«Наконец-то!» — возопил Грефлингер, потрясая своей черной, спадавшей на плечи гривой. Ристу, как и Лаурембергу, заслуженность трапезы казалась несомненной. Зато вместе с Логау хмурил брови и Чепко: а не черт ли возжег сии три костра с вертелами? Биркен не скрывал ревнивого намерения восполнить доселе имевшую место нехватку еды. То же сулил он и Шефлеру, не сводившему глаз со служанок. Терзаемый волчьим аппетитом Мошерош втиснулся между Гарсдёрфером и его издателем. Грифиус стал было похваляться вместительностью желудка, но Гофмансвальдау тут же указал ему на бренность радостей плоти. Маявшемуся от рубцов пониже спины Шнойберу еще солоней становилось от жгучих насмешек. Дальновидный Векерлин держал наготове платок, чтоб завернуть в него гусиную грудку; подобной припасливости учил он и Гергардта. Но Гергардт, минуя взглядом Цезена, уставившего в огонь ясновидческие очи свои, пригрозил собравшимся, что призовет их к обузданию алчности в своей застольной молитве. Однако Дах, рядом с которым был его Альберт, объявил: сегодня за всех помолится вслух юный Биркен. Альберт, поискав кого-то глазами, спросил о чем-то негоцианта Шлегеля, тот через Эльзевира передал вопрос издателю Мюльбену, а когда вопрос докатился до Бухнера, то ответ пришел сам собой: Шюца за столом не было.
Откуда мне все это известно? Я был там, сидел среди них. От меня не укрылось, что Либушка послала одну из служанок в город — позвать на ночь каких-нибудь девок. Кем я был? Не Логау и не Гельнгаузеном. Могли ведь быть приглашены и другие: Неймарк, например, который остался, правда, в Кенигсберге. Или Чернинг — Бухнеру его особенно недоставало.
Но, кто бы я ни был, я знал достоверно, что бочки с вином были монастырские бочки. Ухо мое улавливало слова и намеки, которыми перебрасывались мушкетеры, разделывая гусей и поросят, отрезая куски от барана. Я видел, как Шюц вышел во двор, но, прислушавшись к речи Гельнгаузена, поспешил назад в дом — по лестнице, в свою комнату. Я знал даже то, чего никто не знал: что в то самое время, когда близ тельгтского трактира немецкие поэты сели за пиршественный стол, в Мюнстере баварские посланники по всей форме передали Эльзас французам, получив взамен Пфальц (с обещанием вернуть ему курфюршеское достоинство). Я бы мог плакать от этой сделки, но я смеялся, потому что был тут, сидел вместе со всеми — и вместе со всеми сложил руки для вечерней молитвы, когда в наступивших сумерках под гессенским балдахином зажгли свечи в католических серебряных канделябрах. Ибо сидевший рядом с Шефлером Биркен уже встал — соревнуясь красотой с Аполлоном, который наполовину заслонил его от меня, — встал, дабы произнесть самую что ни на есть протестантскую молитву: «Будем крепью дела Христова, убежим всего мирского…»
После него речь держал от середины стола — внешний Эмс за спиной, впереди вечереющий город — Симон Дах, хотя нарезанное мясо уже дымилось в замковом фарфоре. Но, видно, слишком уж мрачно произнес молитву Биркен — «Умертвим, покуда живы, нашу плоть…», — поэтому Дах, христианин вполне практический, желал дать напутствию направление более земное: духом единым сыт не будешь, так что пусть бестревожно вкусят нежданный добрый кусок и бедные, вечно прозябающие поэты. Посему он хотел бы, не муча долее Гельнгаузена вопросами «где» и «откуда», высказать ему общую благодарность. Будь все как есть и да ублаготворят свой неизбалованный аппетит любезные друзья его — в надежде, что благословение господне покоится на всем, чем изобилен их стол. И пусть это застолье станет прелюдией к долгожданным праздничным мирным пирам.
Засим приступили к трапезе. Засучив рукава. С благословения господня. С силезским, франконским, эльбским, бранденбургским, алеманским аппетитом. Точно так же и рейтары, мушкетеры, дворняжки, конюх, служанки и доставленные из города девки. Впились в гусей, поросят и барана. Его начинка — кровяные и ливерные колбаски — также частью явилась на столе, а частью осталась у тех, кто сидел у костра. Сок, стекавший по острым, круглым, завитым бородкам, скапливался в тарелках, где настигали его ломти свежего белого хлеба. Ах, как похрустывала корочка молочных поросят! Можжевеловый дым придал особый смак баранине.
