Краеведческий рассказ А. Романовского
Рисунки худ. И. Заславского
Жизнь кабаненка Дуна началась в мартовскую полночь близ Садыварских озер, в глухом нахмуренном Бурлю-тугае[62]). В первые минуты он решительно запротестовал против нового, насильственно преподнесенного ему мира. Он озяб, ничего не понимал и сокрушенно заполз под брюхо своей матери Ичке, изнемогавшей от радости.
Прежде всего Дун попробовал пискнуть. Это ему вполне удалось, и он на некоторое время увлекся этим занятием. Затем, перед утром, ему на нос упала очень вкусная капля, которую он слизнул, и в тот же момент всем нутром почувствовал непреодолимое желание повторить эту операцию. Он начал тыкаться носом в своем убежище и вскоре нашел нужный источник. Тогда он, как клещ, с жадностью присосался к брюху матери.
Густо разлилось тепло по телу Дуна, от радости он даже выглянул из-под своего прикрытия. Что-то белое и яркое ударило ему в глаза. Дун юркнул назад. Но теперь, когда в его теле рос непонятный задор, в убежище показалось тесно и душно. Он снова выглянул и, наконец, весь вылез наружу.
К его удивлению, маленький мирок, открывшийся ему на дне ямы-логова, оказался уже населенным до отказа. Это была пестрая живая куча тел, увлеченных радостью первых движений. Дун, ткнувшись носом вправо и Елево, не преминул ввязаться в общую свалку. Он страшно обрадовался своим братьям и сестрам, которые, повидимому, переживали то же состояние беспричинного восторга, в каком находился и он.
Так потянулись для Дуна первые дни. Он обследовал все уголки своего гнезда, которое было заботливо выложено камышом и травами. Все: и эта укромность, и клочки родной по запаху материнской шерсти, и братские свалки, и сама Ичке — такая огромная и так добродушно иногда хрипевшая своим басовитым нутром, — все это сложилось для Дуна в ощущение чего-то родного, сытного и веселого. Он теперь научился лихо наскакивать на своих братьев и сестер, отбиЕая у них очередь к матери. Он как-то даже расхрабрился до того, что, забравшись к матери на спину, хотел было вылезти наверх, но Ичке стряхнула шалуна на дно логова и недовольно на него прихрюкнула.
Первые дни Ичке совсем не оставляла своего нежно любимого семейства. Она извелась и обвисла. Только на третий день она вылезла из логова, чтобы вырыть поблизости несколько кореньев и проглотить пару-другую червей. Потом она делала так каждую ночь.
Сидя в яме, Дун смутно чувствовал, что там, наверху, находится иной, огромный мир. Оттуда доносились непонятные звуки, туда уходила его мать. Было в этом и жуткое и непреодолимо влекущее.
И вот, на десятую ночь, Дун, презрев запреты матери, в ее отсутствие полез из ямы наверх. Он разворошил сбоку камыши, и вскоре над краем логова показался его нос. Это была для Дуна потрясающая минута — он в первый раз. увидел мир.
До сих пор в отверстие гнезда он различал вверху лишь клочок чего-то далекого, которое делается то ярким и заплетенным в решотку, то темным с золотыми и, казалась, живыми точками. Теперь все это отрывочное и таинственное сомкнулось и связалось в единое — величественное и бескрайное.
Он увидел над собой густой шатер тугая, сквозь который тянулись к нему бесчисленные золотые нити звезд. Тысячи звуков — завывающих, мяукающих, лающих — наполнили уши Дуна смятением. Во тьме что-то шуршало, потрескивало, двигалось. Природа набухала мартовской буйной силою, даже тугаи она окутала благоуханным медом цветения. Дун упоенно потянул носом, и по телу его пробежала неизъяснимо сладостная волна, которая налила каждый мускул чем-то упругим. Радостно визгнув, как бы приглашая тем оставшихся за собой, Дун лихо выпрыгнул из ямы.
Вскоре все юное общество было наверху. Оно визжало от возбуждения и восторга перед таким чудесным открытием. Да, здесь было где разгуляться! Можно и разбежаться, и брыкнуть, и перевернуть сразбега своего братишку, можно отбежать в сторону и глядеть в темные глубины тугая и ловить напряженным слухом его ночной говор.
Вой, взвизги, хрюканье доносились из таинственных недр зарослей, и среди этого многоголосого хора откуда-то издалека лилась нежная, плачущая мелодия.
Вот она вспыхнула ближе, перешла в глухие, низкие стоны и сразу оборвалась.
Стадо юнцов продолжало бесноваться. И вдруг в черни зарослей Дун заметил две круглые золотые звезды. Они тихо подвигались по направлению к веселой компании. Необъяснимый ужас налил все члены Дуна. Он сумасшедше взвизгнул, инстинктивно бросился к логову и там зарылся в камыши. За ним последовало и все стадо.
Но было уже поздно. Ловкий кара-кулак[63]) темной дугой метнулся из кустов и опустился на одного из отставших весельчаков.
Смертельный визг огласил ночь, холодной судорогой прокатился он по спине забившегося в камыши Дуна и мгновенно оборвался.
Не прошло после этого и минуты, как послышался отчаянный топот и проломный треск в тугайных зарослях. Это обезумевшая Ичке неслась на помощь своему погибавшему детенышу. Она уже узнала врага и неслась за ним по кровавому следу. Чуя за собой кабанью ярость, кара-кулак, не выпуская добычи, ринулся на дерево. Оттуда он по заплетенным сучьям перебрался на другое дерево и, прижавшись к толстому суку, замер.
Через мгновение Ичке была уже у дерева и сразмаху встала, как вкопанная. След ушел кверху. В бессильной ярости она металась вокруг, ломая кусты и разрывая нависшие канаты лиан. Она неистово подкапывала дерево, обрызганное кровью ее детеныша, рвала зубами землю и издавала отрывистые харкающие звуки. Кара-кулак не выдал себя ни единым звуком.
Но вдруг Ичке застыла на месте и, словно осененная новой мыслью, ринулась назад, к логову. Там она едва собрала забившееся в камышовый настил, насмерть перепуганное свое семейство. Она ласково ткнула в каждого детеныша. носом, как бы пересчитывая их, и, не досчитавшись одного, снова метнулась из гнезда. Но скоро она приплелась — вялая, обессиленная горем.
А под утро ей все снился потерянный, и она тяжко вздыхала басовитым своим нутром…
Прошло уже две недели, как Дун увидел свет. Ужас после первого выхода из логова скоро сгладился, и теперь Дун никак не желал ограничиваться тесной ямой — его неудержимо тянуло наверх. Ичке учла настроение молодежи. и решила, в первый фаз вывести свое многочисленное семейство на прогулку. К ночи она пригласительно хрюкнула и вылезла из гнезда.
