Европа круто обрывается с правого берега. Налево — Азия. На правом берегу — казачьи поселки, налево — киргизские аулы и юрты. Хотя все это — разговор: оба берега пустынны, редкие селения где-то в степях, за горячей мглой. Урал вьется по ровной как стол пустыне. Яры и светло-песчаные отмели, неширокие заросли ивы и тополя. Течение подмывает берег, песчаные обрывы с шумом рушатся в реку, обнажая веревки солоцкого корня (до сотни тысяч тонн лакрицы), сваливая в Урал целые леса. Из воды торчат пни и коряги (бедствие для судоходства).
Бледное небо тронуто в бесконечной высоте пленкой перистых облаков. На эту страну за четыре летних месяца не упало ни капли дождя. Зной. На круче, на фарватерных вехах сидят орлы, коршуны плавают неспеша над отмелями, дрожит крыльями пустельга. На песочке у воды — кулики-сороки, кулички-воробьи, чибисы, длинноногие кривоклювые кроншнепы. Летит серосизый вяхирь через реку, стаями с полей на озеро мчатся дуры-утки. Пустыня. Лишь редко заметишь наверху яра отверстие землянки бакенщика. Сам бакенщик — уральский казак — и помощник его (непременно киргиз) сидят под ветлой. Рыбу ловить им запрещено. Курят, глядят на излучину реки, на вешки, на голые пески.
Тишина здесь доисторическая. Раз в две недели проходит пароход. Прежде уральские казаки так берегли Урал, что за крик, — если кто шумел на берегу, беспокоя ленивую рыбу, — били и штрафовали. Теперь по руслу наколотили фашинных заграждений, сбивающих струю в фарватер, шлепают пароходные колеса. Осетр, любя выходить из омута на отмель кушать и нежиться, недоволен шумом. Время заповедного Урала ушло безвозвратно. Иные старые казаки грозят покидать с кручи всех водных инженеров, бакенщиков и капитанов, поломать фашины. Но думается, что осетр в конце концов привыкнет к культуре — обойдется. Тем более, что пароходное движение не слишком здесь бойкое: ночью пароходы становятся на якорь, днем — маятся на перекатах. То вдруг поперек Урала вброд едет казак на волах, и нужно давать задний ход, чтобы не задавить человека. «Ты, трах-тарарах, — кричат в рупор с парохода, — проезжай скорей!» Но не торопится бородатый казак, бредя по пояс в воде за возом. Или зашуршало днище о песок, — сели. Команда и добровольцы вылезают с лопатами в воду и разгребают песок, на закинутом якоре пароход протягивается по нескольку сантиметров в час. Желающие могут купаться или поохотиться на озерах.
Здесь не Миссисипи. И вот бакенщик и помощник-киргиз видят — идут по реке две лодки. В передней — три нездешних человека, наполовину голые, на носу жмурится собака, на корме — женщина с папироской и в рыбачьей соломенной шляпе, одета в розовую ночную рубашку. На задней лодке — пять человек, тоже нездешние, голые, облупленные, гребут лениво, — жарко, торопиться некуда. В лодке — куча мешков, чемоданов, ведер, удочек, ружей. На мачте висит кусок вяленого осетра. (Это я настоял на том, чтобы из пойманного на перемет осетра сделали балык. Шумели, спорили, голову и хвост все-таки съели в ухе, а потом за балык благодарили.)
Год сиди под ветлой на круче — ничего подобного не увидишь. Бакенщик и киргиз (у этого на косоглазом лице гладко натянута кожа, — ни удивления, никакого впечатления, азиатское равнодушие, сидит как Будда) думают: «Эти едут неспроста, этим чего-то здесь надо»…
В передней лодке поднялся человек в подштанниках, заколотых спереди английской булавкой.
— Эй, казак, озера здесь есть?
Бакенщик, подумав, отвечает, что есть.
— А уток много?
— Много…
— А гусей видал?
— Гусей-то?
