Господи, благослови.
Мне посчастливилось познакомиться с Всеволодом Сергеевичем в 1974 г., в ноябре месяце. Первое знакомство произошло на квартире семьи, которая была нам не только известна, но близка. Семья была христианская, люди отличались ревностной верою и, собственно, интересно, что эта встреча заранее была как бы предопределена моей просьбой, которая состояла в том, чтобы кроме членов этой семьи присутствовал кто-то еще из близких их друзей. Ну, я пришел, мы сидели, беседовали, потом раздается звонок и входит молодой мужчина. А хозяин квартиры знакомит меня, представляет: «Это вот Всеволод Сергеевич, наш друг, друг нашей семьи». Таким образом и состоялось наше знакомство.
Первые впечатления были для меня некоторым образом неожиданны, потому что близкий мне человек говорил, что Всеволод Сергеевич — это человек, который недавно принял крещение, что он работает в Институте востоковедения, очень интересуется христианством и для него очень желательно знакомство со священником. А когда я увидел этого молодого мужчину, то у меня возникло некое недоумение: я увидел не типичного интеллектуала, а представительного, высокого роста, но довольно полного краснощекого мужчину, который напоминал русского здоровяка, как сам он часто любил себя называть. Когда он узнал, что мы с ним живем в одном микрорайоне и дома наши находятся на расстоянии пяти минут ходьбы, то очень обрадовался. И мне было приятно услышать, что он, оказывается, мой сосед. Кажется, мы чуть ли даже не вместе возвращались тогда домой; он показал мне свой дом, который для меня уже был визуально знакомым. А он сразу у меня спросил: если у него возникнет желание со мной непременно в самое ближайшее время увидеться, представится ли такая возможность? Я ему сказал, что в любое время, в любой час, когда я только буду дома, мы всегда можем и поговорить и прояснить какие-то вопросы. Эта близость нашего жительства способствовала в дальнейшем частым нашим встречам и определила дружеские отношения, которые углублялись с каждым днем и с каждой встречей.
Всеволод Сергеевич действительно не замедлил в самое ближайшее время заявить о себе, позвонил, и мы встретились — вначале у нас на квартире; так он познакомился с моей супругой и с маленькой дочкой, которой было несколько месяцев. Буквально через встречу он познакомил нас со своей супругой, и очень скоро дружба наша стала семейной. Этот период мне вспоминается не только как полезный для нашего взаимного общения; это было время, когда в свободные минуты, в свободные часы мы могли плодотворно предаваться разносторонним беседам. Чаще всего, общаясь в семьях, мы удалялись потом в одну из комнат. Всеволод Сергеевич, как правило, ставил какой-то вопрос, касающийся или же истин веры христианской, или каких-то догматов, каких-то других умозрительных предметов, и у нас шли беседы. Я, будучи более начитан в святоотеческой литературе, любя ее, считал, что каждый день надо прочесть пусть хотя бы какой-то абзац хорошей духовной литературы, — поэтому мне было что с ним обсуждать и уже удавалось ему что-то объяснить или что-то показать, может быть, с новой для него точки зрения, с чисто христианской, мистической стороны.
Предметы наших бесед, как правило, всегда были душеполезными — все это касалось и отношений культур, и культурных традиций, древних и новых, и философских положений, и нашей христианской аскетики, и я старался его познакомить с богатством нашей аскетической литературы, с «Добротолюбием» особенно. Для него любимым автором стал Исаак Сирин, он очень его полюбил, и когда мы касались каких-то очень глубоких принципиальных вопросов антропологии или гносеологии, я ему прежде всего указывал, что не встречал лучших авторов, которые показывали бы глубину всех христианских ви́дений как самой природы человеческой, так и духовных сторон, чем Исаак Сирин, Макарий Великий и Антоний Великий. В моей библиотеке эти книги были, и я преподносил ему эти жемчужины нашей духовной литературы. Он с упоением читал и потом делился своими впечатлениями, делился глубиной того, что открывалось, поражался, что святоотеческая мысль была настолько подлинно духовной и подлинно божественной и что в то же время в ней можно найти и выделить зерна раскрытых в дальнейшем научных положений, которые касались всех сторон человеческого развития и становления.
В 1975–1977 гг. мне по рекомендации врачей нужно было ежедневно совершать прогулки по воздуху (я в этот период испытывал, по-видимому, какое-то кислородное голодание), что мне действительно очень помогало. Когда Всеволод Сергеевич узнал, что я совершаю эти прогулки и мне это необходимо, он с радостью сказал, что может меня сопровождать. Таким образом, открывалась интересная для нас обоих возможность совмещать приятное с полезным. Я часто приходил со службы в три или четыре часа и, как правило, обедал и потом звонил Всеволоду Сергеевичу. Он говорил, что уже тоже закончил работу; прогулка у нас всегда продолжалась не менее двух часов, мы уходили на несколько километров, избирали места малолюдные, красивые, начиная от Люблино до Кузьминок, через Печатники. Шли туда на источник, набирали немного воды, пили и шли обратным путем. Во время наших прогулок нам всегда удавалось обсудить злободневные вопросы, что-то новое, появляющееся в литературе, или поделиться своими не сказать, что открытиями, а какими-то обретениями в переживаниях, мыслях, в богослужении. Всеволод Сергеевич всегда старался не выдвигать свое мнение на передний план. А я удивлялся его способности глубоко постигать суть вещей, какой бы области это ни касалось — искусства, религии, науки, аскетики, Библии или других текстов. Я чувствовал, насколько высочайшим даром была его интуиция, постижение сакраментального. Особенно уникален и неповторим он был в своей способности совершенного ви́дения в тексте того, что стоит за словом, — самих идей, духовных построений. Я сторонник того, что слово — это только та веха, которая должна нам явить какую-то сокровенную силу первоисточника. Таким вот образом у нас очень много было и времени, и приятных возможностей, которые повторялись из года в год, можно сказать, еженедельно. Два-три дня в неделю нам удавалось совершать общие прогулки, а если в силу каких-то препятствующих обстоятельств мы с ним неделю или полторы не встречались, не прогуливались, то потом возникало чувство того, что нам не хватает духовного общения и любимых тем, которые мы всегда готовы были обсуждать.
Вот эти свободные дружеские беседы и помогли мне глубоко почувствовать его душу, его мир необычайно одаренной, глубокой, незаурядной личности. Я иногда изумлялся, думал: Боже мой, какой же у тебя, Всеволод, непочатый край возможностей! Мне казалось, что этот человек — гигант духа и ученый с необычайными способностями видеть мир и все его явления, дать им объяснения: тут не только культура духа, но и культура дисциплины; она нечасто бывает при больших интеллектуальных способностях, ибо мы знаем, как Апостол говорит, что разум кичит. У Всеволода Сергеевича вот этого кичения разума при его дарованиях не было, и это самое главное, может быть, качество, которое помогало ему спокойно и с некоей непосредственностью, так сказать, касаться любых культур, пусть это и культуры самые древние, как индийская — сложнейшие тексты Вед, Упанишад и других книг… Когда я хотел сопоставить, увидеть, так сказать, другую религиозную традицию, сравнить ее с христианской, то часто чувствовал, насколько именно Всеволод Сергеевич владеет этой культурой, способен ее понять из глубин. Иногда даже появлялась у меня некая ревность, и я думал: вот ты, такой великий ученый, столько энергии, сил, способностей посвящаешь традиции, которая, собственно, не близка нам, не родственна, она в какой-то мере нам некий антипод… Но при этом я понимал и то, что передо мной ученый и христианин, которого Бог призвал трудиться на этом поприще. Вместе с тем я его потихонечку подвигал к мысли о том, что он с его способностями овладел высочайшими интеллектуальными, филологическими феноменами, а ведь есть целая область христианской литературы, где не осуществлен перевод очень нужных современному интеллигентному человеку книг, и эта литература ждет серьезных ученых для перевода, ждет, чтобы они дали ее современному читателю. И меня удивило, когда Всеволод Сергеевич сказал, что он сам об этом думает, что он чувствует некий долг перед научной школой, которая ему открыла возможность учиться, поэтому должен как бы выплатить этот свой долг, написать несколько серьезных работ, а потом все внимание свое, все свои таланты переключить на источники христианской мистики, аскетики — Святых Отцов, переводы которых еще не осуществлены. Всеволод Сергеевич, понимая это, говорил мне, что в ближайшие годы после того, как ему удастся написать все эти работы, он обязательно будет переводить, прежде всего Дионисия Ареопагита (он хотел приступить к переводу тех его книг, которые у нас не были переведены).
Всех этих сторон мы касались при дружеских контактах и во время наших прогулок, и после них, когда собирались вечерами в доме. Мы условились, что будем встречаться без особой подготовки, просто общаться за чаем. И это действительно осуществлялось. Многое, конечно, можно рассказать, но отмечу только, что и через три года такого нашего близкого дружеского общения Всеволод Сергеевич часто избирал форму общения через письма, и они были особенно трогательны. Как правило, эти письма появлялись тогда, когда наступал период отпусков; Всеволод Сергеевич просил меня оставить ему свой адрес, и сам он, уезжая, считал необходимым присылать письма. Несколько писем у меня до сего времени хранятся. Он считал письмо средством интимного общения, когда нужно сказать что-то особым образом, как бы сообщить свое желание. В одном из писем, датированном 23 ноября 1977 г., он написал о том, что просит, чтобы я принял его как духовного сына. Приведу сейчас последние строчки этого письма: «Оглядываясь на последние три года своей жизни, вижу, что Вы были самым близким мне по духу человеком, советчиком и пастырем. Однако же я медлил назвать Вас окончательно своим духовным отцом, ибо хотел иметь таковым лицо из монашествующих; хотел бы я и сам ступить на сей путь, когда Господь позволит. Господь Бог да устроит житие Ваше, а через Вас и мое. Обязуюсь также Наташеньке (это моя супруга) быть чадом и в духе и Масюне (это моя дочь) старшим братом. Многогрешный раб Божий Всеволод». Так трогательно он мог писать, с таким более чем дружественным проникновенным, сыновним обращением… Я ему сказал, конечно, что считаю, что это большая честь и что он достоин, может быть, найти и другого духовника, который мог бы лучшим образом его окормлять.