Шествие представляло из себя радующую картину. Впереди — огромная веприца-мать, а за ней — с десяток шустрых зверьков, уморительно разрисованных: бурые спины у них были прострочены телеграфными цепочками черточек и точек.
Вся эта пестрая компания вела себя самым непринужденным образом. С визгом и хрюканьем неуклюжие зверьки носились друг за другом, выкидывая различные угловатые штуки. То рассыпались в разные стороны, как горох из лопнувшего мешка, то снова грудились, то, подражая матери, тыкались носом в землю, пытаясь копать. Восторгу и забавам не было конца. Временами они теснились к матери, путаясь у нее в ногах, и принуждали ее остановиться, требуя, чтобы она дала сосать. А потом— снова взапуски…
Ичке шла настороженно. Спустилась ночь. Тугай наполнился звуками и враждебной тайной.
Но вот заросли поредели. Вскоре семейство вышло к небольшому озерку. Собственно, это было даже не озеро, а большая лужа, заросшая камышами.
И что только тут творилось! И справа и слева рывками носились темные туши кабанов, визжали, харкали, хрюкали. Кругом стоял треск камышей. Слышались заливистые усердные рулады шакалов. Доносились и тысячи других голосов, которое дрожали, переливались, сталкивались и замирали в ночном звездоточивом воздухе. В стороне сторожко пробирались к водопою козы и олени.
Ичке при виде воды тоже оживилась и, взбороздивши жидкий ил, с упоением зарылась в него. Дун хотел было последовать ее примеру, но у него ничего не вышло, и он только забил себе грязью нос. Однако он все-таки присел подле матери, ловя на себя комья грязи, которые летели с нее. Вскоре все семейство с увлечением барахталось в мелкой луже. Это был первый урок купанья.
С тех пор Ичке каждую ночь водила свое стадо купаться. Оттуда шли бодрые, освеженные. Ичке по дороге кормилась: Дун видел, как она ловко наскакивала на лягушек, мышей, придавливала их тяжелым копытом и немедленно проглатывала. Дун и сам ловчился подражать матери. Сначала у него выходило плохо: поймав длинного червя и не сумев его заглотать, он обычно отчаянно верещал, так как тот щекотал ему глотку. Ичке его выручала.
Но еще чаще приходила к нему на помощь другая заботливая и могучая мать — природа. Она раскрывала ему лесные и камышовые тайны, она посылала ему навстречу тысячи существ, которые или убегали или нападали на него, она таинственно намекала ему, когда грозила опасность, языком крови и смерти она рассказывала ему о жизни и ее законах. И уроки ее подчас были потрясающи…..
Как-то, подходя к обычному месту купанья на озерке, семейство Ичке заслышало впереди отчаянный переполох. Как большие серые пружины, вылетели из камышей обезумевшие козы, прядая над кустами метра на два кверху. Вслед за ними на полянку с дребезжащим, судорожным криком выскочила и последняя, но она тотчас же споткнулась и рухнула на передние ноги. На ее шее, около затылка, висело гибкое пятнистое тело. Это был леопард. Он вгрызся в мускулы животного и, тихо и кровожадно урча, пил его кровь, пока тело жертвы замирало в последних судорогах. Потом хищник вырвал несколько кусков мяса из брюха животного и через несколько минут, сыто облизываясь, ленивыми движениями скрылся в зарослях.
А когда выводок возвращался с купанья, уже целая стая шакалов облепила труп козы; они жадно отрывали от него куски мяса и при малейшем подозрительном звуке отпрядывали в стороны…
Еще когда Дун сидел под кустом, затаясь от леопарда, он чувствовал, как, несмотря на страх, в нем что-то просыпалось и заострялось. В окружающей жизни он постепенно улавливал простой, но суровый закон. Однако эти первые уроки не всегда проходили гладко.
Однажды на прогулке Дун был особенно резв и задорен. Он щипал своих сверстников за хвост, заглядывал в звериные норы, забивался под корни и камни. Он всем хотел показать, что ему хорошо живется на свете и что он ничего не боится.
Но в одном месте, остановившись на камышовом валежнике, он вдруг почувствовал, что под ним что-то забарахталось, задвигалось. Через минуту из-под валежника выскочил еж, который, отступая, свирепо шипел. Этот уморительный серый зверек — такой маленький и такой грозный — заинтересовал Дуна. Он бросился за ним, чтобы поближе познакомиться, и ткнул в него носом. Еж мгновенно сжался в клубок, колючки его ощерились, вздрогнули и впились Дуну в нос. Удалец отчаянно заверещал и, позабыв о своей храбрости, пустился наутек. И через минуту, плаксиво подвизгивая, он жаловался матери на несправедливость судьбы. Ичке сначала недовольно выговаривала своему любимцу, а потом, в знак прощения, лизнула его в окровавленный нос.
Но огорченья скоро забывались. Дун с каждым днем крепчал. Белые строчки на его спине постепенно бурели. Его инстинкты изощрялись. Перед ним открывалось суровое поле жизни.
Между станцией караванной дороги Джегербент и селением Сады-вар Амударья делает крутую излучину. Ее голубое лицо в этом, месте покрывается оспинами островов и отмелей. Упершись упругим плечом, она веками отодвигает правый берег в пустыню. И только теснина Дуль-дуль-атлаган надевает на нее не надолго свой каменный ошейник. Ширина русла тут всего пятьдесят метров.
Столовидными навесами оборвался здесь правый берег. Разноцветно тускнеют в разрезах известняки, мергели[64]), зеленые глины и красноватые песчаники. А дальше, в глубь страны — зыбучее море песков и раскаленные просторы Кызыл-кумов.
На левом берегу, в излучине Амударьи, как в горсти, — многоверстный ворох зарослей и стекляшки озер. Мрачно, черно насупился Бурлю-тугай; среди лесных дебрей, как охра на темном фоне картины, желтеют острова и клинья камышей.
Но пустыня напирает и здесь. В некоторых местах тугай расступается, и барханы[65]) Кара-кумов подходят вплотную к Аму, а при малейшем ветерке дымятся и ссыпаются в реку песчаными каскадиками.
В тугаях, в камышах, на воде привольно всякой птице и всякому зверью. Озера в некоторых местах кишат живностью, они черны от разных утиных, куриных и Куликовых пород, а среди них огромными белыми лилиями плавают стаи лебедей, пеликанов, пасутся колпицы[66]) с лопатообразными клювами, белые цапли, изящные фламинго цвета утренней зари. Все это пернатое царство копошится, перекликается, чавкает, булькает, — над озерами стоит шум, который похож издали на праздничное ликование большого города. А сверху беркуты и орланы по-хозяйски оглядывают окрестности и кричат, словно дергают за металлическую пластинку.
К ночи из камышей, из зарослей крадется четвероногое зверье: шныряют волки, лисицы, шакалы, ластится кара-кулак, ломятся кабаны. Птичьи хоры сменяются звериными.