И не спеша, отвечает конечно, что и гусей видал, гусей тоже много.
На лодках совещаются, курят, лодки медленно уносятся течением вдоль яра. Бакенщик спрашивает вдогонку:
— Чьи будете?
— Из Ленинграда…
— Из Москвы!.. — доносится с лодок. Женщина в розовой ночной рубашке кричит из-под шляпы:
— Охотничья экспедиция!
Так и поверил казак, что охотничья экспедиция… Хотя — везут бабу… Оглядывается на киргиза. У того сердоликовые глаза — ни удивления, ни впечатления.
— А сазаны здесь есть?
— Вон под тем яром — много…
Лодки унесло. Ошпаренные солнцем члены охотничьей экспедиции лениво (вам, северянам, городским, такой лени не понять) берутся за весла. Четвертый час. Нужно выбирать место для лагеря. Подгребают к песчаной отмели, где валяются сухие коряги — дрова. Сзади — светлозеленые талы. За ними — степь, озера. Один, в соломенной шляпе (из-под нее блестят веселые зубы), по пояс голый, в плотных, с вырванным задом галифе, запевает романтически:
Костер — очаг, и степь — наш дом.
Пой песни, пой!
И город стал далеким сном.
Пой песни, пой!..
Пристали. На еще горячий песок летят из лодок мешки, чемоданы. Младший член экспедиции уже торчит с ружьем на бугре, безумно глядя в сторону озер. Этот молодой человек дичал с такой поразительной быстротой, что было жутко подумать: чорт возьми, далеко ли мы отошли от каменного века, если консультант-сценарист на фабрике Совкино в несколько дней обвихрел по-беспризорному, спит в патронташе и в непросохших от болота штанах, перестал членораздельно отвечать на человеческую речь, в глазах — окровавленные призраки дуплетом «шарахнутых» уток, и вблизи весь он как бы пахнет мамонтовой шерстью.
Ему кричат:
— Какого чорта, Липатов, идите-ка собирать дрова сначала!
Глухо рыча, повинуется. Костер уже дымит. Трое — рыбаки, наши кормильцы, — ловят бреднем наживку для переметов. Шагов десять пройти бредышком и — целое ведро подпрыгивающей на песке серебряной рыбешки. Охотники, хвастаясь еще не убитым, ссорясь принципиально, уходят в озера. У костра остается Сейфуллина.
Девятый из экспедиции, рыжий, без кожного пигмента, погиб в первые же дни для охоты: солнце сразу обожгло его по второй степени. Он сидит с распухшими ногами на песочке, ловит удочкой на утиные кишки, что бог пошлет, преимущественно подлещиков и дрянь вроде селедки.
Солнце уходит за ивовые заросли, оранжево пылает за ветвями. Река в тени. Всплескивается большая рыба на отмели. Доктор-психиатр скрипит уключинами, завозя перемет. Брат его на той стороне, под яром, закинул три удочки на сазана. Червей здесь не найти, насаживают тесто, сдобренное мятным маслом: сазан падок до мятного запаха. Ах, сазан, сазан кило на восемь, золоточешуйная мечта, проснись, деточка, в омуте, клюнь. Хвати. Потяни как дьявол. Вымахни из пучины на водное зеркало. В Москве, на пятом этаже, всю зиму ты снился рыбаку по ночам, — бешено брал, звенела леса, и леса и сердце — вот-вот оборвутся…
И сидит рыбак в сазаньей мечте, тихо, смирно, но в душе у него тот же омут, и страстей у него может быть даже и больше, чем у ружейного охотника. Этот весь во вранье, в хвастовстве, в болотной тине, в репьях, но — весь на ладошке. А рыбак — с копытцем…
Бух, бух, — на озере, — бух!.. — Неслышно, без свиста летят утиные стаи из степи в воду. — Бух… Бух-бух!.. Степной закат, лиловый, багрово тихий, безоблачно разливается за рекой… Теперь видно только, — у костра двигается Сейфуллина, варит макароны. Прохладно. Звезды. Голос с того берега:
— Коля, что у тебя?