Достойно внимания то, что мне была предоставлена возможность стать свидетелем необычайных способностей Всеволода Сергеевича как филолога в короткое время овладевать знаниями древних языков. Как-то, беседуя о трудных местах Библии, я высказал мысль, что знание древнееврейского языка открывает возможность постигать Священные тексты во всех тончайших нюансах. В короткий срок Всеволод Сергеевич не только стал читать Библию в оригинале, но и вести домашнее преподавание древнееврейского некоторым ученикам. И многих Святых Отцов он часто читал и по-гречески. Также было мне известно, что он свободно мог читать и по латыни, скрывая свои необычайные дарования. Он не любил, чтобы эта тема становилась предметом каких-то обсуждений. И это для меня было утешительно; я видел в нем перспективного ученого, который мог бы много и много сделать еще открытий, много выявить того, что и сейчас еще, может быть, не переведено с подлинников.
Удивляли меня его музыкальные способности. Он необычайно чувствовал музыку. У нас дочка училась тогда в начальных классах, и впоследствии он стал ее первым учителем и немецкого языка, и музыки, а потом уже она поступила в музыкальную школу. Дружба наша была поистине настоящей. Я чувствовал, как глубоко он был ко мне привязан. И в то же время я как-то так проникновенно понимал богатство его души, что у нас состоялось действительно подлинное духовное родство, которое мы взаимно понимали и ощущали, хотя он, по смирению своему, всегда считал, что я — отец. Когда мы с ним касались каких-то вещей, он всегда говорил: «Батюшка, а что я знаю? Вот вам, священникам, более дано чувствовать это. Что наше знание; наше знание — оно, так сказать, профанное, оно хотя и основа для многих наук, однако священникам подлинно глубоко Бог дал видеть и понимать суть вещей». Поэтому он всегда свои мнения проверял моим, искал свидетельства или согласия…
Наша дружба год от года крепла; возможность частых встреч сближала нас духовно, выявлялся целый ряд духовных проблем и интересных вопросов; каждый из нас старался открыть другому что-то пережитое, о чем думал, с чем работал. Как ученый, он сосредоточенно работал над многими проблемами в области изучения духовной традиции Индии, отдавал этому много сил, и, по-видимому, перед ним часто возникали вопросы чисто духовного порядка. Для него духовная и религиозная традиция Индии представляла как бы чистый лист, и он своим научным поиском, научным изысканием должен был что-то там обозначить; он часто ставил всякого рода вопросы, касающиеся духовной культуры, духовных традиций. Иногда возникали вопросы, касающиеся конкретно Священного Писания, причем даже, мне кажется, не только иногда, а большей частью. По-видимому, все они были для него значащими вопросами, на которые он хотел получить ответ. Глубоко интересовали его вопросы гносеологии, и не раз мы в беседах подходили к освещению этих вопросов. Я, конечно, чувствовал, что передо мной ученый, потому что у него был намного выше уровень образования, знаний философских истин, а он говорил, что все-таки у меня лучше интуиция, больше непосредственного духовного опыта. Поэтому он старался, чтобы я со своей стороны ответил на какой-то поставленный им вопрос и обсудил с ним какое-то интересное в духовном аспекте положение. Много внимания и исследовательских сил он отдавал вопросу трансляции культур, и этот вопрос не раз бывал предметом наших обсуждений. Я ему показывал, что у нас непрерывность в передаче культуры, церковной традиции, это одна из основ Церкви — Священное Предание. Он же более смотрел и сопоставлял, как продолжаются традиции нехристианской восточной культуры, в какой форме; это потом вошло в завершающее определение книги «Проблемы интерпретации брахманической прозы», которая вышла в 1981 г. И когда я читал ее страницы, я чувствовал, что какие-то ключевые вопросы возникали в наших беседах, когда он старался понять, почувствовать, как эти положения освещены в традиции Священного Писания, в нашей христианской традиции…
Всеволод Сергеевич всегда поражал нас сочетанием необыкновенной скромности, которая доходила до некоей наивности, и очень упрощенного, можно сказать, братского отношения в кругу семьи, в личном общении, и способности при рассмотрении умозрительных истин так глубоко и верно все понимать и дать целостную, продуманную им систему таких ответов, которые, собственно, показывали, что эти вещи им были уже проработаны. Всеволод Сергеевич, когда мы встречались в кругу близких друзей, часто вызывал удивление своей осведомленностью в литературе. Как-то один человек, которого я знал как прекрасного знатока литературы, и духовной и мистической, а также как исследователя культур, вступил с ним в беседу. Я с удивлением убедился в том, что Всеволод Сергеевич знал те вещи, которые мы уже обсуждали с этим моим другом, хотя вполне мог бы их не знать, что ему знакомы все первоисточники, будь то классическая западная литература, мистическая, католическая или иная. Он был и прекрасным музыкантом, и необыкновенным мастером слова, и в то же время у него было свое, какое-то такое легкое обращение, которое всегда снимало напряженность и вносило возможность дружеского общения.
Однажды, примерно года за три до своей смерти, Всеволод Сергеевич был чем-то опечален и взволнован. Я вижу, что у него какое-то тяжелое переживание, пытаюсь выяснить, что у него на сердце, что его заставило так глубоко переживать. Он мне сказал, что у него есть мысли, которые являются предметом его переживаний уже несколько лет, — мысли о том, что он недолго проживет в этом мире. Я тогда спросил, какие основания для этого, что могло его повергнуть в такое глубокое переживание, может быть, это просто какие-то мимолетные впечатления. И он сказал: «Я тебе напишу письмо. Я не могу так сказать. Возьму и напишу». И вот как-то он написал письмо, где действительно изложил очень необычный сон. По-видимому, это был не простой сон, а, как мы это называем, «вещий». И ему в этом сонном видении было показано, что скоро его очередь оставить этот мир.
Связано это было с одним лицом, которое тоже ушло из жизни. Это был один из одноклассников, с которым он кончал среднюю школу… Письмо не слишком длинное.
«Мысли о смерти не оставляют меня, видимо, мне дается какой-то знак, что-то указывается намеками. Но я, не имея дара зрения духовного — ибо откуда ему и быть у меня, — воспринимаю все сие как указание скорой если и не смерти, то, во всяком случае, некоего резкого и решительного перелома во всей жизни. Теперь начинаю понимать особый личный смысл этих великих слов: „Госпоже Богородице, помилуй мя грешнаго и в добродетели укрепи и соблюди мя, да наглая смерть не похитит мя неготоваго, и доведи мя, Дево, Царствия Божия“. Теперь расскажу Вам сон, который видел я в ночь с понедельника на вторник второй недели, стало быть на Радоницу. Я не верю в простые сны. Но что же делать с такими вот намеками? Сначала был какой-то длинный сон, из которого помню мало, только то, что все время куда-то ехал, подвигался на поезде, на машине, может быть, еще как-то. Потом такая картина: надо пройти куда-то, не сказано или не упомню куда. Но прежде надо встать в очередь и получить воду из какого-то источника. Становлюсь в конец огромного пласта людей, но тут как-то быстренько-быстренько меня проводят прямо вперед — мне даже вроде бы неловко: почему я? А все-то стоят — и вот я уже стою первым. И здесь надо заметить, что в школе на физкультуре я стоял именно первым из-за роста. Тут в очереди рядом со мной стоит Миша Макаровский, мой одноклассник, тоже очень длинный, чуть пониже меня. Далее кто-то выходит перед строем и командует: „Смирно! На первый-второй рассчитайсь!“ Мишка орет: „Первый!“ — хотя первый-то я. Через пару секунд видят, что расчет идет неверно. Тот, кто перед строем, кричит: „Отставить! Рассчитайсь!“ Но Мишка опять: „Первый!“ Тут я соображаю, что ему не хочется быть вторым и, предвидя новый перерасчет, решаю тихонько встать на второе место, проталкивая его на первое. Так и есть, опять команда, но тут уж все чисто: он первый, я второй, первый-второй-первый, и пошло. Мы строимся в две шеренги и идем куда-то. Потом нам дают почему-то призы, небольшие такие и недорогие книжки, на вид детские. Этот Мишка был всю жизнь отличник, все десять классов. Сначала дают ему, затем мне. Я раскрываю и вижу славянский шрифт. Оказывается, это какой-то хороший текст, названия я не вижу, но на первой странице какой-то лес, редкие дома и голос снаружи говорит фразу, из которой я улавливаю или запоминаю слова „культ предков“ и понимаю, что изображено на картине что-то вроде кладбища. Конец. Смысл всего Вам станет ясен, если я Вам скажу, что этот самый Миша Макаровский, никак не хотевший рассчитаться по порядку, умер первым из нашего выпуска через два года после окончания школы. Еще раз, я не верю снам, но все же какой-то знак тут есть».
Вот это сон действительно пророческий… Я, конечно, почувствовал какую-то правду в этом сне, действительно мистику, какой-то перст, свыше указывающий, но мне было очень больно принять эту правду, и поэтому я, желая и с его сердца снять напряженность, чисто дружескими доводами стал ее отводить, говоря, что, возможно, снам не всегда можно верить, потом, Господь милостив, может что-то исправить в нашей жизни, если мы сами найдем правильный путь. Однако эти слова, как говорится, запали мне в сердце, я почувствовал здесь действительно что-то сверхъестественное. Но время накладывает печать забвения, и мы, так сказать, отложили это подальше, для того чтобы не переживать болезненно и чтобы это не мешало порядку обычной жизни. В дальнейшем, однако, действительно, все оно так и сбылось. У Всеволода Сергеевича было много планов: он хотел быть близким к Церкви, непосредственно принимать участие в богослужении. В какие-то трудные периоды жизни даже была у него мысль уйти в монастырь, но в дальнейшем жизнь пошла своим порядком. Он вступил во второй брак. Да, я крестил также его жену, семью его, детей, которые стали его детьми, и потом у него родилось еще двое своих детей, и, несмотря на все трудности, которые были сопряжены с такими семейными обязанностями, Всеволод Сергеевич продолжал упорно работать, писал серьезные труды, которые готовились к изданию. И в то же время постоянно приходил в храм, исповедовался очень часто, старался во все большие праздники причащаться Святых Христовых Тайн, всегда с благодарностью вспоминал те моменты, когда получал милость и благодать Божию.