Кабанья здесь видимо-невидимо. Да и как ему не плодиться! Мокрого места много, хищник ему опасен лишь в ранней молодости, а на взрослого кабана не любит нападать даже и джул-барс[67]).
Крепко досаждает кабанье местному жителю. Нет с ним никакой управы! Как только поспеет джугара[68]), а на бахчах набухнут дыни и арбузы, кучами поналезут кабаны к кишлакам[69]). И нет никакого сладу с непрошенными гостями.
Кишлак Сады-вар зарылся в зелень. В полдневную солнечную плавь не слышно здесь жизни: она изнемогает под навесами, под деревьями, в крытых двориках. Но чуть небо отведет свой огненный зрачок к западу, из кишлака несутся меланхолические скрипы арбы, редкие выкрики, ленивые перебранки собак— звуки медлительной жизни. Стайки горлинок кружатся около жилья, и густыми струйками растекаются по окрестностям их мелодические упреки:
— У-гу-гу! У-гу-гу!
И откуда-нибудь, с танапа[70]), окруженного пирамидальными тополями, или из-под зеленой шапки сада — в вечерний краткий час вторят горлинкам человечья тоска и решимость.
«Милый! иду в твой дом, — говорят звуки. — Из-за тебя постигла меня печаль. Я открыла свою паранджу[71]), чтобы иметь человеческое лицо. И за это меня проклял мой отец. Я для тебя иду далеко, как за горы, но ты дашь мне счастье и прохладу сада. И, когда ты спросишь мое имя — скажу: я твоя ласточка, твоя Карлыгаш…» Звуки тают, и чуют кабаны, что теперь скоро, что это прозвучали предвестники ночи. Кабаны терпеливо дожидаются урочного часа. Они недалеко. На ближайшем холме, тускнеющем пожелтевшей колючкой и жухлыми кустами, они вырыли себе большую яму и головами к средине лежат в ней неподвижно.
Среди этой теплой компании находился и трехгодовалый Дун. Это был теперь крепкий молодой зверь. Серовато-бурая щетина на хребте у него начала уже грубеть. Из-за щек пробивались клыки. Коричневатые маленькие глазки смотрели внимательно и понимающе.
Но вот первый вздох обессиленной солнцем земли пронесся легкой прохладой. День стремительно сгорал в далеких песках. С неба замигали длинные и сначала нерешительные ресницы звезд. Кабаны облегченно ухнули своими гулкими утробами и вылезли из ямы.
Сначала стадо направилось к арыку[72]) и приняло освежительную ванну. Правда, вода была теплая, но все же она смыла большую часть дневной истомы. После этого кабаны вломились на бахчи.
Дыни и арбузы соблазнительно бледнели на земле матовыми пятнами. Дун, предвкушая лакомые куски, удовлетворенно хрюкнул и пошел крошить: эта дыня не дошла, эта мелка, у той бок подгнил. Он выбирал только крупные спелые плоды и не столько ел, сколько портил. Целые углы, целые полосы на бахчах мялись, обгладывались, смешивались с землей. Кругом слышалось смачное чавканье и треск разбиваемых плодов.
Собаки кишлака чуяли кабанов и заливались лаем, но подойти близко не смели. Дун и его сородичи не выносили собак. Это были их заклятые враги. И если какой-нибудь шалый пес забегал на бахчи, он оттуда уже не возвращался. Кабаны яростно налетали на него и рвали его в клочки.
С досадой и болью смотрел Гюн-дагды на свое поле. Каждая ночь оставляла в нем тропу из крошева: валялись разбитые дыни, корки, ослизлая мякоть. Гюн-дагды был в отчаянии. Но охотиться он не любил и не умел. Птиц и человека он отгонял от своих посевов тысячелетней пращой.
Тогда-то Гюн-дагды и вспомнил про дедовский мултук[73]). Это была целая пушка, основательно порыжевшая под спудом. Гюн-дагды забил ее глотку непомерным зарядом и, едва ночь задернула свои темные занавески, вышел на задворки кишлака.
Но напрасно Гюн-дагды ночью пошел на свое поле.
Он встал среди своих посевов на глинобитный постамент и ждал. И вот, когда он заслышал, как разбиваются труды его рук, обида закипела в его сердце. Гюн-дагды направил в темную тушу свою пушку. Самопал заскрипел, чиркнул и, наконец, ахнул своей огненной глоткой. Ночь раскололась надвое. Небо вспыхнуло молнией, и земля застонала.
Свинцовый комок, вылетевший из огненной пасти самопала, угодил в Дуна — он сорвал ему на спине кожу. Дун рассвирепел. Он ринулся на Гюн-дагды, сшиб его с ног и, прежде чем тот опомнился, стал наносить ему клыками страшные удары в бок и спину. Он яростно ломал ему ребра, рвал тело, топтал грудь и живот. Подбежало и еще несколько кабанов. Гюн-дагды потухавшим сознанием ловил над собой остервенелый кашель и хрип. А потом все кончилось…
На утро вместо Гюн-дагды на его поле нашли кучу развороченного мяса и костей.
Не раз население обращалось в свой областной центр с жалобами на кабанов и с просьбами прислать охотников, чтобы разогнать этих напористых ночных гостей. И вот однажды, уже в' ноябре, перед вечером на дороге из Дурт-куля показался конный красноармейский отряд. Кишлаки уже осведомились о цели его путешествия и провожали его благодарными взглядами.
Страна ищет защиты у своей армии не только в кровавую военную пору, но и в мирное время, она ждет от нее помощи даже в повседневных своих трудах и заботах жизни. И красноармейским отрядам в далеких уголках советской страны нередко приходится перелаживаться из воинских частей в охотничьи команды…
Во главе отряда стоял Разгонов, отважный вояка, но неумелый охотник; зато среди красноармейцев были такие звероловы и следопыты, как Ермаков, Удовенко, Письменный, — они знавали охоты и на Урале и на Куре. Были с ними и собаки.
Отряд подъехал к Бурлю-тугаю. Тугай был темен, но невысок и в этот предвечерний час затаенно молчал.
Ермаков повернулся вполоборота к Рущукову— помощнику командира, молодому малому, у которого шлем был залихватски сдвинут на затылок.
— Пошлали бы наш троих, — как всегда степенно и немного шепелявя предложил Ермаков, — мы бы пошукали[74]) чего что, еш ли кабаны в тугае.
Предложение было принято и разведка выслана. Остальные поехали по дороге, которая шла по опушке тугая, а справа в огненное море заката уходили песчаные горбы и перевалы.
Вскоре из тугая донеслись выстрелы.
Отряд, загибая постепенно влево, въехал на бархан, который свесился в Аму-дарью. Пески, тут вклинились в тугай и разрезали его массив на две части: северную — сухую и южную — мокрую.