С этого берега — негромкий ответ (человека не видно, слышно, как шлепает по воде):
— Сом.
— Здоровый?
— Ничего себе…
На бугре мелькнуло белое пятно — собака. Охотники возвращаются. Правдухин (младший — распорядитель охоты) бросает у огня добычу — уток — и молча валится у разостланного паруса, где приготовлены деревянные чашки, ложки, хлеб.
Позже других является консультант-сценарист — взъерошен, грязен, мрачен. Сообщает: убил восемь кряковых, нашел только одну.
— Хотите, чтобы вам поверили… — презрительно говорят Правдухин.
И вот ведро с дымящимися макаронами снято с огня. Голод — свирепый, стержневой, доисторический — сворачивает челюсти. Случалось, что собаки отказывались кушать то, что мы пожирали (случай с кашей «номад», сваренной в мое дежурство). Голод эпохи переселения народов, голод как историческая сила, голод как основа оптимизма. Потом — чай с ежевикой, под звездами, — но это уже скачок в культуру, восхитительное излишество. В костре догорают угольки. Девятый час. Стелешь плед на песке — где понравится, на голову — вязаный колпак, завертываешься в одеяло. Еще взгляд на звезды и — последний штрих охотничьего дня — мгновенный, легкий как в детстве, сон…
Вот уже неделя, как мы покинули Уральск. Приходилось видать много скверных мест, но «Яицкий Городок» может привести в отчаяние. Безнадежное место. Вспоминаются рассказы вавилонских таблиц, чистилище… Серая пыль, мухи, зной, ни дерева, ни кустика, одноэтажные домишки кругом обвеваются пыльными облаками. Хотя местные патриоты говорят, что где-то близ Астрахани, в солончаковой степи, еще хуже.
Когда подъезжаешь к Уральску по выжженной степи, видны бойня, жиденькие сады на реке Чагане да облезлые колокольни. Три, пять, семь бурожелтых смерчей бешено крутятся между садами, бойней и городом. Так и нас встретила эта веселая пляска смерчей. Вот один побрел к городу. Свирепый дым, казалось, клубился под его широкой ногой, нависшее воронкой небо высасывало пыль.
Удовлетворены этой обстановкой одни допотопные звери с лебедиными шеями: выше страстей и суеты, идет такой верблюд, впряженный в воз, — где человек закрыл глаза обеими руками, — идет как в калошах по горячей пыли и стонет хриповато: «аах-аах…»
Вокзал — в поле, где ни пятнышка тени. Извозчик везет через равнину, поросшую телеграфными столбами. Вырастают мазаные домишки, широкая улица, посредине — канава, на углах продают квас и папиросы. Облупленные соборы. Здесь была столица богатейшего края, но — ни намека на украшение жизни, на благоустройство: приплюснутые голые домишки, осенью — месиво грязи. Только — колоннады соборов. Водопровода, канализации нет. Мыться ходят на Чаган. Электричество (в центре) проведено за последние годы, да разбит чахлый бульварчик, где под тощими опаленными деревцами валяются консервные банки. Население живет натуральным хозяйством. Здесь почиет семнадцатый век, со скрипом, едва-едва раскачиваемый современностью.
Проводим здесь двое суток по случаю литературного вечера. День и ночь дует восточный ветер. Маленькие — полметра от земли — окошки затянуты марлей, за ними в облаках пыли проходят силуэты стонущих верблюдов, редко — прохожий: низенький киргиз с больными глазами, большеголовая, измученная веками киргизка, бородатый казак в надвинутом на прямой нос картузе. Здесь выходят лишь по неотложному делу на улицу. Теперь в соборном саду устроена открытая сцена и играет музыка, но пробраться туда сквозь пыль — нужно мужество. В семье преподавателя русского языка, где мы пили чай (в Уральске пьют чай стихийно), детей совсем не водят на улицу. И так здесь было испокон. Богатые казаки-скотопромышленники не только мирились с этим преисподним местом, но и разделяли весь мир на уральских казаков и на все остальное, которое называлось «иногородними», «трубокурами» (сюда входило население пяти земных материков). За свой Уральск, за степи, гурты скота, за рыбу в заповедном Урале шли на красноармейские пулеметы, надев на шею иконы древнего письма.