Наше общение продолжалось вплоть до 1985 г. В летнее время у меня был отпуск, и я проводил его на даче. Как-то вечером я возвращаюсь с дачи и встречаю Всеволода Сергеевича в метро. Я смотрю на лицо — я не узнаю его. Лицо у него совершенно не того человека, с которым мы всего несколько недель назад виделись. Я смотрю: на лице у него написано страдание, видно, что отразилась какая-то тяжкая болезнь. Я сразу воскликнул: «Сева, что с тобой?» — «Да вот что-то, или я заболел, не знаю, сейчас идет обследование, у меня большая слабость…» Вот так мы встали перед фактом, что Всеволод Сергеевич тяжко заболел. Весь период болезни друзья часто навещали его и в больнице и дома. Его соборовали несколько священнослужителей, и он причастился Святых Тайн. Состояние здоровья его ухудшалось, и свершилось то, чего мы больше всего боялись: Всеволод Сергеевич оставил нас.
Это горе всеми нами переживалось тяжко, как утрата невосполнимая. В его лице мы потеряли человека, который мог бы много и много еще принести пользы и Церкви, и всем ищущим людям, особенно интеллигенции, которая в то время обретала пути веры. Всеволод Сергеевич и знаниями своими, и верою своею, и своими планируемыми трудами, которые были бы основополагающими для духовного познания, мог бы принести пользу не только всем нам, но и последующим поколениям. Мы всегда незабвенно храним в сердце светлую память о нашем друге, о нашем собрате, подвижнике. И конечно, Всеволод Сергеевич остается для нас живым человеком, живым другом, который сейчас временно положил предел и границу для наших возможностей общаться, но в сердце мы всегда с ним, и он, я думаю, также с нами — по милости Божией, по благодати Господней.
Но вот еще такой важный вопрос: как он относился к духовничеству? Самое поразительное, что он три года готовился для того, чтобы написать то письмо. И это едва ли не важнейший вопрос, потому что есть две основные тенденции: одна тенденция — люди вообще живут без духовного руководства, а вторая — считается, что батюшка должен решить за тебя все проблемы, полностью снять с тебя вообще всю ответственность. Это, в частности, проявляется в таком явлении, как младостарчество. А если вспомнить об отношении Всеволода Сергеевича и к духовничеству, к личности духовного отца, то он понимал, что духовник — это действительно подлинно отец, к которому не просто можно подойти и решить ряд проблем и вопросов. Духовник должен свое чадо духовно родить, или вымолить, или, как апостол Павел пишет: Чадца моя, имиже паки болезную, дондеже вообразится Христосъ въ васъ (Гал 4:19). Здесь действительно есть таинственная сторона. У нас может быть большой диапазон отношения к сути самого духовничества и тех средств окормления, которыми пастырь может вести или руководствовать. Поэтому здесь нет возможности изобразить все особенности этих путей, потому что это отдельная тема, и, по-видимому, очень солидная. И поэтому я мог бы сказать только, что подлинное, настоящее духовничество идет от Господа, оно идет каким-то своим таинственным путем. И иногда даже сам духовник может получить от Бога ясные указания, почувствовать, что к нему идет не просто человек, а идет душа, которая вручается ему. Чудно как для самого духовника, так и для тех, кто может увидеть в лице священника или монаха, что он именно тот, кого душа искала, кто ему дан от Бога. Здесь есть какая-то, можно сказать, тайна, которая явно существует в Церкви, но к этому нужно действительно в очень серьезной мере готовиться. Это не просто…
У каждого, кто встал на духовный путь, возникают очень непростые вопросы. Действительно, человеку нужно идти и разбираться в чем-то со священником, просить совета или какого-то руководства. Но все эти отношения, которые тут же могут сложиться, я бы не назвал в подлинном смысле духовничеством, хотя здесь уже налицо духовная связь священника и того, кто приходит к нему, просит разрешить какие-то вопросы. Но если смотреть глубже, то духовничество — это некое, как называется в Церкви, тайноводство, когда осуществляется евангельский образ Христа как пастыря — Азъ есмь пастырь добрый: и знаю моя, и знаютъ мя моя (Ин 10:14). Если это подлинное духовничество, то оно должно иметь аналогичный смысл: и знаю моя, и знаютъ мя моя. Это проявляется не в каких-то внешних формах, которые сейчас, может, во всех приходах существуют, но устанавливается как бы в самой жизни, если сам духовник созрел до того, что ему Бог дает видеть и чувствовать эти души. И есть люди, которые подлинно ищут не «внешнего» духовника, как ищут справочник — открыл, получил информацию и пошел… Область духовничества очень сложная. Другие крайности, иные пути, которые могут развиваться и складываться сейчас в практике жизни церковной, могут далеко не соответствовать такому глубокому принципу духовничества, которое нам явлено и показано в Евангелии и которое действительно подлинно, реально существует.
Духовник — это не только духовное лицо: мы знаем, были времена, когда духовниками были старцы, т. е. люди, которые были подлинно благочестивы, были подлинно подвижниками, вот из них Бог и ставил тех, которые могли испытывать совесть, принимать и давать ответы. Потом исторически духовничество вместе с принятием сана легло на плечи каждого духовного лица, но в то же время это остается существенно важным духовным деланием, к которому следует стремиться, искать таких отношений. Поэтому прежде всего нужно осознать, может быть возболев сердцем, почувствовать эти отношения, может быть, нужен не один год знакомства, духовного общения, а не то чтобы человек первый раз подошел к священнику и сказал: «Ты вот, батюшка, благослови, я буду твой духовный сын». И все, и отныне считается (есть даже такое в практике, я знаю): подошел раз на исповедь, и все, ты мое духовное чадо, ты уже не смеешь то-то делать, не смеешь туда-то ходить! Это отношение в принципе совершенно ложное и не соответствует духу Евангелия и самому смыслу духовничества. Духовничество — это прежде всего то, о чем, как мы знаем, сказано, что где Дух Божий, там свобода. Но какая свобода? Именно такая, когда духовник даже не ищет кого-то, но ему дана от Бога власть родить душу, образовать, дать ей путь открытия Бога, привести ее. Тогда, когда это уже созрело, — так сказать, дитя тоже не сразу появляется в этот мир, оно тоже проходит период утробного становления.
Всеволод Сергеевич тоже это понимал, он вслушивался в сердце, он хотел, чтобы сложились некоторые отношения, такие, чтобы потом попробуй сломай их. Поэтому этот вопрос и для нашего времени остается таким, к которому мы не должны подходить «огульно». Есть и вторая сторона вопроса — о том, что духовник якобы должен решать самые, так сказать, банальные вопросы: о том, что мне надеть, какие сандалии или какую шляпу, и с какой ноги мне утром встать — с правой или с левой — или пойти ли мне туда-то или туда-то. Я считаю, такие тяжкие бремена для священников невыносимы, и в то же время нельзя связывать этими условностями других людей, обязывать ими; в этом проявляется совершенно недуховная позиция. Хотя естественно, что все важные вопросы, от которых зависит, может быть, и дальнейшая жизнь, дальнейшая судьба духовных чад, конечно, непременно должны разрешаться духовником. И все, что конкретно влияет на формирование христианина как духовной личности, тоже должно решаться духовником. Но и здесь важна та же подлинно благодатная свобода. Духовник берет на себя ответственность перед Богом, а духовное чадо верит и свободно себя чувствует и вручает себя водительству духовного отца. Вот из этого, мне кажется, складывается основное.
С Всеволодом Сергеевичем Семенцовым я был знаком с детства. Его, как и меня, родные привели в школу-семилетку имени Гнесиных на Собачьей площадке, и мы были зачислены в фортепианный класс молодой преподавательницы Екатерины Николаевны Орловой. Память не сохранила момента нашей первой встречи, но близкое знакомство, как мне кажется, произошло через старших. С ним в школу ходила его мать Варвара Ивановна, со мной — бабушка. Они-то и подружились поначалу друг с другом в прихожей школы, где обычно взрослые дожидались своих чад, а потом соединили и нас. Сын Варвары Ивановны был крупным, здоровым, розовощеким мальчиком, и никак нельзя было предположить, что его младенчество было связано с необычными обстоятельствами. Позже я узнал, что родители его, геодезисты, были на полевых работах на Украине, когда началась война. Очень скоро они вместе с новорожденным сыном оказались на оккупированной территории и ушли в партизанский отряд. Мать Варвары Ивановны осталась в каком-то селе и погибла в избе, сожженной немцами. После войны семья поселилась в Москве.
Постепенно наши дружеские отношения развивались. Мы стали бывать друг у друга дома, чему способствовало и укрепившееся знакомство моей бабушки с Варварой Ивановной. Возникла традиция домашних музыкальных вечеров, которые любила устраивать наша преподавательница либо у себя дома, либо в доме Семенцовых. Ее мать и сестра Варвары Ивановны неплохо пели, Екатерина Николаевна аккомпанировала и играла сама, а мы вместе с другими взрослыми слушали. Иногда, впрочем, и нас просили сыграть что-нибудь из разучиваемых вещей, и это нам обычно не нравилось, так как без подготовки такие выступления получались не очень удачными.
Семья Семенцовых жила за Красной Пресней на Большой Декабрьской улице. Тогда это была, по существу, окраина Москвы. После того как трамвай уходил на поворотный круг или в близлежащее депо, наступала пронзительная тишина, и мы с бабушкой — чаще всего это бывало зимой — шли по скрипучему снегу к одинокому дому, который располагался прямо напротив входа на Ваганьковское кладбище и совсем рядом с Армянским. Дом этот (или его часть — не помню) был куплен до войны Иваном Орловым, отцом Варвары Ивановны. Он был деревенского типа — бревенчатый, без водопровода, с высоким крыльцом. Но внутри было тепло и уютно, в углу комнаты стояла елка, и вечера с музицированием носили приятный романтический оттенок.