Здесь отряд поджидал Ермакова с товарищами.
И только в сумерках показались из тугая всадники. У двоих из них за седлами болталось по кабану.
Пошли расспросы и рассказы.
А Разгонов-командир хвастливо пренебрегал.
— Что два — мы сорок семь убьем! Это разве охота? Это — чорт-те что! Мы завтра по всем правилам искусства.
И на ночлеге, на станции Джегербент, водя пальцем по столу, чертил план охоты и объяснял: тут будут кабаны, тут загон, а здесь стрелки.
На другой день еще до зари команда вырыла окоп на склоне бархана. Стрелки засели в него и замаскировались. Окоп был обращен к югу, к мелкой поросли и камышам, которые затянули широкую болотистую долину. Вся она с бархана была — как на ладони.
Разгонов заранее предвкушал свой триумф. Он уже видел в воображении, как кабаны по одному, по два выскакивают из зарослей и тут же падают под смертельным обстрелом из скрытого окопа — все сорок семь штук! А Ермаков, глядя на него, кривил губы.
Но вот загонщики загукали, засвистели издалека. Их голоса глухо тонули в предутреннем мареве. Но постепенно они яснели. Темные стаи потревоженной птицы, грязнившие алую застреху неба, указывали стрелкам местонахождение загонщиков. Все ближе и ближе… Сердца охотников забились упруго. Вот, поджав хвосты, стороной прошмыгнуло несколько шакалов. Голоса загонщиков наседали. Вот-вот вырвется лавина кабанов. Но прошло несколько напряженных минут— и с болота вышли люди. А кабанов — как не бывало!..
Смешливый Удовенко не вытерпел, ткнулся длинным своим носом в насыпь и залился:
— О-о-хо-ха-хо! Вот это так да! Окопались на басмачей[75])! Хо-хо-хо!
Разгонов рвал и метал. Он кричал, обвинял всех, кроме себя. И, наконец, снова послал загонщиков заходить по болоту. А Ермаков тем временем предложил Рущукову опять «пошукать». Разгонов, недоброжелательно глядя в сторону, отпустил восемь человек.
Они быстро вскочили на коней и направились в северный массив Бурлю-ту-гая, чтобы не мешать оставшимся. Взяли с собой и собак во главе с Нальчиком.
Команда постоянно держала при себе небольшую свору, собранную усилиями красноармейцев-охотников. Кольчик — помесь костромской гончей с лягашом— был признанным вожаком всей своры. Черный, с подпалинами, он имел на лбу белое пятно и на кончике хвоста белую кисточку — знаки предводительского достоинства. Кроме отменного чутья, Кольчик отличался умом и находчивостью. В своре он держался немножечко особняком, как бы подчеркивая свое превосходство. И только для Белка Кольчик делал исключение. Белок был из породы борзых. Но, обладая хорошими статьями и красивой внешностью, — снежно-белый, с черными агатами глаз, — Белок был дурашливого нрава.
Охотники спустились по другую сторону холма и, подъехав к тугаю, развернулись в цепь. Собаки были пущены, и всадники скрылись в зарослях.
Не прошло и пяти минут, как они наткнулись на кабанов. Начался гон. Послышались выстрелы, поднялся шум— и лошади ринулись.
Это были дьявольские скачки. Тугай стоял сплошной зеленовато-желтой стеной. Лошади, подхваченные общим возбуждением, вонзились в эти, казалось, непроницаемые заросли.
Рущуков едва успел передвинуть шлем с затылка на брови. Все слилось по бокам в мутные серые и зеленые полосы. В ушах свистел ветер. Колючки вместе с одеждой рвали и кожу. Каждым мускулом, каждой каплей крови Рущуков чувствовал, что это смертельный бег, что минута — и он повиснет где-нибудь на лиане или угодит головой о дерево или сядет в колючий куст. К сердцу подкатывал снизу щекочущий комок— тело становилось легким, летучим, а мозг охватывало безумие смертельной опасности. И Рущуков машинально давал шпоры коню.
Он уж видел впереди что-то темное, улепетывающее. Но вдруг — удар в левую ногу. Не рассчитал, видно, конь — слишком близко прошел мимо дерева. Рущукова выбило из седла, загнуло кверху, и он уже скорчился, ожидая спиной последнего удара. Но на этот раз он его миновал. Рущуков плавно на всем лету сполз с коня и упал в камышовую подушку. Повреждений не оказалось. Он быстро вскочил и в первое время не почувствовал даже никакой боли в ноге. От возбуждения он был почти невменяем. После он вспоминал, что откуда-то сбоку в этот момент увидел кирпично-красную рожу Письменного с кудрявым хохлом на лбу и услышал его слова:
— Що ж, паря, огузнився, мов гусь[76])? Живешь? Качай уперед!
И он повиновался. Он догнал приостановившуюся лошадь и снова ринулся вперед. Деревья, кусты, камышовая щетина — все слилось опять в две серые, быстро разматывавшиеся ленты.
По сторонам грохотали выстрелы. Собаки наседали на кабанов. Кольчик, как всегда, шел деловито и, оставляя убитого кабана, быстро нападал на новый след. Лучшая часть своры лежала у него на хвосте. И только Белок, по обыкновению, куролесил. Машистыми бросками он перепрыгивал через собак и быстро догонял кабанов. Но вместо работы он начинал играть с ними. Легкий, увертливый, он забегал то справа, то слева, щипал кабана и прядал в сторону, когда тот огрызался.
Рущуков летел, задыхаясь от напора воздуха. Вот впереди, за переплетом ветвей и тростников, замелькали собаки. Они гроздью висели на пятах у кабана, а тот удирал, сильно поддавая задом, отчего хвостик у него мотался высоко в воздухе. Кольчик начал заходить слева.
У Рущукова екнуло в сердце. Он летел чуть сбоку. Еще несколько мгновений— и он вскинул винтовку. В тот же момент Кольчик отчаянным прыжком перекинулся через шею кабана и ухватил его за правое ухо. Грянул выстрел. Кольчик сразу отвалился от кабана, а тот на всем ходу осел задом, так что свора, путаясь и сшибаясь, перелетела через него.
Раненый зверь тотчас же повернул обратно и ринулся на Рущукова. Он издавал отрывистые, харкающие звуки. Из ощеренной пасти свирепо торчали гигантские клыки. Не успел Рущуков опомниться, как кабан взметнулся под боком у лошади и вихрем пронесся мимо. Конь взвился на дыбы. Сбросив всадника, в смертельном ужасе он дернулся в сторону. Из его распоротого брюха вывалились внутренности, которые растягивались и разрывались на сучьях и колючках. Проскакав немного, конь грохнулся наземь. Его тело сводили мучительные судороги…
Рущуков при падении ударился о корягу и потерял сознание. И не сдобровать бы ему: кабан затоптал, искромсал бы его в клочки. Но подоспели собаки. Едва кабан повернулся еще раз, как две лохматые киргизские овчарки накрест повисли у него на ушах. После этого кабан был беспомощен.