Итак, погостив два дня в Уральске, погрузились на лодки и поплыли — восемь охотников и Сейфуллина.
Как друга встретит нас река…
Пой песни, пой…
Первая остановка — в тот же день на острове, который был нами назван Островом Любопытного Верблюда.
Просыпаюсь от треска сучьев. Мы на острове. Черный-черный берег, за ним проступила мрачная полоса утренней зари. Луна по-осеннему забралась высоко за перистые облачка, и свет ее уже не светлый. Затихшая перед утром река будто обмелела. В палатке храпит кто-то, как великанья голова. Гляжу на бледное в рассвете созвездие и минуту размышляю…
Вот в чем дело: цивилизация задела в нас только корочку, а сердцевиной мы еще дикари. В охоте нас влечет не спорт, а первобытная свобода. У костра под звездами мы возвращаемся на прародину, отдыхаем как усталые дети на груди матери. Другое дело — нужно ли это? Через три тысячи лет, когда куропатки, кроншнепы и тетерева будут домашними птицами, Уральск — элегантным городом, и верблюды останутся только на картинках, — тогда человек, урвавший три недели отдыха, будет проводить его в каком-нибудь электрическом инкубаторе… Ну, и ладно. До этого так еще далеко, как вон до той звезды. За три недели шатаний с удочкой и ружьем я вберу в себя все шорохи земли, все голоса жизни. Плеснется рыба на утренней заре, хриповато просвистел, пролетая, кроншнеп, загоготали на отмели гуси, ветер напевает песни в сухой полыни, — все звуки во мне, и во мне — огромный покой. Нужно быть охотником, чтобы открылись глаза и уши. Попробуйте-ка прогуляться так просто, с тросточкой: вы — это одно, природа — другое, между вами — непроходимая стена. Природа для вас только декорация, где вы живо схватите насморк.
Треск в кустах сильнее. Крик Сейфуллиной. В разных местах из-под одеял высовываются головы.
— Что случилось?
— Он мне наступил на голову.
— Кто?
— Да верблюд же…
— Ничего, — спокойно говорит психиатр. — Верблюды вообще очень любопытны.
За кустами верблюжья голова — выше страстей и суеты — жует. С вечера мы его прогнали вглубь острова, но он хитер к любопытен, — подобрался к самому стану. Кажется, еще не успел наступить Сейфуллиной на голову. Натравливаем на него собак. Величественно уходит. Засыпаем.
И вот — светло. Река снова — широкая, играющая солнцем. Из-под одеяла — прямо в воду, купаться, чистить зубы. Прохлада, свежесть. На перемете — два судака. Наскоро завтракаем, грузим лодки, отчаливаем, чтобы за день подальше отъехать вглубь пустыни. Верблюд сейчас же появляется на месте стана, глядит на нас, входит по брюхо в воду — глядит. Посылаем ему привет…
Плывем пятые сутки, а настоящая охота — гуси, дудаки и куропаточьи степи — еще впереди. С лодок стреляем по кроншнепам. Они — на плоском песке, чуть дымящемся от ветерка. Против солнца их кривоносые силуэты похожи на египетских священных птиц ибисов. Задняя лодка без промаха истребляет хищников. Зной. Неприкрытые места кожи шипят под солнцем. Так бы и выпил весь Урал кружкой. Но — вперед, вперед!