Наши занятия в школе шли своим чередом. Екатерина Николаевна развивала в нас музыкальность, работала над техникой и стремилась давать репертуар, соответствовавший индивидуальности каждого. Так, более крупному Севе доставались вещи более масштабные, громкие, быстрые. Помню, он играл аккордовый этюд композитора Киркора, пьесу А. Корещенко «Бука», пьесу Б. Бартока «Allegro barbaro». Как водится, в детском возрасте необходимость подолгу сидеть за роялем особого энтузиазма у нас не вызывала. Но ближе к окончанию школы, в старших классах, в нас проснулся подлинный интерес к музыке. Мы стали слушать записи, читать и говорить о композиторах и исполнителях. Обозначились наши пристрастия. Мой товарищ тяготел к Баху и Шопену, я увлекся Рахманиновым и Прокофьевым. Мы собирали пластинки, обсуждали услышанное, нередко спорили. Он, к примеру, долго не мог войти в мир прокофьевской музыки, но впоследствии говорил, что благодарен мне за то, что я помог ему это сделать. Словом, мы много общались на почве музыки, и преподаватели школы, видя нашу близость, предложили нам образовать фортепианный дуэт. Судя по всему, он получился довольно удачным, так как мы не раз выступали в концертах и однажды сыграли на двух роялях «Танец Эгины» из балета А. Хачатуряна «Спартак» в Малом зале Консерватории.
Между тем обучение в музыкальной школе подошло к концу, и надо было выбирать, что делать дальше. Я решил продолжить музыкальное образование и поступил в 1958 г. в Училище им. Гнесиных, а Сева вдруг решил испытать неизведанные области и сдал экзамены в МГУ на физический факультет. Я помню, что поначалу он довольно увлеченно рассказывал мне о лекциях и преподавателях, но потом как-то сник, стал жаловаться на головные боли и усталость. Я думаю, ему довольно скоро стало понятно, что он совершил ошибку. Мне это тоже казалось очевидным, поскольку у него была ярко выраженная склонность к гуманитарным наукам. Уже в раннем юношестве он много читал, стал интересоваться иностранными языками, философией. В общем, проучившись на физическом факультете один семестр, он решил оттуда уйти. А летом он сдал экзамены в музыкальное училище и попросил зачислить его в класс моего училищного преподавателя Ростислава Николаевича Здобнова. Таким образом, мы опять оказались вместе. Теперь мне представляется, что этот шаг был для Севы своего рода оттяжкой времени, хотя и неосознанной. Эти четыре года оказались важными для него как время общего формирования его кругозора и гуманитарных устремлений, хотя до определенного выбора жизненной цели было еще далеко.
Музыкой, впрочем, он занимался старательно и увлеченно. Я уже знал характерную его черту — стремление к глубокому проникновению в те сферы, которые были ему интересны. Так, в этот период он много размышлял над техникой фортепианной игры, приобретал много нот, специальные книги. Помню, он высоко оценил вышедшее тогда пособие венгерского музыканта Йожефа Тата, так и называвшееся «Техника фортепианной игры». Он основательно его проштудировал, пытался применить на практике рекомендации автора. Пробовал он заниматься и по системе упражнений, разработанной И. Брамсом. Помимо подобных узкопрофессиональных тем мы, конечно, много времени посвящали самой музыке. Мы опять играли в дуэте, ходили на концерты, слушали пластинки. Когда начали выходить записи фортепианной игры С. Рахманинова, мы постоянно их «крутили», находя и обсуждая все новые нюансы игры. Севу особенно привлекали необычные, оригинальные моменты исполнения. Например, когда Рахманинов в начале пьесы Ф. Мендельсона «Прялка» делал как бы небольшую «запинку», Сева неизменно приходил в восторг и смеялся, хлопая себя по коленям. «Это он показывает, как пряха запускает веретено», — говорил он. Высоко ценил он игру Иосифа Гофмана, чья техника всегда вызывала его изумление. Кстати, именно гофмановскую запись Шопена я принес ему послушать незадолго до его кончины.
Одним из ярких событий нашей училищной жизни была летняя поездка на озеро Селигер в составе студенческой группы под руководством нашего преподавателя военного дела и физкультуры. Здесь Сева проявил себя как совершенно компанейский человек и хороший товарищ. Главными событиями для нас были два шлюпочных похода. В одном я по стечению обстоятельств не участвовал, а в другом мы были с ним в одной лодке. Воспоминания об этом до сих пор ярки в моей памяти — как мы мастерили из одеяла парус, как однажды попали под почти штормовой ветер и еле добрались до берега, как сидели у костра, пели песни, беседовали.
Круг тем наших бесед все время расширялся. Сева постоянно был увлечен чем-то для него новым и всегда делился своими интересами. На моих глазах в его жизнь входили Блок, Владимир Соловьев, Кант. Он стал серьезно заниматься английским и другими иностранными языками (французским он, будучи выпускником спецшколы, владел хорошо). И, как это ему было свойственно, свои увлечения он всегда подкреплял поисками соответствующих книг. Любил отыскивать редкие и старые издания, очень радовался удачным приобретениям.
Не следует, однако, представлять его сухим «книжным червем» или человеком не от мира сего. Он был исполнен жизни, здоровья, энергии, умел постоять за себя, порой резко возразить и при необходимости дать сдачи. Он хорошо знал себя и в одном из писем ко мне сам упоминал о наличии в себе «грубой силы». Но признавая это, он с юных лет, я в этом убежден, начал работать над собой, стараясь подчинить себе свою натуру. Был период, когда он закалял свою волю, бегая босиком по снегу. Но главное, на что он уповал, был, конечно, его интеллект. Не случайно, я думаю, его так привлекала фигура Льва Толстого, который, как известно, почти всю свою жизнь провел в борьбе, порой мучительной, с самим собой. Знаки такой борьбы я видел в некоторых его письмах, когда бывали заметны его неудовлетворенность собой, сомнения, иногда даже растерянность.
Последний год пребывания Севы в музыкальном училище был моим первым годом в армии. Я попал на службу в одну из частей, расположенных в Москве, и Сева нередко навещал меня. Он очень сочувственно отнесся к обстоятельствам моей жизни и старался меня всячески подбодрить. Сам же он по мере приближения дня выпуска из училища все больше нервничал. Это было понятно. Ему предстояло определить свой дальнейший путь, причем мой пример, бывший у него перед глазами, его не вдохновлял. Он не хотел, как он выражался, «загреметь в Тмутаракань». Кроме того, он подвергался сильному давлению со стороны отца.
Сергей Павлович, надо сказать, был человек довольно крутого нрава, и взаимоотношения Севы с ним всегда были, насколько я понимаю, нелегкими. Не знаю наверное, но мне кажется, что в свое время инициатива поступления Севы на физический факультет исходила от него. Теперь же он настаивал на том, чтобы Сева шел после музыкального училища в Консерваторию. Севе пришлось-таки сдавать вступительные экзамены, но он потерпел неудачу, которую переживал довольно болезненно. После этого он подал документы в Институт восточных языков, что вызвало недовольство Сергея Павловича. Вот фрагмент из Севиного письма того периода:
«Три дня тому назад закончил подавать документы в приемную комиссию Института восточных языков при МГУ. Говорю „закончил“, ибо беготни и волынки было невообразимо много. Больше чем достаточно. На одну только медкомиссию со всеми рентгенами, невропатологами и окулистами ушло около недели. Несколько раз забегал в Училище брать разные копии и ходатайства. Но теперь, слава богу, это все позади. Впрочем, ты, я думаю, понимаешь, что это препятствие не было самым тяжелым. Гораздо труднее было убедить отца в том, что эти бумаги стоило вообще подавать. Споры были ужасные, и, что хуже всего, убедить его в этом так и не удалось. Отец страшно недоволен, но молчит пока.
Однако и это не самое страшное. Оно называется „приемные экзамены“. Скажу тебе откровенно, никогда я еще не чувствовал себя таким болваном, как накануне этих экзаменов. В общем-то они будут как бы легкими. Суди сам: сочинение, русский яз. устный, история СССР, иностр. яз.
Однако печальный опыт с поступлением в… — ну, да ты сам понимаешь куда — посбил с меня спесь, и теперь — horribile dictum — я что-то не чувствую за собой особой уверенности, хотя, кажись, бояться особенно и нечего.
Как бы то ни было — посмотрим, как оно выйдет.
Завтра утром (2/VIII) я пишу сочинение. Это, по-видимому, будет самый ответственный экзамен, ибо он задаст тон всему остальному. Потом, 6/VIII, русский яз. устный.
9/VIII история,
13/VIII и 18/VIII иностранный яз., устно и письм.
И это все. А потом… потом увидим.
Прошел я собеседование. Здесь это делается немного не так, как месяц назад в Консерватории. Там весь процесс „собеседования“ заключался в том, что Лапчинский перелистывал мои бумаги и бормотал вполголоса: „Так. Национальность — русский. Окончил… Так. У кого учились? Так. Ну — все. Вы допущены и т. д.“.
Здесь было по-другому.
Тут меня, во-первых, спросили, почему, собственно, я решил выбрать этот ВУЗ и именно это отделение (индийское). Причем спросили по-английски. Хочешь не хочешь, а отвечать пришлось по-английски также. Так что бормотать пришлось уже не „дяде“, а мне.
После чего меня спросили (уже по-французски), какую обществ, работу я вел в училище. Тут уж пришлось и бормотать, и заикаться одновременно, ибо никакой работы я, конечно, не вел и приходилось все сочинять на ходу.
После чего мне было сказано „Ладно!“ (уже на русском языке). И меня допустили к экзаменам».