В эту минуту подлетел Ермаков. Он быстро соскочил с коня и всунул кабану под лопатку длинный кинжал. Зверь повалился набок. Потом Ермаков подбежал к Рущукову и наклонился над ним, стараясь определить, жив ли тот. Тем временем подъехали и другие охотники.
Рущуков вскоре пришел в себя, но он был слаб. Кроме того, когда он попробовал двинуть левой ногой, то почувствовал резкую боль. Пришлось отправить его на станцию в сопровождении одного из красноармейцев. Провожатый, сев на лошадь, по-братски взял Рущукова на колена и на руку, как обычно кавалеристы возят раненых, и всю дорогу занимал его. Это был добродушный парень, закинутый сюда с тульских или орловских просторов.
Оставшиеся в тугае, проводив помощника командира, спохватились о Кольчике. И вскоре нашли его поблизости. Кольчик был мертв — шальная пуля Рущукова угодила ему в голову. Положив на друга передние лапы, скулил Весок, и на этот раз в его черных глазах не было дурашливого задора, в них влажнела почти человечья тоска. Кольчика закопали тут же. А немного дальше пристрелили лошадь Рущукова. И на другой же день от нее остался только обглоданный остов…
Дня три продолжался кабаний переполох. Зверья было перебито с полсотни. Не избежала этой участи и старая Ичке, тяжко рухнула она своей двенадцатипудовой тушей.
Многие из ее потомства полегли в эти злополучные дни. Едва не погиб и Дун. Его спасали только изощренные инстинкты и ум.
Когда начался гон, он вместе со своими сверстниками дневал в тугае и вместе с ними же пустился удирать. Первая погоня пришлась не за ним. Но потом в зарослях собаки нащупали и его след. К счастью для Дуна, Белок, мелькая впереди белым пятном, сбил свору и запутал ее в чаще. Дун тем временем улепетывал. Но когда он услышал, что погоня отстала, он остановился, прислушался, потом повернул обратно и пустился по своим следам. Не добежав немного до собак, он повернул в сторону под прямым углом. Вскоре собаки разобрались, и Кольчик повел их прямо по крепкому двойному следу Дуна.
А Дун уж был далеко в стороне. Он направился теперь к заросшему камышами озерку и здесь, забравшись по уши в воду, простоял, не шевелясь, до ночи. А ночью он с несколькими своими сверстниками, чуя беду, вышел из тугая и забился в камыши на одной из отмелей Аму-дарьи…
Еще года два пробродяжил Дун в садыварской излучине. Он был теперь признанным, вожаком в стаде. Его трехгранные клыки внушительно торчали над верхней челюстью, в каждой паре они были пригнаны, как ножницы. Седовато-серая шерсть его превратилась в щетину, а под ней образовался бурый подшерсток, свалявшийся от времени и грязи в крепкую броню вокруг туловища. Дун достигал теперь полутора метров длины и представлял из себя грозную силу для своих противников.
Зимами он скитался со своим стадом в камышах, по тугаям, веснами выходил на зеленые пастбища, до самых песков, в июнях досаждал человеку. Но камыши оставались его основной стихией. Здесь он каждый раз выбирал особые заводи, особые лежки и тропы, которые становились любимыми у стада, и трудно было заставить кабанов против воли покинуть эти места.
Если в стаде находились ослушники и нарушители воли вожака, Дун приводил их в повиновение своими огромными клыками, а иногда и просто изгонял их из стада. Но не сразу и нелегко досталась Дуну такая власть. Немало боев ему пришлось выдержать с прежними вожаками, и недаром его черные пушистые уши торчали рваными клочьями, а на боках под шерстью лежали длинные глубокие шрамы.
Особенно в ноябрях круто приходилось Дуну. Горячей ярью наливалось кабанье тело. Звери опрометью носились за самками. В камышах стоял проломный треск. Зорко нужно было глядеть Дуну, чтобы его власть в стаде не была нарушена, чтобы слабейшие не покушались на то, что по праву принадлежало ему. И после каждой победы Дун щерил свои клыки и сразбегу всаживал их в деревья, чтобы наточить на нового соперника. Далеко по окрестности разносились эти грозные глухие удары…
И еще несколько лет Дун не уступил бы никому своей власти, если бы не одно неожиданное обстоятельство.
Как-то раз стадо пробиралось обычной своей тропой к воде. Дун шел впереди. Вдруг из зарослей грянул коварный выстрел. Пуля искала Дуна и пронизала ему мякоть около предплечья. Стадо шарахнулось врассыпную. Дун повернул обратно.
Человек знал, что кабаны не уйдут далеко от своего излюбленного места, и пошел по звериной тропе. А Дун забежал вперед, потом свернул в сторону, сделал в зарослях петлю и залег около самой тропы. Дождавшись человека и: дав ему пройти несколько шагов вперед, он яростно напал на него сзади. На коварство Дун ответил коварством. Он нанес человеку страшный удар в бедро и сшиб его на землю. Месть была свирепая, но короткая — для второго, удара Дун не вернулся.
Его рана вскоре зажила. Все, казалось, оставалось попрежнему. Но не ускользнула от зоркого глаза соперника, небольшая хромота Дуна на переднюю ногу. Это окрылило его надеждой. И когда Дун однажды приказал ему повиноваться, тот гневно сжал морду и ринулся на своего повелителя.
Завязался ожесточенный бой. Соперники вихрем разбегались в разные стороны и, повернувшись, стремительно: летели друг на друга. Их маленькие глазки налились кровавой ненавистью. Верхние челюсти стянулись судорогой; ярости, отчего морды казались горбоносыми. Делая на лету резкие рывки головой вбок, они наносили друг другу страшные удары. Только подшерсток с насохшей на нем грязью, очевидно, предохранял их от глубоких ран. Шерсть летела клочьями. Враги неистово визжали. Много раз уж они разбегались, уж бока их промокли от крови, а ни один не хотел уступать, каждый хотел вернуться победителем к мирно ожидавшему стаду.
Тогда противники сшиблись вплотную. Сразмаху они поднялись даже на задние ноги и старались изловчиться в ударе. Они рвали друг другу уши и глухо урчали. Клыки их лязгали один о другой, но не находили нужного места.
Вот соперники в крайней ярости встали рядом и бились последним, смертельным боем. Они загибали головы, стараясь изловчиться и ударить снизу вверх. Злобой хрипели и фыркали они друг в друга. Иногда они на минуту замирали, как бы набираясь сил и выслеживая движения противника, но потом снова били тупо, непрерывно и ожесточенно. Кровь опьяняла и возбуждала их.
