психику несравненно глубже, чем Рубенс. Тончайшие душевные ощущения занимали его гораздо больше, чем внешняя действительность. Он совершенно своеобразен, в лицах чувствуется нежное благородство, колорит бархатный, мягкий; в общем, все остается на национальной почве. Он бесконечно высок в портретной живописи.
В портретах тонкость наблюдения, серебристость письма, меланхолический колорит указывают на колоссальное дарование, ставящее его наряду с Рембрандтом и Веласкесом. Эти три портретиста, кажется, исчерпали в своих работах все, что может почерпнуть художник из человеческого лица, — не идеального, а самого обыденного, человечного. Почти три столетия отделяют нас от этих мастеров, но где мы видим портретистов, которые бы осмелились равняться с ними в той жизненности и правде письма, которые сквозят в них? Мы подходим к портрету совершенно чуждого, давно отжившего, нисколько не интересующего нас лица, и останавливаемся пораженные: из рамки глядит на нас живой человек, со всем его внутренним миром, со всеми страстями и недостатками. Художник разложил этот внутренний мир на части, уловил каждую малейшую вариацию в лице, и каждая из них говорит сама за себя. Такие портреты — биографии личностей; в теперешней живописи встречаются только намеки и блестки на то высокое совершенство, до которого прежде возвышалось искусство. Посмотрите на эрмитажные портреты этих лордов, сэров, королей, которых Рубенс писал чуть не сотнями во время своего пребывания в Англии, даже просто на портреты неизвестных лиц, обозначенных в каталоге названиями: портреты «Молодого человека», «Дама с ребенком» — и вы убедитесь в сказанном выше.
За Рубенсом и Ван Дейком шел целый ряд так называемых «малых фламандцев», — это художники тех обыденных будничных типов, которые ввели в искусство уличный жанр и взглянув на которых Людовик XIV с гримасой воскликнул: «Уберите от меня этих уродов».
Между ними большую известность снискало семейство Давидов Тенирс, творцов удивительно чутких, с легкою, бойкой кистью, воспроизводивших крестьянский быт, сцены из быта военного сословия, кухни со всевозможной утварью, кабинеты алхимиков и пр. Особенно славился Тенирс-младший, сын Давида Тенирса-старшего. Очаровательные жанры других последователей этого направления, особенно Доу, отличаются особенною отделкой мелочей и терпеливостью выработки: это торжество искусства, в смысле жанра. В коллекции Эрмитажа можно найти полтора десятка его картин самого образцового письма. Рядом с ним надо поставить Терборха, который, изображая по преимуществу быт высших сословий, придает каждой картине удивительно привлекательный характер новеллы. Еще более аристократичен Габриель Метсю; прелестная копия с его жанра здесь прилагается. Это повседневный, обыденный сюжет, изображающий докторский визит к молодой больной, — сюжет до невозможности реальный: ввиду некоторых подробностей на него не рискнул бы ни один современный жанрист; между тем граница порядочности во всем выдержана, так что вещь эту можно считать образцовым типом «малых фламандцев». Паулюс Поттер, Воуверман, Бергем, Дюжарден, Кейн — все они продолжали эту школу, вырабатывая технику в мельчайших деталях, развивая и пейзаж, и изображения животных. Воуверман любил писать полевую жизнь, охоту и лошадь. Поттер, пользующийся такой высокой и заслуженной славой, изображал самые прозаические стороны жизни на скотном дворе с неподражаемой верностью. Затем явились живописцы свежеубитой дичи, сложенной трофеем в пеструю кучу; живописцы, возбуждавшие аппетит специальным изображением всевозможных съестных припасов, и наконец — изобразители цветов, где краски могут разыгрываться в бесконечных, чрезвычайно поэтических вариантах. Эти «малые фламандцы» и положили основание тому новому направлению, которое и доднесь имеет блестящих представителей в лице Эрнеста Месонье, Кнауса, Вотье и других.
Остается сказать о величайшем художнике Голландии, натуралисте-гиганте, захватывающем душу, сопернике вполне достойном Корреджо — Рембрандте. Едва брезжущие чары светотени, таинственность в замысле и способе отделки не мешают нисколько сквозить через них реализму самого глубокого проявления. Фантастическая отделка, сказочная грация и глубокое изучение натуры, в которой художник более всего ценит выражение внутренней, застывшей силы, не прорвавшейся наружу, но приведшей человека к тихой созерцательности. У Корреджо тень пронизывается лучом света, у Рембрандта на ярком свету играют тени. Нынешняя манера писания мазками, мозаичная лепка тела уже давно нашли в Рембрандте блестящего представителя, особенно в портретных этюдах. Исторические сюжеты трактованы им, как и фламандцами, чрезвычайно наивно. В нашем Эрмитаже на одной картине Авраам, угощая ангелов, молодцевато сидит за столом с голландской сервировкой, в фиолетовом кафтане с золотым галуном. На другой картине он же, собираясь заколоть Исаака, надел теплую шубу; жена Пентефрия изображается им в красной блузе. В его так называемой «Данае», на которую нисходит Юпитер золотым дождем, нет ничего античного: это уродливая голландская кухарка, написанная с необычайным блеском и силою; нам нет дела ни до анахронизмов, ни до холодности библейских сюжетов, мы поражаемся бесконечной мощью и поэзией. Эрмитажные портреты матери, старых евреев, стариков, и особенно тот чудесный мужской портрет, в шляпе с широкими полями и широкою наносной тенью на лице, — все это живет и дышит, все это нас интересует и может служить предметом бесконечного изучения. Петербург обладает превосходной голландской школой: у нас более сорока произведений Рембрандта. После Амстердама (где находится его знаменитая «Ночная стража») — эрмитажная коллекция самая богатая.