Дудак в степи зовет на бой…
Пой песни, пой…
«Ятовь» — место, где багрят осетра. Шестое декабря в прежнее время было великим днем. Съезжалось все казачество, в присутствии наказного атамана служили молебен. Стреляла пушка. И казаки верхами и на тройках мчались к ятови, в угон кидали тройки со всего скока с кручи на реку, в сугробы, ломали шеи и хребты, — но охота была в том, чтобы первому вскочить на лед под яром на ятови, пешней пробить прорубку и опустить багор с острым крюком. Сонный осетр, потревоженный, всплывет и ляжет на этот крюк. Тогда тащи.
На одной из старых ятовей нам неожиданно «подперло». Весь день был неудачный. Кроншнепы исчезли (21 августа они снимаются с отмелей и летят на низ, к Каленому и Гурьеву). Подходящих озер для утиной стрельбы не нашли, — то-есть небольших, круглых как тарелка, или длинных и узких, которые можно прострелить с берега на берег. Здесь утиный край. Но без челнока на больших заросших озерах ничего не сделаешь. На восьмерых — одна собака, другая — стерва Леди — только вертит хвостом и в болото не лезет. Консультант-сценарист в этих случаях разыскивает близ озера старый окоп (здесь они повсюду) и из глубины его ворочает воспаленными белками. Вот несется стая кряковых… Пиф-паф!.. Одна отделилась от стаи. Кажется, падает. Подхватив патронташи на боках, он прыжками устремляется за ней в темнеющую степь…
— Липатов, куда вы к чорту!
На стану он рассказывает:
— Стреляю дублетом. Два кряковых селезня, перья так и брызнули… наповал… Слышу — ударились о землю… Бегу — лежат… Подбегаю — ожили, фрр!.. Я сую, понимаете, патроны. Улетели…
— Фу ты, чорт! — с досадой говорит Правдухин (младший), — да вы врете.
— Я вру?..
Случай горячо обсуждался и признается неправдоподобным. Одна Сейфуллина вступается за Липатова:
— А, все хороши, наслушалась я вашего вранья.
— Мы врем?
Тогда, как из мешка, сыплются охотничьи рассказы — «истинные» случаи… Про лису, у которой под кожей поперек туловища была обнаружена проволока от капкана. Про филина, который мчался на зайце, хватаясь одной лапой за кусты, другой за заячий загривок, и был разодран пополам. Про знаменитый дублет «в штык» по кряковым: бац, бац, обе наповал и, как два снаряда — одна проносится мимо левой щеки рассказчика, другая мимо правой, — хорошо, что не в лицо… (Мрачно): «Я бы с вами сейчас не разговаривал»…
Итак, день неудачный. Сидим кружком на парусе. Вечерний ветер разносит искры из костра. И вдруг — шагах в десяти от берега, на отмели, откуда был заведен перемет, — точно человек колесом выскочил из воды. Кидаемся к реке. Неужели? Невероятно!.. Снасть перемета натянута как струна. Ее осторожно подтягивают. Над водой выходит серозеленая спина с шипами. Осетр! Общий длительный вопль первобытной радости. Осетр глянул злыми глазками из воды и — снова колесом, плеск на всю реку, хочет разрезать поводок. Рыбаки бегут с бреднем. «Заводи, заходи, осторожнее!» Постукивают зубами. И в бредышке рыба — в метр с лишком — легла на-бок, показывая янтарное пузо. Ему, голубчику — веревку сквозь жабры. Терпит. Но когда Липатов взваливает его себе на спину (кило двадцать если не больше), осетр дает такого леща по заду консультанту-сценаристу, что тот летит на песок, а осетр в воду. Наваливаемся, ловим, сажаем на прикол под лодку.
Утром приплывают в бударке (похожей на индейскую пирогу) бакенщик с помощником-киргизом. Пьют чай. (Здесь киргизы за четвертку чая дают барана.) Бакенщик лицом и говором — народный артист Москвин.
— Это вам большая удача, охотники. Вы его разнимите, посолите, три дня держите, чтобы его солью хватило, и — на солнце. Вот тогда будет балычок.
От него узнаем, что в степях под поселком Коловертным — дудаки.