Но вот Дун почуял свой конец. Передняя нога у него не выдержала страшного напряжения в бою. Ее сухожилья, поврежденные пулей человека, на какую-то долю стали слабее, чем у противника, и это дало тому преимущество. Дун уж раз споткнулся, и противник чуть не всадил ему под лопатку своего клыка. И тогда Дун отрекся от власти — он уступил сопернику поле сражения, а вместе с ним и стадо. Победитель некоторое время наседал на него, но потом бросил и вернулся, чтобы принять власть над стадом.
А Дун, изгнанный и окровавленный, забился в первую попавшуюся яму и лежал там, тяжко набирая воздух и глухо хрипя от боли и досады.
Дун не мог сразу примириться со своим изгнанием, но знал, что в первые дни его противник будет ожидать повторных нападений и потому застать его врасплох будет трудно. Дун издали следил за стадом и выжидал подходящей минуты, Вскоре она представилась.
Как-то Дун засел с подветренной стороны около кабаньей стоянки. Счастливый его соперник находился, видимо, в самом благодушном настроении. Он гонялся за любимыми веприцами, игриво толкал их боками, в шутку наставлял на них клыки.
Пулей вылетел из зарослей гневный мститель и, прежде чем его соперник мог повернуться для обороны, он стремительным ударом сшиб его на землю. Ближайшая веприца от испуга отчаянно заверещала. А за нею взбудоражилось и все стадо. Молодые самцы не забыли побоев Дуна и скопом ринулись на него.
Поднялся невообразимый визг. Кабаны яростно наскакивали на своего прежнего обидчика. Они охватили его подковой и били справа и слева. Дун отступал и остервенело отбрыкивался от наседавших. Тем временем оправился и новичок-вожак. Он зашел Дуну в тыл. Тот в отчаянии дернулся вперед, разорвал окружение и пустился наутек. Теперь судьба Дуна была решена — он навсегда изгонялся из стада. В это время ему было без малого шесть лет.
Трудно было Дуну первое время выносить одиночество. Он ходил по пятам за родным стадом: принюхивался на свежих лежках к знакомым запахам, выслеживал своего соперника. Он не оставлял мысли еще раз сразиться с ним за свои попранные права. Но один непредвиденный случай окончательно сбил все расчеты Дуна.
Одним июльским вечером Дун, по обыкновению, после лежки опрометью несся к воде. В сухих камышах стоял проломный треск. Иногда он круто останавливался на ходу, и тогда никакое тонкое ухо не могло уловить даже малейшего шороха. Дун замирал и изучал подозрительные звуки. А потом снова шарахался срыву, и камыши вздрагивали и с треском расступались перед ним.
И вдруг Дун ощутил неприятную горечь в носу. Он остановился и потянул воздух, долго и тяжко набирая его в легкие. В нос попало что-то едкое — он отфыркнулся. В то же время в отдалении он заслышал какое-то смятение, быстро надвигавшееся на него. Камыши не просто трещали, — они выли, гудели, как скалы под гигантскими ударами отдаленного прибоя. Еще минута — и земля задрожала от бешеного топота тысячи ног. Накатывалась волна рева, треска, визга, хлопанья — какого-то всеобщего звериного переполоха. Легкий ночной ветерок становился горячее и стремительнее. В то же мгновение небо вздрогнуло и замигало всем своим темным сводом. Все чаще и чаще его пронизывали огненные; стрелы. Дун рванулся от этих ярких острий вперед и слился с общим валом звериного ужаса и безумия…
Это был пожар в камышах[77]). Если бы взглянуть на него с одного из окрестных холмов, камыши показались бы огненным морем, которое плавно разливалось вширь и вдаль. Приземляясь в середине, пламя вздымалось впереди ярким всплеском к небу и выло, поднимая бурю. Тучи золотых перьев летели вперед, зажигая все новые и новые участки сухих камышей. Огонь, как лава, обтекал темные, непроницаемые массивы тугая, но и в них с ближайшей стороны он выхватывал отдельные острова и букеты тростников. На тех местах, с которых откатывалась огненная волна, расстилались темные платы, усеянные красным мерцающим бисером искр, — можно было подумать, что небо и звезды опустились немного ниже горизонта.
Окрестности зловеще приоткрывались. Небо накалилось и рдело, как опрокинутый медный таз. Струи на левом боку Аму-дарьи покрылись золотой чешуей, и река извивалась вокруг Бурлю-тугая, как сказочный ночной змей.
Дун инстинктивно взял направление к реке. Паника была невообразимая. Звери забыли свои обычные природные счеты, все — от слабого до сильного — слились в общем порыве ужаса перед стихией.
В одном месте в сушняк врезался небольшой косяк зеленых зарослей. Дун приостановился. Зверья здесь набилось до отказа. Но скоро в этой узкой полосе трудно стало дышать, — огонь окружал ее и перекидывался дальше. Все живое ринулось снова вперед. Но теперь уж лавина неслась прямо от огня, — ближайший путь к реке был отрезан, приходилось брать наискось.
Вот, наконец, золотыми морщинами блеснула впереди одна из отмелей Аму-дарьи. Огонь сбросил живую волну в воду. Облегченно окунулся и Дун. Но он не остался в этой мелкой заводи, которая положительно кишела зверьем. Он отпрянул дальше от берега в темные и быстрые струи и, чуя впереди камыши, отдался течению.
Дун ловко справлялся с закрутями и обходил воронки, направляясь к черневшему впереди островку. Он крепко и упористо держался на воде и через некоторое время, сопя и отфыркиваясь, уже вылезал на низкий илистый берег. На островке затаенно шелестели камыши. Черные обрывы противоположного берега придвинулись в будоражливых красноватых отблесках. Огненная буря продолжала бушевать. Временами она замирала, наткнувшись на темную, непроницаемую полосу, потом, проструившись где-нибудь ручейком, Еспыхивала с прежней силой в соседнем углу. Реку затягивала молочная пелена дыма. Сильно пахло гарью.
Дун лег на противоположной от пожара стороне островка. В своем одиночестве он иногда потревоженно вскакивал, ловя звуки.
Бледнело утро. Пожарище туманно курилось. А на островке слышалось только предутреннее шушуканье камышей да легкий звон аму-дарьинской буйной струи.
Дня через два Дун вернулся на старые места. Но он не узнал их. Вместо густого камышового леса, по которому ветер обычно поглаживал своей задумчивой рукой, Дун увидел короткую обгорелую щетину на грязно-серой от пепла земле. Кое-где еще поднимались дымки, и пламя иногда вспыхивало одинокими языками, но. это тлел камышовый валежник, и догорали последние пучки камышей, прижавшиеся к зеленой поросли. Отчетливо обнажились мрачные очертания древесного тугая.