Так Сева вступил на основную свою дорогу. Поскольку я находился в армии, а он погрузился в учебу, виделись мы с ним в этот период не часто, но все же он навещал меня, иногда писал письма. За год до окончания службы я стал задумываться и о своем дальнейшем пути, и тут Сева оказал мне неоценимую услугу. Он убедил меня в том, что я должен поступать в ИВЯ и заняться тамильским языком. В 1965 г. кафедра индийской филологии открывала новую языковую группу, и Сева рассказывал мне об этом языке, доселе мне неизвестном, о литературе на нем, о философских трактатах. Помню, он упоминал имя Веданта Дешики, который писал труды и на санскрите, и на тамильском, строил планы нашей совместной работы. Такой работе в дальнейшем не суждено было осуществиться, но тогда я решил последовать Севиному совету и стал, насколько это было возможно в армейских условиях, готовиться к поступлению в ИВЯ. Он мне много помогал в этом — давал английские книги и учебники, советовал, на что обратить внимание. В январе 1965 г. он привел меня в институт и познакомил с тогдашним деканом и заведующим кафедрой индийской филологии Анатолием Тихоновичем Аксеновым. Тот отнесся ко мне благосклонно и разрешил посещать подготовительные курсы. Получив аналогичное разрешение у своего военного начальства, я стал время от времени приходить в институт и настраивать себя на вступительные экзамены.
О том, как учился Сева в институте, как, став индологом, работал, знают и могут рассказать многие. Мне же хочется привести отрывок из его письма, содержащий, как мне кажется, любопытное его восприятие Индии, где он был на стажировке в 1967–1968 гг.
«Время в Индии летит быстро (впрочем, а где оно не…). Впечатлений пока слишком много — не успеваю переваривать. Занимался я тут мало, читал ужасно много. Кое-что понял, кое-что увидел. Книг купил. С людьми говорил. Смотрел, смотрел, смотрел. Думал. Индию не понял, но, кажется, какое-то начало есть.
Индия никуда не проваливается. Это самая что ни на есть нормальная страна… Сначала она бьет по мозгам и по нервам. Пугает. Ошеломляет тебя струпьями и… (это — со спины, лица не видно). Потом — оборачивается. Ты видишь, как она смеется — над тобой и вообще над всем на свете.
Ой, бумага-то кончилась! Ну, все, привет, Сева».
И в заключение — стихотворение В.С. Соловьева, которым Сева заключил «утешительное» письмо ко мне, посланное в середине декабря 1962 г., в начале моего армейского периода жизни, стихотворение, которое накрепко связано в моем представлении с образом самого Севы:
В холодный белый день, дорогой одинокой,
Как прежде, я иду к неведомой стране.
Рассеялся туман, и ясно видит око,
Как труден горный путь и как еще далеко,
Далеко все, что грезилося мне.
И до полуночи неробкими шагами
Все буду я идти к желанным берегам,
Туда, где на горе, под новыми звездами,
Весь пламенеющий победными огнями
Меня дождется мой заветный храм.
Сева занимает совершенно необычайное место в моей жизни. Над моим рабочим столом сейчас висит потрет Севы, и я часто во время работы смотрю на него и советуюсь с Севой так, как советовался с ним в его земной жизни. И конечно, понимая, что далеко не достиг того научного уровня, которым обладал он, я все же дерзновенно ощущаю себя его учеником в области религиоведения, где пытаюсь продолжить ту традицию, основы которой заложил в меня именно Сева.
Если в немногих словах сказать о том, что значит для меня Сева, то это будет перечисление вещей, видимо, самых главных в человеческой жизни.
Я работал в Институте востоковедения с 1973 г., и, безусловно, когда-то, где-то мы сталкивались с Севой, видели друг друга, но знакомы не были. Познакомились мы в 1977 г. на сенокосе. В те времена, как вы помните, нас, молодых научных сотрудников, любили посылать на принудительные работы в деревню. Помню, как я, задержавшись дня на два, приезжаю в подшефный колхоз (или совхоз?) Зарайского района, узнаю, где разместились приехавшие из Москвы ученые, вхожу в барак в указанную мне комнату и вижу там… большого, вальяжного господина, развалившегося на кровати, обложенного толстыми книгами. «Добрый день, здесь разместились научные сотрудники из ИВАНа?» — «Да, а вы кто?» — «Андрей Зубов из отдела Юго-Восточной Азии». — «А я Сева Семенцов, индолог. Кстати, вы не из тех ли Зубовых?»
Пускаться в родословия мне не хотелось. Я отклонил тему. Но вскоре мы сблизились и проводили многие часы в беседах. Сева к тому времени был уже воцерковленным православным христианином. И встреча с ним в тот момент была для меня даром Божьим — благодаря этой встрече я вошел в Церковь.
Дело в том, что, выросший в семье, как я тогда думал, атеистов (уже сейчас 93-летний отец сказал мне, что меня крестили в младенчестве и что семья была верующая), я не получил никакого религиозного воспитания. Поскольку семья была видных советских деятелей — папа у меня был адмирал, — вера родителей скрывалась даже от детей. И меня совершенно не воспитывали религиозно — няня, неграмотная украинская женщина Марфуша, только она давала мне уроки простонародной бытовой религиозности. Она же, кстати, и отнесла меня в церковь крестить по просьбе родителей.
И тем не менее, вопросы веры и Бога встали передо мной.
Мне было уже двадцать пять лет. Я работал в Ленинской библиотеке над кандидатской диссертацией по Таиланду. И там по ошибке библиографов мне пришла случайно книга «Богословских трудов», издававшихся Московской Духовной академией. В этом томе «Богословских трудов» был напечатан раздел из «Мистического богословия Восточной Церкви» Владимира Николаевича Лосского. Причем, как сейчас помню, это была глава о Троице. «Богословские труды» содержались в средней, промежуточной форме хранения — «для служебного пользования». Они были не в спецхране, хранились в общем доступе, но в отдельном шкафу. А тут почему-то она просто легла на мою полку вместо какой-то книги по Таиланду.
И когда я стал читать главу о Троице, я понял, что, во-первых, я ничего не понимаю, абсолютно. Но при этом, во-вторых, я понял, что это то самое и есть, что мне нужно: читая, я испытывал наслаждение от прикосновения к Истине. Это было где-то в марте 1977 г., я сидел в спецхране и читал весь день тайские газеты, отыскивая данные парламентских выборов, а потом спускался в общий зал и уже не выпускал из рук этот случайно пришедший журнал, пока меня не выгоняли из библиотеки, — читал Лосского. Но, к сожалению, другие номера мне так и не дали: на это не было соответствующего отношения. Но мне этого выпуска хватило.
И вот вскоре, в конце мая, я встречаюсь с Севой, и мы начинаем разговор. Я уже тогда чувствовал себя человеком верующим, но еще не христианином, не православным — просто почувствовал реальность Бога. И там, в колхозе, а потом уже в Москве и у него в Шугарово на даче Сева, собственно говоря, и привел меня к вере, к Церкви, познакомил с отцом Георгием, который уже скоро тридцать лет как мой духовный отец, познакомил с отцом Валентином Асмусом, который тогда был еще дьяконом. И отец Валентин — мой крестный отец. Сева первый дал мне в руки молитвы, он первый дал мне правило, которое я стараюсь исполнять до сих пор, — ежедневное чтение Священного Писания и Ветхого и Нового Заветов. Помню, как он мне не раз говорил, что без многократного вдумчивого прочтения всей Библии просто невозможно культурному человеку быть христианином. Навык почтительного и внимательного отношения к священным текстам иных религий он, естественно, распространял также и на свою веру.
Наконец, он был крестным моей старшей дочери Ксении, у которой сейчас у самой родилась дочка. Он меня научил правильному отношению к духовному отцу, по сути говоря, все — вплоть до традиции приготовления пищи — это от него. С тех пор и до сего дня пасхальные куличи пеку я сам. В семье знают, что в этот день я ставлю тесто, от закупки дрожжей и муки в магазине до момента вынимания из печи — все я делаю сам и всегда — с памятью о Севе.
Все мои ближайшие друзья, все были в круге Севы. Мой старший брат — его крестный сын, Севы. Не раз я оставался у Севы и на даче, и дома. И наши беседы были действительно нескончаемыми, т. е. если во мне что-то есть хорошее, это выращено в конечном итоге благодаря Севе, потому что даже то, что дал мне батюшка, это, в общем, благодаря тому, что Сева нас когда-то познакомил.
Наконец, до встречи с Севой я занимался политологией, но, сдружившись с Севой, я все больше и больше стал тянуться как раз к сравнительному религиоведению, и разговоры у нас с Севой в основном были на эту тему. Христианство и другие религии — это была наша постоянная тема. Это была та тема, которой мы посвящали многие годы наших размышлений и бесед.
Сева мне подарил, естественно, «Бхагавад-гиту» в переводе Смирнова. Это был тогда редкий, дорогой подарок. И научил меня отношению к индийскому священному тексту. У Севы на даче я читал «Поэтику ранневизантийской литературы» Аверинцева и конспектировал ее. Мы с ним обсуждали каждую главу, каждый абзац. И вот, пожалуй, если ставить вопрос о многообразии религий в пути христианина-религиоведа, христианина, который занимается другими традициями, то тема может быть названа так, как назвал ее когда-то, уже в конце своей жизни, сам Сева: «Существует два неба или одно?» Он сам колебался между этими ответами.
Как-то он мне сказал (не в лучший момент своей жизни): «Для меня небо Индры — одно, а Небо Христа — другое». А в другой момент он говорил, что есть одно Небо. И наш подход, христианский подход, позволяет увидеть и уразуметь все множество религий именно в свете этого единственного Неба. Неба, на котором «обитает Правда».
Я позволю себе сейчас высказать несколько мыслей на эту тему — воспоминание о наших беседах и, быть может, их естественное развитие в последующие двадцать лет, потому что, когда умер Сева в январе 1986 г., буквально вслед за этим был резкий перелом в моей судьбе: в 1988 г. мне предложили преподавать историю религий в Московской Духовной академии. Этого предмета не было в Советской России. Там был «научный» атеизм.