Заранее оговариваюсь, — дудаков видели только одного и то за километр, замахал крыльями, тяжело ушел за миражные волны горизонта. Степь — сожженная солнцем. Посевы, окопанные канавами от сусликов, сгорели, пропали. Плетемся на двух телегах по жаркой соломенной равнине (поехало только шестеро). Смотрим в бинокли. Редко на горизонте — стога. Кое-где — две-три глинобитных построечки без крыш, без кустика зелени — это хутора. Трудно представить — где тут ютится жизнь. Но здесь еще приволье: хутора стоят по берегу степной реки. После спада вешних вод она превращается в цепь озер, зарастающих камышом и кугой. А есть хутора на безводье, у колодца, откуда руками два раза в день нужно вытянуть несколько сот ведер для скота. Чорт знает до чего непроизводительно растрачивается человеческая жизнь! Вот уж где азиатская обреченность: жить долгие годы на таком хуторе, среди навоза и мух, бушующих раздольно метелей, волчьего завывания… Какие же черепа должны быть у этих одиночек-хуторян, богатеев, владевших бывало десятками тысяч голов скота! Обычно в станице гуляет с гармошкой удалой мальчишка, голосист, проворен на руку, весел взором, звенит в кармане деньгами, вся жизнь — простор!.. И вот — на Покров женят. Отгуляли. И — как пропал человек, погас как свеча: посадили его километров за полсотню на хутор с молодой женой, и полетели степные года до могилы… Жестоко и кроваво дрались бородачи в девятнадцатом году за эти доисторические хутора!
Берег озерца. Вытоптанное поле в коровьих следах. Вой, визг, клубком грызутся собаки. Увидали нас, бросили междоусобицу, подбегают, голенастые, худые — скелеты, все три хромают, клочья шерсти — дыбом, какие-то собачьи призраки. Неподалеку от воды — юрта, деревянные ребра ее наполовину открыты. Видны ситцевые подушки и огромный помятый самовар. Молодая, худая, в серых холщовых штанах, киргизка чешет бок привычным движением. Другая сидит на бугорке, на скамейке и обеими руками, точно защищая, обхватила младенца с большим лицом, неподвижным, как у китайской куклы. Так сидят столетия, глядя в степь. С облегчением вспоминаю, что в Уральске видел таких же киргизок в зеленой форме комсомольского юнгштурма. Те уже сюда, на помет, не вернутся…
— Дудаков видали?
— Йок, — тихо отвечает тонкая киргизка.
Проколесив весь день без толку, на вечерней заре постреляли уток, разбили в степи палатку, зажгли керосиновый фонарь; повесив на оглоблю чайник, подложив под него коровьих лепешек, вскипятили чай. В темноте дул холодный ветер, под пеплом раздувало угли. Печально свистела полынь. Все притихли, улеглись тесно в палатке.
Проснулся я от какой-то тревоги, отогнул полог. Лохматая как шкура, между звезд неслась черная туча. Там, где в ночной синеве терялся ее след, одна за другой падали молнии где-то за Уралом. Мощные столбы огня, но — ни звука, только посвистывал ветер в траве. Я почувствовал, как удивителен был прыжок из современного города в глухую глубь тысячелетий — как на «машине времени» Уэллса.
С утра кружили без дорог. Неожиданно на кургане торчат два голенастых серостальных журавля. Подбираемся — снялись. Гляжу — впереди весь край горизонта колышется, будто живой. Что это?
— Утки, — говорит возница.