В лесу скопилось много переселенцев и было тесно. Но Дун не нашел здесь следов родного стада, — очевидно, в суматохе пожара оно взяло другое направление. В поисках пищи и более просторных мест Дун двинулся вдоль реки, по ее течению.
Началась для него сиротливая жизнь секача[78]). Иногда он ютился в прибрежных камышах, иногда забивался в тугай, рыл себе под кустом яму и жил отшельником.
В ноябре он приставал к кабаньим стадам, но его принимали неохотно. И плелся Дун, как бродяга, сзади или сбоку, ловя отстающих самок. А тут по осени опять загрохотали по тугаям будоражливые выстрелы. И Дун, гонимый жизненными невзгодами, шел все дальше и дальше на северо-запад…
Лицо местности менялось. Открывались необозримые пространства, покрытые щебнем с редкими пучками верблюжьей колючки или устланные белыми солончаковыми холстинами. Иногда местность прерывалась громадными дикими углублениями— балками с совершенно ровным дном, которое было зацементировано засохшим и растрескавшимся илом почти белого цвета. Это — бывшие озера. Встречались по пескам и саксауловые[79]) поросли. Но Дун держался больше берега реки, затянутого камышами. Только летом, когда он попадал в полосу кишлаков, уже за Питняком, он шел вдоль посевов, чтобы кормиться сытно, вкусно и без особых хлопот.
Заправившись джугарой и дынями и отойдя к пескам, Дун устраивался на день где-нибудь на песчаном горбе среди темно-зеленого гребенщика[80]). Звуки уходили далеко — ничто не нарушало его пустынного уединения.
Только однажды Дун встревожился не на шутку. Недалеко от его лежки грянул выстрел. Ему даже показалось, что в воздухе пронеслась ноющая струйка, которая улетела в пустыню. Дун выглянул из своего убежища.
Сквозь переплет ветвей видна была уходящая к горизонту холмистая зыбь. По ней, как грязная пена, лепились серые пятна саксаульника. В лощинках жухли кое-где пучки жалких былинок. И туда, в золото дня и песков, летели два легких серых комка. Это были джейраны[81]). А сзади них, на холме, Дун увидел рассеивавшийся дымок выстрела и небольшого человечка.
Дун долго следил за ним. Между холмов мирно паслись верблюды. Прошло часа два. Вдруг человечек пополз вперед и остановился совсем недалеко от Дуна. Охотник был еще совсем юн, почти мальчик.
И тут началось непонятное для Дуна. Мальчик встал вниз головой, а ногами начал перебирать в воздухе, изображая игрушечную мельницу. Простояв так некоторое время, он опускался на землю, а потом снова вздергивал ноги кверху и крутил ими. Дун долго не мог понять этой диковинки, пока не увидел далеко за холмами джейранов.
Стадо паслось, отыскивая между холмами скудные былинки. Изящные козочки были очень пугливы. Они не раз изведали коварство своих врагов. В их нервно-чутких ушах, казалось, еще дрожал грохот выстрела, прокатившийся по пустыне отдаленным эхом. Но эти пугливые животные были до крайности любопытны, что представляло их уязвимое место. На этой гибельной для них слабости мальчик-пастух и строил свою охоту. Нелепой мельницей ног он привлекал внимание любопытных козочек.
Стадо медленно приближалось. Вот от него отделилось несколько джейранов. Мальчик усиленно и подолгу вертел ногами. Солнце и труд выжимали с его лица крупные капли пота, которые глотал песок. Но едва мальчик опускался, козы подозрительно останавливались. Новое усилие охотника — и козы приближались еще на десяток шагов. Около часа продолжалось состязание любопытства и хитрости.
Но вот ближайшая — на расстоянии дальнего выстрела. Вот еще несколько шагов. Мало, — соображает мальчик, — мултук ненадежен. Голова мальчика пухнет от прилившей крови, в глазах красные и зеленые круги. Но опускаться сейчас нельзя — поймут. Ноги уже едва маячат в воздухе. Но, наконец, передняя козочка приблизилась шагов на двадцать. Быстро опускается охотник. Мултук под рукой. Несколько томительных секунд, ружье чиркает и всхлипывает. Джейраны уже взметнулись. Но гремит выстрел — и любопытство наказано смертью. Пастушонок забывает свое изнеможение и бежит к добыче. А Дун замирает в своей яме, зная, что ему не угрожает никакой опасности.
Ночь поднимала Дуна в дальнейший путь. Местами кишлаки шли густой цепью в приречной полосе, и тогда Дун забирал глубже в пустыню. Он находил здесь в каменных колодах около колодцев воду, оставленную караванами, подбирал разные отбросы на месте их стоянок. Тут же он наскоро, но с аппетитом терся о камни и лессовые[82]) обрывчики, оставляя на них клочья шерсти на удивление и догадки путников и следопытов.
Дун упорно теперь шел вперед. Подходя в некоторых местах к реке и кроясь в прибрежных зарослях, он медленно и громко тянул воздух. Он чуял впереди и большие камыши и темные тугаи.
Однажды к ночи Дун спустился в воду и долго плыл вниз по течению. Он был уже за Дурт-кулем.
В одном месте красавица Аму игриво согнула свое колено. Крутой берег, на котором расположилось старинное кладбище с мечетью и мазарами[83]) в виде усеченных пирамидок, осыпался. Мечеть стояла в разрезе, а в оборванном берегу белели скелеты. Когда Дун, подняв над водой лопухи своих ушей, проплывал мимо этого места, огромный филин бесшумно поднялся с берега и пролетел над водой, разглядывая пришельца. Но едва ли Дун обратил внимание на филина. Он боролся за жизнь, которая сулила ему новые места и новые заботы.
Километрах в восьмидесяти от Дурт-куля к северо-западу сверкают разноцветные мраморы Хек-тау. Этот кряж— будто бело-розовый с чернью корабль, врезавшийся в золотые волны песков. Как иллюминаторы, у его ватер-линии голубеют стекла озер. До самой Аму дошел он, но не смог спуститься в голубые воды. И навстречу ему по реке десятки уже лет плывет зеленая яхта-остров. Шумят ее густолиственные паруса, спешит зеленая яхта на помощь каменному кораблю — и крутит река за кормой у нее гневные воронки.
Это — Шабасвалийский тугай. Километров на двадцать в длину и на два— на три в ширину протянулась посредине Аму-дарьи лессовая отмель. И не приземистые запутанные заросли Бурлю-тугая, а величественные густолиственные шатры покрывают весь остров. Буреломом и топями оборвался его восточный берег. Не видно здесь признаков человечьего жилья, — пустынные места.
Но если обогнуть на каюке[84]) остров с юга и пуститься вдоль его западного берега, вскоре неожиданно наткнешься на уютную, расчищенную среди леса полянку. На полянке — идиллическая, ослепительно белая в тени украинская хата. Около нее на лужке мирно пасутся две коровы. Ближе к берегу на кольях— паутина неводов. Все здесь говорит об умелой, хозяйственной руке и наивной, но крепкой близости к природе.