С тех пор я являюсь преподавателем истории религий. Мне иногда кажется, что я принял на себя дело, которое должен был выполнять Сева, если бы не ушел в 1986 г., что его будущая деятельность была бы связана не столько с индологией, сколько со сравнительным религиоведением, и не только с исследованиями, но и с преподаванием. Сева, кстати, был прекрасным учителем, учителем от Бога. В Духовной академии должен был историю религий преподавать, конечно же, он, а не я. Я в очень малой степени смог его подменить. Но жизнь сложилась иначе. И вопрос о том, как христианин должен изучать иные религии, для меня — профессиональная тема, и я думаю, что и для многих из вас тоже.
Не так давно я встретил слова, которые когда-то мне говорил Сева. Но не знаю, откуда он их взял. Или сам понял, или вычитал у кого-то из протестантских богословов. Эту мысль я вновь встретил в «Дневниках» отца Александра Шмемана, только что изданных и ставших, как вы знаете, книгой, по-моему, номер 1 для православной интеллигенции сейчас. Какой когда-то была «Поэтика ранневизантийской литературы» Сергея Сергеевича Аверинцева.
Так вот у отца Александра Шмемана в «Дневниках» не раз говорится о том, что христианство — это не религия. Это банальные вроде бы слова, а на самом деле в них, если задуматься, есть глубокий смысл. Он это объясняет. Дело в том, что формула, что христианство не религия, вовсе не означает то, что это очень хорошая, даже лучшая из всех религий. Нет. Дело в ином. Любая религия — это искание Бога, это соединение с Богом. Если вспомнить августиновскую этимологию слова religio, это — восстановленная связь человека с Богом, где Бог — одно, а человек — иное, но они не чужды друг другу, они в связи. Ligare — по-латыни «связывать». Христианство же — это пребывание в Боге, пребывание в Духе Святом. Собственно говоря, в Таинстве Крещения мы входим в Тело Христово, мы уже не ищем Бога, мы уже в Нем. Мы и Он — одно. Таинство возможно только тогда, когда мы уже живем во Христе, когда мы уже внутри Христа, когда мы уже соединяемся с Ним, Его Плотью и Кровью, потому что тогда мы — одно с Ним.
И действительно, если мы посмотрим чинопоследование Таинства Крещения и Таинства Покаяния, то мы увидим, что чинопоследование Таинств явно говорит о том, что мы сочетаемся со Христом, что мы сочетались с Ним в Таинстве Крещения, что мы — одно с Ним, что мы — члены Его Тела. А когда мы грешим и отпадаем от Церкви грехом, то приходим к Таинству Покаяния, и священник, читая разрешительную молитву, говорит: «Соедини его Святой Твоей Церкви». Соответственно, отпадая, мы оказываемся вне Церкви, вне святости, но, раскаявшись и пройдя через Таинство Покаяния, мы вновь оказываемся в Церкви, становимся членами сообщества святых, и поэтому мы можем подходить опять к Святой Тайне. Постольку, поскольку христианин — христианин, а не стоит среди оглашенных, он находится в Теле Христовом, он уже в Боге, он уже в полноте Духа Святого.
И мы при этом действительно можем вспомнить массу мест Священного Писания, где говорится о том, что «вы, избранное священство, люди, взятые в удел» — понятно, в какой удел. В Своей первосвятительской молитве Господь молит Отца, чтобы не взять нас от мира, космоса, но чтобы сохранить нас от зла, т. е. от греха. И таким образом, христианин пребывает в единстве с Богом — во Христе. Он — невеста Агнца (не случайно образ брака здесь тоже когда-то любимый Севой образ).
Сева говорил, что есть три уровня единства.
Первый уровень единства — это единство пищи. Поэтому, кстати, пить чай вместе — это уже единение. А Сева любил повторять: надо просто собираться и вместе пить чай.
Второй уровень — это единство крова. Вот почему ваши дети живали у Севы на даче. И он очень любил, когда, скажем, или он у меня, или я у него оставался дома и ночевал — единство крова.
Ну и третий уровень — самый близкий — это уровень брачного единства, когда двое становятся — одна плоть. И мы, по сути говоря, яже глаголю во Христа и во Церковь — говорит апостол, — в браке со Христом[74]. И Сева часто вспоминал эти замечательные слова апостола Павла, что христианин находится уже в таком единстве со Христом, в каком муж находится с женой, в каком действительно части тела находятся друг с другом в единстве[75].
Как же тогда отнестись к другим верам? По сути говоря, это тот вопрос, который мы задавали друг другу. Бог этих религий — это тот же Бог, от Которого — всё? Или другой. И я помню, что раз за разом, разбирая различные тексты, мы приходили к выводу: конечно, речь идет об одном Боге-Отце, от Которого — всё и Которым мы движемся и существуем.
Сева всегда очень глубоко входил в традицию изучаемого текста. Он даже вел записи мыслей по поводу текста, писал перевод, комментарии тем орудием письма, которое использовалось в этой традиции. Стоит ли повторять сказанное до меня, что он не мыслил изучение текста в переводе. Он всегда специально учил соответствующий язык, чтобы прочесть нужный ему текст в оригинале. Так, он выучил и древнекитайский вэньян, чтобы читать Конфуция, «Чжуан Цзы» и «И Цзин», выучил сирийский, чтобы читать Ефрема Сирина, арамейский, иврит, я уже не говорю о древних и новых языках Европы. И при этом он на любом языке старался писать тем орудием письма, которым пишут на нем последователи традиции. И он какие-то неимоверные ручки выдумывал для сирийского языка. У меня хранятся его письма, написанные гусиным пером, но по-русски.
Что касается китайского языка, он писал кистью и тушью. И кстати, научил меня писать стальным пером и тушью. До сих пор личные письма я пишу пером и тушью.
Часто мы вели разговор о самых «трудных» случаях. О конфуцианстве, о буддизме. И я здесь буду просто излагать наши выводы. Разница между культурами заключается не столько в том или ином почитании Творца, сколько в том, что есть традиции, в которых почитается Творец, и есть традиции, в которых Творец известен, но не почитается…
Нет, в буддизме Творец не отрицается: Будда молчит, когда его спрашивают: «Есть ли Творец?» «Малая сутра о Малункье» — один из любимейших Севой буддийских текстов. В нем Будда не отвечает «Нет!» на вопросы Малункьи, а говорит о насущном и бесполезном знании. Для буддиста знание о Творце — знание бесполезное. Почему? Ответ на этот вопрос уведет нас слишком в сторону.
Сева обратил мое внимание в свое время на почитание Адибудды — Дхармакаи в Махаяне. Сева полагал, что нежелание говорить о Боге-Творце носит в буддизме не онтологический, а аскетический характер. То есть для движения к Абсолюту полезно не стремиться к Нему, вообще не искать спасения. Одна из идей Севы, уже религиоведческих или, скажем, аскетических, состояла в том, что, когда мы к чему-то стремимся, мы этого не достигаем. Мы всегда достигаем реальности на ступень ниже той, к которой стремимся. И в этом один из принципов религиозного делания.
Когда же люди почитают духов, зная, что есть Бог-Творец, тогда это действительно демонолатрия, поклонение бесам. И в этих случаях ошибочно говорить, что это почитание Бога-Творца.
И в заключение я хотел бы сделать то, что любил делать Сева. Он давал обычно метафоры. Он не любил называть глубокие вещи в рациональном дискурсе, он давал метафоры. И образ супружества, брака, как я уже говорил, был одной из его любимых метафор.
И вот, рассуждая о том, что же есть другие религии для христианина и как к ним относиться, он говорил: «Ты понимаешь, мы находимся в браке со Христом, мы с Ним — одно целое». Войти в другую традицию, т. е. заключить с ней брак, вступить с ней в брачный союз, — это прелюбодеяние, хотя и эта другая традиция тоже устремлена к Творцу. И это прелюбодеяние никогда тебе не простится. Он очень боялся сам, что он невольно, занимаясь очень глубоко Индией, переступит эту возможную грань. Он всегда говорил, что традиция — это реальность. Другая священная традиция, другой священный текст — это реальность божественная, это вовсе не чепуха и не бесовская прелесть сама по себе. И поэтому к иной традиции богопочитания надо относиться с полнейшим почтением, с полнейшим уважением. Я помню один из его образов: ты любишь свою жену, ты знаешь о ней то, что не знает о ней никто другой, но ты же не можешь глумиться и смеяться над другими женщинами на улице — их тоже любят, у них тоже есть мужья, которые столь же глубоко знают их. Смотреть свысока, смеяться над иными женщинами только потому, что они — чужие жены, крайне глупо.
И еще один образ его (достаточно смелый образ — он любил смелые образы) был такой. «Понимаешь, — говорит, — ты любишь свою жену, ты знаешь о ней то, что не знают о ней другие. Но ты не должен относиться к другим женщинам, как относится к ним, простите, врач-гинеколог, для которого они просто объект, который он лечит, но к которым он абсолютно холоден, он к ним должен быть абсолютно холоден как мужчина». «Доктор — не мужчина» — помните присказку женских врачей начала XX в. Фрейд, как мы знаем, иногда отступал от этой традиции, но это уже беда Зигмунда Фрейда. Так вот, другая религия для тебя не должна быть только объектом, холодным, равнодушным объектом. Не должна быть. Ты должен воспринимать ее как святыню, но иную святыню. Ты не можешь сочетаться с другой традицией как со своей женой, но ты не можешь и относиться к ней холодно — как к объекту. Как же быть тогда?
И здесь Сева предлагал иную метафору. К другой традиции мы должны относиться как к родственнику жены: мы его любим постольку, поскольку любим нашу жену и едины с ней. Мы никогда не будем с родственником так близки, как с собственной женой. Но мы в то же время и не чужие ему. Нам эти ее родственники — ее братья, сестры, ее отец, ее мать — открылись потому, что мы едины с нашей супругой, с нашей женой. И поэтому мы их знаем. Не зная жены, ты бы и их не познал. Только своя вера открывает нам иные веры.