На ногах оставались только хозяйка и Гельнгаузен. Знай подносили: пшенную кашу на молоке с изюмом, блюда с засахаренным имбирем, маринованные огурцы, сливовый соус, тяжелые кувшины с красным вином, сухой козий сыр и, наконец, сваренную на кухне баранью голову — в пасть ей Либушка сунула морковку, вокруг нее соорудила белое жабо, как у какого-нибудь господина, а сверху водрузила венок из желтых кувшинок. Кураж явилась монаршей походкой, всем видом своим подчеркивая значительность ноши.
Посыпались шутки. Баранья голова взывала к метафорическим уподоблениям. Принимала славословия ямбами и хореями, трехдольником, Бухнеровыми дактилями, александрийским стихом, рифмой акрофонической, внутренней, аллитерационной, цитатами и импровизациями. Грефлингер под видом рогатого барана возносил жалобы на неверную Флору, прочие предпочитали политические экивоки.
«Не лев и не орел отважный — немецкий герб баран украсит важный», — изрек Логау. Мошерош предал сию принадлежность немецкого герба экзекуции: «Режь его на испанский манер, холоди итальянцам в пример». А Грифиус, на лице которого отражалась готовность сожрать все что ни есть на свете, на миг оторвался от свиной ножки, чтобы срифмовать: «Агнца, жаждущего мира, научит разуму секира».
Литературный магистр Бухнер терпеливо сносил скороспелые рифмы, стерпел и Цезеново: «О вече овечье, вечен твой вечер…», вставив только: хорошо хоть суровый Шюц не внемлет таким упражнениям. Дах, поливавший как раз гусиную ножку сливовым соусом, испуганно приостановился и, заметив такой же испуг у остальной компании, попросил своего Альберта посмотреть, что приключилось с гостем.
Соборный органист нашел старика в его комнате лежащим без камзола на кровати. Резко поднявшись, Шюц сказал: очень любезно с их стороны, что о нем вспомнили, но он хотел бы еще немного отдохнуть. Надобно обдумать множество новых впечатлений. Обдумать внове познанную истину, например состоящую в том, что острый смысл, подобный тому, коим отличны изречения Логау, не допускает музыки. Да, да. Он охотно верит, что во дворе царит веселье. Многоголосые отзвуки пира долетают и до окна его комнаты, в смешном свете выставляя вопросы вроде такого: ежели разум, каковой он высоко ценит, обходится без музыки, то есть ежели сочинение музыки противно разумному сочинению слов, то спрашивается, как такой холодной голове, как Логау, все же дается красота. Кузен Альберт, конечно, может посмеяться над подобным крючкотворством, назвав его, Шюца, недоношенным юристом. Ах, кабы он остался при своей юриспруденции, не поддавшись плену музыкальной стихии! И сегодня еще годы, проведенные в Марбурге, служат ему добрую службу выработанною привычкою к анализу. Дать ему немного времени, так он расплетет и самую хитроплетеную ложь. Надо лишь поискать недостающие звенья. Ибо, хотя сей приблудный Стофель будет плетун побойчее многих съехавшихся пиитов, своя логика есть и в его плетении. Что такое? Альберт все еще свято верит ему? Тогда он не станет смущать его простоту. Нет, нет, он еще придет выпить стаканчик. Чуть позже, совсем уж скоро. Пусть они не беспокоятся о нем. И Альберт пусть себе спокойно идет и веселится вместе со всеми.
Лишь когда Альберт был уже в дверях, Шюц в немногих словах поведал ему о накопившихся заботах. Назвал свое дрезденское существование плачевным. Стоило бы, кажется, вернуться в Вайсенфельс; с другой стороны, тянет в Гамбург и дальше в Глюккштадт, где он надеется найти благую весть от датского короля, приглашение в Копенгаген: оперы, балеты, веселые мадригалы… Лауремберг обнадежил его: наследный принц благосклонен к искусствам. На всякий случай с собой у него вторая часть «Sinphoniae sacrae»[18], посвященная князю. Потом Шюц снова улегся, однако глаза не закрыл.
Сообщение о том, что капельмейстер курфюршества несколько позже ненадолго спустится во двор, было встречено с облегчением двоякого рода: с одной стороны, суровый гость отсутствовал, стало быть, не потому, что осерчал, с другой — суровый гость явится за развеселый, порою не в меру шумный стол не сей же миг. Нам, по правде говоря, хотелось еще побыть одним, среди своей братии.