Было обычно и знакомо на укромной лужайке, когда Рущуков подъехал к берегу. Четко выделяясь на темной зелени тугая, над хатой висел жемчужный столбик дыма. Те же невода, те же коровы маячили в солнечно-зеленом уголке. А вот и сам «робинзон», как в шутку Рущуков называл Ермолаича.
Ермолаич был занят доением коров. На приветствие гостя он немножко сурово прогудел:
— Здорово, землячок! — и выпрямился во весь свой гигантский рост.
Это был настоящий лесовик. Широко развернулась стальная мощь его груди и плеч. Голова буйно заросла волосами: копной они свешивались с темени, огромной лопатой прицепились к лицу и даже на бровях торчали пучками непокорной пакли. Но из этого угрюмого на вид вороха волос добродушно сверкали голубые глаза, и широкий жест правой руки окончательно располагал собеседника к этому богатырю.
Ермолаич был тамбовских земель. Еще солдатом забросила его судьба в эту страну. Пришлась она ему по сердцу, и после гражданской войны он не поехал к себе на родину. Облюбовал он себе шабасвалийское укромье и нанялся лесным сторожем на остров. С тех пор и жил здесь робинзоном-отшельником.
Хозяйство у Ермолаича спорилось. Были даже и чурки с пчелами. Дыша с природой одним дыханьем, он принимал жизнь просто, наивно мудро. Его лесная душа, казалось, растворилась в этих зеленых дебрях и упругих струях, — так спокойно и как-то сами собою текли его дни.
И только буйными мартами, когда закипает кровь у всего живого, когда и птица надсадно воркует и зверье в зарослях визжит-будоражится, как-то не по себе становилось Ермолаичу. Шел он тогда на берег Аму и слушал, глядя на потухавший запад, ее широкие шумливые песни. И мерещился Ермолаичу в пламени заката малиновый полушалок и алые щеки с далеких тамбовских земель.
Кончив доение, Ермолаич присел с гостем на скамью перед домом. Начались охотничьи разговоры. Ермолаич рассказывал о своих лесных новостях, о вылетах и заходах, о гнездах и лежках, он говорил обо всем острове так, как будто это был его огород, где он знал каждый корешок, каждую выбоинку. Вот он потянул Рущукова в сторону от дома шагов на двадцать и, наклонившись, стал показывать ему кабаньи следы. Ермолаич весь загорелся, — он ползал по земле на коленях, раздвигал траву и приговаривал:
— Ишь, куды заходил шкурец! Во, глядь-ко, как рыванул!
И глаза медведеподобного следопыта загорались детской радостью.
Потом Ермолаич повел гостя в хату чаевничать. Он, видимо, рад был в своем одиночестве человеку и торопился поделиться с ним теми могучими ощущениями природы, которыми переполнен был сам.
Через час стали собираться на охоту.
— Пули возьмем? — спросил Рущуков.
— Не, седни на кабанов не будем. Рябчик ногу подшиб, а Первак без его шалой. Без их не подымешь. Фазанов, гусей пострелям.
Пошли.
Тугай здесь высокий, как липы в русских садах. Тутовое дерево, турангыл, джида[85]), колючий кустарник пышно разрослись по острову. Хотя деревья стоят редко, но колючка местами превращает тугай в непроходимые дебри. Только ближе к жилью Ермолаича в лесу встречаются лужайки, покрытые газоном, они прибраны, колючка с них подчищена.
Охотники шли вдоль берега. Сквозь стволы деревьев голубела Аму, в ее струях играла солнечная плавь.
Фазаны не вылетали. По кызыл-аякам[86]) и кроншнепам не стреляли. Охотники решили разойтись. Ермолаич забрал глубже в лес, Рущуков шел вдоль берега.
Не прошло и десяти минут, как из глубины острова послышались частые выстрелы. Рущуков, цепляясь за колючки, ринулся на помощь. Выстрелы сразу оборвались.
Через несколько минут Рущуков выбежал на полянку. На ней лежал Ермолаич. Ружье было брошено сбоку. Сам он, закуривая трубку, тяжко дышал.
— Что? — бросился к нему Рущуков.
— Во! — только мог бросить Ермолаич, махнув рукой в сторону.
И Рущуков на другой стороне полянки увидел секача. Кабан был изрешечен. Оба глаза у него вытекли…
Посредине лужайки рос куст держидерева[87]). Он был непроницаем и четко ограничен. Сверху его осыпали белые цветы плюща, а под ним зияла дыра.
Ермолаич, отдышавшись, рассказал:
— Вышел это я сюды, гляжу — дыра. Я и загляни в ее. Кы-ык он выскочит да у меня промеж ног! Сшиб, стервец, наземь. Ну, и ништо бы! Да дернула меня нелегкая — возьми да и пальни ему в зад. Это дробью-то! Он и повернул. Я от него за куст, он за мной. Кружить-то ему несподручно — хребтина не пускат. Нацелится он да, как бес, на меня по прямой! Ну, я покруче забираю за куст. А сам к а бегу патроны взоставляю да палю взад. Так и кружились округ куста, пока ему всей морды не разворот йл. — И Ермолаич сокрушенно добавил: —Ну, скажи на милость, зачем я стрелял? Он наутек, а я его дробью. Вот дурень!..
Ермолаич досадовал на себя за то, что погорячился. Его, видимо, смущала мысль, что он так врасплох встретился со зверем и так постыдно, по-мальчишески бегал от него.
Рущуков подошел к кабану. Не подозревал он, конечно, что не в первый раз встречается с ним. Несколько лет назад этот кабан ловко ускользнул от него в Бурлю-тугае. А теперь он лежал перед ним мертвый.
Да, это был Дун. Вся его морда была залита кровью, из оскаленной пасти торчали свирепые серпы клыков, огромное тело, разметавшееся в смерти, как-то неестественно подвернулось и было смешно и неуклюже на вид.
— Как же мы его потащим? — крикнул Рущуков Ермолаичу.
— Да бодай его к чорту! — огрызнулся было тот, но через минуту начал все-таки свежевать тушу и вырезать окорока. И уже дорогой, нагрузившись мясом, он все сокрушался:
— Ну, зачем я стрелял, лешева голова?
А ночью, когда луна облила желтым маслом густолиственные шатры тугая, Рущуков вышел из хаты. Аму звенела, как приглушенная струна кобыза[88]). Из глубины острова неслись пронзительные надрывные звуки. Они начинались обычным человеческим плачем, потом утончались, вибрировали, переплетались и кончались тончайшим, за сердце хватающим визгом. Это шакалы справляли поминки по Дуну…
Рущукова передернуло от этих ночных песен, и он вернулся в хату.