Если бы я не был христианином, говорил Сева, я никогда не смог бы понять и изучить другие традиции так, как я их понимаю и изучаю. И вот это ключ любви к другому, но любви другой, любви почтительной, уважительной, но при этом любви, не соединяющей в одно, не обладающей. «Ты подумал о смысле и сути слова „познать“?» — спрашивал Сева. Ведь слова «познание», «введение», «Веды» — это не просто внешнее знание, знание объектно-субъектное. Познание — это всегда соединение. И вот в этом смысле мы так можем познать только свою веру. Но через свое, и только через свое можем мы любить, понимать и потому изучать другое. Именно такой был его подход к священному тексту другой традиции, и в первую очередь — индийской. Мы постоянно с Севой отрабатывали эту методологию прикосновения к иному, поиск аналогий. Кстати, он первый познакомил меня с Мирче Элиаде, тогда, когда еще ничего из него не переводилось. И когда вышел первый черненький томик — «Космос и история», он первый мне его показал. «Вот, — говорит, — читай! Это то, что надо».
Пусть он не все еще сам знал из Мирче Элиаде. Пусть не читал он его знаменитых дневников, но, тем не менее, опять же Мирче Элиаде — это его открытие, подаренное мне.
Сева всегда говорил, что, именно познавая так, как братьев жены, другие традиции, бесконечно больше начинаешь узнавать и ценить и понимать свое, познавать свое, осознавать бесценность и уникальность христианства. Не пугливо отвергая иное, не отрицая; кстати, он любил при этом ссылаться на определенные места «Православия» отца Сергия Булгакова, где все это также примерно сказано, но именно понимая и входя намного более всесторонне в это единство и разнообразие опытного богопознания.
И я думаю, что эти заветы Севы, глубоко пережитые мной, может быть, станут из важного элемента его методологического наследия важнейшим принципом будущей православной религиоведческой науки[76].
К счастью или несчастью, но моя память чрезвычайно избирательна. Из поездки в Бенарес (Варанаси) в 1967 г. не сохранилось ничего о том событии, ради которого я приехала в священный для индусов город, — об очередной ежегодной сессии Индийского философского конгресса. Я не помню содержания и даже названия собственного доклада, реакции на него. Тему самого Конгресса удалось воссоздать, лишь заглянув в «Лотос на ладонях» — книгу, опубликованную мной в далеком 1971 г. То была остающаяся по сей день актуальной тема — «Традиция и модернизм».
Я, конечно же, храню воспоминания о самом городе, вернее, о той атмосфере глубокой религиозности, которая характерна для Бенареса более, чем для какого-либо другого города Индии. Но из лиц в памяти лишь одно — Севы Семенцова.
Выступая с докладом, я увидела с трибуны среди массы присутствовавших в аудитории людей две странно отличных от всех остальных головы. Отличались они не только по цвету, но чем-то еще неуловимым: «Не из России ли эти двое белокурых юношей?» Внутреннее чутье не обмануло меня — то были действительно московские студенты: Сева Семенцов и Сергей Серебряный.
Не помню как и почему, но именно с Севой мы подружились и вместе провели оставшиеся два дня моего пребывания в Бенаресе. Он уже прекрасно знал город, поскольку жил в нем не первый месяц, находясь на стажировке в университете. Сева предложил показать Бенарес. Ранним утром, практически на рассвете, мы сели в коляску велорикши и покатили по просыпающемуся городу к гхатам — месту сборища паломников, совершавших пуджу и омовение в Ганге. Для Севы езда на велорикше была привычной — фактически единственным способом передвижения по городу. Для меня же, хотя я прожила в Индии не один год, то было волнующим событием, поскольку советским гражданам, а тем более сотрудникам Посольства и членам их семей запрещалось пользоваться услугами рикш якобы из уважения к человеческому достоинству последних. А то, что тем самым мы лишали рикш их единственного заработка на жизнь, никого не волновало.
Подходы к гхатам с сидящими вдоль прохода прокаженными, протягивающими за милостыней обезображенные проказой руки; сотни стоящих в водах Ганга молящихся индусов; многочисленные лодочки, нагруженные верующими, приносящими богам свои скромные подношения, прежде всего цветы, миллионы лепестков роз, — все это не могло не поразить воображения, навсегда врезаться в память. И все же почему-то самым впечатляющим оказалось иное, возможно потому, что я к нему не была готова. Варанаси поразил, околдовал, воздействуя не столько на зрительное восприятие, сколько на обоняние и слух — невероятно насыщенная гамма ароматов, запахов, особенно от дыма разогреваемых жилищ и утренней пищи, а также многоголосие звенящих, перекликающихся между собой колокольчиков, сопровождавших движение бесчисленных велосипедов, рикш и тянущих нагруженные телеги волов-тружеников. Сева многое объяснял, будучи осведомленным об индуизме значительно больше, чем я.
Здесь, пожалуй, уместно напомнить, что в те времена, когда я получала востоковедное образование, т. е. в 50-е годы, нам, студентам индийского отделения МГИМО, не давали элементарных знаний о религиозных традициях Индии. Мы изучали языки (для меня это был урду и факультатив по хинди), географию, историю, экономику и литературу Индии, исключив при этом религиозную компоненту соответствующего предмета. Пребывание в Индии (1961–1963, 1966–1969) позволило мне заняться самообразованием, внести серьезные исправления и дополнения в полученные ранее индологические знания. Встреча и знакомство с таким человеком, как Сева Семенцов, не могла не быть в этом смысле особо значимой. Возможно убедившись в моем искреннем интересе к религиозной культуре Индии, он и подарил мне на память очень хорошую книгу — «Мифы индусов и буддистов» Ананды Кумарасвами и сестры Ниведиты миссии Рамакришны-Вивекананды («Myths of the Hindus and Buddhists». By Ananda R. Coomaraswamy and the Sister Nivedita [Margaret E. Noble] of Ramakrishna-Vivekananda. N.Y. Dover Publication).
После знакомства в Варанаси мы обменялись раза два письмами, а затем как-то потеряли друг друга из виду. Я вернулась из Индии в Москву в 1969 г., а затем в 1974 г. на шесть лет уехала в Канаду.
Мы встретились вновь случайно, во время одного из посещений мною Института востоковедения. Оба обрадовались, захотелось пообщаться не на ходу, а в обстановке, располагающей к более обстоятельному разговору. Договорились, что Сева зайдет ко мне домой.
Помню, как он пришел в нашу небольшую квартиру на улице Чайковского. Почему-то запомнилось, что он сразу снял ботинки и в белых шерстяных носках проходил (именно проходил, а не просидел) по комнате около двух часов. Рассказывал, чем занимается, — о переводе и комментировании «Бхагавадгиты», о том, что работа идет медленно и что у него почти нет публикаций. Это, так же как и направленность его научных интересов и поисков, вызывает недовольство, непонимание со стороны начальства.
Именно тогда я ему сказала, что мне кажется, что ему следует перейти на работу к нам, поскольку он занят не филологией и литературоведением, а скорее философией, религиоведением. Я попросила его подумать над предложением о переходе.
Объясню, почему я могла себе позволить сделать подобное предложение. Дело в том, что по возвращении из Канады в 1980 г. в силу ряда обстоятельств, не зависящих от моего собственного выбора, я была призвана заведовать Сектором философии Востока в своем родном Институте философии, «призвана», потому что об этом просили мои коллеги.
После преждевременной смерти основателя и руководителя сектора Сергея Николаевича Григоряна (в 1974 г.) стал явным идейный раскол среди его сотрудников. По существу, одному человеку-китаисту Н.Г. Сенину, придерживавшемуся крайних догматических взглядов, удалось подчинить своему влиянию (вернее, давлению) нескольких ведущих сотрудников старшего поколения, и вместе они постоянно препятствовали научно-исследовательской деятельности. Широко использовались ярлыки «антимарксист», «ревизионист», ставились препятствия на пути защиты диссертаций, публикаций, писались даже доносы. Невыносимая обстановка вынудила некоторых молодых ученых уйти из института. Руководство института задумалось о целесообразности закрытия сектора, в котором сотрудники живут «как пауки в банке» (подобное сравнение позволил в своем выступлении на общеинститутском собрании директор Украинцев).
Мне было предложено возглавить сектор, заменив Н.П. Аникеева. Я колебалась несколько месяцев, но потом поняла, что надо соглашаться, ибо иначе не смогу работать ни сама, ни мои коллеги, находившиеся в противостоянии с сенинской группой. Однако я давала согласие лишь при условии роспуска сектора, переаттестации всех его сотрудников. В итоге с помощью коллег-единомышленников удалось освободиться от блюстителей чистоты марксизма-ленинизма и начать обновление коллектива действительно творческими силами. Сева Семенцов был первым, кого я постаралась привлечь к нашей работе.
Чтобы познакомить своих коллег со своим «избранником», я пригласила его выступить с докладом на методологическом семинаре. Сева отнесся к предложению серьезно, со всей присущей ему ответственностью. Его доклад был обстоятельным и, видимо, достаточно волнительным для него самого (одна малая деталь — Сева принес с собой термос с чаем, который попивал, нам на удивление, время от времени). Он, конечно, всем понравился, но Тем не менее, принять его в свои ряды оказалось делом непростым.
В соответствии с советскими порядками для принятия по конкурсу на работу в Институт философии следовало получить поддержку (а вернее, разрешение, добро) парткома. На конкурс по замещению ставки индолога помимо Семенцова подала документы никому не известная тогда Ольга Васильевна Мезенцева, сотрудница Государственной публичной исторической библиотеки. Партком счел ее кандидатуру более достойной. У Семенцова был огромный «недостаток», который я по своей недальновидности не учла, — он не был ни членом КПСС, ни членом ВЛКСМ. Принадлежность к указанным партийным рядам в те времена была обязательным условием для приема на работу в Институт философии (и даже на учебу на философском факультете). Исключение делалось лишь в редких случаях. Я же совершила оплошность: не провела соответствующего, как сегодня принято говорить, лоббирования среди членов парткома.