Со второй телеги также заметили астрономическое скопление птиц. Подъезжаем к заросшему озеру. Утиные стаи — десятки тысяч — тучами уносятся в степь. Но знаем, что немало и осталось. Кидаемся с головой в чернозеленую кугу. Здесь и матерого охотника забьет лихорадка. Консультант-сценарист — голова ушла в плечи, затылок ощетинился — нагнувшись, бежит, сел за кочку. Бах, трах, тах! — Утки носятся со всех сторон стаями и в одиночку… Дрожащими пальцами суешь патроны, кряковые просвистывают над головой… Утки сошли с ума… Стволы раскалились… Мы сошли с ума. Патронташи пусты… У Грайки в собачьих глазах желтое безумие…
Наконец утки покидают озеро, те, что остаются, крепко садятся в куговых зарослях. Зной нестерпим. Подбираем добычу, ложимся на полынь под телеги. Липатов возвращается из степи с четырьмя утками, губа — в клочьях кожи, отвисла. Требует, чтобы его сфотографировали. Вот где сказался человек — индивидуалист, честолюбец.
Вечером возвращаемся в Коловертное. Широкая улица — мазаные заборы, сараи с плоскими крышами, редко расставленные крепкие четырехскатные дома на подклетях. Кое-где развалины. Во всем поселке — ни кустика. Отовсюду видны выжженная степь, уходящие телеграфные столбы. Черные крылья мельницы. Тусклый закат. Тишина, безлюдье, трещат кузнечики. Спотыкаясь, прошел подвыпивший казак, запел было и оборвал. И снова — глушь, ни огонька, только далеко где-то скрипит воз, степенно стонет верблюд.
Наутро в безоблачной синеве летят, растянувшись в три линии, караваны гусей.
Весь день несемся на парусах — торопимся доплыть до семьдесят пятого яра, где, по расспросам, гусиная сидка. За дублет по гусям назначен приз. Настроение на лодках приподнятое. Семьдесят пятый яр! Стоянка превосходная — на высоком песке, среди кустов. Разведка находит поблизости озеро с гусиным пухом на песках. Торопливо закусываем недожаренной дичью, и еще до заката Правдухин разводит нас на номера.
Трава здесь по плечи, местами выше головы. Тополевый, ивовый живописный лес. Сквозь прибрежные ветви зеркально блестит озеро, — широкая, на много километров «старица». То-и-дело из-под ног вылетает тетерев, ошалело путаясь в кустах, с сухим фырсканьем снимаются куропатки, непуганные вяхири перелетают в двадцати шагах. Но стрелять запрещено по уговору.
Группы деревьев раскиданы как в роще. Безлюдно и девственно. По Уралу много таких пышных уголков. Раз в год здесь, в старице, ловят рыбу сетями, косят траву, собирают ежевику и тёрн. Но жить предпочитают в степи, в пыли.
Сидим на номерах, наломав перед собой ветвей, очистив место для стрельбы. Оранжевое солнце уходит вдалеке за ивы. Начинает играть рыба. Потянули поодиночке утки. Иные садятся возле самых номеров, охорашиваются, нежатся на теплых бликах воды. Жужжат комарики. Просвистали низко кулички стайкой. Пулей, вытянув шею, несется чирок, над ним, не отставая, падая, примеряясь, — проворный хищный сокол… Ох, чешутся руки!.. Солнце село. Опустились на озеро береговые тени. Сухое степное зарево заката сияет за ветвями. Утки, садясь, бороздят воду. Громче плещется рыба — это щуки бьют хвостами по отмели, гоняясь за рыбешкой. Лиловая мгла густеет над закатом, в ней замерцала звезда. Темнеет. Резко, тонко кричит ночной хищник. Где же гуси? Плохо видно мушку на стволах…
Что это?.. «Го-го-го!..» Сильный, торжественный, весенний крик. «Го-го-го!» Ближе, из-за леса… И на угасшем закате — очертания трех больших птиц — разведчики-гусаки… Пронеслись над озером, вернулись и с плеском где-то сели в тени… Минута — и гоготом, шумом крыл полнится небо. Садятся стая за стаей. Веселый крик. Озеро кипит от всплесков. Кажется — вот, вот они, но ничего не видно — садятся в тень… Справа — длинная вспышка огня, сейчас же — вторая. Грохот выстрела… Плеск и шум снимающихся стай… Мне на стволы несется огромная черная тень. Сердце остановилось. Нажимаю скользко-холодную гашетку…