Грефлингер и Шнойбер подманили к столу трех служанок хозяйки, а за ними — по инициативе Гельнгаузена — и тельгтских девиц. Эльзаба плюхнулась к Мошерошу на колени. По-видимому, старый Векерлин тишком подослал к Гергардту двух разухабистых девиц, и они взяли его в тиски. Когда нареченная Марией красотка доверчиво и словно привычно прильнула к студиозусу Шефлеру, того не замедлили с ног до головы окатить насмешками. Пуще других усердствовали Лауремберг и Шнойбер: уж не его ли это дева Мария? Уж не думает ли он через нее сочетаться с католической церковью? Подзуживания в таком духе сыпались до тех пор, пока Грефлингер не погрозил им своими баварскими кулачищами.
На другом конце стола Риста, запустившего проповеднические длани свои под потаскушкины перси, обидел Логау. Вроде бы и сказал-то Уменьшающий Крепкому всего-навсего, что, мол, когда в обеих руках столько сокровищ, то уж кружку с вином не удержишь, а вышла обида. Рист немедленно выпростал обе руки, а заодно и язык. Остроумие Логау он назвал ядовитым, поскольку чуждо оно здоровому юмору, а отнять здоровый юмор — останется ирония, а ирония — дело не немецкое, а не немецкое дело — «не немцу и делать».
Возник новый диспут, так что о девицах и служанках на время позабыли. Зато за кувшины с вином хватались чаще прежнего: спор о юморе и иронии требовал смочить горло. Логау вскоре оказался в одиночестве, вслед за Ристом на него ополчился и Цезен, нашедший его уничижительный взгляд на вещи, людей и обстоятельства разлагающим, чужим, не немецким, омакароненным, то бишь дьявольским — да, вот слово, объединившее Риста с Цезеном: оба они полагали, что хитроумные двустишия коварного Логау происхождения дьявольского. Почему? Потому что ирония — от дьявола. Почему от дьявола? Потому что отцы ее — макаронники, а стало быть, дьявол.
Гофмансвальдау пытался прекратить сей немецкий спор, но его юмор для такой миссии не годился. Старого Векерлина почвенная кутерьма забавляла. Грифиус, утративший от обильного возлияния дар речи, мог реагировать только гомерическим хохотом. Когда вставил словечко в пользу Логау Мошерош, на него тут же зашикали: мол, у самого-то имечко — о господи! — такое же мавританское, как и немецкое. Лауремберг исподтишка выругался. Кто-то хватил кулаком по столу. Вино опрокинулось и пролилось. Грефлингер раздул ноздри, предвкушая драку. Дах уж было встал, чтобы предотвратить разгул грубой силы своим доселе авторитетным кличем: «Довольно, дети мои!», как во дворе в дорожном плаще показался выступивший из темноты Генрих Шюц, и все сразу протрезвели.
И хотя гость просил продолжать разговор, противоречия между юмором и иронией сдуло как ветром. Каждый уверял, что никого не хотел обидеть. Служанки и девки ускользнули к все еще пламенеющим кострам. Бухнер освободил предназначенное для Шюца кресло. Дах уверял, как он рад, что гость хоть и с опозданием, но все же пришел. Либушка хотела положить ему горячей еще баранины. Гельнгаузен налил вина. Шюц, однако, не стал есть и пить. Молча смотрел он поверх стола на костер посреди двора, где теперь веселились мушкетеры и конники с девками и служанками. Кто-то из мушкетеров изрядно играл на волынке. Пламя костра выхватило из темноты сначала две, потом три танцующие пары.
Шюц, со вниманием осмотрев Аполлона и лишь мельком взглянув на канделябры, повернулся затем к Гельнгаузену, все еще стоявшему подле него с кувшином. Глядя Стофелю прямо в глаза, Шюц спросил, отчего это один рейтар и тот мушкетер, что как раз танцует — вон тот! — ранены в голову. Он хотел бы услышать правду.
После чего все за столом узнали, что рейтара царапнула пуля, а мушкетера лишь слегка, слава богу, задела драгунская сабля.
Шюц продолжал выспрашивать, и все услыхали, что имперцы Гельнгаузена поцапались с одним шведским отрядом, дислоцированным в Фехте. И фуражиры-шведы понуждены были к бегству.
Отсюда и трофеи? — допытывался Шюц.