Сева, однако, усмотрел причину «провала» в более серьезном обстоятельстве, неведомом мне. Наш разговор состоялся на лестничной площадке в Институте востоковедения. Я заверила Севу, что намерена попытаться провести его по конкурсу в следующий раз. И тут он сказал, что считает своим долгом предупредить меня о том, что является человеком верующим. Я ответила, что меня не касаются его сугубо личные убеждения, в это не имеют право вмешиваться и другие. Сева покачал головой: «Пойми, я не просто верующий. Я регулярно хожу в церковь. Я активно участвую в церковных делах. Наконец, я состою на учете в соответствующих органах. Я не хочу, чтобы у тебя были из-за меня неприятности».
Его искренность придала мне еще большую решимость. Я провела соответствующую «работу» со многими членами парткома, и Севу приняли в Институт. Поскольку в это время он еще продолжал работать над переводом и исследованием «Бхагавадгиты», я обещала не занимать его никакими другими делами, с тем чтобы он мог спокойно завершить свой труд. Как известно, книга под названием «Бхагавадгита в традиции и в современной научной критике» была опубликована в 1985 г. Сева подарил ее мне, надписав: «На добрую память Маре, моему другу и начальнику». Последнее, конечно же, было шуткой, поскольку в наших отношениях никогда не было ничего административного.
Сева проработал с нами около четырех лет. Срок небольшой для академической деятельности, и хотя формально он не оставил каких-либо трудов, которые могли бы быть зачислены по нашему «ведомству», Тем не менее, можно утверждать, что он сыграл большую роль в преобразовании Сектора Востока в действительно творческий исследовательский коллектив.
В начале 80-х активно развивалось наше сотрудничество с индийскими философами. Академические обмены были регулярными. Импульс к установлению тесных советско-индийских связей в области философии был дан К. Сатчиданандой Мурти — президентом Индийского философского конгресса, во время официального визита которого в качестве руководителя Индийского совета по философским исследованиям (1982 или 1983 г.) было подписано соглашение о сотрудничестве Совета с Институтом философии. К тому времени К.С. Мурти уже был знаком практически со всеми, кто занимался индийской философией в Советском Союзе. С В.С. Семенцовым он, однако, ранее не встречался. По моей просьбе Сева вместе с О.В. Мезенцевой опекали Мурти и его коллегу — профессора Чандигархского университета Бхуван Шандель во время упомянутого визита. Сева даже сопровождал их в поездке по Грузии. Конечно же, они много беседовали, и его знания индийской культуры в целом и философии в частности произвели на индийских коллег столь сильное впечатление, что они стали называть его не иначе как Bhagavadgita Man. Могу с уверенностью сказать: тот факт, что среди сотрудников Института философии был такой человек, как Всеволод Сергеевич Семенцов, поднял авторитет нашей философской индологии в глазах индийских ученых.
В сентябре 1984 г. мы организовали в Бурятии 1-й советско-монгольский круглый стол по буддизму, впервые собравший вместе практически всех, кто в Союзе занимался буддизмом. Сева принимал в его подготовке и проведении самое активное участие. Добрые воспоминания о пребывании в Бурятии и об упомянутом, по тем временам крупном и значимом, академическом форуме для меня лично были омрачены странным поведением Севы, которое посеяло во мне предчувствие чего-то неблагополучного.
Это случилось во время поездки на Байкал, которая, по замыслу принимавшей стороны, должна была стать радостным завершением советско-монгольской встречи. Погода не располагала к купанию (на него решились лишь единицы), и тем не менее, все наслаждались красотой озера и его окрестностей. В то время как смельчаки плавали, а остальные наблюдали за ними, Сева лежал на песке в небольшом отдалении и, как нам казалось, спал. Я тогда удивилась, как он может лежать, да еще так долго, на довольно холодном песке? В душе даже позавидовала здоровью «русского молодца», каким он был в моих глазах. Подумалось: вот уж поистине русский богатырь, которому ничто не может помешать в его тяге к родной земле!
Во второй половине того же дня был устроен банкет с вкушением прославленного байкальского омуля. Когда наступило время возвращения в Улан-Удэ, выяснилось, что Семенцова нет с нами. Стали искать и нашли лежащим на сене, издающим какие-то странные звуки, на чердаке близлежащего дачного домика. Андрей Сухов тогда сказал мне: «Перепил твой хваленый Семенцов!» Я же подумала: нет, здесь кроется что-то неладное. Но спросить Севу не решилась.
Интуиция меня не обманула. Странное поведение Севы было связано с приступами нестерпимой боли, причины которых ему не были понятны и о которых он умалчивал, видимо не желая омрачать праздничного настроя окружающих.
Позже, уже в Москве, он признался мне, что его мучают приступы боли. То было проявление страшной болезни.
Спустя некоторое время Сева лег в клинику имени Бурденко на обследование и лечение. Он был «ходячим» пациентом, внешний вид которого ничем еще не выдавал зловещей болезни. Палата была рассчитана на одного человека, что было, конечно, своего рода привилегией. И все же узкая комната показалась мне слишком стесняющей этого высокого широкоплечего человека. Вообще, видеть Севу в столь замкнутом пространстве было как-то неестественно.
Во время моего посещения мы беседовали в основном о делах (главным образом для того, чтобы отвлечься от тревожных мыслей по поводу болезни и возможных ее последствий). Севу беспокоило то обстоятельство, что он не сумел до сих пор сделать обещанного — написать вступительную статью к антологии «Индийская философия», которую мы планировали подготовить для публикации в издательстве «Мысль» в серии «Философское наследие». Он передал мне несколько листков с черновым наброском текста. Полагаю, что в его болезненном состоянии и для этого потребовались неимоверные усилия. Во время встречи он упомянул имя Владимира Шохина, который, как он сказал, мог бы в случае необходимости выполнить поставленную задачу. Я, конечно, уверяла, что дождусь его полного выздоровления.
Последний раз я видела Севу незадолго до трагического конца. Он лежал в маленькой комнатке своей неимоверно малогабаритной двухкомнатной квартирки. По правую сторону — постель, налево — открытые книжные стеллажи, заполненные богатейшей библиотекой, которую он с такой любовью собирал всю жизнь. У изголовья — самые дорогие для него православные книги, в ногах (чуть повыше, на полочке) — незамысловатый магнитофон, наполнявший комнату музыкой Баха. Он исхудал, говорил с трудом, да и я не знала, что сказать в сложившейся обстановке: казалось, любое слово прозвучит как оскорбительная ложь. Сева по большей части тоже молчал. Тем более неожиданным было его предложение: «Мара, если тебя что-то заинтересовало, пожалуйста, возьми книги домой». Мне показалось, что я угадала скрытые за словами истинные мысли Севы, а потому поспешно, даже слишком поспешно и решительно, явно выдавая тем самым собственные чувства, сказала: «Нет, нет, я обязательно возьму у тебя книги, но только после твоего выздоровления».
Видимо, о смерти Севы мне сообщили одной из первых. Когда мы с Наташей Пригариной, спустя несколько часов после свершившегося, приехали к Семенцовым, там были, помимо его мамы Варвары Ивановны, Зебо и детей, только отец Георгий с матушкой. Если память мне не изменяет, в тот вечер к нам никто более не присоединился.
Похороны состоялись на Армянском кладбище, где был захоронен отец Всеволода Сергеевича. Прощание было столь горьким, что и по сей день, спустя два десятка лет, вспоминать о нем нет сил.
Всеволод Сергеевич знал о том, что болезнь его неизлечима. Полагаю, что как глубоко верующему человеку ему покинуть этот мир было легче, чем это могло быть для других. Лично меня он ни о чем никогда не просил. Предполагаю, самым важным для него было благополучие семьи, особенно оставленных малых детей.
Уже когда всем было ясно, что уход Севы неотвратим, в институт пришла Зебо. Она рассказала мне печальную, но, к сожалению, типичную для тех времен историю так называемого квартирного вопроса их семьи. Оказывается, они много лет стояли на учете в Управлении делами Академии наук и терпеливо ждали своей очереди на получение квартиры, соответствующей по размерам количеству членов семьи. Осознав неизбежность смертельного исхода, Сева решился на то, что он никогда бы не сделал, будучи в ином состоянии: он написал письмо в адрес очередного съезда КПСС. Он решился на этот отчаянный шаг после того, как узнал, что в Академии наук якобы его дело утеряно и он тем самым более не числится «очередником». Зебо от имени Севы просила институт поддержать их ходатайство о восстановлении в очереди и предоставлении площади.
В то время директором Института философии был академик Георгий Лукич Смирнов. Удалось получить ходатайство за его подписью.
Кажется, менее чем через месяц после кончины Всеволода Сергеевича ко мне домой позвонил инструктор Московского горкома КПСС. Я не помню его имени, но в памяти сохранились подробности разговора. Он сказал, что звонит в связи с письмом, полученным секретариатом съезда. Я не смогла сдержать рыданий: «Вы слишком поздно звоните. Семенцова уже нет в живых». К моему удивлению, инструктор предложил незамедлительно зайти к нему в горком партии. Состоялась встреча и довольно обстоятельная беседа, во время которой я, в частности, рассказала о том, как недостойно вел себя руководитель Управления делами АН, не пожелавший восстановить в очереди семью Семенцова и признать за своим ведомством вину за утерю дела Всеволода Сергеевича. (Мы с Президентом Академии наук Таджикистана академиком Асимовым специально ездили на прием к управделами.) Либо инструктор оказался человеком порядочным, либо сыграло роль то обстоятельство, что Г.Л. Смирнов стал помощником М.С. Горбачева, но произошло почти невозможное. Было получено заверение, что заселение в первый же выстроенный Академией наук дом не состоится до тех пор, пока в списках на получение в нем жилплощади не будет фамилии Семенцовых. Обещание было сдержано. Горько, что новоселье состоялось без хозяина семьи.
Смерть Всеволода Сергеевича была невосполнимой потерей не только для семьи и ближайших для него людей. Это невосполнимая утрата для науки, лишившейся необыкновенно одаренного человека, творческий потенциал которого только начал реализоваться.