Так стало известно, что гусей, поросят и барана фуражиры-шведы изъяли у одного крестьянина, к которому, надо признать, хотел наведаться и Стофель: крестьянина он знавал еще в те времена, когда охотился в Зосте, но теперь нашел его пригвожденным копьем к воротам амбара — шведских рук дело. А ведь сколько знакомы: в ту пору его зеленая безрукавка с золотыми пуговицами была тут известна всякому…
Околичностей Шюц не терпел. И выяснил в конце концов, что церковное серебро, мальчик-Аполлон, гессенская походная палатка. замковый фарфор, алтарные покровы, а равно и сливовый соус, монастырское вино, засахаренный имбирь, маринованные огурцы, сыр и пшеничные булки — что все это было найдено в отбитой у шведов повозке.
Тоном делового отчета Гельнгаузен сообщил: весь багаж пришлось перегрузить, потому что шведская колымага по самые борта застряла во время бегства в болоте.
Кто же приказал ему учинить сей разбой?
В таком примерно духе следовало понимать распоряжение графа фон Нассау, переданное имперской канцелярией. Но какой же это разбой? Обусловленная обстоятельствами войны стычка с неприятелем, повлекшая за собой переадресовку фуража, только и всего. Все в полном согласии с приказом.
Что дословно гласил приказ, данный ему именем императора?
Приказано было передать любезнейшие заверения графа собравшимся пиитам, а также всемерно позаботиться об их телесном благополучии.
Подразумевала ли означенная забота различные припасы, колбасы, две бочки вина, искусно выделанную бронзу и прочие роскошества?
Судя по вчерашнему опыту знакомства с кухней трактира «У моста», распоряжение графа позаботиться о телесном благополучии пиитов вряд ли можно было исполнить основательнее. А что до незамысловатого праздничного антуража, то еще Платон говорил…
Словно уж решив выжать Стофеля до конца, Шюц пожелал узнать, не пострадал ли еще кто-нибудь, кроме крестьянина, при этом разбойном набеге? И Гельнгаузен признал: насколько он мог разглядеть в суматохе, шведское обхождение пришлось не ко благу также работнику и служанке. И еще: умирая, крестьянка успела поведать ему о своей заботе — уцелеет ли ее мальчик, убежавший, как она видела, в ближний лес от резни…
Потом Стофель добавил: ведома ему одна история, точно так начавшаяся некогда в Шпессарте. Ибо такое случилось и с ним в детстве. Батьку с маткой зверски прикончили. А он жив. Да поможет бог на сей раз и вестфальскому мальчику.
Праздничный стол выглядел как после побоища. Груды крупных и мелких костей. Лужи вина. Гордо увенчанная, но уже обглоданная баранья голова. Картина тошнотворная. Дотла сожженные свечи. Затеявшие свару собаки. Насмешливо дребезжащие бубенцы на балдахине. Тоску еще усиливало веселье в стане мушкетеров и рейтаров: усевшись с женщинами у костра, они горланили песни и ржали, как лошади. Только после окрика хозяйки перестали играть на волынке. В стороне рвало юного Биркена. Поэты стояли группами. Не только у Шефлера, но у Чепко и негоцианта Шлегеля также на глазах были слезы. Было слышно, как негромко молится Гергардт. Не протрезвевший еще Грифиус толокся у стола. Логау убеждал Бухнера, что с самого начала не поверил обману. (Мне с трудом удалось удержать Цезена, который рвался к реке — смотреть на трупы.) Словно надломившись, тяжело дыша, стоял Симон Дах. Альберт расстегивал на нем рубашку. Владел собой только Шюц.
Он остался в своем кресле у стола. Не вставая, обратился он к поэтам с советом продолжить встречу, не предаваться бесполезным стенаниям. Их вина перед богом в совершенном злодеянии невелика. Зато велико их дело, служащее слову и отчизне, — его и нужно продолжить. Он надеется, что не помешал им в этом.
Затем он поднялся и стал прощаться: отдельно с Дахом, очень сердечно с Альбертом, общим поклоном с остальными. Сказал еще, что подгоняет его вовсе не печальное происшествие, но дела — в Гамбурге и иных местах.
После немногословных распоряжений — за багажом Дах послал Грефлингера — Шюц отвел в сторонку Гельнгаузена. По тону можно было понять, что старик беседует с ним дружески, убеждает в чем-то и уговаривает. Вот он засмеялся, потом засмеялись оба. Стофель упал перед ним на колени, Шюц поднял его. Он, если верить Гарсдёрферу, будто бы сказал полковому писарю: хватит ему махать саблей, пора смело браться за перо. Уроков жизнь преподала ему для этого предостаточно.
Генрих Шюц уехал, а с ним и двое имперских конников — они сопровождали его до Оснабрюка. Все при свете факелов толпились во дворе. Потом Симон Дах пригласил перейти в малую залу, где уже как ни в чем не бывало стоял длинный стол.